Мор ещё видел его сутуловатую спину, в чёрном длиннополом камзоле, с широким белым воротником на плечах, и пристально размышлял о судьбе человека.

Свободен ли человек сам избрать себе жизненный путь? Или над ним тяготеет чуждая воля? Во всём и везде? Или не во всём, не везде? Тогда где и в чём открыта возможность проявить свою волю? И в таком случае в какой мере от нас самих, а в какой мере от обстоятельств зависима наша судьба?

Его взяли из колледжа, как берут вещь, не слушая возражений, принудили учиться в юридической школе, а он не подстригся в монахи, не ушёл в монастырь, как поклялся в пылу возмущения.

Был ли безволен и слаб? Суровая ли воля отца оказалась сильнее? Здравый ли смысл победил жажду чтения и писания?

Бесспорно было только одно: учиться плохо не умел. В подготовительной школе Нью-Инн на его способности обратили внимание. Два года спустя попал в Линкольн-Инн, в школу высшей ступени, считавшуюся во всей Англии лучшей.

Изучал законы и посещал судебные заседания. Его учили, что права граждан ограждались законами и что предназначается для тех, кто эти законы нарушил, по злому умыслу или случайно. Преступники проходили перед ним чередой, изо дня в день, мужчины и женщины, молодые и старые, вовсе чужие друг другу и в близком родстве, отцы и дети, деды и внуки, зятья и тёщи, ограбленные и ограбившие, жестокие, беспощадные, бессердечные, как дикие звери, обыкновенные, не примечательные ничем, как две капли воды похожие на сновавших по улицам горожан.

Скоро увидел, что для этой нескончаемой вереницы озлобленных и ужасно несчастных людей, преступивших закон, несмотря на страх сурового наказания земли, овцы и деньги служили единственным источником жизни, единственной солью, единственным смыслом её. Владеть этими привычными ценностями жаждали все. Чем больше, тем лучше. Золотые монеты, которые носит каждый из нас в кошельке, заботливо охраняя их от воров, вернее, чем дьявол, соблазняли, влекли, манили, распаляли зависть и алчность, совращали с истинного пути честного труда и заслуженного достатка, растлевали совесть, единую в нас, порождали все слыханные и даже неслыханные пороки, сеяли смуту в сердцах, разъединяли навечно связанных кровным родством, друг на друга натравливали самых близких друзей, приносили бесчестье, страданье и кровь. Кровь и кровь без конца.

Что видел юноша перед тем, как принуждён был волей отца что ни день являться в суд? Какие беды сокрушали его? Какие несчастья закалили юную, выросшую в неведенье душу?

Безвременная кончина матери явилась тяжким, непоправимым, но единственным горем. Единственным несчастьем была суровая воля отца.

Вот и всё.

Мальчик жил в трудолюбивой, достаточной, благополучной семье и знал только честных, бережливых, в высшей степени благородных людей, которые жили своими трудами и благоговели не столько перед неумолимым законом, сколько перед высокими и справедливыми заповедями Христа.

Ни в скромном родительском доме, ни в роскошном Ламбетском дворце, ни в бедной студенческой келье не явилось даже случайно предположения, что можно украсть или убить человека из-за горсти монет, клочка земли или пропавшей овцы. Нигде не встречал ни воров, ни убийц, всего лишь изредка слышал о них, и эти люди представлялись уродами или чудовищами, похожими скорее на исчадия ада, вроде тех, что искусные мастера издавна изображали на церковной стене в назидание слабым прихожанам.

Теперь увидел их своими глазами. В действительности убийцы и воры оказались простыми людьми, без особых примет, без позорного клейма преступления.

Они сидели на скамье подсудимых или стоя выслушивали суровый, нередко губительный приговор, и ничто не говорило ему, кроме неопровержимых улик, чтобы эти обыкновенные люди могли сделать то, за что их клеймили, отправляли на галеры или на виселицу.

Он был ошеломлён и раздавлен, терял голову, с замиранием сердца наблюдая этот вседневный кошмар. Спокойно слышать не мог, когда в классе, приступая к пространному разбирательству только что прослушанных дел, обнаруживал вдруг, что зверский удар топором с неумелым сокрытием кровавых улик в неглубоком соседнем ручье представлял собой всего-навсего юридический казус, имевший классификацию и порядковый номер статьи.

Утратил покой. Может быть, навсегда. Подозрительно оглядывал встречных и поперечных. Он? Или тот? Металась и никла его беспомощная душа, возделанная античной словесностью. Ему грезилась то рука, сбивавшая камнем амбарный замок, то спрятанный за пазухой нож. Камень был тяжёлым и грязным, а лезвие страшно блестело во тьме.

В исступлении иногда бормотал, часто вслух, если оставался один:

— Скрежет ненависти повсюду. Повсюду бормотание зависти, злобы. Повсюду боготворят своё чрево и служат только ему, позабыв о душе. Ибо дьявол властвует над людьми.

Так юноша увидел несчастных, погибавших у всех на глазах, может быть, уже бесповоротно.

Несчастны бедные, когда они имеют только на хлеб или вовсе не имеют на хлеб, когда они ежечасно унижены, ежечасно оскорблены, когда сами презирают и мучат себя, когда силой обстоятельств и слабостью духа склоняются к преступлению, лишь бы избавиться от холода, голода, оскорблений и мук.

Несчастны также богатые, когда слишком много имеют, чтобы спокойно уснуть, даже забрав сплошными решётками узкие окна, когда их душит низменный страх потерять то, что излишне для человека и христианина, когда им вечно мало того, что у них уже есть, когда их алчные души разъедает тщеславие, когда жаждут иметь ещё больше и тоже в жажде своей неизбежно склоняются к преступлению.

Все несчастны, и многие, слишком многие по этой причине преступны, если не в исполнении, то хотя бы в намерении, и по этой причине ещё больше несчастны.

Все мы, решительно все, попали в магический круг. Все вертимся, лишённые собственной воли, в этом неодолимом дьявольском круге.

Все страдаем.

Страдаем нещадно.

Глядеть на эти страданья и продолжать жить как ни в чём не бывало?

Он не мог. Его нежная, мягкая, отзывчивая душа, облагороженная чтением древних философов и рассказами Гроцина, страдала за них, страдала совместно с ними, страдала, может быть, даже больше, чем страдали они, доведённые до отупения, одни бедностью, другие богатством, ибо притерпелись к порокам и преступлениям, сделали правилом грех, приучились относиться к себе снисходительно, прощая себе прегрешения ради денег, земель и овец, находя поддержку в губительной мысли о том, что все мы таковы, что так уж устроена жизнь.

Однако лично его, отца, его дом пороки и преступленья обошли стороной.

Ни во что недозволенное, тем паче преступное он не был замешан.

Как же мог привыкнуть к недозволенному и преступному, даже если бы захотел, ибо многие грешные души о тернии жизни набили мозоли, а он свежей, от крытой душой окунулся в самую мерзкую житейскую грязь.

И больно, и страшно, и зябко становилось ему наблюдать эту жизнь. В его представлении она была ненормальна, уклонилась с пути, предписанного Христом. Всё запуталось в ней. Всё было нечисто и ложно. Эта жизнь неминуемо шла к катастрофе, ибо долгое время подобная мерзость преступления и греха длиться никак не могла, должна была рухнуть, провалиться куда-то от чрезмерности прегрешений, испепелиться, исчезнуть, да и могла каждый миг провалиться куда-нибудь в тартарары.

Не ведал, каким именно способом разразится эта беда, но был убеждён, что разразится у него на глазах, если бедные и богатые не остановятся в бешенстве алчности, если не поймут погибельности её и сами не переломят себя, ежечасно, ежеминутно ставя в пример себе то, чему учил нас Христос.

А что же делать ему?

Сложить руки и ждать?

Сидеть сложа руки не умел.

Но что мог сделать в двадцать два года, не заняв положения в обществе, не приобретя ни авторитета, ни власти?

Ему нужна была помощь. Он нуждался в мудром совете.

Так после долгого перерыва отправился к Мортону.

Неуютно, тревожно стало ему в Ламбетском дворце. Гулко раздавались каблуки башмаков в опустевших покоях. Знакомая мебель была сдвинута с мест.

В глубоком молчании старый слуга провёл его в кабинет.

В любимом кресле наполовину лежал, наполовину сидел непривычного вида, ссохшийся, помертвелый человек. Когда-то спокойное, но живое лицо сделалось маленьким, желтоватым и равнодушным к земному, точно застыло, закостенело. Под глазами широко расползлись чёрные тени. Светлые глаза, вспыхивавшие когда-то страстями, острым умом, потускнели и, казалось, не видели уже ничего.

Вместо алой кардинальской мантии на нём был теперь толстый белый халат. На ручках кресла лежала доска. На доске разместились серебряные тарелки и любимая чаша всё того же вина. В исхудалой, почти детской ручонке была зажата серебряная четырёхзубая вилка. Этой вилкой старик подбирал что-то тёмное с почти полной тарелки и медленно, осторожно, неловко просовывал в тяжело раскрывавшийся рот.

Стройный юноша с бледно-розовым здоровым гладким лицом, с ржаными кудрями, волнами спадавшими на прямые, но слишком узкие плечи, выдававшие человека умственного труда, стоял почтительно перед ним и задумчиво, ласково вопрошал:

— Вам это нравится, ваше преосвященство?

Старик приподнял набрякшие тёмные веки:

— О да, насколько это возможно для умирающего.

В кабинете было всё прибрано, аккуратно, по-прежнему чисто и чинно. В воздухе, прохладном и свежем, ощущался слабый запах сладких восточных курений.

И холодно и потрясённо стало на сердце. Очевидное приближение смерти с непривычки угнетало. Время от времени по спине пробегали мурашки, теснилось в груди, и слёзы готовы были выступить на глаза, но удерживал их, понимая, что это оскорбило бы умирающего, причинило бы боль.

Поспешил поклониться с внезапной застенчивостью и произнёс, невольно понизивши голос:

— Ваше преосвященство...

Устремив остановившийся взгляд, не дослушав, старик обратился к стройному юноше тихим, но приметно окрепнувшим голосом:

— Уберите это, мой друг.

Тот ловко нагнулся, широко раскинув длинные руки, легко подхватил широкую доску-поднос, переставил на стол и громко позвонил в колокольчик, так что в мёртвой тишине опустевших покоев вдруг показалось, что бронзовый язык заскрежетал обиженно и сердито.

Тщательно обтирая серые губы салфеткой, умирающий внятно, с усилием проговорил:

— Ты давно не был, мой мальчик, а у меня теперь секретарь, он же мой воспитанник. Вот, познакомься, Джон Холт. Ты должен бы помнить его по школе святого Антония. Ты учился грамоте у Николса Холта. Так то был отец. Теперь сын составляет латинскую грамматику для начального обучения. Название, может быть, несколько странное. — «Молоко для детей».

Кое-что я просмотрел. Мне показалось недурно. Я бы хотел, чтобы вы подружились. Помоги ему тут, без меня. Ведь ты латинист.

Указав беззвучно вошедшему слуге на тарелки, густо краснея, Джон сказал торопливо, трудно дыша:

— Его преосвященство высокого мнения о ваших познаниях. Ваша помощь была бы мне крайне нужна.

Так же торопливо ответил:

— Я готов.

Мортон пошевелился и задал вопрос:

— Как дела твои в колледже?

Оторопел, ещё не зная, что память понемногу предаёт стариков, и напомнил, в тот же миг ощутив, что не надо бы было этого делать, что своим не имеющим особенной важности замечанием может причинить больному тревогу и боль:

— Я не живу больше в Оксфорде, ваше преосвященство.

Старик прищурился. Высохший рот как будто тронулся прежней медлительной скользящей улыбкой:

— И что же, твой отец теперь доволен тобой?

Устыдясь, что подверг сомнению способности великого человека здраво мыслить и на старости лет, искренне радуясь, что ошибался, разглядывая его полное внимания и смысла лицо, потирая ладонь, неловко заговорил, не находя слов, которые бы вели к делу прямо, ожидая, что кардинал, как прежде, посмеётся над ним:

— Юридические науки увлекают меня.

На этот раз Мортон не понял его, наморщил лоб, раздельно переспросил:

— Так что из того?

Поспешил объяснить, сразу перескочив:

— Наши законы слишком суровы в отношении разбойников и воров. От смертной казни ускользает незначительное число. Однако многие всё же, в силу какого-то рока, занимаются повсюду грабежом и разбоем.

Старик покачал головой:

— Люди порочны, мой мальчик. Суровость законов должна быть усилена. С этой целью ты и увлёкся юридическими науками?

Возразил:

— Вовсе нет.

Мортон поднял глаза:

— Тогда отчего?

Заговорил увлечённо, как говаривал прежде:

— Я нашёл, что подобное наказание воров и разбойников заходит за границы справедливости и вредно для блага королевства и граждан. Простая кража из-за куска хлеба не такой дурной проступок, чтобы за него платить головой. С другой стороны, никакое наказание не является достаточно сильным, чтобы удержать от воровства и разбоя того, у кого нет другого способа снискать себе пропитание. В этом отношении наши законы подражают плохим педагогам, которые охотнее бьют, чем учат учеников. В самом деле, преступникам назначают тяжкие и жестокие муки, тогда как гораздо мудрее следовало бы позаботиться о каких-либо средствах к жизни, чтобы необходимость никого не толкала сперва грабить и убивать, а потом кончить жизнь с верёвкой на шее.

Собеседник не замедлил с ответом:

— Ты заблудился, мой мальчик. В этом отношении принято достаточно мер. Существует земледелие. Существуют ремесла. Стало быть, имеются средства поддержать свою жизнь.

Это был довод всех известных юристов. Мор не нашёл, что возразить, и промолчал.

Тотчас потеряв интерес к этой теме, издавна ясной ему, кардинал ещё раз спросил:

— Так что же, тобой доволен отец?

Краснея, что, начав разговор, не сумел довести его до конца, сказал, точно желал оправдаться:

— Я всё-таки занимаюсь словесностью, читаю, пишу, и отец почти отрекается от меня: страшится, что я испорчу здоровье, ведь очень часто я провожу в этих занятиях целые ночи.

Глаза больного тревожно раскрылись:

— Он прав, твой отец. Джон что-то рассказывал. Будьте добры, напомните мне.

Резко повернув голову к ним, отбрасывая мягкие кудри со лба, секретарь с готовностью переспросил:

— О чём напомнить, ваше преосвященство?

Сцепив пальцы высохших рук, рассеянно взглядывая на них, точно что-то припоминал, покусывая губы опустевшими дёснами, старый кардинал нахмурился и подсказал:

— Нечто о молодом человеке. Какая-то рукопись. Молодой человек опасно болел.

Джон напомнил, широко улыбаясь:

— А, та рукопись? Я получил её на одну ночь. Мне пришлось перечитать её несколько раз, чтобы затвердить наизусть. Потом я решил заплатить переписчику. Скоро у меня будет свой список.

Мортон кивнул одобрительно:

— У вас отличная память, мой мальчик.

Мор чуть было не засмеялся от счастья, уловив в хорошо знакомом тоне сдержанное лукавство, всегда восхищавшее его в добром наставнике. Томас с любопытством поглядывал на того и другого, несколько раз с волнением повторив про себя, что старик-то, несмотря на преклонные лета, истощившие силы телесные, сохранял, даже перед лицом надвигавшейся смерти, незамутнённым ум и оставался верен себе.

Да, да, сомнений быть не могло. Глаза кардинала тихо смеялись.

Круто поворотившись всем телом, неловким движением уронив на пол книгу, упавшую с жалобным всхлипом, видимо, не приметив иронии в похвале своей памяти, Джон продолжал увлечённо рассказывать:

— Это латинское сочинение неизвестного автора, Автор излагает с почтением и любовью знаменитую жизнь мессера Леона Батисты Альберти, сначала юриста, потом архитектора. Больше мне ничего неизвестно.

Мортон прошелестел, не отрывая взгляда от сцепленных рук:

— Благодарю вас, Джон. Это всё, что мне было нужно от вас.

Холт поспешно поднял упавшую книгу, с виноватым видом разглаживал помявшиеся листы, держа её у себя на коленях, и с недоумением посмотрел на кардинала.

Старик продолжал едва слышно, напрягая ослабевший, надтреснутый голос:

— В твоём, кажется, возрасте, Томас, этому Альберти недоставало ума почаще отрываться от книг, он забывал о сне и даже о голоде, так что буквы начинали плясать перед глазами. У тебя, надеюсь, пока что этого нет?

Любуясь спокойным, сосредоточенным, милым лицом, угадывая, какая тревога в самом деле таилась в любящем сердце, весь обмирая от бесконечной доброты, благодарный, ответил, стараясь казаться весёлым и твёрдым:

— Разумеется, нет!

Искоса взглянув на него, кардинал вдруг с лёгкой завистью произнёс:

— Молод был этот Альберти, сущий младенец.

Поймав затаённо-тоскующий взгляд, угадав, какая трудная, быть может, мучительная борьба велась в этой стойкой душе с немощью старости, не желавшей смириться с медленно подступавшим неизбежным концом, дивясь его спокойному мужеству, не представляя себе, чем помочь, без цели, но бодро спросил:

— Сколько же было ему?

Мортон ответил с радостью и как будто с упрёком:

— Почти как тебе. Ведь я уже говорил.

Поглаживая тугой переплёт, точно просил у книги прощение, Джон подтвердил:

— Кажется, двадцать четыре.

Долго сгибаясь вперёд, непослушными пальцами поправив полу халата, почти неприметно подчеркнув любимое слово, кардинал то задумчиво, то взволнован но продолжал:

— Видно, от природы этот Альберти был юношей здоровым и сильным и ещё укреплял своё тело, как должно... — Тут прервал себя и неожиданно громко спросил: — Вот скажи, как высоко ты подбросил бы яблоко?

Томас тоже спросил, удивлённо, растерявшись от неожиданности:

— Зачем бросать яблоки?

Кардинал покачал головой:

— Я так и знал, что ты не послушал меня, а этот Альберти зашвыривал яблоки выше самого высокого собора Флоренции, а они, как меня уверяли, достаточно высоки.

Помолчал и подчеркнул назидательным тоном, точно он снова был мальчиком и пажом:

— Всё-таки и это занятие его не спасло. Мальчишка досиделся над своими книгами до того, что голова у него кружилась от слабости, имена близких забывал, в ушах шумело, желудок болел. Едва не уморил себя этот учёный глупец.

Томас понял намёк, улыбнулся и решился напомнить:

— Альберти прожил семьдесят лет.

Кардинал с презрением уточнил:

— Всего шестьдесят семь или восемь, и то лишь потому, что вовремя взялся за ум. Так что, мой мальчик, твой отец прав: ты тоже погубишь себя.

Мор улыбался всё шире:

— Кто слишком много спит, тот понапрасну теряет бесценное время, данное нам. Жизнь коротка, и надо спешить, чтобы возвыситься духом, а кто мало спит, тот пренебрегает внешним и суетным.

Джон горячо подхватил:

— Так будем усидчивы!

Больной с трудом повернулся к секретарю:

— Что вы сказали, мой мальчик?

Джон смутился:

— Ваше преосвященство, это не я, это мессер Альберти в той книге сказал.

Распрямляясь в кресле, как бывало в прежние годы, развернув грудь, с тенью прежнего гнева в оживших глазах, умирающий возвысил слабый голос:

— Такой усидчивостью вы насилуете природу, а природа не терпит насилия!

Томас возразил:

— Природа бросает в нас семена, а что из них вырастет, зависит от наших усилий.

Кардинал поморщился и ещё громче сказал:

— Если усилия будут чрезмерны, ничего хорошего не произрастёт. Всё излишнее приносит нам вред.

Мор засмеялся:

— Справедливо! В Оксфорде отец держал меня впроголодь, и за это я благодарен ему.

Тогда Мортон внезапно спросил, ещё раз хмуро взглянув на него:

— И ты, мой мальчик, смирился с тем, что тебя взяли из Оксфорда?

Расслышал в этом вопросе скрытую боль, нагнулся и ласково тронул холодную руку:

— Конечно же, нет. Всем королевским сокровищам я предпочёл бы образование, но образование, соединённое с добродетелью, ибо образование само по себе, не соединённое с доблестью духа, ведёт человека к тщеславию и часто к позору. Суровость отца предотвращала меня от пороков и праздности, избавляя от опасных для души наслаждений, которые так нравятся нашему телу.

Кардинал покачал головой:

— Счастье добродетели не только в лишениях, не только в неустанных трудах. Счастье добродетели больше всего как раз в наслаждении.

Мор стал серьёзен, в душе проснулось упрямство, унаследованное от отца, возразил:

— В наслаждении также счастье скота, ибо лишь разум, погруженный в познание истины, охвачен таким удивительным наслаждением, которое превосходит все иные, привычные наслаждения человека, а утехи любви, публичные бани, вино ускоряют дорогу в ад. По этой причине я пришёл к вам спросить, не эти ли скотские наслаждения тела мешают людям жить, как живут братья, и любить друг друга по слову Христа?

Мортон, потянувшись с трудом, взял его руку в свою и слабо пожал её своей доброй, но холодной рукой:

— Я слишком стар, чтобы прямо ответить тебе. Может быть, я слишком устал. Верно, мне пора уходить, освободить место для молодых. Вероятно, молодые уже видят дальше и лучше, чем я.

Ответил жарким пожатием, собираясь сказать, как всегда говорят, что тот достаточно бодр, что по этой причине ещё слишком рано думать ему об уходе, но кардинал, раздвинув сухие губы в слабой улыбке, его перебил:

— Не утешай меня, полно. Уходить не так страшно, как видишь. Исполнены труды мои. Я сделал, конечно, не много, но не потому, что всегда крепко спал по ночам. Вовсе нет. Об этом узнаешь когда-нибудь сам. Скажу только, что в юности мечталось о большем. Утешаю себя только тем, что служил благу Англии как умел. Благу Англии прежде всего. Ради этого я охотно отсрочил бы смерть.

Пытаясь ободряюще улыбнуться, пряча влажные глаза, припал губами к холодной руке, и наставник, высвободив её лёгким движением, провёл по его волосам:

— Вот видишь, мой мальчик, не прежние годы, устаю говорить.

Отшатнулся невольно, заметив, как грудь больного высоко поднялась и опала, глаза стали угрюмыми, голос заколебался, но, к счастью, остался ясен и твёрд:

— Я тебя, мой мальчик, любил. Любил как отец. Любил также Англию, которой служил. Больше всего любил жизнь. Хочу верить, что со временем и ты разглядишь, как прекрасна жизнь даже в безобразии, в уродстве. Надеюсь, это открытие спасёт тебя от уныния, ибо всегда можно что-нибудь сделать. Разумеется, не всё из того, что задумал, когда был молодым. Но сделать что-нибудь можно всегда. Ты мне поверь, ибо мне удалось прекратить гражданские смуты и наполнить казну. Хочу верить, что ты пойдёшь дальше меня. Так должно быть.

Прикрыв глаза, долго молчал, и Томас сказал пришибленным голосом:

— Я хочу сделать хоть что-нибудь, но не вижу, куда мне идти.

Глаза умирающего в то же мгновенье раскрылись и опалили его прежним огнём:

— Я хочу, чтобы со временем заменил меня ты. Очень жаль, что в Оксфорде удалось тебе мало пробыть, ведь в нашем деле зависит почти всё — если не всё, — от познаний, от их разнообразия и глубины.

Со сдавленным сердцем, не представляя, как ему быть, боясь своим несогласием огорчить старика, решился успокоить его и неопределённо сказал:

— Ради познаний я и не сплю по ночам.

Наставник насупился и перебил раздражённо:

— Ваша словесность погубит тебя, ибо словесность, древняя или новая, всё равно, распаляет воображение, а ты и без неё слишком много и пылко мечтаешь, это я заметил давно.

Зачем-то поспешил оправдать своё увлечение, хотя не видел в этом нужды:

— Ещё тогда, когда я был ребёнком, я слишком часто оставался один.

Склонив голову, сложив руки на животе, кардинал медленно продолжал, точно не слушал его, а вслух размышлял, может быть не подозревая об этом:

— Ты слишком горяч. Можешь увлечься мечтами. Тебе бы надо заняться историей. Только занимаясь историей, можно понять, что истина и добро, не нами открытые, известные людям с древнейших времён, не исцеляют человечество сами собой. Мир изменяет только политика. Понемногу, но изменяет. По этой причине государственный человек должен быть добродетельнейшим и просвещённейшим из людей.

Томас не собирался становиться государственным человеком и нерешительно возразил, для чего-то оглянувшись на Джона:

— Политики редко сомневаются в том, что стремятся к добру, но чаще всего изменяются в худшую сторону.

Мортон беспокойно пошарил рукой, судорожно схватил подлокотник кресла, пытаясь, должно быть, подняться, этого сделать не смог, обессилел мгновенно и прикрыл вновь глаза, застывшие от сознания слабости, и голос его едва шелестел:

— Ты прав, мой мальчик. Ты прав. Государственный человек обязан быть внимательным и осторожным. Это запомни. Делать следует только то, что созрело. Мечтать хорошо по ночам, пока молод. При свете дня необходимо забывать о мечтах. Не торопи яблоню. Она зацветает весной, а плоды даёт только осенью... только осенью... да...

Мор же сказал:

— Яблоня давно отцвела, но вместо плодов на ней завязались пороки.

Кардинал ответил прерывисто, быстро:

— В своих делах будь честен, мой мальчик, будь добр, как завещал нам Христос, как ты есть по природе своей. Но Христос никогда не занимался политикой, и потому, может быть, политика стоит вне морали. Политика признает только то, что полезно. В государственных делах не уместны ни честность, ни доброта. По этой причине, мой мальчик, я и страшусь за тебя. Ты слишком добродетелен для нашего дела, а наше дело сурово, гадко, грязно порой. Убей, если это пойдёт государству на пользу, обмани, подлог соверши, если этого требует государственный интерес, или близко не подходи, не берись: и дела не сделаешь, и совесть замучит тебя.

Тогда прямо сказал:

— Я не хочу заниматься политикой!

Старик даже не взглянул на него и продолжал шелестеть:

— И я не хотел, я это помню. Я постригся и только церкви мечтал посвятить всю жизнь. Беда наша в том, что выбираем не мы. Когда-нибудь и у тебя не останется выбора, если тебе дорого благо отечества, а над отечеством нависнет беда. Очень скоро, по-моему. Ведь ты уже приближаешься к ней, ибо не умеешь оставаться равнодушным, когда видишь преступление, зло. Ты не способен с безразличием затворника наблюдать, как мир погрязает в пороках и воровстве. Если внимательно разобрать, безразличие затворника не меньший грех, чем грехи людей государственных, может быть, даже больший. Мне всё-таки верится, что ты не останешься сидеть сложа руки над книгами, как приходится сидеть теперь мне, когда мои руки стали бессильны, непослушные, старые. Вот если бы... но я хочу верить, мой мальчик.

Лоб умирающего покрылся испариной, лицо побледнело, голос прерывался, становился чуть слышен:

— Ко мне больше не приходи... В твои годы не стоит смотреть на последние дни... Время придёт — наглядишься ещё... Ты помни: мы не вольны поступать так, как нам хочется... и лучше тогда забывать... о добродетели... поневоле станешь суров... да... суров...