Но не удавалось уснуть. Сквозь плотно прикрытые веки пробивался слабый свет огонька, ещё тлевшего в плошке, оставленной преданной Дороти Колли, отвлекая, непривычно раздражая его. Огонёк надо бы было задуть, но на это не решился, опасаясь проснуться во тьме.

Тогда спрятал голову под одеяло. У одеяла был кислый запах, запах тюрьмы. Стало душно. Прежние беспокойные мысли расползлись в проквашенной темноте:

«Ты взял на себя непосильную ношу».

«Мне завещал её Мортон, и я нёс её, как умел».

«Но ту ли ношу ты нёс?»

«Я нёс ту, что была на плечах».

«И, может быть, где-то в дороге оставил другую».

«Но я о ней не забыл».

«Чего же ради было ввязываться в церковные распри, к которым ты сам равнодушен?»

«Церковь объединяет людей. Я видел в монастыре, что монахи живут, как брат с братом. Почему же всем нам не жить, как они?»

«Церковь объединяет единоверцев, но отделяет их от всех остальных и даже приводит их к кровавой вражде, как случилось с несчастными немцами, подпавшими под мнения Лютера, а монахи потому и живут, как брат с братом, что стены монастыря спасают от жизни».

«Что станется с ними, когда они подпадут под власть короля?».

«Однако ты когда-то писал: «Царь из многих царей, кто единственным царством доволен, лишь и найдётся один, если только найдётся один. Царь из многих царей, хорошо управляющий царством, лишь и найдётся один, если только найдётся один».

«И я же писал:

«Добрый властитель каков? — Это пёс, охраняющий стадо: он отгоняет волков. Ну, а недобрый властитель каков? — Этот сам волк». Генрих как волк — сам перережет овец, да ещё напустит на них стаю волков, которые окружают его.

«Как видишь, Генрих не пёс, охраняющий стадо. Об охране стада с ним договориться нельзя».

«Я пробовал с ним говорить на другом языке. Он многое может понять, мог бы сделаться псом».

«Из чего следует, что тебе стоит остаться».

Сдёрнул с головы одеяло.

В глиняной плошке мирно помигивал крохотный огонёк, с застёжку булавки величиной. Жутко молчали чёрные стены, уставясь в упор, точно судили его.

«Мало написать справедливую жизнь. Необходимо выучиться по справедливости жить».

«По справедливости не научишься жить, если некому станет учить. Дело ведь не только во мне. В монастырях учились и учили по справедливости жить. Генрих возьмёт, разорит и разрушит. Кто же станет учить?»

«Может быть, не возьмёт?»

«Генрих возьмёт. Королю деньги нужны».

Слабо потрескивал толстый фитиль. Чуть слышно шуршало убывавшее масло светильни.

Куда деть свои мысли? Чем заслониться от них?

Вдруг досадно и гадко стало ему, опротивело тоскливое причитанье. По справедливости жить? Хорошо! Но нынче об этом придётся забыть. Уже настало чёрное время, и остался один. Ему остаётся возродить в себе силу духа, без которой завтра уронит себя, ибо завтра конец.

На память пришли два стиха, их в юности перевёл на английский язык:

Наг я на землю пришёл, и нагим же сойду я в могилу. Что мне напрасно потеть перед кончиной нагой?

Свежей бодростью повеяло на него, с жадностью ухватился за них и вспоминал торопясь:

Если бы знанием мог избежать неизбежных страданий, — Знать хорошо наперёд и о страданьях своих. Если ж того возможности нет избежать, что предвидишь, Польза какая вперёд знать о страданьях своих? Тут из памяти высунулось нечто совершенно иное: Власть непомерная вечно с заботами жалкими рядом. Не прекращается страх средь постоянных тревог, Коль не оцеплен властитель оградой кругом из оружья, Коль не обедает он, прежде еду испытав.

Что ж, Генрих получит непомерную власть...

Властно оборвал эту мысль, не желая возвращаться к причитаниям. В щедрой памяти поискал беззаботные стихи. Память была покорна, лёг повыше, выпростал из-под одеяла длинную бороду, по привычке погладил её и, засмеявшись жёстким, но искренним смехом, сказал:

— Если одна борода создаёт мудреца, что мешает, чтобы козел с бородой мог за Платона сойти?

Настроение вдруг изменилось. Перемена и жёсткий, но искренний смех расшевелили и укрепили его. Он всё ещё властвовал над собой. Всегдашняя беззаботность подхватила его на крыло. Из разыгравшейся памяти внезапно всплыл ещё один стих:

Лампу глупец погасил, которого блохи кусали. «Больше, — сказал он, — блохи не видят меня».

Посмеялся над извечной уловкой глупца, смех прозвучал мягче и веселей. Смятенье свернулось клубком и стало таять, как снег. Разум воротился к нему, светел и чист.

Разум твердил, что было бы благом подальше уйти от ужасов завтрашней муки, лучше было бы позабыть и больше не думать о ней. Всё равно она явится завтра, а завтра думать не придётся уже ни о чём.

Никакие уловки Генриха и стаи волков за многие месяцы не сокрушили его. Нынче наступала последняя ночь. Ему ли перестать быть Томасом Мором в этот оставшийся миг?

Он прожил достойную жизнь, что бы стая волков ни говорила о нём. Нынче предстояло остаться достойным её, ибо, проживши подобную жизнь, человек обязан достойным дожить до конца.

Сам ли выбрал её? Иные ли, всеблагие и мудрые, силы ограждали его от бесчестья?

Редко задумывался над этим, не любя понапрасну заниматься собой, а в последнюю ночь в этом занятии и вовсе не было смысла.

Одно смущало его? Что, если вновь разжалобит, расслабит себя, а потом дрогнет перед лицом палача?

Генрих, Генрих...

Пусть его судит Господь.

И ухватился за прошлое, лишь бы за что-нибудь ухватиться и не упасть, своим паденьем навечно опозорив себя.

Многое с самого детства складывалось против него, однако родился он хорошо, в незнатной, но весьма почитаемой, честной семье. Дед его добросовестно торговал в своей булочной. Бабка была дочерью доброго пивовара. Неустанным трудом, без обману, проделок и ухищрений, скопили они хорошие деньги. Даже очень знатные моты прибегали к ним и оставались подолгу должны.

Отец, способный и гордый, не захотел продолжать низкое, по его мнению, дело. Его привлекла карьера юриста. Он служил королевским судьёй. Ему приглянулся дом в старом Лондоне. Молочная улица была небольшой, но почтенной. На ней селились самые уважаемые из зажиточных горожан.

Мальчик рос смышлёным и ласковым, как его мать, Агнес Гренджер, дочь почтенного горожанина, избранного позднее шерифом. В родительском доме был полный достаток. Во всей округе не ведали ни жестокости, ни вражды, ни простого обмана. Честность и честь были здесь законом для всех.

Честность и честь сами собой входили в его мягкую душу. Они были естественны для него, как солнце, воздух, вода, как сама жизнь. Всё сошлось так, что ребёнок рос непосредственным, искренним и беззаботно смешливым.

Смерть матери была единственным бедствием детства. Отец поспешил взять вторую жену. Однако на этом поприще отцу не везло. Ещё две жены скончались одна за другой. Лишь четвёртая прижилась и осталась в семье.

Они были добрые, честные женщины, но обзавелись своими детьми, он же был для них неродным.

Отец с годами становился всё суровей и строже, от него ему тоже не доставалось тепла, которое необходимо ребёнку, как солнце, воздух, вода, как самая жизнь.

По этой причине, живя в беспрестанно прибывавшей семье, слишком рано остался один, слишком рано горечь обыденной жизни коснулась его и схватила за самое сердце, слишком рано принялся размышлять, с ранних пор ощутив себя неприютно в родном доме.

Понятно, что способности его развивались стремительно, а прежде времени обиженная душа с горестной страстью мечтала о счастье, о сердечном родстве, о любви.

Крутой, самовластный отец, позабыв к тому времени сам, каким образом распорядился с нелюбезной родительской булочной, твёрдо решил, что первенец тоже станет юристом.

Шести лет его отвели в школу святого Антония. Она была за углом.

Ни свет ни заря отправлялся самой длинной в жизни дорогой, ибо любая дорога представляется чересчур длинной для маленьких ног, а дорога в школу длиннее вдвойне.

В шесть часов утра должен был войти в класс и занять своё место. Сначала пели хором молитву. Только после приступали к занятиям; сидел в тесном ряду на длинной деревянной скамье и затверживал наизусть каждое слово учителя.

С шести до одиннадцати не полагалось ни одного перерыва. Лишь в одиннадцать часов разрешался обед, и усталых учеников отпускали домой, но после обеда, вновь без единого перерыва, учились с часу дня до пяти.

Главным предметом был, разумеется, латинский язык. Кроме него преподавали начала логики и начала риторики, а также знакомили с первыми правилами греческого, мало на что пригодного, языка.

Ему повезло, что первым учителем оказался Никлас Холт, лучший из тогдашних лондонских латинистов. Невысокий, веснушчатый, рыжий, с добрым чистым лицом, Холт витийствовал увлечённо, повторяя свои объяснения столько раз, сколько было необходимо, чтобы и последний из лодырей помнил латынь во всю жизнь.

К тому же всякий промах неуклонно карался розгой по рукам, по плечам, сквозь штаны и, наконец, по обнажённому детскому заду. Учителя и даже ученики свято верили в древнейшее, через века прошедшее правило: «Тот лучше учит, кто больше бьёт».

Способный, живой, овладел латынью основательно и легко, однако запомнил горечь ученья до конца своих дней и в своём сочинении особенно указал, что в школе разумно устроенного, справедливого общества не должно быть ни розги, ни того вздора, каким под страхом её набивали его детскую голову.

Он писал:

«Учебные предметы они изучают на своём языке. Он не беден словами, не лишён приятности для слуха и превосходит другие более верной передачей мыслей... Они не изобрели хотя бы одного правила из тех остроумных выдумок» которые здесь повсюду изучают дети в так называемой «Малой логике», об ограничениях, расширениях и постановлениях. Далее, так называемые «вторые интенции» не только не подвергались у утопийцев достаточному исследованию, но никто из них не мог видеть так называемого «самого человека вообще», хотя, как вы знаете, это существо вполне колоссальное, больше любого гиганта, и мы даже пальцем можем на него показать. Зато утопийцы очень сведущи в течении светил и движении небесных тел...»

Значительно позже, уже по окончании школьных невзгод, отец поместил его в Ламбетский дворец в услужение к архиепископу Мортону, кардиналу и канцлеру Англии при старом Генрихе.

Добрый Мортон напускной строгостью испытал его, не затрепещет ли перед важной персоной, не струсит ли строгого взгляда.

Он выдержал испытание, и Мортон определил его на должность пажа.

Обретая привычное равновесие духа, Мор тотчас увидел длиннорукого отрока, в тесном сером трико с узорчато вышитым гульфиком, в голубой короткой приталенной куртке с малиновой оторочкой и в шляпе с пером.

Встряхивая бронзового оттенка подвитыми кудрями, покачиваясь из стороны в сторону от возбуждения, отрок стоял за спиной своего повелителя и заливисто, беззаботно смеялся, словно был в компании таких же мальчишек.

Радость, смешавшись с недоумением, вдруг наполнила воспрявшую душу. Морщины разгладились на суровом истомлённом лице, снова стал бодр и не стар.

От тревожных, недостойных колебаний ничего не осталось, кроме расплывавшейся муки, оседавшей где то на дне, то замолкавшей, то вновь зловещим шорохом напоминавшей о себе.

Мор окликнул весёлого отрока и протянул измождённую руку, однако, мимоходом взглянув на его длинную бороду, отрок, должно быть, его не узнал.

Философ открыто улыбнулся ему и великодушно простил невольное прегрешенье. Он словно бы вновь вступал в Ламбетский дворец, куда суровый отец его поместил, чтобы отрок приобрёл величие государственных мыслей, благородное воспитание и могучего покровителя.

У великодушного Мортона он слыл за любимца.

Может быть, это общее мнение согласовалось с действительностью. Сам же припоминал, как мгновенно расцвёл после вынужденного одиночества в доме отца, особенно после долбленья вокабул и розг. В один миг, точно своей палочкой взмахнула добрая фея, сделался остроумным, подвижным и озорным.

В чужих речах, которые подолгу велись за обеденным столом кардинала, часто улавливал забавные обмолвки и смешные созвучия и непринуждённо, как равный с равными, отвечал на них каламбурами.

И с кардиналом держался непринуждённо, хотя и почтительно, но тоже как равный ему, что, как он понял гораздо позднее, и привязало старого кардинала к нему.

В домашних спектаклях сам придумывал весёлые реплики, над ними смеялся весь зал. Без стеснения обращался с вопросами к самым важным и напыщенным из гостей и с непосредственной простотой возражал, если не мог согласиться с ответом, даже если перед ним были первые лица страны.

Обижаясь, высокомерно сердясь, вельможи пеняли на его непозволительную, невозможную вольность, однако Мортон, приближавший к себе независимых и отважных, возражал:

— Это дитя покажет себя выдающимся человеком, если вам удастся дожить до того, чтобы увидеть Томаса взрослым.

У него уши алели, пылали огнём, и сил прибавлялось от этих пленительных слов. Он во всём желал быть похожим на старого кардинала, мечтал о таком же блестящем и значительном поприще, и всегда прекрасным и славным его будущее представлялось ему наяву и во сне.

Мор улыбнулся невольно. Нечего говорить, красивой и звонкой была та мечта, и даже нынче, в последнюю ночь, на сердце от неё становилось теплей.

Господи, как умел он дерзать!

Мортоном восхищался, хотя в обхождении тот нередко бывал серьёзен и важен. Его покоряло тонкое умение старого кардинала, сурово встретив нового посетителя, внезапным трудным вопросом испытать находчивость, независимость, присутствие духа и самостоятельность мысли. Ему нравилось, что умный старик с презрением относился к слабодушным, неискренним искателям его покровительства и награждал и ласкал чистосердечных и смелых, только таких приближая к себе, только таких оставляя на службе и продвигая вперёд. Заслушивался его проникновенной образной речью старого латиниста, дипломата и мудреца. Его пленяло тонкое остроумие Мортона, безошибочно-дивная память, превосходное знание права, безграничный круг его интересов, вмещавший, казалось бы, всё, что добыто стараниями учёных людей. Рано приметил, что Мортон до старости лет старательно совершенствовал свои природные свойства ежедневными упражненьями и постоянным учением; любовался спокойной выдержкой кардинала и канцлера, которая была испытана много раз сокрушительными ударами немилосердной судьбы и выработана служением церкви; гордился советами кардинала и канцлера, им следовал сам король, вполне полагаясь на них, даже если советы были не совсем понятны или приятны ему.

Мортон попал ко двору в ранней юности, как и он в ранней юности попал в Ламбетский дворец, среди важных государственных дел провёл всю свою жизнь, испытав превратности заговоров, междоусобиц и тайных убийств, среди опасностей и сражений приобретая государственный опыт.

Мортона рано заметили, рано привлекли к важнейшим делам государства. В затянувшихся войнах между Ланкастерами и Йорками он принял сторону первых, способствовал коронации Эдуарда Шестого, при старом Генрихе достиг поста канцлера и почти единовластно руководил английской политикой. Ему принадлежал афоризм, позволивший наполнить казну, опустошённую гражданской войной:

— Те, кто много тратит, богаты и должны платить много налогов, а те, кто тратит мало, скрывают свои богатства и должны платить ещё больше.

Что скрывать, он был счастлив, что поселился в доме необыкновенного человека. Прислуживал Мортону в качестве пажа, когда за большим гостеприимным кардинальским столом собирались политики, учёные, путешественники, чужестранцы, поэты.

О чём только не говорилось за этим столом!

Навастривал уши, страшась пропустить не то чтобы слово, но умолчание или сдержанный вздох, а когда расходились случайные посетители, когда отпускали исполнивших свою обязанность слуг, а ему дозволялось остаться в числе самых избранных, самых близких, самых немногих, от этой милости у него кругом шла голова, расширялась душа, весь обращался в слух, чего в школе святого Антония с ним никогда не бывало.

Во все глаза глядел на бесподобного кардинала и канцлера, восхищался неисчерпаемым богатством его неисчислимых познаний, заслушивался изысканной прелестью его остроумных речей, и нередко представлялось ему, что в жизни народов и всего человечества уже не могло бы найтись ничего, во что бы кардинал не проник своим дерзким и гибким умом.

Без сомнения, приёмная кардинала была его истинной школой. По всей вероятности, именно там сделал свой первый решительный шаг, вступив на дорогу, с которой уже никогда не сходил.

Спрашивал себя по прошествии лет, отчего так щедр и внимателен был старый Мортон к нему, ещё отроку, но лишь спустя много лет сумел разгадать тайные мечты кардинала и канцлера.

Мор ещё раз с удивлением разглядывал умного старика, что спокойно и важно восседал перед ним в своём кресле.

Багряная мантия изящно спадала с прямых развёрнутых плеч. Сильное плотное тело не гнулось, не горбилось. Голова не клонилась на грудь, как бывает у стариков, а Мортону уже близко подходило к восьмидесяти. Морщинистый рот был решительно сжат, почти скрывая нехватку зубов. Хладнокровным, внушительным, умным было нестарческое лицо. Тяжёлые усталые веки наполовину скрывали пронзительные глаза, и казалось, что Мортон размышлял о чём-то бесконечно личном, своём, отрешившись от запутанных и грозных событий, потрясавших народы и королей.

Детский восторг внезапно возвратился, Мор вскинул голову и хрипло, но вызывающе громко сказал:

— Ваше преосвященство, всё сбылось, как вы хотели тогда: меня тоже сделали канцлером, как и вас.

Старик остался невозмутим, и стало ясно, как бывало ясно и в юные годы с первого взгляда, что своим возгласом помешал размышлять, может быть, о чём-то самом последнем, и сконфуженно пробормотал:

— Но я оставил мой пост, и меня решили казнить, тогда как вам была дарована своя смерть.

Не взглянув на него, старый Мортон безучастно сказал:

— Помнишь, я говорил тебе перед тем, как уйти навсегда, но ты не последовал моим наставлениям. Ты не захотел считаться с правилами игры, которую вёл. По этой причине тебе придётся заплатить за ошибку своей головой.

Ничего не ответил на это, ведь старик, пожалуй, был прав.

Собеседник тоже молчал, показывая всем видом, что теперь им не о чем говорить.

Была тишина.

Всмотрелся внимательней и увидел, что гости почтительно ждали.

Наконец глаза кардинала лукаво блеснули в щёлочках прищуренных век. Раздался сильный насмешливый голос:

— Могу сообщить, что мир в Этапле подписан. Наш нейтралитет Валуа оплатит деньгами.

Тишина сделалась нерешительной, гулкой. Лишь один из гостей, высокий, худой, моложавый учёный из Оксфорда, в длинном чёрном камзоле, с нервным лицом, развёл озадаченно длинные руки и насмешливо возразил:

— Это самая странная из ваших догадок.

Лицо старика оставалось непроницаемым. Даже веки не дрогнули. Ни одна черта не шевельнулась на нём. Голос прозвучал спокойно и ясно:

— Я пользуюсь предварительным опытом, а гадать предоставляю другим.

Молодой человек, поведя горделивым, несколько даже презрительным взглядом, со значением произнёс:

— Мы все, кто присутствует здесь, весьма восхищаемся вашей удивительной проницательностью, ваше преосвященство. Однако мир в Этапле не подписан и быть подписан не может, ибо важнейшие интересы французской политики издавна лежат в Нидерландах. Подписав договор, король Карл упустил бы нити торговли с преуспевающей на этом поприще Фландрией, а это едва ли поправимый ущерб для его королевской казны. Разве король Карл, по вашему мнению, заболел или, чего доброго, лишился ума?

Мортон ответил, равнодушно глядя перед собой:

— Курьер прибыл в полдень. Депеши я успел проглядеть. Так что не сомневайтесь, милорды: то, что должно было свершиться, — свершилось.

Учёный воскликнул с напряжённым лицом, озираясь по сторонам:

— Это было бы чудо! В него невозможно поверить!

Старик посоветовал:

— Не верьте, если хотите.

Тот вскричал, собирая морщинами лоб, растерянно перебирая пальцами по краю стола:

— Значит, король Карл действительно сумасшедший!

Кардинал слегка потянулся, легко поднял полную чашу и отпил вина:

— Разумеется, король Карл Восьмой не унаследовал ни практического ума, ни прозорливости родителя своего, к тому же, к несчастью, образован посредственно, что слишком неблагоприятно, отчасти даже рискованно для имущего власть. Ну, легкомыслен, это я вам уступлю. Окружён дурными советниками. Мечтает о славе, о рыцарстве, что в наше время довольно смешно. Слишком уверен, что ему суждено восстановить империю Карла Великого, даже расширить пределы её, что очень похоже на то, что он лишился ума. Подобный бред, если бредит правитель страны, одобрить, по меньшей мере, нельзя. Однако же вы слишком торопитесь называть его сумасшедшим. Скажем, ветрен, не очень далёк, но я убеждён, что даже он очень скоро сможет понять, что его дорогие мечты — пусты, не больше того.

Оксфордец вертел головой и снисходительно улыбался:

— Когда недалёк, так как же, по-вашему, сможет понять?

Старик медленно поворачивал чашу, разглядывая вино:

— Вы правы в одном: политика умного наставляет скорее, чем недалёкого чудака. Однако, заметьте, политика наставляет без исключения всех. Может наставить даже круглого дурака, а король Карл всё-таки не круглый дурак. У короля Карла нынешний день более трёх тысяч копейщиков, шесть тысяч бретонских лучников, столько же арбалетчиков, восемь тысяч гасконских мушкетёров и восемь тысяч первоклассных швейцарцев. Они слишком прожорливы, чего нельзя не понять, чтобы держать их без дела. Своим аппетитом они разорят любую страну, вдвое, втрое большую Франции. Эти пустые желудки необходимо куда-то вести. Куда же он их поведёт?

Молодой человек на мгновение замер, но вскинул узкую голову:

— Скорее всего это может быть Крестовый поход против турок, которые держат в осаде весь христианский мир.

Старик помедлил и сделал неторопливый глоток:

— Ну что ж, наш учёный друг, пожалуй, это не самая странная из ваших догадок.

Тот возмутился:

— Как, ваше преосвященство! Вы, именно вы, отрицаете всемогущество веры, что прямо обязывает всех нас до последнего вздоха сражаться с неверными?

Старик так спокойно поставил чашу на стол, что вино и не двинулось в ней, точно застыло:

— Господь с вами. Я не отрицаю всемогущества веры. Однако, кроме того, я не отрицаю всемогущества фактов, а факты мне говорят, что король Карл имеет кое-какие права на корону Неаполитании, что в этих притязаниях короля Карла поддержит миланский регент Лодовико Моро, которому не терпится убрать с дороги племянника, сильного единственно могуществом своей неаполитанской родни, что Испания, после договора в Этапле, Фердинанду помощи не пошлёт, что Венеция, в свою очередь, станет ждать, пока не разобьют её конкурентов на полуострове. Присовокупите к изложенному, учёный наш друг, что головорезы флорентийского Медичи умеют держать в страхе республику, тем не менее это не армия. Таким образом, вся Италию очень скоро окажется у ног французского короля.

Гость возродился, выпрямился, высоко поднял гордую голову и с прежним презрением уронил:

— Что ж, даже если вы правы и вся Италия окажется у его ног, это мало что ему даст, тогда как...

Кардинал улыбнулся одними глазами и решительно перебил:

— Напротив, это даст ему слишком много. Именно это беспокоит меня.

Собеседник изумился, высоко подняв редкие брови:

— Даже так? Каким же образом, позвольте узнать?

У старика и на этот раз ни одна черта не переменилась в лице. Голос остался спокойным, рассудительным, неторопливым. Лишь сборчатые веки опустились совсем, скрывая блеск глаз:

— Король Карл приобретёт итальянские порты, очень важные для французской торговли с Востоком, даст голодным солдатам насытиться грабежом, взыщет контрибуцию с побеждённых и возместит все издержки, в которые ему обойдётся наш договор. Во Францию хлынут перец, ладан и пряности, а это, согласитесь, чистое золото.

Помолчав, хозяин вдруг изменился в лице и громко спросил, твёрдо глядя оксфордцу прямо в глаза, брезгливо поджимая суховатые бледные губы:

— Именно это вы именуете сумасшествием?

Тот морщился, встряхивал головой в чёрной шапочке, надвинутой на лоб, нетерпеливо перебирал худыми нервными пальцами и, едва старик смолк, заговорил напористо, быстро, тоном несомненного превосходства признанной университетской учёности:

— Перед Фердинандом у Испании серьёзные обязательства. К тому же вы сами, если припомните, так остроумно устроили соглашение о будущем браке её высочества Катрин Арагонской с принцем Артуром, из чего следует, что нам надлежит принять сторону Испанского королевства. По этой причине Испанское королевство едва захочет примириться с захватами Франции. Таким образом, поход, так убедительно нарисованный вами, как все мы тут видим, не состоится.

Мортон сдвинулся в сторону, опустил руку на подлокотник кресла и веско, неторопливо ответил:

— В политике любые обязательства имеют слишком мало цены, если наши интересы пострадают от исполнения их. Больше того, нашему Артуру только шесть лет. Стало быть, женится он ещё очень, очень нескоро.

Юноша затряс головой, негодующе вопрошая, придерживая пальцами чёрную шапочку, которая готова была упасть на глаза:

— Вы хотите, ваше преосвященство, сказать, что наш король нарушит этот выгодный для нас договор?

Кардинал оставался невозмутим:

— Разумеется, мы без промедления нарушим его, если для нас он станет не выгодным.

Гремя стулом, стиснувши кулачки, спорящий возмущённо вскочил:

— И это вы, именно вы, канцлер и кардинал, называете высокой политикой?

Старик поиграл золотым узорным крестом, висевшим на тонкой цепочке и лежавшим на сильной груди:

— Вы правы, учёный наш друг. Именно это я называю высокой политикой. Она потому и высокая, что сообразуется не с мечтами, не с бредом заносчивых юношей, а с реальными интересами, которые всегда неизменны, если имеют в виду благо не одного короля, но благо страны. Или вы, учёный наш друг, изволите понимать под высокой политикой нечто совершенно другое?

Мортон... Мортон...

Не заметив того, Мор приподнялся и сел на измятой постели, покусывая жёсткие губы, слабо ощущая волосы бороды и усов на зубах, сосредоточенно думая о своём.

Кардинал отодвигался, поигрывая крестом, однако разбуженная воспоминанием мысль потекла, наводя его на догадку, пока что неясную, глухую и смутную.

Забывая о предстоящем, уже не видя перед собой кардинала, торопился её ухватить, задержать и осмыслить, ощущая невольно, с тревожной надеждой, что от этой догадки, быть может, зависела его жизнь и его смерть.

Догадка ему не давалась, ускользала, как ни старался, как ни бился над ней.

Узник снова звал учителя, возвращался к нему, как возвращаются к истинному наставнику всю свою жизнь, и вновь расслышал рассеянный говор:

— Благодарю всех, кто не побрезговал посетить старика. До новой встречи, друзья мои, если позволит Господь. Прошу меня извинить.

Гости поднимались неторопливо, привыкнув к неожиданным сменам его настроения, вполголоса переговаривались между собой, подходили к нему, чтобы сказать несколько дружеских слов или молча проститься.

Когда все разошлись, они остались вдвоём.

Мортон ласково улыбнулся, как улыбался всегда, когда оставались одни:

— Мой мальчик, ты не устал?

С горячностью отозвался, как отзывался всегда:

— Нет, не устал, ваша милость!

Старик прищуривал озорные глаза:

— Я тоже ещё не устал.

Спрашивал с неподдельным удивлением отрока:

— Отчего же так рано отпустили гостей?

Кардинал успокаивающим движением брал его за плечо, придвигал очень близко к себе, серьёзно разглядывая его, интересуясь с чуть приметной иронией, как делал всегда, чтобы проверить его:

— Было ли нынче интересно тебе?

Ирония больно задевала, смущался, не понимая тогда, что она предназначалась в искушение, но признавался бесхитростно:

— Очень!

Наставник качал головой:

— Не привыкай к праздным беседам, мой мальчик. Это в жизни людей, может быть, главное зло. Праздность ума погубит тебя, как уже погубила этих людей.

Стремился понять смысл наставления, строго хмуря чистый лоб отрока, соображая, по какой причине то, что было так интересно, могло бы повредить.

Ласковое сожаление слышалось в негромком, но твёрдом тоне наставника:

— Боюсь, сейчас тебе этого не понять. Разумеется, жаль. Но ты запомни этот совет. Может быть, после поймёшь.

Стыдясь своей недогадливости, жестоко краснея до самых ушей, невольно пряча глаза, признавался:

— Не понимаю совсем!

Учитель улыбался задумчиво и трепал его по мальчишеской гладкой щеке:

— Всё-таки помни. Когда-нибудь ты поймёшь. Я надеюсь. Именно ты.

И медленно говорил, словно рассчитывая на то, что юноша запомнит его слова навсегда:

— Нет смысла заглядывать так далеко, как поступает учёный наш друг. В политике чересчур быстро, чересчур неожиданно меняется всё, чтобы мы могли так безоговорочно поручаться за будущее. Нынче король Карл одержит победу. Завтра будет разбит. Как нам тогда поступить? Тогда и подумаем, что выгодней Англии, а не Римскому Папе или испанскому королю.

Мор бывал до крайности взбудоражен и ласковой теплотой суховатых старческих рук, и странным загадочным смыслом недоступных неокрепшему разуму слов, и этой властной надеждой, которую явственно различал в спокойном голосе старого кардинала и канцлера.

Всё слушал, всё следил, всё искал. Иногда юная голова даже болела от чрезмерного напряжения, но уже, должно быть, не было силы, способной остановить его, удержать на половине пути; с жадностью ловил отрывочные известия, случайно долетавшие, старательно складывал их воедино, как будто играл, но уже не играл. Изумлённый и зачарованный, узнавал, что старый канцлер бывал прав, как всегда.

Король Карл в самом деле вторгся в Италию со своими голодными лучниками, арбалетчиками, копейщиками и мушкетёрами и беспрепятственно прошёл весь полуостров до самого юга. Спустя год Карл замыслил повторить столь удачный поход, однако на этот раз события сложились точно во сне, когда не находится силы в уже занесённой руке или выпущенная стрела не желает лететь. Отряды голодных солдат уже стояли у альпийского перевала, а король отчего-то медлил с последним приказом. Его солдаты пили, бесчинствовали, грабили свои же селенья, а Карл не решался двинуть войска, ибо против него к тому времени сложилась Венецианская лига.

Однако кардинала лига нисколько не удивляла. Сидя спокойно и прямо в тесном кругу самых близких друзей согревая в ладонях любимую чашу с вином, умный старик со спокойной медлительностью вслух размышлял:

— Прошёл только год, но в политике это слишком долгое время. Многое успело перемениться. Карлу следовало бы с должным вниманием пооглядеться вокруг, прежде чем двинуть к перевалам войска. А ведь дело простое. Карл, владея Италией, чрезмерно усилился. Он стал опасен для всех государей Европы. И теперь те, кто охотно потворствовал ему в прошедшем году, нынче так же охотно постараются его раздавить, чтобы потом, вполне вероятно, схватиться друг с другом. Европейские государи боятся друг друга, как в смутные времена боятся отдельные люди. Каждому намного спокойней жить рядом со слабым, а не с сильным соседом. На этот раз Испания легко договорится с германским императором. Между ними не может не сложиться союз наступательный. Тем не менее этого союза маловато для победы над нынешней Францией, сильной своими победами. Они не обойдутся без Англии, обратятся к нам, и мы обменяем свою помощь в своих интересах.

Мор и гордился тем, что на него, как с ясного неба, пало расположение столь замечательной личности, ещё не заслуженное как будто ничем, и горько страдал оттого, что так мал и плохо понимает то, о чём при нём говорят.

Мог бы замкнуться в себе, но Мортон его поощрял, и он всё осмысленней, всё горячей осыпал кардинала быстрыми вопросами, и свято верил его неожиданным предсказаниям даже тогда, когда не верил никто из гостей и никто из друзей, и застенчиво в них сомневался, когда верили все, настолько невероятным представлялось их исполнение, и уже с укоренившейся страстью следил за малейшим колебанием запутанной европейской политики.

Наблюдал, как внезапно возвратились к почти позабытым переговорам о браке испанской инфанты и английского принца, как приданое возросло до двухсот тысяч флоринов, как старый Генрих, точно заворожённый такой кучей денег, достававшихся почти даром, внезапно вступил в Венецианскую лигу.

Этого было достаточно. Король Карл поспешно вывел из Италии французские гарнизоны, распустил лучников, арбалетчиков, копейщиков и мушкетёров и отказался на этот раз от похода к заманчивым портам, через которые шли восточные пряности и шелка.

Старик не ошибся...

Обхватив угловатые колени руками, уткнувшись в них подбородком, мирно освещённый всё ещё слабо мигавшим огнём, Мор сосредоточенно размышлял о давно ушедшем наставнике и, может быть, друге, как ему стало представляться впоследствии. Долго благоговел он перед всемогуществом старого Мортона, но даже теперь, когда его жизнь тоже неумолимо клонилась к концу, ему страстно хотелось понять, в чём состояла неотразимая привлекательность учителя.

Тот одним-единственным словом часто решал и судьбу государства, и судьбы многих людей, однако руководил ли он их жизнями, направлял ли туда, куда намеревался направить? Разве менял по своему разумению самый облик эпохи, полной захватов и грабежей? Разве остановил разрушительные набеги? Разве по своему усмотрению устанавливал мир в самый разгар кровавой войны? Разве обуздывал своей властной рукой безумную ярость непримиримых врагов? Разве выигрывал битвы?

Нет, нисколько. Ничего подобного мудрый старик не совершил. Тем не менее вокруг не было никого, кто бы добился для Англии большего блага, чем кардинал.

В чём тогда состояла его несокрушимая сила? В противоборстве или в покорности состояла она? Был ли всемогущ сам по себе, собственной волей, непостижимым умом, всеми признанной властью над миром? Или силён был слабостью, добровольным отказом от власти над миром, своеобразной бесхарактерностью? Менял ли русло реки или только умело плыл по течению? Был властителем или всего лишь смиренным рабом обстоятельств?

Как ни бился, как ни напрягал свой обогащённый многолетним опытом разум, ясный ответ не давался. Заснувшее беспокойство вновь возвращалось, глухо ворча. Рождённое смутным сознанием какой-то вины, какой-то странной ошибки, пока ещё слабое обещало стать мучительным, грозным, если ответа не найдёт до утра.

Насколько, в самом деле, свободен человек на земле?

Чувствовал, что ему необходимо ответить на этот проклятый, в нашей мятущейся жизни, может быть, самый важный вопрос.

Узник устал от сомнений, от душевных терзаний, угнетавших уже много дней. Покоя и ясности хотелось ему, хотелось быть уверенным в том, что был безошибочным и разумным сделанный шаг, приблизивший гибель бренного тела, что уйдёт не напрасно.

Может быть, сила Мортона состояла в том предварительном опыте, которым кардинал постоянно гордился перед своими друзьями, в особенности перед учёными Оксфорда? Может быть, она заключалась лишь в тончайшем умении всё видеть и всё доподлинно знать?