Наступала последняя ночь.

Всё ещё сидя в углу, Мор размышлял:

«Возможно, Мортон был прав, когда говорил... потому и в своей постели своей смертью умер в Ламбете...»

Усмехнулся невольно, напомнив себе, что смерть у каждого только своя, не похожая на смерти других, странно равная и всё же своя.

Умный, хитрый, бесчестный Уолси, отправляясь когда-то в Камбрэ, говорил почти то же, что Мортон, а умер совсем по-иному...

— Мастер! Мастер!

Открыл мгновенно глаза, но невольно продолжал свою мысль, уже вслух:

— Я только воротился оттуда, а мне со всех сторон говорят, что Уолси неверный, изменник...

Ему ответил испуганный голос:

— Ваш Уолси помер давно!

Собираясь старательно с мыслями, привычно приказывая себе хранить невозмутимое равнодушие на лице, Мор согласился:

— Умер он в Лестере, проклиная славу и земные соблазны.

Над ним клонилась и колебалась чёрная тень, громким шёпотом вопрошая его:

— Что с вами, мастер? Вы спите?

Мыслитель с трудом оторвал занемевшую руку, которой всё это время бесчувственно обхватывал замерзшие ноги, и с достоинством поднял её, давая этим понять, что слышит и никого не задержит, уверяя после долгого молчания несколько заплетавшимся языком:

— Не пугайтесь, со мной ничего.

Тень держала плошку с брошенной в масло светильней. Огонёк подрагивал озорно, неровными слабыми бликами освещая взволнованное лицо, которое, ещё ниже склонившись к нему, настойчиво переспросило:

— Совсем ничего?

Наконец разглядел, что над ним склонилась Дороти Колли, но всё же её не узнал. Иная мысль беспокойно вырвалась из густого тумана забытья, и философ проворчал недовольно:

— Рано ещё... Я полагаю, целая ночь впереди...

Дороти захлопотала тревожней и громче, присев перед ним:

— Вам плохо, мастер? Вам плохо, да?

Вскочив, швырнув на пол маленький свёрток, торопливо сунув дымившую плошку на стол, схватила его очень больно под мышки и с силой дёрнула вверх, отрывая от пола. Узник разгибался с трудом. Застывшие ноги слушались плохо. Поясницу ломило. Глаза едва различали предметы, освещённые слабыми вспышками маленького огня.

Очнулся лишь от этой скрипучей, ноющей боли и поневоле решил, что это прислужники палача прежде времени явились за ним и бессильного, не успевшего овладеть своей волей грубо тащат с собой.

В горле пересохло.

Хрипло выдавил, едва шевеля языком:

— Я ждал вас только утром...

Придерживая его непослушное, нестойкое тело, Дороти оправдывалась и причитала над ним:

— Утром нельзя. Я всегда прихожу в это время. Вы не помните этого, да? Комендант же страшится, что заметят меня и донесут королю. Вы же сами мне говорили об этом! А вам надо есть. Вы отощали совсем! Вы сделались легче котёнка!

Мор с удивлением поглядел на неё, неловко свесив на сторону тяжёлую голову, слабо пытаясь освободиться из крепких, натруженных рук, но вдруг заметил, что крупные слёзы радужно переливались в уголках добрых расширенных глаз, и узнал её по этим глазам, от вида которых стало вдруг так хорошо ощущать приветливое тепло мускулистых взволнованных рук и бешеный стук беспокойного доброго сердца.

Отстранил помощницу, упираясь ладонью в плечо, и постарался встать как можно прямее. Плотской, физической немощью не хотелось пугать, вновь воротилась решимость. Лишь взгляд, всё ещё ослеплённый внезапным огнём, оставался мертвенно-тусклым.

Вновь внезапно подумал о том, слишком сильно радуясь возвращению к жизни, что ему не остаться, если он не испросит милости короля.

Но спохватился, отогнал от себя эту враждебную, время от времени соблазнявшую мысль и заговорил тем насмешливо-бойким и дружеским тоном, каким всегда говорил, чтобы не давать ей почувствовать разницу в их положении:

— Прости меня, Дороти. Я принял тебя за кентскую ведьму. Глаза так и горят, и чернющая вся.

Она бережно выпустила его, смущённо обдёрнула смятый передник и поспешила оправдаться:

— Вы не двигались, не дышали, до смерти перепугали меня!

Усмехнулся, силясь выглядеть беззаботным, чувствуя себя совершенно беспомощным рядом с ней, удивительно мужественной и молодой:

— Обещаю тебе, что это в последний раз.

Оглядываясь поспешно, отыскивая что-то глазами, женщина с беспокойством спросила:

— Я принесла вам рубашки, где же они?

Благодарно подумал, что сегодня рубашки особенно кстати, и, позабыв осторожность, беспечно воскликнул, пронизанный признательным чувством:

— Отлично, Дороти, в самый раз. Мне бы очень хотелось переодеться.

Поглощённая пропажей рубашек, не тотчас уловив тайный смысл его слов, отыскав наконец, подняла узелок и протянула ему с неловкой, но милой грацией, вдруг застыдившись чего-то:

— Ах, вот они где!

Отступил несколько в сторону, держа в руке узелок, стесняясь раздеться при ней, ломая голову, как же укрыться в этом каменном ящике, куда засадили его перед тем, как убить.

Дороти сама отвернулась, простодушно сказав:

— Я не гляжу, не гляжу.

Сбросил одежду и посмотрел при слабом огне на своё обречённое тело.

Грудь была очень худой, но костисто-широкой. Обнажённые рёбра плавно проступали сквозь тонкую гладкую кожу. Впалый живот вычерчивал силу и худобу. Один пупок, торча неуклюже, выдавал, что он истощился опасно, чрезмерно на скудных казённых харчах.

Своё здоровое, ловкое, ослабленное только долгим недоеданием тело вдруг увидел изрубленным на куски. Вместо рук кроваво чернели обрубки. Из распоротого наискось живота красным комом висели кишки.

Зябкая дрожь пробежала меж лопаток, в растерянности подержал в руке ещё тёплую власяницу, но в следующий миг со злостью швырнул её на постель и с привычной быстротой оделся в чистое, вдохнувши при этом волнующий запах дома и свежести.

Попросил, давая понять, что может обернуться к нему:

— Что там, Дороти, дома?

Женщина застенчиво обернулась, всё ещё не смея взглянуть на него, ответила, помолчав:

— Всё то же.

Зацепил последний крючок, улыбаясь тоскливо:

— Все жалеют меня? Все бранят за упрямство?

Шагнула к нему, посмотрела прямо в глаза и поправила с грустью:

— Они страдают. Страдают за вас, за себя.

Скомкал бельё, которое снял, и поспешно, стыдясь, свернул его в плотный комок, выговаривая глухо и медленно:

— Я знаю об этом... Но они не понимают меня...

Дороти напомнила примиряющим тоном:

— Им кажется, мастер, что вы губите себя понапрасну. Вы уйдёте туда, но разве это изменит что-нибудь здесь?

Философ оживился, с интересом спросил, тоже глядя ей прямо в глаза:

— А что думаешь ты?

Бабья жалость вспыхнула и тут же исчезла в карих глазах, и она отвечала, с гордым мужеством оглядывая его:

— Вы знаете, мастер, что надо делать.

Положил узелок на видное место, чтобы она не забыла его, и признался с искренней простотой:

— Я ещё плохо знаю, вот в чём беда...

Женщина возразила с твёрдостью непоколебимого убеждения:

— Нет, мастер, вы знаете всё!

Помедлил, подумав, что она разревётся в голос, как обыкновенная деревенская баба, какой и была, но ему страстно, до боли захотелось оставить что-то на память семье.

Протянул ей ненужную власяницу, подал бич, сплетённый из сыромятных ремней, которым бичевал себя каждый день для смирения и укрепления воли, и с напускной небрежностью объявил:

— Возьми всё это с собой. Я решил, что довольно с меня, что теперь мне это больше не нужно.

В ту же минуту Дороти всё поняла. У неё дрогнули тонкие ноздри короткого носа. Напряжённо, глухо спросила, вновь пристально глядя прямо в глаза:

— Когда?

Смущённый, застигнутый неизбежным вопросом врасплох, сам ещё до конца не решив про себя, уйти ему туда с гордым достоинством или сделать вид, что уступил королю, чтобы воспользоваться на благо ближним ещё оставшейся властью над ним, властью образованности, властью ума, ответил спокойно, недовольный собственной нерешимостью:

— Не ведаю, клянусь Геркулесом, но может быть, что придут за мной завтра, с утра.

Было видно, как женщина сдерживала себя и только то выдавало волненье и страх, что спросила слишком ровным, слишком замедленным голосом:

— Что мне дома сказать? Надо ли знать им, мастер, об этом?

С сомнением покачал головой:

— Пожалуй, пока что не говори ничего. Я бы написал им несколько слов, да всё у меня отобрали, даже перо.

Служанка проворно выхватила из кармана передника заранее приготовленный, несколько помятый клочок и неловко сунула ему в руку похолодевшей рукой.

Прощальные слова писал торопясь. Они говорили о близком конце, а он всё ещё не верил в скорую, неизбежную смерть.

Не жене, а любимой дочери Мэг адресовал это письмо, в котором призывал благословение Господа на всех своих детей и друзей, обещал молиться за них, прощенья просил, что вынужден расстраивать всех своих близких, но уверял, что был бы печален, если бы это случилось не завтра, ибо завтрашний день приходился на поминовенье святого, его покровителя, имя которого он достаточно долго носил, и по этой причине этот день долгожданной встречи с Всевышним был угоден и удобен ему.

Мор сложил, почти скомкал письмо, как перед тем стыдливо комкал бельё, и сам опустил ей в карман, ласково говоря:

— Отдашь, но только тогда, когда это случится со мной. Раньше не надо, не отдавай.

Дороти прижала карман передника небольшой, узкой, некрестьянской ладонью к себе и твёрдо сказала, словно мужчина:

— Я буду на площади, мастер.

Этого несчастный хотел бы больше всего. Было бы величайшей поддержкой и счастьем в минуту нестерпимых мучений увидеть хоть одно родное, мужественное лицо.

Но всё-таки попытался отговорить:

— Зачем видеть тебе эту гадость?

Так же твёрдо Дороти повторила, умоляя глазами, чтобы он ей разрешил:

— Я буду на площади! Буду!

Не поднимая затуманенных глаз, благодарно похлопал её по плечу и решительно повторил:

— Нет, прошу тебя. Подумай, что, если это может мне помешать?

Она задышала порывисто, тяжело. Её молодые, крепкие, гладкие губы наполовину раскрылись. На смуглых щеках зарделся тяжёлый румянец. Большие глаза потемнели и сузились. Чистый голос звенел:

— Я непременно буду на площади, мастер!

Сжал выше локтя ей руку и с грустной нежностью попросил, чуть наклоняясь к её пылающему лицу:

— Не приходи.

Служанка только стиснула неровные белые зубы и упрямо мотнула гордой своей головой.

Мор хотел поцеловать её прямо в сочные губы, прижаться к горячему, сильному телу и не отпускать от себя, пока за ним не придут, чтобы, на глазах у близкого человека, встретить их с подобающей твёрдостью и мужественно ждать, когда искалечат его и вырвут кишки, но в его голосе раздался металл:

— Это моя последняя просьба. Ты исполнишь её. Так должно быть.

Дороти молчала мучительно долго, опустив рыжую голову в белом чепце с отворотами у подбородка, теребя широкий передник. Губы её плотно сжимались, точно были готовы, но не хотели что-то сказать; попробовала снизу взглянуть на него, но не смогла, порывисто схватила его потеплевшую влажную руку, жадно поцеловала в ладонь и согласилась чуть слышно:

— Будь по-вашему... если смогу...

Провёл другой рукой по её волосам, покрытым грубым полотняным чепцом, и сказал, силясь улыбнуться как ни в чём не бывало:

— Не стоит из-за меня убиваться, малыш. Смерть — это наше обычное дело, ибо все мы умрём. Я давно это знал и давно готовил себя.

Дороти вдруг всхлипнула громко, но тут же сумела удержать горькие слёзы и прошептала:

— Новы...

Подал узелок:

— Тебе уже надо идти.

Она вся поникла, прижала к груди этот свёрток с грязным бельём и выговорила едва слышно, почти одними губами:

— Прощайте.

Подвёл её к самой двери, сказав на прощанье, надеясь хоть этим утешить её:

— Ещё, может быть, до свиданья.

Мор остался один, и его чувства тотчас смешались. Ему был противен обман, который высовывал свой ползучий язык из каждого слова прощанья. Он мог преподнести в подарок жене фальшивые драгоценности, в поучение, чтобы этим излечить её слабую душу от напыщенного тщеславия, от смешного желания выглядеть как знатная дама и потом вместе с ней посмеяться этой шутливой проделке, но Дороти Колли он обманывал из жалости к ней, тогда как жалость была не достойна её, такой верной и стойкой во всех испытаниях. Вероятно, она догадалась, и этой сильной и гордой натуре эта ложь должна быть унизительна и противна. Несмотря на то, что девушка была у него в услуженье, он называл её своим другом, как называл всех своих слуг, и по этой причине ему не следовало бы так поступать.

Но обманывал ли только её? Не было ли в его фальшивом прощании другого лукавства? Не себя ли морочил этим змеиным «может быть, до свидания»?

И вновь с отчаянным трепетом взметнулась никогда не покидающая человека надежда. Подумать ни о чём зримом не успел. Все его мысли тотчас исчезли. В обезмысленном существе больше не было ничего, кроме рвущей душу утробной надежды. В душе кипело и рвалось одно безотчётное, дикое, наглое желание жить, существовать, прозябать в каком-нибудь жалком углу, лишь бы жить и дышать и не думать о безумной завтрашней муке.

Воля его развязалась этим страстным желанием жить. Гордость благородной души позабылась. Жестокая мука показалась невыносимой. Смятение закружило, жуткая картина встала перед мысленным взором.

Вот сошёл по высоким полустёртым ступеням. Стопудовая дверь проскрипела тягуче, пропуская жертву в душный подвал. Тусклые факелы зловеще дымили под закоптелыми низкими водами. Гадко смердело гарью и сыростью. У дальней стены возились молча чёрные тени.

На длинном деревянном столе наготове лежали плети, гвозди, шила, ремни, иголки, железные прутья, щипцы, молотки. В углу с душной вонью пылали угли раскалённой жаровни.

На круглом вертящемся табурете сидел человек, руки были туго скручены за спиной. Одна холщовая рубаха болталась на щуплом, мелко трясущемся теле. Отчаянное лицо, поросшее жидкой русой бородкой и круглыми реденькими усами, безумно молча кричало.

Мужчиной деловито занимался палач. Схвативши в жёсткий кулак жидкие косицы рыжеватых волос, срезал их большими овечьими ножницами, брезгливо отбросил косицы, швырнул ножницы и начисто выбрил маленькую головку, и головка забелела как мел.

Это был Джон, по фамилии Тьюксбери, который продавал в Лондоне кожи. Ходили тёмные слухи, будто этот Джон еретик, но при тщательном обыске умелых слуг кардинала Уолси этому слуху не нашлось никаких доказательств.

Теперь доказательства его отступления от истинной веры искали в душном подвале.

Размеренно и холодно падал вопрос:

— Где ты прячешь эти поганые книги?

Глаза Джона, казалось, размякли от ужаса. Голос срывался, чуть слышно шептал:

— Нет у меня! Ничего нет! Верьте мне, верьте мне! Умоляю вас, верьте мне!

Палач деловито приладил к голому темени тёмный мешочек с мелко наколотым льдом.

Джон сжался в комок. Взгляд его стал умоляющим. Губы поблекли, тоже побелели как мел. Зуб на зуб не попадал. В одно мгновение посинела нездоровая кожа лица.

Равномерно и холодно падал вопрос:

— Где ты прячешь эти поганые книги?

Джон беспомощно растягивал рот:

— Нннеее... нннееет у мммеееннняааа... нннеет...

Смахнув с головы подмокший мешок, сорвав с длинным треском рубаху, палач легко швырнул дрожащее тело на узкую низенькую скамейку, Прикрутив ноги и плечи ремнями, двое подручных торчком приподняли нижний конец скамейки и принялись вливать в беззащитного человека горячую воду.

Джон висел перед ними вниз головой. Его тощий живот набухал, превращаясь в неестественный шар. Глаза наливались мучительной кровью. Щёки пылали черно-красным огнём.

Равномерно и холодно падал вопрос:

— Где ты прячешь эти поганые книги?

Губы Джона зашевелились. Распухший язык издал какие-то невнятные звуки.

Равномерно и холодно падал вопрос:

— Где ты прячешь эти поганые книги?

Джон медленно прикрыл распухшие почерневшие веки и в знак отрицания повёл головой.

Палач рывком освободил его от широких ремней. Подручные подхватили под руки покорное тело и посадили верхом на острую крышку гранёного дубового гроба, изобретённого инквизицией для беседы с еретиками. Между ног покорного тела вонзилось остриё. Истекая горячей водой, страшно худея у всех на глазах, Джон рванулся, завыл, но его тут же придавили сильнее.

Размеренно и холодно падал вопрос:

— Где ты прячешь эти поганые книги?

Джон извивался, жалобно выл.

Подручные напялили на тонкие ноги рыжеватые сапоги, сшитые из сырой необделанной оленьей кожи, и поставили под ними жаровню таким образом, что сапоги задымились и просыхающая кожа сдавила живые ноги мертвящей манжетой.

Равномерно и холодно падал вопрос:

— Где ты прячешь эти поганые книги?

Глаза Джона безумно выкатились из тесных орбит. Лицо почернело. Слюнявая пасть величиной с мужскую ладонь взревела бешено:

— Вввааа...

Его почтительно тронули за рукав:

— Мастер, вас ждут в королевском совете.

Уронил:

— Продолжайте, пока не услышите правду.

И ушёл по стёртым ступеням нести несносимое бремя государственных дел.

А Тьюксбери не признался ни в чём. Неделю спустя его, обвинённого в ереси, сожгли на костре и три дня держали почерневшие кости на высоком обгорелом столбе.

Мор смахнул мелкий пот с похолодевшего лба. Громкой дрожью против воли стукнули зубы. Точно оледенели пустые глаза.

Не будет ли его мука страшней во сто крат?

На месте не сиделось. Ухватив за спиной кисть руки, сжав её, как тисками, но не чувствуя боли, узник метался по клетке, то кругами бежал, то из угла в угол, то от стены к стене, попеременно испытывая бессильную ярость и злое бессилие.

С трёх сторон наступали чёрные камни. Лишь с одной стороны неярко светлело высокое узкое боевое окно, приманивая и терзая его. Камни давили. Камни мешали. Камни не позволяли ускорить бешеный бег. Камни были повсюду. Камни сзади. Камни слева и справа. Камни внизу. Камни над головой. Не было силы, чтобы их сокрушить, но хотелось в ярости бить по камням кулаками.

Мор наконец испугался, поймав себя на этом смешном, неуместном и постыдном желании. Это бесновалось бренное тело, всё ещё полное жизни, несмотря на власяницу и бич, и желание от ярости биться об стену заставляло бояться, что это презренное тело не выдержит последнего испытания, раз уже накануне хитрой плотью овладело отчаяние, и Томас Кромвель завтрашним утром потешится вволю над ним.

Что же станется с ним через час, через два? Пересилит ли слабое тело душа, достанет ли мужества в ней, достанет ли сил? Поможет ли слабому телу с достоинством перенести завтра жестокую муку? Сможет ли уйти туда благородно, с гордо поднятой головой, как издавна готовил себя?

Не в состоянии был сомневаться и ждать, попросил Господа, Который для всех нас есть сама справедливость, тотчас послать ему смерть, сей же миг, чтобы на людной площади утром не опозорить себя непростительной слабостью действительно бренного, действительно слабого тела.

Припомнился Цезарь.

Несчастный страстно молил:

— О, мой Бог, дай мне внезапную смерть!

Это было бы прекрасно и просто. Старый камень, ослабевший от сырости, мог бы внезапно упасть с потолка. Эту крепость построили очень давно, её башню превратили в тюрьму для опасных преступников. Казна была вечно пуста, и никто не заботился привести это страшилище в подобающий вид. В башне всё обветшало, осыпалось и оседало, даже пол ходил под ногами, и чудились чёрные трещины в дальнем углу, так и манившем его встать там и ждать, когда явит милость Господь.

Облегчённо и пристально разглядывал их.

Старая штукатурка на его глазах шевельнулась и поползла.

Шагнул, торопясь подставить беззащитную голову под тяжкий обвал пудовых камней, и вдруг остановился в глухом раздражении.

Тут милосердный Господь ответил ему:

— Это крест твой, мастер Мор. Твой крест.

И наконец разгадал, что это сумасшедшее малодушие бренного тела пытает и дразнит его.

Именно так, малодушие нас сводит с ума, если дать ему волю, а он не должен терять головы, не должен утратить власть над собой, чтобы крест свой достойно нести и пронести сквозь зверские муки свою небесную Душу.

Но где, где взять ему твёрдости духа?

И прошептал, может быть, только подумал:

— Господи, укрепи... Дай мне сил.

Что говорить, слишком самонадеянно сочинил в юности афоризм:

«С первого часа нашего рождения жизнь и смерть идут равномерными шагами. Мы медленно умираем всю жизнь. Когда мы говорим, мы умираем в это же время...»

Твёрдо верил тогда, что непременно выполнит всё, что задумал.

И вот мы в самом деле медленно умираем, но ему предстоит умереть в один, уже назначенный миг.

Как же в этот один, уже назначенный миг умереть спокойно и твёрдо, пройдя сквозь зверские муки? Как с достоинством умереть насильственной смертью, не исполнив ничего из того, что задумал, в чём видел смысл и цель своего бытия?

Теперь, когда был уверен, когда с точностью знал, что через десять коротких, мгновенных, мучительно долгих часов его больше не станет на свете, не хотел, не мог со смирением думать об этом, утешая себя, будто, мол, с каждым дыханием он всё равно умирает, и чудилось, чудилось где-то в самой сути его естества, что всё ещё обойдётся, как обходилось не раз, когда дерзко играл с всевластной судьбой, надеясь вырвать победу.

С каким наслаждением медленно умирал бы всю жизнь!

Стоит попросить короля, которому философ всё ещё, видимо, нужен. Громко ударить в дверь башмаком и вызвать охрану. Тогда не будет разорвано слабое тело, не станут волочь его по грязной земле, не будет распорот у живого живот, не будут вырваны и сожжены его внутренности, не будут неторопливо отсекать руку за рукой, ногу за ногой, не будет унизительной смерти от топора палача. Жизнь и смерть потекут естественно рядом, как текли до сих пор, и могут мерно, беспрепятственно течь до того самого часа, нам назначенного не нами.

Только попросить короля...

Чутким ухом старого узника в гулком коридоре уловил слабый шум размеренных дальних шагов, и тревожная радость охватила его. Представилось вдруг, что это королевская стража несёт ему сладкую весть о свободе... Что сейчас вот... Сейчас!..

Различил шаги пятерых. Одни были полегче и более плавны. Они могли быть шагами коменданта.

Замер невольно и ждал с колотившимся сердцем. По спине пробегал колючий озноб.

Шаги становились всё тише и тише.

Наконец и последние оборвались где-то вдали, точно ушли в пустоту.

Догадался, что стража завернула в другой коридор.

Стало отвратительно, стыдно, до этого последнего дня держался спокойно и твёрдо.

С какой же стати теперь?

Одним непотребным поступком бесчестить всю свою жизнь!

В нём сшибались, стонали, корчились мысли:

«Ты должен остаться. Нельзя таким людям оставлять опасную власть над страной. Ещё раз обязан попробовать ты дать несчастным страдальцам благоденствие и покой. Кто же, кроме тебя, решится твёрдо сказать, что есть зло и что есть добро?»

«Положим, останешься, да что же ты сможешь после того, как тебя покинул король, запер в Кровавую башню и приговорил даже не к смерти, а к омерзительной смерти?»

«Полно тебе, он покинул тебя не совсем. Четырнадцать месяцев гниёшь ты в тесном узилище, и четырнадцать месяцев не решается разрубить тебя на куски и смахнуть твою дерзкую голову. Нынче утром посылает Томаса Кромвеля, чтобы запугать тебя новым чтением смертного приговора, который давно известен тебе. Ты всё ещё для чего-то нужен ему. Генрих явит милость свою, если ты только попросишь его».

«Покорный, ты не стоишь ни пенса».

«Мёртвый ты стоишь не больше».

«Позорная смерть — твоё последнее средство. Если бы не умер святой Иоанн от руки царя Ирода, может быть, мёртвым осталось бы его вещее слово».

«Но ты не святой».

«Разве надо думать об этом?»

Но он уже испугался своего безумного страха, уже не думать не мог, страшился не размышлять.

Одна холодная логика мыслей охлаждает слепое пылание безумных страстей.

Но чем же было занять свои праздные мысли?

Мор бессильно опустился на табурет.

В нём всё ещё продолжало сшибаться:

«Ты знаешь, чего боится король».

«Я только догадываюсь».

«И вот ты решил освятить...»

«Мне нечего освящать!»

«Разве не ты написал новую, справедливую жизнь, которая могла бы дать счастье ближним твоим? »

«Я написал, однако нынче известно каждому, кто умеет читать, что размышляли о возможности такой жизни ещё древние мудрецы и по сей день мечтает каждый крестьянин, когда обращается к заветам Христа».

«Правду сказать, новую, справедливую жизнь ты представляешь по-новому, не совсем так, как представляли и представляют они».

«В очень, на мой взгляд, немногом. Всё прочее ко мне от них перешло.

«И что же, ты согласился уйти, надеясь на то, что слово твоё станет вещим, если не завтра, то через тысячу лет? »

«Полно тебе, разве по своей воле становятся святыми апостолами? »

«Из чего следует, что тебе необходимо остаться!»

Узник вскочил и вновь пошёл, страшась таких мыслей, которые упрямо заводили его не туда, куда бы хотелось эти мысли направить.

Бессилие уязвляло его.

Наконец подумал о спасительном сне.

Сон всё дневное сотрёт, успокоит, ибо во сне накопляются новые силы и ободряются тело и дух.

Тотчас и лёг, завернувшись поплотней в одеяло, старательно зажмурил глаза.