Должно быть, они опасались, что вокруг Мора соберётся народ, жаждавший справедливости, братства и равенства, как в древние времена учил сам Христос. Перемены, которые начал король, волновали народ. Чтобы выразить свои чувства, народу нужен был вождь.

Что ж, его вывели на рассвете и повели под конвоем к реке. Лейтенант широко и размеренно шагал впереди. По бокам, очень близко друг к другу, с копьями на согнутой в локте левой руке, шли четыре солдата в поношенных латах.

Неплотный туман висел над землёй, так что сквозь него солнце пробивалось мутным пятном. С тихим шорохом на землю падали тяжёлые редкие капли.

Ноздри его, трепеща, раздувались. Пленник жадно и глубоко втягивал пахучую терпкую свежесть, от которой успел отвыкнуть в своём заточении. Сладко теснило в груди, и голова очищалась от сна.

О предстоящем суде не думал, по опыту зная, что во время судебного заседания необходимо спокойствие духа, а не приготовленные заранее мысли, и потому наслаждался беспечно свежим воздухом, темнеющей зеленью, бодрым движением и людской суетой у реки.

К самому берегу были тесно причалены небольшие смолёные баржи, и грязные оборванцы с опухшими лицами сносили оттуда на берег корзины со свежими овощами, мясные туши и большие тюки, сваливали поклажу в крытые фуры на сплошных деревянных колёсах и возвращались вразброд за новыми корзинами, тушами и тюками, почёсываясь, передёргивая плечами, страдая, должно быть, после вечерней попойки.

Женщина средних лет в давно не стиранном, потемневшем от грязи чепце стояла на коленях перед опрокинутой лодкой, тянула из-под неё кусок мешковины, вывалянной в пыли, и устало просила:

— Поднимайся, Дик, уж пора.

Из-под лодки, подгнившей по килю, хриплый голос сквозь потревоженный сон отвечал:

— Отстань, говорят.

Рыжий подросток удил рыбу, стоя по колено в утренней тёплой воде, беспечно, медленно напевая:

При канцлере Томасе Море В судах дела решались споро. Такое видеть неудел, Пока сэр Томас не у дел.

Его посадили в баркас с шестёркой молчаливых гребцов. Позади, задрав копья, поместились солдаты. Напротив сел лейтенант, левой рукой прижав к себе ножны, положив правую на крест стальной рукояти. Рассмеялся и дружелюбно сказал:

— Успокойтесь, лейтенант, я не собираюсь бежать. Подросток, глядевший на поплавок, задумчиво повторял:

При канцлере Томасе Море...

Лейтенант отвернулся и угрюмо молчал.

Слышал тинистый запах шелковистой воды, видел идущие невысокие берега и бездумно следил за сильными и мерными взмахами вёсел.

Ни беспокойства, ни страха не было. Он приготовил себя, только внутренне весь подобрался.

Спокойно вышел на берег, ухватившись за руку, поданную лейтенантом. Спокойно вошёл под своды Вестминстера, куда прежде входил много раз без конвоя.

Оставив его в первом зале, лейтенант отправился доложить о прибытии.

Солдаты, молчаливые, равнодушные ко всему, загородили копьями выход.

Под высоким каменным куполом воздух был такой же знобкий и затхлый, как и в заточении. Минут через пять задрожали колени, и Мор догадался, что заметно ослаб.

Это было некстати.

Сжав кулаки, то заклиная, то проклиная себя, старался держаться как можно прямей. Не хотел, чтобы ему сделалось стыдно, если невольную немощь старого тела, надолго запертого без воздуха и движенья в каменной тесноте, примут за позорную немощь как будто угасшего духа.

Нет, дух не угас, но голова сама собой клонилась на грудь, и колени подгибались.

Старый привратник взял его под руку и подвёл к широкой деревянной скамье, беззубо шепча:

— Сядьте-ка, мастер, вам ещё долго нынче стоять.

Сел покорно, в ответ благодарно пожав сморщенную жёсткую руку.

Старик почтительно остался стоять, ещё крепкий, сухой, с выправкой бывшего воина, с опущенными вдоль тела руками в застарелых мозолях, заметных особенно там, где пальцы тёрлись о тетиву, с ввалившимся ртом и живыми глазами.

Посидев немного с опущенной головой, упрямо повторяя себе, что должен быть спокоен и твёрд, почувствовал себя лучше, уверенней и бодрей. Голова перестала томно кружиться, полегчавшее тело не обвисало больше к земле.

Поднял голову и негромко сказал:

— Спасибо тебе.

Старик ответил бесстрастно:

— Не стоит благодарности, мастер.

Ему понравилось это бесстрастие опытной старости. Философ угадывал в нём и холодное равнодушие к жизни, подходившей к концу, и какую-то редкую силу души, которой так в этот час не доставало ему.

Тяжело передвинувшись, прислонившись к стене, внимательно оглядел старика.

Тёмное лицо в глубоких и строгих морщинах. Низкий лоб был когда-то рассечён наискось в битве, но это случилось давно, и след удара мечом или боевым топором слабо мерцал, тонкий, прямой, как стрела.

Этот бледный мерцающий след и тяжёлые руки в застарелых мозолях от лука и стрел были почему-то знакомы.

Видел ли их мимоходом, когда что ни день являлся в Вестминстер? Или встречал их где-то раньше, эти мозоли и шрам? И кому они принадлежали тогда, если не этому молчаливому старику?

Отвечать на эти вопросы было некогда. Он внутренне весь торопился, ожидая, как распахнётся высокая дубовая дверь, как введут его, предварительно приказав держать слабые руки позади, как посреди огромного зала оставят стоять одного.

Кто его станет судить?

От этих торопившихся мыслей, набегавших одна на другую, разрасталось волнение, решительно неуместное здесь.

Гнал эти мысли ещё торопливее прочь, чтобы не растерять хладнокровие до суда, и было приятно, было необходимо глядеть на бесстрастное лицо привратника.

Морщины и шрам придавали этому человеку завидное мужество, и Мор невольно подумал о том, что, очутись на месте его, старик был бы так же спокоен и прост, каким оставался всегда и во всём.

В его душе шевельнулась горькая зависть.

Однако взгляд бывшего солдата показался ему слишком печальным, словно на самом дне неподвижных выцветших глаз таилось неизбывное одиночество старости или что-то ещё, о чём догадаться не мог.

Ощутил, что вдвоём им было бы хорошо: они могли бы подолгу молчать или неторопливо вспоминать о былом, как подобает людям старым или несчастным.

Лучше, разумеется, вспоминать и говорить не спеша.

Но уже ни на то, ни на другое не было времени, и торопливо сказал, продолжая сидеть неподвижно, с трудом шевеля сухими губами, давая понять, что в самом деле от всей души благодарен ему, благодарен не за одно позволение сесть перед трудной дорогой, но ещё за что-то иное, важное очень, о чём некогда говорить, но что само собой должно быть понятно:

— Ты можешь пострадать из-за меня. Я этого не хочу.

Твёрдо держась на расставленных крепких ногах, привратник ответил с тем же бесстрастием:

— Не убьют.

Вновь позавидовал этому хладнокровию, однако стало досадно, что тот не понял его.

Да, разумеется, не убьют, грех не так уж велик.

Стало быть, нужно было понятней выразить благодарность, даже зависть и восхищение силой жизни в старых костях, но он торопился и возразил:

— Тебя выгонят вон.

Старик произнёс, не дрогнув холодным лицом:

— Всё одно. Я не боюсь даже смерти.

Мор было собрался напомнить об ужасах нищеты, о бездомных скитаниях, представлявшихся ему много хуже мгновенной, освобождающей смерти, о законах против бродяг, да успел вдруг понять, что этого не надо говорить человеку, который действительно ничего не боялся, устав жить или что-то о жизни поняв, что ещё оставалось не доступно ему.

Заторопился найти какие-то другие слова, но уже ничего не успел.

Лейтенант строго выступил из высоких дверей, оглядел прихожую быстрым растерянным взглядом, увидел его, круто шагнул и резко сказал:

— Встать!

Когда поднялся и спокойно встал, лейтенант несколько сдержанней и тише прибавил:

— Пора.

Он знал весь порядок судебного заседания и сам пошёл, куда надо, стараясь глубоко и редко дышать, чтобы слабость вновь не одолела.

За ним следовал лейтенант, воинственно сжимая ладонью рукоять шпаги.

В большом зале, на возвышении, за чёрным длинным столом, молча высились те, кого своей волей назначил король.

Скрывая нетерпеливую жадность узнать, что готовят ему, исподволь оглядел их стремительным взглядом, но голова всё-таки мутно кружилась, глаза туманила слабость, издали виделись одни невнятные контуры лиц и фигур.

Сделал порывистый шаг, чтобы встать ближе, но от движения в глазах потемнело, сердце сжало колющей болью, побледнел.

Тогда глухо раздался голос канцлера Одли:

— Стул для Томаса Мора.

Обвиняемым не полагалось сидеть.

Должно быть, по этой причине лейтенант не понял или не захотел исполнить приказ и не сдвинулся с места.

Канцлер повелительно повторил:

— Стул, лейтенант!

Тот с растерянным видом оборотился к дверям, однако стражу позвать не решился, и сам, презрительно взирая стальными глазами, взял стул у дальней стены и молча со стуком поставил сзади него.

Едва держась на ногах, подумал, что случилось именно то, чего всё время боялся: может быть, они приняли истомлённого в заточении узника за обыкновенного труса, испытавшего животный страх перед ними.

От стыда и от гнева опустился неловко, на самый край, проронив едва слышно:

— Благодарю, лейтенант.

Офицер отступил, но остался стоять у него за спиной, расставив ноги, с руками на поясе.

Тем временем думал:

«Одли... новый канцлер... Этот, конечно, должен быть беспощаден... На это рассчитывал Генрих, избирая его председателем... Так-то верней...»

Теперь понял, что угрожало ему, и чувство неминуемой, близкой опасности подействовало верней, чем усилия воли. Слабость тотчас прошла. Голова прояснела. Медленно провёл рукой по седой бороде, выпрямляясь вместе с этим привычным движением.

Сел свободно и прямо и разглядел остальных.

Архиепископ Кранмер с плоским, плотно стиснутым ртом, с мрачным взглядом дальновидного, скрытного человека. Отец королевы Анны Болейн. Дядя королевы Анны Болейн. Брат королевы Анны Болейн.

С этими судьями всё было ясно.

По бокам и за ними — небольшая толпа, человек двенадцать или пятнадцать, ему некогда и незачем было считать. Лорд — хранитель печати, хранитель королевского гардероба, герцог Сэффолк. Томас Кромвель, секретарь короля.

С этими тоже понятно.

Два главных судьи королевства. Ещё судей пять или шесть, не известных ему.

Больше в этой толпе не обнаружил профессиональных юристов, знавших закон.

Не было Ропера, его зятя, который был обязан быть на суде.

Выходило, что его туманное дело король не доверил настоящим, известным законникам.

Выходило, что его не собирались судить.

Не оставалось сомнений: «Всякий обвиняемый в измене виновен!»

Формула беззаконная, однако в глазах этих бессловесных слуг короля она имеет безусловную силу закона. Её они со спокойной совестью и применят к нему.

Надежды на оправдание быть не могло: он был обречён.

Им сказали вчера или нынешним утром, перед самым началом суда, каким должен быть приговор. Новый канцлер, новый секретарь короля, отец королевы, дядя королевы и брат не имели причин возражать, без него будет спокойней хватать и присваивать всё, что можно схватить и присвоить. Они без рассуждений вынесут приговор.

Может быть, только ждут от него, чтобы подсудимый умолял о снисхождении, о пощаде, чтобы унизил себя, позволил себя растоптать и выставить на всеобщий позор, загубив свою душу ради того, чтобы спасти это бренное и без того уже слишком слабое тело.

Он не мог позволить себе ничего, что бы было похоже на унижение, и окончательно овладел собой.

Канцлер начал торжественно, важно зачитывать обвинительный приговор.

Вступление повторяло акты парламента о верховенстве короля, и философ почти не слушал его.

Да, едва ли могли быть сомнения: они намеревались растоптать и унизить его.

И как же должно теперь поступить?

Прикрывши глаза тяжёлыми веками, оглаживая время от времени длинную бороду, старался обдумать своё положение, беспокойно и властно отыскивая тот единственный выход, который оградит его честь, спасёт душу его, даже в этих безвыходных обстоятельствах послужит делу противодействия забывшейся, опрометчивой власти. Стремительно отбрасывал мысли одну за другой, не видя достойного выхода.

Канцлер всё ещё что-то читал.

То улавливая, то вновь пропуская слова, видел, что положение безнадёжно. Этого не мог не признать, ведь он был старый политик и хороший юрист. Но и самая безнадёжность не останавливала, не укрощала, вызывая наружу новые силы и новую злость, без чего не выигрывается никакое сражение.

Должен был сопротивляться им до конца.

Канцлер читал:

— «...отрицание этого или любого другого титула короля устно или письменно является высокой изменой...»

Старательно удерживал в памяти то, что с самого начала твёрдо запомнил, как и подобало запомнить юристу:

«Устно или письменно... устно или письменно... идиоты... нашли дурака...»

И с жутью почувствовал вдруг, что не должен, не сможет уклоняться, молчать, как поступал до сих пор на допросах, лишая Генриха законного права на обвинительный приговор, тот самый, окончательный, который обжалованью не подлежит.

Теперь они заставят его, в угол загонят, пристанут к горлу с ножом, и придётся доказывать свою невиновность.

Разумеется, знал, что и самые робкие доказательства его невиновности в сто крат опасней любого молчания, но они уже вынесли приговор до суда, и ему, в сущности, уже нечего было терять.

Осталось одно — уйти непреклонным, с незапятнанной совестью, с чистой душой. Очень бы хотел, чтобы эту его непреклонность заметили те, кто, подобно ему, не признавали новых титулов короля, как ни страдал оттого, что придётся отвечать за них перед Господом.

Это было необходимо.

Даже если не все... пусть даже только эти лакеи...

Что-нибудь надобно сделать...

Канцлер возвысил мелкий невыразительный голос:

— « Названный Томас Мор...»

Ещё не решившись, ещё не представляя себе, что может предпринять, с этого места попытался слушать внимательней и не сводил с нового канцлера рассеянных глаз.

Канцлер перечислял, важно вздёргивая широкие брови:

— «Во-первых, во время допроса седьмого мая, когда названного Томаса Мора спросили, признает ли он короля главой нашей церкви, названный Томас Мор злонамеренно и преступно молчал. Во-вторых, двенадцатого мая названный Томас Мор, заключённый в Тауэр, переслал епископу Фишеру, заключённому там же, письмо, в котором ободрил его, поощряя позицию епископа Фишера, отказавшегося признать верховное главенство его величества короля Генриха, а также сообщал, что сам он, названный Томас Мор, придерживается молчания. В-третьих, епископ Фишер семнадцатого июня признан виновным в государственной измене и обезглавлен двадцать второго июня в Тауэр-Хилле, согласно чему названный Томас Мор является его соучастником, ибо оба они на допросах говорили одно. В-четвёртых, в беседе с сэром Ричардом Ричем названный Томас Мор злонамеренно утверждал, дьявольски упорствуя в измене, будто король не может быть главой церкви, вопреки акту парламента...»

Их глупость раздражала. Философ иронически улыбнулся. Если бы подобное обвинение поручили ему, он бы составил его куда лучше... если бы согласился его составлять...

Сколько лазеек для проницательной мысли...

Ах, дураки, дураки...

Канцлер выпустил бумагу из рук, поспешно одёрнул манжеты и, недоумевая, важно произнёс:

— Несмотря на вышеизложенные явные доказательства виновности названного Томаса Мора в государственной высокой измене, его величество король Генрих Восьмой, король английский и король французский, готов даровать своё полное прощение названному Томасу Мору, если названный Томас Мор отречётся и изменит своё упрямое и своевольное мнение.

Его точно опалило огнём, встрепенулся, вскинул голову, оглядел судей растерянным, вопросительным взглядом, точно не верил ушам.

Ещё прямей сел на стуле, обхватил костлявые плечи руками, чтобы они не дрожали, и стиснул зубы так, что чуть приметно зашевелилась седая его борода.

Генрих, Генрих... противник достойный... Либо всенародное унижение — либо топор палача... Всё отрезано... и выбрать должен сам... а нечего выбирать...

Одного не дал Господь королю... одного...

Господь ему не дал величия...

Генрих лукав, Генрих умён, ах как умён, однако король... И король рассчитывал, как поступил бы сам... Король, стало быть, думал, что выбора нет, ибо сам... не захотел бы рискнуть своим бренным телом ради дела души...

А он должен, может, сумеет рискнуть своим бренным телом ради спасенья бессмертной души.

Да, вопреки здравому смыслу, выберет смерть и посмотрит, на что после этого решится государь.

Норфолк отчётливо повторил:

— Да, его величество король Генрих Восьмой готов даровать прощение Томасу Мору, если Томас Мор изменит своё упрямое и своевольное мнение.

Громко спросил:

— В чём я должен просить прощение у короля?

Норфолк ответил миролюбиво:

— Вам, Томас Мор, это известно так же хорошо, как всем нам, пришедшим сюда, чтобы даровать вам жизнь или смерть.

Спокойное лицемерие, мирный, увещевающий тон хлестнули по самому сердцу. Словно забыл и вдруг со злостью и горечью вспомнил, среди каких чужих, каких враждебно настроенных, бесстыжих людей находится, с кем так долго жил, питаясь слабой надеждой служить просвещённым советником короля, какую корыстную ложь вынужден был терпеть столько лет.

Вновь воскресла упрямая сила. Уйти от них без борьбы не мог, необходимо было, как прежде, служить своему идеалу, мечте, возможно, несбыточной, однако прекрасной.

Язвительно усмехнулся и хрипло, но с вызовом произнёс:

— Нет, клянусь Геркулесом, я не знаю вины за собой!

Вздрогнув, суетливо сморгнув, канцлер изумлённо переспросил:

— Вы не знаете никакой вины за собой?!

Почти потеряв голос в долгом одиночном молчании, сильно хрипя, язвительно усмехаясь, вдруг согласился:

— Я допустил, возможно, ошибку.

Нервно вертя головой, вопросительно взглядывая по сторонам на безмолвных своих соучастников, канцлер потребовал строго:

— Объясните суду, Томас Мор, какая из ваших ошибок имеется в виду.

Ответил презрительно, с явным вызовом, чуть приподняв иссушенную годами и лишеньями руку:

— Эта ошибка, мой лорд, связана с разводом и новым браком нашего короля.

Густо краснея мелким лицом, закрывая, должно быть, от страха глаза, канцлер взвизгнул пронзительно, тонко:

— Вопрос о разводе и браке не упоминается в обвинительном акте!

Откинулся всем телом назад, твёрдо опёрся худыми лопатками в резную деревянную спинку и с расстановкой, насмешливо возразил:

— А между тем, мои лорды, это один из самых важных вопросов, если не самый важный вопрос обвинения, и вы, мои лорды, не можете об этом не знать.

Кранмер вдруг подтвердил, по своему обыкновению почти не разжимая плоского рта:

— Да, все мы знаем, что вы, Томас Мор, не одобряете этого брака.

Следил, как старый писец, сидевший внизу, стремительно записывал каждое слово; знал, что все протоколы внимательно просмотрит король, и напомнил, снова с шипением в голосе обращаясь к суду:

— Но вы не знаете, мои лорды, что однажды наш король Генрих Восьмой сам спросил моё мнение по поводу этого брака, ещё до того, как тот совершился. Тогда я ответил ему, что не могу одобрить второй брак короля, если он пока не вдовец, и сам король обещал, что мои слова не будут иметь для меня никакого дурного последствия. Вот почему, мои лорды, я полагаю, этот вопрос не попал в обвинительный акт, однако он всё равно стоит в этом акте, и я беру на себя смелость напомнить суду, что больше никогда, особенно с преступным намерением, ничего не говорил против этой женитьбы. Всё, что было мной когда-либо по этому поводу сказано, говорилось в согласии с моей совестью и разумением. За это я уже поплатился свободой, меня лишили имущества и заточили пожизненно в Тауэр. Мои лорды, я уже несу своё наказание.

Растерянно перебирая короткими пальцами, перекладывая что-то перед собой на широком столе, канцлер наконец нашёл, как выразить своё возмущение:

— Это наказание, как видно, не пошло вам на пользу. Когда вас спросили, признаете ли вы все титулы короля, вы, Томас Мор, злонамеренно промолчали. Злонамеренно, злонамеренно! Этого вы не сможете отрицать!

Он даже развеселился, так и рвалось наружу прирождённое его озорство. Хотел бы спросить очень вежливо, очень спокойно, даже невинно всю эту шайку, которая жила подачками короля, что стали бы они говорить, если бы Генрих вдруг вздумал присвоить себе, скажем, титул Гомера.

Но спохватился. Загорелся желанием выиграть это дело даже в самом отчаянном положении. Стало быть, незачем было злить понапрасну несчастных приживалов, и ни о чём не спросил, зная и без колких реплик, что они-то величали бы Генриха Гомером нашего времени хотя бы за две строчки стихов, даже самым великим из всех Гомеров на свете, учредили бы в его честь золотую медаль, рукоплескали бы скудным стишкам, находили бы в них и премудрость, и стиль, и ещё что-нибудь, лишь бы монарх им за это платил.

Сдержался и рассудительно произнёс:

— Да, это верно, мой лорд, я молчал. Однако своей обязанностью считаю напомнить суду, что ни ваш закон и никакой другой закон в мире не способен справедливо и честно меня наказать, если вы ни словом, ни фактом не можете подкрепить выдвинутого против меня обвинения, ибо ни словами, ни поступками я не совершил ничего, что бы могло называться изменой. Кроме того, находите ли вы, мои лорды, правомерным и справедливым, что обвинение основано на законе, принятом тогда, когда я уже отбывал наказание в Тауэре? Разве закон имеет силу обратного действия?

Решительно ничего не понимая в законах, сбитые с толку, они ничего не могли ответить, и канцлер грубо перебил:

— Даже отбывая наказание в Тауэре, вы совершали всё новые и новые преступления!

С вызовом попросил:

— Пусть так, мой лорд. Тогда перечислите их.

Канцлер замялся, обхватил подбородок левой рукой и вдруг заспешил:

— Одно из них я уже называл: злонамеренное письмо, которое вы переслали епископу Фишеру.

Это уже начинало его забавлять. Он много раз выступал адвокатом в суде и снова загнал их в тупик:

— Это письмо, как вам известно, написано было в стенах тюрьмы и передано узнику в стенах той же тюрьмы. Кроме того, в нём не содержалось ничего из того, что бы выходило за пределы простого человеческого общения двух старых друзей, попавших в беду, и что бы содержало момент преступления, ибо, клянусь Геркулесом, каждый из нас, не имея возможности советоваться друг с другом, вполне сознательно поступал так, как подсказывала ему его совесть. Не говорю уж о том, что в этом письме решительно ничего не сказано о новых титулах короля.

Канцлер выпучил глаза и замолчал.

Отец королевы выставился вперёд и воскликнул возмущённо и зло:

— Да это дьявольская уловка! Вот это что!

Слегка качнул головой, изображая поклон:

— Благодарю вас, мой лорд, ваши слова очень кстати напомнили мне, что все обвинение очень плохо, очень неумело составлено. Если бы удалить из обвинительного акта такие пустые слова, как «злонамеренно», «изменнически», «дьявольски», которые якобы доказывают, что я виноват, а на самом деле ровным счётом ничего не доказывают, кроме того, что никакой вины за мной нет, станет вполне очевидным отсутствие в обвинительном акте каких-либо юридических оснований для нового и более сурового наказания.

Они довольно долго молчали.

Наконец зашевелился Томас Кромвель, новый секретарь короля, вскинул круглую голову и приказал:

— Лейтенант, введите Ричарда Рича.

Рич, в чёрном камзоле, в белом воротнике, отороченном тонкими кружевами из Фландрии, протянул над раскрытой Библией худые, слегка раздвинутые капризные пальцы и произнёс обычные слова присяги, какая даётся в суде:

— Клянусь говорить правду, только правду, ничего, кроме правды.

Не давая себе труда дослушать его до конца, Томас Кромвель с нетерпением обратился к нему:

— Ричард Рич, расскажите суду, что сказал вам Томас Мор, когда вы, будучи по делам службы в Тауэре, посетили его там.

Рич стоял прямо, спокойно и рассказывал с подобострастным достоинством:

— Я сказал ему: «Поскольку всем хорошо известно, мастер Мор, что человек вы учёный и мудрый, сведущий в законах нашего королевства так же, как и в других делах, позвольте мне быть настолько смелым, чтобы предложить вам вопрос. Мастер Мор позволил предложить ему этот вопрос. Тогда я спросил: «Допустим, сэр...»

Он слушал, как Ричард Рич старательно и громким голосом пересказывал их разговор, не упуская ни слова, как будто гордясь своей добросовестной памятью и неукоснительным исполнением долга.

Странным образом мешались в душе его разные чувства. Подобострастное достоинство, с каким Рич держался перед судом, представилось ему до крайности подозрительным. Угадал, что именно Рича новый секретарь короля вызвал в свидетели не без причины, но ещё оставалась надежда, что молодой хранитель короны, на вид человек приятный и честный, не покажет против него, главным образом потому, что решительно нечего показать, а хранитель короны юн и неопытен, невинен ещё, чтобы пуститься в откровенную ложь.

Так размышляя, с нетерпением ждал конца показаний.

Рич тем временем продолжал невозмутимо и чётко, словно читал:

— Тогда мастер Мор сказал так: «Предположим, парламент принял бы акт, по которому Господь не должен быть Господом, вы, Ричард Рич, согласились бы признать, что отныне Господь не является таковым?» — на что я ответил решительно: «Нет, сэр, я бы так не сказал, поскольку никакой парламент не мог бы принять подобного акта».

Рич остановился, обвёл молчаливо взирающих судей невинным взором красивых, чуть влажных, женственных глаз, прискорбно вздохнул и с сожалением заключил:

— Тогда мастер Мор мне сказал, что с таким же успехом парламент мог бы сделать нашего короля верховным главой нашей церкви.

Вертелся канцлер, возмущённо взмахивая коротковатой рукой, язвительно улыбался довольный отец королевы, лицо архиепископа сделалось мрачным и замкнутым, Томас Кромвель, вытянув губы, с издёвкой спросил:

— Что вы скажете, Томас Мор?

Стискивал зубы, глядел не мигая и прямо, потом ответил негромко, с презрительным гневом:

— Свидетель лжёт. Его слова не достойны доверия.

Рич спокойно стоял на свидетельском месте, склонив голову набок, оправляя дорогой воротник.

Канцлер выкрикнул:

— Как? Разве между вами не было этого разговора?!

Холодно, собрав волю в кулак, разъяснил:

— Разговор, разумеется, был. Однако всё, что я говорил свидетелю, было сказано лишь по поводу предполагаемых случаев, которые используются обыкновенно юристами в качестве примеров при обсуждении спорных юридических казусов. В качестве примеров. Не больше того.

Рич оставил воротник, с гордым видом уставился перед собой, усмехнулся и неожиданно предложил:

— При моём разговоре с Томасом Мором присутствовало двое слуг. Этих слуг можно было бы вызвать свидетелями. Я уверен, что они подтвердят истинность моего правдивого и чистосердечного показания.

Круглая голова Томаса Кромвеля властно мотнулась. В мгновение ока лейтенант ввёл приготовленных, заминавшихся, нерешительных слуг, переодетых в хорошие чёрные куртки.

Высокий, толстый, с мучнистым лицом, сложив пухлые пальцы на животе, равнодушно уставясь перед собой студенистыми немигающими глазами, медленно раздвигая толстые губы, с трудом выговаривая слова, ответил суду:

— Прощения просим... Мы не слушаем, об чём говорят господа... Не заведено привычки такой...

Маленький, юркий, с мелким бисером хитреньких глаз, сновавших, как мыши, с готовностью закивал головой:

— Не слыхать ничего, мы при деле, при деле, книг там, бумаг великое множество, все перебрать да сложить, рук никаких не хватает, нас только двое, некогда нам.

Слуг увели. Рич горделивой поступью удалился следом.

Мор повернул голову и бросил в спину ему:

— Ты далеко пойдёшь, Ричард Рич.

Канцлер поднялся, одёрнул добротный камзол и торжественно начал читать:

— «Суд его величества короля, признав Томаса Мора виновным в высокой измене, постановляет...»

Насмешливо перебил:

— Мой лорд, когда я имел дело с законом, в подобном деле перед вынесением приговора обвиняемого спрашивали обыкновенно, что может он сказать в своё оправдание.

Канцлер смешался, поспешно сказал:

— Вот именно, что бы вы, названный Томас Мор, могли сказать в своё оправдание?

Настал его час. Он должен был говорить, однако начал не сразу.

Ведь это написал:

«Даже и те, кто не согласен с христианской религией, всё же никого не отпугивают от неё, не нападают ни на одного из её приверженцев. Только одно лицо из нашей среды подверглось в моём присутствии наказанию по этому поводу. Это лицо, недавно принявшее крещение, стало, с большим усердием, чем благоразумием, публично рассуждать о поклонении Христу, хотя мы советовали ему этого не делать. При таких беседах он стал увлекаться до того, что не только предпочитал наши святыни прочим святыням, но подвергал беспрестанному осуждению все остальные, громко кричал, что они все языческие, поклонники их нечестивцы и должны быть наказаны вечным огнём. На эту тему рассуждал он долгое время, но был арестован и подвергнут суду как виновный не в презрении к религии, а в возбуждении смуты в народе. Он был приговорён к изгнанию. Именно среди древнейших законов утопийцев имеется такой, что никому его религия не ставится в вину...»

Вот именно: возбуждение смуты в народе...

Не ему её возбуждать, не ему... Нынче смуту в народе возбуждает король...

Ведь и ещё написал:

«Утоп не рискнул вынести о ней какое-нибудь необдуманное решение. Для него было неясно, не требует ли Господь разнообразного и разностороннего поклонения и потому внушает разным лицам разные религии. Во всяком случае, законодатель счёл нелепостью заставить всех признать то, что ты считаешь истинным. Но, допуская тот случай, что истинна только одна религия, а все остальные суетны, Утоп всё же легко предвидел, что сила этой истины в конце концов выплывет и выявится сама собой, но для достижения этого необходимо действовать разумно и кротко. Если же дело дойдёт до волнений и борьбы с оружием в руках, то наилучшая и святейшая религия погибнет под пятой суетнейших суеверий, как нивы среди терновников и сорняков, так как все скверные люди отличаются наибольшим упорством. Поэтому Утоп оставил весь этот вопрос нерешённым и предоставил каждому свободу веровать, во что тому угодно...»

Так должен поступать каждый мудрый правитель. Король Генрих не догадался так поступить, а ведь и на эту тему между ними случались беседы...

Верно, самодержцам такие беседы не впрок...

Объявил себя главой церкви и повелел всем и каждому это признать. И уже не осталось свободы выбора. Уже возбудилась ужасная смута в народе. Уже поднималось оружие, пока, слава Господу, только с одной стороны, со стороны короля, во имя того, что одному человеку стало угодно неподобающим образом возвысить себя над людьми...

О чём же должно было ему говорить?

Должен был говорить о заносчивой неразумности этого человека, возомнившего себя непогрешимым судьёй в тех делах, которые касались убеждений и совести каждого человека и более ничьему не подлежали суду; должен был говорить о той ужасной вражде, которую сеял этот человек своим неразумием. Ему надлежало напомнить о том, что во всех делах государства и церкви следовало бы поступать разумно и кротко.

Его бренному телу уже ничто не могло повредить.

Но кто бы понял его из жестоких и неразумных, присланных сюда королём не для торжества справедливости, а на защиту новых доходов, что получат они, когда не станет монастырей и все монастырские земли поступят в казну?

Когда-то уже пробовал действовать словом, когда-то уже всё написал, однако слова эти канули в бездну.

Ибо против корысти, обуявшей этих людей, не помогают никакие слова.

Пришлось говорить по-другому, и он сказал, напрягая свой слабый голос, который хрипел всё заметней оттого, что у него пересохло во рту:

— Мои лорды, этот приговор и сами обвинения, выдвинутые против меня, основаны на акте парламента, но сам этот акт противоречит законам Господа нашего Иисуса Христа и Его святой церкви, верховное управление ею не может взять на себя никакой государь, поскольку оно по праву принадлежит римскому престолу, и это верховенство Рима в управлении католической церковью является законом среди христиан.

Тут попробовал встать, чтобы речь его раздалась убедительней, но не хватило для этого сил, и тогда, весь подавшись вперёд, сверкая глазами, продолжал раздельно и страстно:

— Я убеждён, мои лорды, что Английское королевство, будучи лишь одним членом и небольшой частью церкви, не может издавать закон, который противоречит общему закону Вселенской католической церкви Христа, подобно тому, как город Лондон, где мы с вами находимся, будучи лишь ничтожной частью по отношению ко всему королевству, не может издавать закон, противоречащий актам парламента и обязательный для всего королевства.

В этом месте голоса не хватило, остановился, закашлялся, прикрывая рот дрожащей рукой.

Он настаивал на законности. Ведь если позволить хотя бы одному человеку, пусть им будет король, или даже представителям нации, собравшимся ради этого вместе, нарушать по своему произволу законы страны или всего человечества, все понятия пошатнутся в душах людей. Не останется совести. Не станет стыда. Один только страх наказания станет удерживать от дурного поступка. Ибо никому не дано будет знать, что нынче дурно, а что хорошо. И тогда одни примутся искусной хитростью обходить все законы, а прочие станут преступать их при помощи силы.

Должен был говорить и потому продолжал, задыхаясь:

— Но есть акт парламента, обязательный для всего королевства. Такой акт существует. Я говорю, мои лорды, о Великой хартии вольностей, обязательной для каждого английского гражданина, в том числе и для его величества короля, и для представителей нации, составляющих парламент, а в ней говорится: «Чтобы английская церковь была свободна и владела своими правами в целости и своими неприкосновенными вольностями». Вот что говорится в ней, и никто не может брать себе право посягать на эти неприкосновенные вольности.

За столом шевелились, шептались, и обвиняемый, сдерживая подступающий кашель, спешил:

— Самое отрицание власти Римского Папы в церковных делах находится в противоречии с текстом священной присяги, которую его величество король, как и любой другой государь христианского мира, торжественно принял при его коронации. И в этом смысле отказ королевства Англии в послушании папскому престолу не более правомерен, чем отказ ребёнка в послушании своему собственному отцу.

Канцлер, взметнувшись, в недоумении, в страхе перебил его речь:

— Как можете вы, Томас Мор, противопоставлять своё решение такого вопроса решению столь многих учёных людей, епископов и университетов?

Возразил возмущённо:

— Если, мой лорд, так уж важно число епископов и университетов, то я не сомневаюсь в том, что на моей стороне тоже немалое числе епископов и учёных, людей добродетельной жизни, как среди ныне живущих, так ещё больше среди тех, которые уже отдали жизнь за свои добродетели, а при жизни думали точно так же, как я. И потому я не обязан подчинять свою совесть решению совета одного королевства против общего совета всех христиан. На каждого вашего епископа я имею на своей стороне больше сотни, а не один ваш совет и парламент. На моей стороне все советы, действовавшие на протяжении последнего тысячелетия. И не одно это королевство — я имею в виду все другие королевства христианского мира...

Дядя королевы его перебил, вскочив на ноги, с торжеством прокричав:

— Вы всё сказали, Томас Мор, всё! Теперь мы ясно понимаем, как злонамеренны вы в своих преступных стремлениях!

Покачал головой и уже устало закончил:

— Нет, мои лорды, клянусь Геркулесом, нет. Сущая необходимость так много говорить побудила желание облегчить совесть. В свидетели я призываю Всевышнего, чей единственный взгляд проникает в сердце каждого человека.

Дядя королевы раскрыл от изумления рот и плюхнулся на скамью.

Канцлер поднял бумагу к глазам и стал поспешно читать:

— «Вернуть при содействии констебля Уильяма Кингстона в Тауэр, оттуда влачить по земле...»

Ужас сковал и точно обрезал его.

Судьи вставали, переговаривались, тянулись цепочкой в дальнюю дверь.

Он один, точно простреленный, остался сидеть.

Лейтенант, неслышно приблизившись, тронул за плечо.

Непонимающе медленно обернулся и поглядел на того, кто потревожил его, как смотрят на посторонний предмет.

Тот негромко сказал, наклонившись к самому уху:

— Вас ждут.

Тотчас покорно поднялся и зашагал на деревянных ногах впереди офицера, вновь сжимавшего рукоять шпаги, точно ждал нападения, но вдруг остановился и оглянулся в дверях.

В громадном сумрачном зале уже не было ни души. Только стул одиноко стоял посредине.

Ссутулился и вышел за дверь.

К нему кинулся Кингстон, хватая зачем-то его холодные руки, причитая срывавшимся шёпотом:

— Боже мой! Боже мой!

В строгом молчании неторопливо спустились к причалу и в прежнем порядке разместились в ладье.

Сидя против него, лейтенант глядел в сторону, на спокойно бежавшую воду. Старый друг Кингстон был рядом. По смуглому лицу его часто сбегали жёлтые катышки слёз, то и дело застревая и скапливаясь в глубоких морщинах.

Вдруг осознал, увидя эти слёзы, что всё окончательно решено и что совсем уж недолго осталось его бренному телу тащиться по грешной земле, забывшей совесть и стыд. Две недели. Может, чуть дольше. Сколько дозволит король.

Вихрем закружилось у него в голове. Вот и сделал всё и всё совершил, что успел и сумел. Никто не принуждал его во всю жизнь. Никто не в силах был помешать идти тем путём, который сам избрал разумно и кротко и который так же разумно и кротко прошёл до конца. Оставалось несколько дней, а там безумная казнь, что свершится над немощным телом, но это уже почти пустяки. Душа терзалась многие годы, наблюдая, как люди беспомощно бились в тенётах, добровольно скованных ими на самих же себя, но эти терзанья оставались уже позади. Его лишили свободы, но он выдержал и груз заточенья. Они не сломили его. Им его уже никогда не сломить.

Стало бодро и весело, засмеялся, хлопнул верного Кингстона по крутому плечу и ворчливо пообещал:

— Я поколочу тебя, Вилли.

Бедный Кингстон, вздрогнув от неожиданности, выговорил с трудом, пряча от него затуманенные глаза:

— Это верно, лучше поколоти меня, Том.

Улыбнулся и огляделся вокруг.

Воздух очистился, просветлел. Высокое солнце слабо бледнело сквозь редкие быстрые облака, то и дело набегавшие на него. Вниз и вверх по реке скользили баржи, баркасы и лодки, одни под парусом, другие на вёслах. С воды зелёные холмы правого берега казались очень высокими. Застывши, точно прилипнув к склонам эти холмов, пятнистые коровы молча глядели перед собой, размеренно и лениво жуя.

Всё это было необыкновенно, прекрасно, всё хватало душу до слёз, заставляя её трепетать.

Толкнул Кингстона в бок:

— Полно, Вилли, лучше-ка погляди.

Неохотно взглянув, лишь бы уважить его последнюю волю, Кингстон запричитал сквозь новые, бессильные слёзы:

— Что делать?! Что делать?!

Радостно отвечал:

— Всё вокруг нас точно раскрытая книга!

Кингстон ахал:

— Как же нам быть?!

Снова с дружеским чувством хлопнул его по плечу:

— Полно, Вилли, никак нам не быть, пусть оно движется своим чередом.

Кингстон зажмурил глаза:

— Страшно об этом подумать.

Ласково возразил:

— Ты не думай. Так тебе станет легче понять.

Кингстон пролепетал едва слышно:

— Господи, помоги!

Рассмеялся заливисто, от души:

— Твоя правда, мне поможет Всевышний.

Один за другим вышли на берег. Лейтенант неторопливо зашагал впереди. Копейщики, опустив копья, с безразличными лицами брели по бокам.

Поддерживал ослабевшего Кингстона под руку, на ходу слагая шутливый гекзаметр:

— Вот трезвый Мор пьяного друга ведёт.

Так прошли вдоль стены и уже поворотили к воротам, когда из-за выступа к нему бросилась женщина в чёрном платье и в белом чепце, обхватила его крепкую шею гибкими худыми руками и со сдавленным стоном прильнула к задрожавшей груди.

Выпустив Кингстона, он с нежностью провёл рукой по её трясущейся голове:

— Добрый день, моя Мэг.

Она же сквозь слёзы тоскливо звала:

— Отец... отец...

Остановился, отстав от Кингстона, и прижал дочь к себе, утешая:

— У тебя целый ливень, Мэг. Смотри, ты утопишь меня.

Дочь вскинула голову, отчаянно крикнув:

— Зачем ты это сделал, отец?

Улыбнулся неловко:

— Прости, уж так получилось.

Уже сзади подбредали молча солдаты, и он, обняв за плечо, повлёк её за собой, а Мэг прижималась к нему, мешая ровно идти, причитая недовольно и жалобно:

— Зачем было перечить, отец? Королю!

Коротко хохотнул:

— Скорей это мне перечил король.

Повторила:

— Это же ты, это всё ты, а короли не клонят ни перед кем головы! Они — короли!

Согласился:

— Это хорошо сказано, Мэг. Короли не клонят ни перед кем головы. Однако была ведь Каносса. Помнишь, я рассказывал тебе эту историю.

Дочь упрекнула с неизбывной тоской:

— Ты же не Папа!

Весело возразил:

— Зато я твой отец.

Спросила без сил:

— На кого ты нас покинул, отец?

Сказал, пытаясь по-прежнёму улыбаться, холодея внутри:

— Вот и ты, Мэг, не понимаешь меня.

Она вдруг встрепенулась и вскрикнула страстно:

— Я понимаю тебя, понимаю, но понять не могу!

Отец попросил:

— Давай больше не будем об этом ни слова.

Послушно кивнула:

— Хорошо, но скажи...

Лейтенант обернулся, остановился, подождал и легко тронул её за плечо:

— Вам дальше идти не позволено, мэм.

Сознавая, что уже никогда-никогда не увидится со своей любимицей, крепко обнял её, поцеловал в щемяще красивую шею и твёрдо сказал:

— Мертвее всего меня сделает то, моё любимейшее дитя, что я услышу не о своей смерти, но если узнаю о том, что ты, твой муж, моя жена, все мои дети и невиновные друзья остаются в опасности от того великого зла, которое может с ними случиться. И потому, моя Мэг, и ты, и все остальные, я вас прошу, служите Всевышнему и в Нём одном ищите поддержку и радость. И если это случится, молитесь Ему за меня и не печальтесь, не жалейте меня, а я всем сердцем стану молить Его за всех вас, чтобы мы могли встретиться на небесах, где мы будем всегда счастливы, веселы и где никогда уже не будем знать ни горя, ни бед.

Мэг зарыдала:

— Я стану, стану молиться, отец!

Помахал ей на прощанье рукой:

— Мы ещё встретимся, Мэг.

На этот раз узника отвели в Кровавую башню, чтобы оставить здесь одного.

Длинноносый служитель, с провалившимся ртом, завидя его, беззубо прошамкал с порога:

— Позвольте верхнюю одежду, мастер, она мне послужит вознаграждением за труды.

С готовностью стянул с головы и протянул старый колпак:

— Получите, любезный, это самая верхняя одежда моя, какую я только имею. Надеюсь, она будет служить вам хорошо.

Служитель обиделся и зло пробурчал:

— Нехорошо смеяться над бедняком.

В самом деле, нехорошо было смеяться, ещё хуже было ссориться с ним, и Мор примирительно возразил:

— Я не смеюсь. Остальное ты получишь потом.

Кингстон слабо пожал его руку:

— Мне так стыдно перед тобой.

Удивился, круто поворотившись к нему:

— Чего же стыдиться тебе?

Кингстон отвёл стыдливо глаза:

— Это мой долг был утешить тебя, но ты сам меня утешал, слабодушного, мерзкого. Я не достоин тебя.

Тоже пожал его слабую руку:

— Не казни себя, не казни. И прощай.

Железная дверь заскрежетала за ним на несмазанных петлях. С тем же скрежетом грохнул железный засов.

Тесная келья оказалась сырой и холодной.

Ему оставалось провести в ней всего несколько дней. Они летели, как птицы, и пролетели почти незаметно, хотя дел у него теперь не было никаких, одни только мысли о вечном.