Дверь распахнулась ударом ноги.

Мор вздрогнул и побледнел.

В дверь, набычившись, вдвинулся старый солдат с медным подносом в вытянутых руках. На подносе горели высокие свечи. В их свете что-то виднелось. Солдат ступал осторожно. Лицо, освещённое снизу, было сосредоточенным. Провалы глаз смотрели прямо перед собой. Непривычные руки приметно дрожали. Солдат был без кольчуги и шлема, с голым черепом, в одной застиранной холстинной рубахе, и потому казался ещё простодушней, чем прежде. Узник приподнялся и сел, поджав ноги, ожидая, что объявят ему. Солдат весь напрягся и осторожно, со стиснутыми зубами водрузил ношу на стол, выпрямился, облегчённо вздохнул и произнёс, дружески улыбаясь всем ртом, в нём недоставало передних зубов:

— Посмотри, какие богатства, мастер, жалует тебе наш щедрый король!

Томас медленно, без желания встал, подошёл и увидел высокий кувшин, большое блюдо с кусками варёного мяса, блюдо поменьше с тушёными овощами, ещё одно с жареной рыбой, горку фруктов и довольно много сластей, к которым был всегда равнодушен. Давненько ничего не едал, кроме хлеба, холодной воды да варёной говядины, которую Дороти приносила ему потихоньку от стражи, и потому угадал, что означала для него эта пышная трапеза. Пора было в самом деле собираться в дорогу, и философ испытал облегченье. Бодрость духа вернулась. Мор ощутил внезапный прилив свежих сил, и надо было что-нибудь сделать, чтобы ослабить энергию, излишнюю в эту минуту. Что ж, решительно уселся за стол. Аромат жаркого ударил в затрепетавшие ноздри. Сделалось влажно и сладко во рту от набежавшей обильной слюны. В пустом желудке тоскливо заныло, какие-то странные судороги пробежали по впалому животу. У него обнаружился аппетит голодного льва.

Лицо солдата наполовину в густой бороде расплылось ещё шире:

— Есть чем поживиться, не правда ли, мастер?

Ответил почти машинально:

— Спасибо тебе.

И в ту же минуту подумал о том, что от этого сочного мяса, пожалуй, голова завтра утром окажется слишком тяжёлой, и взялся за рыбу. Неровные большие куски были покрыты маслянистой коричневой коркой, приятно захрустевшей на жадных зубах, белое мясо было пленительно мягким и свежим, чуть припахивая тиной реки, где часов пять или шесть перед тем ещё мирно пасся этот жирный судак. Пленник торопливо хватал кусок за куском, жуя кое-как, сразу отыскивая глазами другой, ещё зажаристей, смачней, выплёвывая тонкие кости, и тут же глотал, мучительно наслаждаясь этой последней радостью жизни.

Старик застыл перед ним в нерешительности.

Может быть, осточертело торчать в кордегардии в ожидании смены. Ему тоже не хотелось, чтобы охранник уходил. Испытывая ласковое тепло первого сладчайшего насыщения, взглянув на припухлые красноватые веки солдата, сказал первое, что пришло в голову, как только завидел, что тот наконец поворотился спиной, намереваясь уйти:

— Ты бы поспал. Вид у тебя утомлённый. Ведь я не сбегу.

Воин с готовностью переступил на прежнее место, широко расставил мускулистые ноги в чёрных чулках и стоптанных башмаках, оправил рубаху и сокрушённо покачал головой:

— Ты, конечно, не убежишь. Куда бежать-то тебе? Однако нам этого не положено, мастер. До смены ещё далеко. Как тут уснуть?

Вытянув двумя пальцами кость, застрявшую между зубами, ещё раз шутливо заверил верного стража:

— Клянусь Геркулесом, что не сбегу. Так что усни.

Тот сложил руки на животе:

— Это верно, только нашему лейтенанту на это плевать. Если застукает спящим, даст по зубам или прикажет плетей. Так уж лучше я потерплю до рассвета.

Налил вина в серебряный кубок, вдруг приметив, что на подносе стояло их два:

— Тогда выпей немного, и, может быть, ночь пройдёт для тебя незаметно.

Солдат не чинясь, взял кубок, выпил неторопливо, прижмурив глаза, постоял так с минуту, поставил кубок на прежнее место, неожиданно звонко звякнув по серебру серебром, смутился и виновато сказал:

— Хорошее вино. Спасибо тебе. Мягкое, бархатистое, крепкое. Нам нечасто достаётся выпить такого. Одним господам. Только во Франции такого вина было вволю.

Спросил, размышляя о том, почему вместо одного кубка ему подали два:

— А ты был и во Франции?

Старик провёл ладонью по бороде и усам, должно быть, вытирая таким образом влажный рот:

— Был, конечно. Как же не быть? Правда, это было давно. Очень давно. Почти мальчонкой ещё.

Какая-то внезапная глупость виделась в этих двух кубках, и Мор обронил:

— Так ты служишь давно?

Охранник ухмыльнулся, выказывая этим достоинство, повторил с расстановкой:

— Очень давно. — Подумал и подтвердил: — С каких пор и не помню.

Это поразило почему-то, взглянул на собеседника внимательней, чтобы по крайней мере узнать, чем же кичился старый ратник перед ним, в чём причина столь важной ухмылки.

Голова облысела не от излишеств, а от старости, вероятней всего. Густая борода ещё не начинала седеть. На обветренном грубом лице почти не появилось морщин. Лишь сизые мешочки под серыми небольшими глазами и застарелые мозоли стрелка всё ещё не сошли с пальцев правой руки, а больше и не было ничего, что бы свидетельствовало о долгих походах, ранах или лишениях.

Усаживаясь попрямей на своём табурете, чтобы передохнуть и решить, не съесть ли ему ещё узенький кусочек хвоста, который уже присмотрел, но съесть уже хотелось как будто одними глазами, и не выпить ли глоточек вина, которые одобрил старый вояка, только во Франции пивший такое вино, с любопытством спросил:

— Почему ты сделался воином?

Тот покачал головой:

— Теперь уже трудно сказать. Отец мой — вольный фермер. Правда, своей земли было мало. Отец арендовал большой участок у лорда. Тогда во Франции была большая война. Лорд воевал, и ему было не до земли. Арендная плата была снисходительна и с годами всё понижалась, потому что цены росли. Отец продавал мясо и шерсть и получал за них хорошие деньги. У него было сорок коров и около сотни овец. Всё остальное было своё. Мы не считались богатыми, потому что в округе жили такие же фермеры, но жили в достатке, так говорил отец и соседи. Мне жить бы и жить, работать на ферме отца, потом жениться, завести свою ферму. Так поступил в своё время отец. Так поступали соседи. Беда в том, что родитель был крут и строг. Всё было не так, всё не по нём. Я был строптив, не повиновался ему, точно бес вселился в меня. Папаша бивал меня, пока я был мальцом, а когда вырос, бить опасался и однажды выгнал из дома. Я мог бы вернуться, повиниться, пасть в ноги, но гордость оказалась сильней. Я был здоровый и сильный, пришёл в Лондон, готов был делать любую работу, а работы не было никакой. Обносился, оголодал тут рябой сержант кликнул клич: мол, война, солдаты нужны, хорошая плата. Что было делать? Я подошёл, поставил крест на какой-то бумаге, получил на руки несколько шиллингов и пошёл воевать. Наши фермеры все были отличные лучники, стреляли оленей в королевских лесах. Был хороший лучник и я. Меня определили в пехоту. Во Франции наши лучники были лучше французских, а всё-таки мы проиграли войну. Нас погрузили на корабли и в порту отправили по домам. Что было делать?

Удивился:

— У отца твоего было большое хозяйство. Разве ты не мог возвратиться к нему?

Солдат провёл по лицу заскорузлой рукой:

— Какое хозяйство? Хозяйства не было и в помине! Когда воротился я из похода, ведя в поводу второго коня, старик уже умер. Совсем древний стал, говорят. А лорд, тоже пришедший с войны, огородил наш участок, огородил и другие, что граничили с нашим, и принялся овец разводить. Целые тысячи. Говорили, тысяч до двадцати. Никто в округе не понимал, из какой ему надобности столько овец. Нашей сотни нам хватало вполне, на продажу, на одежду и на еду, благодарение Господу. Мы могли бы иметь ещё голов пятьдесят, однако отец говорил, что это было бы лишнее для одного человека. Мать, оказалось, жила у сестры, которая вышла к тому времени замуж. У её мужа была мастерская. Он выделывал кожи, шил хомуты и перчатки. Тоже честный был человек, порасширил на приданое дело и платил подмастерьям в день целых пять пенсов, хотя в других мастерских платили всего по четыре, а в некоторых даже по три, но таких мастеров, что платили так скудно, было немного. Правду, сказать, таких скупердяев осуждали в округе, хотя на три пенса тоже можно прожить, однако же зять полагал, что человек не должен считать каждый грош, и потому не скупился, хороший был человек. Нечего делать, постоял я на том месте, где была наша ферма, пришёл к ним, прожил несколько дней. Вижу, счастливые люди, в достатке живут, дети у них. Зять предложил мне остаться, хотел в долю взять, если бы я продал второго коня, но мне это было уже не по вкусу. Жизнь солдата мне представлялась вольней, вот я и сел опять на коня и уж больше никогда не виделся с ними.

Подумав о том, до чего же слаб человек, всё-таки взял кусочек хвоста, вдохнул чудный запах и открыл было рот, да тотчас положил обратно на блюдо и внезапно спросил:

— А дети-то есть у тебя?

Переступив с ноги на ногу, разводя виновато руками, рассмеявшись коротко, хрипло, охранник ответил как-то слишком беспечно:

— Может, и есть где-нибудь.

Почему-то отведя глаза в сторону, задумчиво, почти безразлично проговорил:

— Когда у человека есть дети, ему легче жить, зато тяжелей умирать.

Охранник покачнулся неловко, и широкие тени испуганно прыгнули по стене, похожие на чьи-то длинные, дразнившие языки:

— Семья для солдата обуза, смерти всё одно не минуешь, хоть Мадонне, хоть чёрту молись, так помереть бы нашему брату уж лучше в бою.

Вздрогнул и пристально взглянул:

— Ты сказал, что хорошо бы в бою?

Тот объяснил простодушно:

— Это верно. Насмотрелся я, как помирают от ран, а лучше было бы не глядеть. Как особенно слабый плачет, кричит. Пока молод был, так глядел, что с молодого возьмёшь. Так если по правде, чисто, славно в бою помирать. Ты только представь: стоял человек, обязательно босиком, ты это учти, чтобы, значит, пальцами в землю вцепиться, силы побольше набрать и выбить стрелу ярдов на пятьсот, на шестьсот. Так вот стоял, натягивал лук, тут стрела прямо в лоб, он и застонать не успел. Однако ж по мне в самый раз на полном скаку. Этак мчишь не помня себя, даже понять не успеешь, а уж и нету тебя, один прах. До скольких разов так скакал, а ни разу не видел, как падали рядом, не до того. Лишь после, как проедешь тихим шагом обратно к обозам своим, всюду лежат, все почти мёртвые, редко кто жив: не меч, не стрела, так затоптали конём. Славно так-то бы помереть, да уж не придётся теперь. Всё больше в охране я. Старый стал. Да и о походах что-то теперь не слыхать. Король-то наш, что ли, утих?

Ему бы тоже сейчас на коня, да тоже стал стар, и всё последнее время охраняют его:

— Может, ещё повоюешь, солдат.

Серые глаза так и блеснули в ответ:

— Вот это бы хорошо! Так хорошо! Затаскался я тут, заскучал.

— Я смотрю, тебе в офицеры пора.

— Нет, зачем в офицеры? В офицеры мне ни к чему.

— Не любишь командовать?

— Ты, как я понимаю, в бою не бывал никогда?

— Не бывал.

— Тотчас видать. А я вот бывал, и моё мнение таково, что ни один человек не может командовать, когда имеет дело с такой массой людей. На поле-то боя события всегда разворачиваются иначе, чем придумали перед тем командиры, и если кто возомнит, будто способен предвидеть, кто куда повернёт да кто в кого попадёт, тот погрешит против Господа. Каждый должен делать, по моему разумению, только то, что может и к чему призван, да при этом не забывать, что всё, что содеял, лишь исполнение Замыслов Господа, которое подчас начинается с мелких происшествий где-нибудь на опушке, если стрелки успели вбить колья в землю, чтобы защититься от конницы, а сзади, по причине леска, их нипочём не возьмёшь, и которое оборачивается победой, дарованной Господом нынче той, а завтра другой стороне. И тайна эта столь велика, что непостижимым образом одни королевства слабеют, слабеют и исчезают совсем, а другие вдруг возникают и крепнут.

В самом деле, ему бы тоже грудью пойти на врага, и зачем-то спросил, заранее зная ответ:

— А ты не хотел бы жизнь прожить, как прожили отец твой и зять?

Солдат зевнул, вновь переступил с ноги на ногу, вспугнув широкие тени, запрыгавшие по стене:

— Вот этого нет. Не хочу ковыряться в навозе. Есть одежда, еда, а там глядь: товарищи меня закопают, как надо, и славно выпьют у меня на поминках. Одна беда — спать в карауле нельзя, так ведь бывало, тоже отец не спал по три дня, когда телились коровы, своими руками телят принимал.

Кивнул головой на поднос:

— Тогда выпей ещё стаканчик, солдат.

Шагнув широко, с готовностью нацедив себе до краёв из кувшина, воин выпил в растяжку и снова вытер влажные руки заскорузлой рукой:

— Вот за это спасибо. Неплохое винцо. Ты-то отчего же не пьёшь? Тебе-то бы это нынче в самую пору. У нас уж всегда перед боем.

Ответил:

— Ночь длинна. Успею ещё.

Охранник всполошился:

— Ну, мне пора. Заговорился я тут.

Улыбнулся ему:

— Прощай, если так.

Солдат постоял, с недоумением глядя перед собой, точно хотел потолковать с ним ещё, да лейтенант уже грозил у него за спиной:

— Прощай же и ты. Славное тебе прислали винцо.

Ещё раз кивнул на кувшин, однако старый вояка или не понял его, или не решился в третий раз выпить, нерешительно повернулся и вышел, переваливаясь на кривых, но крепких ногах.

Мор машинально взял яблоко. Оно свежо и звонко хрустнуло на зубах и брызнуло скоком в лицо, и вдруг понял, обтираясь от брызг, что кончено всё, что придётся уходить без вина перед битвой, без кавалерийских атак, однако тоже без криков, стонов и слёз.

Эта мысль пробудила в душе тихую грусть, сделалось ужасно жалко чего-то, и твёрдо знал, что жаль ему не себя, не прошедшей жизни, а потому и не захотелось размышлять, о чём вдруг подумалось, даже сделалось отчасти приятно, что это смутное чувство напомнило ему о беспомощности и о слабости давно истощённого и всегда бренного тела.

Ощутил, как нечто, занывшее остро, поднималось от живота к застучавшему бешено сердцу и мягко пожало его мохнатой безжалостной лапой.

Ресницы задрожали, из прикрытых усталыми веками глаз покатились скупые стариковские слёзы, не то вконец ослабевшего человека, не то мудреца.

От этих слёз и горько и сладко становилось ему, и не сдерживал их, чтобы сладкой горечью в последний раз насладиться и уж больше не плакать, никогда, никогда, и эта сладковатая горечь тихо шептала ему:

«Тебе в самом деле не повезло, а не повезти может любому и каждому, везенье и невезенье не зависит от нас. Всё же прочее, что зависело от тебя, делал ты хорошо, сколько мог, и тебе упрекать себя не в чем...»

Слёзы пощипывали шершавую кожу лица, а горечь всё продолжала шептать, словно затем, чтобы сладость их сделалась её более терпкой, более жгучей:

«Правду сказать, прав солдат. С какой стати на земные скорби глядеть так серьёзно? Ведь мог бы и ты жить спокойно, и пить часто вино, бархатистое, мягкое, крепкое, и думать только о том, как бы выспаться хорошенько, окончив дневные труды. Может быть, ты дерзновенно переступил черту недозволенного и равнодушный палач искромсает бренное тело твоё на куски в назидание таким же глупцам, которые возмечтают о благе и справедливости и замыслят изменить к лучшему мир несправедливости и греха вслед за тобой? Может быть, это Всевышнему угодно образумить тебя перед смертью? Или ты так и помрёшь дураком, ибо ничто уже не поможет тебе и подобным тебе? Или ты слишком занёсся для слабого смертного? Слишком уж, а?..»

И плакал, и плакал, прощая сам себе своё неразумие, пока не выплакал то, что тяготило, и душа стала спокойна.

Наконец положил яблоко, надкушенное с одного бока, на стол, вытер слёзы чистым платком, предусмотрительно приготовленным Дороти, вытер маслянистые губы и кончики пальцев, испачканные жареной рыбой.

Захотелось узнать, который час, приблизился к проёму окна и прильнул, прикрываясь руками от света свечей, светившего в спину, однако решительно ничего не увидел в кромешной тьме за окном.

Луна, должно быть, ещё не всходила. То ли был поздний вечер в самом конце, то ли в самом начале его последняя, теперь самая последняя ночь.

С мыслью о неизбежном конце отошёл от окна. В арестантской каморке было светло от горящих свечей, подумал, что надо бы выспаться, чтобы наутро вновь не заплакать, не закричать, не забиться в не знающих жалости руках палача.

Мор задул свечи одну за другой, поглядел, как догорали, мерцая во тьме, фитили, вытянув руки дошёл до постели, поправил тюфяк и лёг не раздеваясь, чтобы было теплей и от этого крепче был сон. Повозился и устроился поудобней. Закрыл спокойно глаза. Мёртвая тишина убаюкивала, мир слетел в душу, был счастлив, если не совсем, то почти.

Тем временем неостынувший мозг работал по-прежнему, хватаясь за всё, что всплывало в глубине, пристально вглядываясь во все ощущения:

«Счастлив-то ты отчего?.. Э, погоди, ты не врёшь? Ведь это последняя, самая последняя ночь?..»

От неотвязчивых мыслей страх смерти пошевелился опять, однако же его отогнал, заставив себя рассудить:

«Так и что? Можно спать и в самую последнюю ночь, ибо, пока спишь, ты сильнее её: уж не тебе её, а ей тебя приходится ждать...»

Улыбнулся неожиданной мысли.

Хорошо бы и всегда думать именно так...

Задрёмывал понемногу, продолжая тихо смеяться, всем сердцем, легко теряя ощущение тела, разморённого сытостью, медленно уходя от безумной действительности в бездумную бездну беспамятства.

Если бы умереть безмятежно, во сне...

И вдруг вновь увидел распоротый грубо живот и чёрный ком своих выпавших грязных кишок.

Ужас тяжкий, ужас безмолвный ударил несчастного. Глаза дико глядели во тьму, а тьма копошилась угрюмо, переливалась, шла пятнами, а пятна выходили похожи то на отрезанное жёлтое ухо, то на отрубленную ступню, то на что-то совсем непотребное и оттого отвратительное стократ.

И завопил беззвучным, беспомощным воплем, пряча голову в душный мешок.

Его разбудил этот вопль.

Узник ошарашенно возвращался в мёртвую тишину каменной башни. Холодный пот покрывал мерзко трепетавшее тело. Дыхание было поверхностно и поспешно, шире и шире распахивал рот, но воздуха всё не хватало и не хватало ему.

Едва отдышался, смотрел, как окно серело неровным пятном, мирно чернели пустые углы и горбом поднимались согнутые колени. Пот высох. Тело перестало дрожать, почти успокоился, но не решался вновь закрыть глаз: Господь ведает, какие чудища увидит ещё. Был бы рад, если бы заглянули к нему поболтать, хоть кто-нибудь, даже из злейших врагов или круглый дурак.

Поднялся, ощупью добрался до стола, ощупью налил в чашу вина и сделал несколько жадных глотков. Солдат сказал правду: вино было бархатистым и крепким, тёплой волной покатилось по телу. Тогда прилёг, опершись головой и плечами о стену, чтобы вновь не уснуть и не видеть неподобающих снов.

Может быть, через час, через два как будто посветлело окно.

Подумал, что неприметно подкрался рассвет, и облегчённо вздохнул: значит, ждать оставалось недолго. Представил, как выйдет с руками назад, шатаясь на слабых ногах, с несмирившимся сердцем, с тягуче и тошно кружащейся головой. Чем осилит себя? Одной правотой?

Мор беспокойно смотрел, как засеребрилось далёкое небо и голубоватая дымная полоса загорелась в глубокой нише окна и медленно поползла по стене, очнулся, понял, что, конечно, ошибся в расчётах своих. Луна только что поднялась над заснувшей землёй. Вся ночь была ещё впереди. Как-то должен был эту ночь скоротать, чтобы она не утомила его; одиноко подумал, что слишком тяжко будет утром и что об этом лучше не думать; стал вспоминать, что было с ним, когда старый солдат, толкнув ногой дверь, внёс на широком подносе горящие свечи, пахучее мясо, золотистую рыбу и в высоком кувшине это вино, своим волшебством прибавлявшее бодрости усталому духу. Вспомнить почему-то не удавалось, точно дикий кошмар вещего сна омертвил и сковал память. В голове тягуче позванивало. Воображение гасилось бессилием мысли. Ничего не представлялось уму, так что не стало ни образов, ни картин; подумал с трудом, принуждая себя, что страх смерти понемногу выжал уже из себя и что чудовищный сон был всего лишь отзвуком предстоявших мучений.

Шевельнулся, всё-таки был не так плох, как назад тому часа два или три, когда жажда жизни, неистребимая, но слепая, поколебала его, едва не убив волю, едва не погубив самого. К мыслителю возвращалась сила сопротивления. Прошедшая слабость отвратительна. Незачем ей возвращаться, зло протянул про себя:

«Воспитывать себя беспрестанно, и такой жалкий, такой подлый итог!..»

Наслаждался упрёками, их слабость его вполне заслужила. Чем беспощадней становились они, тем светлей и добрей возрождалась поникшая было душа. Более себя не жалел, более не находил, что ужас душевных терзаний предпочтительней скорого ужаса смерти, ненавидел бренное тело, способное от звериного страха дрожать и вопить, затмевая мыслящий дух. Господь с ним. Старые зубы плотно сжались. Между бровями углубился чёрный провал. Застывшее лицо побледнело. Остистый кулак вдавился в мякоть бедра. С гневом напомнил себе, что с самой юности знал, что рискует собой, ещё с того дня, когда решился выступить в палате общин против бессовестной жадности старого короля. Тогда затеплилась гордость при мысли о том, что не уступил тогда старому государю, как не уступает теперь молодому, но рассмеялся, скрипуче сказав:

— Полно тебе, это всего лишь глупейшее самолюбие труса.

И принялся над собой издеваться всё беспощадней, всё злей, точно нападал на врага. Издевательства были заслужены. Они приносили сладкую боль и возмущали его. Разве не своей волей выбрал тернистый свой путь? Разве впервые противился безрассудству и своеволию отца и сына, двух королей, которым судьба повелела служить? Если правду сказать, во всю свою жизнь не встречал никого, кто был бы способен на такое сопротивление и на такой отчаянный риск. Мог бы возвратиться домой, мог бы ещё долго наслаждаться той тихой, увлекательной жизнью, какой жил тот краткий миг, когда, сложив обременительные полномочия канцлера Англии, удалился в своё небольшое поместье, мог бы упиваться блаженным покоем. Душа была бы легка и спокойна, а смерть естественна и неприметна, как сладостный сон, лишённый сновидений.

Господи, каким благостным, каким милым был тот ничем ненарушимый покой! Весело поднимался по утрам с неприхотливого ложа, едва на заре загорланит петух и с ближней колокольни зазвучит первый колокол, призывая к заутрене. Бодро подставлял крепкое тело холодной воде. По обычаю римлян, на кухне съедал два толстых ломтя ржаного тёплого хлеба, медленно запивая парным молоком. После неприхотливого завтрака, подобно Цицерону и Плинию, уходил в кабинет, любовно устроенный в крохотном флигеле на заднем дворе, и часами просиживал над любимыми книгами, ни на что не отвлекаясь от них, решительно никуда не спеша. Жаркие замыслы так и рвались в просветлённую голову, свободную наконец от политических дрязг и придворных сует. Зрели сильные, дерзкие мысли. Будто слышал, как неторопливо и грозно двигались и шевелились они, волнуя даже сильнее, чем юношу волнует любовь. Желание в нём подступало и билось одно: приготовлялся творить.

Полдня пролетало неприметно и сладко. Бодрый и свежий выходил из флигеля и садился за обеденный стол. Солнце ласково грело. Зеленела трава во дворе. Лисица с пышным рыжим хвостом выбегала к нему, поднимая навстречу остроносую хитрую морду. Важно воркуя, приближался многоцветный фазан. Лохматые дворовые собаки прыгали прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо. В вольере сидели на жёрдочках бразильские попугаи с зелёными перьями, приукрашенными красным и синим, которых купил у пьяного шкипера. Один упрямо молчал. Другой хрипло выкрикивал брань по-испански. Этого упрямо учил говорить по-английски: «Здравствуй, милый. Спасибо».

Некрасивая, но довольная Эл встречала мужа смущённой улыбкой. За столом ожидала большая семья. На нижнем конце между слугами звонко смеялась Дороти Колли. Джон Харрис, его молодой секретарь, старался незаметно подсесть рядом с ней, делая вид, что на это место попал по ошибке, и они менялись исподтишка влюблёнными взглядами. Кто-то из слуг, продолжая жевать на ходу, поднимался из-за стола, удалялся на кухню и ловко ставил на середине стола одно общее блюдо, и каждый брал себе по желанию, сколько хотел, а слуга как ни в чём не бывало снова садился за стол, и не было больших различий между хозяином и слугой. Все непринуждённо и весело продолжали еду. Длинным острым ножом отрезал себе несколько тонких ломтей варёной говядины. Медленно, с аппетитом жуя, спокойно оглядывал мирных своих домочадцев. На всех лицах видел довольство, благожелательность и тишину.

Его душа улыбалась. Это он даровал им довольство и мир.

Знал, что, в сущности, сделал очень немного, но зато хорошо. От сознания доброго дела жизнь представлялась прекрасной, и хотелось длить её, длить бесконечно.

Домашние ещё оставались есть и болтать, а мыслитель уже уходил, стараясь не обращать на себя никакого внимания, вновь входил в кабинет, отдыхал полчаса или час и принимался с новым наслажденьем работать до самого вечера.

Иногда появлялся король. Услыхав шум колёс и топот копыт, по-хозяйски выходил на крыльцо. Два дюжих телохранителя, напрягая до крайности мышцы, вынимали из просторной кареты непрерывно тучневшее тело. Отвешивал низкий поклон, почтительный, но с явным достоинством. Несмотря на опасную полноту, всё сильнее припадая на больную правую ногу, Генрих, всё ещё крепкий и сильный, подходил к нему быстро, легко, весело улыбаясь, сетуя громко:

— Скучно мне, скучно, чёрт побери! Не с кем слова сказать, а древности почти позабыты!

Учтиво смеялся:

— Зачем вашему величеству древности? Вам всё подвластно, кажется, и без них.

Генрих, казавшийся рядом с ним великаном, брал его дружески за плечо и вёл по дорожке тенистого парка.

Философ был рядом с ним как подросток, такой невысокий, худой.

Генрих снисходительно отвечал на его замечание:

— Ну, не юродствуй, ты ведь не шут. Тебе ведомо, как никому, что древние учат мыслить, мыслить уверенно. От нынешних бумагомарак, если правду сказать, одно кружение в голове. Говорить говорят, а ничего не поймёшь, что говорят, зачем говорят, точно во сне.

Шутливо возражал:

— Однако, милорд, у нынешних бумагомарак перед древними сочинителями имеется одно несомненное преимущество, о чём во имя справедливости должно сказать.

Король с живостью спрашивал, всем телом грузно оборачиваясь:

— Это какое?

Поучительно изъяснял:

— Они ещё живы. И вот, всё время тужась, чтобы заглушить прославленных древних и даже вчерашних, тоже прославленных с полным правом, они тараторят без умолку, тогда как и древние и вчерашние по праву мёртвых нынче сурово молчат.

Его величество похлопывал его по плечу слишком тяжёлой, тоже вздутой рукой:

— Ты строг всегда, строг чересчур. Всё-таки нынешние бумагомараки признают Аристотеля и усердно изучают его. Разница между ними заключается единственно в том, что одни так толкуют его, а другие даже не по-иному, а вовсе наоборот, с первыми ни в чём не согласно. А почему? А все потому, что уж очень хочется себя показать.

Сам увлечённый подобными темами, умело менял иронический тон на совершенно серьёзный:

— Аристотель завещал свою диалектику векам и потомкам, однако для её изучения совершенно бессмысленно столько лет ожесточённо сражаться из-за того, что не имеет ни малейшего отношения к делу.

Государь спрашивал, припадая на правую ногу, благодушно озираясь по сторонам:

— Тогда почему же ты думаешь, что суждения спорщиков бесцельны, бездельны? Любопытно было бы знать.

Плавно и легко изъяснял, уверенный в том, что король, несмотря на беспечный, невнимательный вид, с интересом следит за развитием мысли:

— Потому что в грамматике, например, достаточно выучить правила, с помощью их ты и сам сможешь говорить по-латыни и будешь понимать то, что написано по-латыни другими, а не выискивать бесчисленные правила и проводить всю свою жизнь среди одних букв и слогов. Мне кажется, что и в диалектике вполне достаточно изучить природу слов, значенье высказываний, а потом, проникнувши в правила силлогизмов, пользоваться диалектикой как орудием для постижения наук и предметов. И Аристотель думал, конечно, только об этом. Вся его диалектика состоит из десяти основных категорий, вещей или наименований. Затем, приложив трактат о высказываниях и правила силлогизмов, заключает тем, что необходимо для доказательства, что может убедить, а в чём лишь хитрые увёртки. К этому Порфирий прибавил как введение или же предварение пять универсальных утверждений, либо, если угодно тебе, вещей или звучаний. Более того, ни тот ни другой не предложил такого рода вопросов, которые скорее помешают несведущим умам, чем продвинут вперёд. Порфирий даже определённо их запретил. Однако сейчас, не иначе, как на погибель благородных искусств, появились какие-то нелепые чудища и смешали определения, имеющиеся исстари, испакостили своим грязным прикосновением наичистейшие традиции древних. Суждения, высказанные единожды глупым наставником, со временем укореняются и очень влияют на ухудшение образа мыслей даже и очень умных людей.

Генрих признавался, оборачиваясь к нему, тепло улыбаясь маленьким ртом:

— Я слушаю тебя с увлечением. Ради этого удовольствия я готов проскакать вдвое больше, хотя в карете мне скучно, а держаться в седле становится всё тяжелей, так что ты должен признать, что при моей комплекции прогулка к тебе равнозначна не менее, чем подвигу на поле сражения. Однако скажи мне, умнейший, есть ли живой человек, с которым бы ты согласился вполне?

Философ смеялся:

— А как же, есть такой человек, и ты ведь знаешь его.

Протягивая ладонью вверх свою мясистую руку, гость декламировал с шутливыми интонациями, пытаясь поймать плавный ритм александрийских стихов:

— Я теряюсь в догадках, открой же мне это звучное имя.

Отвечал:

— Его звучное имя — Эразм.

— Мне сдаётся, мудрейший, ты и с ним согласен не очень. Не всё в его сочинениях убеждает тебя.

— Тогда скажи мне, кто лучше Эразма сказал о тупости наших учёных?

Генрих мечтательно припоминал:

— А ведь я помню, ты знаешь, как он привёл тебя в Элтем, чтобы познакомить со мной.

Радостно удивлялся:

— Ты всё ещё помнишь, милорд? Ты же был тогда маленький принц!

У монарха подёргивались влагой глаза:

— Я смотрел на тебя, как на чудо! Никак не могу теперь вспомнить, что ты мне тогда говорил, но каждое твоё слово звучало как изречение мудреца. Если бы не та ранняя встреча, я бы, пожалуй, никогда не взялся серьёзно за книги. Своим образованием я, конечно, обязан тебе. Умён и дальновиден Эразм, этого нельзя не признать.

Напоминал с неопределённой улыбкой:

— Ты очень вырос с тех пор.

— Может быть, ты и прав. Ты мудрец. Но я и сам иногда жалею о том, что те годы прошли, что мы растём и теряем, может быть, то, что было лучшего в нас. И то хорошо, что я ещё не забыл, что лишь по твоему примеру и настоянию я выучил греческий и прочитал кое-что из диалогов Платона.

— Нечего удивляться, что человек такого ума, относящийся с таким рвением ко всем свободным искусствам, полюбил этот язык мудрецов и философов со всей силой, какая дана человеку, чтобы его одолеть. Греческий язык своим богатством превосходит все языки, выделяется из них совершенством. В греческих текстах, точно в бесчисленных сундуках, заключены сокровища всех благородных наук. Особенно любят его христиане, потому что с его помощью счастливейшим образом дошли до нас и все прочие науки, и Новый Завет. Правда, есть люди, которые полагают, что нынче, с появлением переводов, как женщина, часто родившая, этот язык истощился. Однако, по счастью, ты не из того же десятка и не думаешь так, как они. Я этому рад.

Генрих смеялся язвительно:

— Эти тупицы ожесточённо нападают на всех, кто ищет мудрость у древних, а не в их напыщенных, однако глупейших писаньях, ими они между тем ужасно гордятся, как будто бы превзошли давно тех, кого мы почитаем как наших учителей, а они обзывают ничтожествами.

Тоже бывал возмущён и отзывался, увлекаясь беседой всё больше:

— Я знаю людей, которые не могут оставаться спокойными, слыша имя Рейхлина, произнесённое вслух! О, Всевышний! Имя подобного человека! Глубочайший учёный среди невежественных завистников, наиумнейший среди наиглупейших, честнейший человек среди пустейших бездельников! На него нападают с такой несправедливостью, что, если бы он наложил на себя руки, казалось, надо бы было ему это простить!

Его величество продолжал, устало садясь на скамью, усталый и потный:

— Они заняты игрой в слова и понятия. Им и в голову не приходит изучить законы человеческой природы и поведения.

В ответ восклицал, стоя перед ним неспокойно, часто переступая, так что под башмаками хрустел и скрипел речной зернистый песок:

— У кого можно лучше постигнуть эти законы, как не у историков, поэтов, ораторов, которые говорили и писали по-гречески? Только греки передали и завещали нам свои великие открытия во всех областях, и сколько бы ни изучали и ни переводили их прежде, всё же и половина их беспримерной учёности нам до сей поры не доступна.

Но обычно его семья оставалась одна, без праздных гостей. Он выходил, закончив дневные труды, некрасивая Эл брала его под руку, и супруги подолгу бродили в полях, погружаясь в безмолвное созерцание. Густели неторопливые сумерки. На шёлковом небе серели тончайшие облака. Приятной прохладой тянуло с окрестных холмов. С ближайшего пастбища загорелый пастух гнал сытое стадо. Протяжно мычали коровы, блеяли овцы. Пыль столбом поднималась от многих копыт. Неторопливо возвращались домой. В невысокой гостиной сходились дети и старшие внуки, рассаживались, где и как было удобно, и занимались попеременно то древними языками, то математикой, то литературой и географией, которой увлекался чуть ли не жарче жадных до приключений детей. Кто-нибудь читал вслух хорошо поставленным голосом. Иногда разъяснял самое трудное место или просто рассказывал, сам наслаждаясь, о светлой радости познанья того, что ни есть на нашей земле. Потом Эл, застенчивая до старости, играла на лютне.

Если спать ещё не хотелось, после ужина вновь возвращался в молчаливый кабинет, чтобы ещё поработать немного, единственно из удовольствия узнать ещё что-нибудь. Иногда старшая дочь заглядывала к нему, придвигала резную скамеечку и помещалась у его ног. Отрываясь от книг, поглаживал её тяжёлые рыжие волосы. Мэг прижималась к отцу и шептала, пряча лицо:

— Ты чудесный. Ты самый лучший. Как хорошо!

Склоняясь над ней, с трепетным сердцем целовал тонкую руку:

— Не льсти старым людям, милая Мэг. Старые люди доверчивы чересчур. Старые люди могут поверить тебе.

Дочь лепетала дурашливо, точно ребёнок, прижимаясь к его колену горячей щекой:

— Я говорю сущую правду, отец, только правду, ничего, кроме правды!

Тихонько смеялся:

— Ты лучшая из дочерей, моя милая Мэг! И Эразм недаром зовёт тебя украшением среди женщин Британии. Ты одна вполне понимаешь меня и любишь так, как я, может быть, не заслуживаю, ибо и я человек. Без тебя мне труднее переживать мои частые горести.

Мэг кивала головой на раскрытую Библию:

— За этой книгой я застаю тебя очень часто. Иногда я спрашиваю себя, неужели она так трудна для тебя, что ты сидишь над ней каждый вечер?

Задумчиво отвечал:

— Иероним считал её очень трудной, блаженный Августин даже думал, что эта книга вовсе не постижима умом. Даже из древних ни один не рискнул утверждать, что в совершенстве понял её. Они полагали, что глубочайший замысел Господа осложнил нам понимание этой величайшей из книг, чтобы привлечь к ней внимание пытливых людей и пробудить тех, у кого вялый ум, чьи способности скрыты и требуется много труда, чтобы свои способности в себе отыскать. В противном случае люди совершенно спокойно немотствовали бы перед открытыми для них сокровищами познания истины.

Девушка поднимала лукаво глаза:

— Вот не думала, что у тебя столь же ленивый и праздный ум, как у меня.

Серьёзно кивал головой:

— Конечно, ленивый и праздный. Ведь я человек, не Господь. Повторяю тебе, и мой ум тоже надо будить и толкать, потому я так и люблю эту претолстую книгу. Я не говорю уж о том, какой необыкновенной учёности это дело и сколь не всякому человеку это подходит. Ведь люди вначале от моральных тем отвращаются как от известных и скучных, и лишь немногие так рьяно к ним обращаются, что их не отвлекает больше всё прочее, точно только для этого они и появились на свет.

Мэг с нежностью гладила его усталую руку:

— Ну ты-то как раз для них появился на свет. Мне это известно давно.

— Может быть, именно для них я появился на свет, однако же я всегда говорю, что обучением и трудом природная способность развивается в нужном нам направлении, при непрерывном напряжении воли достигая наивысших высот.

Дочь привставала и пробегала глазами по открытой странице, шепча по привычке, и спрашивала его, точно не видно было самой:

— Всё по-гречески?

Мор любил её в особенности как раз за эти расспросы и с удовольствием рассуждал:

— Вот видишь ли, Мэг, не говоря о самом Платоне, о самом Аристотеле, «Комментарии к Аристотелю» Александра, парафразы Темисция из книг Аристотеля, комментарии Аммония к логике Аристотеля, комментарии Аристотеля и Эпиктета Симплиция или жизнь Платона, описанную Олимпиодором Младшим, следует читать лишь на их родном языке. Многие из древних, писавших о христианском учении, тоже писали большей частью по-гречески, а переведено из всего этого мало, и, кажется, не переведено, а перевёрнуто, как частенько бывает с невеждами, которые по своему легкомыслию вечно не за своё дело берутся со страшной решимостью. Я уж не стану касаться того, что нет ещё такого удачного перевода самого Аристотеля, равного силе его собственных слов, а отдельные из его сочинений есть лишь на греческом языке. Я даже не знаю, переведены ли на латинский язык хотя бы названия их. Дело в том, моя дорогая, что отдельные сочинения, на латинском языке существующие, почти все таковы, что они как бы не существуют совсем. Эта же участь постигла и сочинение Аристотеля по метеорологии, и этого жаль, потому что не знаю, есть ли у него другой труд, более заслуживший того, чтобы мы знали его, более удивительный по самой сути своей, в том именно смысле, что его содержание так близко нам, нас со всех сторон окружает, однако меньше известно, менее ведомо, чем расположение звёзд, находящихся от нас так далеко.

Передвинув скамеечку, на которой сидела боком, выпрямляясь, обращаясь лицом, Мэг говорила мечтательно:

— Строение человеческого тела, расположение и взаимное действие всех его органов ещё удивительней. Я не могу смотреть на больных. Во мне всё сжимается, точно тоскует. Целой жизни не жаль, чтобы проникнуть в тайны болезней. Люди должны быть здоровыми, правда, отец?

Возражал настойчиво, ласково:

— Твою пылкую любовь к искусству Гиппократа я одобряю, однако же весьма неблагоразумно с твоей стороны пренебрегать остальными искусствами. Заботы об одном только теле приводят беспечных людей к опасному оскудению духа, как мы часто наблюдаем вокруг.

Дочь становилась серьёзной:

— Ты забываешь, отец, что я только женщина, а женщине не доступны занятия философией, логикой и другими предметами этого рода, в которых блистают мужчины. Для женщины, как я полагаю, достаточно одних добродетелей.

Мягко убеждал:

— Если женщина к выдающимся своим добродетелям присоединит хотя бы самый умеренный запас сведений из словесности, включая даже логику и философию, что напрасно пугают тебя, как ты говоришь, это было бы куда полезнее для неё, чем если бы она получила богатства Креза и красоту прекрасной Елены, из-за чего, как известно тебе, возникла большая война.

Мэг улыбнулась лукаво:

— Ну, я-то думаю, что среди нас слишком много найдётся таких, которые самой весомой учёности предпочтут и богатства и красоту.

Отвечал ей с несколько грустной улыбкой, словно предвидел грядущее:

— Они преходящи и тленны, ваша красота и ваши богатства, и я говорю тебе о ценности литературного знания не только потому, что истинная слава упадает на человека лишь от его добродетелей, как падает тень от бренного тела, но и потому, что мудрость не теряется, как богатства, и не увядает, как красота, ибо зависит лишь от нашего знанья того, что справедливо, а не основано на людских толках, нелепее и неправильнее которых на земле не имеется ничего. Между всеми благодеяниями, что одаряет человека образование, самое большое заключается в том, что изучение наук учит искать пользы духовной, а не удовлетворенья наших пороков или тщеславия. Таков смысл поучений наиболее учёных людей, в особенности же древних философов, этих наставников жизни, хотя некоторые, может быть, и злоупотребляли учением, как, впрочем, возможно злоупотреблять и другими хорошими вещами, лишь бы купить себе поскорее громкую славу, пышные почести и дешёвую популярность у черни.

Девушка звонко смеялась:

— Ты убедил меня, в который уж раз.

И они умолкали.

За окнами таилась чуткая тишина. Слабый ветер ласкал, набегая с далёкого моря, задремавшую было листву, лепетавшую сонно о чём-то своём, лаская им слух. Впрочем, ветер набегал лишь на миг и добродушно спадал. Вновь чутко утихала, задрёмывая, густая листва. Где-то в гнезде сонно ворочалась птица. Голова Мэг безмятежно покоилась у него на коленях. Это и был его собственный остров, счастливый и мирный, где мыслитель трудился в поте лица своего и отдыхал от трудов. Пусть делал немного, но отдых и счастье заслужил. Одно лишь смущало: не мог, не умел быть один, одиночество душило его. Зачем ему остров для себя одного, для жены и детей, для зятя и слуг?

Неудержимо тянуло на остров, обдуманный и описанный им, где бы был счастлив совместно со всеми. На том острове не было бы ни богатых, ни бедных, ни хозяев, ни слуг, одинаково работали все, кроме малых детей, стариков и больных. Даже правители, законом освобождённые от труда, по своей охоте занимались бы землепашеством и ремёслами, чтобы служить живым примером всем остальным, без чего трудно было бы ждать ревности в труде, достатка и довольства в душе. Честно, спокойно, размеренно протекала бы там жизнь. Поровну селились островитяне в деревне и в городе, и каждые два года переменялись местами, чтобы поровну нести тяготы землепашества и поровну вкушать городские удобства. Земледельцы пахали на том острове землю, кормили скот, заготавливали дрова и отвозили всё это в город каким им было удобно путём, по суше или по морю. Зерно они сеяли лишь ради хлеба и ровно столько, чтобы хватило всем жителям и осталось на случай, если придётся оказывать помощь соседям. Лошадей у них заводилось немного, главным образом для того, чтобы юноши, упражняясь с конём, вырастали здоровей и сильней. Взрослые же повсюду ходили пешком, а в землепашестве и в перевозках использовали быков, которые выносливей лошадей и подвержены меньше болезням. Горожане занимались ремёслами, а на время уборки отправлялись в поля помогать земледельцам. Все без различия спали восемь часов, шесть часов отдавали труду, остальные доставались наукам и удовольствиям. Если же необходимых продуктов накапливалось несколько больше того, что было необходимо, правители по своему усмотрению убавляли время труда. Зачем же им было гнуть спину восемь, десять или двенадцать часов, как происходит везде, где работают на хозяев или для выгоды? Такой необходимости не было, ибо они в избытке обеспечивали себя всем тем, что им было нужно для жизни здоровой и сытой. Достигнуть такого довольства им было не трудно, ибо среди них вывелись те, кто бы не занимался ремёслами или обработкой земли, кроме, разумеется, тех, кому особенно давались науки, а когда в производстве жизненных благ заняты все, плоды работы бывают обильны. К тому же никакого труда не тратили бы они понапрасну. Зачем людям столько редких металлов и драгоценных камней, на добычу и обработку их уходит такая бездна труда, а владение ведёт к преступлениям? Зачем такое множество изысканных украшений и самых замысловатых повозок и экипажей? Для какой надобности столько необыкновенных нарядов? По правде сказать, все эти наряды, украшения и экипажи возбуждают в людях только тщеславие, которому необходимо как можно пышнее разукрасить себя, лишь бы возвыситься над многими, кто лишён подобной роскоши.

Тщеславие — болезнь духа, как болезнь тела — запор, а на его добродетельном острове не могло быть ни телесных, ни духовных недугов, ибо так легко произвести в изобилии то, что диктуется принципом пользы, удобства и естественных удовольствий. Оттого жили бы там без обид, в счастливом труде, в счастливой радости и в счастливом покое. Ведь это же он написал:

«Именно, в других странах повсюду говорящие об общественном благополучии заботятся лишь о своём собственном. Здесь неё, где нет никакой частной собственности, они фактически занимаются общественными делами. И здесь и там такой образ действий вполне правилен. Действительно, в других странах каждый знает, что как бы общество ни процветало, всё равно умрёт с голоду, если не позаботится о себе лично. Поэтому в силу необходимости должен предпочитать личные интересы интересам народа, то есть интересам других. Здесь же, где всё принадлежит всем, наоборот, никто не сомневается в том, что ни один честный человек не будет ни в чём терпеть нужды, стоит только позаботиться о том, чтобы общественные магазины были полны. Тут не существует неравномерного распределения продуктов, нет ни одного нищего, ни одного, кто бы нуждался, и хотя никто ничего не имеет, тем не менее равно богаты все. Действительно, может ли быть лучшее богатство, как лишённая всяких забот, весёлая и спокойная жизнь? Тут не надо тревожиться на счёт своего процветания, не приходится страдать от жалобных требований жены, опасаться бедности для сына, беспокоиться о приданом дочери. Каждый может быть спокоен насчёт пропитания и благополучия как своего, так и всех своих: жены, сыновей, внуков, правнуков, праправнуков и всей длинной вереницы своих потомков, исчисление их принято в знатных родах...»

И ещё, уже в самом конце:

«Мне и в голову не приходит сомневаться, что весь мир легко и давно уже принял бы законы утопийского государства как из соображений собственной выгоды, так и в силу авторитета Христа Спасителя, который по своей величайшей мудрости не мог не знать того, что лучше всего, а по своей доброте не мог посоветовать того, что он знал за самое лучшее. Но этому противится одно чудовище, отец всякой погибели, — гордость. Она измеряет благополучие не своими удачами, а чужими неудачами, не хотела бы даже стать богиней, если бы не оставалось никаких несчастных, над которыми могла бы властвовать и издеваться, ей надо, чтобы её счастье сверкало при сравнении с их бедствиями, надо развернуть свои богатства, чтобы терзать и разжигать их недостаток. Эта адская змея пресмыкается в сердцах людей, как рыба-подлипала, задерживает и замедляет избрание ими пути к лучшей жизни. Так как гордость слишком глубоко внедрилась в души людей, чтобы её легко было вырвать, то я рад, что, по крайней мере, утопийцам выпало на долю государство такого рода, которое я с удовольствием пожелал бы для всех. Они последовали в своей жизни таким уставам и заложили на них основы своего государства не только очень удобно, но и навеки, насколько это можно предсказать. Они истребили у себя вместе с прочими пороками корни честолюбия и раздора, а потому им не грозит никакой опасности, что они будут страдать от внутренних распрей, исключительно от них погибли многие города с прекрасно защищёнными богатствами...»

И по этой причине обязан дойти до конца. Не из гордости, отца всякой погибели, не из честолюбия, которому вечно любо ничтожество и несчастье как можно большего числа сограждан своих. Он слишком много взял на себя, и уже отступать не имелось ни малейшего права, ни даже тени его. Пока жив, король, может быть, не разгонит монахов, не продаст земли монастырей своим ревностным слугам и не посеет злое семя новой, непременно кровавой вражды, ведь, глядя на них, каждому захочется урвать свой кусок. Да, да, может быть... И потому нельзя отступить...

От этих мыслей сделалось спокойней и крепче, тем не менее непреклонной уверенности всё ещё не установилось в беспокойной душе, и продолжал рассуждать о короткой жизни и обо всей бесконечной жизни земной, рассеянно глядя на лунную ленту, что падала на каменный пол и ползла не спеша, невозмутимо отмеряя безвозвратно улетавшее время. Тихо стало совсем. Может быть, приближалось к полуночи. Глядь, уже лунная лента упала на стол, за ним неожиданно проступил силуэт с полной чашей в тощей руке, с мешками кожи по обеим сторонам подбородка, с длинным тонким изысканным носом, с умными озорными глазами, в бархатном берете на голове. С невольным беспокойством спросил:

— Боже мой, ты всё ещё пьёшь вино как лекарство от почек?

Ему ответили спокойно и тихо:

— Спасибо старухе, дала мне добрый совет. От вина светлее становятся мысли, а мысли, как ты знаешь, важней для меня, чем ноющая боль в боку и в спине.

Так же тихо, осторожно сказал:

— И больше они не болят, только ноют?

Ему ответили безразлично, как будто говорили не о себе, а о ком-то другом:

— Бывает, что и болят, по правде сказать, но я полагаю, что, не пей я столько вина, они болели бы куда чаще и давно бы уморили меня.

Торопливо принялся убеждать:

— О, Эразм, да посмотри-ка ты на себя! Твоё лицо уже сделалось серым, как мышь, кожа у тебя нездоровая, рыхлая, точно осколок гранита, отвисли мешки. Вино, поверь мне, не доведёт тебя до добра!

Слабый голос напомнил:

— Тебя вот тоже не довело до добра, хотя вина ты не пьёшь, ни как лекарство от почек, ни просто так, чтобы сделалось веселей на душе.

Понял тотчас, куда эта тропочка его заведёт, и резко перевёл любопытный для него разговор:

— А что твоя слава, Эразм? Твоя слава всё растёт и растёт? Твоей славе нет уже равной в Европе?

Эразм только улыбнулся одними губами:

— О славе ты должен знать по себе, ведь мы равно прославлены оба.

С внезапной настойчивостью задал вопрос:

— Твоя учёность и твои дарования всё ещё всех изумляют по-прежнему?

Эразм задумчиво возразил:

— Об этом нынче спрашивать не тебе. Многие годы занимался я одной греческой литературой, Гомер и Платон были единственным утешением, однако, послушав как-то однажды тебя, я возвратился к грубой латыни, ведь в красноречии на этом испытанном языке не было и не будет равных тебе. И твой авторитет для меня так велик, что если бы ты попросил меня сплясать под заунывное гуденье рожка, я тут же пустился бы в пляс. И пишешь ты о тех же предметах, что пишу я, однако пишешь так основательно, что в твоих сочинениях взвешено всё, продумано до мельчайших подробностей, тогда как мысли мои вечно куда-то спешат и бурлят, как вода в котелке над огнём. Вот я и уверен, что природа вряд ли сотворила что-нибудь равноценное твоему тонкому, ясному, живому уму. Трудно сыскать человека с большими талантами и достоинствами. Я даже думаю, что такого человека и невозможно сыскать. А кто сравнится с могучим даром твоего светлого слова, равным только твоему интеллекту, с удивительной бодростью твоего стойкого духа, с твоим остроумием, с безмерной деятельностью твоего живого характера! Я говорил об этом Уитфорду, помнишь его? Повторю в другой раз и тебе!

Признался, сев поудобней на смятой постели, прислонившись к стене:

— Ты можешь не повторять эти чрезмерные похвалы, ибо все, кто знает латынь, читают во всех частях света бесценные письма твои, умноженные страстной любовью друзей, переписанные бесчисленными поклонниками твоего дарования. О бодрости духа что ж говорить? Нынче я духом смутен и слаб.

— Вот мне и хотелось понять, зачем тебе затеянная тобой кутерьма? Ведь ты лучшее украшение нашего века. Вот и оставайся у нас, живи среди нас и действуй, как сможешь, на нас. Иначе век наш без тебя потускнеет. Сколько блестящих мыслей мог бы ты ещё бросить жаждущим знания, сколько прекрасных книг написать!

— Один поступок стоит, может быть, больше великого множества самых замечательных книг. Ведь вся беда наша, как я думаю, в том, что в основании всего доброго на земле должно лежать доброе дело. Нельзя же вечно писать о хорошем и никогда не поступать хорошо. Нельзя звать людей к лучшему и не приблизить его хотя бы одним малым, но собственным шагом. Я думаю, что вовсе нельзя. Нет, конечно, нельзя!

— Однако и добрые дела разделяют с людьми смертный их жребий и терновый венец, тогда как размышления, побеждая толщи веков, пребывают вечно бессмертными и сливаются с вечностью. Кто помнит славного Мортона, кардинала и канцлера Англии, которого ты так любил, а протекло всего тридцать лет с того дня, когда он переправился от нас на тот берег. Разве он теперь не забыт?

— Да, забыт многими, но не мной. Да ведь и дело вовсе не в том, помнят тебя или нет. Мортон дал Англии мир, и пусть его имя забыто, однако же именно благодаря его неустанным трудам многие избежали тяжких увечий и смерти в сражениях.

— Тем не менее сам ты уверяешь других, что слава следует за добродетелью, как за бренной плотью наша бесплотная тень, из чего я вывожу вполне правомерно, что сам ты мечтаешь о славе, ибо кто же, как не ты сам, наделён добродетелями.

— А я из этого вывожу, и тоже вполне правомерно, что мы с тобой понимаем славу по-разному.

— Что же тут понимать? Ведь слава, какая бы она ни была, всегда только слава, как бы мы с тобой ни определяли её согласно с сутью вещей и законами логики.

— Однако же, по моему убеждению, истинная слава вовсе не в том, что имя твоё запомнят века.

— Тогда растолкуй, какая же это слава, если о твоих деяниях не помнит никто?

— Ты прав, славы без памяти не бывает, и я только хочу спросить у тебя, на что именно употребил ты, именно ты, безмерную славу твою?

— Ну, не упрямься, ведь уже очевидно, куда тебя завело желание употребить хоть на что-нибудь твою славу. Не стой на своём.

— В таком случае расскажи-ка мне лучше о твоём новом друге, Эразм. Ведь для тебя составляет высшее наслаждение хвалить нынешних друзей своим прежним друзьям, и оттого, что ты сам, по причине своей необъятной учёности и любезного нрава, дорог весьма многим людям, живущим во всех краях света, ты усердно стараешься объединить всех своих друзей той братской любовью, которую они питают к тебе, и ты не перестаёшь повторять о ком-нибудь каждому из друзей, как многим повторял обо мне, рассказывать обо всех их достоинствах, как многим рассказывал о моих, пока любовь не пробудишь и в них.

— Зачем тебе это?

— Я тоже хочу полюбить твоего нового друга.

— У тебя и времени не осталось на это.

— У меня всегда есть время на это, а у тебя исключительный дар красноречия. Что ж ты молчишь?

— Я не за этим явился тебе.

— Тогда из какой надобности посетил ты одинокого узника, обречённого быть разорванным на куски?

— Я затем явился, чтобы убедить в том, что тебе необходимо оставить твоё смешное упрямство, себя поберечь, как я берегу себя многие годы, избегнув многих опасностей, которые грозили мне едва ли не меньше, чем угрожали тебе.

— Помилуй, лишь ради этого пустяка ты дал себе столь тяжкий труд?

— Ведь и я тоже знаю давно, что Платон, Аристотель, Христос в том были совершенно согласны, что совершенное государство возможно лишь там, где нет ни моего, ни твоего, но для всех граждан общее всё, что ни есть. Ведь и у меня тоже бывали соблазны, однако же я устоял перед ними, как ни трудно мне это было, и вот я свободен поныне, и моя голова никогда не пойдёт под топор палача.

— Лучше ответь мне, не утомило ли тебя Дальнее твоё путешествие? Каким предметом на этот раз ты занимал свою скуку в многодневном пути? Не удосужился ли чего написать? Мне никогда не удавалось перенять у тебя удивительную и благотворную привычку работать прямо в седле.

— Ну, я очень рад, что ты способен шутить, как и прежде. Ведь это, по моему убеждению, должно означать, что жажда жизни пробудилась в тебе и что ты готов наконец отказаться от бессмысленной смерти.

— И на пороге смерти можно шутить.

— Какие на пороге смерти могут быть шутки!

— Ты всё же несколько робок, так воспитан был с детства, когда добрая матушка упорно удерживала тебя при себе, не позволяя играть с другими детьми, которые могли обидеть тебя, оскорбить твою детскую душу.

— Просто-напросто я понял давно, что один человек не всесилен, как Бог, что в его слабых руках лишь немногое и этого немного уж чересчур мало, чтобы мир изменился от его единичных усилий в том направлении, как это предначертано было тобой с таким умом и с таким знанием дела. Поверь, такие перевороты не под силу никакому упрямству.

— Но если, положим, хотя бы и единичным упрямством возможно предначертанное в здравом уме и в подражание Платону, Аристотелю и Христу приблизить хотя бы немного, хотя бы на дюйм?

— Ненамного, ты говоришь, хотя бы на дюйм? Не ослышался я? Повтори!

— Да, не ослышался ты. Пусть почти неприметно, а всё же приблизить.

— Ну, вот видишь, ненамного приблизить счастливые времена, когда воцарится справедливость, братство и равенство, надеюсь, и мне удалось, и моя слава ко мне не даром пришла, а вместе с тобой, останься ты жить лет на двадцать, хотя бы на десять, мы действовали бы ещё убедительнее на умы, и ещё убедительней зазвучали бы совместные наши речения!

— Нет, Эразм, я тоже знаю, что в слове заключена величайшая сила, только сила слова не та, о которой я тебе говорю. Всё-таки и самое разумное слово — это скорее игра и украшенье ума.

— Тем не менее чем больше в мире подобной игры и подобного украшенья ума, тем меньше останется глупости, а ведь, вспомни об этом, именно глупость — фундамент всех зол и всех бед на земле.

— Я всё-таки думаю, что фундамент бедствий и зол большей частью заключается в гордости.

— Помилуй, наша гордость тоже от глупости, от невежества, от незнания истинной сути вещей. Разве я об этом не так убедительно написал?

— Если всё зло, все беды только от глупости, тогда прости мне глупый вопрос.

— Я всё прощаю тебе, решительно всё, кроме упрямства, прости.

— Ты блистательно описал все виды глупости, все её проявления, всю глупость её, спору нет, а скажи, разве стало от этого глупости меньше?

— Ну, подсчитать плоды эти трудно, я полагаю. Всё-таки я имею право сказать, что вся Европа с увлечением читает мой весёлый трактат и до упаду смеётся над ним.

— Правильней бы было сказать: все умные, все образованные люди Европы с удовольствием и пользой читают тебя. Им в самом деле ты доставил самое высокое наслаждение своим остроумием. Вот только тьмы глупцов не читают тебя. Ведь вкусы людей разнообразны, несходны, характеры неровны, капризны, природа неблагодарная, суждения подчас доходят до полной нелепости, вроде того, что любой и каждый может достигнуть богатства, стоит ему хорошо попотеть. По этой причине всегда счастливее те, кто живёт приятно и весело, в своё удовольствие, не терзаясь заботами что-либо читать, а тем более что-либо писать, что могло бы одним принести удовольствие или пользу, но отвращение и неблагодарность вызвать в других. Огромное большинство не знает словесности, даже многие презирают её. Один настолько угрюм, что не понимает шуток и не дозволяет шутить. Другой настолько неостроумен, что не в силах переносить остроумия, ни твоего, которое так похоже на перец, ни более слабого моего. Некоторые настолько не любят насмешек, что опасаются и намёка на них, как укушенный бешеной собакой боится воды. Иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют одно, а стоя совершенно иное. Одни сидят в трактире и судят о таланте писателя за стаканом вина. Есть ещё люди настолько неблагодарные, что и после самого сильного и полного наслаждения, что им дала книга, не питают любви к её автору, напоминая гостей, которые, получив в изобилии сытный и вкусный обед, уходят домой, не воздав благодарность хозяину, накормившему их. Вот и затевай пиршество для людей такого нежного вкуса, таких разнообразных настроений, таких понятливых и таких благодарных!

— Об этом-то я и толкую.

— А я толкую о том, что им совсем не понять, над чем ты так тонко и так ядовито смеёшься. Тем более такое понимание не под силу тирану. По этой причине сперва сделать надобно так, чтобы все поумнели, а тирания сделалась сама собой невозможной, и только тогда ожидать от людей понимания шуток, твоих и моих.

— Из какой надобности они тогда станут читать?

— Для удовольствия, для развлечения и для познавания мира.

— В этом ты, может быть, прав. Однако с какой же стати ты продолжаешь упрямиться? Не лучше ли тебе уступить королю? Пусть себе женится на ком хочет и сколько раз хочет, объявляет себя главой церкви, разоряет монастыри, которые в Германии и без твоего монарха разорены почти все. Ведь если действительно вкусы в такой степени разнообразны, как разнообразны характеры людей и привычки, приобретённые ими, то и поступок твой так же останется не понятным, как не понятны до сей поры все наши книги.

— Я думаю, моё упрямство при том, что пока есть хоть один человек, который сопротивляется своеволию одного правителя или многих, из коих составлен парламент, жертвуя жизнью, своеволие не чувствует себя своеволием в полной мере. Оно сомневается. Оно не спокойно. А это, согласись, уже кое-что.

— И ради достижения столь ничтожного результата ты и поступил добровольно на службу к тому, кого обвиняешь теперь в своеволии?

— Да, и ради этого тоже, но не только поэтому. Сколько было раздоров и войн, сколько крови текло на нашей бедной земле, а при нынешнем Генрихе по крайней мере в Англии пока что мир и покой и даже какой-то порядок в ведении дел.

— В Англии, да, этого у него не отнимешь. Всё-таки он то и дело затевает войны на континенте, ибо все государи охотнее предаются военным забавам, чем благим деяниям мира, гораздо охотнее пекутся о приобретении новых земель и новых торговых путей, чем о делах управления теми, какие имеют, а советники льстят и низкопоклонствуют им, лишь бы расположить их к себе и извлечь из такого расположения выгоду исключительно для себя и для своей ненасытной семьи, а не для тех, кем им доводится управлять. Ведь это безумный закон, но закон.

— Всем известно, как высоко тебя ценят в Париже, в Падуе и в Болонье, не говоря уж Риме, и ты тоже достаточно извлёк из этого выгоды для себя, а не для тех, кто читает и почитает тебя. К своим дворам тебя наперебой зазывают все государи, а папа предлагал тебе кардинальскую шапку, и пять университетов приглашают преподавать в их стенах всё, чтобы бы ни пожелалось тебе, и ты никак не можешь решить, кому из них отдать предпочтение.

— Ты же знаешь, что я выбрал Базель.

— Где выстроил для себя такой преуютный, такой изящно обставленный дом, точно это дом куртизанки.

— Философу нужен уют, нужна тишина.

— И не впустил к себе Гуттена, когда вечный странник и вечный боец явился гонимый, умирающий, нищий и умолял тебя о спасении.

— У этого пылкого рыцаря пера и меча была слишком уж громкая и довольно печальная слава, на мой вкус, слишком дурная, и недобрая тень его славы могла бы лечь на моё доброе имя и запачкать его.

— Не для пользы общему делу, которому рыцарь служил, не пощадивши себя, а лишь в утеху себе. И всегда тебе были нужны только книги, большая, искусно подобранная библиотека и немного просвещённых друзей, с ними было бы приятно вести изящно отточенный разговор о нетленных сокровищах прославленных древних философов.

— Нас слишком мало, истинно знающих, истинно просвещённых, чтобы заниматься чем-либо ещё, разве эта истина не известна тебе?

— По-моему, не самое главное, какое именно мы составляем число, ибо самое главное именно в том, каковы сами мы и каковы наши дела.

— Наше оружие — ирония, насмешка над глупостью, правда в лицо, даже если приходится произносить её, укрывшись под шутовским колпаком.

— Я не шут.

— Однако же ты всегда любил эти шутки, и учёные, и даже не лишённые соли.

— Сколько же можно шутить.

— Ты способен не только шутить. Никто не разобрал в суде столько дел, никто все эти дела не вёл добросовестней, чем вёл их ты. За это тебя уважают и любят сограждане. Всё это ты знаешь не хуже меня. Чего же ещё?

— Кое-кому я в самом деле помог, другим не сумел, да что из того? Место одних несчастных роковым образом занимают другие, тогда как несчастных вовсе быть не должно, ибо несчастье противно природе и разуму. Эту истину ты тоже знаешь, не хуже меня.

— Довольно того, что ты указал несчастным дорогу. Твой трактат по всей Европе читают и знают и восхищаются им. Одно издание появляется вслед за другим. А это значит, в чём сомневаться нельзя, что ты бросил доброе семя, и твоё семя взойдёт, дай только срок, и тогда несчастные, которых в самом деле становится с каждым годом всё больше, сами вступят на эту дорогу, так верно и убедительно описанную тобой.

— Спорю я не об этом, Эразм. Ещё великий Платон полагал, что государства станут благоденствовать только в том случае, если философы станут царями или сделаются философами сами цари. И я спорю только о том, что не следует ограничиваться самыми общими философскими рассуждениями, их в наше время многие даже не способны понять. В дружеской беседе, среди единомышленников, какими мы были с тобой, подобные схоластические рассуждения не лишены привлекательности. Однако нельзя же навязывать новые и необычные рассуждения людям, которые держатся противоположных с тобой убеждений, так как эти рассуждения не будут иметь у них ни малейшего веса. Я вижу, что в таком случае надо окольными путями стремиться к тому, чтобы по мере сил выполнить удачно каждое предстоящее дело, а то, чего повернуть не можешь на лучшее, сделать по крайней мере возможно меньше плохим. Вот я и сделался философом при короле.

— Не я ли предупреждал, чтобы ты не давал вовлекать себя в суетные дела монархов.

— Ты был прав, предупреждая меня, дела самодержцев более суетны, чем благодетельны людям, и всё же ощутительны каждому, ибо по природе вещей касаются всех.

— Тогда...

— Но я уже вовлечён, ты об этом забыл?

— Ты же сам говорил, что короли никогда не следуют разумным советам философов.

— Я и не давал Генриху никакого совета. Я ставил его перед выбором, как ему поступить.

— Нет, прошу тебя, не смущай, у меня совсем другое призванье!

— Как видишь, у меня тоже своё.

— Ты и без того уже сделал чрезмерно. Никто из нас не сделал больше тебя. Даже на твоём месте никому не удалось бы сделать столь много. Тебе пора отдохнуть. Ты заслужил это право. Ты же всегда сетовал сам, что времени недостаёт ни на что, что все дела и дела, которые не касаются до тебя самого, а себе и словесности не остаётся почти ничего.

— Не напоминай мне об этом, Эразм. Это было бы слишком прекрасно. Покой и мир... Мне всё-таки придётся их обрести... Отныне у меня времени хватит...

— Молчи, несчастный, молчи! Невозможно спокойно слушать тебя!

— Нет, пожалуй, я даже счастлив, Эразм. От моего же упрямства, как ты говоришь, я вырос в собственном мнении и теперь высоко держу мою бедную голову.

— Завтра тебе снесут её с плеч!

Беспечно проговорил:

— Ну и что ж...

Передвинулась в сторону голубоватая лента, высвечивая блюдо с жареной птицей, стоявшее на столе. Узник остался один, тотчас лёг, спокойно укрылся до самого подбородка и стал засыпать без тревоги и предательских снов.

Разбудил слабый визг осторожно приоткрываемой двери.

С трудом разлепляя глаза, без испуга следил, как кто-то грузный переступает порог, с тем же визгом давно не мазанных петель прикрывая тяжёлую дверь за собой. По лунному свету догадался, что это ещё не за ним, и в нём загорелось одно любопытство, кто это вздумал беспокоить его, кто вспомнил о нём в эту позднюю пору и зачем втихомолку крадётся к спящему, должно быть, щедро подкупив лейтенанта. Кто-то широкий и тёмный, ворча недовольно, что было темно, чёрт бы побрал дураков, которые сидят в темноте, когда им поставили свечи, вытянул руки вперёд и ощупью пробрался к столу, отчего тотчас сделалось беспокойно и шумно. Кто-то шагал, припадая на правую ногу, глухо шаркая подошвами башмаков о неровный каменный пол, тяжело отдувался, с сопением что-то долго доставал из кармана, наконец высек, чертыхаясь, огонь, раздул с натугой фитиль, посветил им, пригляделся и засветил одну за другой обе свечи, вперевалку обходя ради этого стол. Человек облачен был в стальную броню, какую в башне носит охрана, солдатская каска надвинута была на глаза, скрывая половину лица, но Мор в то же мгновенье признал своего нежданного посетителя и произнёс почти про себя:

— Это ты...

Стянув каску, которая была ему маловата, подозрительно озираясь вокруг, должно быть, ища подходящего места возле стола, чтобы сесть, тот тяжело отозвался:

— Как видишь.

Сунув каску в изножье постели, пытаясь сам распутать тесёмки брони, вновь чертыхаясь и морщась, тот проворчал:

— Помоги.

Поднявшись легко, распутав тугие ремни, философ с беззлобной усмешкой спросил:

— Зачем понадобился тебе карнавал? Ведь ты король, имеешь полное право идти куда хочешь.

Освободясь от слишком тесной брони, свалив её на постель рядом с каской, оставшись в старом потёртом лосином колете, переводя дух, тот пробурчал:

— На этот раз никто не должен проведать, что я нынче был у тебя, а право, верно, имею.

Присвистнул:

— Достоинство бережёшь.

Генрих бросил через плечо, уверенно направляясь к столу, точно заранее знал, что ужин приготовлен и ждёт:

— Честь короны, а не мою, ты это пойми.

Усмехнулся опять:

— Честь короны, как и частного человека, в добрых делах. Для чего же прятать доброе дело под каску?

Усевшись по-хозяйски за стол, обводя жадным взглядом нетронутые блюда, Генрих рассеянно процедил:

— Ещё неизвестно, что будет злом, а что будет добром, и потому до времени честь короны благоразумней припрятать под каску. Давай-ка лучше ужинать, Мор.

Отказался, не двигаясь с места, размышляя о том, зачем его величество прокрался к нему, точно вор:

— Отужинал я. — И с той же усмешкой прибавил: — Всё тайное в конце концов становится явным, не нынче, так завтра, не завтра, так через год.

Государь налил в обе чаши вина:

— В таком случае выпей, а тайное пока что останется тайным, ведь ты никому не расскажешь, что этой ночью я был у тебя, и я промолчу, будь уверен.

Напомнил спокойно:

— Тебя видела стража.

Генрих выпил с растяжкой, небольшими глотками полную чашу до дна и облизнулся со смаком, с насмешкой сказав, не взглянув на него:

— Для чего тебе жить, если ты не пьёшь такого вина? Тебе прислали самого лучшего. А что до стражи, о которой ты говоришь, так я шёл за начальника караула, проверяя посты, и даже ты меня не узнал, а уж на что наблюдательный глаз, не узнали и простые солдаты.

Засмеялся негромко, радуясь, что для шутки появился подходящий предлог:

— Вина я выпил немного, клянусь Геркулесом. Что до тебя, то старый солдат, ветеран, слишком часто видел тебя на смотрах и в походах, чтобы мог спутать фигуру твою с тощим, как копьё, лейтенантом.

Гость с добродушной улыбкой повёл рукой над блюдами:

— Оленина, две куропатки... Я тебя не пойму, такие лакомства оставил нетронутыми. А насчёт ветерана ты прав. Я о нём не подумал. Но ничего, завтра же прикажу снести ему голову вместе с твоей, если тебя не обеспокоит такая компания.

От неожиданности вздрогнул невольно всем телом, но с той же усмешкой сказал:

— Никакая компания не обеспокоит меня, однако сам рассуди, этак скорей догадаются, что дело неладно, станут доискиваться, тайное выйдет наружу. Лучше дай бедняге пару монет. Он выпьет здоровье своего короля и забудет, где, когда его видел. Выпить он любит, как я заметил.

Схватив куропатку, держа её за ноги, резко рванув, разломив пополам, жадно вцепившись зубами в остывшее мясо, Генрих прохрипел равнодушно:

— Чёрт с ним. Пусть живёт.

С сожалением произнёс, по-прежнему стоя поодаль:

— Как не хотелось бы мне, чтобы ты видел, с каким выражением станут потом говорить о тебе, подобно тому, как Эней говорит у Вергилия, когда, покрытый облаком, смешался с толпой карфагенян и увидел себя и деяния, свершённые им, изображёнными на ковре.

Мелко, быстро жуя, часто глотая большие куски, монарх огрызнулся, роняя белое мясо на стол изо рта:

— Так ведь мне всё равно, пусть меня именуют Кровавым, пожалуй, хоть Толстым, хоть чёрт знает кем, всё это вздор.

Легко рассмеялся:

— Тоже хороший урок.

Генрих тоже засмеялся прерывисто, мелко, с видимым удовольствием обгладывая тонкие кости:

— Это когда ещё будет-то... После меня... Уж я не помру от того, как меня прозовут...

Тогда напомнил серьёзно:

— Однако ты предстанешь перед Всевышним, и Всевышний за все твои добрые и злые дела по справедливости взыщет с тебя. Разве забыл?

Тот как ни в чём не бывало жевал, бросал кости, плевался:

— Помилуй, за что ж Всевышнему с меня взыскивать, если я только то, чем Сам он создал меня?

Схватил вторую, одним движением разорвал её за ноги и вдруг властно бросил ему, сверкая глазами:

— Лучше садись! Что стоишь? Садись да поближе! Неловко с тобой говорить!

Придвинув скамейку, простучавшую по каменным плитам неожиданно громко, Мор сел совсем близко, но с другой стороны, поставил локти на стол и ответил неторопливо:

— Нет, Генрих, тут Ты не прав. Всевышний создал тебя много лучше, как много лучше создавал и первого человека, но впоследствии ты изменился, как меняются многие, ибо обладание властью и собственностью не щадит никого, даже самых лучших из лучших.

Собеседник на мгновенье задумался, но всё же нашёл, что возразить:

— Власть и собственность созданы тоже не мной, а Всевышним. За что же мне перед Ним отвечать?

Мор снисходительно улыбнулся этой хитрости многих:

— Хорошо, власть и собственность даны Всевышним, думаю, нам на соблазн. Тем не менее Всевышний наделил нас правом выбора, и мы сами решаем, как нам поступить.

С прежней жадностью отрывая мясо зубами, так же мелко и быстро жуя, Генрих кивнул головой:

— На этот раз ты, может быть, прав. В самом деле, ответственность на мне чересчур велика. Ответственность за себя, за детей, за тебя, за солдата, за Англию, за будущее её, и я не всегда поступаю именно так, как бы хотел, но всегда так, как должен поступить имеющий власть, как принудили меня обстоятельства. По этой причине я, должно быть, сделался строже, грубей. Здоровье тоже слишком скоро стало уходить. Вот к тебе явился с поклоном, ибо из всех моих глупых лордов и прихвостней не сделаешь одного такого, как ты.

Невольно защемило в груди, и философ негромко, раздельно спросил:

— Зачем я тебе?

Перестав на мгновенье жевать, король в первый раз пристально поглядел на него, точно хотел допытаться, искренне ли говорил, и наконец рассмеялся невесело:

— Вся Европа твердит, что ты украшение Англии. Разве этого мало? А если всю правду сказать, так мне всегда интересно было с тобой. Ты честен, добр и умён, как никто.

Усмехнулся:

— Всего лишь для того, чтобы иногда потолковать со мной о Вергилие?

Генрих поморщился:

— Нет, уж как-нибудь обойдусь без твоих бесед о Вергилие, как они ни умны. Это все пустяки. В крайнем случае поговорю сам с собой...

Подняв свою чашу, для чего-то заглядывая в неё, Мор засмеялся, тоже невесело:

— Вот видишь.

Вдруг со злостью швырнув надкусанную ногу на блюдо, грозно сверкая выпуклыми стальными глазами, государь властно, решительно произнёс:

— Ты необходим мне для блага страны!

Спокойно напомнил:

— Ты знаешь, что благо Англии заключается, по моему убеждению, главным образом в справедливости, в равенстве, а что там ни говори, справедливости и равенства больше в монастырях, чем в миру, какие бы безобразия там ни творились.

— Опять за своё!

Ответил, приподняв свою чашу и сделав глоток:

— Что делать, меня тоже таким создал Всевышний.

Генрих ударил кулаком по столу:

— Меня бесит эта болтовня о равенстве, о справедливости, тем более в монастырях, которые прогнили давно! Простой народ грезит о них, сбитый с толку еретиками, здоровые мужчины уходят в монахи на разврат и на пьянство! Но ты! Что за бред!

Рассмеялся беспечно и поставил чашу на место:

— А между тем, лишь сделавшись действительно равными, люди перестанут страдать от несправедливости и унижений, как не страдают в монастырях от этих двух страшных зол, пусть теперь и случаются там названные тобой безобразия. При чём же тут ересь? Скажи ещё, что справедливость и равенство развратят людей и погубят страну.

— Вот я отрублю тебе голову, и ты тоже перестанешь страдать.

Спросил, приподнимая насмешливо брови:

— Для блага страны?

Генрих испытующе прищурил глаза:

— Чтобы ты поскорей убедился, что и по ту сторону тоже ни справедливости, ни равенства нет, что и там не воздаётся всем одинаково, а каждому по его добродетелям и грехам. Воздам и я.

Широко улыбнулся:

— Равные среди равных перестанут грешить, ибо некому станет завидовать, а зависть — хорошая почва для многих грехов, в том числе для убийства, не за что ненавидеть друг друга, а ненависть — ещё лучшая почва для многих грехов. По этой причине и по ту сторону станет воздаваться всем одинаково.

Гость с презрением рассмеялся:

— Э, полно тебе, найдётся всегда, кому позавидовать и за что ненавидеть, таков человек, таким его создал Всевышний. Неравными мы приходим сюда, неравными должны и уйти. Один родится красавцем, как Аполлон, и каждая баба грезит о нём наяву и во сне, а другой родится похожим на чёрта, словно бы сразу с рогами, и такого не любит никто. Один родится королём, другой его подданным. И так без конца. Уравняй имущества, этот всё равно не станет красавцем, а тот королём, и оба станут завидовать и возненавидят того, кто имеет право повелевать или счастлив в любви.

Возразил:

— Давай сначала восстановим справедливость и уравняем имущества, а потом поглядим, кто кому станет завидовать и кто кого ненавидеть.

Увлекаясь всё больше, враждебно сдвинув жидковатые брови, пристукивая по краю стола тугим кулаком, Генрих продолжал сердито и резко:

— Разве этим ты уравняешь умы? Один умён, другой глуп, разве этакую шутку природы чем-нибудь можно поправить? Разве мне, королю, равен этот солдат, который всю ночь не спит, не должен спать на часах? Если бы у него нашлось хотя бы малость ума и отваги, я давно произвёл бы его в офицеры и прибавил бы жалованье, но он способен только на то, чтобы полоснуть тебя по горлу ножом, да и то не по охоте своей, а если я ему прикажу.

С сожалением произнёс:

— Его старший брат ходил в школу и стал проповедником, а этот мальчишкой бежал из дома от несправедливого, придирчивого отца и вынужден был наняться в солдаты, как мог бы наняться в матросы или пойти в подмастерья. Следует вывод, если ты не позабыл ещё правила логики, что образованием пробуждается и формируется ум, что без образования не бывает никакого ума, что несправедливость губит людей и что солдатская служба даже из умных формирует тупиц.

Придвигаясь к нему всем своим тучным телом, властно глядя ему прямо в глаза, монарх отозвался хрипло и зло:

— Да ты сам спроси у него, чего хочет он? И все они, все, кого ты намерен взять под защиту, о чём благе считаешь своим долгом печься, желают ли эти люди хлебнуть хвалёного равенства твоего? Так ведь нет же, ведь нет! Одни отступники, еретики и заражённые бреднями их. Все прочие жаждут быть лучше, встать выше других. Сопливый мальчишка, перед тем как подраться с таким же сопляком, не зная, чем тому досадить, во всё горло вопит, что его отец получше других, а у старшего брата такой конь, такое седло, какого ни у кого не бывало на свете. У них своя и непобедимая логика. Ничтожества и уважают только того, кто лучше и выше всех остальных, заметь, не образованием, не умом, но богатством и властью, или по крайней мере боятся его. Им золото, золото подавай, целые горы. Ради золота они вечно режут глотки друг другу и топчут того, кто не сумел подняться до них и остался ни с чем.

Покачал головой:

— И ради золота ты упраздняешь монастыри? И не боишься, что против тебя восстанет народ?

Генрих так поспешно налил вина, что плеснул мимо чаши:

— Ты помнишь, когда умер отец? Он был тираном и скрягой. Одни его не любили, другие ненавидели, и придворные, и лорды, и торговые люди, и простой народ, которому досаждал он большими налогами. Я тогда бунта боялся, скрылся в Тауэр, окружённый преданными войсками, а ведь ничего не случилось, всё обошлось, и я понял тогда, что правителю важней быть не справедливым, не честным, не ровней солдату и подмастерью, но сильным, сильным прежде всего. Сильного порой ненавидят. Пусть так. Однако же против сильного никто не решится пойти. И не пойдёт!

Пропуская сквозь кулак жидкую бороду, с грустью смотрел, как государь оправдывал себя перед собой, перед ним, вместо того чтобы строго судить, как завещал нам Господь:

— А ведь начал ты тогда справедливостью. За то многие полюбили тебя, надеялись, что ты сделаешь Англию благополучной, счастливой. Ты этого ещё не забыл? Или память сделалась у тебя коротка?

Генрих посмотрел на него с недоверием, видимо, и в самом деле забыв, с чего тогда начал править страной:

— Какой справедливостью? Ты о чём?

Напомнил негромко:

— Ты объявил всем амнистию и заточил в тюрьму тех, кто накапливал для твоего отца богатства и укреплял его власть. После этого я поверил в тебя. Думаю, ты был таким потому, что тебя с детства готовили не к власти, а к духовной карьере, если бы твой болезненный брат не умер так рано, ты бы постригся в монахи и был бы теперь кардиналом. Ничего важней и значительней нет, чем подобное воспитание, ибо оно пробуждает совесть и делает душу отзывчивей, мягче, добрей. Совесть, верная совесть и по сей день не заглохла в тебе. По этой причине ты здесь, по этой причине кричишь на меня. Нынче ты сеешь распрю в стране ради монастырских земель, которые возьмёшь и насытишь казну, и тем поднимаешь людей друг на друга за старую и новую веру. И вот сознаешь, как я вижу, что поступаешь нехорошо.

Монарх выпил вино торопясь и давясь, выхватил из-за пояса тонкий кинжал, одним сильным движением отхватил от оленины толстый кусок, воткнул с прежней жадностью в рот, точно с утра не ел ничего, у самых губ решительно отрезал кинжалом и, жуя и облизываясь, бросил:

— Это опасно, ты прав, однако у меня теперь сильная армия, а самым беспокойным я брошу аббатство-другое и тем успокою еретиков.

Сухо сказал:

— И Англия так же впадёт в ничтожество, как в ничтожество впала Германия после недавней религиозной войны. Помнишь, я тебе говорил, что в снегах Тоутона откопали двадцать восемь тысяч убитых. А сколько подданных у тебя? Около трёх миллионов? Эти три миллиона сидят на земле, работают в мастерских, пашут и сеют, выращивают коров и овец, прядут шерсть и выделывают сукно, сами кормят себя и кормят тех, кто не пашет, не жнёт и не делает ничего. И вот я не хочу, чтобы они убивали друг друга, как это делали разъярённые немцы, не хочу, чтобы после этой резни ты превратился в Ричарда Третьего.

Генрих отрезал кинжалом новый кусок:

— Я не Ричард. Я Генрих. Однако и моя воля должна быть законом для всех.

Возразил:

— На сей раз это слишком неразумная, слишком жестокая воля.

— Неразумная и жестокая? Пусть так! Главное в том, что мне эти земли необходимы!

Сдерживая себя, прикрывши, точно в раздумье, глаза, посоветовал тихо:

— Вспомни Глостера, путь к власти устлавшего трупами, чтобы под именем Ричарда Третьего навязывать всем неразумную, жестокую волю. У него достало духу на преступленье, а после преступления лишился покоя навек и уже никогда не чувствовал себя в безопасности, страшился кинжала и яда. Выходя из дома, всегда озирался по сторонам, руку держал на рукояти меча, вечно чувствовал себя разбитым, больным, не спал по ночам, лишь урывками понемногу дремал, лишь бы быть всегда начеку, прислушивался к малейшему шороху, даже к пробегающей мыши. Разве решился бы он явиться ко мне в одиночку? Зачем же ты сам себе готовишь подобную муку?

Генрих с силой вонзил остриё кинжала в крышку стола и угрожающе крикнул:

— Он хотел власти только ради себя, ради своего самолюбия, лишь бы возвыситься над людьми, унижавшими его, а я жажду ещё большей власти на благо Англии! Почему ты не хочешь этого знать?

Язвительно усмехнулся:

— Какой тиран не клянётся благом страны, которую стремится поработить? Право, Генрих, это смешно.

У короля дрожало лицо:

— Пусть я тиран, но тоже клянусь, что с меня, попомни, с меня начнётся величие Англии! Доходы монастырей идут в Рим или на обжорство и пьянство монахов! Я отдам их земли новым владельцам. Они их вспашут, засеют и вырастят хлеб, коров и овец. Своими трудами обогатят не только мою казну, но и Англию! Англия станет могучей и властной! Ей покорятся моря, покорятся новые земли! Её товарами наполнятся все европейские рынки! Английский язык распространится шире латинского в прежние времена, шире испанского, который нынче услышишь в Неаполе, в Риме, в Париже и Амстердаме! Я везде хочу слышать английскую речь!

Рассмеялся неожиданно, громко, но сухо:

— Прости, что перебил твою страстную речь, но меня удивляет, что она так долго доставляет тебе удовольствие. Не хватает только короны Плантагенетов. Ты лучше скажи, тебе-то зачем такое величие?

Генрих оскалил зубы и твёрдо ответил, выдёргивая остриё кинжала из крышки стола:

— Мне, может быть, и не надо, как давно уже не надо короны Плантагенетов, ею не в первый раз ты укоряешь меня. Я хочу, чтобы каждый британец почувствовал себя человеком достойным, а он лишь тогда почувствует это, когда Британия станет великой державой! Мы должны запереть Ла-Манш для начала и вытеснить из Фландрии испанскую шерсть!

Не спросил — сказал утвердительно:

— Из этого следует, что ты не намерен остановить огораживания, и наши фермеры по-прежнему будут лишаться земли по произволу владельца.

Собеседник отмахнулся, играя кинжалом, лезвие посверкивало в свете свечей:

— Тебе известно не хуже меня, что владельцы земли в этих случаях действуют согласно закону, по нему земля принадлежит им и они могут делать с ней, что захотят, и я, как тебе тоже известно, не имею никакого права запретить им пользоваться землёй так, как выгодно им.

Возразил:

— Кроме закона, которым охраняется выгода, есть ещё закон совести, который воспрещает сгонять с земли кормильца жены, кормильца детей.

Генрих усмехнулся и резким движением вложил в простые солдатские ножны кинжал:

— Никакой закон совести не может отменить закон выгоды, полно тебе, ибо правит миром не совесть, а выгода. Закон выгоды есть закон жизни. Когда я вступил на престол, мы вывозили во Фландрию шерсти восемь тысяч тюков, вскоре только пять тысяч, нынче лишь три с половиной, а при короле Эдуарде Третьем, полтора века назад, ты только подумай, целых тридцать тысяч тюков. Вот он, закон выгоды: мы меньше вывозим, нас вытесняют с европейского рынка испанцы, потому что испанцы производят более тонкую шерсть, и мы от этого становимся всё слабей и слабей. За прошедшие полтора века торговые люди набили кубышки, однако они бережливы, на себя не тратят почти ничего. Им некуда вкладывать капитал. Капитал лежит без движения, тогда как ещё римляне знали, что это чрезвычайно вредно для хозяйства страны. Это тебе ещё один новый закон: пусть вкладывают капиталы в монастырские земли, которые станут благодаря мне свободными и войдут в хозяйство страны, пусть сами выращивают овец, пусть обогащают Англию и её короля.

Спросил, наблюдая невидящим взглядом, как неприметно для глаз оплывает свеча, и невольно морщился от неяркого света:

— И сколько же понадобится этих земель, что освобождаются не от камней или пней, а от монахов и пахарей, вечных молельщиков и вечных кормильцев земли?

Государь ответил неторопливо, прищуривая стальные глаза, твёрдо глядя перед собой, мимо света свечи:

— Наконец удалось мне объединить светскую и духовную власть. От этого в первую очередь богаче сделаюсь я, ибо отныне не Римский Папа, воинственный и распутный, а я назначаю на все церковные должности, и все желающие их получить платят за них не Римскому Папе, а мне, своему королю, и доходы первого года тоже отчисляются мне, а не Риму, и десятина тоже попадает ко мне, а не к святому отцу. Это не считая золота монастырей и соборов, сотни лет обиравших английский народ. Я, как ты знаешь, Лютеру враг, был и остался, а всё-таки Лютер верно сказал, что если неистовое бешенство римских попов будет продолжаться и далее, князьям и королям придётся прибегнуть к силе оружия, снарядиться и напасть на этих вредных людей, которые отравляют весь мир, и раз навсегда мечом, не речами положить конец их безбожной игре.

Покачал головой:

— Нет ни малейшей справедливости в том, чтобы отбирать у одних и брать другим то, что отобрано силой.

— Всё зависит от того, у кого отбирать и кто отобрал. Лютер был прав, рассуждая о том, что если мы караем воров топором палача, убийц — верёвкой, а еретиков — огнём, то тем скорее должны напасть на этих вредоносных учителей пагубы, на пап, кардиналов, епископов и всю прочую свору Содома, что нынче находится в Риме, напасть и омыть наши руки в крови.

Вскинул голову и негодующе перебил:

— Правителю подобает о том заботиться всего более, чтобы хорошо и привольно было народу, а не ему самому. Хороший правитель — это пастух, на обязанности которого питать стада коров и овец, а не себя самого. Нищета народа не служит надёжной охраной мира в стране. Где можно найти больше ссор, как не среди собирателей милостыни, даже в священных местах? Кто чаще стремится к перевороту, как не тот, кому нечего терять и кому по этой причине существующий строй жизни не нравится? У кого проявляются более дерзкие порывы привести все дела в замешательство с надеждой откуда-нибудь поживиться, как не у того, кто не владеет ничем, тогда как немногие владеют многим? Поэтому если правитель вызывает у подданных такое презрение или ненависть, что может удержать их в повиновении, только оскорбляя достоинство и вековечные святыни народа, а также ложью и грабежом, тем самым доведя народ свой до нищеты, ибо народу едино, в чей карман потекут поборы на церковь, такому правителю лучше добровольно отказаться от власти, чем удерживать её этими средствами, с помощью которых он хоть и сохраняет свой титул, однако теряет доверие, хуже того — величие. Нет, несовместимо с достоинством проявлять свою власть над людьми обездоленными, над нищими. Скорей достойно проявлять её над людьми достаточными, зажиточными. И, само собой разумеется, несовместимо с достоинством допускать, чтобы немногие жили среди изобилия самых разнузданных удовольствий и наслаждений, а многие стонали и плакали без пищи и крова. Это значит быть сторожем не государства, но одной общей тюрьмы. Нет, я вновь повторяю тебе, правитель должен, никому не вредя, жить на свои личные средства, сводить расход с приходом, обуздывать злодеяния, предупреждая их правильным наставлением, и способствовать обогащению бедных, а не богатых.

Генрих продолжал с невозмутимым лицом, однако щурясь всё больше, сверля иглами выпуклых глаз:

— Ты нетерпелив и некстати перебиваешь меня. До злодеяний мы ещё доберёмся, пожалуй, а пока я хочу, чтобы ты понял как следует, что монастырские земли по праву реформы тоже достанутся мне и что они прежде всего обратятся в пастбища для коров и овец.

Воскликнул, с трудом сдержав гнев:

— Вот, стало быть, как ты рассчитал свои выгоды? А понял ли ты, этой реформой обретаешь ещё десятки тысяч бездомных, бесхлебных бродяг, что станут грабить и убивать, лишь бы снискать себе пропитание?

Король поднял едва приметные рыжеватые брови:

— Каким это образом?

Разъяснил, торопливо дыша, перегибаясь через стол:

— Очень простым способом, Генрих, самым простым! Неужели тебе об этом никто не сказал и ты не додумался сам? Ведь монастырские земли кормят десятки тысяч монахов, которые возделывают их, иногда сами в поте лица, иногда арендаторами, но тоже в поте лица.

— Вот и отлично. Неужели тебе неизвестно, что мне нужны моряки?

— У тебя почти не имеется ни военного, ни торгового флота, какой есть у Венеции, Испании и даже Голландии. Как же ты сможешь всех этих бездомных, бесхлебных бродяг принять на королевскую службу?

— Да ведь не обязательно всех этих бездельников принимать на королевскую службу. Нынче на морях добычи хватает на всех. Испанские галеоны везут американское золото сотнями фунтов, и мои молодцы сами строят небольшие суда, выходят из моих портов под честнейшим купеческим флагом, а в открытом море меняют его на другой и возвращаются к родным берегам зажиточными людьми. Чем не служба для здоровых, крепких мужчин, а других в монастырях я редко видал.

С презрением выдавил из себя:

— Генрих, Генрих! Ведь ты сознательно толкаешь своих подданных на морской разбой и грабёж!

— Полно тебе, Томас. Ты подобен младенцу. Ведь мои подданные в таком случае грабят испанцев, наших заклятых врагов, те, в свою очередь, без пощады и совести грабят американские племена. Если хочешь, можно сказать, что мои подданные всего лишь восстанавливают попранную испанцами справедливость и расчищают нам морские пути, чтобы мы, а не они, стали на них господами.

Усмехнулся устало:

— Попранная справедливость восстанавливалась бы только в том случае, если бы твои подданные возвращали награбленное тем, кто ограблен.

Генрих, запрокинув голову, визгливо захохотал:

— Эк, чего захотел! Разве это возможно? Да и кому отдавать? Ведь ограбленные чаще всего истреблены все до единого!

Покачал головой:

— Грабители грабят грабителей. Пусть так. Но ведь и самый маленький корабль стоит денег, и для того, чтобы построить его, одни твои подданные грабят других твоих подданных уже на английской земле, и по этой причине все дороги нынче не безопасны, да и ночные улицы тоже.

Король выбрал яблоко и держал перед собой на весу на раскрытой ладони:

— В этом ты прав, я согласен. Пора изменить закон о ворах и бродягах. Я вижу, им мало плетей, когда их уличают в бродяжничестве. Что ж, если их во второй раз уличат в том же самом, я прикажу резать уши, в добавление, разумеется, к новым плетям, а на третий пусть вешают их сушиться на солнышке, так-то будет верней.

Вспыхнул:

— И без того наказание заходит за грань справедливости и вредно для блага страны. Простая кража не стоит головы, скорее головы стоит кража большая, ведь одни крадут кусок хлеба, а другие целое состояние. Ни одно наказание не является настолько сильным, чтобы удержать от разбоя тех, у кого нет других способов пропитания и кто оскорблён и испорчен видом богатства, которое почему-то досталось не ему, а другим, как не удержит и тех, кто крадёт состояние единственно оттого, что алчность его ненасытна. Ты бы лучше не подражал дурным педагогам, что чем хуже учат, тем охотней секут. Ты бы лучше унял алчность одних и предоставил все средства к жизни другим, чтобы не стало жестокой необходимости красть и за покражу платить головой.

Генрих с треском разломил яблоко и легко обронил:

— Ты в одном только прав: крадут, к несчастью, не только бродяги.

Подхватил, всё ещё надеясь на что-то:

— Вот именно! Я сотни раз повторял, что ещё больше воруют те, кто купается в роскоши, и те, кто обманут, эти праздные трутни, пристроенные у тебя при дворе или сытые трудом и заслугой отцов. Согласись, что трудно на всё это хладнокровно глядеть, не имея чем накормить голодных детей. Недаром очень у многих, не получивших верного воспитания, возникает законный вопрос, отчего так сытно и весело живут не они, ничем не худшие тех, кто пресыщен, кто не знает чем развлечься от скуки.

Монарх выбрал большую половину и с удовольствием принялся за неё, отмахнувшись небрежно:

— Пусть работают в поте лица, как завещал нам Христос, если не смогли отличиться заслугами, или отправляются в море.

Изумился:

— Где ты видел, чтобы, трудясь в поте лица, кто-нибудь приобрёл столько же, сколько твой секретарь? Это вздор. Никаким трудом не разбогатеешь, эта истина известна и последнему дураку. У кого ещё совесть крепка, тот кое-как удержится на честном пути и в достойной бедности протянет до смертного часа, в котором волен Господь, однако слишком многих легко развращают примеры бесчестья, они тоже лезут наверх, если не подлостью, то преступлением, лишь бы жить не хуже, а лучше других. И сколько ты ни усердствуй в исправлении следствия, до той поры не поможет ничто, пока существует причина, как нас учил Аристотель, то есть, другими словами, пока один не перестанет быть богаче другого. У нас дают никуда не годное воспитание, портят младенца с его первых дней, разжигают алчность, не сдерживают стремление к роскоши, а признают достойным наказания только тогда, когда он, в зрелом возрасте, решается на злое дело, хотя его позорный конец можно было бы предвидеть с самого детства. Мы сами создаём воров и убийц, а потом без жалости, без снисхождения расправляемся с ними, точно они прокажённые.

Обводя блестевшими глазами почти опустошённый поднос, его величество размышлял, чем бы ещё полакомиться, небрежно цедя:

— Законы против воров и бродяг с готовностью утверждает парламент, с удовлетворением встречает страна, потому что они полезны всем тем, кто не ворует, а этих, согласись, большинство.

Иронически подтвердил:

— С этим я соглашусь. Однако ведь это безнравственно, и страна привыкает находить нравственность там, где её нет и быть не могло.

Генрих, отдуваясь, ответил:

— Всё вздор. Я должен думать только о том, что полезно и для меня и для многих.

Развёл, улыбаясь, руками:

— Ну что ж, как видишь, в таком случае о нравственности приходится заботиться мне.

Грузно привстав, толкнув под собой табурет, посетитель подсел поближе:

— Ладно, довольно язвить. Ведь всё это время мы с тобой хорошо дополняли друг друга. Заботься о нравственности, сколько возможно, коль охота пришла, и не мешай мне думать о пользе, сам хоть самую малость думай о ней да помогай мне добрым советом, ибо у тебя и в самом деле самая светлая голова во всём королевстве, а я обещаю вспоминать иногда и о нравственности.

С насмешкой спросил:

— И, помня о нравственности, конфискуешь монастырские земли единственно ради того, чтобы наполнить казну и насытить ненасытных придворных?

— Ещё раз напоминаю тебе, что советовал делать против этих извергов Лютер. Также нельзя не принять во внимание то, что германские мужики, бунтовавшие во многих местах, сотни монастырей разграбили и сожгли. Видишь сам, как их не любит народ.

Угрюмо спросил:

— И по этой причине ты делаешь вид, что встаёшь на защиту его?

В стальных глазах вспыхнул медный огонь торжества:

— Именно потому. На этот раз ты угадал.

Негромко проговорил, относя приговор скорее к опрометчиво говорившему Лютеру:

— Безумец.

Генрих укоризненно возразил:

— Однако народ по-своему прав, ибо безнравственно допускать, чтобы святые истины проповедовали именно те, кто погряз в пороке, во лжи. Да ты сам взгляни-ка на них беспристрастно и не сможешь не согласиться, что ничего нет вреднее, чем подобное осквернение истины и святынь. Они больше всех вводят в соблазн и толкают на грехопадение.

Смотрел в торжествующие глаза Генриха не мигая:

— Да, с этим я соглашусь, но не соглашусь никогда, что безнравственность пресечётся оружием. Нет, безнравственность их пресечётся словом правды и разума, Лютер и сам это понял позднее, увидев родину в раздорах, в пожарищах и в крови, и сам, уже безуспешно, твердил о необходимости возрождения, которое возможно утвердить только словом.

Государь взмахнул небрежно рукой:

— Полно, кому какое дело до слов? Да они ересью объявляют любые слова, если слова почему-либо не нравятся им, и отправляют голубчика на костёр. Потому-то в борьбе за нравственность, кроме оружия, нет иных средств. Я же не поднимаю оружия. Я упраздняю монастыри, и монахов больше не будет, ни нравственных, ни безнравственных, никаких.

— И ты ещё этим гордишься.

— Конечно, горжусь, ибо никто из нынешних государей Европы не решился таким простым способом реформировать церковь, как я, мужества недостало у них, трусы они, почему же мне не гордиться собой?

— Твоя реформа может кончиться мятежом.

— Ты, по-моему, плохо знаешь народ, о котором так усердно хлопочешь. Народ привык повиноваться из поколения в поколение и не владеет оружием, и ему не поможет никто, ибо понемногу все живут трудами и потом его и ссорятся между собой, всякий имея в этой жизни свой интерес, стоя поперёк дороги друг другу, лишь бы как можно больше урвать от этого пота, от этих трудов, и во всей этой путанице интересов и выгод лишь я один обладаю организованной силой, и, никогда не забывая об этом, страшась бунта не меньше, чем я, меня поддержат города и дворяне, им я дам кое-что из монастырских земель.

Сказал:

— Народ объединяет общая ненависть и общая вера.

Генрих возразил не мигая:

— Народ сам жаждет иметь дешёвую церковь без монахов и папы, я и даю дешёвую церковь без монахов и папы, с чего же станет он бунтовать? Это ты упрямством своим толкаешь к бунту народ, именно тем, что парламент взял тебя под защиту несколько раз, а церковь предлагала в дар тебе немалые деньги.

Напомнил:

— Я отказался от них.

Король скривил иронично губы:

— Ты один отказываешься от всего в этой стране, однако же деньги тебе предлагали, а это значит, что церковные власти против меня и станут сопротивляться, пока ты не умрёшь или не примешь моей стороны. Я в последний раз предлагаю тебе повиниться завтра передо мной, чтобы церковные власти не бунтовали народ и народ оставался спокойным.

— Кроме дешёвой церкви без монахов и папы, народ мечтает о равенстве, как оно ещё первыми христианами было заведено, о равенстве имущественном, братстве духовном. Без такого равенства, без такого братства народ не представляет себе ни справедливости, ни даже порядка. Без такого равенства, без такого братства полностью он не покорится никогда никаким королям. И придёт час, попомни меня, когда он восстанет на монархов во имя жизни на земле по законам Христа.

Государь властно отрезал:

— Равенства и братства я не дам никому! И никто!

Улыбнулся:

— Мне стыдно было бы жить, если бы я с тобой согласился.

Генрих потупился, размышляя о чём-то, ворча:

— Ну что ж... воля твоя...

Видимо, больше ничего не придумав, поднялся, отшвырнув здоровой ногой табурет, шагнул тяжело и поднял лежавшую на постели броню:

— Помоги мне. Это в последний раз.

Мор молча затянул ремни на броне.

Нахлобучивши каску, Генрих, дрогнув голосом, произнёс:

— Прощай, Томас. Мне всё-таки жаль. Мне будет тебя не хватать.

Философ спокойно ответил:

— Прощай.

Генрих вышел, больше обычного припадая на правую ногу, раздувшийся, грузный, с опущенной головой.

Узник лёг и тотчас уснул.