На бегу он старался ободриться, чтобы предстать перед ней не в таком вот истерзанном виде. Он собирал потерянное, расслабленное лицо, но у него ещё не было сил по-настоящему подумать о нём. Неряшливый костюм представлялся первее всего, и он рывками, поспешно пытался придать ему самый приличный, самый выгодный и презентабельный вид, чтобы хоть этим внешним приличием прикрыть следы безумного поражения, раскаяться в котором он собирался, это само собой разумелось, и уж так и положено было во всём, лгать он не собирался, да и невозможно было солгать, ложь открылась бы тотчас, но ведь не в тот же раскаяться миг, как вошёл, словно дубиной по голове, а приготовиться, приготовиться надобно, а вот это-то, как он видел, сердясь и страдая, никак не удавалось ему. Проклятые полы совершенно измятого, какого-то словно бы грязного сюртука беспокоили прежде всего, беспокоили чрезвычайно, ведь в любом сюртуке это первая вещь, но они, разлетаясь как птицы от каждого шага, до безобразия, до чёрт знает чего делали сюртук неприличным. И где он его так странно измял? Словно вдребезги пьяный на задворках валялся.

Рассуждая почти вслух сам с собой, задавая эти бессмысленные вопросы, но словно бы не себе, а кому-то другому, он позабыл совершенно о пуговицах и придерживал проклятые полы руками. Всё лицо отвратительно мелко дрожало, стыд и страх застыли в беспокойных глазах, и он, предчувствуя это, даже твёрдо зная по опыту, что это именно так, стыд и страх, клонил голову долу, весь подавшись вперёд, неловко пряча лицо от редких и, разумеется, равнодушных прохожих, угрюмо и неприязненно сутулилась большая спина, он точно убавился да именно и хотел убавиться в росте. Какого черта они должны глазеть на него? И беспокойно прилаживал одну ускользавшую полу к другой, такой же подвижной и вёрткой, но они нахально не поддавались ему, и он часто перебирал их, теребил, запахивал на тяжко дышавшей груди и ладонями крепко-накрепко прижимал к себе.

В почерневшем, без травинки дворе, за ржавой железной калиткой, двое мальчишек, дети хозяев, с остервенением били друг друга, вернее, десятилетний розовощёкий рыжий крепыш наседал на восьмилетнего худосочного брата с жидкими косицами белокурых волос, а тот, согнувшись, истошно визжа, прикрывался левой тонкой, одна косточка в коже, рукой, а правой отталкивал раззадоренного слабостью, скалившего зубы здоровяка. Из разбитого носа капала яркая свежая детская кровь, вокруг драчунов визжали младшие сопливые сёстры.

Тотчас забыв о проигрыше, сюртуке и позоре своего поражения, выпустив упрямые полы, Фёдор Михайлович проворно присел, ухватил старшего за плечо и отодвинул решительно в сторону, сердито, с упрёком взглянув на него. Спасённый малыш поднял взмокшую всклокоченную головку с распухшим от слёз и ударов лицом. Зрачки жёлтых глаз расширились от злобы и ужаса. На белёсых редких ресничках дрожали крупные капли, красный нос походил на сосульку.

Выхватив белый платок, обтирая лёгким прикосновением кровь, он с сильным акцентом говорил по-немецки:

   — Голову назад, вот так, подержи немного, мой мальчик, сейчас всё пройдёт, а ты...

Он сурово обернулся к другому:

   — Больше дружить с тобой не хочу.

Погладив побитого по макушке, оставив прижатый к носу платок, он не спеша пошёл через двор, но тотчас забыл о ребятах. В виноватой душе по-прежнему было черно, и свет обновления брезжил всё глуше и дальше, а ноги вдруг ослабели и не хотели идти. Едва переступая, с трудом одолевая крутые ступеньки, он взобрался наверх. Едкий колющий чад горевшего угля ударил отвратительно в ноздри. Чад шёл из кузницы, занимавшей нижний этаж. Там гремело и скрежетало железо. Под ногой ощутимо дрожали ступени. В голове замутилось, к горлу подступила тошнота.

Он бережно отворил свою дверь и робко ступил за порог.

Она читала на неубранном старом диване. Голова с подвитыми висками клонилась над раскрытой страницей. Припухлые детские губы чуть шевелились в такт перебегавшим от строчки к строчке глазам. Тонкие редкие волосы чуть золотились в луче заходящего солнца.

Он задыхался от крутого подъёма, стыд и отчаяние стеснили его. Он молчал. С каждым днём она становилась всё ближе, всё дороже ему, а он-то, он что творил, что делал, как гнусно поступал и с ней и с собой!

Он сдёрнул давившую голову шляпу и бессмысленно теребил и скручивал трубкой поля. Его сильно поредевшие волосы спутались и как-то жалко торчали торчком. Высокий белый матовый лоб покрылся каплями холодного пота. Ватный язык не повиновался ему.

Что и как скажет он ей?

А скажет — и она соберёт свои последние вещи и навсегда уедет в Россию, домой, навсегда откажется, отступится от него, и он останется во всех отношениях совершенно, совершенно один. И сколько отчаянных, сколько судорожных усилий понадобится сделать ему, чтобы одолеть невыносимую тоску одиночества и снова писать, а ведь всё равно же надо писать, вот в чём беда! Сколько? Кто знает? Может быть, до тех пор, пока не кончится вся его глупая, вся его мерзкая жизнь?

Она перевернула страницу и примяла, разгладила её своей узенькой детской ладошкой с короткими тонкими, чуть искривлёнными пальцами. Её открытое спокойное сосредоточенное лицо было таким желанным и милым. Подвижные живые глаза, полуприкрытые прозрачными веками, читали умно и серьёзно.

Что же не заметит она, не увидит, не спросит, не поможет ему, совсем стушевавшемуся, совсем оробевшему перед ней?

Он чуть переступил с ноги на ногу, даже не скрипнув подошвами. Холодные пальцы ожесточённо тянули бедную шляпу в разные стороны, но шляпа сопротивлялась упорно, и это сопротивление тоже было невозможно понять.

Она задумчиво улыбнулась чему-то.

Он вздрогнул и проклял себя.

Вскинув невидящие глаза, она рассеянно оглядела его и продолжала увлечённо читать.

Он придвинулся и растерянно, робко сказал:

   — Аня, прости меня, Аня, я всё проиграл.

Лицо его сделалось землисто-зелёным, подбородок мелко дрожал. Он чувствовал, что вот-вот зарыдает, и эти рыдания явились бы горькой отрадой, непременно утишив страдание от того, что принёс ей, неопытной, слабой, беду, которая, не мог же он не знать, обожжёт, отравит, истерзает её, но удерживал эти утоляющие рыдания, стыдясь, может быть, как унизительной слабости, слёз.

А она не помогала ему, глаза её не очнулись, не оторвались от развёрнутой книги, в которой она, без него, в одиночестве, отыскала минутное забвение бед.

И он повторил с громким хрипом, устремив на неё умоляющий взгляд, силясь напрочь оторвать у шляпы поля:

   — Аня, Аня, у меня ничего не осталось!

Она подняла медленно голову, точно ещё продолжала читать, увидала его наконец, радостно улыбнулась и крикнула:

   — Прикрой дверь, я не слышу тебя!

Он поворотился тяжело, но охотно, цепляясь за эту возможность не глядеть ей в глаза.

Разбитая дверь злобно и хряско ударила о косяк. Грохот молота и железа сделался глуше.

Он замялся, встал к ней полубоком и нерешительно начал:

   — Я...

Но голос сорвался и смолк.

И ничего можно было не продолжать, она уже всё поняла и уронила книгу к ногам. Широко распахнулись её большие глаза. Губы раскисли и жалко обвисли. Из раскрытого рта вырвался вместо слов мучительный вздох.

Вот и всё, подумал он обречённо, она устала страдать, презирает его и сию минуту уйдёт, уедет домой, говорить что-нибудь бесполезно, но была она так нужна, так необходима ему, что промолчать он не мог, может быть, ещё можно остановить и поправить, пусть всё, виноват, он выдавил из себя:

   — Аня, я всё проиграл, да, всё, всё, и те сорок франков, что ты мне дала, чтобы выкупить серьги, и наши обручальные кольца, ничего было сделать нельзя.

Ах, каким разнесчастным сразу стало её нежное детское личико! Как быстро, беспомощно заморгали ресницы! Как вся она сжалась в комок! Как громко хлюпнула носом!

   — Федя, как же мы без колец? Мы ведь теперь не муж и жена?

Он не понимал этих слов, уже не в состоянии был понимать. В нём всё оборвалось от одного вида её несчастного детского личика. Перед глазами кружилось. Свершалось самое страшное, так обидеть, так оскорбить, ведь уйдёт и будет права, и ничто не остановит её, он уж узнал её нрав, никакое безденежье, без платья уйдёт, босиком, раз уж не захочет остаться.

Он неуверенно, жалостно попросил:

   — Аня, прости...

Но глаза её уже превратились в узкие щели и вспыхнули гневом. Она в мгновение вся покраснела. Презрение и боль исказили молодое лицо. Голос пронзительно, тонко звенел:

   — Как мог ты, как мог, как ты посмел?

Глядя под ноги, болезненно морщась, сознавая себя последним из подлецов, он безнадёжно, виновато пробормотал:

   — Ведь я не хотел, не нарочно, что ж делать? Я поставил только пять гульденов, понимаешь, всего только пять, не больше, как обещал, на первую пробу, ведь это сущий пустяк, у меня ночью, да и давно уж, выработалась самая верная, самая ясная и простая система, дважды два, да и только, я и выиграл на пять гульденов десять, то есть система осязательно оправдала себя, в этом ошибиться было нельзя, и я отыграл и кольца и серьги, потом выиграл ещё и ещё, сколько-то тысяч, не помню, забыл. Это к вечеру ничего не осталось.

Она вскочила, захлёбываясь словами, держа руками живот, толкнув книгу ногой, и с пола жалобно трепетали страницы:

   — Это невозможно! Ты не должен, не должен, сколько раз я говорила тебе! Ты же погубишь нас всех!

Несмотря на беременность, она оставалась девически стройной, но он правильно понял её, сам именно этого страшась больше всего. Именно всех, не себя одного. И гнев её был справедлив. И он был негодяем перед ней, перед ними. Никаких оправданий не могло найтись для него, и если бы даже она вдруг простила его по своей доброте, он бы сам себя не простил, да и не прощал никогда, не первый уж раз, всё это было и было.

Не вынося её возмущённых, презрительных глаз, он смотрел в сторону, в пол и бормотал с тем собачьим заискиваньем, которое было до ненависти оскорбительно и противно ему:

   — Это омут, Анечка, это страшный, бездонный, головокружительный омут. Ведь я вижу и знаю всю гнусность игры, но не могу, не могу устоять перед ней, слаб человек, вот где беда. Я свою жизнь поставил бы на кон, если бы в тот момент за неё дали бы гульден, даже полгульдена, может быть, процентные души.

Она покачнулась, поддерживая снизу живот.

Он подскочил, отшвырнув шляпу прочь, в дальний угол, и попробовал ей помочь, неумело возясь, не понимая, что с ней, страшась самого худшего, беспомощно хватая её за узкие бёдра руками.

Она отшатнулась и взвизгнула прямо в лицо:

   — У меня осталось одно рваное платье, а ты!

Успев облегчённо понять, что с животом у неё всё в порядке, с напряжённо застывшим лицом, он видел только поблекшую ткань на её девически острых, беспомощных, поникших плечах. А что он? Ах, как она была абсолютно права: он был перед ней измятый лысый старик, бесстыдно обокравший её.

Втянув голову в плечи, с какой-то пошлой улыбкой, он признался неизвестно зачем:

   — Я остался должен Тургеневу.

Она вся дрожала, сжимала свои кулачки:

   — Нам больше не на что жить. Мне стыдно появиться из дома, на меня скоро станут смеяться, и без того уже кельнеры, эти лакеи, нас принимают за дураков.

Что ж кельнеры, это дело лакейское, он видел сам, что со всех сторон беспросветный дурак, и эта дурость тянула его за язык:

   — Я занял у Гончарова, он милый, не отказал, но смотрел на меня глазами такой вяленой рыбы, будто хотел мне сказать, что, мол, мы-де этим не занимаемся, а вы-то?

Должно быть не слыша его, глядя какими-то слепыми глазами, она спрашивала громко, с гневным бессилием:

   — Сколько же можно у мамы просить? Не может же она продать свой дом ради нас?

Испугавшись ещё одного оскорбления, он кинулся к ней, схватил её за плечо:

   — Я умоляю, я умоляю, не надо, не надо у твоей мамы просить! Я пойду работать к Аксакову, к Краевскому, обещаю роман, и он, я же знаю его, он непременно вышлет аванс, ну, рублей двести, не меньше!

Она словно увидела его наконец, отстранилась, стряхнула с плеча его молящую руку:

   — Ты должен Каткову, и он ждёт к январю, а это уйма, как ты не переставая твердишь, это уйма работы, как же ты станешь писать для Краевского?

Ну, работы-то он никакой не боялся, если только работа, так, стало быть, все ничего и она прощает, прощает его.

Улыбаясь несмело, словно проверяя её и себя, он заспешил, готовый пообещать и выполнить обещания:

   — Я стану работать круглые сутки, я спать перестану, не выйду на улицу, я за столом околею, увидишь, мы спасёмся с тобой, не сомневайся, спасёмся, я спасался не раз!

Она безнадёжно махнула рукой:

   — В полгода ты не написал ни строки!

Какой верный, но какой жестокий и несправедливый упрёк!

   — А ты посчитала, сколько я написал за один прошлый год?

Но она продолжала своё:

   — Ты каждый день всё говоришь, говоришь, что вот освободишься от статьи о Белинском, что тебе её на три дня, на четыре, на две недели, но написать не можешь даже статьи, только статьи, что же ты до сих пор не околевал за столом?

Как больно она колола его, как больно, и в самое незащищённое место. Он жил, он гордился работой, он весь был в работе своей, каждый день, каждый час, и работа всё, решительно всё была для него, и не было тяжелей оскорбления, если его винили за то, что он не работал, особенно оскорбительно, нестерпимо, когда это бывало действительно так, он не машина, да и выжить идею важней, чем положить на бумагу, эту работу кто же видел, кто же считал, и он весь изменился, вздыбился, голос возвысил, ещё сдерживая обиду и гнев:

   — Да разве я могу писать в такую минуту? Я топчусь у стола, толкаюсь по комнате, я волосы вместо работы рву на себе! Я всё думаю и бешусь, где взять эти проклятые деньги, нужные и мне и тебе! Я жду! Ты спросишь: чего? Да я сам не знаю чего, но я жду! Я чуда, может быть, жду, я не знаю! Но должно же что-то произойти!

Откинув голову, прищурив кошачьи злые глаза, она тоже выкрикивала, но страдальчески и обречённо, жалко было смотреть:

   — Если бы ты работал, если бы ты хоть работал!

Да разве можно писать непрерывно? Это же творчество, не камни бить, не тачать сапоги!

Он задохнулся и едва не бросился на неё с кулаками, но успел в полубеспамятстве напомнить себе, что ей двадцать лет, всего-навсего, ребёнок почти, что она ничего не знает о творчестве, даже из книжек, что она ребёнок совсем не только по возрасту, но и по опыту, по образу мыслей, и сердито крикнул в ответ:

   — Я подёнщиком быть не могу! Только раз, один только раз стоит вступить в эту липкую грязь, и всё погубишь, окончательно всё, и совесть, и талант, и надежду, омерзеет работа, скатишься в пачкуны, вон сколько их, если бы знала ты, посмотри! Этого я не могу, вот что ты пойми, умоляю тебя, раз навсегда, и забудем, забудем, этого я не могу!

В её детском личике билось страдание, в помутневших глазах сверкали гнев и тоска. Вскинув безжизненно руку, она вскрикнула рвущимся голосом:

   — Но ты же не пишешь никак, я вижу, никак!

У него кружилась голова и звенело в ушах. Опасаясь упасть, отойдя от неё и прислонясь спиной к косяку, изнеможённый, бледный, едва держась на неверных ногах, он всё твердил про себя, что ей почти двадцать лет, что его долг ей всё разъяснить, а без этого между ними нет ничего, всё пропало, и почти исступлённо, вдруг потерявшись, шептал:

   — Но ты пойми, и... и... прости... прости, если можешь... если можешь, прости и пойми... Кто же поймёт, если не ты, если, Аня, не ты? Ведь ни разу в жизни я не продал себя, да, ведь ни разу, только подумай, хотя всегда беру деньги вперёд и вперёд, столько-то лет? Ведь я пролетарий умственного труда, не делай такие глаза, есть, клянусь тебе, есть и такие, и со временем таких станет больше, это уж математика, да! Ведь если кто захочет работы моей, тот должен вперёд обеспечить меня, таков закон рынка, они покупают, я продаю. Так завелось, и порядок этот мне ненавистен, то есть просто терпеть не могу, да деться куда? Ты вот попрекаешь меня, что я много должен Каткову,— вот, вот, этот порядок и убивает меня, и непременно убьёт прежде времени. Главное, убивает всё наслаждение, всю несравненную прелесть работы. Наслаждение, прелесть? Да из-за такого порядка я часто чувствую к ней одно отвращение. Неволя, связаны руки, этот порядок беспощадно гонит меня, диктует, насилует волю, мерзость одна!

Он задохнулся и, страстно глядя ей прямо в глаза, протягивая к ней дрожащую руку, сглотнув несколько раз, порывисто продолжал:

   — Но! Заметь это «но» и вникни, вникни в него! Я никогда не придумывал сюжета из денег, из-за принятой обязанности к такому-то и к такому-то сроку, дудки, уж нет. Я обязывался и запродавал только тогда, когда имел в голове готовую тему, которую действительно хотел и считал нужным писать, слышишь ли разницу, а? И что же? То-то и есть, что на этот-то раз, вот теперь-то, теперь, такой темы нет, продал ничто, пустоту, я уже и так должен был отступить, я и так уже взял деньги без темы, не имея ничего в голове. И я писать не могу, пока её не найду, эту тему, непременно лучшую из всех моих прежних тем!

Она выпрямилась, и глаза её сверкнули высокомерно и зло:

   — Ты никогда не найдёшь её, никогда! Ты целые дни на рулетке. Что ты находишь там? Ты только всё, всё потерял!

Этот упрёк хлестнул его, как хлыстом, но всю гадкую справедливость его он безоговорочно принимал. Он готов был каяться снова и снова и снова и снова молить о прощении, но она же самого главного во всём его существе не могла, может быть, не хотела понять, и он, тяжело переступая ногами, вздрагивая, сцепив пальцы рук, сердился и умолял:

   — Ведь мне и тебе, нам с тобой чем-то надо же жить. О тебе все твои двадцать лет хлопотала и заботилась мама, и ты не знаешь, ты понятия не имеешь, что это такое. Ты и в стенографистки готовилась не из настоящей голодной нужды, а по моде, из книжки одной, всех вас таких эта книжка подбила, мечты, романтический бред, а не живая потребность, не осознанная необходимость труда. А я знаю нужду во всех её видах, я испытал, что такое нужда. И всё же, если я даже не выиграю сто тысяч, я погибну, я околею, я скорей уничтожу себя, чем решусь торговать на этом рынке талантом, призванием, убеждением, совестью, честью и всем, всем, что во мне лучшего есть. Ну нет, уж нет, как бы не так! Я утоплюсь, повешусь, выпрыгну из окна, но не напишу и строки, которой не выжил и которой не считал бы необходимым написать для людей, да, да, ты это пойми, для общего блага людей, и только для них! Ты знай, что смерти я не боюсь вот на столько и смогу умереть, если только это решу. Но я не хочу умирать! Я должен, я обязан выдержать всё, и мне надо только выиграть время, то есть надо выиграть деньги, на которые можно спокойно прожить нам с тобой, пока не наболеет настоящий сюжет, который я мог бы спокойно продать, не насилуя совесть. И ты не осуждать, нет, ты должна мне помочь! Мы же вместе, мы же одно!

Она рванула на груди своё ветхое платье:

   — Это я-то не помогала тебе? Ты всё, ты всё уже заложил, у меня ничего не осталось! Я голая, голая стану тебя хоронить!

И опять, он не спорил, она была абсолютно права, да он не о том, она абсолютно не понимала его, и горькие слёзы бессилия встали в глазах:

   — Друг мой, друг мой, Аня, я опять пошёл бы охотно на каторгу, лишь бы уплатить все долги и почувствовать себя свободным писать не наскоро, не из нужды, а как подобает писать. Работа из нужды задавила и съела меня, ты хоть это пойми!

Она смотрела на него исподлобья своими большими глазами:

   — Ты всё говоришь, говоришь...

Да, он говорил, говорил, но это всё оттого, что ему было жаль и её и себя, и ещё потому, особенно потому, что он с ужасом видел, что они расходились всё дальше, и пытался хоть что-то спасти:

   — Попрекать человека его собственным несчастьем грешно, да и бесполезно к тому же, а надо стараться помочь, душевно помочь, да, вот это прежде всего. Ты знаешь, Аня, Анечка, я боюсь, что тебе никогда не понять, но ты только попробуй, попробуй, это так важно для нас, а главное, тебе всё равно не почувствовать, не пережить, как мне омерзительно, как мне теперь самому тяжело моё затянувшееся бездействие. Это ужас какой-то, кошмарный, мутный, раздражающий ужас, так что минутами даже боюсь, что не перенесу и в самом деле что-нибудь сделаю над собой. Давно так стало во мне, с одной тоже страшной минуты, с того эшафота, когда ждал исполнения приговора.

Его лицо омертвело, остановились глаза. Он стоял, спиной прижимаясь к холодной стене, и продолжал через силу:

   — Была у меня тогда одна беспрерывная мысль: «А что, если бы не умирать! Если бы жизнь воротить! Какая бы это бесконечность была! И вся та бесконечность была бы моя! И уж я бы тогда каждую минутку в век превратил, ничего бы не растерял, ни секунды, я бы каждую счётом отсчитывал, уж даром бы ни одной не истратил!»

Он перевёл дыхание, судорожно проглотил подступивший к горлу комок, но глаза его всё не мигали, и жуткая бледность не сползала с лица.

   — Запомнил я эту мысль, навсегда. Она не даёт и не даст мне покоя. Моё время уходит, не секундами уходит, пудами, я это помню всегда. Тебе всего только двадцать, это от тебя ещё далеко, но ты, Аня, попробуй пойми, ты только представь себе, Аня, что ведь уходит оно навсегда. Оно уже никогда не вернётся назад. И не сделал чего, не сделаешь никогда, никогда не сделаешь это. Тут мука, тут и есть вся главная мука моя.

Бледная, встрёпанная, с развитыми кудрями, она бессильно опустилась на прежнее место, еле выдавив из себя:

   — И для меня это мука, ты не видишь, не хочешь этого знать, разве так мечтала я жить?

Ему вдруг почудилось, что ещё одно самое последнее, самое важное, самое простое и ясное слово, что она всё-таки может понять, и он заспешил, страдая, что то, что он говорил, должно быть, не то и не то:

   — Для начала мне сию минуту нужны хоть три тысячи, рублей разумеется, иначе мы все погибнем, я предчувствую, что только самый нечаянный, самый фантастический случай может спасти нас с тобой. Из всего запаса энергии, сил у меня осталось в душе одно тревожное, смутное, что-то к отчаянью близкое, хотя ещё не оно, не оно, ты не подумай. Тревога, горечь, самая глупая суетня, самое ненормальное для меня состояние. А в другом состоянии ты меня почти ещё и не видела, Аня, ты почти и не знаешь настоящего-то меня, какой-нибудь месяц, пока я писал «Игрока», да немного потом, и всё видишь, как я мечусь и растерян. А между тем ведь я совершенно другой, и всё кажется мне, что я только что жить собираюсь, что всё ещё впереди, впереди, что я ещё сделаюсь тот, кто я должен быть.

Она сказала устало, отвернувшись от него, бесцельно шаря по дивану тонкой рукой:

   — Полно, Федя, то же и впереди: все долги да долги...

Может быть, и долги и долги, и в нём сердце перевернулось и сжалось от жалости к ней и от своей безысходной тоски, но он, всё надеясь и веря, продолжал стоять на своём:

   — Работа для денег, работа для искусства — это вещи для меня несовместные, нет. Не могу, не хочу, мне нельзя, сколько я страдал через это! Лучшие идеи мои, лучшие планы повестей и романов стыдился опрофанировать, работая поспешно и к сроку, я так их любил, так жаждал создать их не наскоро, а с любовью, что, кажется мне, скорей бы умер, чем решился бы поступить нечестно со своими лучшими мыслями.

Он видел, что это ей непонятно. Её тонкие губы сжимались капризно, и строго нахмурен был высокий открытый вызывающий лоб, большая несчастная девочка, которая поторопилась считать себя взрослей и погналась за счастьем, не зная ещё, что лёгкого счастья никому не дано. Он жил с ней полгода, он как будто был не один и потому каялся перед ней, объяснялся, в который уж раз, желая её же и, конечно, себя спасти от несчастья, но он задыхался в необъяснимом, непроницаемом одиночестве, потому что она не понимала его, не понимала этого главного в нём, то есть ещё не была готова понять, он в этом был убеждён, и страшно хотелось, чтобы она поскорей поняла, но он в этой спешке туманно и минутами ощущал, что его крайнее возбуждение только мешает ей понимать, и пытался говорить всё о том же спокойнее, тише, а в нём всё клокотало белым гневом слепого отчаянья, и голос напряжённо дрожал:

   — Ещё в юности я был постоянно, постоянно должен Краевскому. Краевский, надо правду сказать, никогда из меня работу не вымогал, не то что Некрасов, даже намёком. Он умел догадаться о человеке, чуял чутьём, что я этим долгом сам себя связывал по рукам и ногам. Он только жаловался мне иногда, что в книжку нет ничего, и я сгорал от стыда. Я двадцать шестого числа, то есть дня за четыре до выпуска номера, принуждал себя выдумывать повесть, и выдумывал, и писал всё-таки, в эти четыре-то дня. Иногда выходило недурно, а всё же не то, что я мог, а бывало и просто прескверно, если честно сказать о себе. Ну скажи, какая при такой спешке художественность? Ведь чем познаётся художественность? Ведь она познаётся согласием, по возможности полным, художественной идеи с той формой, в которую эта идея воплощена, то есть, другими словами, это способность до того ясно выразить в лицах и образах свою мысль, что читатель, прочитавши роман, совершенно так же понимает писателя, как писатель сам себя понимал, создавая роман, то есть, попросту, это способность писателя писать хорошо. Ну и что? Подумай сама, могу ли я в такой-то спешке, вот в эти четыре-то дня или в месяц, помнишь, как «Игрока», написать хорошо? И разве кто-нибудь понимает, что хотел я сказать, эту главную мысль-то мою разве кто-нибудь понимает? Ведь тогда ещё, при Белинском, все от меня отвернулись, ведь ещё тогда я всю свою репутацию загубил. Ведь это Белинский сразу провозгласил меня гением, а потом и остыл, и потерял ко мне интерес, и я от стыда ходить к нему перестал, не знал куда деться. У меня тогда развилась ипохондрия. Только молодость сделала то, что я не износился совсем, что не погибли жар и любовь к литературе, к искусству, да кроме молодости спасла любовь к задушевным идеям моим, для которых я времени ждал, чтобы начать их с лёгким сердцем и окончить, отделав вполне, моя жаркая вера, что я могу, непременно могу писать хорошо и что станут, станут наконец меня понимать. И вот время для этих романов давно уж пришло, больше уж нечего ждать, куда там, и я не в силах писать на аршины, то есть плохо, скверно, непонятно писать, я хочу, чтобы все понимали меня.

Он скорбно огляделся вокруг:

   — Нельзя же, Анечка, жить в этой дыре и создавать шедевр за шедевром!

Она снова вскинула гневную голову, но крикнула тише, то ли что-то поняв, то ли обессилев совсем:

   — Мы жили в хорошей гостинице, но ты и там ничего не писал, ни хорошего, ни хоть плохого. Если бы ты не играл, мы оставались бы в хорошей гостинице до сих пор, и теперь тебе бы сваливать было бы не на что. Нет, Федя, всё это в тебе, в одном только тебе!

Облегчённо вздохнув, он согласился поспешно, но возразил:

   — Ты права, всё это, конечно, во мне. Вся наша жизнь — это битва, это поле борьбы, и живём мы наиболее, сильней и ярче только тогда, когда ищем, добиваемся, стремимся к чему-то, и прежде бьёшься с собой, всё с собой, ищешь лучшего человека в себе, добиваешься и стремишься к нему, иначе какая же жизнь? Отступить невозможно, не то пропадёшь ни за что, совсем пропадёшь, без остатка, как полюбишь себя и решишь, что взошёл на вершину. Этим легко соблазниться, а соблазнишься и — измельчаешь душой. Деньги, деньги нужны! Много нам нужно денег, сто тысяч, может быть, миллион. Ведь обязан же я уплатить долги брата, обеспечить вдову его, Пашу кормить и, наконец, написать настоящий роман, а тут шутя можно взять состояние. Полчаса настоящей удачи, только ведь полчаса, эти тридцать минут, и нет забот до конца наших дней!

Он приблизился к ней, нагнулся, пытаясь взглянуть ей прямо в глаза:

   — Без преувеличения, Аня, мне до того всё это противно, то есть ужасно и не по мне, что я бы сам от себя убежал не знаю куда.

Она вдруг оскалилась и взглянула на него исподлобья, отчего лицо её стало уродливым, и он отпрянул, ненавидя её, а она с тяжёлым презрением выговаривала ему:

   — Я ошиблась, как я ошиблась в тебе! Ты не думаешь, ты совсем не думаешь обо мне! Лишь бы Эмилия Карловна ни в чём не нуждалась, лишь бы её ненаглядный Феденька поменьше работал, лишь бы Паша, этот бездельник и неуч, лишь бы Паша мог твои деньги тратить без счета, а моё сердце пусть лопнет от страха, что завтра станет нечего есть.

Её жестокость, её эгоизм возмутили его, он был оскорблён, потому что ведь это были лучшие, самые лучшие чувства его, и он было начал отчаянно, с гневом:

   — Да, у меня теперь денег нет, но они всё-таки будут, будут, я тебе в этом клянусь, так что ты это зря, меня тоже есть за что уважать, есть за что, говорю.

Но тут же подумал, что это ведь только он сам сросся жизнью и с пасынком-шалопаем, и с беспомощной неумелой вдовой безвременно ушедшего брата, сросся всем сердцем, выжил в душе своей свой долг перед ними, долг непреложный, святой, ей же, доброй, но юной, не испытавшей сколько-нибудь серьёзного горя, не испытавшей сколько-нибудь тяжкой нужды, ещё совсем чужие они, это тоже его естественный долг, чтобы она и их вместе с ним приняла в доброе сердце своё, и тут его оскорблённая гордость смешна и постыдна, и он, переменившись в лице, но прежним срывавшимся голосом, торопливо стал объяснять:

   — А Эмилия Карловна и Федя и Паша не посторонние нам, я же отныне у всего семейства один.

Она возмутилась, но возмутилась, кажется, за него, или он только так думать хотел:

   — Да что же ты, Федя, ведь дети Эмилии Карловны даже не кланяются с тобой!

Он вспыхнул, это была голая правда, но всё повторял, что обязан, обязан сдержаться, что она неопытная, она молодая, что он должен всё ясно и просто ей разъяснить, и сдерживал из последних сил возмущение, но голос не повиновался ему:

   — Это их дело, Аня, пойми, грех берут на душу, а я у них всё же один, и это мой долг, то есть наш с тобой долг, ведь мы же одно, долг наш неизменный, святой, вот это должна ты понять! А что Паша бездельник и неуч, так я это знаю лучше тебя. Даже больше скажу: он часто глуп, непорядочен, у него скверное, ехидное сердце, при всём этом мелко, пошло самолюбив, что сквернее всего. Так что? Под этим благовидным предлогом бросить, оставить его одного, ты, мол, подлец? Ни за что! Вот я тебе расскажу. Это было давно, я в Павловске дачу снимал. Шлялся там пьяница, в последнем уж градусе, до крайнего скотства дошёл человек, до какого, кажется, и дойти-то возможности нет. Всё пропито, это понятно, совсем не на что пить, уже ни к какому труду непригоден, истинно ветошь, не человек, и сам себя за человека не признает, это черта, а без вина уже не жилец, слёзы и всем нам укор, человека до чего допустили, так представь себе, Аня, что придумал, шельмец: ходит по дачам и просит высечь себя за бутылку. Ну, слава Богу, народ образованный, сечь не секли, но страшно потешались над ним, какие там слёзы у них, без укоров живут. Что же, по-твоему, сечь, чтобы вовсе не пил? Да уж поздно, такому ничем не поможешь, а скотства такого я видеть не мог, главное, думал, где же милосердие в людях, как же потешаться-то над таким, и придумал я подписной лист учредить, тоже по дачам ходил, чтобы по копейкам собрать тому на вино, то есть от последнего-то стыда охранить и сытым-то дачникам о милосердии намекнуть, что, мол, в милосердии, в сострадании и вся наша душа, да что, почти ничего не собрал. А ведь завещано нам: «Будь братом и будь всем слуга». Ведь если принимать и проповедовать это, так надо и делать, и последнему падшему братом быть и слугой, и иначе нельзя!

Она усмехнулась:

   — Нет, я круглая дура, я понять не могу, кто просил тебя брать на себя чужие долги?

Он долго, долго молчал, ожидая припадка, тряся головой, охлаждая себя торопливыми мыслями, что он тоже не только ей муж, но брат и слуга и что уж иначе нельзя, и наконец очень тихо, будто спокойно сказал:

   — Именно никто, решительно никто не просил, отговаривали иные, и в этом-то всё, то есть без просьбы когда, да и эти долги не чужие. Брат любил меня больше всех, даже больше жены и детей, которых он обожал. Ради них он и на работе сгорел, но и ради меня, тоже и ради меня. Сколько я у него перебрал! Такого человека невозможно найти. Марья Дмитриевна умерла перед тем. В один год вся моя жизнь надломилась. Что было у меня впереди? Холодная, одинокая старость и болезнь падучая моя. В тот миг я для такого брата, каким он был, отдал бы и здоровье и голову, да и теперь, и теперь. И я тогда поклялся себе, что я им всем брат и слуга, Эмилии Карловне и детям её.

Но она не сдавалась, кусая тонкие губы:

   — Ты поклялся себе, а не им.

Он растерялся:

   — Так что? Я всё равно им брат и слуга. Это уж так непременно теперь.

Она вскочила и пошла на него:

   — Ты не обязан им, не обязан.

Он схватился за голову и опустился на стул. Боже мой, как он страшно работал тогда, чтобы всех их спасти и ещё вывести свой журнал на первое место. День и ночь, день и ночь, наживая почти беспрерывные припадки падучей, ездил, писал, корпел над корректурами, возился с типографией, едва не падал с ног от усталости, а на него валились долги, о которых он даже не знал, и ему случалось получать временами по телеграфу угрозы и разъяснять, в надежде усовестить, что всё-таки взял он на себя чужие долги, что тем самым спас кредиторов от разорения, от возможности получить каких-нибудь десять процентов и ограничиться ими, что в интересах самих кредиторов дать ему роздых и подождать, пока он обернётся с делами и честно выплатит всё, что должен был брат, но напрасно, усовестить не удавалось почти никого, и он то и дело находил себя на пороге тюрьмы. А тут «Современник» падал ужасно и «Русский вестник», это всё его конкуренты, обращаясь зачастую в сборник статей. И что же? Ужасной работой и потерей здоровья он уже выводил свой журнал на первое место по беспристрастию, по честности литературной и по критическому даже отделу, как вдруг рухнуло всё в один день. Как это ей объяснить? И хорошо ли было бы это всё объяснять?

Он почти застонал:

   — Эти деньги, эти подлые, проклятые, преступные деньги! Если бы знала ты, как я их ненавижу!

Она презрительно вставила, скрестив руки, нервно вертясь перед ним:

   — Ну, они тоже ненавидят тебя.

Он согнулся, обхватил ладонью пылающий лоб, охлаждая его, уже плохо понимая, что говорит:

   — Всё зло от них, только зло. Я бы убил подлеца, своими руками убил, который выдумал их нам на погибель. Ведь они ещё тем ненавистны и подлы, что иным даже таланты дают и до скончания века будут давать, будут, вспомнишь потом. И у меня ведь, у меня-то как похоже выходит на всех, потому что и я вот без них не могу ни жить, ни писать. Ведь будь они сейчас у меня, ведь принеси я тебе те-то, тысячи-то, которые выиграл утром, ведь ты бы не кричала так на меня, ведь я бы был для тебя милый Федя, ведь вот что бы тогда было с тобой. Ведь уже почти для всех они стали кодексом нравственности, ведь они меряют всё, они всё позволяют, и как тут я-то выгляжу, чёрт подери. Ведь теперь жажда всех обуяла, одурели совсем, хватают, тянут и копят, главное, копят. И мне ведь, Аня, тоже надо копить, надо оставить что-нибудь детям, и это тоже мучит меня. Но ты ведь лучше их, Аня, знай это, ведь ты можешь, можешь понять, ты можешь перенести, я предчувствую и с самого начала предчувствовал это.

Она отшатнулась, и вместо лица он увидел лишь страшную яму кричащего рта:

   — Да пусть я лучше буду хуже, пусть не будет меня ничтожней на свете, а я буду обеспечена и спокойна!

Он тоже в ужасе от неё отшатнулся, чуть не свалившись со стула:

   — Вот что ты сказала, вот! Поэтому и жить стало плохо, жить стало скверно, Аня, невозможно всем жить. Человек может сгнить и пропасть, как собака, и хотя бы тут были братья единоутробные, так не только своим не поделятся, но даже и то, что по праву бы следовало погибающему, постараются всеми силами ухватить, и даже то, что свято. «Всякий за себя, один Бог за всех!» Вот удивительная пословица, выдуманная такими людьми. Им твердят две тысячи лет, и раньше ещё, что человек человеку брат и слуга, но нет, никто не становится от этого братом! Нет, человек ещё подумал, да и ещё переделал, он теперь говорит: «Всякий за себя, всякий против тебя, один Бог за всех». И ты хочешь, именно ты, чтобы я тоже жил по этой гнусной пословице, чтобы я бросил в беде и оставил тех без копейки? Чтобы я, я? Да разве я-то это могу?

Она засмеялась, язвительно подтвердив:

   — Ты не можешь, ты, конечно, не можешь, ты оставляешь без копейки только меня.

Он голову опустил, чтобы не видеть её, он уши зажал, чтобы знать её только в благородной её чистоте, которая в ней была и за которую он её страстно любил, и тихо, со злостью шептал:

   — Как унизительна бедность, как оскорбительна, даже преступна! Бедность гадит, изматывает, она истощает и самую сильную, самую стойкую душу! Вот пусть душа горит благороднейшими порывами, пусть осенён ты единственным гением, какого и никогда на земле не бывало, и стоишь пред свершением подвига, неслыханного, может быть, в истории человечества, но бедность обрывает тебя, взнуздывает железной уздой, стальными шпорами шпорит, шпорами людского презрения, унижает, шипит: погоди, погоди! Ведь герою и гению надобно жрать и новые сапоги, твои-то совсем исхудились. Где возьмёшь пять рублей на обед и подмётки? И силы, назначенные на подвиг, на не созданный доселе шедевр, уходят бесславно на добывание этой горькой, этой немилосердной пятёрки. И золотая посредственность с тугим кошельком, поглядывая с усмешкой и свысока на твои истерические усилия едва-едва прокормиться, клеймит тебя стервецом, неудачником и сукиным сыном. И любимая женщина вторит этой жалкой посредственности, не желая понять высокого твоего назначения!

Он остановился, пронзительно взглянул на неё и вдруг увидел настоящий испуг в её остановившихся тёмных глазах, и угадал, что в ней наконец шевельнулось святое, и почувствовал, что не может, не должен остановиться, что об этом-то и надо говорить ещё и ещё, не жалея красок и слов, и он говорил, без злости теперь, но тем же шёпотом, зловещим и страстным:

   — А я не хочу, Аня, слышишь, я не хочу унижения бедности, я должен деньги иметь, чтобы стать свободным от них и всего себя отдать своим замыслам. И вот почему это даром наживание денег, как здесь, имеет на меня что-то раздражительное и одуряющее, а как подумаешь о долгах да о тех, кому, кроме меня, тоже нужно, как подумаешь об этом призвании, то и отойти, совсем нельзя отойти. И вот моё наблюдение, Аня, окончательное моё наблюдение: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, выиграть безо всякого сомнения можно, и даже сколько угодно.

Молча, опустив голову, она стояла теперь перед ним, словно обдумывала эти слова, а он всё горячей повторял:

   — Ведь если бы на наши деньги взять тысяч двадцать, отдал бы тотчас четыре, потом ещё в три тысячи долг, четыре ещё. Паше бы две, Эмилии Карловне и Феде четыре, и нам бы целых четыре тысячи осталось бы на год. Вот бы я пописал!

Она отошла от него, присела боком на стул и хмуро поправила, не взглянув на него:

   — Ты насчитал не двадцать тысяч, а двадцать одну, кому-то меньше достанется, нам, конечно, с тобой.

Он переспросил удивлённо, не понимая её:

   — Как это так?

Она взглянула печально и отвернулась:

   — Ты кому-то лишнюю передал.

Он сообразил и тотчас уладил:

   — Ах да, пустяки, пусть нам останется три.

Она затрясла головой, опять начиная сердиться:

   — Ты, Федя, неисправим, себе всегда меньше всех. Только ведь всё это фантазии, пустые мечты. Надо, Федя, работать.

Вот и снова ушла, ушла далеко, и он не отводил от неё сурового взгляда, и ноздри его трепетали, и сорванный голос устало хрипел:

   — Ты всё твердишь мне: работай, работай. Я твержу битый час, что именно работать хочу, что ничего другого мне и не надо, но ты-то хочешь сказать: зарабатывай, зарабатывай, Федя, вот что ты хочешь сказать. Опять повторю, я и это не прочь, но всё дело в том, какой это будет ценой. Для настоящей работы необходимы такие идеи, каких ещё и не было ни у кого до меня. Такие идеи, конечно, и есть у меня, есть всегда в голове и в душе, они мелькают, они дают себя ощущать, эти зачатки, этот проблеск художественной, полной, обжигающей мысли, но ведь только зачатки, только мелькают, а нужно полное воплощение, которое всегда происходит как будто нечаянно, вдруг, и не рассчитаешь никак, когда это случится. Ведь это искусство, Аня, ведь этому необходимо запеть, а я своей опытностью предчувствую или фальшь, или трудность, или маловыжитость мелькающих этих идей, или даже посредственность, ненавистную мне. И хотел бы иной раз писать, несмотря ни на что, лишь написать поскорей, с плеч долой и отработать аванс и долги, но от фальши, от маловыжитости или посредственности идея до невероятности опротивливает мне, и я не в силах писать, уж тут какое искусство?

Она сидела понуро, сложив по-бабьи руки на животе:

   — Вот и придумай, только бы поскорей.

Она опять приближалась, она опять как будто наполовину, на треть или пусть даже на четверть понимала его, и он горячо подхватил:

   — Я каждый день придумываю пять или шесть. Вот сегодня что-то придумал об Иване Антоновиче, помнишь, был у нас император такой, в крепость его посадили, годик вряд ли минул ему. Идея могла бы быть замечательной, но вся-то ещё не открылась, я не успел, но дело тут, главное, в том, что он людей не видал, и среда-то, среда, как любят у нас говорить, его не заела, ну, разумеется, если самой-то крепости не считать. И вопрос: незапятнанный, чистый он весь вышел из лона природы или уж и сама природа человека извечно противоречива и зла? Страшно тут интересны его понятия о предметах, и фантастические картины, и сны, всего и видит-то он, должно быть, собаку, может быть, кота и мышей. Тут, возможно, тоже подволье своё, тоже мрак, от обиды страшной своей, это крепостью-то, затаился, ушёл от людей, и, конечно, обманывают его, мечтают воспользоваться неведением его, как ступенью, он даже не человек для других, пытаются развратить. Это, знаешь ли, что-то очень моё, очень важное, может быть, современно ужасно, не смотри, что история, что было давно, это пусть, а чуть ли даже не вечно, да!

Лицо её начинало разглаживаться, светлеть, и она посоветовала устало:

   — Вот и прекрасно, вот и пиши.

Он обрадовался, согласился и тотчас же возразил:

   — Это было бы замечательно, я хоть сейчас, но ты представь, как это трудно, как это мало выдумано ещё, сколько тут надо ещё представить, понять, а у меня четырёх месяцев не осталось уже, как рисковать?

Она сутулилась, но уже сочувственно кивнула ему:

   — Пожалуй, что так, времени мало, надо бы что-то давнее, очень знакомое взять, вот как было у тебя с «Игроком», это я знаю, а то Иван Антонович, это кто?

Ну, не упустить бы её, не дать бы ей снова уйти, поддаться тому, что с детства воспитано в ней, эта мысль о деньгах, главное, зарабатывай, зарабатывай, в этом вся суть, матушка небось твердила с пелёнок, и он поднялся, шагнул к ней, вытянул руку и заспешил:

   — И ты совершенно права, ты это видела и теперь поняла. Признаюсь, давно уже меня мучает мысль, но я боюсь из неё сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я не приготовлен, быть может, к ней, хотя соблазнительна очень и я её очень, очень люблю. Эта мысль изобразить вполне прекрасного человека, но ведь труднее этого и не может ничего быть, в наше-то время особенно, беспримерное время, хотя уже были, были подобные времена, да и будут ещё. Откуда же взять?

Она подняла голову, и в больших открытых глазах увидел он что-то детское, тихое, и она серьёзно упрекнула его:

   — Если бы неоткуда, ты бы этого не придумал.

Вот, она возвратилась, он это видел и слышал и больше не Думал о том, что она снова уйдёт, не может этого быть, они вместе, он станет рассказывать ей свои замыслы, тут будет такая прекрасная жизнь, и, захваченный той давней идеей своей, неуклюже топтался на месте, набычив круглую голову, неуверенно говоря:

   — Видишь ли, все ведь писатели, кто только ни брался, перед этим типом пасовали всегда, даже в Европе, а у нас и не брался серьёзно никто, вот только Гоголю что-то мечталось, так даже и Гоголь ведь не сумел, потому что, правду сказать, ведь задача безмерная, да Тургенев ещё, Базарова выставил, но это уж дело другое, а все понимали, не могли не понять.

Она смотрела на него открыто, светло и вдруг напомнила с неожиданным изумлением:

   — Но ведь это же твоё давнее, Федя.

Он почему-то вспомнил о пуговицах, нащупал их наконец неловкими пальцами и старательно застегнулся:

   — Самое даже давнее, может быть, но как же за него в таком-то состоянии браться?

Она ревниво его упрекнула:

   — И ты мне ничего не сказал?

Он виновато замялся:

   — Как-то к слову всё не пришлось, ты прости.

Она смутилась, вспомнив, должно быть, всю эту гадкую сцену, и застенчиво попросила его:

   — Будешь теперь говорить?

Он радостно закивал, но тут же усмехнулся болезненно, горько:

   — Буду, буду, да вот что же теперь? Никак не могу, ни на одной остановиться нельзя, сосредоточиться, ни одной не в состоянии выжать. Я всё спешу, тороплюсь, как на скачках, будто беглый солдат, вот поймают меня, закуют, как придёт в голову что-нибудь путное, я тотчас и вижу, что трудно, что идея чуть не всемирная, что работы-то хватит и на год, и на два, и ещё, может быть. Я и бросаю, с болью бросаю, с досадой, со злостью, а надо, надо бросать, и снова ищу, жду полегче, попроще, чтобы поскорей навалять листов семь, какую-нибудь тысячу взять, протянуть...

Он невольно сжал кулаки:

   — И без этого обдумывание у меня самая трудная вещь, а разве обдумаешь, когда все мысли о проклятых копейках? Вот мелькнётся зачатие идеи определённо художественной, поэма начнёт вырисовываться, а я её сейчас на аршины: на сколько листов, на сколько рублей, работы на сколько ночей. Ну она же капризней, чем женщина, мелькнёт и исчезнет, не дойдя до полного воплощения, а я бегом за вторую, за третью...

Он беспомощно смотрел на неё, розовевшую от внимания, от сочувствия с ним, словно ждал, что она выскажет какую-то очень глубокую мысль и всё поставит на место:

   — Ты понимаешь, искусством, литературой преобразуется мир. Я не хочу сказать этим, что я... но почему бы и нет... я бы мог, ведь я знаю... а я должен молчать, о самом-то главном, преобразующем мир, переворачивающем людей, я об этом должен молчать, потому что я... потому что у меня пустые карманы и я должен скорёжить, я должен повернуть все силы ума только на то, где бы денег достать, чтобы мы с тобой были попросту сыты...

И выкрикнул гневно:

   — Это нелепость! Я не могу, я смириться с ней не способен, я никогда не смирюсь!

У неё любовью и обожанием засветились глаза, и он заговорил страстно, обидчиво, с жаром:

   — Ведь я же знаю, знаю наверно, что будь у меня обеспечено два-три года на новую вещь, как у Тургенева, как у Толстого, я написал бы такое, о котором сто лет спустя говорили бы, и не только сто, может быть, вот в чём беда! Они вон пишут в два года по маленькой повести или по части романа, а Гончаров даже и в десять лет едва-едва соберётся. Зато у них и отчеканено всё, отделано, ни одной небрежности не найдёшь. А я гоню и гоню, как почтовая лошадь. И мне же это в убыток. Они могут ставить редакторам любые условия, а я вынужден соглашаться на любые условия тех же редакторов, и редакторы любезнейшим образом обирают меня. Им-то ведь и по четыреста и по пятьсот рублей платят за лист, а мне по сто пятьдесят, и я за те же самые деньги должен нарабатывать в три раза больше, чем пишут они. Где уж мне дождаться счастливых-то обстоятельств, от которых цветы фантазии благоухают, как говорят. Мои обстоятельства давят меня и гонят вперёд.

У неё вспыхнули гневом глаза:

   — Да, это я уже поняла, обирают тебя безобразно.

Вот поняла наконец, наконец, он же знал, что она не такая, как всё, что ужасно отзывчива и добра, и воскликнул с упрёком:

   — И ты ещё подгоняешь меня! Зачем? Для чего? Меня хлещут и без тебя! Ведь уже нет живого места на мне! Ты смотришь, было бы на еду, на квартиру, на платье, а что, если один из кредиторов перешлёт сюда иск? Ведь и здесь посадят меня за милую душу, ведь посадят, везде одинаково, это может ведь сделаться, случаи же были, были такие! Где я тогда-то денег возьму?

Отшатнувшись, она испуганно бормотала:

   — Что ты, Федя? Не может этого быть...

Как же не может, наивность какая, дите, он махнул безнадёжно рукой:

   — Вот и работай как знаешь.

Он страшно устал от нелепой игры, от своей неискупимой вины перед ней, от этой горькой обиды на то, что она его обвинила в позорном безделье, вместо того чтобы сразу простить и снять с него эту муку, а главное же, устал от того, что никак не давалась работа. Чего хотелось ему? Да только покоя. Пора бы сосредоточиться наконец, уж и годы не те.

И он отошёл от неё, сутуля широкие плечи, не представляя, как же и что же теперь, когда он решительно всё проиграл, а настоящей идеи так и не было в пустой голове.

Она поднялась с бессильно опущенными руками. Большие глаза трепетали тревогой, женской жалостью и виной перед ним. Длинный подбородок обвис растерянно, жалко. Она словно постарела на несколько лет. Она хотела что-то сказать, но всё собиралась и никак не могла, только изредка громко вздыхая.

Ему же хотелось немедленно чем-то заняться, оттолкнув от себя хоть на время тяжёлые мысли. Он грузно сел за свой стол. На столе его безропотно ждали черновые статьи о Белинском, тетрадь для набросков и планов, школьная чернильница, школьная ручка, папиросные гильзы, дешёвый, зато очень крепкий табак. Нервы его совсем расходились, голова так гудела, что снова мелькнула злобная мысль о припадке. Непослушной дрожащей рукой он вытянул гильзу из жестяной открытой коробки, долго не мог её вставить в машинку, набил наконец этим крепким, мелкорубленым табаком и стал шарить спички, очень захотелось курить. Белая мягкая мятая манжета приподнялась. Под ней обнажилась другая, блестящая и гладкая, повыше запястья, неистребимый след кандалов.

Она ещё не привыкла видеть спокойно эту скорбную манжету, и щемящая жалость хлынула в сердце, и она подскочила к нему, лишь бы он не страдал, и подала ему спички, которые были у него под рукой, не представляя, что бы сделать ещё для него.

Благодарно кивнув, он затянулся порывисто, жадно.

Мелко дрожа, её детские пальчики держались за стол.

Он вдруг прижался к ним дымящимся ртом и заплакал.

Она так и застыла над ним.

Он шептал, задыхаясь от слёз:

   — Я подлец же, подлец. Что я сделал с тобой? Ведь люблю же, без памяти, на всю жизнь, как же так? Ты мой ангел-хранитель, посланный Богом. Без тебя я был так одинок. И вот мучу, мучу тебя, мою девочку, заставляю страдать. Ты знаешь, мне сорок пять, а я вот, выходит, совсем, совсем не готов для семьи, и мне надо учиться быть мужем твоим. Но ты верь мне, ты верь! Я ещё научусь, я с этим справлюсь, всё ещё может быть хорошо. Ты только прости... молю тебя... прости и забудь...

Она легко провела свободной рукой по его волосам:

   — Я простила уже, ты меня тоже прости, я очень злая, но злой я быть не хочу, и ты мне тоже поверь.

Он поднял голову и умоляюще посмотрел на неё:

   — Я люблю тебя, я люблю тебя как-то странно, беспокойно ужасно. Если бы ты теперь как-нибудь ушла от меня, если бы мы как-нибудь не жили вместе или бы ты умерла, я не знаю, что стал бы я делать, чем жить, я бы просто с ума от горя сошёл. Я только и жив, только тогда, кажется мне, даже способен писать, когда смотрю на тебя, на твоё милое детское личико. И я ужасно боюсь, что это всё вдруг переменится, что от всех этих забот ты станешь скучной, холодной и станешь спокойна собой, каких тысячи, равнодушных ко всем, и тогда они все так довольны собой, так ужасно чем-то гордятся, так отвратительно пошлы, так презирают других, и это было бы хуже, чем если бы ты умерла, я тогда тебя совсем разлюблю, я ведь знаю, и что тогда станет со мной? Ты скажи, Аня, скажи, ты ведь не бросишь меня, если я всегда буду без денег?

Она взяла его голову в тёплые влажные руки и прижала к себе, как ребёнка:

   — Ты с ума сошёл, Федя, да если бы я искала богатства, я вышла бы за другого, и всё.

Он целовал её сквозь толстое платье:

   — Ты женщина, ты любишь наряды, это необходимо тебе.

Она тихо плакала и шептала сквозь слёзы:

   — Необходимо? Ты сказал, мне тоже это необходимо? Да, ты прав, я люблю и платья, и шляпки, и ожерелья, но тебя ещё больше люблю, за твой ум, за твой гений, за твою необычную жизнь, и я стану ждать, когда твои книги принесут нам богатство.

Он прижался к ней ещё крепче, пряча от горя лицо:

   — Третьего дня ты пришивала карман к своему платью, тайком от меня, а я видел и плакал, и мне было стыдно ужасно, будто я вор.

Она застенчиво прошептала:

   — Я ведь горжусь, что ты такой у меня.

Он вдруг вскочил, чуть не столкнув её на пол:

   — А дети? У нас ведь будет ребёнок!

Она улыбнулась:

   — Мы вместе вырастим их. Я бы только желала, чтобы исполнилось моё желание и мамочка могла к нам приехать к тому времени, когда мне кончится срок, это была бы для меня огромная радость, что я больше бы, кажется, ничего не хотела.

Он перебивал и говорил, торопясь:

   — Я хочу, чтобы у нас была девочка, но молю Бога, чтобы это был мальчик. Мальчику довольно образования, как говорил нам часто отец, остального он должен добиться своими талантами, сам, а девочке нельзя без приданого, засидится она без приданого в девках, хоть немного, а надо же дать, и я буду знать, что это я испортил ей жизнь, отец её, и что я негодяй.

Она примирительно погладила его по плечу:

   — Пусть она сначала родится.

Он отвернулся, сделал новую папиросу.

Она поднесла ему зажжённую спичку.

Для него это было блаженством. Он признался, ласково глядя ей прямо в глаза:

   — Как хорошо...

Она дунула на слабенький огонёк и сказала:

   — Ты знаешь, я всё одна и одна сижу в этой комнате, бывает так грустно, и я думаю иногда, что ты умер и никогда не придёшь.

Он испугался, что она снова начнёт и всё, всё испортит, и умоляюще посмотрел на неё.

Она отошла к дивану, отбросила шиньон, лежавший в углу, раскрыла сумочку и достала из неё кошелёк. Кошелёк был почти пуст, и он нервно, тревожно ждал ещё одного унижения.

Она разложила все деньги по маленьким стопочкам и пересчитала их несколько раз. В кошельке оказалось сто двадцать франков и какая-то мелочь в сантимах. Она долго смотрела на всё их богатство, потом убрала сто франков и сказала ему:

   — Федя, завтра мы должны отсюда уехать. Сто франков должно хватить на дорогу и на самые первые дни, а вот это возьми и ещё попробуй разок, и пусть он будет последним.

Он так и рухнул перед ней на колени, со страстной силой обхватив её ноги.

Она боялась упасть на него и шаталась.

Он шептал счастливым задыхавшимся шёпотом:

   — Я не забуду... умирать буду и вспомню, как сегодня... почти не имея необходимого... ты мне двадцать франков дала... и разрешила... разрешила... их проиграть.

Она наконец отстранила его:

   — Иди, Федя, и постарайся не проиграть, а я приготовлю вещи в дорогу.

Он встал перед ней, коренастый и крепкий:

   — На счастье меня поцелуй.

Она поцеловала в самые губы.

Он ушёл и поставил на красное.

Вышло двадцать, число её лет.

Он спал тяжело и проснулся тревожно, с тоской.

Сидя на голом полу, ещё не успев причесаться, с папильотками в прядках рыжеватых жидких волос, которые как-то мило и жалостно подпрыгивали при каждом движении на лбу и бледных щеках, в стареньком будничном платье, она сосредоточенно укладывала свой чемодан.

Он воскликнул испуганно:

   — Погоди, я тебе помогу!

Она ответила с доброй, но горделивой улыбкой, серьёзно взглянув на него:

   — Напрасно ты беспокоишься, Федя, на этот раз я управлюсь сама.

Не в силах улыбнуться в ответ, весь какой-то противно тяжёлый, едва приподняв гудящую голову, он заспешил:

   — Полно, Анечка, ты провозишься часов пять.

И, с трудом одолевая эту противную тяжесть разбитого тела, поднялся, с осторожным лицом, не поминая ни словом вчерашнего, выпил наскоро жидкий остывающий кофе, который по утрам им варила хозяйка, тотчас собрался укладывать свой чемодан, ещё раз повторив, чтобы она не возилась, не утруждала и не утомляла себя, уверенный в том, что без его помощи они опоздают, и прошёлся по комнате, чтобы очнуться от сна, перечисляя в уме свои нехитрые вещи, чтобы не забыть ни одной.

Она укладывала фарфоровые расписные тарелки, приобретённые по случаю в Дрездене, для своего, как она тогда сообщила ему, то есть, как он понял, для их совместного дома, которого они ещё не имели и который, он знал, они не скоро смогут иметь.

Взглянув на её осторожные неловкие руки, невольно пустясь в размышления об этом несуществующем доме, которого он, уже написав томов пять или шесть, не мог иметь для семьи, он испытывал острый оскорбительный, унижающий стыд, и стало жаль вчерашних так глупо проигранных денег, и сверлила отчаянно угрюмая мысль, что он должен скорее, скорее писать.

Он всё ходил от двери к окну, скрестив руки, едва не задевая её в тесноте. Он всё повторял, что сию минуту сам уложит свой чемодан и поможет укладывать ей, а сам думал о том, что и как станет писать, как только приедет в Женеву, и где же взять денег на это, совсем немного, на квартиру и на еду.

Взять было решительно негде, эта мысль доводила до бешенства, и он тотчас её обрывал. Заставив себя разумно, спокойно думать не о деньгах, а о предстоящей работе, он раскрыл свой потрёпанный чемодан и внезапно, сморщив хмурый, тоскующий лоб, произнёс:

   — Майкову напишу, всё объясню и спрошу у него сто рублей.

Она перестала перекладывать тарелки бельём, серьёзно посмотрела на него вопрошавшим распахнутым взглядом, приоткрыв от удивления маленький рот, и растерянно протянула:

   — Но ведь у Майкова своих денег нет.

Хорошо зная об этом, он не желал так легко расставаться с промелькнувшей надеждой и, стараясь быть бодрым, тяжело переступая по направлению к двери, быстро придумал и рассудил:

   — Для меня он, вероятно, достанет.

Резко оттолкнув от себя чемодан, круто повернувшись к нему, она возмутилась:

   — В таком случае писать очень дурно.

Сам предчувствуя это, остановясь перед ней, он сердито спросил:

   — Он же мой друг, почему?

Вызывающе глядя на него снизу вверх, пристукивая рукой по колену, она объяснила:

   — Потому что как же возможно тревожить ещё нашей просьбой, заставлять человека искать для нас денег, и, может быть, мы поставим его в неловкое положение, если он не будет в состоянии нам их достать.

Внимательно выслушав, он потёр лоб и задумчиво согласился:

   — Ты, пожалуй, права...

Он нехотя достал из пузатого комода рубашки, собираясь уложить в чемодан, как любил, вытянув рукава по бокам, но рассеянно пошёл вдоль стены, размышляя, кому бы ещё он мог написать, кого попросить.

В голове вдруг взорвался сюжет.

Не удивившись нисколько, привыкнув давно к внезапным скачкам своей всегда заряженной мысли, не выпуская рубашек из рук, он стал ходить всё быстрей, бережно и придирчиво обдумывая вереницу интриг и событий, которые сами собой, без малейших усилий рождались в его голове и легко сцеплялись друг с другом.

Уже поглядывая на стол, где лежала наготове записная тетрадь, готовясь занести туда сжато, одному ему понятным пунктиром одни ключевые, поворотные пункты, он так же вдруг убедился, что сюжет для него слишком мелок и не стоит труда.

Он старательно уложил рубашки на дно чемодана, примяв их широкой ладонью, снова вспомнил про деньги, то есть про то, что деньги надо где-то достать, мысленно отмахнулся от них и тут же придумал новый сюжет.

Этот сюжет был как будто хорош, обещая затронуть самый глубокий и самый современный вопрос, как же могут стать люди братьями и друг другу слугами, если Христианская Церковь твердила об этом всего-навсего две тысячи лет и нисколько не успела воплотить свою проповедь в жизнь, но вскоре и в этом сюжете обнаружился прискорбный один недостаток: на его разработку ушло бы года два или три.

Думая с сожалением, сколько драгоценного времени они потеряют в дороге, он начал вслух размышлять:

   — Видишь ли, Аня, от Бадена до Базеля часов шесть езды, часов двенадцать ещё до Женевы, на пересадки часов пять или шесть. Всего могут выйти целые сутки. Вот, не устанешь ли ты?

Заверив его, что её теперь не тошнит, что сегодня ей даже совсем хорошо и она постарается выдержать любую дорогу, она вдруг разочарованно протянула:

   — Но ведь было бы непростительной глупостью проехать Швейцарию и ничего из этих хороших местностей не увидеть, так-таки ничего!

Думая в этот момент о своём, довольный, что они до самой Женевы поедут без остановок, он негромко напомнил:

   — Из окна вагона прекрасные виды.

Но она заговорила с волнением, бросив ремни чемодана, которые собралась затянуть:

   — Я бы так рада была посмотреть хоть один лишний город. Многие ведь наверняка завидуют моему путешествию, а я видела только Берлин, Дрезден, Франкфурт и этот Баден, куда бы не желала ни за что возвратиться, а больше не видела ничего. Так ли я думала путешествовать, когда с детства мечтала о том, что непременно приеду сюда!

Чувствуя её правоту, он поправил её, решив не сдаваться, так было времени жалко на лишнюю остановку в пути:

   — Что ты, Анечка, всё увидеть нельзя, а то, что ты здесь увидела, ты увидела хорошо, потому что увидела не спеша, и запомнишь надолго.

Она запротестовала с огорчённым лицом, точно не слыша, не понимая его:

   — Мне представлялось всегда, что я не буду на одном месте сидеть, стану переезжать, прожив в каком-нибудь городе не больше двух дней, если этот город чем-нибудь замечателен, и двух не оставаясь часов, если в нём осматривать нечего. А вот мне, как назло, как заклятье какое-то, приходится всё на одном месте сидеть!

Проходя быстрым шагом, не взглянув на неё, он громко отрезал, не придавая значения таким пустякам:

   — Что же увидишь в два дня?

Не сдаваясь, уже надув губы, она выговаривала капризным, балованным тоном:

   — Вот и теперь, как приедем в Женеву, то просидим, я думаю, месяц, если не больше, это уж так!

Жалея о напрасно потерянном времени, зная по опыту наперёд, что потом ему непременно не хватит именно этого злополучного дня, уже отступая перед этим неискушённым, ребячливым любопытством к новым, овеянным книжной славой местам, он заметил сердито:

   — Мне же необходимо работать! За месяц мне ничего не успеть!

Ещё сильней надув влажные губы, жалобно шмыгая носом, чуть не заплакав, она продолжала:

   — А говорят, Женева страшно скучна, ещё скучнее, чем Дрезден, легко ли выдержать даже месяц?

Вспомнив, что у него только что заискрился сюжет, от этого разговора совершенно забыв, кто там были герои и какой между ними завязывался конфликт, опасаясь, что она, в её положении, едва ли выдержит без остановки весь суточный путь, легко улыбаясь её ребяческим огорчениям, он вдруг согласился:

   — Хорошо, мы остановимся на день в Базеле.

Легко вспорхнув с пола, подскочив к нему, обхватив его шею, горячо целуя его, она благодарно шептала:

   — Милый... Федя...

Ответив ей поцелуем, ласково сняв её руки, он прошёлся к окну и твёрдо заверил её:

   — Сейчас я тебе помогу.

Она рассмеялась звонким счастливым ребяческим смехом и весело взялась за его чемодан.

Остановившись перед окном, глядя в глубокое небо, он будто размышлял о предстоящей работе, но больше думал о том, как ему повезло, что у него такая жена и что ради неё можно задержаться в Базеле и два, и три дня, только ради неё, разумеется, только...

Когда он отошёл от окна, вспомнив свой чемодан, умилённый, расстроенный этими мыслями, она, сложив его любимые книги, обернув их своим последним выходным чёрным платьем, заворачивала толстый свёрток в пальто, чтобы не платить высокой пошлины на швейцарской границе.

Всё уже было готово.

Он отворил дверь и громко, требовательно крикнул хозяйку.

Бесцеремонно пройдя на самую середину, высокомерная, неприступная, с широкими пожелтевшими кружевами на пышном розовом атласном чепце, она ожидала, поджав жирные губы, что они ещё спросят с неё, явно готовясь безоговорочно отказать.

Опасаясь грязной истории, он невольно от неё отступил, предчувствуя по мрачной тоске, шевельнувшейся в нём, что история непременно случится, и уж непременно с грязью, если не хуже, у таких иначе нельзя.

Аня, выступив тотчас вперёд, точно заслоняя его, внушительно выпрямляясь во весь свой худенький рост, вскинув воинственно голову, тоже поджав презрительно тонкие губы, отчётливо и громко спросила:

   — Мы вам сколько должны?

Та ответила с вызовом, глядя в упор:

   — Одиннадцать гульденов!

Он тотчас открыл кошелёк, но Аня негодующим тоном перебила его:

   — За один день надо вычесть, мы уезжаем!

Хозяйка тотчас отрезала, зло прищурив глаза:

   — Мне нет до этого дела!

Униженный этими пошлыми дрязгами, оскорблённый недоброжелательным тоном и злыми глазами, низко склонясь к кошельку, торопливо, неловко перебирая монеты, отстраняя немецкие талеры и французские франки, тут же, как нарочно, путая их, он отыскал всего три баденских гульдена и растерянно держал их на раскрытой ладони.

Собирая пряди волос, закручивая на затылке их в тощий узел, Аня решительно наступала:

   — Да вы и так слишком дорого брали с нас за вашу дрянную квартиру! Я уверена, что после нас её никто не наймёт, разве что даром!

Хозяйка язвительно возразила, ударяя себя в высокую грудь:

   — Зато вы мне слишком дорого стоили!

Спеша прекратить этот глупый скандал, начиная мелко дрожать, он выхватил почти наугад и подал ей золотой луидор.

Проводив зорким взглядом монету, разгорячаясь всё больше, нарочно не скрывая ехидства, Аня громко обратилась к нему:

   — Что ты делаешь, Федя! Она же таких денег никогда не видала! Ей даже не сосчитать, сколько это станет на гульдены!

С явной ненавистью прищурив жирные глазки, тряся кружевами чепца, хозяйка выкрикивала, пронзительно хохоча:

   — Да у меня этих монет перебывало побольше, чем вы могли увидеть во сне!

Воинственно сверкая глазами, Аня громко заговорила по-русски, обращаясь только к нему, но, должно быть, для того, чтобы посильней уколоть незнакомым языком и этим презрительным тоном:

   — Какая скверная женщина! Мне сделается нехорошо от неё!

Не понимая её, но прекрасно слыша оскорбительность тона, хозяйка взвизгнула грубо:

   — Вы должны ещё за прислугу!

Подпрыгнув, подступая к ней ближе, Аня возмущённо подбирала слова, от волнения плохо произнося по-французски:

   — Это входило в наши условия!

Хозяйка надменно отрезала:

   — Но всё равно!

Негодующий, бледный, растеряв все слова, он торопливо сунул ей гульден, но хозяйка, пряча монету в бездонный карман, воскликнула, точно от вида новой монеты у неё прибавилось сил:

   — И ещё три за дрова! Вы столько выпили чаю, а мадам столько раз гладила своё платье!

Вот оно, вот оно, проклятое унижение бедности, вот она, самая бессердечная власть над тобой, чёрт её побери, отвалил бы ещё золотой, кланялась бы и улыбалась, ещё, пожалуй, сделала бы книксен, несмотря на необъятное брюхо, а тут, а тут, и он презрительно подал два гульдена, словно они пачкали руки, пряча злые глаза, боясь раскричаться, а та, выставив пухлый подбородок вперёд, ядовито скаля жёлтые зубы, с ещё большим презрением процедила:

   — И ещё, извольте запомнить, мадам, я не беру в услужение нечестных людей!

Аня демонстративно расхохоталась:

   — Ах вот оно что, эта ваша Мари, но я её не называла воровкой, и не подумала!

Та широко раскрыла глаза, точно дивясь, как это нагло лгут ей прямо в лицо:

   — Но вы таким тоном спрашивали ваш пропавший шиньон, что она не могла не понять, что вы обвиняли её, а потом нашли его за диваном!

Аня мгновенно парировала, уставив руки в бока:

   — А вы можете поручиться, что не она засунула шиньон за диван, когда поняла, что нас не так легко обмануть?

Широко улыбаясь, словно давая понять, что все эти уловки ей слишком понятны, хозяйка напомнила с торжеством:

   — Вы позабыли двенадцать крейцеров за разбитый горшок!

Он тотчас сунул ей какие-то деньги и еле дождался, пока та с независимым видом выплывет прочь. Говорить он не мог. Как понимал он в такие минуты своего Родиона Раскольникова! Как он его понимал! Да он скрылся бы в угол, он проскользнул бы ужом, он бы сделался невидимкой, он бы выложил последние деньги и продал сюртук, лишь бы никогда, никогда не повторялись подобные сцены, но сколько, сколько их ещё впереди?

Дверь с громким всхлипом опять отворилась, и хозяйка, не переступая порог, отчеканила, протягивая голубоватый картон:

   — Чуть не забыла, к вам заезжал порядочный господин и оставил вот это.

Он взял у неё визитную карточку и увидел на ней написанное по-французски и по-немецки имя Тургенева, но машинально спросил:

   — Какой ещё господин?

Та подняла значительно брови:

   — Очень порядочный господин, я же сказала.

Так вот оно что!

   — А когда?

Хозяйка повернулась боком к нему, всем своим видом показывая, что спешит и не хотела бы с ним говорить:

   — Совсем недавно, разве что с полчаса, откуда мне знать.

Он побледнел:

   — Почему же вы не доложили этому господину, что мы дома и можем принять?

Та махнула неопределённо рукой:

   — Вы же обыкновенно спите до полдня, экие нежности.

Он запротестовал:

   — Мы проснулись давно.

Хозяйка победоносно оглядела его:

   — Откуда мне знать?

И ушла.

Значит, Тургенев после вчерашнего всё-таки был у него, но приехал пораньше, нарочно выбрал это именно время, не мог же забыть, что он предупредил, что принимает после двенадцати, как это похоже, вежливый, снисходительный и лукавый, генерал, да и только, ваше превосходительство, чёрт побери, дал-таки знать, что светский, мол, человек, сделал ответный визит, да знаться с вами впредь не желаю, таковские вы, ах, Иван Сергеевич, ах, дорогой, ну, погодите!

Отдышавшись, закурив папиросу, он подсчитал, что осталось у них. Так он и знал: им не на что было ехать в Женеву. Уже зная об этом, молча раскрыв чемодан, Аня подала ему последние безделушки. Он бегом пустился к закладчику и отдал эти последние безделушки в заклад, плохо соображая, сколько бы можно было в самом деле за них получить.

Ему дали только сто франков. Он помчался назад, захватив в лавке напротив булку и кусок ветчины, остановив неподалёку извозчика.

До поезда оставалось около часа.

Они сделали два больших бутерброда и жевали почти на ходу, пока медлительный кучер в чёрной шляпе с плетёным жёлтым шнурком выносил и укладывал чемоданы и свёртки.

Провожать их не вышел никто.

До поезда оставалось сорок минут. Он всё привскакивал, он всё торопил, по русской привычке обещая прибавить немцу на водку.

Площадка железной дороги ещё пустовала.

Он бросился в кассу и взял два билета третьего класса, не обращая внимания на удивлённые полувзгляды, полуулыбки франтоватого молодого кассира, который, разумеется, увидал по костюму его, что ему подобает следовать по крайней мере вторым.

У них осталось всего тридцать франков.

Сам таща чемоданы, взмокнув от пота, он сдал багаж до Женевы и на последний баденский гульден купил лимонад.

Они присели в сторонке, в тени. Они ждали торопливо и молча, изредка перебрасываясь пустыми словами о жаркой погоде, о том, какое достанется место и как хорошо, что они наконец уезжают отсюда.

Аня медленно, с перерывами пила любимый свой лимонад.

Выбрав толстую папиросу, с наслаждением, жадно куря, наблюдая, как суетливо сбегался пёстрый народ с поклажей и летними зонтиками, слыша беспрерывно громкие крики, он вдруг неуверенно, подозрительно ощутил, что со вчерашнего дня в нём будто решительно всё изменилось.

Может быть, игра и утренний грязный скандал потрясли и двинули все его чувства? Может быть, унижения бедности, которые сыпались на него на каждом шагу? Может быть, непрестанная жажда творить наконец расшевелила его?

Ему не удавалось это понять, но он ощущал всё ясней, что весь прежний настрой нервозной, встревоженной, томительной неопределённости, сердившей растерянности и беспрерывных, настойчивых неудач словно одним сильным ударом был разбит на куски.

То есть в нём именно оставалась ещё эта грызущая неопределённость его положения, и эта мучительная растерянность, и эта неутихающая боль неудач, особенно такой неожиданной, даже прискорбной неудачи с уже написанной, потом переписанной и всё ещё не завершённой статьёй, но во всём этом уже будто не было угнетающей беспросветности, раздражавшей и отуплявшей его, нет, уже как-то легче, спокойней, словно бы замерещил какой-то далёкий просвет, и сквозь это разбитое, ослабевшее, уходившее настроение он недоверчиво, пока слабо улавливал что-то новое, что-то живое, словно он хорошо побездельничал месяц, хорошо отдохнул и от этого в нём чуть прибавилось бодрости, силы души, словно что-то неуверенно-доброе, славное, сладкое проступило сквозь злость и отчаяние, которые до сих пор клокотали в поникшей душе.

Вдалеке раздался невидимый свист, спугнувший его размышления, покатился и стал нарастать тяжёлый металлический гул. Из-за крутого лесистого поворота выкатился зелёный припылённый состав, натужно пыхтя маленьким чёрным, как жук, Паровозом с высоченной, точно самовлюблённой трубой. Вагоны остановились, с затихающим визгом, беспорядочно захлопали двери отдельных, купе. На платформу посыпались разомлевшие пассажиры.

Фёдор Михайлович решительно подхватил Анин свёрток и дорожный мешок, размеренно, готовый разгорячиться и вспыхнуть в любую секунду, прошёл сквозь толпу, отыскал свой третий класс, поднялся, пристроил вещи в своём отделении, помог Ане войти по крутым высоким ступенькам и сел рядом с ней на жёсткой скамье.

Поезд тронулся в два часа пять минут. В отделении было полно. Дрожа застывшим лицом, откинувшись невозмутимо назад, опершись затылком в холодную, какую-то влажную стенку, не обращая внимания на полную говорливую даму с белой собачкой, которая беспокойно вертелась напротив него, он чутко слушал себя.

Невозможно и странно, кругом копошилась эта скучная дребедень, которая всегда докучала ему в переездах, но душа его ширилась, наполнялась, и он уже не искал, отчего расширялась она, он только пытался понять, чем наполнялась она, что копилось, что готовилось в ней?

Ему не удавалось определить это словом. Он только улавливал какое-то необычное нетерпение, которое словно мутило, словно обжигало и ободряло его.

Что же, вот эдак вечно сидеть и сидеть, закрывши глаза, идиотски ожидая чего-то?

Нет, в нём гнездились иные пороки, но вот праздности — праздности он не терпел!

И он подумал о том, что кто-то чёрный, мазутный, с одними белками внимательных глаз на чумазом лице, терпеливо и могуче, как богатырь, везёт его мимо всех этих прозрачных и призрачных горных пейзажей, о которых уже давно решено, будто прелестней и изумительней их во всей Европе так уж и нет, что кто-то посторонний, за малую плату, но честно печётся о том, чтобы вот он, неизвестный, прибыл бы непременно и в указанный срок, и за несколько мелких монет на пропитание в день берёт на себя такую ответственность за его безопасность, и как только он это подумал, ему тотчас стало противно и невозможно сидеть, упираясь затылком в уже нагретую, но ещё более влажную тряскую стенку, и уже не терпелось ему ожидать, пока кто-то там его довезёт, а захотелось до страсти выскочить на ходу из вагона и побежать сбоку поезда своими ногами, пусть даже медленней, пусть даже хуже, чем бежит машина с горделиво-высоченной трубой, пусть устанет от непривычки бежать, собьётся, упадёт и раз и другой, что за нужда, лишь бы самому, лишь бы своими ногами бежать, самому сделать дело и самому за себя отвечать.

Но выскочить было нельзя, смешно и ненужно, и он в нетерпении часто порывался смотреть на часы, совал пальцы в пустой кармашек жилета, сердился, клял себя и судьбу за проигранные часы, и езда была ему истинной мукой. Он весь напрягался, едва поезд замедлял свой стремительный бег, и на каждой остановке выскакивал почти на ходу что-то узнать, купить, принести, а на маленькой станции Оос, когда они пересаживались в другой поезд с голубыми вагонами, идущий в Базель, он до того суетился, искал кондуктора, который, казалось, куда-то нарочно пропал, бросался от одного вагона к другому, что попал в купе после всех, уже под крик, что поезд отходит, и даже места рядом им не досталось.

Отделение занимали две убогие сморщенные старушки, дама гвардейского роста с железной палкой для пешеходного штурма горных вершин, другая дама, носившая траур, благообразная, пожилая, со злым усталым лицом, и молодой общительный немец в высоких ботинках и в пёстреньком сюртучке.

Между немцами тотчас наладился общий дорожный пустой разговор о пересадках, о времени прибытия и отправления, о погоде и ценах. Аня, сидя напротив него, с некоторым вызовом на порозовевшем лице, показывая очень ясно глазами, громко заговорила по-русски, точно желая всех заглушить:

— Посмотри, она в трауре, вероятно по мужу, но я думаю, что очень желала бы выйти замуж, ты не находишь?

Он не любил этих громких, вызывающих разговоров в вагоне, предпочитая слушать других, и нахмурился, тоном давая понять, чтобы она замолчала:

   — Возможно.

Но Аня тотчас с сознанием своего превосходства, опять громко по-русски, спросила его:

   — Скажи, почему они не знают русского языка и хотя бы не интересуются знать?

Он сказал:

   — Презирают.

Вежливый любознательный немец тотчас спросил, обращаясь к нему, на каком языке они изъясняются, почему-то обрадовался, что они из России, спросил, куда направляются и с некоторым удивлением стал говорить, как это русские не могут выехать за границу без паспорта, тогда как здесь, в Европе, многие даже не знают, что это такое.

Не испытывая желания вступать в этот пустой и бессмысленный спор, он достал свой паспорт из бокового кармана и показал его не без гордости, давая этим понять, что ничего унизительного или странного в этом не видит, но дама в трауре, скосив только глаза, тотчас принялась рассуждать:

   — Неужели в вашей России всё ещё нужны паспорта? Вот в Англии дело другое, там паспорта никогда и не спросят, и во Франции, где большая строгость на паспорта, в таможне, если заговорить по-английски, тотчас примут за англичанку и паспорта по этой причине не спросят. О, Россия, это такая, такая страна!

Он вежливо, но слишком отчётливо произнёс:

   — Какая же это страна, позвольте узнать?

Дама в трауре всплеснула руками:

   — Да уж такая, это уж нам известно.

И тотчас с капризным лицом обратилась к Ане, а не к нему:

   — Вот хотя бы этот ваш невозможный русский язык, его совершенно, совершенно невозможно понять. Вот вы скажите мне сами, я давно желала спросить, у вас сколько склонений?

Аня на секунду смутилась и по-русски быстро спросила его:

   — Право, Федя, я уже позабыла об этом, ты не помнишь, кажется, три?

И когда он подтвердил кивком головы, тотчас бойко ответила по-немецки, и дама в трауре, всплеснув руками в чёрных перчатках, возмущённо обратилась ко всем:

   — Так вот, вы понимаете, у них столько грамматик, сколько склонений, это ужас какой-то, язык дикарей.

И громко заговорила с молодым человеком:

   — Вот я в молодости занималась английским, говорю по-французски, знаю латынь, но этого языка понять не могу. А вы чем изволите заниматься?

Немец с удовольствием извлёк из саквояжа небольшую книгу «Путешествие по Швейцарии» и, перегнувшись, подал её и ответил:

   — Вот, посмотрите, это я написал, с картинками Мейера.

Под одобрительные отзывы книга пошла по рукам, даже старушки потрогали и похвалили её, не раскрыв. Аня же тем временем обиженно по-русски спрашивала его:

   — Федя, почему они так смеют о нас говорить?

Он ответил сквозь зубы, сам оскорблённый:

   — Они нас не знают, да и знать не хотят.

Но Аня уже щебетала:

   — Ты заметил, я довольно бойко начинаю говорить не с одной только Мари: «Приготовьте кофе, Мари». Уже могу вести и обыкновенные разговоры. Ты даже не представляешь, как я этому рада! Этак, пожалуй, ворочусь в Россию хорошо говорящей по-немецки и по-французски, так как в Женеве всё время буду говорить по-французски.

Дама в трауре, видимо, что-то всё-таки поняла и довольно жеманно проговорила:

   — О, вы очень похожи на немку!

Аня тотчас возмутилась по-русски, пожимая плечами:

   — Ишь, ведь вздумала сделать мне комплимент, ведь эти слова за грубость можно принять.

Тут молодой немец подал ей книгу, и Аня принялась разглядывать иллюстрации и прочитывала то там, то здесь по нескольку строк.

Немец с простодушной улыбкой несколько раз обращался к нему с какими-то пустяками, но Фёдор Михайлович вежливо уклонился и, смирив себя кое-как, проворчав несколько раз про себя, как это можно так небрежно говорить об огромной стране, ровным счётом ничего не зная о ней, пользуясь старой привычкой, приобретённой на каторге, прикрыл свободно глаза, делая вид, что его укачало и он задремал, зная по опыту, что к спящему никто не пристанет, и снова нервно, стремительно размышлял о своём.

Он хотел, он заставлял себя во всех подробностях вспомнить дальнейшие встречи с Белинским, в которых и было самое главное для него, то есть для понимания Белинского и себя самого, и того, каким был тогда, и нынешнего, каким сделался с течением лет, вспомнить именно для того, чтобы, не теряя уже ни минуты, в первый же день по приезде закончить намозолившую статью, освободив, таким образом, душу и мозг для новой большой неотложной работы.

Ему и мешали эти чужие гортанные жёсткие голоса, и как-то торжественно, празднично настраивали его. Воспоминания обо всей прошлой жизни, обо всём лучшем в ней, минуя чёрные дни, вспыхивали внезапно, беспорядочно, ярко, путаясь и слишком быстро сменяя друг друга.

Только в мрачных длинных тоннелях говорливые пассажиры тревожно смолкали. Наступала полная тьма, в которой мерно и часто стучали колеса, слышался шорох и свист, мешая ему куда больше, чем докучные разговоры, но глаза можно было открыть и немного отдохнуть от притворства.

Для него эти тоннели были слишком короткими. Он не успевал сосредоточиться на себе, как врывался свежий воздух и солнечный свет. Сбоку поднимались высокие горы. На их неровных молчаливых вершинах курились белые облака.

Они развлекали, тянули к себе. Ему не сиделось на месте. Он молодо выскакивал на всех остановках. У мелких станционных торговцев он покупал для Ани хрусткие яблоки, огромные груши и виноград, виноград без конца. Его несколько раз обсчитали, в явном расчёте на спешку. Он в гневе требовал сдачу обратно и несколько раз едва не отстал. Бледные щёки его покрывались бледным румянцем. Глаза начинали блестеть. На душе становилось легко.

Но всё-таки было ужасно обидно, что в этой хвалёной Европе, возвышенной будто бы европейской цивилизацией бог весть до чего, ни на кого нельзя положиться в самой пустяковой покупке, и однажды он с сердцем сказал, не обращаясь ни к кому из пассажиров, но по-немецки:

   — Нигде нет столько мошенников, как в Германии.

Старушки тотчас надулись, и одна сказала другой:

   — Это неправда.

Но молодой немец тотчас сказал, что случалось и с ним, что обманывали самым бессовестным образом.

Мир вскоре был восстановлен. Старушки заговорили почти ласково с Аней, а когда поезд побежал берегом Рейна, они принялись наперебой уступать ей своё место, чтобы она могла из окна любоваться, как они говорили, этим самым прелестным пейзажем.

Часов в восемь они были в Базеле. Молодой немец вынес им вещи и пожелал счастливой дороги.

Аня великодушно признала:

   — Кажется, это один из немцев, который не глупый патриот и не станет утверждать, что немцы решительно все честные люди. Разумеется, между ними найдутся люди, которые будут не хуже русских.

Они сели в омнибус, полный английских туристов, проехали весь большой город, переехали через Рейн, посередине которого уже слабо виднелась часовенка с крышей, покрытой разноцветными черепицами, и остановились на ночь в «Золотой голове». Пьяный служитель за четыре франка провёл их на третий этаж, в тесный опрятный, но довольно обтёрханный номер, где стояли две узкие кровати и круглый, покрытый льняной скатертью стол.

После ужина усталая Аня тотчас легла. Он посидел рядом с ней. Они стали считать и наконец насчитали, что она родит в январе. Она мечтала о девочке и уже звала её Соней, как в том последнем романе, который он в страшной спешке додиктовывал ей, с которого у них всё началось и который она считала по этой причине своим. Он уверял, шутливо поддразнивая её, что это будет сын Михаил, такой же умный и добрый, каким был его старший, любимейший брат.

С блаженной улыбкой, с трудом разлепляя глаза, она что-то лепетала ему, но скоро крепко уснула.

Возбуждённый дорогой, попав на своё привычное время ночных неусыпных трудов, он не мог и не собирался уснуть. Его будоражили тревожные мысли.

Сын или дочь... К тому времени деньги иметь...

Он негодовал на себя, но где-то в самых глубинах души оставался твёрд и спокоен. Вчерашнее было уже далеко. Он не думал словами, а точно чувствовал всем своим существом, что не пропадёт всё равно, что никакое безденежье не раздавит его, что он, несмотря ни на что, устоит, и вдруг снова стал непоколебимо уверен в себе, как был уверен всегда, чуть ли не с самого детства.

Откуда это взялось у него? Природа ли на диво сковала его? Отец ли, вечный труженик, таким воспитал? Как узнать?

Она спала на левом боку. Рыжеватые жидкие волосы растрепались по мятой подушке. Маленькая рука, сжатая в детский смешной кулачок, уютно лежала под припухлой, будто капризной щекой, влажные тонкие губы оттопырились и чуть покривились, словно ласковый, добрый, беспечный ребёнок лежал перед ним.

Сидя неподвижно в ногах у неё, он тревожно, он трепетно любовался этим ласковым добрым беспечным ребёнком, ещё не потерянным в молодой, созревающей, едва начавшейся женщине. Он так страстно любил её в эту лучшую из минут проступившей уверенности в себе, что вот узнай он сейчас, что она была потерянной, развратной, гулящей, как Соня, и даже хуже её, он полюбил бы в ней даже этот разврат, даже эту продажную мерзкую гадость.

С бешено вспыхнувшим жаром хотел он огромного счастья ей и себе. Не выдержав этого жара, задохнувшись от запросившихся слёз, с колотившимся сердцем, он осторожно поднялся, поправил на ней сползающий плед и без стука поднял окно.

Было темно. Откуда-то снизу долетал сильный ровный рокочущий шум, не понятный ему.

Прислушиваясь, мечтая под этот шум о чём-то неясно-хорошем, он закурил и бросил сразу погасшую спичку в окно. От папиросы туда же летели быстрые искры. Ему вдруг представилась русская современная рядовая семья. Каким-то образом эта семья из дальней провинции очутилась в столице и в столице, от дороговизны и неумения жить, разорилась совсем.

Своей крайней бедности семейство, конечно, стыдится и при этом страшно, глупо, неумело форсит. Такие с деньгами если и не умны, то хоть представительны, похожи всё-таки на людей, а без денег падают быстро, и падение ужасно искажает, уродует их.

Он докурил папиросу, бросил её за окно, машинально вытянул портсигар из кармана, машинально выбрал другую и медленно, жадно её раскурил.

Небо над ним было непроницаемо-чёрным. Наступила ли глухая южная полночь? Или сплошь заволокли его с вечера наползавшие тучи?

Губы, нос, подбородок освещались мгновенными вспышками. Прищуренные глаза оставались в тени.

Идея сулила быть плодотворной. Можно бы, например, описать муки внезапной, непривычной, чувствительной бедности, смешную надутость, высокомерную амбицию в пустяках, провинциальные, будто бы в высшей мере приличные жесты и вымученные слова, которыми они прикрывают свою постыдную нищету, сами, разумеется, зная, что это всего только пустые слова. Они мечтают, разумеется, снова выбиться в люди, то есть где-то местечко повыше схватить, по каким-то загадочным связям, или чрезвычайно выгодно сочетаться узами брака, благородного брака, эт© уж непременно так говорят, да и верят, верят, даже откровенно женясь на деньгах, и таким образом стать не хуже других, по понятиям их, то есть на равную ногу с высшим позолоченным слоем, и перед ними, то есть перед другими, больше не стыдиться себя.

Но с чего бы начать? Теперь-то вот, до места и брака, как извернуться?

Комнаты, пожалуй, сдают, кормятся крохами от жильцов. Мать благородна и взбалмошна, то есть опять же благородна по-своему, по родне, из каких-то дворян или кто-нибудь где-то служил поудачней других, от этого пыль в глаза и амбиция, амбиция прежде всего. Ну, отец, как водится, уже опустился, распутный, врёт нагло всем, уже без зазрения совести, нахально украшая себя нехитрыми выдумками, за неимением доблестных предков, и тайно помногу пьёт, уже прямо водку, впрочем частенько вспоминая венгерское и стыдясь ещё открытого пьянства. Дочь с характером твёрдым, но ограниченного ума. Жених её старше, даёт деньги в рост, не стыдясь, и таки нажил понемногу копейку, но не ту ещё, с которой прямо богатых берут. Сын из самых размещанских натур, с претензией на самобытность и даже поэзию, но не из потребности этой поэзии, а из книжки, лишь бы приукрасить себя, хоть и в другом совсем роде, а всё-таки выходит, что по примеру отца. Свысока презирает семейство, которое, по его понятиям, позорит его, открыто корит, что вот, дескать, не умели нажить, а туда же, лезете в люди, народили детей. Деньги, одни деньги всё для таких.

Он курил теперь беспрерывно, разжигая папиросу от папиросы, швыряя окурки в окно.

Деньги стали обычной, единственной мерой всей нашей жизни. Если их почему-нибудь нет, человек зауряден, ничтожен и подл в презрительных глазах совращённого блеском золота большинства, даже в семье, для самых близких родных. Если же как-нибудь завелись, чаще изворотливой подлостью или удачливым воровством, человек самобытен, оригинален, неповторим, в нём тотчас и от самого чистого сердца откроют бездну всевозможных отличий, достоинств, даже заслуг и ума, не спросив, каким это образом такие деньги достались, ведь это же высшая справедливость у них, а высшая справедливость не может, не смеет никого осенить по ошибке, так у них повелось.

Извольте жить в бедности при таких-то обуженных понятиях этого вечно алчного большинства!

А ведь в бедности учил жить нас Господь...

Но нынче это клеймо, это позор, это свидетельство самой пошлой бездарности, раз не умел заслужить, свидетельство презрительной пустоты, раз не далось тебе в руки!

Вспыхнула несколько раз подряд папироса, осветив суровые складки лица.

Он вдруг увидел полупустую каморку в третьем этаже доходного грязного петербургского дома. Молодые люди, друг против друга, в этой тесной каморке с низким косым потолком сидели вдвоём при свече, одинокой оплывшей сальной свече.

Он тотчас почувствовал, что спиной к нему сидел для него самый важный герой, но с этого места невозможно было разобрать ни лица, ни даже фигуры, и его голоса он не слыхал, не успел даже вдуматься в смысл его, видимо, перед тем каких-то сказанных слов.

Второй был сложения нежного и явный красавец лицом, а красивые часто безвольны и слабы, это уж ему было известно давно и по самым близким друзьям, впрочем, бывали и тут исключения, как и во всём. С надменным высокомерием оскорблённого мелкого самолюбия этот второй громким капризным взвинченным шёпотом возражал:

— Вы мне говорите, что я человек неоригинальный. Заметьте себе, милый князь, что нет ничего обиднее человеку нашего времени и нашего племени, как сказать ему прямо в глаза, что неоригинален он, характером слаб, без особенных оказался талантов и самый, выходит, обыкновенный человек из людей. Вы меня даже хорошим подлецом не изволили счесть, и, знаете ли, я вас даже съесть за это хотел! Вы меня пуще Епанчина оскорбили, который меня считает, и без разговоров, без соблазнов, в простоте души, это заметьте, ему жену считает способным продать! Это, батюшка, меня давно уже не бесит, и я денег, денег хочу. Нажив деньги, знайте, я буду человек в высшей степени оригинальный! Деньги тем всего и подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают! И будут давать до скончания века!..

Нисколько не удивляясь ни милому князю, о котором он не имел ни малейшего представления, ни внезапному странному имени Епанчина, которое он только теперь в первый раз услыхал, он швырнул папиросу в непролазную темь и проследил, как крохотный огонёк падал куда-то дугой.

Что удержит подобного человека? Какая такая мораль образумит, сможет спасти на этом-то самом краю? Ведь такой-то, именно тронутый нестираемым тлением денег, всё с порога отринет, любую дружбу, любую совесть, любую мораль, любого Господа Бога, если они ему непременной выгоды не сулят, мол, бездарный ты и тьфу на тебя. Переступит любую черту, если за чертой, разумеется, особенно деньги, ну, да и ещё кое-что, хоть удовольствие себя уважать, смертельно унизив другого. За ними, проклятыми, кинется в самый омут разврата, и, как водится, станет себя презирать в этом омуте, не в силах принять этот омут здоровой, неизувеченной частью души, такая, не клевещите, у всякого есть, где-то там, далеко, может быть, но таится, теплится всенепременно, и станет тут же гордиться собой той-то, другой, изувеченной и ослеплённой, именно тут же, в тот же самый момент!..

И вот что ещё, в естественном состоянии эта гордость и это презрение положительно исключают друг друга, всякому человеку нормально стремиться на первое место, но тот, кто живёт согласно нравственному закону, чем выше поднимается над другими, тем делается скромней и уважительней относится к своим ближним, таков уж тоже закон, ибо таланты свои отдаёт на их благо, а в таких вот, искажённых, без нравственного закона в душе презрение и гордыня соединяются, соединяются непременно, аморально, противоестественно, нерасторжимо.

И чем горячей, ядовитей самое искреннее самопрезрение, с плевками, даже с публичным иногда покаянием, слыхали и это, тем даже больше такая же искренняя гордость собой, своим превосходством, выраженном в деньгах и чинах, своим умением жить и, уж конечно, умом, потому что если деньги и чин, то какой же в самом деле дурак?

Две ничем не схожих, две враждебных души становятся таким вот именно образом в одной бывшей цельной, бывшей прекрасной душе...

Внизу за открытым окном будто стало шумней. На протянутую наружу ладонь упали холодные капли.

Эти две оскаленные половинки души, и та и другая, беспощадно, исступлённо, безжалостно терзают изо всей силы друг друга, доводя вполне нормального, то есть в отношении медицинском нормального, человека прямо до порога безумия, какой-то уж особенной, грязной и отвратительной подлости, какого-то почти невозможного преступления, и чем жарче грызутся они, оскалив-то зубы, тем невозможней и преступление, тем и грязней и отвратительнее подлость.

Да, это крест — быть униженным, жить в нищете, и сберечь, не отдать на растление здоровую цельность души, и остаться в здравом рассудке, и не перескочить, главное, не перескочить за черту...

Фёдор Михайлович вцепился руками в раму окна. Его тошнило от омерзения к этим павшим, истерзанным, исстрадавшимся теням людей, которых он страстно любил, которым силился страстно помочь, в которых мечтал восстановить человека и рисуя которых, по этой причине, то есть из желания восстановить и возвысить, бывал так холодно и жутко жесток. Именно жалость и сострадание, жестокость и злость в одно и то же время беспрестанно терзали его. Мысли мчались порывисто, перебивая друг друга. Ведь могут же, очень могут восстать на уродство своё, ведь должны же, должны возродиться, силой веры своей вернуть себе человеческий облик, ведь в этом же назначение человека, ни в чём другом, только в этом, но не возрождаются, не восстают, корчатся в муках, страдают, сами презирают себя, ненавидят друг друга до зубовного скрежета, и — не возрождаются, не восстают какая же на это вера нужна?

А ведь не поздно ещё, надо, необходимо надо спасти и спастись, необходимо надо помочь и самим приняться за своё возрождение, но чем же спасёшь и поможешь, с какой стати возьмутся и твёрдым шагом направятся к идеалу истинной справедливости и истинного добра?

Деньги, деньги отравляют весь мир, дух наживы, тлетворный и гнусный, и вот уже отравляют Россию! Безумцы, авантюристы, обнажённая хищная плоть... разворовали, предали, продали всё, что достойно имени человека... разворовали, предали и продали бессмертную душу свою за пошлую сладость сытого превосходства над ближним, оставленным без всего или почти без всего... И вот любуйтесь: бесчестье, гордыня и эгоизм — порой даже при бездне ума и таланта... Все жаждут наперебой быть не хуже, лишь бы не хуже других, хотят ценой чести и правды стать лучше других, но не в подвигах добродетели, не в братском чувстве ко всем, не в бескорыстном, самоотверженном служении людям, а в приобретении, в домогательстве, в праве на большую сытость, и вот становятся хуже зверей... Женятся непременно из выгоды, принимая сумму приданого за степень сердечной любви, в дружбе ищут прямой или тайной корысти, ты, мол, мне, а я, друг, тебе, в долгу не останусь, сочтёмся... Утратили облик Господень, и уже захватило народ!

Дождь хлестал, по стеклу, по рукам, шум внизу нарастал.

Страшно думать об этом. Веру в человека, веру в народ стоит один раз утратить, и потом не найдёшь, не купишь никакими деньгами. Слава Богу, народ наш, хоть и вправду развратом объят, и теперь даже больше, чем когда-либо в прежние времена, фактов тому самых математических тысячи, а никогда ещё в нём безначалия не было, никогда даже самый подлец из народа не говорил, как уже принято говорить в верхнем слое: «Так и надобно делать, как делаю я», нет, вовсе напротив, наш народ всегда верил и воздыхал, что поступает он скверно подчас, что гораздо лучшее есть, чем он нынешний сам, что многие дела его грешные и что высшая справедливость вовсе не в том.

Он взял ещё папиросу, но спички ломались, он никак не мог закурить.

Да, это-то и важнее всего и всё, решительно всё пересилит, что идёт к народу от верхнего слоя, где давно уже высшая справедливость — деньги и чин, мол, заслужил и дано, так и право имею, а нет! В народе есть ещё, есть свои чистые идеалы, сильные, верные, повыше этой высшей-то справедливости, идеалы равенства и добра, а ведь это и главное, чтобы всем нам духом не пасть. Когда-нибудь переменятся обстоятельства жизни, разврат, может быть, и соскочит с народа, а светлые начала всё-таки останутся в нём, незыблемее и святее останутся, чем когда-либо прежде.

Только где же теперь-то возвышенность духа? Благородство характеров где? Красота самоотвержения запропастилась куда? Ведь богом единым почти сделались деньги!

Каждый каждому брат и слуга?

О, уж совсем нет, врагами все сделались всем через деньги!

Кровь стучала в висках. Горячая голова казалась огромной и точно жила сама по себе, а тело не ощущалось совсем.

Он снова напишет, он снова изобразит, как эти гнусные деньги ломают и душат нестойкие души. Именно вся увлекательность, весь интерес будет в том, что у этого человека с таким красивым лицом остались ещё потуги на благородство. Такой не убьёт, не укокошит старушку, не перехватит глотку ножом. Оригинальности, истинной, незаёмной, да и просто духу не хватит, натура-то жидковата, чтобы стать как Раскольников или Вотрен. Этакий все приличия соблюдёт и не вступит в самую грязь, сапоги-то сохранит в чистоте. Этот всеми силами попытается балансировать на самой черте благопристойности и правопорядка. Интриги, наветы, угодливость, тайный расчёт, схороненная подлость.

И какая же тут может раскрыться зловонная мерзость! Какие изгибы! Какой глубокий сюжет!

Вот что выволочь и представить наружу! Да тут для философа, для психолога необыкновенный простор, даже и для пророка.

Аня вдруг застонала во сне.

Он испуганно обернулся, вглядываясь в неё, едва освещённую тусклым светом привёрнутого рожка.

Плед с неё сбился, свисая краем до пола. Она свернулась в калачик, худая и слабая, обхватившись руками за плечи, должно быть, замёрзла совсем.

Он бережно укрыл её снова, но тут же выхватил затрёпанную книжку из бокового кармана, нашарил огрызок карандаша, вывернул огонь до отказа, раскрыл наугад, не разбирая порядка страниц, и торопливо стал бросать на бумагу мелькнувший сюжет.

Огонь дёрнулся несколько раз и погас.

Хозяева «Золотой головы», должно быть, экономили газ.

Зажигая спичку за спичкой, он попробовал наскоро продолжать, но спички то ломались, то гасли, то слишком мгновенно сгорали, буквы лезли одна на другую, сливались слова, и он не в силах был хоть что-нибудь разобрать.

Он в ярости кусал пересохшие губы. Завтра же всё, решительно всё завтра будет забыто. Его память, истощённая страшной болезнью, совсем уже никуда не годилась. Каждое слово, каждый образ, каждая мысль, если не поспеть вовремя закрепить на бумаге, могли потеряться навечно, и сколько, сколько уже было бесследно утрачено им?

Он разделся и лёг и всю ночь до утра повторял, повторял про себя:

«Разорившееся семейство, порядочная фамилия. Очутились в столице. Несмотря на бедность, форс. Главный форс у матери. Мать достойная уважения, благородная, но взбалмошная. Семейство состоит...»

Дойдя до конца, проверив себя, он твердил всё сначала:

«Разорившееся семейство, порядочная фамилия...»

Он уснул уже на рассвете и проспал часа два. Ложась всегда утром, просыпаясь к обеду, он был чересчур возбуждён и не смог дольше спать.

Дождь продолжался. Было сумрачно и прохладно. Аня одна сидела, как мышка, за утренним кофе, кажется боясь шевелиться. Рядом с розовой чашкой лежали румяные булочки, яркое жёлтое масло, стоял в вазочке цветочный коричневый мёд.

Он тотчас вскочил, весёлый и лёгкий, несмотря на погоду, которая обыкновенно нагоняла злую тоску, и почти бессонную ночь, подскочил к Ане, расцеловал в макушку и нестройно пропел:

Аня, Анечка моя! До чего ты хороша! До чего ты хороша, Аня, Анечка моя!

Вскинув голову, она повернулась к нему. Лицо её было надутым, суровым, капризным.

Засмеявшись, прижав её крепко к себе, он воскликнул:

   — Сердитая, хмурая, старая! Сегодня я моложе тебя!

Она проговорила с упрёком:

   — Ты спал, а мне было грустно, что ты проспишь долго-долго, а я всё буду одна и одна. Так плохо одной, ты не знаешь.

Ну, это он знал, и ещё он всегда будет спать в это время, а она не привыкла, не поняла, понять и привыкнуть ей мучительно трудно, но придётся, придётся привыкнуть, придётся понять, и он присел рядом с ней, касаясь коленом колена, взял её за хрупкое, совсем детское плечико, посмотрел ей в заплаканные глаза:

   — Бедная, ты здесь страдала...

У неё опять навернулись крупные слёзы, она стала сморщенной и совершенно несчастной:

   — Мне так хотелось поскорее осматривать город. Торговые ряды в двух шагах от нашего дома, вроде Пассажа, где, как я в указателе прочитала, находится около трёхсот магазинов. Помнишь, вчера мы ехали по мосту, это здание было освещено сверху донизу, хороший был вид. Вход свободный. Мне было немного досадно, что я не могла сходить туда посмотреть, что это такое.

Он оправдался, не чувствуя вины за собой, ради мира и понимая, что это детский каприз, хотя и не только каприз:

   — Посмотри, какой дождь.

Но она возразила:

   — Скоро пройдёт, вот увидишь, уже расчищается там, за рекой.

Он с шутливой галантностью поцеловал её детскую руку:

   — Ваше величество, мы немедленно исполним ваше желание! Налейте мне кофе.

Она потянулась к кофейнику:

   — Они подают к кофе мёд. Что тут делать? Я хотела отдать ей назад, но одно хорошо — это булки: до такой степени прекрасны.

Он тем временем подскочил из любопытства к окну.

Там, внизу, двигался Рейн, широкий и быстрый, покрытый сплошь пузырями, непрерывно шумя. Через Рейн был перекинут почерневший от времени каменный мост. Всё та же часовенка стояла на середине моста с цветной, но теперь свежей, отмытой, тускло блестевшей черепицей на крыше. На том берегу тянулось какое-то низкое длинное здание.

Рейн шумел, разъяснилась ночная загадка, и он засмеялся:

   — Так вот оно что...

Налив ему кофе, она громко сказала:

   — Ты можешь быть таким добрым, если захочешь.

Не присаживаясь к столу, поднося чашку к губам, он вдруг ей признался:

   — Сегодня ночью я придумал роман.

Она воскликнула с довольным победным лицом, обратившись к нему:

   — Наконец!

Мотнув головой, глотнув остывшего кофе, он суеверно прибавил, скорей для неё:

   — То есть, может быть, наверно придумал...

Уголочки рта так и дрогнули у неё чуть заметной иронией:

   — Вот теперь видишь, вчера я не зря побранила тебя.

Ну и что, пусть думает так, и прекрасно, и он искренно попросил:

   — Брани меня, Анечка, чаще.

Серьёзно взглянув на него, она ничего не сказала, только кивнула ему головой.

Он съел две пушистые вкусные булочки с очень свежим сочившимся маслом.

Она ожидала его, держа приготовленный зонт.

Он снял мантилью с крючка и галантно набросил ей на плечи.

Раскинув руки, повернувшись на одной ножке, запрыгав, она брызнула на него заливистым смехом:

   — Милый, милый, любимый мой Федя!

Они вышли направо, в прекратившийся дождь. Было туманно и сыро. Им указали дорогу к музею. Дорога шла в гору, по старинному тесному переулку. По обе стороны громоздились трёхэтажные длинные каменные дома, и у всех домов слепо глядели закрытые ставнями окна, хотя день не был жарким. Переулок был удивительно пуст. Оказались пустыми и соседние улицы. Лишь изредка куда-то медленно проползала старуха. Было тихо, как в поле. Лишь откуда-то доносились звонкие детские голоса, должно быть из открытых окон занимавшихся школ.

Аня строго сказала:

   — Какой город унылый, точно холера была.

Он отмахнулся:

   — Э, ничего!

Но она нахмурилась и губы поджала:

   — Право, мне кажется, ужасная скука жить в этом городе.

Они шли по мокрым камням плотно и гладко мощённой дороги. Она крепко опиралась на его руку, сцепив свои детские пальцы, внезапно прижималась к его крутому плечу, или вдруг оставляла его и бежала вперёд, или пританцовывала в безлюдных, точно глухих переулках, или что-то ласковое невнятное мурлыкала в самое ухо.

Весь размякший, донельзя довольный, смущённо щуря глаза, надвигая шляпу на лоб, будто прячась от остатков мелкого дождичка, изредка ещё осыпавшего город, он шутливо ворчал:

   — Анечка, люди же смотрят...

Прижимаясь ещё крепче к нему, она хохотала:

   — Некому же смотреть, да и пусть бы смотрели! Мне так с тобой хорошо! Я счастлива, Федя, так счастлива, что с тобой!

Он застенчиво улыбался, безуспешно пытаясь ускорить свой медлительный шаг.

Разобрав французскую вывеску, она потащила в кондитерскую. В кондитерской они ели мороженое. Оно таяло быстро, и Аня шлёпала крохотной ложечкой по розовой жижице и звонко смеялась.

Они часто останавливались перед заманчивыми для обоих витринами, и он щедро дарил ей шёлковые бальные платья, жемчужные ожерелья и алмазные кольца, и она, слегка приседая, благодарила с весёлой торжественностью:

   — Вы неслыханно щедры, мой повелитель! Вы что же, индийский набоб? Вы император Китая? Вы Ротшильд? Вы кто?

Он смеялся:

   — Я Достоевский.

Наконец они вышли к собору. Собор был из красного камня. Пространный фасад сторожили высокие башни.

Они нерешительно помялись у входа, опасаясь, не сдерут ли за вход десять франков, по опыту зная, что в Европе дерут абсолютно за всё, и смущённо вошли, готовые к бегству, во имя сохранности тощего кошелька.

Перед ними открылся огромный зал из серого мрамора, с высокими мраморными простыми колоннами. Сквозь высокие витражи проникал слабый сумрачный свет. В сплошную массу сливались вытертые от времени дубовые стулья. Вместо алтаря далеко впереди одиноко стоял обнажённый мраморный стол проповедника.

Ей нравилось всё, особенно эта суровая протестантская простота и весёлые, даже во время дождя, витражи. Она с восхищением повторяла:

   — Какое чудо! Прелесть какая!

Фёдор Михайлович ходил следом за ней, держа за спиной тяжёлые руки, с каждым восклицанием опуская голову ниже, не решаясь, как в таком случае быть, потом выронил миролюбиво и тихо:

   — После Миланского все остальные выглядят заурядно.

Она обернулась, и что-то тёмное мелькнуло в зрачках:

   — Ну, так что? А мне нравится очень!

Он знал, как обидчивы в своей болезненной гордости люди, как трудно, как подчас невозможно оспаривать их даже в малейших, даже в безвреднейших пустяках, а тут средневековый собор, не пустяк, в каждом указателе значится, что несравненная красота, легко ли с указателем спорить?

Он не делал исключений и для себя, да, он и сам был обидчив и горд, но всё-таки находил одну разность и не мог не отметить её. Пожалуй, всё дело в том, что всякое возражение он слушал внимательно, хоть и бывали они неприятны до слёз, честно отыскивал в них долю истины, пусть даже песчинку, а песчинка-то находилась всегда, и пылко и страстно, только без оскорбления и обид, опровергал то, что представлялось ему заблуждением. А многие всякое возражение принимают как поругание, теряя по этой причине всякое представление об истине и справедливости, и доходят до фанатизма в гордыне своей, и самую дружескую беседу нередко превращают в грязный скандал.

И теперь он не стал бы настаивать, зная отлично всё это, но вот лихая беда, она-то ему приходилась женой, а плотская близость была для него невозможна без самой тесной духовной нравственной близости. Эта юная женщина, почти ещё девочка, представлялась ему его вторым «я». Все вкусы, все убеждения должны были быть у них общими, иначе нельзя, а он убеждался не раз, то со страхом, то с содроганием, как она, воспитанная почти в противоположных понятиях, бывала от него далека. Он уговаривал себя, он утешал себя тем, что она ещё чересчур молода, что воспитанные дома понятия ещё не могли же войти в её плоть и кровь, что, каждый день соприкасаясь с верой его, с понятиями, с мыслями обо всём, что они видели вместе, она прежней остаться не может, она переменится, непременно, он на этом твёрдо стоял.

Помолчав, он примирительно начал:

   — Видишь ли, Аня, Миланский собор...

Зрачки её тотчас сузились, тонкие губы поджались, точно он ударил её:

   — Тебе непременно, непременно надобно настоять на своём, а я, может быть, и никогда не увижу этот твой хвалёный Миланский собор!

Он увидел её совсем некрасивой, а длинный подбородок, поджимаясь, дрожа, сделался уродлив и глуп.

Что же, это естественно, она послана ему не только на счастье, но и как испытание, рядом с ней он тоже должен сделаться лучше, он должен быть терпелив и терпим, и тут же стал поспешно себя уверять, что у неё это всего лишь, возможно, невинный детский каприз, что на самом деле она же другая, наивная, чистая, привлекательна и нежна, но это мало помогало ему, её подбородок, хотя он всё это время с озадаченным видом молчал, становился длинней и уродливей, вызывая в нём отвращение, и тогда он, медленно озираясь по сторонам, напряжённо вслушиваясь в гулкую тишину, царившую под высоким, словно воздушным каменным сводом, таким способом заставил себя одолеть своё отвращение и снова взглянул на неё.

Задрав голову, доверчиво улыбаясь, она разглядывала рисунки на разноцветном стекле.

Взяв бережно под руку, подведя её к кафедре, которая стояла у правой стены, точно спрятавшись там, он попытался ей объяснить:

   — Это единственно хорошая вещь во всём этом храме. Четырнадцатый, по-моему, век. Взгляни, какая резьба! В переплетении этих резких глубоких отчётливых линий затаён дух эпохи, величественной, грубой и грозной...

Искоса взглянув на неё, он увидел, что лицо её равнодушно, она не могла или не хотела его понимать, она не замечала ни сурового духа эпохи, о котором не имела ни малейшего представления, ни, может быть, даже и линий, ни, может быть, самой кафедры, из духа противоречия, как это часто бывает со вспыльчивыми настойчивыми людьми.

Чувствуя прилив злости и бешенства, он отвернулся.

К ним приблизилась бледная женщина в строгом чёрном монашеском одеянии, смотревшая за собором, превращённым в музей:

   — Вам эта вещь интересна?

Он обрадовался и подхватил:

   — Это подлинная ценность, мадам!

Женщина удивлённо спросила:

   — Вы католик, мсье?

Он торопливо ответил:

   — Нет!

Женщина улыбнулась понимающей тёплой улыбкой:

   — Значит, мсье хорошо понимает в искусстве. В таком случае разрешите показать вам другой зал, для тайных собраний, где был низложен Евгений Четвёртый.

Этих нескольких слов тихой женщины в чёрном монашеском платье оказалось достаточно. Настроение Ани тотчас переменилось, он видел. Она уже откровенно гордилась своим таким умным, таким образованным мужем, который, вот видите, хорошо понимает в искусстве. Теперь его вкус казался ей безупречным. Она сама взяла его под руку и пошла рядом с ним как ни в чём не бывало, чуть не прыгая по низким ступеням.

В небольшой мозаичной комнате стоял старый резной широкий сундук для священных сосудов, ларец слоновой кости, принадлежавший когда-то Эразму из Роттердама, большой резной шкаф и копия с «Танца смерти» Гольбейна.

Фёдор Михайлович подошёл очень близко к этой картине, долго разглядывал, переступая с места на место, и разочарованно процедил:

   — Славны бубны за горами...

Угадав, что он не согласен с той оценкой этой картины, которую знал по книгам или слышал от кого-то в России, она осторожно спросила:

   — Может быть, неудачная копия?

Он спокойно ответил:

   — Я знаю смерть. Нет, она не такая.

Заплатив женщине франк, они отдохнули под деревьями тихого кладбища. Дождь в самом деле прошёл, под старыми клёнами было мрачно и сыро, с листьев медленно, редко, со стуком падали тяжёлые капли.

Они прошли молчаливо к Музею. Дверь Музея была заперта, им пришлось позвонить. Им довольно скоро открыл приветливый толстый смотритель с белым мучнистым лицом и вежливо взял её зонтик.

Они поднялись почти равнодушно наверх, не обнаруживая по пути ничего интересного, ни он, ни она. Поглядывая мимоходом на развешанные рисунки и копии, они шептались о своих пустяках.

Им отперли ещё одну дверь. Они ступили несколько безразличных шагов и вдруг оба застыли, один от изумления, другая от ужаса.

В узком невысоком простенке висела одиноко картина, неширокая, длинная. На тёмном фоне, тревожном и мрачном, вытянувшись, застыв, лежал обнажённый измученный труп. Длинные липкие волосы торчком лежали назад. Колом глядела вверх борода. Стеклянным мертвенным блеском мерцал полуприкрытый закатившийся глаз. Кровоподтёки и синяки покрывали мёртвое восковое лицо. Нос, подбородок и рот посинели. Кости и рёбра торчали наружу. Безжизненные синие руки и ноги распухли от ран. Тело мертвеца начинало уже разлагаться.

Фёдор Михайлович стоял неподвижно, глядя заворожённо, остановившимся взглядом на этот затлевший, на этот загнивший, на этот явным образом разлагавшийся труп. И протестовал он безоговорочно всем своим существом, и дивился, и до крови было больно, обидно, бессильно ему.

Отшатнувшись, Аня прошелестела одними губами:

   — Что это?

Замешкавшись, не тотчас осмыслив этот вопрос, он бесцветно, почти тоже беззвучно сказал:

   — Это — «Мёртвый Христос»...

У неё вырвалось отчаянно, хрипло:

   — Это гадость!

Он уронил, не двинувшись, не повернув головы:

   — Это Гольбейн...

Она негодующим голосом начала:

   — Отвратительно, гадко...

Он попросил:

   — Погоди...

Глядя с испуганным недоумением, нетерпеливо и беспомощно вертя головой, схватив за руку, она тянула его:

   — Пойдём отсюда, пойдём, Федя, милый, лучше посмотрим другое!

Стрельчатое окно, пробитое в слишком толстой средневековой стене, едва пропускало пасмурный свет дождливого дня, и он, почти грубо выдернув руку, близоруко щуря глаза, взобрался на стул, чтобы рассмотреть поближе жуткую эту картину, не пропустить ничего и, главное, главное, понять мысль Гольбейна, понять Христа и себя.

Аня, бледная, умоляла его:

   — Федя, Федя, тебе дадут штраф, нам же нечем платить, они тебя выведут, ты оскорбишься, будет скандал, невозможный скандал!

Не обернувшись, он бросил ей повелительно сверху, теребя жидкую бороду, раздувая ноздри короткого носа:

   — Поди погуляй в другом зале.

Она тотчас ринулась без оглядки, отчаянно, страдальчески, жалко вся подавшись вперёд, прижимая к груди свою сумочку, а он всё стоял, стоял пять минут, десять, пятнадцать, может быть, полчаса, но ясно не разбирал, почти ничего не видел в себе. Вздыбленные, разворошённые чувства и неуловимые быстрые мысли сплавлялись в один горячий звенящий клубок и кружили, кружили его до того, что секундами, мигами терялось сознание, но он тотчас опоминался, явственно различал лишь тоску и смятение, и страшный намечался вопрос, требуя немедленный точный бесповоротный ответ, а что это был за вопрос, зачем и о чём? Он чувствовал только, что у него отрезают надежду и он словно жить не хотел.

Аня вдруг воротилась. С недоумением и опаской она снизу разглядывала его, рука нервно теребила перчатку, а голос по-детски срывался, мелко дрожа:

   — Федя, там у них есть ещё... это, знаешь... «Морской вид (Саддама»... превосходная вещь... я такой ещё не видала... Мне, ты слышишь, позволили смотреть её в трубку...

Он очнулся и неловко спустился со стула, чуть не упав.

Она испугалась:

   — Федя, милый, что с тобой, на тебе же лица нет!

Он весь застыл, с немым воплем остановились глаза.

Она осторожно, опасливо взяла его под руку и бережно увела в другой зал. Она, как больного ребёнка, усадила его на скамью и стояла, согнувшись над ним, отчаянно глядя в глаза.

Он вдруг понял её и едва прошептал:

   — Не бойся, это не то...

Она поспешно спросила:

   — Лучше тебе?

Он безмысленно подтвердил:

   — Да, Анечка, да... спасибо тебе...

Ясность мысли понемногу к нему возвращалась. Он поднялся и безропотно подчинился её желанию осмотреть весь Музей. Облегчённо и торопливо взяв его под руку, она принялась водить его из одного зала в другой и что-то быстро и много лепетала ему. Он слушал покорно, но не слышал её. Он ждал терпеливо, пока отпирали новую дверь, позванивая ключами, и тотчас с железным скрежетом запирали за ними. Он беспомощно оглянул человечка, у которого был высунут зачем-то язык и шесть рук. Он как в бреду обсуждал очень важный вопрос, франк или только полфранка надлежит дать за осмотр. Наконец он снова увидел себя в первом зале и бесцветным голосом попросил:

   — Давай ещё раз...

Она хватала его за рукав, надеясь удержать:

   — Федя, Федя, я боюсь за тебя!

Он с недоумением и негромко спросил:

   — Чего ты боишься?

Глядя ему прямо в глаза своим честным испуганным взглядом, она сказала, вероятно, не то, чего в самом деле постоянно боялась:

   — Как бы чего не случилось...

Но он угадал, что она боялась припадка, и спокойно заверил её:

   — Этого не случится, пойду я.

Она было двинулась следом, но в тот зал не решилась войти.

Он ещё постоял у Гольбейна, внимательный и холодный, без мыслей и чувств, похожий на истукана, думая только о том, чтобы это навсегда, именно навсегда осталось перед глазами.

Уходя, он подал смотрителю франк.

Почти бегом она вывела его из Музея, и они пошли прочь наугад. Он ступал тяжело, словно чувствуя на руках и ногах кандалы. Голова была низко опущена. Он видел перед собой только влажно блестевшие камни и жуткое то полотно. По разбитому, словно измятому телу временами проходила крупная дрожь.

Она слышала эту опасную дрожь сквозь рукав сюртука. Она беспокойно гадала, что же с ним происходит в эту минуту, и порой ей недоверчиво, смутно казалось, что он не болен, да, не болен сейчас, а только страдает, может быть, сильно страдает, и пыталась понять, отчего так отчаянно, так неутолимо мучился он, и, прибавив шаг, наклонившись вперёд, заглядывала в его застывшие потупленные глаза, но, встречая взгляд неподвижный, опустошённый, отталкивающий её, наконец потупилась тоже, стараясь от страха уже не глядеть на него, и ей становилось от этого всё страшней и страшней, и она, сжавшись вся, ожидала, что вот сейчас, вот на этом шагу он вдруг потеряет сознание, свалится с ног и забьётся у всех на виду в своих диких, в своих невозможных конвульсиях.

Споткнувшись на ровном, он огляделся. По лицу прошла тёмная тень. Оставаясь бледным и серым, оно медленно, словно нехотя оживало. Глаза осторожно светлели. Бескровные губы нервно открылись, задвигались. Он силился что-то сказать, но из открытого рта вырывались хриплые, невнятные звуки.

Желая чем-то помочь, она стиснула его уже не дрожавшую руку и с надеждой спросила:

   — Это Гольбейн?

Он ответил, слабо пожав её руку, но она не поняла, почти не заметила этого и решила, что у него даже нет сил говорить, и, спеша что-то сделать, успокоить, отвлечь, жалобно попросила его:

   — Пойдём, посмотрим фонтан.

Он как вкопанный встал и с угрозой спросил:

   — После этого? Разве фонтан?

Она наконец поняла, и слёзы навернулись у неё на глаза:

   — Ну что, что ты нашёл в этом «Мёртвом Христе»? И написано плохо, даже аляповато и грубо, просто скандал!

Словно разбуженный вслух произнесённым названием, словно осмыслив его наконец, двинувшись вперёд тяжело и неровно, он согласился, задумчиво возразив:

   — Это, пожалуй, что плохо и грубо, это и жаль, так ведь что, ведь всё-таки главное дерзость, он так поставил этот всемирный вопрос, он точно гвоздь заколотил каждому зрителю в самую душу и в мозг... и везде...

По-прежнему желая только отвлечь, волнуясь, теперь сама заметно дрожа, теряясь, как поступить, она снова взяла его под руку и настойчиво повторила:

   — Лучше посмотрим ещё Шпалентор.

С глубокой складкой на выпуклом лбу, глядя прямо и неподвижно перед собой, он будто вяло, будто нехотя проговорил:

   — Вот почему, вот зачем ему понадобилось писать этот ужас? Какие тут были причины? Понимал ли он сам, что весь этот ужас мог и должен был означать?

Пугаясь всё больше, беспомощно моргая глазами, она продолжала:

   — Я помню, что за рукой... в указателе...

Поджав пересохшие губы, сцепив руки на поясе, точно придерживая что-то перед собой, он сразу перескочил:

   — Это редко кому удаётся, чуть не один случай на миллион... Ведь по самому же больному... редкий, редкий талант... Эта смерть... У нас ни любви, ничего... ведь я это знаю... Разве у меня есть друзья? Когда-нибудь были?.. Разве что в юности, до Сибири, пожалуй... Настоящие были друзья... а потом, когда я вернулся, разве что самым малым числом, которые, может быть, несколько расположены были ко мне, а так не было у меня друзей никогда. Мне это доказано слишком! Ведь я тебе, кажется, говорил, вот когда я вернулся, после стольких-то лет, меня многие из прежних приятелей и признать не схотели, и потом, во всю мою жизнь, друзья появлялись ко мне только с полным успехом. Успех уходил, и друзья уходили, как закон, необходимость какая-то, математика. Это смешно и, бесспорно, слишком старо, всё это по опыту знают, а всякий раз так мучительно, больно... Даже ведь можно было сказать, велик ли успех, по количеству навещавших меня, по степени внимания всех этих старых и новых друзей, по числу их хвалебных визитов. И расчёт этот никогда меня не обманывал, говорю тебе, тут математика. Чутьё у друзей, тончайшее на это чутьё! Да ты помнишь сама, как после «Преступления и наказания» все ко мне кинулись, весь почти Петербург! Кто годами бывать не бывал, вдруг появились, здрасте вам, предупредительные, ласковые, с громкими похвалами, а потом и схлынули все, два-три человека осталось, всего-то два или три человека!..

Она гладила его руку, прижимаясь к нему:

   — Я навсегда останусь с тобой.

Благодарно взглянув на неё, пройдя молча до поворота, внезапно встав перед ней на углу, он воскликнул, болезненно морщась:

   — Вот что страшно мучит меня, в самом ли деле это была его прямая, его первейшая мысль, или он необдуманно отдался на волю своего несомненного дарования и сладить с ним не сумел,-по недостатку ли веры, мало ли обдумав такой слишком смелый, слишком важный сюжет, как должно быть и бывает всегда в таких случаях, и дарование, не смиренное мыслью и верой, завело его бог знает куда, куда сам он и ступить не мечтал?..

Она предположила его же словами, которые часто слышала от него, думая, что он обращается к ней, ободряюще, ласково улыбаясь ему:

   — Может быть, самое новое слово сказать захотелось, так вот взял да сказал.

Нахмурясь, осуждающе мотнув головой, чувствуя, что отвлекается в другую, пока не нужную сторону, мрачно радуясь, что всё же отвлёкся, потому что и это наболело давно, он сердито, насмешливо заворчал:

   — Что-то оно слишком сбивается на то новое слово, которое у нас теперь почти все говорят. У нас ведь так повелось, что, вступая на поприще, ничего предыдущего знать не хотят, и не было до нас ничего, всё только сегодня и началось, ну, вот далеко-далеко что со вчерашнего дня, это когда мы-то на свет родились, и мы сами пошли от себя, сами мы по себе, самородки, Тургенев поделом над ними за это смеётся. Они проповедуют новое всё, они прямо ставят идеал нового слова и нового человека, что, положим, и надо и хорошо, да сами не знают ни своей, ни европейской литературы, они ничего не читают, вишь ты, некогда им, пекутся о человечестве, вот и читают только себя, даже Пушкина, даже того же Тургенева, хоть он, правду сказать, и не Пушкин. Выводя своих новых героев, снабжая их всякими похвальными превосходными свойствами, они прямо десятый делают шаг, позабыв и не зная о тех-то, об уже сделанных девяти, и вдруг опутываются в фальшивейшем положении, в каком только можно представить без истинной мысли и без истинной веры, и тотчас гибнут, не успеешь мигнуть, не оставивши после себя ничего, читателю в назидание и в соблазн, то есть эта фальшь положения, в котором они очутились без истинной мысли и без истинной веры, только и составляет всё назидание. Во всём этом весьма мало нового, это уж разумеется, а напротив, чрезвычайно много самого истрёпанного старья, но не в этом дело совсем, а главное, в том, что они абсолютно убеждены, что сказали это самое новое слово, что они сами по себе и знать прежде себя никого не хотят, обособились и, уж конечно, этим преочень довольны: всё, мол, хорошо только у нас и всё хорошее только с нас началось. Дудки! Не так оно просто, новое слово, не всякому добровольцу в руки даётся, и ответственно, ответственно очень. Скажешь его, а вот что же потом?..

Она засмеялась нерешительным, но уже звонким, облегчённым смешком:

   — Ну, Федя, я всё это слышала-переслышала от тебя, а вот ты мне лучше скажи, разве этак-то говорят: «опутываются»?

Распахнувши сюртук, сунув руки в карманы, двинувшись дальше, он отмахнулся:

   — Уж конечно, не говорят, так и что ж из того?

Она продолжала смеяться, догоняя его:

   — А вот ты же сказал?

Прибавляя шаг, не оглядываясь, он спрашивал возмущённо и громко:

   — Вот он тоже сказал, что умер, умер Христос, так и что? То есть именно: что же из этого следует заключить? Нравственного согласия ведь и без того ни в чём уже нет между нами, всё разбилось и разбивается, по действию высшей-то справедливости, и даже теперь не на кучки, а просто на единицы уже, и главное, ведь иногда с самым лёгким, с самым наидовольнейшим видом, я вот, мол, получше других, у меня в банке сто тысяч, и баста! Ведь и без того веры только в эту самую высшую справедливость, а в идеал-то, в идеал почти совсем не осталось! Куда ж нам идти, когда все враздробь? Ведь нам же дорога, одна общая дорога нужна!..

Он вдруг запнулся, вдруг выдавил глухим низким расслабленным голосом:

   — Да, он был таким, непременно был, я это знаю. Таким его видели ученики, видели женщины, стоявшие подле креста, все, кто верил в него... Точно вся помертвелая, наша бездуховная жизнь во всей отвратительной наготе... в язвах лжи, в коросте несправедливости, в гниении вечной корысти, лишённая всякого идеала, обречённая на кучку трупных червей...

Она быстро вставила, чтобы опять успокоить его:

   — Выходит, он по совести, он голую правду сказал?

Взяв её крепко под руку, сухо улыбаясь одними губами, куда-то спеша, он стал объяснять, так же низко и глухо:

   — Видишь ли, Аня, художники, если только художники, и всегда-то пишут по совести, не по совести такой и не может, сколько его ни гони, на то и художник, может быть, единственная чистая и серьёзная совесть нашего убогого и преподлейшего времени, так вот что же именно в тот момент его совесть ему говорила? Хотел ли он ещё укрепить нашу веру в идеального человека этим зрелищем тления, памятуя, естественно, о нашем предчувствии воскресения, или ещё вернее хотел разрушить её, чтобы уж она и никогда не воскресла? Тут, знаешь ли, замечательный, тут язвительный парадокс, тут, возможно, может быть, и то и другое...

Высказав это, он почувствовал вдруг, что в нём самом что-то резко менялось и двигалось. Всё прежнее словно мельчало и таяло у него на глазах. Он словно подходил всё ближе к чему-то странно большому, огромному, главному, даже дух захватило на миг.

Прислушиваясь зорко к себе, желая всё это скорее понять, не в силах остановить поток своих мыслей, он выговаривал торопливо, невнятно:

   — Ведь сам-то Христос что же такое, в конце-то концов? Ведь он воплощённый, ведь он воплотившийся в плоть идеал человека! И вот перед нами художник, бесспорно веривший в этот именно идеал, бесспорно неся этот идеал в своей скорбной душе, наложил на Христа печать умирания, печать тления, печать смерти, почти кощунственно наложил и сумел намекнуть на великую, на величающую истину и всего, и вот нашего-то, в особенности, то есть современного мира! Теперь у нас именно духовное изломано всё, всё прекрасное, ведь так всё вдруг устроилось, что нам заранее отпускаются все грехи, это, мол, высшая справедливость, по ней и живите, ведь в таком случае о своём грехе и думать не надо, да и не осознаешь его, коли так и положено жить, что вот я получше тебя, заслужил и так далее, и через это всё духовное наше, всё прекрасное в душе человека, нравственный закон первейше всего, подвержено величайшей опасности полного уничтожения. Я не говорю, что всё это в самом деле может быть уничтожено! Куда там! Духовность и красота человека извечны, ничему не подвластны, то есть не сможет никто, даже заранее отпустив все грехи, потому что приказ и указ, но, ты заметь это «но», уже сама духовность заражена недуховностью и в самой красоте современного человека заложено безобразие. Я неясно, может быть, для тебя говорю, но я понимаю, я чувствую ясно, это надо писать и писать!

Он в самом деле чувствовал так, он сознавал, какая перед ним вставала огромная мысль, какая тема открывалась неслыханная, но тут же вспомнил, что времени нет на неё никакого, вспомнил проклятые деньги, которых не было ни на труд, ни на что, и вдруг обнаружил, к своему удивлению, что всё это нисколько не останавливает, не отпугивает ею. Время и деньги — какие это всё теперь пустяки! Не пустяки только то, что в нём назревало уже, уже набухало разгоревшейся кровью его. Не пустяки единственно то, что в нём уже раздались голоса.

Ком подступил к пересохшему горлу. Он тяжело, поспешно сглотнул. Он продолжал, различая с трудом, чей это слышался взволнованный голос:

   — И вот есть тут, есть один совершенно важный вопрос: как же они все, глядя на этот явственный труп, посинелый, гниющий, смердящий уже, как они по-прежнему верить могли, что непременно, всенепременно воскреснет?

Недоумевал широкий, прозрачный, возвышенный лоб, ввалились тревожно виски, туго бились синеватые вены, и радость, странная светлая радость пробивалась сквозь эту глухую тоску:

   — Если смерть так ужасна, если так всемогущи законы природы, ну, вот как дважды-то два, как же одолеть эти законы бессильному человеку?

Он остановился, не замечая, что они тем временем вышли на площадь, взял её руки похолодевшими пальцами, смотрел в упор на неё пронзительным взглядом, тряс её детские руки и спрашивал, спрашивал жадно:

   — Как одолеть эти законы телесности, когда их не победил даже тот, который побеждал природу при жизни своей, которому она подчинялась, который воскликнул: «Девица, встань!» — и встала девица, «Лазарь, гряди вон!» — и вышел умерший?..

Как тисками, схватив её под руку, он потащил её за собой, и слова его падали, точно падали камни:

   — Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого, немого и страшного зверя... вернее... в виде какой-то огромной бездушной машины, новейшего, разумеется, образца, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глупо, бесчувственно поглотила, великое и бесценное существо, такое совершенное существо, которое одно стоило всей этой бездушной природы и всех разматематических законов её, всей земли, если хочешь, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого высшего существа! Тёмная, наглая, бессмысленно-вечная сила, которой всё безоговорочно подчинено на земле. Ты понимаешь, всё и все мы, кто бы ни был из нас, чего бы там наивысшего ни желал, к чему бы наилучшему ни стремился! Что же делать, как нам жить в этом железном плену?

Она не проронила ни слова.

Он там временем подвёл её к зданию Ратуши, увидел внезапно преграду перед глазами, каких-то рыцарей с дамами на стене, отпустил её руку и грозно спросил:

   — Да что она, вся наша жизнь, лишённая высшего идеала? Ведь без высшего идеала, без хоть сколько-нибудь определённых желаний лучшего, истинно справедливого никогда и не может быть человеческой жизни. Даже можно положительно утверждать, что не будет совсем ничего, кроме мерзости оскудения, но вот, может быть, ещё главнейший вопрос: да устоит ли этот наш идеал духовно-прекрасного человека против всей этой воинственной мерзости, такой сплошной и сплочённой?

Не успев ответить на эти вопросы, ещё не додумав их до конца, осаждённый тьмою других, теснивших его, выступавших перед ним наугад, он вдруг подумал и заговорил о другом:

   — Разве наш народ таким представляет его? Тут приглядеться бы и прислушаться, ведь в этом-то приглядывании и прислушивании и весь дух наш и вся наша сила. Просмотреть хоть всю сверху донизу нашу литературу, чтобы эта истина встала во всей своей несомненности. Всё, что есть истинно прекрасного в нашей литературе, то взято все из народа, начиная хоть особенно со смиренного, простодушного Белкина, вечного типа, который так пророчески создался у Пушкина. У нас все ведь от Пушкина, но если не упоминать даже Пушкина, гений которого мы и не в силах ещё оценить, припомни хотя бы Обломова или хоть Тургенева, «Дворянское гнездо», разумеется, а не «Дым». Тут всеконечно же не народ, но всё, что в этих типах Гончарова, Тургенева вековечного и прекрасного, всё это именно оттого, что они в них соприкоснулись неприметно с народом, то есть в идеалах своих. Это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они у народа заимствовали его простодушие, широкость ума, незлобие, кротость и чистоту, в противоположность тому, что фальшиво, изломано, заимствовано, наносно, несамобытно. Может быть, и Гольбейн соприкоснулся с народом, но с другой, вернее же, с худшей его стороны? Может быть, отсюда и эта жестокость, и этот обнажённый натурализм? Народ ведь зверски невежественен пока!

Следя за ней пустыми глазами, не замечая, как она любовалась полустёртой росписью старых каменных стен, он ощущал в себе те же необычные силы. Сердце билось крепко и сильно. Слабый румянец проступил сквозь восковую бледность лица. Напряжённо дрожали ноздри короткого носа. Лоб разгладился, только глубокая складка по-прежнему темнела у переносицы. Да, всё сдвинулось с места и порывалось вперёд. Вчерашний сюжет с молодым, но пошлым красавцем, который мечтал о значительном капитале превыше всего, казался глупым и мелким, не по размерам ему, не по размерам его дарованию. Его где-то ждал иной, обширный сюжет. Ему были нужны, ему были непременно необходимы два центральных героя. Один, слабый телом, хилый, больной, воплотил бы в себе высший дух или, лучше сказать, ту духовность, которой только и может быть могуче и славно всё человечество, пускай не сейчас, пускай когда-нибудь впереди, но всё равно могуче и славно, то есть в этом желание, в этом возможность добра, воплощения, так бы можно сказать, а второй, нехитрый умом, едва прикоснувшись к начальным наукам, неразвитый совестью, слабый душой, потерявший опору в себе, непременно физически сильный и крепкий, с самым русским здоровым румянцем, то есть кровь с молоком, с плоским носом, непременно скуластый, не то чтобы зол, но страшно озлоблен, унижен и оскорблён, то есть оскорблён и унижен по-нашему, скверно и гадко, в самую кровь, и пробует и не может сладить с собой, и крушит, и жалеет, и ближе в этом-то смысле с народом, хотя и хранящим твёрдо в душе идеал истинной справедливости и добра, но грубым, преданным разврату материальности и всевозможному мраку, что идёт именно от земли, от природы, от плотского бытия.

Он на ходу сознавал, что всё, что он думал теперь, было почти именно то, и потому почти и не то, что тут надобна не теория, пронеси и помилуй, не в обычном роде бойких журнальных статей, где всё отвлечённо, всё сказано вообще и чёрт знает о чём, как у него поневоле пока выходило, сбиваясь на философскую сушь. Тут до самого бы живого, до самой бы жизни добраться, до самого бы практического решения всех самых насущных, самых проклятых наших вопросов.

То есть в наше негромкое, в наше неславное время вдруг поднялись вот какие вопросы: да хорошо ли хорошее-то? Хорошо ли, к примеру, смирение и терпение Христово? Как должно устроиться равенство людей, через любовь ли всеобщую, через высшую ли справедливость, через закон ли необходимости или через восстановление человека во всём сознании нравственного закона, единого и неделимого для всех? Ведь вот в Евангелии-то предречено, что законы самосохранения и опытов науки, необходимости и так далее там, эти законы ничего не отыщут и не успокоят людей, что люди успокаиваются не прогрессом ума и сознанием железной необходимости, а нравственным законом, признанием высшей духовности, красоты, которая бы послужила идеалом для всех, перед которой усовестились и распростёрлись бы все: вот, дескать, что есть настоящая истина, во имя которой все бы обнялись и пустились действовать сообща, достигая тем самым своей духовности и своей красоты, а не много денег и высокого чина, пусть там фельдмаршала или ещё там чего.

Нет, в самом деле, тут ещё бездна всего, тут ещё много мыслить и много страдать, но непременно, непременно посредине всего именно эти, именно эти два крайних типа, и он столкнул бы их в непримиримой дружбе, в неразлучной вражде, и проверил бы, посмотрел бы тогда, чья из них победит, то есть чья правда, хотел он сказать.

Под гул этих мыслей, куда-то по-прежнему страшно и страшно спеша, ласково взяв её за детское худое плечо, он в горячем порыве прижал её к сердцу:

   — Спасибо, Аня, тебе!

Оторвавшись внезапно от офицера с мечом, изображённого на щербатой стене, выглядывая откуда-то у него из-под мышки, она изумлённо спросила:

   — За что?

Он жадно поцеловал её в юную голову:

   — За то, Аня, что затащила меня в этот Базель! Поедем в Женеву, поедем скорей!

Она с готовностью согласилась:

   — Я всё уже осмотрела, поедем, только надо где-нибудь пообедать.

И он вдруг ощутил, что готов, что он может творить.