Мортон... Мортон...

Простившись с гостями, поднявшись из-за стола, решив кое-какие дела с подчинёнными, кардинал однажды сказал, когда они, по обыкновению, остались вдвоём:

— Тебе пора серьёзно учиться, мой мальчик.

Стоя перед ним с запрокинутой головой, от внутреннего трепета вытягиваясь в струну, уже понимая, что они расстаются надолго, может быть, навсегда, что сладостной жизни в Ламбетском дворце приходит конец, вымолвил едва слышно, запнувшись:

— Отец говорил.

Мортон сказал, держа его за плечо, направляясь в свой кабинет:

— Он желает, чтобы ты стал юристом.

Становиться юристом не хотелось. Пленённый величием кардинала, часто грезил о чём-то ином, неясном, однако до крайности важном, чрезвычайно большом. Даже надеялся втайне, что тот не отпустит от себя, что в этом очаровательном доме всё самое лучшее непременно сбудется с ним, но гордость не позволяла об этом просить, и подтвердил, уже громче:

— Королевским судьёй. Подобно ему самому.

Вступив тем временем в кабинет, весь уставленный тяжёлыми шкафами с рукописными и новыми, печатными, книгами, опустившись в своё излюбленное рабочее кресло с жёстким сиденьем, которое и после долгих трудов не позволяло дремать, кардинал протянул ему том сочинений Светония, переплетённый в красный потёртый сафьян, и с чуть приметной усталостью попросил:

— Продолжим о божественном Августе.

Охотно раскрыв эту славную книгу, до нашего времени сохранившую жизнеописания великих и несчастных правителей Рима, держа костяную закладку в руке, без труда отыскав вчерашнее место, свободно и с удовольствием заговорил по-латыни:

— «Читая и греческих и латинских писателей, он больше всего искал в них советов и примеров, полезных в общественной и частной жизни; часто он выписывал их дословно и рассылал или своим близким, или наместникам и военачальникам, или должностным лицам в Риме, если они нуждались в таких наставлениях...»

Сидя несколько боком к пылавшим свечам, прикрывши с возрастом слабеющие глаза, кардинал в неторопливой сосредоточенности его перебил, задумчиво говоря:

— Вот остроумный обычай, мой мальчик. Хорошо бы и нынче его возродить, ибо невежество наших наместников, наших военачальников, наших представителей общин...

Почтительно ждал, поражённый этой, казалось бы, само собой разумеющейся мыслью, надеясь услышать что-то более важное, но кардинал не стал продолжать.

Привыкнув уже к его внезапным, часто обрывочным замечаниям, точно наставник предлагал ему самому додумывать мысль, выждав два-три мгновения, продолжал:

— «Даже целые книги случалось ему читать перед сенатом и оглашать народу в эдиктах: например, речь Квинта Метелла «Об умножении потомства» и речь Рутилия «О порядке домостроения»; этим он хотел показать, что он не первый обратился к такого рода заботам, но уже предкам они были близки. Всем талантам своего времени он оказывал покровительство...»

Тут кардинал, не шевелясь, неподвижно глядя перед собой, задумчиво произнёс:

— Мой мальчик, одной юридической школы, пожалуй, будет мало тебе...

Тотчас понял его и привычно читал:

— «На открытых чтениях он внимательно и благосклонно слушал не только стихотворения и исторические сочинения, но и речи и диалоги. Однако о себе дозволял он писать только лучшим сочинителям и только в торжественном роде и приказывал преторам, чтобы литературные состязания не наносили урона его имени...»

Мортон едва приметно качнул головой, точно принял решение:

— Это верно, мой мальчик. Знаний тебе нужно много. Впрочем, как и всякому человеку, которому предстоит вершить дела государства и граждан. Конечно, вовсе не обязательно прочитать все эти книги, собранные здесь, но понять главнейшее в том, что успеешь прочесть. Я поговорю о тебе с мастером Джоном.

И ожидал с замирающим сердцем, что ответит упрямый отец, был наблюдателен и не мог не угадать, как трудно будет отцу поступиться своими намерения ми и как не захочется отказывать могущественному покровителю.

Всё же, поколебавшись, должно быть обуздав уязвлённую гордость, суровый отец уступил и дал согласие поместить его в Оксфорд.

Явившись туда с небольшим узелком, где лежала смена белья, нашёл среди широких ровных стриженых зелёных лужаек тёмные корпуса для учебных занятий и красные домики с островерхими крышами, рассеянные вокруг, служившие жильём для профессоров и студентов.

Из многочисленных колледжей отец заботливо выбрал Кентербери, основанный бенедиктинцами в давние времена, отчего до сих пор корпорацией руководили монахи.

В предварительный курс входил тривиум, освящённый веками, состоявший из грамматики, логики и риторики. В преподавании преобладала традиция, которая тоже складывалась веками. Согласной этой традиции в качестве доказательства истины выдвигался давний, ни в коем случае не оспариваемый авторитет, ибо всякий авторитет, как гласил опыт монастырей, служит надёжными тисками для разума и ещё более надёжной уздой для души. Должно помнить и следовать, но не искать и творить.

Скоро заметил, что эта система доказательства истины порождала высокомерие и жестокость по отношению к ближнему, вопреки заветам Христа. Все профессора и студенты, способные мыслить, неизбежно делились на два враждебных разряда. На тех, кто соглашался с авторитетом, и тех, кто имел смелость в нём сомневаться. И те, кто соглашался с авторитетом, люто ненавидели тех, кто в нём сомневался, выдвигая против него свои аргументы. Так ему понемногу открылась причина костров инквизиции и поголовного истребления альбигойцев, заговоривших о братстве и равенстве.

После вольной жизни в Ламбетском дворце чувствовал себя неприютно и одиноко. После бесед с великим кардиналом умственная пища Кентербери казалась слишком скудна. Суровый отец, опасаясь, как бы молодой, обеспеченный средствами сын не сбился с пути, тоже держал его впроголодь. Он постоянно недоедал, ходил в изношенных башмаках, а в своей каморке сжимался от холода, не имея дров, чтобы её протопить.

Что ж, он без ропота вынес лишения, да и вынести их оказалось нетрудно, так что в памяти от них не осталось почти ничего, кроме привычки ограничивать себя в еде и питье.

Его опьянил новый свет, уже зародившийся в тёмном склепе угрюмой схоластики. Этот свет исходил от Уильяма Гроцина. Прослушав курс в Оксфорде, Гроцин пустился в Италию, поселился в славной Флоренции, сблизился с образованнейшими людьми великого города и два года учился у мессера Анджело Полициано, знаменитейшего философа. После многих трудов Гроцин воротился домой и добился права преподавать греческий язык в Оксфорде, вопреки тому, что знание греческого языка почиталось там худшей из ересей.

В сумрачном Оксфорде стало тревожно. Испытанные профессора теологии то прямо, то в прозрачных намёках осуждали иноземные бредни, открывавшие дорогу свободомыслию.

Гроцин в одиночку отбивался от них.

И мужество молодого профессора, и свежесть мыслей, которые передавались им с кафедры, и поднятый недовольными шум привлекли одарённых студентов. С теологами оставались лишь те, кто не отличался способностью разумения. Вокруг Уильяма Гроцина сплотился небольшой, но славный кружок. Единомышленники, энтузиасты, друзья.

Страсти в юном братстве и вокруг него кипели ключом. Мор заглянул в это братство раз и другой. В толках и спорах, в полночных беседах, которые велись на латыни и греческом, как будто почуялась далека, но не забытая родина. И вдруг осознал, что не может жить без неё.

Так вступил без колебаний в содружество, где закончилось воспитание, начатое во дворце кардинала.

Гонимый профессор им возвестил, что новая духовность, новая мысль нынче зреет в просвещённой Италии, что она светла, возвышенна и чиста.

В чём заключалась её возвышенность, её чистота?

А в том, что в человеке она видела человека. В соответствии с этим, новая просвещённость отказалась признать существенным в определении человека неравенство имуществ, сословий и даже познаний, видела во всех людях братьев, как завещал нам Христос, учение которого к нашему времени оказалось извращённым, или вовсе забытым. Вместо всюду царившей ненависти к тому, кто верил и мыслил по-своему, философы новой Италии призывали любить всякого человека без ограничений, без оговорок, кем бы тот ни был, только за то, что это был человек. Таким образом, они уравнивали королей и шутов, вызывали сочувствие и сострадание к тем, кто не сумел или не смог вскарабкаться на вершины познания, широко распахивали перед всеми, кто желал нового света, врата своих невидимых храмов, приходили на помощь с дружеским чувством и простотой, с благоговейным восторгом повсюду распространяли новые знания и новые мысли о сущности бытия, причём каждому предоставлялась свобода мышления.

Но превыше всего те философы почитали искусство, которое церковь прежде объявила бесовским. Открыли в искусстве средоточие Красоты и Добра, и были уверены в том, что Красота и Добро, заключённые в поэмах, картинах и статуях, способны исцелять души от извечных пороков и насыщать разум верным пониманием жизни. По их мнению, в искусстве таился источник всех добродетелей, более могучий и светлый, чем посты и молитвы, ибо сосредоточенное, неустанное, повседневное чтение и созерцание красоты взращивает и укрепляет в каждом из нас доброжелательность, терпимость и кротость. В общем, чтение и созерцание красоты — это терпеливое возделыванье души, способной творить Красоту и Добро.

Превыше всего эти философы почитали словесность. Они не знали ничего возвышенней, благодатней, желанней, чем приобщение к этой царице искусств, считали необходимым вырабатывать неусыпным трудом изысканный, гармонический стиль, воспитывать в себе возвышенную привычку наслаждаться от чистого сердца каждой новой строкой, пробуждать почтительным созерцанием Красоты и Добра счастливейшую способность вкладывать душу в благозвучные рифмы или в стройную прозу, в исторические труды или в жизнеописания великих людей.

С испуганным благоговением внимал студент неслыханным речениям Уильяма Гроцина. Даже привыкнув мыслить свободно в Ламбетском дворце, поневоле робел и подолгу взвешивал каждое слово учителя и тщательно обдумывал новую мысль. И его свежий разум жадно впивался в неожиданные понятия, и молодая душа открывалась навстречу высоким стремлениям нового духа, и страшно становилось подчас, до того не вязались эти стремления и эти понятия со всем налаженным строем привычной жизни в родительском доме, и где-то в самых глубинах души медленно зрело гордое мужество первопроходца.

А профессор разрушал горячо и безжалостно, убеждая прежде всего, что достойны сожаления люди и страны, где выше слава полководцев и слава политиков, чем благородная и светлая слава поэтов, ибо подвиги во время переговоров или на поле сражений совершаются лишь ради выгоды или славы, тогда как словесность, что вдохновляет нас на соревнование с героями древности, заслуживает бескровной и потому высшей почести, заслуживает славы бессмертия, которая в большей степени жизнь, чем сама наша бренная жизнь, бредущая по колее обмана и по колено в крови.

Ибо прав был мессер Балдассар Кастильоне, когда говорил:

— Помимо добродетели, истинное и главное украшение души составляет словесность.

И так же прав был мессер Пьерпаоло Верджерио, когда смеялся над привычными пороками непросвещённого люда:

— Мы считаем мудрыми, благими и счастливыми только тех, кого таковыми почитает толпа, полагаясь не на правильное суждение, а на общее мнение. Так же и в занятиях наших мы ищем не благородного и достойного, а выгод и почестей, взыскуемых алчностью и честолюбием.

Последнее было тем, что руководило суровым отцом, тогда он в Ламбетском дворце приучился искать благородного и достойного, и его всё неотвязней тянуло к профессору, внушавшему, что это единственно человеческое стремление в жизни, всё же прочее унизительно для человека, низводя его от Бога к животному.

Они постоянно встречались в аудитории колледжа, где впервые услышал сладкие звуки греческой речи, в тихом, сумрачном, но приветливом книгохранилище, где впервые раскрыл фолианты Гомера, Софокла и Эврипида, в мастерской переплётчика, где с благоговением трудились над изготовлением книг, или в кабинете учёного, где искал истину ум, освободившийся от тисков чужого авторитета.

Почти юный профессор, двадцати пяти лет, непоседливый, беспокойный, вечно в движении, заложив руки за спину, с разгорячённым лицом, с удивлённым радостным взглядом, нестойким срывавшимся голосом убеждал не покладая рук возделывать греческую учёность, неустанно бодрствовать в добродетели, искать истинной славы и всю свою жизнь учиться затем, чтобы, в свою очередь, научить ближних своих, современников, а также потомков.

Узнал от профессора пять непременных условий для успешного хода занятий: общение с истинно образованными людьми, изобилие книг, удобное место, свободное время и душевный покой, та опустошённость и незаполненность, та высвобождённость безмятежной души, которая делает её приготовленной к наполнению мудростью.

Однако, сокрушался наставник, подобные условия редко даются одному человеку, и тогда скверно приходится слабовольным, ибо только сама сила стремления к знанию одолевает все преграды на каменистом пути.

И профессор в исступлении страсти, с невольными слезами в часто прерывавшемся голосе, иногда застывая на месте, забыв обо всём, что окружало его, повествовал о невероятном почёте, каким окружали в просвещённой Италии каждого истинно образованного человека, о всеобщем увлечении лучезарным духом античности, о всепобеждающей мощи глубоко просвещённого слова.

Лектор повествовал, как скромную келью мессера Луиджи Марсильи переполняли молодые люди из самых достойных семей, их влекло к нему стремление подражать его жизни и нравам, как в эту малую келью стекались лучшие и достойные люди, которые прибегали к нему, как древние когда-то прибегали только к оракулу.

Гроцин с улыбкой радости на лице расписывал шумный успех во Флоренции лекций мессера Франческо Фидельфи по греческой философии, а когда мессер Франческо взялся читать о божественном Данте в церкви Санта Либерта по праздничным дням, чтобы удовлетворить аппетит сограждан к словесности, его чтения превратились в триумф, не шедший ни в какое сравнение со всеми триумфами полководцев и королей.

И профессор, облокотившись на кафедру, задумчиво глядя перед собой, точно вновь увидел расписанные своды Санта Либерта, непринуждённо процитировал письмо мессера Франческо Фидельфи, как будто говорил о себе:

— «Флоренция меня радует многим. Ведь это город, в котором нет недостатка ни в чём: ни в великолепии и привлекательности домов, ни в достоинстве и блеске граждан. Прибавь к этому то, что весь город расположен ко мне. Все меня уважают и почитают. Все возносят до небес высочайшие похвалы. Моё имя на устах у всех. Когда я иду по городу, не только первые граждане, но и благороднейшие женщины в знак уважения уступают мне дорогу и так превозносят, что мне неловко за такой культ. Слушателей что ни день бывает человек сорок и даже больше...»

Но представлялась увлекательнее других целая повесть о мессере Джанноццо Манетти, который уже очень поздно, лишь с двадцати пяти лет, стал приобщаться к античной словесности, тем не менее сумел овладеть всеми из древних и новых наук в кратчайшее время благодаря редкому прилежанию и умению бережливо, как скряга монеты, распределять своё время. Только пять часов отводил мессер Джанноццо Манетти для сна, а все остальные проводил в терпеливом учении, целые девять лет выходя из дома только затем, чтобы слушать лекции по логике и философии в монастыре Санто Спирито, и запоминал всегда всё, что узнал, ибо говаривал как нельзя справедливей:

— Всем нам в конце жизни придётся дать отчёт в том, как мы употребили отпущенное нам Господом время, а ведь всемогущий Господь поступает подобно оборотистому купцу, который, дав деньги кассиру, велит пустить их в оборот и затем желает видеть, как тот распорядился.

С великой пользой употребил своё время мессер Джанноццо Манетти, и не было по всей Италии никого, кто бы убедительнее, чем он, мог обратиться к согражданам с глубокой по содержанию и совершенной по форме импровизацией.

Когда же короновался Папа Николай Пятый, он как говорили, сделался папой лишь потому, что искусней других кардиналов произнёс слово на погребении своего предшественника Папы Евгения, Флоренция выбрала из наидостойнейших граждан послом на римские торжества не кого иного, как мессера Джанноццо Манетти, и речь мессера Джанноццо Манетти слушали сто пятьдесят тысяч человек, и во всей римской курии только и говорили, что об этой восхитительной речи, и венецианская делегация тотчас снеслась с родным городом, чтобы в её состав был включён человек, способный в латинском красноречии не уступить мессеру Джанноццо Манетти.

И когда мессер прибыл в Венецию флорентийским послом, то говорил, обращаясь к дожу Франческо Фоскатти, более часа, и никто не шелохнулся при этом, и при выходе его из Палаццо дожей многие вслух толковали:

— Если бы наша Сеньория имела такого человека, стоило бы отдать за него одну из наших главных земель.

И это была чистая правда, ибо Манетти, несомненно, стоил и большего. Вся Италия знала историю, навеки прославившую его. В самом деле, это была замечательная история. К Флоренции подступал неистовый кондотьер Сиджизмондо Малатеста, и до смерти перепуганная Сеньория направила навстречу ему мессера. Долго ходили перед слабыми стенами свирепый солдат и целомудренный книжник, беседуя о новых латинских и греческих манускриптах, приобретённых Козимо Медичи Старшим. Представьте, милорды, эта беседа привела жестокого кондотьера в восторг до того, что у него пропала охота сражаться, и тиран поворотил войска свои вспять.

Завершая поучительное это повествование, профессор воскликнул с воодушевлением в голосе:

— Для народов и стран важнее всех тиранов и кондотьеров хотя бы один-единственный действительно просвещённый, действительно добродетельный, действительно мыслящий человек!

Долгие часы продолжались эти беседы, и всё-таки расставался с учителем неохотно, слушал его с жадным вниманием, которое росло с каждым днём, не давая покоя, однако не всё понимал, хотя был смышлён, не со всем соглашался. Избалованный старым кардиналом, пробовал спорить, ещё не успев освободиться от вкоренившихся представлений о том, что в жизни добро, а что зло, и бывал поражён, когда его порой остроумные, порой дерзкие возражения таяли без следа, как снежинки, едва соприкоснувшись с невероятно разносторонними и глубокими познаниями молодого учёного, в речах его то и дело непринуждённо являлись сильные, точные, неопровержимые доказательства, подкреплённые мыслями Платона и Плотина, Демокрита и Эпикура, Цицерона и Сенеки, и профессор произносил их так просто, с таким убеждением, точно они принадлежали ему самому и только что зародились в его беспрерывно мыслившей голове.

Перед этим бесконечным потоком учёности ощущал себя малолетним ребёнком и потому приходил к профессору чаще других, оставаясь с ним дольше и дольше, восхищенный глубиной его мысли, продолжая сомневаться упорно во всём, мечтая на него походить, как мечтал когда-то походить на Мортона, никогда не насыщаясь вполне слишком кратким общением с ним.

Зарывался в книги и манускрипты, подобно мессеру Манетти и десяткам других, чью жизнь, проведённую в храме философии и словесности, Гроцин то и дело ставил в пример. Едва овладев первой сотней греческих слов, едва усвоив первые аксиомы старинной грамматики, просиживал над Гомером и Аристотелем целые ночи. Всё греческое пленяло его. Целые страницы заучивал наизусть и часто клялся именем Геркулеса.

Но слишком недолго упивался греческой мудростью. Пролетели два года, как птицы. Студент ещё только прослушал предварительный курс, и отец призвал его в свой кабинет.

Со стеснённым сердцем входил всегда в эту сумрачную комнату, встречавшую холодным безмолвием и запахом сырости. Дневной свет с трудом проникал сквозь глубокие узкие окна, забранные мелкой решёткой. Кряжистые шкафы громоздились вдоль серых, давно не обновлявшихся стен. В шкафах молча темнели толстые книги, прочно затянутые в кожаный переплёт, точно рыцари в панцирь, сбросить который было не так-то легко. Несколько стульев стояли тут и там в беспорядке. Для короткого отдыха был предназначен тесный и жёсткий деревянный диван.

Суровый отец стоял у конторки, неторопливо перебирая бумаги, когда тихо вошёл и остановился почтительно возле самых дверей, страшась помешать, ожидая, пока заметят и окликнут его.

Отец, видимо, ждал и тотчас, не оборачиваясь, властно бросил через плечо:

— Довольно!

В глубине души, по правде сказать, Томас всегда это знал и в чём дело понял без промедления, но этого не хотел, не в состоянии был отказаться от наставника и оксфордской кельи, а потому, хоть и страшился гнева отца, не мог не спросить:

— Почему?

Встав к нему боком, с листом прошения в суд, испещрённым чётким разборчивым почерком, как подобало судье, неприязненно глядя мимо него, тот сквозь зубы тоже спросил:

— Кем ты собираешься стать?

Не уверенный сам, что у него достанет прилежания и ума, чтобы овладеть в совершенстве бессчётными богатствами древней словесности, первый раз в жизни возражая отцу, испуганный собственной дерзостью, насильственным голосом, с явным страхом и сдержанным вызовом произнёс, употребивши латинское слово:

— Я хочу заниматься словесностью.

Ледяными глазами мимолётно взглянув на заблудшего сына, точно не желал его видеть, вновь изучая исписанный лист, саркастически улыбаясь, отец неторопливо, раздельно спросил, как спрашивал только тогда, когда сдерживал гнев:

— Это что?

Обыкновенно покладистый, сдержанный, мягкий, Томас вдруг настойчиво, сумбурно и громко, спотыкаясь, давясь иногда новым словом, которое услышал от профессора только вчера и осмыслить которое, принять в себя ещё не успел, увлекаясь по мере того, как текла его речь, пустился пересказывать необычайные мысли молодого философа, привёзшего из священной Италии столько пленительных, великолепных идей.

Терпеливо выслушав его до конца, выжидающе помолчав, склонив голову на плечо, глядя наискось вниз, очень внимательно разглядывал худые его башмаки, стянутые давно не чищенными медными пряжками, отец поинтересовался с холодной усмешкой:

— Это всё?

Растерянно подтвердил:

— Да, это всё...

Повернувшись к конторке спиной, опершись локтями на крышку, скрестивши ноги в чёрных чулках, на этот раз пристально глядя ему прямо в лицо, отец уверенно, властно проговорил:

— Я не понимаю, что такое эта ваша словесность. Я даже думаю, что этого ты не понял и сам. Если тому, что никому не понятно, учат в вас в колледже, тем хуже, или тем лучше, вернее сказать. Разве словесностью ты прокормишь себя? Разве, владея этой будто наукой, ты сможешь ввести в дом свой жену? Разве позволишь, чтобы у неё были дети, их ведь надо же чем-то кормить? Нет, тебе не на что будет содержать дом, жену и детей. Тебе придётся ютиться весь век одному. Разве ты вынесешь полное одиночество и к тому же презрение всех почтенных людей, которые имеют честь проживать на Молочной улице Лондона?

Рано лишившись матери, тоскуя по ласке, давно тянувшийся с тайной жадностью к женщине, любящий большую семью, ясно видя, что отец прав, холодея и сжавшись, неуверенно возразил:

— У меня будут друзья...

Отец воскликнул, поджав иронически губы:

— Вздор! — И прибавил уверенно: — Без денег не бывает друзей, а за деньги друзья не надёжны. Бескорыстно любят лишь малые дети, да и то не всегда, а корыстной любви не бывает.

Оскорблённый тем, что, уже заразившись чтением и жаждой писать, был вынужден принимать неправду и откровенный цинизм, твёрдо помня прекрасные истории, рассказанные профессором в колледже, выговорил, чуть не заплакав от унижения:

— Люди и без денег станут меня уважать. Их уважение зависит от меня одного. Чтобы они уважали меня, мне надо всего лишь стать человеком.

Отец высоко поднял брови, вновь иронически усмехаясь:

— Это за что же станут тебя уважать?

Возбуждённо принялся разъяснять, как возвышенна, как благородна для всякого человека глубокая, истинная, всесторонняя просвещённость, впитавшая в себя мудрость прошедших веков, терпеливо приумноженная, однако взращённая именно ею, и не докончил, отец его перебил:

— Всё это вздор, вздор и вздор. Уважать только за то, что прочитал много книг? Такого несчастья не бывало никогда и нигде!

Запальчиво крикнул, хотя до тех пор никогда не кричал на отца:

— Это несчастье, как ты говоришь, уже когда-то было у греков. Теперь это в Италии. Так говорят!

Отец рассмеялся скрипуче и холодно:

— Возможно, у итальянцев, у греков, что нам до них? У нас уважают человека по количеству денег, земли и овец.

Шагнул вперёд и твёрдо сказал:

— Да, это так, но я не верю тебе!

Снявши локти с конторки, вставши прямо, по-прежнему усмехаясь, отец спокойно уверил его:

— Вот поживёшь на свете, сразу поверишь.

Поклялся с тревожно и громко бьющимся сердцем:

— Нет, никогда! Лучше я уйду в монастырь!

Отец властно отрезал:

— Ничуть. Ты не уйдёшь в монастырь. Я сделаю из тебя адвоката. Я так решил.

И повернулся к сыну спиной.