Воспоминания отвлекли. Но как только дошёл до невыразимых страданий тех дней, Мор безотчётно и властно отодвинул их от себя.

Ему было необходимо надолго забыть о том, что предстояло ему, и прежние муки, терзавшие прежде душу и ум, были теперь ни к чему.

Уже своей волей вызывал в памяти прошлое, тайным чутьём выбирая счастливое, светлое, поспешно забывая о том, что помнить нынче представлялось ему не по силам.

Узник вновь прилёг на постель и закинул руки под голову. Ему отчего-то стало уютно, тепло. Слабый свет не дрожал. Темнота по углам не пугала.

Припомнился один парадный обед, устроенный кем-то из отцов города, кажется, мэром. На тот обед, разумеется, пригласили отца, который был королевским судьёй, а он оказался там лишь в качестве сына.

После первых непременных, скучных речей сделалось, по обыкновению, шумно. Столы ломились от лакомой снеди. Слуги, безмолвно встав за спиной, подливали в чаши вино. Здоровые, крепкие горожане с розовыми щеками вкусно ели, с удовольствием пили, всё чаще обращались к соседям с вопросом, с замечанием к месту, с непритязательной шуткой. Пьяных, разумеется, не было за столом, однако голоса час от часу становились всё громче, а смех всё развязней и веселей.

Его посадили рядом с незнакомым голландцем. У незнакомца было умное, тонкое, впечатлительное лицо, а в глазах беспрестанно сменялись то неожиданная печаль, то странное, точно бы детское озорство.

Подставляя чашу слуге, сосед сказал по-английски, довольно сильно ошибаясь в произношении:

— Дешёвое бы было вино, когда бы все пили, как ты.

Поддаваясь общему настроению, весело ответил на чистейшей латыни, ей он старательно обучался у самого Марка Туллия Цицерона, пристально читая и перечитывая многие трактаты и речи:

— Напротив, оно было бы дорого, если бы все пили так, как пью я: ведь я пью ровно столько, сколько мне хочется.

Сделав несколько длинных глотков, блестя влажным ртом, голландец с удовольствием подхватил латынь, которая знакома была ему много лучше:

— С детства у меня болят почки, так одна старуха в Италии посоветовала пить побольше вина, а ты, я смотрю, происходишь от Ромула, если отвечаешь, как он.

Смеясь шутке, зажигаясь тем, что незнакомец, к его удивлению, верно понял его, отозвался легко и свободно:

— Я происхожу от судьи.

Сосед слегка отстранился, оглядел, делая вид изумления, и важно спросил:

— Разве английские судьи не пьют?

Засмеялся, негромко и радостно:

— Если не судьи, то дети.

Незнакомец размеренными глотками допил до самого дна и вновь подставил чашу слуге:

— До сей поры мне попадались только пьющие дети, даже если судья всю свою жизнь пил только воду, и я полагал, что эта привычка передаётся у них по наследству.

Сказал, кивнувши на полную чашу:

— Я вижу, твой отец оставил тебе солидное состоянье.

Придерживая чашу, чтобы слуга не пролил мимо вина, голландец озорно подмигнул:

— Едва ли это отец. Говорят, что отцом моим был служитель Христа.

Поднял руку, сделав испуганное лицо:

— И тебе попадался непьющий прелат?

Мужчина шутовски огляделся по сторонам, пригнулся к самому уху и доверительно прошептал:

— Одного видел. Правда, в гробу. В гробу он не пил. Только нос у него так и не смог побелеть.

Тогда спросил, изображая горячее любопытство:

— Сколько часов прошло после печальной кончины прелата?

Блестя одними глазами, собеседник ответил серьёзно:

— Целых два дня!

— Покачал головой и укоризненно произнёс:

— Надо было подождать хотя бы неделю. Это был такой редкий случай в истории медицины, а ты его упустил!

Незнакомец оросился хорошим глотком и воскликнул:

— В другой раз клянусь быть умным, как ты!

Сурово спросил:

— Разве ты так уверен, что явление, столь непонятное, повторится ещё раз?

Голландец пришёл в неподдельный восторг:

— Ты или Мор, или никто!

Улыбаясь ему, ответил:

— А ты или Бог, или дьявол, или Эразм!

Вскоре они оставили затянувшийся пир и долго, в сопровождении слуг, освещавших им путь фонарями, бродили по городу, петляя по узеньким улочкам, не в силах расстаться, вызывая подозрение стражи, своим появлением нарушавшей время от времени тишину. Ночь была тёмной и влажной. Эразм рассказывал своим мягким наполненным голосом:

— Моё детство прошло в Роттердаме. Я рос без отца. Мы жили с матерью в небольшом, стареньком, низеньком доме.

Мор отозвался на это, стеснительно отвернувшись:

— Всё же у тебя была мать.

Внезапно встав перед ним, заглядывая в лицо, должно быть, плохо видя в темноте, потому что и сам он лишь смутно угадывал бледный овал с провалами глаз и жест изумления взволнованной тоже бледной руки, Эразм тронул его за плечо и приглушённо спросил:

— А что у тебя?

Его откровенность была так внезапна, что тотчас о ней пожалел, но уже через миг ощутил, что искренность сближает его с этим чрезвычайно изящным, слишком даже изысканным человеком, о котором до него доходили самые разнообразные толки, и обронил неохотно и кратко:

— Да, она умерла.

Нервно, слишком неровно шагая, покачиваясь на высоких изогнутых каблуках, часто касаясь его плеча в городской тесноте, то сжимая, то разжимая длинные пальцы, Эразм выговорил звучно и страстно:

— Тогда ты поймёшь, как я любил её, не имея отца! Я любил её, только её, единственную, любил беспредельно, любил исключительно, требовательно, порою капризно, я тиранил её! У матери тоже не было никого, только я, и она сносила эту любовь, как подарок судьбы, а подчас, возможно, и так, как несчастные сносят галеры. Она вся испуганная была, с потупленным взглядом, всё как будто ожидала беды, опасалась всего. Наденет мантилью, потупит голову, накрыв её капюшоном, смотрит в землю, жмётся к стене, сторонится, торопится закончить дела, и тотчас домой, как в нору. Соседи смеялись над ней. Мать с ними не зналась и меня от них берегла. Я был подвижный, хотелось бегать, камни бросать, а она нежно гладит по голове, жалобно говорит: «К ребяткам-то не ходи, задразнят тебя, у крылечка играй». Я играл у крылечка и жил от всех в стороне. Должно быть, за это мне всё и прощала, и капризы и озорство, избаловала, занежила, заласкала. Очень было мне с ней хорошо!

И завидовал Томас этой неиспытанной неге, и содрогался, вдруг угадав, какой невозвратимый болезненный след могла эта бездумная ласка оставить в но опытной детской душе, и жутко становилось ему от предчувствия, что впоследствии могло приключиться с этой без смысла, без умысла изнеженной детской душой, не принадлежи она блестяще одарённому человеку. Стало неловко от неожиданной откровенности, а Эразм стеснённо вздохнул, весь разом поник, и даже мягкий голос упал, так что нелегко было слова разбирать:

— Умерла она рано. Я остался один.

У него сердце дрожало от приступа сострадания, ещё оттого, что тоже рано остался без матери, с суровым отцом, который никогда его не ласкал, и негромко спросил, как будто это имело значение, спотыкаясь, неловко сбиваясь с ноги:

— Много ли было тебе?

Встряхиваясь, свирепо глядя перед собой, Эразм ответил с неожиданной злостью:

— Мне было двенадцать, и больше в жизни моей не было ничего! Я не знал, что мне делать, чем и как жить! Я, конечно, уже говорил и писал по-латыни, как римлянин, но за это уменье никто не взялся кормить. Жизнь устроена так, что все пути заказаны незаконному сыну. Мирские пути. Все мирские пути для вознесённых судьбой. Тому же, чей отец неизвестен, у кого в кошельке ни гроша, тот сброшен в самую грязь, тот на каждом шагу оплёван и оскорблён. Равны мы лишь перед Господом, и я тринадцати лет ушёл в монастырь. Ещё ничего не узнав, ещё не изведав по-настоящему сладости жизни.

Этот взрыв оскорблённого чувства, казалось, разъяснил всё. Внезапно, с острой болью в душе представил себе, сколько унижений, сколько нужды пришлось испытать болезненно-хрупкому человеку, сколько ненависти, сколько отчаянья было накоплено им, как жестоко все чувства были изломаны ещё в невинном ребёнке обыкновенной несправедливостью неразумно устроенной жизни, как всё исстрадалось и спуталось, чтобы не утихнуть и не распутаться уже никогда. Понял этого человека и стал его другом.

Ранимость и нежность, слабость и ум, изящество и гордыня, искренность и лукавство, сила и робость, озлобленность и любовь, эгоизм и возвышенность, скромность и честолюбие, способность прощать и ненависть ко всем, имеющим власть. Не равновесие духа, присущее высшим натурам, высшим умам, а вечная схватка противоположных страстей.

И припомнил своё детство в обеспеченном, уважаемом доме, старого кардинала и Ламбетский дворец, и собственное сиротство показалось ничтожным, как ещё более ничтожными представились и лишения студенческих лет, и жестокая воля отца, избравшая для него безрадостный путь. И стыдно, мучительно стыдно сделалось перед Эразмом ему, и полувнятно сказал:

— Вот видишь, я тоже готовлюсь дать обет послушания.

Схватив его порывисто под руку, прилаживая свой шаг, Эразм воскликнул, громко и с жаром:

— Отлично!

Ощущая сквозь лёгкий летний камзол острые грани красного камня, вделанного в перстень тончайшей работы на среднем пальце Эразма, невольно сбиваясь с ноги, от чистого сердца признался:

— Целые ночи провожу в молитвенном бдении, однако всё ещё не решил, как же мне поступить.

Сжимая его руку цепкими пальцами, беспокойно смеясь, Эразм посоветовал, внезапно сделавшись настойчиво нежным:

— Надо, очень надо пойти! Покой и свобода в обители! Свобода, покой, которые необходимы для пристального знакомства, для ликующего, сердечного изучения греческих классиков и подлинной, неподправленной, безошибочной Библии, этих двух нетленных источников мудрости! Покой и свобода, которые всецело отдаются познанию! В этом мире покой и свобода исчезли давно, их обретаешь, лишь окружившись оградой из камня. Ради покоя, ради свободы, поверь мне, многое, что есть за оградой из камня, можно стерпеть!

Ласка нежности, им ещё не испытанная, окончательно растопила его мягкое сердце. Слабо морщился от боли в руке и ощущал, как вырастала решимость отбросить все колебания и уйти, уйти туда, где покой и свобода, и был отчего-то смутно не доволен собой, скоро шагал по влажной предутренней пыли узенькой улочки, стиснутой с обеих сторон безглазой вереницей тёмных домов, и вдруг поделился своими сомнениями:

— Покой и свобода — и моя тоже мечта. Но ведь покой и свобода и между друзьями, не только в монастыре.

Эразм легко рассмеялся, не выпуская руки, часто толкая его на ходу:

— Кого ты называешь друзьями?

Не понимая, отчего тот смеётся, пытаясь разглядеть выражение Эразмовых глаз, ответил, куда-то спеша:

— Друзья те, у кого общее всё, решительно всё. Святой Иероним так утверждал.

Качнув с сомнением головой в чёрной шапочке, надвинутой на самые брови, мило улыбаясь ему, голландец подхватил:

— Всем нам дан закон всепрощения и добра. Сами государи не должны стыдиться повиноваться закону, которому, как я полагаю, повинуется даже Господь, давший его. И потому никто не может быть хорошим правителем, если он плохой человек. Однако не повиновения закону, не всепрощения и добра ищи ты в наших обителях. Там ничего подобного нет. Наша чёрная братия не подвластна закону всепрощения и добра, ибо высшим проявлением благочестия почитает полнейшее удаление от наук, так что простую грамоту многие принимают за высшее знание. И эти милейшие люди тщатся напомнить нам первых апостолов! Что может быть смешнее, как видеть, с какой математической точностью они рассчитывают каждую житейскую мелочь, почитая за грех малейшее отклонение от предначертанного себе: каким количеством узлов должно завязывать башмак на ноге, какого цвета перевязь, как скроено платье, из какой материи и какой ширины должен быть пояс монаха, какого вида и какой вместимости капюшон, какой величины и округлости должна быть тонзура на темени, сколько часов можно спать. И, представь, громадное большинство придаёт такое значение всем церемониям и соблюдению буквы уставов, что и царство небесное почитает незначительной наградой за столь большие труды. Они не хотят и подумать о том, что, пожалуй, Христос не обращает на этот вздор никакого внимания и потребует от них, как и от каждого смертного, исполнения своей единственной заповеди, которая состоит в том, что как самих себя нам надо любить наших ближних. Они искусственно отделились от всех, возомнили, что ближе к Господу, чем все остальные, и потому погрязли в грехах. Я натерпелся за те восемь лет, что жил между ними, и возвращаться туда не хочу, но одно среди них исключительно хорошо: братья до того заняты своими уставами, что оставляют душу свободной, если владелец её не нарушает внешнего благочестия, которое для них превыше всего. За те восемь благостных лет я так обогатился познаниями, как не смог бы обогатиться нигде, и потому повторяю тебе: иди, мой брат, смело иди в монастырь!

Раздумчиво не согласился:

— Можно в любом другом месте хранить свободу души, как в любом другом месте можно приумножить познания.

Эразм подхватил:

— Особенно здесь, на вашем очаровательном острове! Здесь столько учёности, доброты! И не поверхностной, пошлой учёности выскочек, самодовольных и от самодовольства пустых, но глубокой, истинной, доподлинной, древней, как в латинском языке, так и в греческом. Как ни странно, я и думать почти перестал о своей поездке в Италию. Если поеду, то разве только за тем, чтобы там побывать. А ещё для чего? Когда я слушаю Колета, моего здешнего друга, сдаётся, что я слышу Платона. А кто не подивится обширным познаниям Гроцина? А как утончённы и глубоки суждении Линакра! Клянусь, я изумлён, сколь велики плоды древней учёности в этой стране! Архиепископ Уорхем, благодарю Господа, назначил мне пенсию, чтобы я мог подготовить к изданию Новый Завет в первоначальном исправленном греческом виде с переводом на латинский язык! Все клянутся нынешним текстом, даже в суде, а он так не исправен, что должно быть стыдно поклясться!

Томаса ошеломила грандиозность работы, предстоявшей Эразму.

Он и сам размышлял о необходимости возвратиться к незамутнённым истокам учения, к тем чистейшим началам, которые возвестил грешному миру Христос. Не мог не убедиться, читая и перечитывая, что с течением времени эти истины были искажены и полузабыты, но сознавал, что к подобным трудам ещё не готов.

И вдруг в этом не совсем ясном, словно бы сбивчивом человеке, так легко, так непринуждённо то и дело противоречившем себе, ему открылась подспудная и несокрушимая сила.

Восхищенный, растроганный, неуверенно, негромко сказал:

— Труд бессмертный. Святой.

Тихонько смеясь, толкнув его дружески в бок, Эразм загадочно плёл кружева слов:

— Пенсию станут выплачивать до той счастливой поры, пока исправный текст не будет готов, да ещё к нему исторический комментарий, языковый, литературный. Это же целая жизнь! Куда мне спешить? Я теперь обеспечен по гроб!

Морщась от боли в боку, не поспевая следить за капризно менявшимся тоном и смыслом речей, с неудовольствием поспешно воскликнул:

— А надо же, прямо необходимо спешить и спешить!

Неожиданно выпустив его руку, остановись под выступавшим глубоко в улицу вторым этажом трёхэтажного дома со слабо мерцавшим светом в верхнем окне, пробивавшемся сквозь щели старых, рассохшихся ставней, странно вытянув тонкую шею, Эразм изумился:

— Я-то спешу, я-то аллюром вперёд, а источник иссякнет, и, блудный сын, возвращайся к монахам, которые громко требуют подаяния по всем придорожным трактирам, постоялым дворам, на пристанях и под конами крестьянских домов, к немалому ущербу остальной нищей братии! Уж нет! С какой же стати себе-то вредить? Сам рассуди.

Тоже остановись перед ним, разглядывая его в полутьме, ощущая, как бешенство поднимается мягкой волной, застилая глаза, рассердился, сжав кулаки:

— Мы утратили что-то самое главное! С каждым днём мы всё больше запутываемся! Мы всё дальше отступаем от цели! Мы, должно быть, двинулись в обратную сторону! А что ты? Ты должен, ты прямо обязан спешить, ибо это не одно лишь твоё, это общее дело!

Легко подскочив, достав рукой до карниза, обтирая пальцы белоснежным платком, сверкавшим в ночи, как пылавший костёр, Эразм с сожалением проговорил:

— В Англии у меня нет под рукой необходимых пособий. Если спешить, пришлось бы уехать от вас.

Мор настойчиво торопил:

— Надо ехать! Вели скорее седлать. Я провожу тебя до заставы, если пожелаешь, провожу до самого Дувра и там посажу на корабль.

Встряхивая платок, метавшийся в воздухе белым крылом, Эразм беззаботно отнекивался:

— С вашего острова жаль уезжать. Климат приятный, для здоровья полезный. Экая благодать!

Вдруг осознав, что ловкий Эразм лишь с тончайшим искусством морочит его, мрачным голосом возразил:

— Скоро туманы, дожди. Ноги простудишь. С больными почками прямо беда.

Изящным движением складывая платок, склонив голову на бок, голландец, притворно вздыхая, спросил:

— Что туманы, дожди, даже почки, когда среди новых друзей я встретил тебя, с твоим счастливым, нежным характером, благородней которого едва ли когда прежде создавала природа, а ведь природа щедра не только на злое, но и на доброе.

Сдерживал смех, прищуривая глаза, приблизился совсем близко к нему и ответил:

— Тогда я запру тебя и не выпущу никуда, пока подвиг твой во имя Христа не свершится!

Тут приятели заржали, как кони.

Вверху с треском поднялось окно, скрипнули ставни в давно не мазанных петлях, сердитая голова в ночном колпаке громко взвизгнула, перегнувшись во тьму:

— Стража!

Почтительно ожидавшие слуги, приняв этот крик за сигнал, вздёрнули вверх тускло горевшие фонари.

Они зашагали вперёд.

Это была благословенная встреча. Они сблизились тотчас, тесно сдружились. Томас пригласил Эразма в свой дом, и тот с охотой у него поселился.

Вокруг Эразма точно сами собой собирались друзья.

Оставив преподавание в Оксфорде, Уильям Гроцин стал каноником в церкви Святого Лаврентия.

К ним присоединился школьный учитель Уильям Лили, получивший в Оксфорде учёную степень, совершивший паломничество в Иерусалим, на Родосе изучивший язык Перикла и Демосфена, работавший над составлением школьной грамматики.

С ними был Томас Линакр, лейб-врач короля, изучивший греческий язык под руководством Полициано, читавший Гелена и Гиппократа в оригинале, прослушавший курс медицины в Ферраре, получивший степень доктора в Падуе, издавший в Венеции у мессера Альдо Мануцци в греческом подлиннике труды Аристотеля, взявшийся переводить «Метеорологию» на латинский язык, но увлёкшийся вскоре переводом Гелена.

К компании примкнул Колет, сын мэра, изучавший теологию в университетах Франции и Италии, приходивший в негодование от крови и грязи, которыми

Александр Борджиа позорил папский престол, слышавший грозные проклятия Джироламо Савонаролы, вскоре сожжённого на костре, увлёкшийся трудами мессера Джованни Пико делла Мирандолы, заслуживший дружбу Марсилио Фичино, восхищавшийся божественным Плавтом, читавший лекции в Оксфорде, позднее ставший деканом собора Святого Павла.

Это было спасительное содружество, спаянное общими чувствами и общими помышлениями. Едва возникало новое впечатление, едва зарождалась новая мысль, их влекло неудержимо друг к другу. Они спешили рассказать, поделиться, поведать другим, чтобы доставить им ту же радость, развеять печаль, проверить себя, всесторонне и обстоятельно обсудить и развить любую догадку или отбросить её, вместе ступить на любую тропинку познания.

Друзья торжественно обставляли каждую встречу, служили благодарственную обедню, чинно рассаживались по деревянным скамьям, угощались плодами земли и пили лёгкие вина, избирали тему беседы, и кто-то один рассудительно обосновывал тезис, сопровождая всякую мысль многими ссылками на латинских и греческих авторов, а кто-то другой неторопливо и обстоятельно, с такими же ссылками на тех же латинских и греческих авторов выдвигал антитезу. И жарко вскипала беседа, то превращаясь в яростный спор, то затихая в глубокомысленном синтезе. И роились новые мысли, со звоном сшибались новые доводы, выступала во всём блеске необъятная эрудиция. Всё ближе и ближе казалась неуловимая истина, которая указала бы им, как должна быть устроена жизнь, чтобы восторжествовали справедливость, образованность и добро.

Наконец их утомляла словесная битва. Тогда кто-нибудь брал тихострунную лютню, где изображён был непременный Орфей, и молодые люди танцевали и пели для отдыха. Потом с обновлёнными силами спешили на новые поиски истины.

А если задушевного друга не было рядом, если не с кем было поделиться и обсудить, жадно хватали перо и бумагу и писали тридцать, писали сорок страниц в соседний дом, на соседнюю улицу, в соседний город, в деревню, в другую страну, хоть за тридевять земель в тридесятое царство. Эпистола была для них то же, что для говорящего бывают глаза. Тех, кто отсутствовал, она делала зримым, и становились ещё более близкими те, кто был далеко.

Благодаря этим белым или чуть желтоватым листам, исписанным торопливой рукой, единомышленники соединялись в нерушимое, хоть и не видимое постороннему глазу содружество, которое охватывало тонкой сетью весь континент. И вот ещё замечательно что: в их содружество втеснялась даже история, потому что эпистолы обращались не только к живым, но и к тем, с кем их навеки разделили века. Многие из собратьев ни разу не видели друг друга воочию, но каждый знал почти всё обо всех остальных, не покидая своего захолустья. Каждая эпистола списывалась и переправлялась к другому, точно она была адресована всем, да она и была адресована всем, так что каждая мысль доходила до каждого члена содружества и существовала для всех.

Тогда, забросив латинские книги, с упорством и страстно схватился за греческие. Уроки языка давал ему Гроцин. Линакр читал ему вслух Аристотеля, сопровождая каждый параграф своим толкованием. Колет знакомил с любимым Платоном.

Но самым главным, самым важным, самым интересным для всех явилось раннее христианство. Воруя время у сна и обеда, отыскивали в пёстрых писаниях первых подвижников, сменявших вереницей друг друга в служении Господу, не догматических тонкостей, а истинных норм послушания, испытанных принципов жития, приводивших людей стойкой, неколебимой, неукоснительной веры к честной и праведной жизни. Заражались неукротимой энергией, которой так не доставало простым смертным во все времена, чтобы неутомимо трудиться над воплощением светлого идеала справедливости, равенства и добра.

Томас полюбил Откровение Иоанна. С благоговением открывал эту трудную книгу, откладывал в сторону костяную закладку с тиснёными строками благодарной молитвы и придирчиво схватывал разгоравшимся взором каллиграфическую вязь спокойно струившихся строк. Тончайший аромат плесени, пыли и грызущих мышей свидетельствовал о том, что столетия пронеслись с того дня, когда впервые стило коснулось пергамента. Ему начинало казаться, что утомлённая рука переписчика, безымянно корпевшего над изготовлением манускрипта, дружески пожимала его благодарную руку, охватывало счастливое нетерпение. С азартом страстного искателя истины вникал в каждое слово. Мысли бились всё об одно, об одно. Время летело как неслышная птица. Перечитывал и хмуро твердил:

«Блажен читающий и слушающий слова пророчества сего, ибо время близко...»

Неотвратимая вера звучала в сих спокойных словах. Она передавалась ему, сокрушая сомнения, рассеивая тьму, возвращая надежду на возможность и в этом мире справедливости, равенства и добра. Разгибался, откидывался назад на деревянной скамье, прикрывал глаза припухшими веками и мучительно размышлял.

Да, ошибаются даже святые, ибо время оказалось не близко. Пятнадцать веков проползло своей чередой в жестокости войн, в преступлениях, в алчности, в предательствах, в казнях, бесчеловечность которых могла бы испугать и зверей, а жизнь человека не делалась чище, и всё ещё не было видно, когда этой грязи настанет невозвратимый, законный конец.

С горечью вопрошал, сколько веков оставалось ещё впереди, но не решался ответить, предполагая, что может приключиться даже на днях, явись мудрый и просвещённый правитель, а может растянуться и на век, и на два, и на три, ибо правители просвещённые, мудрые до крайности редки в обозримой истории, подобно великим творцам.

Доходил до отчаяния, когда не обнаруживал в старом Генрихе такого правителя, однако властные, неумолимые речения Иоанна неизменно, даже не сбывшись пока, возрождали самые светлые его упованья.

Узнавал по отрывкам, дошедшим до наших времён, каким тяжким было то далёкое, но словно бы близкое время, когда, казалось, рушился миропорядок, рушилась жизнь, грозя неминуемой катастрофой, когда римские принцепсы травили львами и тиграми христиан, жгли огнём, как позднее христиане сжигали еретиков, распинали на придорожных столбах, как на старом мосту через Темзу ежедневно выставляли смердящие трупы повешенных, когда толпы нищих ожидали выдачи хлеба, подобно бродягам, которых сам часто встречал на путях и перепутьях страны, когда землепашцы бежали от долговой кабалы, не ведая, где преклонить нагое голодное тело, тоже превращаясь в бродяг, когда рабы терпеливо клонили спины под сыромятной плетью надсмотрщика, когда в беспутстве, в безделье римские богачи, подобно английским аристократам, утрачивали совесть и честь, опьяняясь прожитым днём, что мог оказаться последним для них, ибо все без исключения подлежали власти безумного кесаря, когда тяжелоголовый Гальба с презрительным ртом поднимал испанские легионы и двигал на Рим и в ужасе бежал от него мнивший себя непобедимым и всемогущим Нерон, и никто не встал на защиту самодурного императора, и тот, заметавшись, как мышь, повелел отпущеннику зарезать себя, когда кровавая смута охватила империю, казалось, всесильную, против победившего Гальбы плели заговоры преторианские офицеры, восставали провинции, тучный Виттелий с тройным подбородком бунтовал легионы на Рейне, и близким представлялось падение великого Рима, когда у многих иссякало желание жить, и тогда избирали добровольную смерть, отворяя вены или бросаясь на меч.

Тогда сказал Иоанн о небесном Иерусалиме, который образует квадрат из сторон, равных двенадцати тысячам стадий. Сей град возведён из чистого золота и драгоценных камней. Сам Господь обитает в том граде среди верных Ему и светит им вместо солнца. И в том граде нет ни страданий, ни скорби, ни смерти, ибо сквозь самый град протекает животворный поток, а по берегам потока цветут древа жизни, плодоносящие раз в месяц.

А люди были разъединены, как во все времена. Им не доставало только единства, чтобы достигнуть священной обители. И гневно обрушивался святой Иоанн на тех, кто сбился с истинного пути, указанного Христом, и пророчил им неисчислимые кары и ужасные бедствия. И воздел над ними железный жезл Вседержителя. И в исступлении повторял:

— Не запечатывай слов пророчества книги сей, ибо время близко!

Но что могло само по себе и самое громкое, самое исступлённое слово, гремевшего из бедной обители на крохотном островке, когда в яростных битвах сшибались ожесточённые легионы, когда и пятнадцать истекших веков не очистили человека от скверны греха, когда вновь голодные, безработные, нищие рыскали в поисках пищи, прозябали в трущобах, гнили в придорожных канавах, хоронясь от плетей, от верёвки, от топора палача, а нанятые за деньги солдаты раздавали короны, как было прежде, как было всегда?

Что могли изменить несколько сотен не всегда внятных, не всегда вразумительных слов?

И когда же, когда бестелесное слово было убедительней стального меча?

И всё-таки... всё-таки...

Бестелесное слово тоже что-то могло, ибо поразительно было воздействие этих туманных, загадочных слов, которые скоро услышали те, кто устал, кто был истомлён и растерян.

Тогда многие встрепенулись. Тогда многие оживали поникшей душой, обретая надежду на лучшую жизнь, о ней знали лишь то, что она лучше той, какой жили они, и что в жизни той не будет ни страданий, ни скорби, ни даже смерти.

Пусть не достигли они Небесного Царства, пусть вечное блаженство осталось неведомо им, но спаслись от растления, от погибели духа. По катакомбам и пустырям, в заброшенных домах и селениях, опустошённых беспрестанной войной, собирались в общины верующих, презрев преходящие блага, отрёкшись от всякого рода имущества, которое ещё оставалось у них не разграбленным от властей и солдат, и жили так, точно были кровными братьями.

Вместе трудились на общих полях. Всем добытым владели сообща, разделяли поровну каждый кусок испечённого хлеба, каждую чашу вина.

И не было среди них ни страждущих, ни обездоленных, ни обделённых.

И куда бы ни пошли, гонимые ветрами войн, всюду находили одноверцев своих и кров, и хлеб, и вино, и любовь братьев своих во Христе.

Вот какое чудо свершилось однажды, очень давно, и длилось оно не век и не два, пока новые смуты не погубили его.

Над этим чудом подолгу размышлял юноша в своём одиночестве, устремившись понять, отчего исчезло оно без следа, как только те славные, те бескорыстные и непорочные дети земли объединились и создали Церковь?

Но не удавалось понять.

Смятенный, подавленный ношей своей торопился к друзьям.

Друзья его, и всех прежде Эразм, причины видели в том, что позабылись извечные истины, которые учили бедных страдальцев, как надо жить для добра. Эразм утверждал, что благие истины с течением времени извратили и отступили от них.

Что было делать?

Необходимо было вернуться к первоначальной нравственной чистоте, что первых, истинных христиан привела в катакомбы и повелела совместно трудиться на общих полях.

Им на счастье, друзьям его открытой трибуной служила церковная кафедра. С жарким словом новых апостолов обращались к несчастным своим современникам в сладостной жажде внушить, в какую бездну порока скатились они, погрязли в алчности и стяжании, в воровстве и мошенничестве, растерявши совесть и честь.

В своих лекциях Уильям Гроцин доказывал, что те сочинения, которые позднее были приписаны Дионисию Ареопагиту, ученику апостола Павла, не могли быть написаны им.

Джон Колет, сравнивая текст «Посланий святого Павла» с «Деяниями апостолов» и с достоверной историей Рима, уверял своих слушателей, что догматики превратили христианское вероучение в огромную и запутанную массу мрачных и безжизненных хитросплетений, и грозно требовал от поражённых слушателей своих:

— Твёрдо придерживайтесь Библии! Предоставьте богословам, если они желают, спорить об остальном!

Затем обращался к английским прелатам:

— Я хотел бы, чтобы вы без промедления вспомнили ваше звание и ваш сан и подумали о реформе, в ней нуждается церковь! Никогда ещё её положение не требовало более энергичного действия! Вас беспокоят еретики, но ни одна ересь не может быть страшна так, как опасна для всех нас извращённая и порочная жизнь самого духовенства! Это худшая ересь из всех!

Увлечённый страстными проповедями близких друзей, Томас принялся изучать труды блаженного Августина, жившего за тысячу лет до него. Символическое сходство эпох поразило его. Оказалось, что и в те времена только ничтожные, только слабые люди держали власть в своих бесчестных руках и великая империя расползалась, как старая ветошь. Властители попадали в рабы к своим фаворитам, и далеко не всегда этими фаворитами бывали такие проницательные, просвещённые люди, как Мортон. Потомки великих фамилий, прославленных в годы республики нетленными подвигами в сенате или на форуме, свершёнными на благо отечества, подобно английским баронам, жаждали одних удовольствий, погрязнув в разврате и алчности. Измельчавшим потомкам давно уже не было дела до блага отечества. В погоне за богатством и властью они интриговали, доносили, убивали друг друга исподтишка.

И тогда готский конунг Аларих двинул свои отряды на Рим, и даже в ту роковую минуту великой истории богатым и знатным недостало чести, недостало ума пожертвовать всем своим достоянием на спасение Вечного города. Среди них продолжались раздоры и распри, и рабы ночью открыли ворота врагу. Полчища гуннов и готов затопили тёмные улицы, и три дня и три ночи, по обычаю штурма, громили варвары побеждённых, полудикие бородатые воины врывались в древние храмы, во дворцы и в простые жилища, срывали со стен украшения и драгоценные ткани, жадными руками хватали золотую и серебряную утварь, статуи великих богов разбивали железными палицами и отправляли их в переплавку, и ещё три дня и три ночи исходили варварские обозы с награбленным из опустошённого Вечного города.

Всемирная катастрофа потрясла, но не научила ничему побеждённых. Она вселила мистический ужас в самих победителей, их тоже не научив ничему. У всех на глазах вершились неслыханные дела. Все, кто мыслил, с немым содроганием пытались понять, чем вызваны столь невероятные бедствия и что могло бы в будущем подобные бедствия отвратить.

Тогда Августин, епископ Гиппона, вырванный из безумного вихря земных наслаждений книгой «Об обязанностях», принадлежавшей перу Марка Туллия Цицерона, да святится имя его, воспитавший себя на диалогах Платона, после обряда крещения раздавший всё имущество бедным, создал трактат «О граде Господнем» в стремлении развеять мистический ужас и указать прямую дорогу к спасению.

Четырнадцать лет трудился епископ над этим трактатом и умер в то время, когда племя вандалов осаждало Гиппон, а спустя ещё сорок шесть лет великая Римская империя окончательно пала, превращённая в пепелища, в груды развалин, и развалины пустовали потом и триста, и четыреста лет.

Напитанный мыслями блаженного Августина, каждое воскресное утро являлся он в собор Святого Лаврентия, каждое воскресное утро поднимался на кафедру проповедника, каждое воскресное утро с тревогой и убеждением обращался к молчаливо склонённым согражданам, с восторгом и горечью приводил им слова:

— Две любви создали два общества: любовь к себе, доходящая до забвения Господа, создала общество земной суеты, любовь к Господу до забвения себя создала Царство Небесное!

Развивал эту мысль логично и стройно, в соответствии с правилами риторики нанизывая довод за доводом, точно камешки чёток, страсть, убеждённость вкладывая в каждое слово. С болью в сердце, в священном негодовании обличал греховное общество алчности и стяжания, в котором до последней крайности возлюбили только себя, уже не видя ближнего во Христе, и по этой причине без покаяния, без труда прощали себе свои прегрешения; поносил тщеславие, источник многих наших пороков, обрушивался с проклятиями на губительный наш эгоизм.

Его слушали с глубоким вниманием, а проповедник всё-таки не находил себе места. Ни молитвы, ни пост, ни книги и проповеди в соборе Святого Лаврентия не заглушали тоску, иссушавшую его. Трепетал от предчувствия катастрофы, наблюдая то же невежество, те же войны, тот же разврат, которые подвигли блаженного Августина на подвиг труда.

Убеждался на каждом шагу, что алчность и себялюбие не имеют границ, видел, как и самых достойных пожирает чума накопительства.

Диву давался, каким образом уживаются вместе в умах и душах его современников жажда наживы и заповеди Христа. Ничто, кроме жажды наживы, им не знакомо, ничто благородное не способно сдвинуть их с места. Приобретение, одно лишь оно, любыми средствами, любыми путями, отступничеством от любых идеалов, позорным забвением заповедей Христа.

К стяжательству направлены мысли, накоплением переполнены чувства.

И болезнь духа простёрлась так далеко, что уже никого не излечишь словами. Нет, никого и ничто не остановят, не образумят никакие слова.

Что было делать ему?

Всё с большим трудом переносил своё одиночество. Эразм, как на грех, уехал в Париж. Колет время от времени перебирался в деревню, чтобы отдохнуть от городской суеты. Гроцин их заменял, но только отчасти. С Линакром он изредка погружался в науки, уже не приносившие ему утешения. Лили был его исповедником и партнёром в делах.

Но ни один из друзей не мог дать ответ на жестокий запрос: что же делать ему?