Тем временем внешняя жизнь текла своим чередом. Срок обучения благополучно истёк. Его торжественно приняли в корпорацию адвокатов. Его имя и звание чинно вписали в корпорационный матрикул, сделав надлежащую ссылку на официальную санкцию и регламент, взыскали членские взносы, обязали участвовать в благотворительных делах корпорации и чтить святого, её покровителя. Взамен корпорация обязывалась защищать его интересы от нападения обывателей и властей. Находя успехи студента в юридических науках незаурядными, ректор Линкольн-Инн рекомендовал его лектором прав в юридическую школу низшей ступени.
Так стал педагогом и адвокатом, а позднее и королевским судьёй.
Был неподкупен и справедлив, в добросердечном совете не отказывал никому, против обыкновения заботясь более о чужой выгоде, чем о своей, и никто чаще, чем он, не разбирал в суде дел, решая их на основе закона и справедливости, никто чаще, чем он, не снижал плату, которую ему полагалось получать с обеих тяжущихся сторон, никого так искренне и горячо не любили, не уважали сограждане и вскоре избрали его в палату общин представителем нации.
Женился на Джейн Колт, старшей из двух сестёр, несмотря на то, что ему нравилась младшая. Не хотел, чтобы старшая, Джейн, позавидовала слишком раннему замужеству младшей. Один за другим в семье пошли дети. Детей очень любил. Его семья была вполне обеспечена. Им стал доволен даже суровый отец.
А он всё искал. У него словно стали две жизни. Одной жил по возможности благодетельно, благородно и честно, строго блюдя заветы Христа, но это была как бы малая, неглавная жизнь. В другой жизни желалось ему развернуться во всю мощь, которую в себе ощущал с каждым днём всё сильней.
Всё старательней урезывал минуты обеда, всё меньше часов дозволял себе спать, часто обзывая себя лежебокой. Усердно выкраивал отрадный досуг, чтобы время его проводить недосужно. Стремился ни в той, ни в другой жизни не терять ни секунды. Едва принимались горланить первые петухи, был уже на ногах. Едва ударял первый колокол, затепливал большую свечу и погружался в приготовленный манускрипт, чтобы прибавить к прежним знаниям ещё новые и новые знания, улавливая и просеивая всякую незнакомую или необыкновенную мысль.
Это были светлые бдения в тёмной ночи. Томас принадлежал только себе, занимался лишь тем, чем заниматься хотел, а не тем, что предусмотрено суровым регламентом корпорации адвокатов. В эти часы служил человечеству, надеясь понять, как спасти этот мир от его заблуждений.
Впрочем, никаких разногласий между служением человечеству и обязательной службой, где оказывал помощь не всему человечеству, а лишь одному человеку, между призванием и профессией, между миром внешним и внутренним, между возвышенным и обыденным, как ни странно, не испытывал.
Тут и там жил согласно своим убеждениям.
Одно постоянно беспокоило, смущало: было мало судить по совести и не брать ни гроша с бедняков. Для того и прогонял сон и покой, чтобы избавить людей от преступлений, а стало быть, и от судов, адвокатов и судей, точно искал волшебного заклинания, как алхимики искали философского камня.
Вскоре его увлекла жизнь и учение мессера Джованни Пико делла Мирандолы, который, подобно ему, с трагической настойчивостью тщился найти одно-единственное начало, начало начал. Это начало начал должно было обновить, перестроить всю современную жизнь.
Мессер Джованни искал его в сфере морали, прослеживая, что именно объединяло Аристотеля, Платона, Плотина, Христа, Зороастра, Моисея, Гермеса, Магомета, аль Фараби, Аверроэса, Авиценну, всех поэтов и всех мечтателей протёкших времён в нечто единое, всегдашнее, цельное.
Мессер Джованни был убеждён, что этим общим началом, началом начал, было начало добра, и проповедовал это начало с таким пылким энтузиазмом, с каким проповедовал он с кафедры церкви Святого Лаврентия необходимость духовного очищения англичан.
Сделав такое открытие, перевёл на английский язык жизнеописание мессера Джованни и отдал в печать, наименовав его так:
«Жизнь Джона Пико, графа Мирандолы, вельможи Италии, знатока всех наук, человека добродетельной жизни, с различными письмами и другими творениями названного Джона Пико, полными высоких знаний, добродетелей и премудростей; жизнь его и творения очень ценны и следует читать их почаще и вспоминать».
А пока мирно беседовал по ночам с итальянцем, человеком добродетельной жизни, старый Генрих потребовал от парламента разрешить особую подать по случаю посвящения в рыцари его старшего сына Артура, а заодно и по случаю замужества дочери.
Вместе с прочими депутатами явился на заседание общин. Председатель палаты, облачённый в длинную мантию с широчайшими рукавами, с несравненным достоинством восседал на полном шерсти мешке, главном богатстве страны. Представители нации приглушённо молчали на отполированных до зеркального блеска скамьях. Дневной свет едва пробивался сквозь два небольших окна, точно затем, чтобы скрыть их мрачные мысли от них же самих.
Только Мор, единственный из всех представителей нации, поднялся посреди гробового молчания и негромко, но чётко и непреклонно сказал:
— Джентльмены, слуги народа, его величество король не имеет права требовать с нации этих денег, ибо королевство не имеет такого закона, согласно с которым мы должны оплачивать посвящение в рыцари королевского сына. Когда-то давно существовал такой старинный обычай, однако в последний раз он применялся полтора века назад. Кроме того, принц Артур, старший сын короля Генриха, как, джентльмены, известно всем вам, умер три года назад.
Председатель смутился и объявил перерыв.
В перерыве ему жали руки, восхищались, благодарили за смелую речь. Тем не менее во всё продолжение заседания открыто поддержать не решился никто. Храбрости и достоинства представителей нации достало только на то, что подать урезали на восемь тысяч английских фунтов.
Старый Генрих мог быть доволен. Однако король был жаден и тех восьми тысяч фунтов ему не простил. В качестве представителя нации он пользовался правом неприкосновенности, арестовать его было нельзя, и Мор оставался спокойным.
Не учёл, что старый Генрих был не только жаден, но и хитёр. Король отправил в Тауэр ни в чём не повинного Джона Мора, отца, заточением наказав старика за прегрешение непокорного сына.
Государь был вероломен. Ждать можно было всего: нечаянной драки на узких улицах Лондона или удара кинжалом из-за угла.
На всякий случай скрылся, поселившись в аббатстве, где в давние времена было даровано право убежища, не нарушенное ни одним из самых кровавых тиранов, даже из тех, которые, как говорили, были обуяны дьяволом.
Довольно долго прожил там среди всякого сброда. Распутные и не распутные жёны скрывались в аббатстве от рогатых или жестоких мужей. Злонамеренные должники принуждали одураченных заимодавцев свистать под стеной. Удачливые воры хранили в святых стенах награбленное добро, замышляли новые преступления и по ночам покидали обитель, чтобы грабить и убивать. Бездомные бродяги имели крышу над головой и похлёбку.
У бродяг и воров были загорелые грязные лица, тяжёлые плечи, мускулистые ноги, сбитые пальцы, ладони в мозолях, одинаково потухшие голоса, застывшая скорбь в потускневших глазах, усталость, озлобленность и поникшие головы, которые ожидала верёвка.
Его слава добропорядочного судьи проникла даже сюда, и многим невольным питомцам аббатства помог дельный совет адвоката. Улучивши минутку, поджидая в пустующих переходах, увлекая в укромные уголки, они торопливо рассказывали ему о себе и ждали совета.
Увядшая белокурая женщина с заплаканными голубыми глазами и мятым морщинистым ртом, едва разжимая бескровные губы, скрывая недостаток передних зубов, прерывисто жаловалась:
— Я боюсь, я очень боюсь, что меня выдадут мужу, а я не хочу, не хочу!
Успокаивал, это было легко:
— Не надо бояться. Монахи не выдают никого. Разве что вы захотите уйти добровольно.
Нерешительно касаясь его горячей рукой, недоверчиво ловя прямой взгляд, громко шептала:
— Если выдадут, он убьёт меня, мастер, убьёт. Он поклялся, он ненавидит меня.
Осторожно спросил:
— Что же, он пьёт?
Несчастная прижалась к стене:
— Ещё хуже, разоряется.
Утешил, уже не уверенный сам:
— Дела могут поправиться. Такое тоже бывает.
Просительница покачала несвежим чепцом:
— Говорит, что на всех торговых людей не хватает товара, что его обходят другие, более ловкие, более сильные, потому что я много трачу, что это из-за меня.
Рассудил:
— Женщина не может не тратить. Кто женится, тот должен приготовить большой кошелёк.
Она подхватила горячечным голосом:
— Да, это верно! Собрался жениться ещё раз, на богатой, но говорит, что я мешаю ему, потому что у меня ничего не осталось. Мой отец был большим человеком в торговых делах. Вы могли слышать о нём, ведь отец ваш королевский судья и сам вы тоже королевский судья. Отец дал за мной большое приданое, но уже умер, и меня некому защитить. Мне советуют обратиться в суд, но я не знаю, что и как надо делать.
Подсказал:
— Суду нужны доказательства.
Женщина оживилась:
— Глядите, мастер, глядите, у меня всё лицо в синяках, на груди, и вот здесь, и вот здесь!
Пришлось объяснить:
— Синяки могут быть от разных причин. Они не являются доказательством для судьи. Суду необходимы свидетели. Кто-нибудь видел, как муж вас бил?
Возвысила голос, хриплый и жалкий:
— Вы не знаете этого человека! Даже компаньоны не доверяют ему и тоже не могут ни в чём уличить. Когда подлец меня бьёт, то закрывает ставнями окна и отпускает всех слуг.
Погладил её горячую руку:
— Тогда вам лучше остаться здесь навсегда.
Воскликнула с отчаяньем в голосе:
— Я не могу оставаться здесь вечно! В этой тюрьме!
С трудом выдавил:
— Всё ещё может перемениться. Муж образумится или умрёт.
Посмотрела с упрёком в выплаканных глазах:
— Я не девочка, мастер. Ждать его смерти? Я сама скорее умру.
Худощавый учитель с крупным носом на смугловатом лице, с небольшими глазами, с чувственным ртом говорил со странной усмешкой:
— Моё имущество должно было пойти на погашение долга: две кровати, посуда, что-то ещё. Вдова Крапп, моя кредиторша, то есть её кучер и возчик, должно сказать, погрузили всё это и увезли, а после мадам объявила в суде, что я от неё имущество скрыл, и потребовала, чтобы ей возместили убытки. А мне больше нечем платить. Ведь я всего лишь учитель, что значит бедняк.
Сказал, дивясь неосведомлённости учёного человека в обыкновенных житейских делах, во всех тонкостях, известных любому мошеннику:
— Подобные операции производятся только в присутствии судебного исполнителя.
Учитель возразил, усмехаясь с презрением:
— Я говорю и пишу по-латыни, как Цицерон, однако о судебных исполнителях мне ничего не известно.
— У вас должны были быть хотя бы свидетели.
Мужчина широко улыбнулся, приоткрывая желтоватые зубы:
— Ведь возчик и кучер были свидетели, их руки тоже, когда выносили кровати и посуду. Так вот, они показали согласно, что в тот день лошадки мадам были не кованы, а повозка стояла без колеса, и мадам объявила суду, что знала всегда, что я негодяй и подлец.
— В этом случае у вас было право привлечь миссис Крапп за оскорбление личности и требовать возмещения моральных убытков.
Учитель признался, дёргая себя за нос, иронически прикрывая глаза:
— О своём праве я узнал только здесь. Мне мои права разъяснил один вор.
— Не знать своих прав! Господи, воля твоя! Да ведь вашу вдову должны были видеть соседи в тот день!
Бедолага покачал круглой, коротко остриженной головой:
— Вы же знаете, мастер, что я должен быть в школе к шести, там меня ждут сорванцы. Вдова Крапп тоже знает об этом и потому изволила пожаловать ко мне в пять утра, когда абсолютно темно и никто из соседей не выходил из дома, я же спешил, боясь опоздать, ведь когда я опаздываю, они ходят на головах. И вот меня ждёт долговая тюрьма.
Посоветовал сухо:
— Тогда вам лучше остаться здесь навсегда.
Тот коротко засмеялся:
— Я бы не прочь. Здесь тишина и покой и можно вдоволь читать. Чего бы ещё? Да у меня молодая жена, как на грех. Разве она согласится жить со мной здесь?
После рассказывал жилистый вор:
— У меня было большое хозяйство. Пашни много. Луга. Овец годами выходило голов до семидесяти. Лошадей имел на два плуга. Пятнадцать коров. Хлеб продавал. За шерстью перекупщики приезжали из города. Арендаторы мы, земля не своя, но мы на ней сидим незапамятно, исстари, в год платили исправно два фунта и считали землю своей. Так всё и шло, пока жив был старый лорд. Он был рьяный охотник. Однажды лису заскакал да свалился с коня. Там и отдал Господу душу, без покаяния, такая беда. Так сын его вызвал мена и сказал, что два фунта не деньги по нынешним временам. Я имел кое-что, от такого хозяйства как не иметь, и сказал, что могу платить и побольше. Тоже и у нас своя гордость. Мы сами подавали много на бедных. Так наследник мне сказал, что ему моих денег не надо, и приказал убираться, земля, мол, его. Я спросил, куда мне идти с женой и детьми. Он отвечал, что это его не касается. Я не пошёл никуда, однако вскоре явился судья, и стража вывела нас на дорогу в чём были. Через неделю жена повесилась в соседнем лесу. Мальчонку не удалось уберечь, да и как? Старшая дочь теперь в нехорошем дому. Я её выкуплю, нынче понабрал кое-что, но так мы с ней пропадём. Надо нам вертаться домой, а вы, говорят, понимаете в этих делах.
— У вас был договор?
Вор взглянул из-под рыжих бровей:
— Мы рядились давно. Ещё прадеды наши. В те времена не составляли бумаг, ибо слово было крепче её.
— Без бумаги не сделаешь ничего.
Проситель стиснул костистый кулак:
— Что же нам с дочерью делать?
И этому посоветовал хмуро:
— Лучше остаться вам здесь.
— Вместе с дочерью? Так?
Подтвердил:
— Вместе с ней.
— Ну и останемся мы...
Рассказывал старый бродяга, вертя в тёмных руках дырявую шляпу, не поднимая лохматой седой головы:
— Он сдавал эту землю и брал за неё десять фунтов. Десять фунтов было трудновато для нас, однако мы всё-таки жили. Хлеба хватало и молока, а всю одежду делали сами. Но вдруг обмерил участок и потребовал вдвое. Это превышало стоимость фермы. Я пошёл в суд и попросил господина судью заступиться за нас. Так господин судья мне сказал, что нет такого закона, который запрещал бы увеличить арендную плату. Я спросил, что мне делать. Господин судья возразил — ведь он с господами, если сам господин, — что я должен выложить все двадцать фунтов сполна или уйти с этой земли, как бы ни был я честен, трудолюбив, какую бы нужду ни терпел. Тогда я и понял, что господа все тираны, похуже турецких.
Жаловался растерянный парень лет двадцати с испитым тонкогубым лицом:
— В нашей округе осталось три пастуха, а прежде жили и землю пахали человек двести, не меньше. Так выгнали всех. Куда ж нам идти?
Разглядывая эти озлобленные или унылые лица, исстрадавшись душой оттого, что им невозможно помочь, допытывался у них:
— Кто эти люди, которые вас сгоняют с земли?
Ему беспомощно отвечали:
— Это грабители.
Допытывался опять:
— Кто они, эти грабители?
— Они подлецы.
Стоял на своём:
— Кто эти подлецы? Почему они гонят вас?
Ему резко бросали:
— Они кровопийцы!
Всё-таки старался понять:
— Кто эти кровопийцы?
Говорили с негодованием:
— Это разбойники!
Спрашивал:
— Кто они, эти разбойники?
Сообщали с мучительным взглядом, который лучше слов говорил, что эти несчастные, изгнанные, ограбленные не понимали его:
— Опустошители.
Не терял надежды добраться до истины:
— Кто они, эти опустошители?
Собеседники отступали на шаг и глядели на него с нескрываемым удивлением, точно укоряли, что дело такое простое, а он его не способен понять:
— Они — богачи!
Всё-таки продолжал:
— Кто они?
Отмахивались:
— Это наши обидчики.
В сущности, эти люди, несчастные и обобранные, пущенные злой волей по миру, были правы: на них шла стеной и ломала их безымянная, многоликая сила.
Владелец гнал их с земли и сдавал эту землю торговцу из Лондона. Он тотчас, получив свой барыш, сдавал её пришельцам из Йорка, Ноттингема, Бристоля и Норвича, случайным людям без роду и племени, без определённых занятий, не записанных в цехи и корпорации. Пришельцы запускали исконную пашню, бывшую в этих местах с непочатых времён, обращали в пастбища обширные земли и разводили овец в невиданных дотоле количествах.
Год проходил, всего только год, и округа меняла лицо. Вместо переливавшихся волнами клиньев поспевающей ржи, вместо красневших полосок гречихи всюду пестрел однообразными головками клевер, зеленели высокие травы, цвели васильки. Вместо благополучных, зажиточных, сытых людей по зараставшим дорогам бродили грязные полчища неприкаянных, беззащитных, голодных бродяг, которые понять не могли, что с ними стряслось, и не ведали, чем и зачем дальше жить.
Становилось стыдно, больно, бессильно, но отчего-то только ему, а не тем, кто сгонял землепашцев с родимой земли. Его конфузил собственный дом, обеспеченность, сытость, твёрдый доход, стал одеваться до крайности скромно, однако это не успокаивало, не утешало. Безжалостно ущемлял свои самые насущные нужды, сокращал расходы возраставшей семьи.
А беспокойство росло и росло. Душа продолжала страдать. Ей всё казалось, что именно он в ответе за тех, кто ютится в жалких лачугах, в заброшенных пепелищах, в придорожных лесах, у кого не находилось к обеду ни мяса, ни сыра, ни молока, кто одет кое-как и в любую минуту может быть бит, как бродяга, клеймён, отправлен на виселицу.
Несчастия и пороки, преступность и нищета, разврат и беспробудное пьянство, бесправие и жестокость, выгода и безнравственность переплетались в один тугой узел, который он должен, призван был развязать.
Кто призвал его?
Должно быть, Господь, ибо ничего не делается без воли Его.
Почему был призван именно он?
На этот запрос сколько-нибудь определённо и внятно ответить, как ни бился, не мог.
Тем не менее всё острей ощущал с болезненной, раздирающей мукой, что именно ему предстоит одним разом решить все вопросы, каким-то очень простым удивительным способом избавить несчастных и обездоленных от бесчисленных бед или больше не жить.
А один юрист был бессилен разрешить все вопросы, видел замкнутый круг. Его мысль неизменно ударялась о стену: выгода — несправедливость — бессердечие — зло.
Тем временем Джон Мор выплатил под видом штрафа неизвестно за что сто фунтов стерлингов, и старый Генрих выпустил отца из Тауэра.
Томас тотчас покинул аббатство, гостеприимство которого благословил в прощальной молитве, и возвратился в свой дом, где его, благодарение Господу, охраняла от монаршего гнева Великая хартия вольностей.
Однако в возвращении был новый укор: дом был полная чаша.
Ужасно захотелось встретиться с Колетом, в надежде на добрый совет, поторопился к нему, однако Колета не было в Лондоне.
Не мешкая собрался в дорогу и выехал за городские ворота, непроспавшимся, утром.
Мирно поскрипывало доброй кожей седло. Грустный дождь мочил голову, плечи и спину, прикрытые старой попоной. Дорога была едва различима. Стальные подковы громко чмокали по намокшей траве, за полнившей старые колеи. Пахло сыростью и сытой землёй. В росистых лугах, плотно прижавшись друг к другу, дремали неподвижные овцы. Пастух сидел под кустом, опираясь на посох, укрываясь от непогоды шляпой. На одинокого всадника грозно рычали рослые псы, но ленились бежать за ним по мокрому лугу.
Томас размышлял:
«Эти кроткие овцы, довольные очень немногим, вдруг стали такими неукротимыми, такими прожорливыми. Они поедают даже людей, опустошают поля. И вот в тех частях королевства, где добывается более ценная шерсть, бароны и лорды, даже аббаты, люди святые, сами себя призвавшие к аскетической жизни, не довольствуются теми доходами и процентами, которые обычно нарастают с имений. Не удовлетворяются тем, что их праздная, их чрезмерно роскошная жизнь не приносит никакой пользы для общества, даже вредна для него. Нет, они в своих владениях сносят дома, а храмы превращают в убежища для овец. Эти милые люди обращают в пустыню все поселения и каждую пядь возделываемой трудами многих земли, как будто и без того у нас её мало теряется под загонами для лис и зверинцами. Таким образом, с той поры, как всего один обжора, ненасытная и жестокая язва отечества, уничтожает межи полей, окружает единым забором тысячи акров, он выбрасывает вон арендаторов...»
Погруженный в свои размышления, неприметно добрался до Степни, сельского городка в чреве Англии, спешился у трактира, привязал коня у столба и прикрыл его намокшей попоной, чтобы тот не простыл.
В просторном зале не было почти никого. Коротконогий трактирщик в сером фартуке, с молотком, с гвоздями в почернелых зубах, возился у лестницы, ведущей наверх, поправляя перила, повреждённые, должно быть, вчерашней пирушкой.
За дальним столом у камина высокий мясник с повязкой на голове вместо шляпы громко выкрикивал, негодуя, брызжа слюной:
— Ты что, сукин сын, опять с десятки пошёл? Сколько тебе, подлецу, говорить, по маленькой надо, по маленькой! Что за пень!
Широкоплечий кряжистый мельник невысокого роста, с сивой густой бородой на гладком, сытом желтоватом лице, застенчиво улыбался одними глазами, принуждённо смеясь, склоняя кудлатую голову, пригибаясь к столу, точно ждал, что мясник ударит его, мягко бубнил в оправданье себе:
— Это верно, сукин я сын, не в укор моей матери, надо сказать... Да знаешь ли ты, отчего?
Подсучив рукава домодельной рубахи на толстых руках, шумно хлебнув из стоявшего рядом почти пустого стакана, мясник зло оборвал:
— И знать не хочу!
Курьер с медной бляхой, с широченной приглуповатой улыбкой на худом обветренном смуглом лице рассуждал сам с собой:
— Хороший мог бы быть ход. Очень даже хороший. Ещё ладно, что случился туз у меня. Однако кто же мог знать. Это я говорю про туза.
Джон Колет перемешивал карты, когда он подошёл и поздоровался, сначала с другом, потом с остальными, которые спокойно и просто поклонились в ответ.
Хмуря широкие брови, покусывая толстые губы, зорко взглядывая вслед каждой сброшенной карте, Колет сказал, не подняв головы:
— Погоди, доиграем.
Выплюнув гвозди в ладонь, положив молоток и высыпав влажные гвозди на чистую тряпку, обтирая фартуком потные руки, трактирщик подошёл неторопливо к нему и спросил с достоинством человека, независимого и уважаемого в целой округе:
— Что станете пить, ваша милость?
Его обычная трезвость в придорожном трактире представилась неуместной, даже смешной.
Спросил кружку тёмного эля.
Мельник, рассеянно держа карты на обозрение игроков, примериваясь, какой бы сходить, чтобы верней, опасливо взглядывая на мясника, неожиданно спросил себе молока.
Отодвинувшись со своим табуретом назад, барабаня пальцами по крышке стола, поглядывая полуприкрытыми хитрыми глазками в карты соседа, курьер насмешливо бросил, искажая латынь:
— Фалернского одни собаки не пьют.
Поспешно сбрасывая туза, точно не знал, что делать с ним, улыбаясь беззлобно, мельник спросил:
— Отчего ж ты не пьёшь?
Швырнув карты, ударив кулаком по столу так, что подпрыгнули кружки, рявкнул на весь трактир:
— А, ты опять!
Мельник на мгновенье застыл, расширил глаза и задумчиво почесал в бороде:
— Вот те на! Как же он подвернулся?
Колет поднялся. Он вышел за ним, оставив не тронутым эль. Дождь прекратился. Сквозь редевшие тучи бледнело пятно, собираясь, должно быть, когда-нибудь сделаться солнцем. Становилось теплей. Джон подержал ему стремя и, как только он поднялся в седло, двинулся рядом, негромко сказав:
— Я тебе рад.
Мор сел несколько боком, так, чтобы по возможности наклониться к нему, и сообщил:
— А я за тобой.
Вскинув голову, пристально глядя на него снизу вверх из-под своего капюшона, похлопывая его по колену, Колет дружелюбно ответил:
— Лучше бы ты отдохнул здесь со мной. На тебе лица нет.
Возразил улыбаясь:
— Лицо ещё, кажется, есть, а времени нет.
Друзья поворотили в дубовую рощу. Густо запахло грибами и сыростью старого леса. С широких изрезанных листьев, неторопливо стекая, падали крупные капли и тяжело ударялись о чёрную землю. Колет говорил, оглядываясь по сторонам:
— Не думай, что бежать от толпы, стараться не видеть эти прекрасные вещи, а запираться в монастыри или укрываться в скиту — это есть самый верный путь к совершенству.
Вдыхая влажный густой чистый воздух, не стал возражать, а только заметил:
— Нынче, брат, не запрёшься в монастыре от толпы.
Стянув капюшон, отбросив назад, друг возразил, широко улыбаясь:
— Ты не запрёшься, ты меня не прочь запереть. Разве ты твёрдо веришь, будто Господу более угоден одинокий, бездейственный Павел, хоть и святой, чем трудолюбивый Адам, изгнанный из Эдема именно для того, чтобы хлеб свой добывал в поте лица, а не снимал барыши с пота других?
Ответил, увёртываясь, вовремя пригибаясь под нависшими ветками:
— Не верю, потому и приехал.
Отстав от него, подпрыгнув легко, пригнувши высокий орешник, догнав его быстрым шагом, протягивая полные пригоршни спелых орехов, дары щедрой земли, Колет протестовал с весёлым лицом:
— Здесь я целыми днями в трудах.
Оставив поводья на луке седла, перебирая бархатистые гроздья, улыбнулся:
— Это я видел.
Раскрывая крепкими пальцами зелёную сумку, с хрустом разгрызая орех, старательно выбирая из скорлупок ядро, Джон полушутливо рассказывал:
— Я встаю очень рано, до петухов, провожу утро в лесу, читаю Данте, Петрарку, Овидия или Тибулла. Ручей журчит. Птицы поют. Я узнаю о тех горестях, какие переживали великие люди в прежние времена, о привязанностях, которые были у них, и думаю о своих. После обеда иногда заглядываю в трактир. Мне любопытно выспрашивать у проходящих о том, что делается в разных краях. Благодаря их рассказам я наблюдаю разные вещи и узнаю людские фантазии.
Убрав орехи в перемётную сумку, перебил:
— Я думаю, нынче проходящих не много.
Колет согласился, очищая новый орех:
— Говорят, прежде трактир был полон чуть не до крыши, а нынче пустеют места. И у мельника, и у мясника тоже стало меньше работы, чем было ещё лет пять или десять назад. Изредка я с ними играю, ты видел. Изредка между ними возникают мелкие ссоры, бывает смешно, а к вечеру я возвращаюсь усталый домой.
В такой жизни была своя прелесть, он это знал. К такой жизни его часто тянуло. Он бы и сам бродил по осенним полям, сам бы сидел у лесного ручья с Аристотелем или Платоном, играл бы в карты с мельником против курьера и мясника, вместо горьковатого эля просил бы стакан молока и выслушивал бы шутки о том, что доброго вина не пьют только собаки, а к вечеру возвращался бы с миром домой, к любимым книгам, к любимым детям, к нелюбимой жене. Образ жизни не затворника, но спокойного созерцателя жизни лучше всего подошёл бы его тихому, мирному нраву. Был бы безоблачно счастлив, если бы только не долг, тяготевший над ним, который томил и шептал, что он в ответе за всех, и пугался подобного счастья, ибо не мог не считать, что для него подобный образ жизни был бесчестьем. Сдерживая коня, прибавлявшего шаг, горбясь в седле, произнёс горько:
— Мне тоже нравится здесь, клянусь Геркулесом, однако тут мы с тобой никому не нужны. В деревне люди больше частью невинны, по крайней мере значительно меньше запутаны в сети порока, чем в городе, и для врачевания этих слегка и случайно запятнанных душ годится и менее опытный врач.
Швырнув скорлупки ореха в кусты, Джон поднял на него большие глаза и вновь ухватился за стремя, чтобы легче было идти:
— Моя мать разрешалась от бремени двадцать два раза, но лишь я один остался в живых. С той поры, как помню себя, привык думать, что предназначен на служение Господу, а Господу можно успешно служить в любом месте и различными средствами.
Внезапно отброшенный в непроходимое, неотвязное одиночество, ощущая детскую жалость к себе, чуть не до слёз, настойчиво продолжал:
— Ты прав, однако честному человеку надлежит занять своё место. Я думаю, что в большом городе мы больше нужны, чем в малом или в деревне. В большом городе соблазны на каждом шагу и пороки слишком глубоко въелись в каждого жителя. По этой причине я полагаю, что Господу много угодней, чтобы именно в этом вертепе греха находился более опытный врач.
Хмуря брови, потирая висок, точно прогоняя боль в голове, Колет задумчиво возразил:
— В деревне я могу служить двум богам, Христу и словесности, а в городе служу только Христу.
Встрепенулся, уловив его колебание:
— Люди слушают не всякого пастыря, и доверие имеет возможность снискать только тот, кто свободен, как ты, от страстей и пороков, а самые истинные слова, которые говорит им наставник, вызывают втайне противодействие, ибо люди не терпят обмана, когда видят и слышат его.
По лицу друга прошла тень. Джон усмехнулся чему-то, машинально дёргая стремя:
— И с неистребимой любовью к тому же пороку с большим удовольствием обманывают других.
Сказал рассудительно:
— Что делать, простые люди часто колеблются между злом и добром, как трава на ветру. Каждый день им нужен пример, он обращал бы их к добродетели.
Колет подхватил, останавливаясь на повороте узкой тропы, пропуская вперёд, звучно шлёпнув ладонью по гладкому крупу коня:
— Простые люди слишком невежественны, чтобы у них сложились убеждения истинные, даже с добрым примером. Ты не поверишь, в этой округе с каждым днём прибавляется еретиков, и кое-кто настроен очень воинственно.
Удивился:
— Откуда в этой глуши?
Джон, может быть, не расслышал, отстав шага на два:
— И знаешь ли, что они говорят?
— Откуда мне знать?
— Они говорят, что не должно быть ни пап, ни королей, ни каких-либо иных духовных и светских властей, что все должны стать друг другу братьями, ещё здесь, на земле, что каждый должен вырабатывать хлеб свой трудами своих, мозолистых рук и что никто не должен иметь больше того, что имеет брат его во Христе.
— И ты не почитаешь их убеждения истинными?
— Нисколько!
— Но почему?
— Прежде всего потому, что истинные убеждения складываются только у тех, кто настойчиво овладевает словесностью, кто много читает и пишет, ибо те, кто напитался учением Аристотеля, Платона, Христа, редко совершают дурные поступки и не желают ничего сверх того, что необходимо, тем более не желают присвоить чужое добро: в них чувствительней становится совесть, залог добродетели.
Просека всё расширялась. Впереди появился просвет с клубившимся небом. В воздухе прибавилось свежести и остроты. Они выходили из леса. Придерживая коня, чуявшего отдых и сытное стойло, дождавшись, пока учёный друг догонит его, взволнованно возразил:
— Однако должно признать, что не каждому доступно такого рода познание.
Колет добродушно напомнил:
— Господь создал равными всех.
Соскочивши с коня, ведя его в поводу, разминая затёкшие ноги, устало, тяжело объяснил:
— Господь создаёт всех нас по образу и подобию Своему, однако, как ты не можешь не знать, семена Его всходят по-разному. Как рождаются высокого, среднего и низкого роста, так одни растут малодушными, другие держатся середины по скромности, а третьи стремятся к возвышенному, к прекрасному, словом, к тому, что заслуживает особого восхищения, тогда как многие стремятся только к богатству, а к богатству, по их мнению, все пути хороши. Это нетрудно заметить, но это невозможно понять.
Дёрнув за повод коня, потянувшегося мордой к придорожной траве, угрюмо спросил:
— Вот скажи, почему?
Колет приблизился и обнял его за плечо:
— Напрасно удручать себя тем, что неподвластно уму, ибо сказал Златоуст: «Отчего происходит, что тот или иной человек богат? Я вам отвечу: одни богаты по дару Господа, другие с Его разрешения, иные, наконец, в результате распределения благ, тайна которого нам не известна. Итак, если Господь распределяет богатство или разрешает его, не приобретает ли оно тем самым священный характер, не подкрепляются ли в этом случае мирские дела делами божественными?»
Резко поворотившись, освободившись от мягко лежавшей руки на плече, тыча указательным пальцем в его костистую грудь, потребовал почти зло:
— Чем, скажи, чем именно заслужил перед Господом тот, кто беден, и тот, кто богат?
Колет придержал его нетерпеливую руку:
— Я полагаю, один гордыней и пустыми речами, а другой смирением и молитвой, ибо речёт Августин, который с недавних пор по сердцу тебе: «В человеке осуждаются не деньги, но только скупость».
Уже выйдя из леса, безразличный к виду простора, вдруг хлынувшего на них, не глядя по сторонам, неприязненно усмехаясь, возмущённо кричал:
— И с той поры, как оный решил, что заслужил перед Господом, один ненасытный обжора, эта жестокая язва отечества, уничтожает межи полей, окружает единым забором несколько тысяч акров земли, выбрасывает вон арендаторов, лишает их, подавив насилием или опутав обманом, даже достояния или, замучив обидами, вынуждает к продаже его за гроши. И вот переселяют несчастных: мужчин, женщин, малых детей. Гонят с привычных, насиженных мест. И вот те, кто не заслужил, как ты говоришь, не знают, куда им деваться. Те, кто не заслужил, продают за бесценок всю свою утварь, и без того имевшую мало цены, даже если бы она могла дожидаться хорошего покупателя. А когда те, кто не заслужил, в своих странствиях по белому свету потратят эти гроши, то что им остаётся, как не воровать и попадать на виселицу или скитаться и нищенствовать, ходить в отрепье и питаться отбросами? Ты скажи, чем эту участь заслужили они?
Собеседник легко рассмеялся:
— На всё тебе ответит словесность, наш другой бог и верный учитель наш.
Вспыхнул:
— Я вопрошал Господа, искал света в словесности, однако ни Господь, ни словесность не ответили мне! Или я тоже не заслужил перед ними?
Колет рассудил дружелюбно, опережая на шаг и взглядывая сбоку в глаза:
— Возможно, ты ищешь ответа, которого нет, ибо, как должно быть известно тебе, не всё земное подвластно земному, то есть ограниченному уму.
Сморщился, точно от боли, и отвернулся:
— Ответ должен быть!
Джон повёл широким жестом окрест:
— Ты лучше взгляни.
Взглянул, повинуясь, уже понимая, что напрасно искал встречи с ним, что ответа не найдёт.
Они спускались с холма. В сизых далях клубился закат. Сквозь пышные облака, отыскав золотое окно, высунулось чистое солнце и бросило свет и длинные тени, которые как будто поднимались, шагая, навстречу. Налево искрилась река. Крылья мельницы слабо кружились. Направо лежала усадьба. Перед усадьбой расстилался свежий, зелёный, гладко стриженный, точно изумрудный газон. Отвернулся:
— Что ж из того?
У Колета заблестели глаза:
— Если бы ты был похож на осла, ты бы задвигал ушами.
Томас умел это делать, о чём Джон знал, и нарочно подвигал, сказав:
— Я даже глупее осла, если хочешь.
Лицо друга оставалось спокойным, но большие глаза блестели всё ярче, и голос немного дрожал:
— Едва ли глупее, а вот упрямей наверняка.
Нехотя согласился:
— Должно быть.
Колет взял его под руку и склонился к нему:
— Сейчас мы войдём в этот дом, где сбросим будничное, обыкновенное платье, полное грязи и сора. На кухне, где под потолком висят связки лука и закопчённая ветчина, обмоемся тёплой водой, облачимся в царственные одежды, сшитые по рисункам на греческих амфорах, и в этих одеждах войдём в греческие дворцы, принятые с любовью греками. Там станем вкушать ту обильную пищу, что единственно наша, для которой мы с тобой рождены. Без стеснения побеседуем с ними и расспросим с должным вниманием о разумных основаниях всех наших поступков, и они нам ответят, как смогут. Тогда мы позабудем печали, позабудем бедность и смерть, перенёсшись к ним если не телом, так духом.
Мор же сказал:
— Друг Джон, я благодарен тебе, но поверь, это мне больше не помогает, не прогоняет печаль.
Колет остановился и спросил удивлённо:
— Томас! Томас! Разве эти занятия уже не наставляют тебя в добродетели?
Ответил:
— Я не о том.
Так жил в постоянной тревоге, искал ответа, мечтал, чтобы исчезли пороки и преступления, а это значило, чтобы не стало богатых и бедных, но ответ не давался ему.
Тем временем его выступление против старого Генриха не забылось, государь был мстителен, хоть и откладывал месть. Арестовать его могли в любую мину ту. Каждый день по велению короля происходили аресты и казни, главным образом потому, что имущество казнённых беспрепятственно поступало в казну, а их жалкие трупы долго смердели у всех на виду в назидание тем, кто покупал много или покупал мало, но давать в казну не хотел и оставался пока на свободе, и те, кто покупал мало, чаще тех, кто покупал много, попадали под острый топор палача. Ему посоветовали скрыться во Франции — побывал в Лувене, пожил в Париже. В тамошних университетах слушал лучших европейских профессоров, но и лучшие профессора ничем ему помочь не смогли. Томас не зажился на чужбине, потянуло домой.
Летели в исканиях быстрые годы. Появились морщины в уголках глаз и вокруг рта. Всё больше дел становилось в суде. Всё меньше оставалось досугов для тихой беседы с мудрецами Афин или Рима. В деловых кругах Лондона имя его становилось всё популярней. Именитые граждане приглашали на свои семейные торжества. На приёмах иноземных торговых посольств ему поручались ответные речи. Едва старый Генрих отдал Господу душу, Мора вновь избрали в парламент представителем общин, предложили должность помощника лондонского шерифа, и он сделался юридическим советником шерифа и мэра, включили в посольство, отправлявшееся во Францию, чтобы урегулировать торговые отношения.
Юный Генрих, новый король, едва ступив на престол, искал прочной дружбы с Испанией, надеясь на то, что со временем его дочь займёт испанский престол по праву родства. По этой причине, когда ему пообещали вернуть французскую корону и бывшие владения Плантагенетов, монарх вступил с королём Карлом в военный союз. Английские солдаты вошли в Пикардию. Французский король был в очередной раз побеждён. Французский престол стал как будто свободен. Генриху представлялось, что ещё миг — и французская корона возвратится к нему. Он пустился в двойную игру. Надеясь укрепить испанский союз, Генрих обещал Карлу в жёны сестру, а из-под руки вёл переговоры с французами. О переговорах донесли королеве. Королева продала тайны Генриха Карлу. Карл женился на португальской инфанте, не считаясь с тем обещанием, которым втянул тщеславного Генриха в военный союз. Охваченный благородным негодованием, монарх запретил английским купцам вывозить во Фландрию шерсть и ввозить в Англию фламандские ткани, чтобы подорвать ремесло и торговлю во Фландрии, этой жемчужине испанской короны. Этот безумный запрет больно ударил по Англии. В этом деле переплелись и запутались многие интересы. Переговоры оказались нелёгкими. Нужно было не только согласовать интересы двух враждующих стран, но и не задеть капризного самолюбия ни одного из самолюбивых монархов, претендовавших на единоличное господство в Европе. И то и другое ему удалось. Возвратился он с новым почётом. Генрих принял его благосклонно. Его поспешно провели в небольшой кабинет. Король поднялся навстречу, широко улыбаясь, дружелюбно спросил:
— Сколько лет я не видел тебя?
Разглядывая с любопытством молодого правителя, сохраняя почтение на спокойном лице, ответил, мысленно подсчитав:
— Почти восемнадцать, должно быть.
Взглянув недоверчиво, точно тоже прикидывал быстро в уме, Генрих с удивлением протянул:
— Но ведь ты не изменился совсем.
Отозвался:
— Зато вы повзрослели, ваше величество.
Сильно тряхнув тогда ещё длинными волосами по моде рыцарей прежних времён, Генрих воскликнул сердито:
— Повзрослел, да, видно, не набрался ума! Ссориться с Карлом, торговаться с французскими лордами, всегда готовыми поднять оружие на своего короля, позволительно сколько угодно, а шутить с торговлей, как видно, нельзя!
Подтвердил:
— Торговля, земледелие и ремесла составляют благосостояние Англии...
Король не позволил договорить:
— Мой первый опыт оказался очень тяжёл, но я повинуюсь ему. Он мне помог разглядеть, что нынче и земледелие, и ремесла в руках у торговых людей. Они заводят мануфактуры и покупают земли у лордов.
Мор подсказал:
— И дают деньги казне.
Генрих подхватил оживлённо:
— Мало, мало дают! Мне необходимо в десять раз больше. Деньги нынче решают всё!
Поправил:
— Многое, но не всё, ведь во Фландрии я никому ничего не платил. Больше того, справедливо сказать, что ими питается земледелие и торговля, строятся города, создаётся армия, флот, но ещё больше в них таится разрушительных сил.
Раздвинув крепкие ноги бегуна и борца, откинув молодое мускулистое тело назад, обхватив руками широкую грудь, Генрих переиначил слишком легко:
— Вот и я говорю, нужда в них поправила то, что мы чуть не испортили с Карлом.
Карл тут был ни при чём, Генрих сам чуть было всё не испортил, и Мор напомнил ему:
— Цена на хлеб поднялась во многих местах. Шерсть возросла в цене так, что стала бедным не по карману, а ведь бедным она идёт на одежду, и потому многие остаются без дела и становятся праздными.
Король рассмеялся легко и свободно:
— Полно, полно об этом! Беда миновала. Своё поручение ты исполнил блестяще. Курьеры всякий день доносили о ходе переговоров, и я, следя за твоими шагами, тоже кое-чему научился, а за науку надо платить. Так вот я плачу, я плачу! Я назначаю тебе ежегодную пенсию!
Монарх улыбнулся лукаво, точно вспомнил о чём-то очень смешном, и прибавил смеясь:
— Скажем, сто фунтов. Надеюсь, этого будет довольно, чтобы мы были в расчёте?
Вдруг что-то понял, скорей угадал, но в тот миг разобраться не смог, что именно угадалось ему в характере короля. Лишь ощущал, что угадывалось самое главное, но не в том, о чём подумал сначала, не в характере. Угадывалось именно то, что искал все эти годы. По этой причине ответил он почти машинально, страшась упустить мелькнувшую мысль, пытаясь тотчас схватить и обдумать её, с дрожью в голосе понимая, что ответ каким-то образом является лишь продолжением его неосознанной мысли:
— Я польщён вашей милостью, благодарен вам за неё. Надеюсь, вы простите меня, однако, к несчастью, принять её не могу.
Генрих рассмеялся язвительно, кротко, разводя с досадой руками:
— Тебе мало ста фунтов?
Ему не надо было считать, знал и так, что эти сто фунтов, соединённые с его прекрасными заработками, навсегда обеспечили бы достаток огромной семье, как знал и то, что не взял бы и тысячи фунтов, даже если бы прозябал в нищете, но ощущал до боли в висках, что не может принять этой пенсии не только из гордости, но ещё по какой-то иной, более важной причине, и ответил сухо, глядя самодержцу прямо в глаза:
— Вполне достаточно, ваше величество. Даже слишком выгодно для меня.
Генрих нахмурился, замолчал, теребя свой странный, тонкий, без переносицы нос, прикрывая глаза, и вдруг почти виновато спросил:
— Разве пенсия унижает тебя?
Ответил просто и честно:
— Нисколько. Я не считаю для себя оскорбитель ной пенсию, которую вы готовы назначить мне за труды.
Тогда на него уставились голодные выпуклые стальные глаза, точно пронзали насквозь:
— Тогда что?
Нечто важное упорное ускользало. Преследуя по пятам это нечто, ухищряясь вот-вот догнать его и схватить, нерешительно выдавил из себя, точно отчёта не отдавал, что говорит:
— Зачем вам новый слуга?
Король усмехнулся, прищурился:
— Как зачем? Вокруг меня слишком много глупцов. Мне необходимы умные слуги. Хотя бы один.
Показалось, что близится к цели, медленно, в раздумье сказал, вдруг почти с вызовом взглянув в эти выпуклые стальные глаза:
— Приняв пенсию из рук короля, я буду вынужден отказаться от нынешнего моего положения, которое любого другого предпочтительней для меня, даже лучше всех остальных. Или, чего ни под каким видом я не желаю, рискую восстановить против себя многих сограждан.
Генрих вздрогнул и вскинул голову, как норовистый конь, оскорблённый прикосновением шпор:
— Ты дорожишь мнением черни? Ты боишься её?
Его глаза слегка улыбнулись, открыто поглядел на короля и твёрдо сказал:
— Да, именно так, мнения моих сограждан я ужасно боюсь, потому что уважаю их.
Генрих откинулся, переменил позу и произнёс, надменно складывая тонкие губы:
— Тебе не следует опасаться мнения черни. Я умею защищать моих слуг.
Казалось, был уже близко:
— Может быть, ваше величество, я выразился неточно. Я хотел только сказать, что если между моими согражданами и моим королём вновь возникнут недоразумения и разногласия относительно привилегий и прав, сограждане, зная, что я получаю пенсию из казны, не смогут считать меня искренним и справедливым защитником их интересов, они перестанут мне доверять.
Генрих сморщился, потеребил ухо и с презрением буркнул:
— Мнение черни? Что мне до него? И что мне до твоего отношения с теми, кто обязан повиноваться, а не противиться повелениям своего владыки?
Возразил:
— До этого есть дело мне.
Монарх вздёрнул рыжеватые брови:
— Однако же почему?
Плечами пожал, в свою очередь удивляясь, как может умный Генрих этого не понять:
— Ведь должен же кто-нибудь защищать привилегии и права ваших подданных верой и правдой, а не только за деньги, которые они готовы платить.
Король коротко рассмеялся и пренебрежительно бросил:
— Вот и защищай их привилегии и права, но не за деньги, что они платят тебе, но служа мне верой и правдой, тоже за деньги, которые даю тебе я.
Спокойно ответил:
— Чтобы служить им верой и правдой, я должен быть независим в одинаковой мере от короля и от них самих и не брать денег ни у одной стороны.
Его величеству надоел этот спор. Генрих попросил, принуждённо смеясь:
— Что ж, подумай, время у тебя есть, а пенсия останется пока за тобой.
Поклонился:
— Да, мне о многом надо подумать.