Тем и окончилось то заседание.

Ему разрешили проститься с зятем, который беспокойно шагал взад и вперёд по двору, изнывая под солнцем в тревоге неведения.

Тычась влажным носом в плечо, зять беспомощно бормотал между всхлипами:

— Как же, мастер... сказали вы... Боже мой... «сражение выиграно»?..

Ласково улыбаясь ему, похлопывая по дрожавшему от рыданий плечу, подтвердил:

— Сражение выиграно. Ты это слово запомни. Ещё пригодится тебе и другим.

Зять не слышал, спрашивая его о другом:

— Они ведут вас в тюрьму?

Успокоил его:

— Пока ещё нет.

Викарий напомнил, приблизившись сбоку:

— Пора.

Зять цеплялся за его руку дрожащей слабой рукой:

— Что жёнам делать без вас?

Сердце сжалось от боли, на глаза наворачивались горючие слёзы от сострадания, от жалости к близким, от вины перед ними, и мыслитель ответил одним только словом, едва ли посильным для столь слабых душой:

— Мужаться.

Его поместили в сухой чистой келье. Иноки были предупредительны и почтительны. Его не тревожил никто.

Он подолгу молился и хладнокровно размышлял в тишине, прохладной и бодрой.

Понимал, что король опасался, быть может, даже боялся и его самого, и его влияния на мнение многих людей, не только в парламенте, но и в Сити, помня о том, как его посылали уладить ту глупую выходку с Фландрией. Мор находил, что архиепископ тайно его защищал, властный, расчётливый Краэнмер, догадывался, что отныне уже не один противился губительной политике короля.

Молитва и размышления укрепили его.

На пятый день вызвали вновь, вновь спросили, готов ли присягнуть, но он с прежним упорством продолжал уклоняться, не находя возможным признать законным развод и второй брак короля без благословения Римского Папы.

Тогда его под конвоем отправили в Тауэр.

Помещение, отведённое пленнику, было небольшим, но тоже чистым, сухим. Каменный пол прикрывали сплетённые из пшеничной соломы подстилки. Жена вносила пятнадцать шиллингов в неделю за стол и квартиру, которую ему предоставил король. Слуга Джон оставался при нём. Узнику разрешили пользоваться книгами, бумагой, пером. Его больше не беспокоил никто.

Неопределённость положения не смущала. Заточение тела не мешало свободе души; философ много читал и с удовольствием погружался в обычные размышления.

Изредка его посещала жена.

Она садилась на краешек простого тяжёлого табурета, в белом чепце с тонкими крылышками, отогнутыми в стороны у самого подбородка, в шёлковой чёрной накидке, с большим золочёным крестом, опускавшимся на мягкий живот, придерживая тонкими пальцами узелок на коленях, некрасивая носатая женщина, с пустым вялым ртом, с узкими, страдающими, бессмысленными глазами дойной коровы. Сварливая, грубая, жадная, с претензией на значительность своих скромных мыслей, не подруга, не опора, под тяжестью внезапного бедствия увяла и затихла совсем, точно проглотила язык.

Ему трудно было смотреть на неё: был виноват и уже ничем не мог помочь.

Жена говорила вяло и тихо, часто мигая потемневшими от бессонницы веками:

— Ты совсем исхудал. Тебя здесь не кормят совсем. Зазря берут столько денег с меня. Я принесла свежий хлеб и печёные яйца. Тмина в хлеб положила немного. Всё так, как ты любил.

Муж вздрогнул, но та не заметила своей оговорки и жалобно попросила его:

— Ты поешь. Поесть для человека всегда хорошо.

Мор всегда жалел её именно потому, что она была совсем неприглядная, теперь же, оставшись снова одна, выглядела беспомощной и совершенно несчастной.

От её несчастного вида, от жалобной тихой заботы о теле его у мыслителя стонала душа. Сознание вины становилось невыносимым. Ему захотелось тут же всё бросить, принести любую присягу и с лёгким сердцем воротиться домой, на свой сказочный остров, и эта старая женщина снова станет кормить его свежим хлебом, в который непременно станет добавлять немного тмина, он совсем его не любил, однако терпел, не желая её огорчать.

Но ведь он давно написал:

«Тот, кто терпит горе, держись, и судьба это горе развеет.

А не развеет, так смерть сделает это тебе...»

Тогда сел рядом, обнял дряблые плечи, ласково прижал нелюбимую к сердцу и стал говорить успокоительно, нежно, как с маленькой:

— Спасибо, Элис. Ты славно заботишься обо мне, как всегда. Здесь я бы пропал без тебя.

Жена жадно прильнула к нему, мелко дрожа слабым телом, большим и нескладным, жалобно лепеча ему в грудь:

— Это я... Это мне без тебя... Целых пятнадцать шиллингов за одну только неделю... В уме ли, в уме ли они?..

Узник взял её бедную голову в руки, отодвинул одним мягким движением от себя и заглянул в глаза, уже простив от души неистребимую скупость:

— Хорошо... Хорошо... Ты только не плачь. Я твоего хлеба поем. И печёные яйца. Они очень полезны и сытны. А ты будь терпелива. Я скоро, должно быть, очень скоро вернусь, и ты перестанешь платить. Ты лучше гони от себя эти чёрные мысли. Ведь человек гораздо больше зависит от своих же собственных мнений, чем от того, что в действительности приключается с ним. Помнишь, в день нашей свадьбы я подарил тебе драгоценности, такие красивые. Они были, конечно, фальшивыми, ведь я небогат. Но ты долго носила их так, словно они настоящие. Ужасно ими гордилась и выставляла их напоказ. Когда же я сказал тебе наконец, что это простые стекляшки, побывавшие в руках искусного мастера, ты очень сердилась, но после смеялась над этой маленькой шуткой вместе со мной. Так и всегда с душой человеческой. Перемени своё мнение о событиях, тебе досаждающих, и снова станешь счастливой.

Элис улыбнулась, так печально, так робко:

— Я понимаю. Ты взял меня без любви.

Отпустив её бедную голову, ещё раз крепко прижав к себе старое дряблое тело, ласково возразил:

— Это неправда.

Снова громко хлюпая носом, теребя завязки у мужа на груди, безнадёжно, устало шептала:

— Может быть, немного любил, только очень немного, как ближнего своего, как любишь чуть ли не всех, даже тех, кто тебе делает зло. Но ведь это высшее. Это иное. Я же теперь говорю о простом. Я тебя не виню. Не такая уж я привлекательная, что говорить. Худая корова. И приданого за мной не было почти никакого. Я думаю, ты меня тогда пожалел. Хотел помочь слабой, беспомощной женщине. Взял крест на себя. И я бы точно не справилась без тебя. Умерла бы давно. Зачем же бросаешь теперь? На кого?

Поспешно ответил чужим удушливым голосом, сожалея, что не исполнил свой долг до конца, не сумел, не смог отступить:

— Ведь я не бросаю тебя.

Отстранясь от него, жалобно заглядывая в глаза, сообщила с испугом и с укоризной:

— Они арестовали епископа Фишера.

Мор с радостью произнёс:

— Я этого ждал от него!

Мелко дрожа дряблой, старческой кожей лица, беспокойно тряся седой головой, прикрытой простым полотняным чепцом, жена бессильно спросила его:

— На кого ты нас всех покидаешь?

Сознавая, как тяжко виноват перед ней, перед детьми, перед слугами, перед дальними родственниками, которыми полон был его дом, его сказочный остров, страдая за тех, кому подал пример, подыскивая деликатный предлог, чтобы проводить её поскорей, покачал головой:

— Человек волен по-своему думать о том, что ненавистно его убеждениям, а всё прочее не в наших руках, а единственно в воле Всевышнего. Сбудется только то, что было угодно Ему при нашем рождении.

Элис вдруг повысила голос, словно муж уже воротился домой здоров, невредим и свободен и всё у них стало, как прежде, беспокойно и шумно:

— Ты всегда был упрям. Но если бы слушал меня, то думал бы обо всём по-другому. Перемени убеждения, как ты говоришь, и будешь счастлив ты сам, и твои домочадцы.

Он виновато ответил, и негодуя, и жалея, и неловко утешая её, не в силах ничего изменить:

— Но, клянусь Геркулесом, я не могу.

Словно бы уловив в дрогнувшем голосе колебание, принимая за слабость это чувство вины, женщина ещё возвысила голос, в котором отчаянье мешалось с угрозой, готовясь, должно быть, истошно кричать, как, бывало, на весь дом кричала, бранясь, не помня себя:

— Вас всех арестуют! Арестуют! Сгноят! Не пощадят никого!

Не сомневаясь, что именно в этом она абсолютно права, понимая, что сознанием своей вины только сильнее беспокоит и ранит её, делает ещё беспомощней и слабей, не имея мужества притворно прикрикнуть, как иногда должно прикрикнуть на женщину, чтобы она образумилась от властного крика мужчины, возразил:

— Зачем же арестовывать всех?

Элис испуганно вскрикнула:

— И нас они арестуют! Из-за тебя!

Усмехнулся невольно и негромко спросил:

— Зачем же им арестовывать вас?

Она уже причитала, поникнув, должно быть не понимая, что говорит:

— Я не знаю. Откуда мне это знать? Там видней! Я только знаю, что с годами у меня не прибавилось, а убавилось сил. Много детей, много дел. Без тебя я беззащитна совсем. Я умру без тебя.

Ласково поглаживая её старую руку с вздутыми синеватыми венами, с частой сетью мелких морщин, заставил себя улыбнуться, терпеливо и широко:

— Клянусь Геркулесом, но это не так.

Жена бессвязно шептала, заливаясь слезами, катившимися ручьями по её мягким желтоватым щекам:

— Я знаю, ты умный, ты мудрый. Это многие про тебя говорят. Ты должен придумать, как всех нас спасти, меня и детей. Ведь мы все пропадём без тебя.

Теперь пленник опять улыбнулся, невольно, с тоской, и вынужден был обещать, только то, что было в силах его:

— Постараюсь.

Она ушла вся в слезах, но с робкой надеждой на посветлевшем лице.

Философ же не находил себе места, страдал оттого, что ничем не может помочь этой женщине, старой, слабой, хлопотливой, сварливой и честной; доказывал сам себе, что Генрих не тронет ни её, ни детей, ведь он не злодей, не тронет тем более, что присягать станет каждый из них по отдельности и согласие или отказ признать второй брак и наследницей трона Елизавету будет зависеть не от него, а от убеждения, от совести каждого из его домочадцев.

Так будет. Так должно было быть. Так повелевает закон. Тем не менее никакая буква, никакой дух закона не прогоняли сумрачных мыслей о том, что для убеждения и совести каждого из его домочадцев противодействие уже стало важным примером. Догадывался, что Генрих нарочно повелел открыть к нему доступ жене, знал, где его слабое место.

И потому больше не хотел видеть Элис, но сказать ей об этом не было духу.

Маялся, злился и тосковал.

Вскоре же получил письмо от любимицы Мэг.

Прочитал его поздним вечером при свете брошенной в масло светильни, и руки опустились.

Старшая дочь, самая близкая из детей, умница Мэг не понимала его.

Жалостливо и горячо убеждала отца отказаться от своих убеждений, попрать совесть и уступить королю, уступить несмотря ни на что.

Из всех ударов судьбы, свалившихся на него, это был самый жестокий.

Долго сидел ошеломлённый, однако выдержал и это, уверенно написал:

«Мне не единожды в жизни доводилось получать тяжёлые вести, но ни одна из них так не затронула моего сердца, как твоё настойчивое стремление, моя любимая, столь слёзно и душераздирающе убедить меня совершить то, что, как я неоднократно и ясно тебе говорил, я не могу сделать из уважения к собственной совести...»

Остановился, потому что рука задрожала. Потом продолжал:

«И потому, дочь моя Маргарита, я не могу следовать вашему мнению и хочу просить вас оставить эту заботу и удовольствоваться моим прежним советом...»

Ей следовало укрепить свой дух смирением и покорностью Господу, как укреплял он себя, предаваясь молитве, однако никакая молитва не смягчала душевную боль, и отец написал:

«Самое ужасное для меня, более ужасное, чем угроза смерти, является то обстоятельство, что из-за меня пребывает в горе и подвергается опасности твой муж, мой добрый зять, ты, моя дочь, моя жена и все мои другие дети и безвинные друзья, но поскольку отвратить эту беду не в моей власти, я могу не более, как во всём полагаться на волю Всевышнего...»

Так узник остался один.

Поздней осенью повелением короля был созван парламент. Заседания нижней палаты затянулись на полтора месяца. Законодательные акты последовали один за другим, длинные, водянистые, как затяжные дожди.

Первым принят был акт о верховенстве. В согласии с ним, единственно ради возрастания добродетели и твёрдости в вере Христовой, король Генрих Восьмой Тюдор провозглашался верховным владыкой и вершителем всех дел, относившихся к вере и церкви в пределах его государства, а все платежи, десятины и доходы первого года за церковную должность, которые прежде отправлялись к Римскому Папе, отныне должны были течь в казну короля, к тому же приметно возросши в размерах.

Акт об измене объявлял государственной изменой любые слова, написанные или сказанные против самого короля, против второй королевы или против наследников, которые бы порочили достоинство короля или отвергали хотя бы один из его многочисленных титулов.

Последним был принят акт, обвинявший в государственной измене Томаса Мора и епископа Фишера за настойчивый, дерзкий и надменный отказ от присяги.

Его четыре зятя и шурин, депутаты нижней палаты, принесли присягу и проголосовали за обвинительный акт, предав и покинув его на произвол короля.

Согласно этому последнему акту философу угрожала смертная казнь, если не примет присяги, однако, на счастье ему, палата лордов не признала акт обоснованным, и акт не становился законом.

После этого его стали допрашивать. В конце апреля в первый раз пожаловал Кромвель.

Было раннее утро. Он ещё спал и видел во сне океан, пустой и безбрежный, только мерно катились большие волны, озлащённые солнцем, катились спокойно, уверенно и могуче, а Мор любовался седыми валами откуда-то сверху и зачем-то отчаянно пытался понять, откуда так жадно, так озабоченно смотрит на них, на чём так шатко стоит, что вот-вот упадёт и полетит навстречу бездонной пучине, и с замиранием сердца страшился как раз не того, что сорвётся, а только того, что уже не узнать ему никогда, что поддерживало его в колыхавшейся высоте.

Голос Кромвеля грубо позвал:

— Проснитесь!

Вздрогнув всем телом, вытягиваясь под одеялом, вытаращил заспанные глаза и увидел прямо перед собой пристальный ненавидящий взгляд.

В чёрном камзоле, в чёрном берете, Томас Кромвель сидел перед ним, подбоченясь, опершись толстыми ладонями о колени широко расставленных ног, обутых в чёрные башмаки с простыми железными пряжками.

Мутный свет едва пробивался в глубоком окне. Было сумрачно, тихо, снаружи не долетало ни звука, словно и пленник, и новый секретарь короля, и эта тихая келья парили над бездной.

Он всё ещё падал, как снилось во сне, и приходил в себя нехотя, медленно и с трудом, то открывая, то вновь закрывая глаза.

Не дожидаясь, пока Мор очнётся совсем, не сводя затаившихся пристальных глаз, Томас Кромвель скороговоркой сказал:

— Я пришёл, чтобы спасти вас.

Приподнялся.

От Томаса Кромвеля потянуло свежестью утра.

Привыкший за много дней к тяжёлому, затхлому, ненавистному воздуху заточения, с жадностью втягивал в себя эту свежесть, с грустной радостью жмурил глаза, всё ещё ослеплённые блеском сердитых валов, и отмахнулся ворчливо:

— Лучше бы дали поспать.

— Почему вы не верите мне?

Взглянув одним глазом на плутоватое, ханжески вытянутое лицо бывшего ростовщика и сборщика податей на службе у кардинала Уолси, снова жмурясь, но теперь не от солнца, потягиваясь, пытаясь понять по мутному свету, неласково, стыло млевшему в глубоком окне, каким было нынче утро на воле, каким будет нынешний день, признался с открытой издёвкой:

— Я бы поверил тебе, кабы сам ты поверил себе.

Голос Кромвеля зарокотал приглушённо, но грозно:

— Признайте новые акты, и вы обретёте свободу, ещё на землю не опустится вечер.

Удивляясь, как все эти жадные выскочки падки на разного рода пышную чушь, с сожалением представляя себе холодное утро, густой весенний туман, тёплый день, согретый улыбчивым солнцем, свежую зелень полей, обещавшую урожай, тихий вечер где-нибудь на вершине холма, откуда хорошо наблюдать незримо и плавно заходящее солнце и стадо коров, воз вращавшихся в город, лениво признался:

— Мой ум не занимают больше такого рода вопросы. Всё это, ваша милость, мирские дела.

Кромвель холодно рассмеялся:

— Так я и поверил, чтобы ваш ум...

Не открывая глаз, надеясь хоть мысленно воротиться к солнцу и рощам, перебил:

— У меня нет никакого желания входить в обсуждение ни новых титулов английского короля, ни старых титулов Римского Папы. Отныне я беседую только с Всевышним.

Кромвель насмешливо пояснил:

— Это означает только одно: сам с собой вы их дан но обсудили.

Возразил, снова ложась на жёсткий тюфяк и натягивая на себя одеяло толстого неокрашенного сукна:

— Дай мне поспать.

На мгновение растерявшись, должно быть, посидел неподвижно в полном молчании, Кромвель вдруг принагнулся к нему и пониженным доверительным голосом произнёс:

— Постойте, поспите потом, я обязан сказать, что вы совершаете большую ошибку.

Нехотя возразил, со старанием подтыкая под себя по бокам одеяло:

— Не надо, я сплю.

Тогда Кромвель двинулся всем крепким телом и тронул его за плечо тяжёлой рукой:

— Послушайте же меня!

С недоумением поглядел на него:

— Помилуй, ваша милость, ты, верно, позабыл слова Эпиктета.

Кромвель отпрянул, потерявшись от неожиданности, растерянно пробормотал:

— Какие слова?

Напомнил с иронической лаской тому, кто не утруждал себя чтением книг:

— Между тем Эпиктет говорит: «Не думай, что всем приятно слушать то, что тебе приятно сказать».

Под Кромвелем заскрипел табурет:

— Я обязан сказать.

Спокойно поправил его:

— Впрочем, прости, я в самом деле забыл, что ты никогда не читал Эпиктета. Это важное обстоятельство отчасти извиняет тебя.

Кромвель нетерпеливо вздохнул:

— К чёрту вашего Эпиктета и всех прочих Эпиктетов на свете. Король мне приказал, и вам придётся выслушать всё, что я вам скажу.

Сон пропал, и Мор сел на измятой постели:

— Стало быть, спасти меня желал бы король, а вовсе не ты?

Кромвель понизил голос, с видом заговорщика оглядываясь на толстую дверь:

— Мне приказано вам передать, что в том случае, если вы наконец признаете новые акты, ваше заблуждение будет забыто и всё между вами станет как прежде.

Мыслитель усмехнулся:

— Я уже всё забыл.

Вопреки обыкновению, всегда порывистый, нетерпеливый, Кромвель мягко настаивал:

— Повторяю вам, мастер, дело-то скверное, и очень вы заблуждаетесь, говоря со мной таким тоном.

Давно представляя себе, что затеял слишком серьёзное дело, прислонился к стене, сухой, но холодной, и как ни в чём не бывало, стал балагурить со своим соблазнителем, точно поучая его:

— Видишь ли, ваша милость, уличённый в ошибке, я не защищаю её, охотно её признаю: ведь тем, кого люблю, без колебаний указываю на то, что для них важно. Поэтому, честное слово, меня только радует, когда мне указывают на мою оплошность друзья, но разве ты так уж сильно любишь меня, чтобы стать моим другом?

Кромвель опустил голову, но согласился:

— Что верно, то верно, мастер. Правду сказать, я вас совсем не люблю.

Улыбнулся открытой, доброй улыбкой, словно прощая его:

— Вот видишь, а на чужие ошибки следует указывать только с любовью. Если на те же ошибки указывают нам без любви, это нередко производит об ратное действие. Ведь Корнелий Тацит однажды писал: «Едкие остроты, к которым примешано много истинного, оставляют по себе злобное воспоминание». И Саллюстий также был прав, говоря: «Истинное безумие, выбиваясь из сил, не стяжать себе ничего, кроме ненависти». Зачем ты не следуешь их мудрым советам?

Кромвель выпрямился, теряя терпение, и голос возвысил, уже не поглядывая на дверь:

— Прошу вас, мастер, образумьтесь, сдержите себя, укоротите язык, и я вам действительно помогу.

Насмешливо бросил ему ещё один афоризм:

— Гораздо проще, конечно, обуздывать чужие страсти, но обуздывать надо свои.

Кромвель не выдержал и резко поднялся:

— Предупреждаю вас, мастер... Вы доведёте меня…

Не страшился угроз и только напомнил ему:

— Природой установлено так, что мы всегда требуем от других умеренности в поступках и в мыслях, а собственные вольности охотно прощаем себе.

Сделав порывистый шаг, остановившись также порывисто, сунув толстые ладони за пояс, стянутый простой кованой пряжкой, Кромвель огрызнулся сердито:

— Так не пойдёт! Так мы не сможем договориться!

Улыбнулся:

— Вот видишь.

Сдёрнув, стиснув берет, размахивая кулаком, откуда торчали чёрные ушки, Кромвель настаивал, веско расставляя слова, точно гвозди вбивал, в самом деле усердно исполняя приказ:

— Король повелел мне предостеречь вас от ошибки, напомнить о том...

Перебил, миролюбиво разъясняя:

— Его величество предостерегает меня без причины, потому что нет ничего, от чего бы меня надо было предостеречь, а если бы даже и было отчего, так ты уже опоздал.

Кромвель сорвался и крикнул:

— Его величество не доволен ответами, которые вы дали нам в прошлый раз. Ваши ответы слишком уклончивы. Из них ничего невозможно понять.

Заверил собеседника:

— Теперь не дам никакого ответа.

Подступая вплотную к постели, скребнув по плитам пола подковами башмаков, Кромвель всё озлобленней, всё громче кричал:

— Вы подаёте дурной пример подданным короля!

Возразил:

— По милости его величества я отныне не общаюсь ни с кем. Своим мнением ни с кем не делюсь, даже с тобой. Лишь говорю, что совесть не позволяет мне дать такую присягу, но ведь тебе-то я не в силах подать никакого примера. Неужели ты сомневаешься? Неужели не присягнул?

Кромвель крикнул опять, должно быть, рассчитывая на то, что за дверями услышат вопрос и ответ и дадут показание на суде:

— И вы не признаете титулы короля?

Понизил голос и невозмутимо ответил вопросом:

— А ты сам признаешь все его титулы?

Кромвель отмахнулся небрежно, точно просил не запутывать его всяким вздором:

— Да, я признаю все титулы нашего короля! Да, да! Вы слышите, все титулы нашего короля, без исключения! Что за дурацкий вопрос!

Ещё тише, ещё невозмутимей спросил:

— И даже тот титул, согласно которому он является королём Франции, как наши давние короли?

Кромвель сразу остыл, оглянулся на дверь и сдавленно произнёс:

— Но я же хочу вас спасти.

Возразил:

— Пусть меня лучше спасает Всевышний, ведь Всевышним моя участь давно решена.

Неприязненно поглядев на него, Томас Кромвель повернулся чётко через плечо, как делал, должно быть, когда был солдатом и не смел взглянуть на сержанта, и молча ушёл, на ходу нахлобучивая чёрный берет.

Мор догадался, что отныне его не оставят в покое. Медленно бродя по узилищу, со всех сторон обдумывал своё положение, вопросы, что ему зададут, и ответы, что должен дать. Случайно или по глупости попадаться не хотел, а если не допустит оплошности, они не справятся с ним.

В начале мая они пришли впятером.

Архиепископ угрюмо молчал, ещё ниже спуская углы крепко сжатого плоского рта. Канцлер Одли суетливо вертел головой и на происходящее глядел, удивлённо расширяя глаза. Граф Уилтшир, отец Анны Болейн, держался сурово, напыщенно, с непривычным достоинством человека, который возвысился не заслугой, а случаем. Герцог Сэффолк казался ко всему безразличным. Томас Кромвель убеждал его ещё настойчивей, ещё резче и злей.

Чего они требовали?

То, что повелел им король, чтобы признал государя главой церкви.

Расставив эту ловушку, сановники, должно быть, рассчитывали услышать возражения, но любые возражения были бы оскорблением его величества, за него мыслителя было бы можно и должно судить и приговорить к смерти за государственную измену.

Они позабыли, что он был хорошим юристом, которому было известно со школьной скамьи, что прямое возражение грозит гибелью.

Промолчал и молчанием лишал их законного основания свершить над ним суд и вынести приговор.

Так и ушли, однако возвратились спустя несколько дней и задали ему всё тот же вопрос.

На этот раз счёл нужным ответить:

— Акт парламента о верховенстве короля подобен мечу: если скажешь одно — погубишь тело, если скажешь другое — погубишь бессмертную душу. Как мне тут выбирать?

Приходили опять и опять, и вновь отвечал, притворяясь наивным:

— Я ничего дурного не совершил, ничего дурного не говорил, не замышляю никакого зла ни против монарха, ни против его семьи. Всем желаю добра, и королю, и королеве, и дочери короля, и парламенту, и всей Англии. Если этого недостаточно, чтобы сохранить человеку жизнь, тогда жить мне осталось недолго, но, так и быть, жалкое тело готов потерять, лишь бы сохранилась душа.

Генрих, должно быть, бесился. Молчание узника выводило его из себя, ведь государь, любивший философские споры и беседы о римских поэтах, не терпел никакого противоречия.

Генрих отправлял своих слуг снова и снова, и они уже не могли отступиться. У него конфисковали имущество, пожалованное ему самим королём, когда Мор занимал должность канцлера и монарх считал его своим другом, должно быть, надеясь, что ему станет жаль своего достояний, но он опять промолчал. Подарили принцессе Елизавете любимый дом его в Челси — узник молчал. Отрубили голову верному соратнику Фишеру — хранил гробовое молчание. Под его открытым окном проводили его приверженцев, приговорённых к смерти на виселице, — продолжал молчать. Лейтенанту Уолсингему приказали обращаться с заключённым куда более строго, чем прежде, — и на это смолчал. Отобрали слугу, оставив в одиночестве и физически, — но и это не заставило его говорить.

Изобретая всё новые и новые утеснения, лишь бы угодить его величеству, наконец догадавшись (или на это указал им король?), как тяжко было бы для мыслителя одиночество умственное, пришли взять книги, бумагу, перо и чернила.

Резкий ветер дул в тот день с моря, нагоняя стадами серые тучи, сочившиеся дождём, и мелкие капли беззвучно шлёпали по стеклу, душу тесня беспокойством, промозглой сыростью наполняя уже пустынную келью.

Скучно, неуютно стало в тюрьме. Пристроившись у окна, перелистывал, лишь бы забыться, Эразма, чья весёлая насмешка всегда ободряла. Завидовал, восхищался, перебирая лёгкие, звучные, плавные латинские фразы, так до конца и не поверив тому, что эта бесподобная книга написана беззаботным Эразмом всего за две недели или чуть больше, в дороге, в седле, единственно как развлечение от скуки в долгом пути.

Добрый Эразм посвятил эту книгу ему, и Мор с удовольствием перечитал посвящение, укрепляясь духом от щедрых похвал:

«Эразм Роттердамский милому Томасу Мору посылает привет» стояло, как полагалось по прекрасному обычаю римлян, в самом начале, а далее шло:

«В недавние дни, возвращаясь из Италии в Англию и не желая, чтобы время, проводимое в седле, расточалось в пустых разговорах, чуждых литературе и музам, я либо размышлял о совместных учёных занятиях, либо мысленно наслаждался, поминая о покинутых друзьях, столь же учёных, сколь любезных моему сердцу. Между тем и ты, милый Мор, являлся мне в числе первых: вдали от тебя я не менее наслаждался воспоминаниями, нежели, бывало, вблизи — общением с тобой, которое, клянусь, слаще всего, что мне случилось отведать в жизни. И вот я решил заняться каким-нибудь делом, а поскольку обстоятельства не благоприятствовали предметам важным, то и задумал я сложить похвальное слово глупости. «Что за Паллада внушила тебе эту мысль?» — спросишь ты. Прежде всего навело меня на эту мысль родовое имя Мора, столь же близкое к слову «мория», сколь сам ты далёк от её существа, ибо, по общему приговору, ты от неё всех дальше. Затем мне казалось, что эта игра моего ума тебе особенно должна прийтись по вкусу, потому что ты всегда любил шутки такого рода, иначе говоря — учёные и не лишённые соли (ежели только не заблуждаюсь я в оценке собственного творения моего), и вообще не прочь был поглядеть на человеческую жизнь глазами Демокрита. Хотя по исключительной прозорливости ума ты чрезвычайно далёк от вкусов и воззрений грубой толпы, зато благодаря лёгкости и кротости нрава можешь и любишь, снисходя до общего уровня, играть роль самого обыкновенного человека. А значит, ты не только благосклонно примешь эту мою ораторскую безделку, эту памятку о твоём товарище, но и возьмёшь её под защиту; отныне, тебе посвящённая, она уже не моя, а твоя...»

Склоняясь над латинскими письменами, обхватив лёгкую голову сухощавой рукой, жадно, пристально размышлял, был ли в самом деле таким прозорливым и кротким или всего лишь показался таким своему, как праздник, весёлому гостю.

Разве выработал себе взгляд Демокрита?

Это древние сложили легенду или передали истинную правду потомкам, будто на старости лет великий мудрец ослепил сам себя, чтобы, отныне не развлекаясь ничем посторонним, вернее проникнуть во всё ещё недоступную истину, которую всю жизнь искал, а прожил, говорят, сто двадцать лет.

Быть может, всё это было не так и похвалы давались ему единственно из красоты и плавности слога.

Углубляться в истину сосредоточенной силой ума?

Что ж, пожалуй, если правду сказать, нечто подобное философ в себе находил, ибо любил в своём одиночестве поразмышлять над тайнами бытия.

А что, если мудрый соратник и друг хвалил его лишь потому, что устал видеть всюду жестокость, продажность и грязь, предательство, пороки и ложь, братоубийственную войну и гордыню всеобщего заблуждения?

Ибо как не устать, когда перед глазами что ни день, что ни час...

Какое мужество выстоит, кто не свихнётся с ума, кто не уйдёт добровольно из жизни или, на крайний случай, не расхвалит приятеля только за то, что тот никогда не солгал и ничего не украл?

Так и Эразм... Да, этот милый, любезный Эразм... Глаз не отвёл... Смеялся, острил...

Остроумнейший человек — Эразм из Роттердама. Придумал, сидя в седле, понудить Глупость хвалиться своими бесчисленными победами над людьми, и все, без исключения все поддались её власти: придворные, судьи, властители, жёны, друзья.

Приятно было читать, даже сидя в тюрьме, но горько было думать об этом:

«Охотно повидаю я этих бесчестных лицедеев, которые, прикидываясь набожными, чёрной неблагодарностью платят мне за мою благостыню, и с удовольствием завожу речь о королях и знатных придворных, кои чтут меня с прямодушием и откровенностью, достойными людей благородных. Что, если бы у этих господ завелось хотя бы на пол-унции здравого смысла? Как печальна и незавидна была бы их жизнь! Право, никто не стал бы добиваться столь дорогой ценой, как клятвопреступление и убийство, если бы предварительно взвесил, что за бремя возлагает на свои плечи всякий, желающий быть государем. Кто взял в свои руки кормило правления, тот обязан помышлять лишь об общественных, а отнюдь не о своих частных делах, не отступать ни на вершок от законов, каковых он и автор и исполнитель, следить постоянно за неподкупностью должностных лиц и судей: вечно он у всех перед глазами, как благодетельная звезда, чистотой и непорочностью своей хранящая от погибели род человеческий, или как грозная комета, всем несущая смерть...»

Он тоже был канцлером, в надежде издавать законы разумные и справедливые, в его руках тоже находилось кормило правления, которое было тяжело для него. Мог бы, предвидя возможное крушение этих счастливых надежд, отказаться, как слишком скоро пришлось отказаться, но по доброй воле принял кормило, ни на вершок не отступив от законов, следя постоянно...

Был ли у него тогда здравый смысл, кроме беспокойного дара предвидения?

Была ли жизнь его печальна и незавидна?

В самом деле помышлял лишь об общественных, а отнюдь не о своих частных делах, как все королевские слуги помышляли вокруг, и если чем пожаловали его, так только тем, чего ни у кого не просил и мздоимством не прикопил ни гроша.

И здравый смысл его был так упорен, неумолим и велик, что перечил своему королю.

И вот стал ли звездой для людей? Достало ли непорочности и чистоты, чтобы охранить от погибели род человеческий? Достало ли мудрости, чтобы уберечь своих ближних от раздоров и войн?

Хорошо было думать, хорошо было верить, что был, что достало, что охранил, что уберёг. Иначе вся жизнь прошла понапрасну. Иначе не разуму, не справедливости, не добру служил, а чему-то иному. А если не разуму, не справедливости, не добру, то чему же?

Ответить не мог, а выходило только одно: достало здравого смысла лишь для того, чтобы упорно молчать, в надежде избегнуть топора палача.

Очень просто было Эразму оставаться благоразумным и предостерегать от соблазна:

«Пороки всех остальных лиц губительны для немногих и по большей части остаются скрытыми, но государь поставлен так высоко, что если он позволит себе хотя бы малейшее уклонение от путей чести, тотчас словно чума распространяется среди его подданных...»

Ни малейшего уклонения с путей чести, которое всего погубительней для души, у кого она есть, или нечего спрашивать, нечего ждать от других, что путь чести их соблазнит, ведь это путь опасный и трудный, быть может, труднейший из всех.

Однако какова и цена?..

Достанет ли... достанет ли сил у него?..

Так и читал, допрашивая себя, не решаясь открыто признать и всё же с облегчением признавая, что всесильная глупость так-таки не одолела его:

«Богатство и могущество государей умножают для них поводы свернуть с прямого пути: чем больше вокруг них разнузданности, наслаждений, лести, роскоши, тем бдительнее они должны следить за собой, дабы не ошибиться и не погрешить в чём-либо против обязанностей своего высокого звания. Наконец, какие козни, какая ненависть, какие опасности предостерегают их, не говоря уже о страхе перед тем неизбежным мгновением, когда единый истинный Царь истребует у них отчёта даже в малейшем проступке, истребует с тем большей строгостью, чем шире дана была им предоставлена власть!..»

Неизбежное это мгновение, кажется, близко... Давать ответ в малейшем проступке... С наивысшей строгостью, быть может, спросят с него, ибо, тут клялся себе Геркулесом, мало кто так размахивался широко в своих помыслах о благе ближних... И много ли оправданий в том, что ничего не свершил?..

Пред тем, как вопросит его единый истинный Царь, нет страшнее и горше суда, чем свой собственный пристальный суд...

Тогда по какой же причине так снисходительно судит себя?.. Разве всё же по глупости, как уверяет насмешник Эразм?..

«Если бы, повторяю, государь взвесил в уме своём это и многое другое в том же роде — а он бы так и сделал, обладай он здравым разумением, — то, полагаю, не было бы ему отрады ни во сне, ни в пище. Но, благодаря моим дарам, государи возлагают все заботы на богов, а сами живут в довольстве и веселии и, дабы не смущать своего спокойствия, допускают к себе только таких людей, которые привыкли говорить одни приятные вещи. Они уверены, что честно исполняют свой монарший долг, если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою казну, отнимая у граждан их достояние. Для этого, правда, требуется благовидный предлог, так чтобы даже несправедливейшее дело имело внешнее подобие справедливости. Тут, в виде приправы к делам, произносится несколько льстивых слов с целью привлечь души подданных...»

В этом месте невольно оторвался от книги.

Дальний край неба начал понемногу светлеть. Крупные капли висели на стёклах, соединялись друг с другом и стекали внезапными тонкими, быстрыми струйками вниз.

Издавна размышлял о природе вещей, и в особенности о природе правления. Ещё не был у власти, когда Эразм написал и посвятил ему свою книгу, точно предостерегал от какой-то ошибки. Позднее ему вверили власть, и он правил страной по соглашению с королём, а нынче ту власть потерял, но о природе её думал одинаково и прежде и нынче.

Не замечая того, по привычке, свойственной узникам, стал говорить сам с собой, медленно, негромко, чуть хрипло выговаривая слова:

— В этом деле ты во всём прав, мой Эразм, и всё же я не могу с тобой согласиться, как ты не стал соглашаться со мной, прозрачно играя словами «Мор» и «мория», что значит «глупость», оговорившись лукаво, что я-то всех дальше от неё отстаю.

Эта игра словами не оскорбляла, даже ничуть не задевала, ибо доподлинно было известно от самого же Эразма, что тот не соглашался с ним только в одном, как и сам он только в этом одном не соглашался с Эразмом.

Рассудительно возразил:

— Ведь всё это я видел и знал. Конечно, глупцы те, которые бегут за призраком богатства и власти, как мудрец тот, кто удаляется от богатства и власти, зная, что они преходящи, опасны и губительны для души. Но ведь глупцы никому не способны дать ничего, кроме зла. Тогда с какой целью ты, мудрейший из мудрецов, светоч разума, святая душа, написал свою книгу? Ты хотел поразвлечься сам и меня поразвлечь? Или тайно мечтал, чтобы люди, вняв твоей книге, стали умней?

Философ эту книгу любил, держал её с должным почтеньем в руке и дружески заключил:

— В таком случае глупости поддался и ты, ибо не могло же не быть известно тебе, что нет совести у того, кто приблизился к власти, и что не устыдиться тому за себя, ни позорных деяний своих, кто богат и повелевает людьми. Напротив! С лёгким сердцем тот ещё раз преступит закон и ещё раз убьёт добродетель, если от этого возвысится его капитал или власть над людьми. Иронией и насмешкой, образованностью и поучением не истребить сей злейший порок. Я-то восхищен твоей солью — да они-то читать и слушать тебя не желают, а они есть весь мир.

Пригладив развёрнутые листы, помня всё, что далее скажет остроумный Эразм, со злым наслаждением стал снова читать:

«Теперь вообразите себе — а ведь это встречается и в жизни — человека невежественного в законах, чуть не прямого врага общего блага, преследующего единственно свои личные выгоды, преданного сладострастию, ненавистника учёности, ненавистника истины и свободы, менее всего помышляющего о процветании государства, но всё измеряющего меркой собственных прибытков и вожделений. Наденьте на такого человека золотую цепь, указующую на соединение всех добродетелей, возложите ему на голову корону, усыпанную дорогими каменьями, напоминание о том, что носитель её должен превосходить величием своих доблестей, вручите ему скипетр, символ правосудия и справедливости неподкупной, наконец, облеките его в пурпур, знаменующий возвышенную любовь к отечеству. Если государь...»

Толкнув от себя скрипучую дверь, первым в его тихую келью вступил лейтенант.

«...сопоставит все эти украшения...»

Следом за лейтенантом с приятной улыбкой на молодом холёном лице появился главный поверенный короля Ричард Рич. Третьим затопал шагавший вперевалку шериф. Двое иззябших слуг виднелись за его широкой спиной.

«...с жизнью, которую он ведёт, я уверен, он...»

Они заговорили вежливо, виновато, по очереди подступая к нему:

— Добрый день, мастер!

— Рад приветствовать вас!

— Каково нынче ваше здоровье?

Отвечал:

— Добрый день.

И почти машинально доглядел до конца:

«...устыдится своего наряда и ему станет страшно, как бы какой-нибудь шутник не сделал предметом посмеяния этот величественный убор».

Ещё успел с упрёком подумать:

«Эразм, Эразм...»

Поёживаясь, не то смущённо, не то с тайной хитростью поблескивая оливковыми глазами, как-то странно, как будто неловко улыбаясь ярким чувственным ртом, потирая левую руку правой рукой, мягким тенором первым заговорил Ричард Рич:

— Скверная погодка. Было бы лучше вовсе не выбираться из дома.

Ничего не ответив на эти явным образом вступительные слова, аккуратно свернул любимую книгу и неохотно оглядывал тех, кто пришёл.

Плащи шерифа и Рича были чуть влажны, тогда как ливреи слуг был мокры насквозь.

Подумал с лёгкой усмешкой, что поверенный короля, сидя в роскошной карете, не слишком пострадал от дождя, разве что всходя на крыльцо, и с вызовом произнёс:

— Острые стрелы не всякого жалят даже в разгаре войны.

Рич коротко засмеялся и понимающе кивнул головой, в то время как лейтенант, не слушая, не глядя ни на кого, отрывисто приказал:

— Приступайте.

Обойдя господ стороной, пятная сухие подстилки промокшими башмаками, слуги принялись, спеша и толкаясь, опустошать стол. Высокий и толстый, с мучнистым лицом, хватал без разбора непривычными пухлыми пальцами бумаги и книги, а маленький, юркий, худой подставлял холщовый мешок.

Стараясь не мешать, не в силах видеть, как грубо падали книги в расширенное горло мешка, ударяясь друг о друга и об пол, болезненно ощущая эти удары, боком поднялся, отодвинулся в сторону и застыл, стискивая «Похвалу Глупости» в похолодевшей руке.

Коротконогий шериф, с висячим большим животом, как амбарный замок, с коротким смеющимся носом, навалившись плечом на нишу окна, старательно утирал, отдуваясь, розовое лицо голубым измятым платком.

Легко шагая на длинных ногах, Рич сбросил плотный бархатный плащ и сам повесил его на крюк у дверей.

Склонив голову, складывая платок, шериф проворчал:

— Простите нас, мастер, мы бы вам не хотели мешать.

Они вместе служили, Мор знал шерифа добрым, покладистым человеком, угадал, что старый законник смущён, и разыграл удивление:

— За что?

Рич подступил к нему совсем близко, улыбаясь неполной, всё той же непонятной улыбкой, и как будто простодушно сказал, ещё мягче выговаривая слова:

— Неприятная обязанность, мастер, но приказ короля есть приказ короля. Нам позволено оставить вам всего одну книгу.

— Какую?

— Евангелие.

Стыдясь за него этой непонятной улыбки, скрывавшей неловкость раба, а по случаю палача, отводя невольно глаза, поспешно сказал:

— Нет лучшей книги на свете, чтобы в любое время насытить душу и прогнать вялость ума.

Внезапно поворотившись всем телом, грузно подавшись вперёд, шериф с тревогой воскликнул:

— Снова ведут!

Все разом оборотились к окну.

Страдая одышкой — следствие многих лет и многих бочек выпитого вина — шериф выдавливал со свистом слова:

— Прибавилось работки, мастер, прибавилось... Не то что при вас... Пятерых стали вздёргивать... на одной... перекладине...

Придерживая шпагу левой рукой, лейтенант шагнул к столу, равнодушно оглядывая его поверхность беспощадными стальными глазами.

Рич приблизился боком, беспокойно вертя головой, улыбаясь как будто забытой улыбкой, пробегая нервными пальцами по застёжкам камзола.

Узник невольно потянулся за ним.

Равнодушная стража, матово мерцая металлом шлемов и лат, вела осуждённых монахов, чьи руки были крепко скручены за спиной.

Свежие лужи блестели между неровными камнями двора. Монахи ступали, не выбирая места посуше. Широкоплечий, в цвете сил инок шагал безбоязненно, твёрдо» с обнажённой, откинутой назад кудлатой большой головой. Щуплый юноша с длинными светлыми прядями, припадая к нему, с застывшим испуганным бледным лицом, путался в длинной рясе ногами, которые, должно быть, подгибались под ним. Измождённый старик, придерживая истёртую рясу рукой, с усилием семенил худыми, от старости кривыми согбенными ногами, боясь отстать от других, что-то шепча провалившимся ртом.

Передние стражники внезапно остановились, скрестили копья и преградили дорогу.

Монахи остановились.

Старик с ходу толкнул плечом молодого и чуть не упал, увлекая того за собой.

Задние стражники что-то кричали. Передние, путаясь копьями, мешали идти. Молодой монах взволнованно вертел головой. Широкоплечий сурово оглядывался назад, точно пытался своим мрачным взглядом заткнуть кричавшие рты.

Лейтенант усмехнулся. Рич отодвинулся в сторону.

В тот же миг Мор понял, что представление устроено единственно ради него. Лицо сделалось страдающим, мрачным. Неподвижно застыли глаза, безотрывно глядя на тех, кто подвигнутый примером его уходил умирать, уходил прежде, чем он.

Время остановилось в нестерпимой тоске.

Обречённых на смерть наконец провели.

Все отвернулись, потупились, долго молчали, точно зрелище было для них неожиданно, непривычно и омрачило их дух.

Расторопные слуги затягивали горло мешка, в спешке толкая друг друга, сердито вполголоса переругиваясь между собой.

Шериф вдруг подал голос, надув толстые щёки, потирая сытую шею шерстистой рукой:

— Чёрт побери! Умереть в такую погоду! Я бы лучше раскаялся дважды, а потом опять согрешил!

Рич засмеялся беззвучно, дружески хлопнув шерифа по широкой спине, беспокойно вертя головой, рассеянно глядя по сторонам, точно думал о чём-то своём, успокоив того:

— Тебя не повесят, не бойся. Столько мяса не вы держит никакая верёвка.

Шериф проворчал:

— Не повесят, так отрубят башку.

Рич засмеялся опять:

— Ещё не отточен топор, который перерубит такую толстую шею.

Шериф мотнул головой:

— Захотят, так наточат.

Засунув большие пальцы за кожаный пояс, приподняв большие мускулистые плечи, оттягивая книзу ремень, лейтенант презрительно бросил:

— Эти не раскаются, сэр. Всех троих жгли огнём, ломали кости на пальцах рук и загоняли иглы под ногти. Тот, широкоплечий, ни звука не проронил и только ругался. Мальчишка визжал, как свинья. Старик молча плакал. Но принести присягу отказались все трое.

Взглянул неприязненно прямо в стальные, горящие праведным гневом глаза. Мору было известно, что за льготы и послабления лейтенант от заключённых принимал воздаяние. Сам платил по целому фунту, когда к нему тайно допускали Дороти Колли, служанку, приносившую новости и бельё.

Лейтенант нахмурился, не выдержав взгляда, однако не отвернулся, не сдвинулся с места, только сильней потянул книзу ремень.

Тихо произнёс:

— Они весело шли, как женихи на последнюю свадьбу.

Невысокий юркий слуга, опасливо приблизившись сбоку, вдруг потянул мягким движением книгу в кожаном переплёте, которую Мор по-прежнему забыто, но крепко стиснул в руке.

Понял не сразу, чего хотят от него. Несколько секунд между ними продолжалась борьба, пока не понял, в чём было дело, пальцы разжались сами собой, и «Похвала Глупости», память Эразма, досталась слуге, который пошатнулся от неожиданности, с боязливым недоумением взглядывая исподлобья то на чёрную книгу, то на узника.

Усы его шевельнулись, в глазах блеснуло лукавство, беззлобная шутка готовилась слететь с языка, но ему помешал почтительный голос Ричарда Рича, негромко раздавшийся за плечом:

— Простите меня.

Стремительно обернувшись, встретил несмелый взволнованный взгляд.

Ричард Рич был по-прежнему оживлён и развязен, но как будто внутренне скован, смущён, обратившись лично и без приказа к опасному узнику. Мягко, словно нерешительно извиняясь, улыбались сочные губы. Беспокойно двигались, не находя себе места, небольшие изящные руки. Ричард Рич взглядывал затаённо, как будто дружески и тепло, но в тот же миг отводил большие выпуклые глаза.

Настороженно наблюдая это лицо, спрашивая себя, что понадобилось от него человеку, с ним был он мало знаком, сухо проговорил:

— Я слушаю вас.

Придвинувшись очень близко, склонив вежливо голову, поверенный короля вполголоса начал:

— Быть может, я мало образован или не очень умён, да так оно, видно, и есть. Ведь я не учился по-гречески и никогда не читал ни Аристотеля, ни Платона, не говоря о прочих философах древности, которых знаете вы, как говорят, наизусть и которых так хвалят другие. Тоже и святые отцы, их труды мне тоже мало известны. Что поделаешь, занятия службы. Впрочем, занятия службы не могут меня оправдать. Должно быть, с детства на это ленив. И вот я не совсем понимаю, что у нас теперь происходит. Всё перепуталось как-то. Один за другим идут умирать люди набожные, молодые и старые. Но за что?

При этом поверенный короля странно вздрогнул, исподтишка оглянувшись на шерифа и лейтенанта, они приказав слугам развязать завязанный было мешок, зачем-то просматривали отобранные бумаги и книги, и продолжал поспешней и тише:

— Когда папа Павел пожаловал епископу Фишеру высокий сан кардинала...

Вопросительно перебил, дав себе время подумать, к чему клонит эта лиса:

— Павел Третий?

Поверенный короля взглянул изумлённо:

— Вы об этом не знали?

Улыбнулся:

— Как я мог знать? Я здесь давно.

Поверенный короля пробормотал, как невинная девушка опуская глаза:

— Я не подумал об этом! Умоляю, не выдавайте меня! Боже мой!

Погрузился в задумчивость, несколько раз подёргал усы, потом кивнул головой и спросил:

— Выходит, Джулио Медичи умер?

Тот подтвердил:

— Ещё в сентябре.

Поспешно обдумывая, каким образом кончина папы Климента могла быть связана с ним, с полным безразличием произнёс:

— Он был честным, но лицемерным и слабым.

Поверенный удивился:

— Так вы не знаете, что происходит в Италии?!

Происходящее в Италии мало интересовало его:

— Кажется, говорили о падении Рима, а что было потом, мне не известно.

— Флорентийцы ещё раз выгнали Медичи. Папа, примирившийся с императором Карлом, призвал под свои знамёна испанских католиков и лютеран из Германии, свирепость которых ни для кого уже не секрет. Ему удалось застигнуть флорентийцев врасплох. Они вооружили молодёжь и призвали окрестных крестьян, а главнокомандующим выбрали кондотьера по имени Малатеста, если я правильно произношу его имя. Своим королём провозгласили Христа и предали смерти несколько сот распутников и богохульцев. Для национальной обороны отобрали и продали монастырские земли и церковную утварь. Патриотизм охватил горожан и монахов. Они сделали вылазку и принудили папское воинство принять битву. Принц Оранский, командовавший войсками папы, был вскоре убит. Победа всё-таки осталась за папой. В осаждённой Флоренции люди умирали от голода. Сторонники Медичи подкупом открыли дорогу предательству. Флоренция пала. Во Флоренцию воротился Алессандро и всех своих противников отправил в изгнание. Медичи взяли власть во Флоренции. Городское самоуправление было упразднено, заметьте, с согласия папы Климента. Медичи признали власть императора. Алессандро казнил всех, кто произносил хотя бы слово против него, и завладевал имуществом казнённых и изгнанных. Он любил бродить по ночам, сопровождаемый фаворитом. Этот фаворит однажды заманил его в свой дом и убил, а сам бежал, одни говорят, что в Венецию, а другие — что в Турцию. Где-то там его настигли убийцы, состоящие на жалованье у Козимо Медичи. Козимо присвоил себе имущество наследника Алессандро, в чём ему помогли император и папа. Своих противников казнил, по четыре головы — каждое утро, взял в свои руки всю торговлю Флоренции. После всех этих бесчинств, которых он явился невольной причиной, папе Клименту осталось лишь умереть, и он умер. Тогда папой стал Павел Третий и пожаловал...

Перебил:

— Кто он?

Собеседник с готовностью отвечал, вновь оглянувшись украдкой на своих спутников, по-прежнему возившихся возле мешка, выкладывая и вновь вкладывая бумаги и книги:

— Фарнезе.

Переспросил, тоже негромко:

— Этот почитатель древних? Покровитель изящных искусств?

Тряхнув головой, совсем спиной поворотившись к шерифу и лейтенанту, которые, казалось, перекладывали бумаги и книги уже второй раз, Рич заспешил:

— И намерен созвать Вселенский собор, как говорят. На Вселенском соборе представителем нашей церкви ему хотелось бы видеть именно Фишера, однако, прознав о таком доверии папы, наш король пришёл в ярость и крикнул, что сперва даст Фишеру другую шляпу, а потом пошлёт его голову в Рим, пусть там натянут на неё и кардинальскую шапку. Если бы он просто не утвердил назначение Рима, это бы можно было понять, такая власть дана ему парламентским актом, но эта казнь, согласитесь, и приказ в каждой церкви проповедовать против вас!.. Я навещал епископа Фишера перед казнью. Ведь он был вашим другом, так говорят, беседовал с ним целый час. Из нашего разговора понял, что это был почтенный и весьма знающий человек. И он решительно меня убедил, что наш король не имеет ни малейшего права на титул верховного владыки английской церкви. Тем не менее, мастер, его доводы не показались мне вполне убедительными.

Обращаясь мысленно к Генриху, презрительно смеясь над этими проповедями против него, которые, по его убеждению, не могли иметь никакого успеха, убеждаясь, что тот идёт всё дальше и дальше и остановить монарха с каждым днём становится всё трудней и трудней, переспросил:

— И вам доводы Фишера показались не вполне убедительными?

Опуская долу глаза, часто меняясь в лице, поверенный почти жалобно попросил:

— Не могли бы вы, именно вы, дать мне дополнительные разъяснения?

Очень странной показалась эта просьба, обращённая к опасному узнику. Он, как было известно, на всех допросах упорно молчал. Внимательно глядя на Ричарда Рича, припоминая его внезапные взгляды, этот нерешительный, но настойчивый тон, осторожно спросил:

— К чему вам могут послужить мои разъяснения?

Вновь оглянувшись украдкой, Рич ещё ближе нагнулся к нему и признался чуть слышно:

— Я дал присягу вместе со всеми, как подобает моему положению, но меня одолевают сомнения. Я страшусь перед Господом, не совершил ли тяжкий грех. В этом я должен быть твёрдо уверен. В противном случае моя душа погибнет во мраке, и мне не найти покоя нигде, нигде.

Ему вдруг сделалось неловко и жутко, ясно и остро почувствовал, что определённо, непоправимо виноват перед этим молодым ещё человеком, что своим уверенным, непоколебимым упорством смутил недалёкого, слабого, послушного царедворца, заставил его колебаться, быть может, страдать, даже ввёл, наверное, в грех. Представил на миг, как сорвут с этого здорового стройного тела изящно шитый камзол, как грубо клоками выстригут сзади эти упругие чёрные кудри, как слетит с плеч эта юная, ещё не окрепшая голова. Зачем? Для чего? Кому нужна эта невольная, безответная жертва? Кому?

Должен был, обязан был объяснить эту неправедную историю с титулом, чтобы жертва, если суждено ей случиться, не была безответной, напрасной, чтобы и эта молодая, не окрепшая голова упала своей красной каплей в то общее дело, которое ширилось против безрассудств короля, но должен, обязан молчать обо всём, что касалось присяги, если хотел не только оставаться в живых, но ещё и сберечь хотя бы один шанс на победу над безрассудством.

Колебался в тревоге и жалости, плечи опустились, настойчиво искал подходящий ответ, безопасный для него самого и спасительный для собеседника. Лицо словно осунулось, руки стали горячи, рот пересох.

Однако не приходило на ум ничего, а время не ждало, попробовал улыбнуться и полунасмешливо произнёс, рассчитывая перевести разговор на иные предметы:

— Я догадываюсь, что вы ещё никого не убили, чтобы свой грех почитать таким тяжким?

Вздрогнув всем телом, Рич отшатнулся чуть не с побледневшим лицом:

— Что вы, как можно! Смерти я не хочу никому! Но и душу свою погубить не хочу! Я бы только хотел верно исполнить свой долг перед Господом!

Ему становилось стыдно своих колебаний, понятных, но непростительных, поскольку в них слышался подлы ii страх за себя. Представил себе, что в эти смутные дни точно так же беспокойно, мучительно мечется между исполнением долга и чувством греха доверчивая, неискушённая, честная душа его сына и некому направить его, некому подсказать, в чём именно состоит нынче исполнение долга, в чём приходится видеть свой тяжкий грех.

Всем сердцем пожалел несчастного царедворца и сказал ободряюще, готовый стать откровенным:

— Слава богу, мой мальчик! Желать смерти кому-либо из смертных было бы хуже всего.

Доверительно тронув его за рукав, молодой человек заговорил взволнованно, тихо и быстро:

— Вот, допустим, только допустим, что есть акт парламента, что всё королевство должно признать меня своим владыкой. Скажите мне вы, именно вы, Томас Мор, славный между учёными многих стран, признали бы вы меня в таком случае королём?

Ему понравилась доверительность поспешного, видимо, от сердца идущего жеста, ещё больше тронула эта молодая взволнованность, и хотел бы ответить чистосердечно и прямо, но вопрос представлялся ему слишком уж дерзким, чтобы родиться в нетронутой, чистой душе, и вновь колебался, допрашивая себя, опасаясь дать слишком точный ответ, который стоил бы жизни:

«Он провокатор или дурак? Хитёр как чёрт или наивен до святости? В его-то возрасте неужели уже столько хитёр и коварен, что Генрих его подослал тягаться со мной? А глядит настоящим ягнёнком... Взволнован, взволнован-то как!..»

С влажным лбом, всем телом заметно дрожа, Рич шепнул ему почти в самое ухо:

— Умоляю вас, мастер, ваши слова останутся между нами, клянусь!

Ему стало легче от клятвы, от шёпота, от волнения юности, и уже спокойно ответил:

— Почему не признаться мне, Ричард Рич? Вас я мог бы признать государем.

Повеселев, сощурив глаза, поверенный продолжал не то стеснительно, не то осторожно:

— А если бы парламентом был принят акт, повелевавший, чтобы Англия признала меня римским папой?

Вглядывался в эти прищуренные глаза, в это повеселевшее, но застывшее молодое лицо, в этот припухлый, сочный, уклончивый рот, и как будто ничего подозрительного не примечалось в этом худом, бледноватом красивом лице, кроме этой застылости и этого рта, и подумал стеснённо, стыдясь тёмных подозрений, не в силах их одолеть:

«Слишком красив, чтобы при дворе короля остаться надёжным и честным. Такого рода юнцы легко впадают в соблазн, ещё легче забывают о чести и совести, лгут бесстыдно и много. Вот уж он поверенный короля. Это недаром, конечно, недаром. Из чего тебе быть откровенным? Один болтливый дурак может погубить десять самых осмотрительных умников. Пусть понимает, как сможет...»

И стал медленно говорить, вертя золочёную пуговицу его малинового жилета:

— Я вам отвечу тоже примером. Допустим, только допустим, как ведь такую возможность только допускаете вы, парламент принял закон, согласно с которым Всевышний не является отныне Всевышним. Вы согласились бы признать этот акт?

Выпрямляясь, сверкая глазами, юноша возмущённо и несколько громче, чем перед тем, возразил:

— Нет, я не сказал бы так, поскольку ни один парламент не может принять подобный закон!

Внимательно выслушал и со значением улыбнулся на это:

— Парламент всё может, но вы сами ответили на свой вопрос. Теперь ваши сомнения разрешатся легко.

Спрятав в прищуре глаза, Рич почтительно поклонился:

— Благодарю вас, мастер! Счастлив набраться вашей мудрости, но верните мою пуговицу.

С недоумением поглядел на него, засмеялся и вложил пуговицу в протянутую ладонь:

— Вот, возьмите, я так неловок, простите меня.

Зажав её в кулаке, Ричард Рич с чуть приметной усмешкой проговорил:

— Благодарю ещё раз.

Тут подумал, что сказал что-то лишнее, припомнил каждое слово, проверил каждый вопрос и каждый ответ, не нашёл, к чему бы можно было придраться, подумал, не послужила бы эта беседа во вред Ричарду, этого бы он себе никогда не простил, и пошутил, пытаясь казаться наивным:

— Если станете папой, не позабудьте меня. Пожалуй, я не прочь бы стать кардиналом.

В глазах Рича блеснула весёлая наглость, но они вновь тотчас скрылись в щёлочках век, и голос прозвучал значительно и спокойно:

— Я вас не забуду.

Лейтенант громко окликнул, точно ждал этих слов:

— Сэр, мы уходим!

Слуги уже подавали плащи.

Покачивая женскими бёдрами, Рич удалился поспешно, снова бросив ему, на этот раз от самых дверей:

— Прощайте, мастер, я о вас не забуду!

Спустя две недели его вызвали в суд.