Томас Мор опустился на корточки и прислонился к стене, изнемождённый, истощённый душой, цепенел, обмирал, ничего не видел перед собой. Пламя факела, забытого Кромвелем, почти не достигало узника. По застылому худому лицу бродили бледные отсветы. Оно было сосредоточенным и угрюмым. Глаза не мигая глядели перед собой в черноту. Чернота расплывалась, медленно двигалась, точно кружилась, покрывая все предметы вокруг то распадавшейся, то непроницаемой пеленой. Временами он вдруг выходил из тупого оцепенения, вспоминая о том, что ещё не ушёл, что, покуда он жив, для Томаса Кромвеля не будет простора. Ради этого было необходимо остаться, и оправданной представлялась любая цена. Тогда глаза его испуганно расширялись, что-то различая в прорехи распадавшейся пелены, рот удивлённо, расслабленно раскрывался, часто и со свистом втягивая в себя промозглый, точно негнущийся воздух.

Так вздыхал несколько раз и вдруг принимался думать о том, что Томас Кромвель послан был королём, иначе быть не могло, а если так было, он ещё успел бы попросить о помиловании. Рано ликовал Томас Кромвель, хладнокровный убийца: он бы остался, что-нибудь сделал бы, чтобы остановить новую кровь и новый разбой. Но если попросит помилования, станет себя презирать, ему будет нечем и незачем жить. И вновь глаза упирались в непроглядную черноту, губы плотно сжимались, грубо проваливаясь в углах, выражая то ли бессилие духа, то ли презрение ко всему.

И вдруг усмехался брезгливо, нехорошо, подумав о том, что нужна, ещё, должно быть, нужна его жизнь.

Для чего?

И вновь хватал склизлый негнущийся воздух распахнутым ртом.

Так сидел на корточках, опираясь привычно на пятки, как сиживал часто, погружаясь в раздумье. Когда же ноги затекали, шевелился бездумно, тоже привычно, вытягивал их, не ощущая удовольствия затихающей боли, и опускался на каменный пол, запрокинувши голову, прижимаясь затылком к стене. Мерзким холодом тянуло от каменных плит. Сыростью стены постепенно набухала одежда, потерявшая форму от долгого заточения.

Да, в этом было всё дело: испросив милость у короля, сохранил бы только жизнь тела, но стал бы предателем себя самого, подлецом и по этой причине таким же слабым, таким же податливым и бессильным, как неё, кто давно уже предал и продал себя; был бы унижен и презрен, презирал бы себя. Какой соблазнительный был бы пример... Очищение церкви? Истинно христианское благочестие? Мечтанья о равенстве, о братской, истинно христианской любви? Всё тогда было бы вздор...

Факел вдруг зашипел, задёргалось, пышно чадя, потемневшее пламя, точно предупреждая его, и внезапно исчезло совсем. Остался тлеть один уголёк, да и тот истощился и скоро угас.

Томас Мор сидел в полутьме. Светлое июльское утро искоса заглядывало в окно, глубоко сидевшее в толще крепости, приспособленной под тюрьму. Ноги застыли. По телу пробегала зябкая дрожь. Ему следовало встать и согреться ходьбой, но узник подумал об этом лишь вскользь и тотчас забыл.

Жить презренным не хотел. Лучше было сидеть неподвижно, замёрзнуть, застыть. Сжался в комок, обхватив руками колени, а мысли его полетели туда, где уже не было и быть не могло ничего.

Наконец очнулся, не сразу поняв, что с ним стряслось, где был, какое время отсутствовал или думал о чём; недоверчиво оглядывал близкие стены и сгустившийся мрак по углам.

Смутно припомнилось явление Томаса Кромвеля, или это только привиделось, и в этом сне слышал крики, угрозы и пошлое хвастовство.

Вдруг с новой силой вспыхнули слова приговора.

Только день, только ночь оставляли ему.

Наутро ждала его смерть.

Может быть, при мысли о ней и впал в забытье?

Тут Мор по-настоящему испугался, решив, что именно подлый страх смерти довёл его до беспамятства.

Если так, выходило, что сомневался в себе, что не был готов.

Не двинувшись с места, медленно поднял ослабевшую руку и дёрнул, как мог, отросшую длинную бороду.

Прежде у него не было бороды, она отросла в заточении. Мор к ней привыкнуть не мог, она мешала ему, пленник частенько дёргал её, точно хотел оторвать. Это сделалось его новой, тюремной привычкой.

Именно сомнение было в эти минуты неуместно, опасно, запрещено. Своей неопределённостью, ещё больше своей неожиданностью оно смущало, запутывало.

Он никогда ничего не боялся. Смерть пугала его всего меньше. Слишком давно приучил себя к мысли о ней, и она представлялась ему продолжением жизни, как должен верить христианин и мудрец.

Его решения всегда бывали обдуманны, тверды, о своих делах и поступках никогда не жалел.

Ещё час назад его судьба представлялась решённой и ясной.

Почему же вдруг всколебался?

Дивился себе, возмущался собой. Ибо мысль дана человеку, чтобы проникать в суть вещей и предвидеть движенье событий. Слабость же мысли, неуменье предвидеть унижала его.

Его возмущение было сильным и гневным, бывало всегда, хотя лицо оставалось невозмутимым. Мыслитель пощипывал жидкую бороду и едва слышным шёпотом говорил сам себе:

— Я знаю тебя много лет и уверен, что ты уйдёшь, как подобает уходить человеку. В порядке вещей, что тебе не хочется уходить: в тебе ещё так силён голос живого, и от этого голоса не избавишься, пока жив, как ни старайся взять себя в руки, что себе ни тверди. Однако в свой час ты одолеешь его усилием воли и покинешь без сожаления эту юдоль печали. Жизнь не стоит того, чтобы ей дорожить.

Не помнил, с каких пор приучился рассуждать сам с собой, оставаясь один. Привычка сложилась давно. Возможно, он с ней родился. Всё могло быть. Хорошо, что она была у него: рассуждая с собой, смирял и утихомиривал страсти.

Невольно прислушивался к своему тихому шелестящему голосу, заставляя себя следить за развитием мысли, и порядок устанавливался в его рассуждениях, как учили философы древних времён. Одно заключение по незыблемым правилам Аристотеля, усвоенным с самого детства, рождало другое. Эта последовательность убеждала и успокаивала, подчиняя рассудку вскипевшие страсти.

Напомнив себе, что жизнь не стоит того, чтобы выть собакой от страха её потерять и позорно хвататься дрожащими пальцами за топор палача, уже без труда заключил, что решения его неизменны.

Это был испытанный, славный приём. Возмущение в нём остывало, мог бы совсем успокоиться, ведь предстояли кое-какие будничные дела, необходимо было исполнить, перед тем как уйти навсегда.

Напомнил себе ещё раз:

— Разнообразны вкусы людей, капризны характеры, природа их в высшей степени неблагодарна, а суждения доходят до полной нелепости. Вот почему счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живёт в своё удовольствие, нежели те, кто терзает себя заботой о ближних.

И уже хладнокровно стал думать о том, как приготовить тело своё, чтобы оно в пристойном виде поступило в равнодушные руки могильщиков, которые не станут заботиться о его чистоте: им всё едино, лишь бы поскорее сбыть его с рук.

Пожалел, что не может омыться в лохани с горячей водой, с мочалом и мылом. Даже чистой одежды не имелось под рукой.

Как ни поворачивал, как ни вертел, а всё выходило, что хлопот с бренным телом не могло быть никаких.

Что ж, всё быстро убегавшее время посвятит бессмертной душе, неторопливыми размышлениями о непреходящем, о вечном, чистосердечной молитвой умиротворяя и очищая её.

Уже завтра душа его встретится с Богом.

А душа была неясна, нелегка. Ему было о чём размышлять и молиться. Тоска сомнений то упадала, то вновь росла, как ни отбрасывал их, доказывая себе, в сотый, в тысячный раз, что сомнений быть не могло, да и не ко времени, поздно уже.

Тоска рождала острое недовольство собой, хотя в недовольстве собой философ не обнаруживал ни малейшего смысла.

В самом деле, и страхом смерти не сломили, не покорили его.

Чем же быть ему не довольным?

Покой души, верно, нарушило что-то иное, чем-то пока неприметным разбередило её. Вот что надо было понять. Лишь после этого чистосердечной и тихой должна стать молитва.

Не чувствуя холода, прижимаясь к влажной стене, склонив лохматую голову, раздражённо спросил, заново пристально вглядываясь в себя:

— Чего же тоскуешь ты? Чем помешал тебе Томас Кромвель? Давно уж покинул тебя и следа от него не осталось! Так что?

Не находя разумной причины, опасаясь невольно, что это всего лишь низменный страх, ужас боли и смерти, особенно боли, которая в таком преизбытке предстояла ему. Понимал, что если прав, страх станет только сильней, не справься он тотчас же с ним, и нерешительно, смутно угадывал, что причина томления всё-таки в чём-то ином.

Тогда несколько раз повторил:

— Твоя смерть должна быть достойна тебя.

Увидел теперь, что в этом не имелось сомнений, что иначе это и быть не могло, ибо малейшая слабость — губы дрогнут, глазом сморгнёт, — погубит всё то, по имя чего он шёл под топор.

Это так... Это так...

Однако по-прежнему что-то словно бы опалённое, и то же время вёрткое, неуловимое, скользкое как будто самолюбиво или с каким-то укором ныло и ныло и душе, наконец заставив подумать, что он, всегда искренний и прямой, нынче сделался не откровенным г собой. Пальцы двинулись беспокойно, точно чего-то искали. Тогда сказал, сдвигая брови, стараясь хоть так успокоить себя:

— Этот шут опротивел тебе своим дурацким кривляньем.

Услыхал свой напряжённый, неуверенный голос. Припомнил, иронически ухмыльнувшись, презрительно дёргая головой:

— Болтал о могуществе, шут.

И после минуты молчанья прибавил не то с угрозой, не то с состраданием мудреца:

— Червь земной. Трусливый, но жадный. Тем опасный для всех. Во все времена.

И чужим властным голосом прямо спросил:

— Что в том, что ты уйдёшь, как философ?

Встрепенулся и выпрямился. Заныли косточки пальцев, стиснувших подбородок. Новый вопрос, упавший в мёртвую тишину, оказался определённей, ясней:

— Должен ли ты умереть, хоть философом, хоть последней собакой, если отыщется дорога к спасению?

Вопрос ударил его. Лицо побледнело до колючих мурашек. Во всём существе всплеснулись неизжитые силы, которых бы хватило на много лет для жизни и для борьбы, если бы открылась возможность жить и бороться. Здоровье, источник энергии, ещё не было подорвано. Мозг работал великолепно, как прежде.

Всё в нём возмущённо заклокотало, и голос, дрожа, едва поспевал вопрошать:

— К чему упрямство? Скажи мне, к чему?!

Странно: он точно искал путей к отступлению, лишь бы сохранить себе жизнь, что было противно его убеждениям. Но тотчас ободрился, точно помолодел на несколько лет. Тоска отодвинулась в сторону, почти забывшись совсем, хотя прилегла где-то рядом. Посветлело в душе. Крепкая память выплеснула знакомые мысли. Голос сделался раздумчивей и ясней:

— Трасея говаривал: «Лучше казнь сегодня, чем изгнание завтра». Что же Руф ему на это сказал? А Руф сказал: «Если ты выбираешь это как более тяжёлое, что за глупый выбор? А если как более лёгкое, кто дал такое право тебе? Не хочешь ли ты приучать себя довольствоваться тем, что есть?»

Выпрямился, оторвавшись усталой спиной от холодной стены, подобрался, и глаза его вспыхнули быстрым огнём.

Тоска в тот же миг провалилась куда-то. Сомнения сгинули. Твёрдость затеплилась от поучения древнего мудреца. Полетели, радостно, запрыгав, слова:

— Да! Примириться с тем, что от тебя не зависит, потому что не определяется, не управляется слабой волей твоей! Не искать себе жизни во внешнем! И жить, ещё долго жить! Жить тихо, сосредоточенно, скромно. Дышать душистым воздухом милых полей и запахом сена, навевающим сладкую грусть. Подолгу шагать перелесками. Неторопливо возвращаться к обеду. Ещё неторопливей размышлять о непреходящем, о вечном. Подолгу беседовать с Богом. Находить счастье лишь в том, что зависит от тебя самого!

Для такой жизни Мор был создан природой. Именно такое скромное, такое мирное существование было ему по душе. Несколько раз случалось ему жить так. Не подолгу, а всё же случалось. Это было самое счастливое время. Из того милого прошлого так и пахнуло теплом, семейным уютом, лаской детей и светлой печалью разлуки. Губы, невидимые, непривычно скрытые волосами, раздвинулись в неловкой улыбке. Пошевелилась поросль усов. Глаза стали влажными, добрыми и большими. Отчего это? Что с ним? А уж приблизилось и замелькало перед глазами: ограда, невысокий дом на холме, во все стороны луга и поля, тропинка, дорога, берег реки. Ради той жизни, мирной и скромной, он построил свой остров, где царили тишина и покои, жили сердечные, добрые, любимые люди. На том острове, как поудобней, чуть в стороне, стоял маленький флигель. Во флигеле помещался его кабинет. В кабинете на полках по стенам стояли бесценные книги. Рукопись покоилась на простом прямоугольном столе. Рукопись всё ещё была не окончена. Мог бы неторопливо, обдуманно окончить её, а после начать и другую. Замыслы роились в голове. Разве то не был бы нужный, полезный, пусть для немногих читателей, труд? Учащённо, дыша, протягивая руку к кому-то вперёд, почти грубо спросил:

— Разве ты не сделал для ближних, что мог? Исключительно всё? Даже больше?

Вечно жил против своих природных влечений. Бесприютно, нехорошо. Принуждая себя, как велел разум, долг. На свой остров заглядывал редко. Передохнуть день-другой. Погладить по головке детей. Улыбнуться молчаливой жене. Собраться с духом и снова уйти. Не честолюбие, не жажда богатства, не суетность власти привели его к королю. Не выпрашивал ни денег, ни мест, ни чинов. Должность канцлера ему предложил сам монарх. Мыслитель это предложение принял, чтобы исполнить долг перед ближними, то есть перед страной.

Помнится, воротился тогда из Каморе, усталый, по довольный. Привёз мир, которого король не хотел; улыбался, несмотря на то что ему полагалась опала. Не мог же этого не понимать, нарушив повеление самодержца. Она не страшила его, ибо выполнил долг. Всё приключилось так неожиданно. Кардинал и прежний канцлер Уолси обвинён был в измене и получил приказ об отставке. Мир, заключённый в Камбре, неожиданно понравился Генриху. Что-то слепое, капризное, шутовское таилось, что-то свершалось там, в Камбре, и в Лондоне, здесь.

Высокие двери перед ним распахнулись. Его с почтением ввели в кабинет короля. Мор был абсолютно спокоен, потому что не думал в тот миг о себе. Сердце не стучало ни сожалением, ни ликованием, думал только о том, что не имеет права использовать и эту возможность. Литература литературой, что в ней?

«Громадное большинство не знает литературы, многие презирают её. Невежда отбрасывает как грубость всё то, что невежественно не в полной мере. Полузнайки отвергают как пошлость всё то, что не изобилует стародавними истинами. Некоторым нравится только ветошь, большинству — только то, о чём они думают сами. Один настолько угрюм, что не допускает шуток; другой настолько неостроумен, что не переносит острот некоторые настолько лишены насмешливости, что боятся всякого намёка на неё, как укушенный бешеной собакой страшится воды, иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют то, а стоя — другое. Одни сидят в трактире и судят о талантах писателей за стаканом вина, порицая с большим авторитетом всё, что им угодно, и продёргивая каждого за его писание, как за волосы, а сами между тем находятся в безопасности и, как говорится в греческой поговорке, вне обстрела. Эти молодцы настолько гладки и выбриты со всех сторон, что у них нет и волоска, за который можно было бы ухватиться. Кроме того, есть люди настолько неблагодарные, что и после сильного наслаждения литературным произведением они всё же не питают никакой особой любви к автору. Этим они вполне напоминают тех невежественных гостей, которые, получив в изобилии богатый обед, наконец сытые уходят домой, не принеся никакой благодарности пригласившему их. Вот и завлекай на своё пиршество людей столь нежного вкуса, столь разнообразных настроений и, кроме того, столь памятливых и благодарных...»

Писатель подолгу размышлял о слабости литературного слова и, рождённый писать, складывать рифмы, решился служить ближним делами своими, как заповедал Христос. Понимал, как легко воплотить в слове самый разумный, самый продуманный и неопровержимый для самого себя идеал, настолько же трудно приблизиться к нему хотя бы на шаг, обладай хоть самой неограниченной властью, а его ждала хоть и самая высокая власть, но ещё выше был король. И потому предчувствие неудачи, неотвратимой и скорой, мешалось с надеждой, негромкой и сладкой. По правде сказать, его надежды были и всегда небольшими, а предчувствие на этот раз закрадывалось неопределённо, несмело, но было оно неприятным, тяжёлым, неопровержимым ни одним из доводов разума.

Сунув руки под мышки, возбуждённо шагая по кабинету на длинных, тогда ещё здоровых ногах, монарх выкрикнул громко:

— В этой стране всё надо переменить, чёрт возьми!

Предчувствие неминуемой неудачи не потускнело от этого громкого, грозного крика. Робкая надежда не стала светлей. Прежде хотелось спросить, что именно, по разумению Генриха, предстояло переменить и зачем. Очень хотелось, но он промолчал, почтительно ожидая, что Генрих сам ему всё объяснит.

Самодержец внезапно остановился и пронзительно взглянул на него. Мор следил, как глубокая складка залегла между светлых рыжеватых бровей, как от раздражения или напряжения мысли вздрагивали ноздри острого носа. Волновался, не находил себе места король, но голос был уверен и быстр:

— Отныне вы становитесь моей правой рукой. Я верю, что с вами я смогу быть смелее в моих начинаниях.

Мыслитель знал давно, что Генрих решителен и умён, но переменчив, нестоек. Нынче вечером могло явиться одно повеление, а наутро иное, прямо противоположное первому. Бездна планов роилась в голове короля, может быть, самого благородного и справедливого среди других монархов, его современников. То и дело Генрих что-нибудь начинал, однако препятствия встречались на каждом шагу, он останавливался на середине, в начале пути и шёл в другом направлении. Сколько раз придётся ему одобрять или оспаривать высочайшие планы, сколько раз сойдутся или разойдутся их мнения о пользе или вреде этих планов для ближних или для подданных, как они по-разному их называли? Отыщет ли канцлер самые верные, убедительные слова? Станет ли король слушать его? Не обрушит ли и на него свой сокрушительный гнев, как только что обрушил его на Уолси, который умер в тюрьме?

Размышлял, не взваливал ли на плечи себе столь тяжкий крест, под которым и самый праведный споткнётся не раз? Мог бы, разумеется, отказаться, сумел бы найти благовидный предлог и сохранить с Генрихом приятные отношения полуприятельства, временами близкого к дружбе, но почему-то об отказе не помышлял, лишь вопрошал, тревожно и часто, по силам ли ему этот крест, не раздавит ли ноша сия, ибо слаб человек, ведь и Тот, Кто всем нам пример, падал не раз под крестом. Все эти мысли и чувства клубились там, в глубине, а лицо оставалось невозмутимым, словно ничто не страшило и не могло устрашить.

Король встрепенулся, цепкими пальцами подхватил со стола государственную печать, рассмеялся, довольный, и сквозь смех с увлеченьем сказал:

— Вот вам власть над моим королевством. С этой минуты ничто не решится без вашего слова. Я сам без вашего совета не предприму ничего.

Печать была небольшой, однако тяжёлой, и мыслитель негромко сказал, взвешивая её на открытой ладони:

— Я должен подумать, милорд.

Генрих с горячностью вскрикнул, ткнув в его сторону укоризненно пальцем:

— Не кривите со мной! Не люблю! Убеждён, что об этом вы тайно мечтали давно! Не могли не мечтать! Не в вашей натуре перо да перо! Ведь вы не Эразм! Эразм просвещает, истребляет невежество, глупость, а вы хотите людям добра. Вы мечтаете о справедливости. Одного пера для этого мало. Справедливость, добро, любовь ближнего к ближнему зависит от власти. Вот она — берите её! С вами парламент. Коммерсанты и финансисты благословляют вашу неподкупную честность. Народ верит в ваш праведный суд. Наконец, нм лее знаете, Томас, я люблю вас как друга. Чего вам ещё?!

С невидимой тягостью на душе, с возбуждённой надеждой, с невозмутимым лицом он тогда строго спросил, открыто глядя в рыжие глаза короля:

— В какой мере я буду свободен, милорд?

Неопределённо прищурясь, подёргивая широкую цепь, висевшую у него на широкой, жиревшей груди, с весёлым лицом, Генрих веско, раздельно проговорил:

— Земные дела в руках Провидения, и вы станете свободны ровно настолько, насколько смогу быть свободным и я.

Тут сердце застучало, сильно и бодро, вдруг стало легко. Откровенная радость засветилась в глазах, поклонился неумело, неловко и поспешно сказал:

— Тогда я согласен, милорд.

Засмеявшись беспечно, дружески ударив его по плечу, блестя задорными, менявшими цвет на зелёный глазами, с просветлённым лицом, Генрих заговорил непринуждённо и звонко, как редко с кем говорил:

— Я так и думал! Я это знал! Наконец в моём королевстве соединились для доброго дела власть государя и ум мудреца! Во все времена, чему нас учит история, они шли друг против друга, во вред государству! Я размышлял, прежде чем сделать свой выбор, что было бы с Римом, если бы против великого Цезаря не выступил Цицерон? Какое величие, какое могущество ожидало империю, а вместо того — рознь, гражданские войны, вражда. Я же призвал вас для мира. Наши соединённые силы мы направим на благо Англии, против розни, Против вражды!

Его невольная радость тихо тускнела от громких, уверенных, как будто заранее приготовленных слов, по Генрих выглядел таким простодушным, и не было возможности не согласиться служить ему во имя добра. Мир в государстве? За это и жизни не жаль! Он всё же решился напомнить:

— До сей поры пост лорд-канцлера занимали в Англии служители церкви, а я мирской человек. Подобает ли мне занимать это место, милорд?

Генрих, довольно молодой, рано занявший престол и давно привыкнувший к власти, отрезал невозмутимо:

— Если я так хочу, это место вам подобает занять. По нынешним германским и римским делам я замечаю, что церкви не следует вмешиваться в мирские дела. Мирские дела духовному лицу не по силам. К тому же, нынче у церкви достаточно собственных, слишком сложных, слишком запутанных дел. С другой стороны, епископ, тем более кардинал непосредственно подчиняется Римскому Папе, а не своему королю. Такое положение делает его независимым от моих повелений. По правде сказать, это нередко запутывает дела государства. Ибо, по моему глубокому убеждению, в наших делах должны быть целеустремлённость и ясность. Единая воля. Единая власть. С единственной целью достичь этих благ я предоставляю столь почтенное и почётное место философу, как предлагает делать Платон, великий мудрец, которого оба мы почитаем. В общении с вами я обнаружил у вас трезвый, сильный и образованный ум. Я надеюсь по этой причине, что именно с вами смогу договориться легко по самым разнообразным делам управления, а вы договоритесь с парламентом. И мне плевать, что по этому поводу наговорят пустословы, клянусь!

Мор покачал головой:

— Это место не столь уж почётно, милорд.

Полный энергии, беспокойно и часто переступая на длинных ногах, Генрих взглянул на него удивлённо:

— После короля это первейшее место в стране. Его каждый мечтает занять. Ради него свершается подлость и преступление. Только свистни, набегут, как стая крыс. Захочу — станут биться друг с другом мечами, из мушкетов станут палить. Я вижу, в вас заговорила гордыня, мой друг. Прежде я этого не замечал.

Философ вспыхнул и непозволительно сухо сказал:

— В моём чувстве больше смирения, чем гордыни, милорд. Будучи канцлером, легко потерять свою душу, а допустить такой потери я не могу. Гораздо почётнее оставаться философом, каким вы признаете меня, и первым человеком в парламенте, каким меня признают представители нации. Если человек уже стал философом, и душа его в безопасности, и этого звания у него не отнимет никто. Не так приключается со всеми другими должностями, и философия учит, что чем выше то место, которого волей судьбы или своим неразумием достиг человек, тем больнее падение. Оно непременно наступит, так что, если не потеряешь души, рискуешь остаться без головы.

Нервно двигаясь, расхаживая по кабинету, потирая ладони рыжеватых веснушчатых рук, король подхватил, не взглянув на него:

— Вот видите, я уже прав, остановивши свой выбор на вас. Ибо никто, кроме истинного философа, принимая свой пост, не предполагает падения.

Он думал, оттого и предчувствие, что чересчур далеко заходит на этом неверном пути, возвратилось к нему. Нахмурившись, он резко произнёс:

— Это место я почитаю полным смертельных опасностей и тяжких трудов, и если бы не слабая надежда на вашу королевскую милость, я почёл бы его столь же приятным, сколь Дамоклу приятен был меч, висевший над бедной его головой.

Вновь остановившись напротив, открыто глядя снова вдруг потерявшими рыжеватость глазами, Генрих чистосердечно заверил:

— Во всяком случае, королевская милость вам обеспечена.

Он ответил довольно угрюмо:

— Только в это я и верю, милорд.

Хотел в это верить. К тому же был убеждён, что тот, кто решился отдать свой талант и усердие на служение обществу, тот никогда не сделает этого, если не сделается советником великого и просвещённого государя и не возьмётся внушать ему надлежащие честные мысли. Ибо великий государь представлялся ему источником, который изливает на свой народ поток всего хорошего и всего дурного.

Они сделались почти неразлучны. На него посыпались королевские милости. Не дорожа своим местом, всегда готовый к опале, глубоко проникая мыслью в дела, не страшась рисковать, служил королю, но и ближним служил, сколько мог, на этом высоком посту.

Пожалуй, кое-что ему удалось.

Когда он стал лорд-канцлером, было запрещено разрушать дома свободных крестьян, если им принадлежало не менее двадцати акров земли, что предохраняло от разорения хозяйства нормальной величины. Таким хозяйствам доставало земли, чтобы обеспечить владельцу достаток, избавляя от рабской зависимости, в какую попадал арендатор, которого без жалости сгоняли с земли, как только истекал срок договора о найме, после чего тот неизбежно становился бездомным бродягой. Но больше всего в этом акте прельщало его, что ровно столько земли трудолюбивый владелец был в состоянии обработать самостоятельно, не прибегая к тому, чтобы нанимать батраков, так что обогащение за счёт чужого труда становилось невозможным для большинства, ведь Англия была крестьянской страной.

Разумеется, хорошо понимал, что для спокойствия и порядка подобный запрет ещё не достаточен. У многих сельских хозяев отары доходили до двадцати четырёх тысяч овец. Они нуждались в обширных лугах. Такие хозяева, правдами и неправдами, нарушали запрет, по-прежнему лишая трудолюбивых крестьян их стародавних владений.

Тогда ему удалось, пользуясь тем, что вывоз шерсти во Фландрию сократился, ограничить отары двумя тысячами овец, что резко сократило размеры лугов. Запрет на разрушение крестьянских домов поневоле пришлось соблюдать. Многие землевладения были сохранены.

Оставалась беда. В Англии скопилось слишком много безземельных бродяг. Для них нигде не находилось ни работы, ни хлеба. Здоровые крепкие люди роковым образом делались нищими или бандитами, наводившими ужас на мирных поселян, зажиточных горожан и торговцев. В стране становилось всё неспокойней. Наносился громадный урон торговле и ремеслу, не говоря уж о том, что жертвами грабежа и разбоя становились тысячи невинных людей.

Канцлер был юрист, знаток права, за что многие в Лондоне уважали его. Он знал, что преступника останавливает единственно страх наказания, что никаким снисхождением, тем более милосердием разбой не остановить. А потому поддержал без колебаний парламентский акт, которым дозволялось просить милостыню лишь престарелым или калекам, не способным к труду. Здоровым и сильным, превратившимся в бродяг, грозило бичевание и тюрьма, при этом бедолаг привязывали к тачке и били плетьми до тех пор, пока кровь не заструится по телу, затем брали клятву возвратиться в родные места и приняться за труд.

Мор готов был ограничиться таким наказанием, но король требовал для бродяг смертной казни.

Он доказывал Генриху, зная его доброе сердце, что смертная казнь, во-первых, слишком жестока, а во-вторых, в этом случае несправедлива, поскольку не по доброй воле полные сил землепашцы становились бандитами и часто не в их власти возвратиться к труду. По этим причинам он оспорил желание монарха. Генрих с ним согласился. В парламентский акт о бродягах смертная казнь не вошла.

Пожалуй, ничего большего он не добился, но и королю в его канцлерство удавалось не всё. Он был всё-таки вторым лицом, а не первым, действие большей частью не зависело от него, но он использовал любую возможность противодействия.

И противодействовал всякий раз, когда угадывал в замыслах короля ущерб свободе или имуществу англичан.

Противодействовал...

Только противодействовал...

Много ли, мало ли это?..