Иван Александрович ударил стиснутым кулаком о поручень кресла. Ему сделалось больно. Он вскочил на ноги, ушибленную руку сунул, болезненно морщась, под мышку, и стал неуклюже сновать в темноте, огибая лишнюю мебель: простора, простора хотелось ему.

Его ломало жестокое отвращение. Он презирал, он до судорог ненавидел себя, до спазм в пересохшем сдавленном горле, дивясь, как мог ещё жить, он, этой забавой в бирюльки так просто, так глупо загубивший себя, утешавший себя пустяками, тогда как «Обломов» не был написан!

Что он за ничтожество, что он за дрянь, если оказался способен себя загубить!

Черный праздничный фрак теснил его толстую спину, мешал движениям рук, неловко трепетали и шлепали длинные фалды, цепляясь за стулья и за столы, ночная сорочка путалась в коротковатых, тоже толстых ногах.

Он со всех сторон ощущал себя скованным, сдавленным, но всё не догадывался освободиться от фрака, думая о другой тесноте, давившей его, и в беспросветном отчаянии представлялось ему, что это его душевная малость и брезгливое отношение ко всему выступают наружу, так что надо было избавиться от себя, от убожества жизни, от пошлости микроскопически будничных дел, чтобы не мучило, не давило его, однако же как это сделать, какие геркулесовы силы, какое чудо призвать?

Так он метался от стены до стены, пока не стал выбиваться из сил. Густая испарина выступала на лбу. Тело, покрытое потом, зудело. Во рту пересохло. Хотелось мучительно пить.

Он добрался до кухни, выпил залпом целый ковш холодной воды и долго возился с небольшим самоваром. Наконец сухая, тонко наколотая лучина изволила разгореться. Он набросал сверху углей и наставил трубу, и тотчас в трубе загудело сердитое пламя, а снизу, сквозь узорные прорези поддувала, затрепетал неземными глазами огонь.

Опустившись на низенькую скамейку, он обхватил руками колени, точно озяб, и видел эти огненные глаза, слышал гуденье в железной трубе, затем крутое урчание кипятка, но было не до гуденья в трубе, не до поспевшего самовара, всё это точно бы не касалось его.

Сидя так, бесчувственно, неподвижно, он боролся с безысходным отчаяньем.

Его не в первый раз крутила хандра. Он давно уж по опыту знал, что она не продержится долго, если не поддаться темной её ворожбе, если упрямо противостоять её наговорам, несмотря ни на что, сумев выдержать первый, самый немилосердный, самый жуткий натиск её, а для этого лучше было не думать о том, откуда явилась она, какие её породили причины, не анализировать, не размышлять.

Однако всё продолжало думать о книге, которая гнездилась в воспаленной душе, в её самом светлом начале, а родиться не хотела никак, никак не могла, и об этом несчастье невозможно было забыть, невозможно было не думать, не размышлять, и он гнал от себя эти грозные мысли и упорно думал о том, что думать об этом нельзя.

В самоваре сердито забулькало, заклокотало. Он наконец услыхал, всполошась, замотался по кухне, впопыхах отыскал банку с чаем, которую Федор загромоздил какими-то деревенскими крупами, по деревенской привычке любимыми им, всыпал щедрую горсть в голубой фарфоровый чайник и наполовину залил крутым кипятком, через минуту долил до верха, перелив через край, поставил чайник на стол, прикрыл сухим полотенцем и тут же забыл и о чайнике, и о том, что хотел пить.

Хандра теряла первую, только что не смертельную крепость своего ядовитого смрада. Растерзать себя в клочья уже переставало хотеться. Он всё ещё почитал себя дрянью, заморочившей себе жизнь черт знает чем, однако на место презрительной ненависти явилось гнетущее сожаление. Теперь именно сожаление настойчиво, глухо грызло его. И грызню он тоже изучил хорошо. У этой напасти тоже имелся свой норов: она могла две-три недели копошиться в душе, медленно добивая её, беря на измор. Он приучился переносить и её, как осеннюю непогоду с низкими тучами, с моросящим дождем, когда всё бывает нехорошо, но в этом виноваты не люди, не служба, не тупое перо, а сама же осенняя непогода, слякоть, низкое небо и дождь. Он настойчиво повторял, что сложилась, так устроилась жизнь, что могло быть значительно хуже. Он мирил себя с мыслью о том, что «Обломов» пока не написан и что если так никогда и не будет написан, так от этой беды потеряет лишь он, а всем прочим что с гуся вода.

Теперь ощущение реальности стало отчетливей. Иван Александрович наполнил большую синюю чашку дымящимся чаем. Вода, которая пошла на заварку, должно быть, сильно перекипела, чай был горьковат, однако же он, сильно дуя, чтобы поскорей остудить, жадно пил и старался испытать наслаждение.

Наслаждения все-таки не было, но постепенно, толчками благодатный напиток успокаивал чересчур напряженные нервы. Уже слабее и глуше грызла привязчивая тоска. Уже он чувствовал только, что ему неловко с собой, вот точно бы надоело видеть себя, как надоедать видеть опостылевшую жену, надоело неотвязно размышлять о себе, возиться с собой. Всего бы лучше одеться да на прогулку пойти, так нет, поздняя ночь стояла в разгаре, и по этой причине приходилось переносить терпеливо себя и, забившись в свое одиночество, молча стенать.

Он выпил и вторую полную чашку, аккуратно ополоснул её, досуха вытер кухонным полотенцем, которые менял собственноручно через неделю, не то Федор перетирал бы посуду какой-нибудь сальной замызганной тряпкой, поставил на место в буфет, вытряхнул влажные комья заварки, пахнувшие словно бы сеном, закрыл трубу самовара медной заглушкой и неторопливо воротился к себе в кабинет, хотя не хотелось возвращаться туда, а шел потому, что нельзя было оставаться на кухне, и выходило, что надо идти.

Мечтая с терпением возделать себя, раздуть и развить в себе светлое начало души, которое у каждого есть, потому что каждый из нас человек, для того и принял долг службы, что рассчитывал этим искусом укрепить и возвысить себя, уверяя, что долг – это одоление, труд и борьба, но если одоление, труд и борьба, возможно ли непрестанно чувствовать это начало и непрестанно им наслаждаться в себе? Да и существует ли на земле человек, который любил бы добро за его безусловную красоту и который был бы честен, добр, справедлив просто так, вовсе даром, без расчета на то, что ему на добро ответят добром?

Свеча, догорев, оплыла, светильня плавала в расплавленном воске, последний огонь беспомощно прыгал на её торчавшем кверху черном витке, непрерывно дрожа, собираясь угаснуть, наполняя воздух дымом и запахом гари.

Он вывернул другую свечу из шандала, приготовленного на случай ночного труда, и попытался ей засветить от умиравшего огонька, но его движения были неловки, он промахивался несколько раз, суровая необожженная нить дымила, трещала и не желала светить.

Тогда в раздражении он вплотную приблизил свечу к остаткам огня. Слабо догоравший фитиль утонул с легким треском в маслянистой лужице воска. Стало темно. Луна начинала тускнеть. Неполный диск её передвинулся в незадернутом голом окне и холодно, без любопытства глядел теперь справа. Стены едва выступали из черноты. На ковре же лунные полосы стали длиннее. Что-то припомнилось… да…

Его поразило, что картина была точно та, как тогда, то есть серебристые полосы, лежавшие на полу, и полная ночь.

Разве что был он в ту ночь не один…

Тем поздним вечером Иван Сергеевич сидел у него, и дорожки лунного света передвигались, подкрадывались к огромным ногам, и тот…

Да, Иван Сергеевич умел избавлять от хандры, никого другого он не хотел бы увидеть сейчас, но так получилось, что нынче и Тургенев был от него далеко.

Иван Александрович опустился в свое тогдашнее кресло, ощущая, что хандра сменялась ласковой грустью, словно желая с помощью этого именно кресла возвратиться в тот вечер, наполненный душевным теплом. Жгучие слезы наворачивались ему на глаза. Он морщился, не то улыбаясь, не то готовясь рыдать.

Уехавший друг оставался все-таки другом.

Притихнув, с томительным ожиданием погружаясь в прошедшие дни, он ухватился, торопливо и жадно, за эту дразнящую, тонкую, но обещавшую успокоение нить, чтобы поскорее вытянуть её до конца и попробовать спастись хоть прошедшим теплом от хандры.

Он обожал, он этого человека любил просто так. Он им восхищался, не требуя в ответ ни восхищения, ни любви. Он ему завидовал тайно, не желая ни в чем перенять его дар. И может быть по этой причине каждая встреча была удивительной, терпкой и странной, точно смешивались запах розы и запах полыни.

Полыни и розы… это всё был Тургенев…

Его Тургенев… такой далекий… такой близкий ему…

Осторожно, с опаской он мысленно возвратился к неподвижно сидевшему князю, избегая приступа новой хандры, вновь увидел понимающую улыбку и умный проницательный взгляд, и ему начинало становиться не по себе.

Тогда миновал он торопливо широкую лестницу, устланную дорогим ворсистым ковром, проскочил мимо седого швейцара с морщинистым исхудалым лицом, в молчании истукана стоявшего в красной ливрее, обшитой золотым галуном, принял шинель и запахнулся уже на ходу.

Ему стало спокойней, когда увидел тогдашнюю улицу, последнюю слякоть нехотя уходившей зимы, плохо прибранный тротуар и трусившего мимо извозчика с одиноким, сунувшим нос в воротник седоком. Он припомнил даже мелкие хлюпающие шажки двух молоденьких горничных в широких черных мантильях, спешивших с одинаковыми подержанными, плетенными из прутьев корзинами для белья на согнутой в локте руке. Он вновь расслышал обрывки их слов и короткий сдавленный смех.

И, странное дело, эти ненужные, абсолютно посторонние вздоры успокаивали лучше философских заклятий, которым он только что предавался, а всё отчего? Да всё оттого, что в микроскопических вздорах таилась своя чистейшая, своя тончайшая прелесть, точно они отдавали ему частицу тепла бесхитростной, безыскусственной жизни и были готовы хоть сей миг под перо.

В тот день он проследовал мимо них безучастно, скорей в его душу они сами вошли, против воли попав на глаза, однако теперь эти милые вздоры тихо ожили в нем, точно были причастны ему, точно были спаяны с ним воедино, и своим незатейливым шепотом длили тревожное ожидание той счастливой, значительной, знаменательной встречи.

Он подобрал под себя застывшие ноги и устроился поудобней, надолго. В отрадном безмолвии он упивался с какой-то стыдливой торжественностью прошлогодней волнующей встречей и урывками в то же время следил за таинственной работой сознания, каким именно образом перед его мысленным взором возникала вереница воспоминаний, уверенный в том, что и это для чего-то необходимо ему.

Он припомнил как-то само собой, без усилий и мук, как всё оглядывался по сторонам, ища глазами свободной кареты, как всё прибавлял и прибавлял в волнении шаг, торопясь попасть на Фонтанку. Он вдруг обнаружил смущенно, что он, всем известный рассудительный тихоход, с сонным видом свершающий каждодневный, самим себе предписанный моцион, почти бегом миновал несколько улиц, Аничков мост и трижды сильно, настойчиво дернул испуганно заверещавший звонок.

Из дверей на него прищурился недовольный Иван:

– Барина нету-с.

Он спросил чуть не униженно, ласково, почти вплотную приблизившись к заспанному лицу:

– Не скажешь, голубчик, где его можно застать?

Иван, стоя перед ним, по привычке своей, босиком, укоризненно возразил:

– Не изволили-с доложить-с.

Он побежал наугад, прикидывая в уме, куда бы мог в этот час запропаститься Тургенев. Лица прохожих казались недоброжелательно хмуры. Неприятно коробилась под ногами застывавшая к вечеру грязь. Он боялся, что не поспеет нынче же поделиться так изобретательно завоеванной радостью, ощущая, как радость уже проходила, бледнела, должно быть, оттого, что не с кем её разделить.

Ему наконец попался извозчик, и, жадно втиснувшись на холодные подушки сиденья, он погонял ворчливыми окриками и злился на неповоротливую понурую спину, истуканом сидевшую перед ним.

Иван Сергеевич нашелся у Демута. В ответ на усталый, почти уже безразличный вопрос широкий рыхлый швейцар с дежурной улыбкой на мягком мучнистом лице почтительно доложил:

– Они здесь… направо… подальше в углу-с…

Поспешно сбросив шинель, едва ступив на красное истоптанное сукно, ведущее в зал, ещё не различая стертых расстоянием лиц, он с легким трепетом ощутил, что сию минуту увидит его, и к нему воротилась радость победы, уже не казавшейся вздором, и глаза его сдержанно улыбались, он это знал.

Иван Сергеевич сидел одиноко за белым столом, склонив громадную голову, держа перед собой большие, точно бы грустные руки.

В нем так и дрогнули нервы, когда он молча опустился напротив. Ему хотелось крепко обнять затужившего великана, засмеяться беззаботно, легко, в вечной дружбе поклясться, в вечной любви и развеять его и вместе свое одиночество, однако он привык осмотрительно прятать свои добрые чувства, исходившие именно из светлого человеческого начала, но отчего-то всегда непонятные людям, к тому же ему самому легкомысленное желание давать клятвы и бросаться публично на шею представлялось слишком комическим и оттого невозможным, как это было ни жаль, и он застыдился его.

Напускная ворчливая вялость всегдашнего тона вдруг прозвучала натянуто, словно бы театрально:

– Вас… нигде не видать…

Должно быть, расслышав, что с ним говорят, Иван Сергеевич наконец увидел его и нехотя поднял глаза. Глаза были глубокие, добрые, синие, а владелец их выглядел светским, скучающим, чопорным, глаза же глядели задумчиво мимо, и тихий голос прозвучал принужденно:

– Мог ли я это предвидеть?

Откидываясь назад, цепко ухватясь безотчетной рукой за сиденье, он взглянул на Ивана Сергеевича с боязливым обидчивым недоумением, невольно на свой счет принимая и его светскую чопорность, и неловкость, и представилось отчего-то, что Ивану Сергеевичу, поникшему, опечаленному, не хочется видеть его, что Иван Сергеевич не испытывает к нему истинно дружеских чувств и своим светским скучающим видом отделывается от докучливого вторжения, однако он убедился давно, что Иван Сергеевич мягок, деликатен и до крайности добр по натуре, что Иван Сергеевич прекрасно воспитан и вежлив, что Иван Сергеевич подолгу терпел возле себя всякого рода назойливых, прямо бестактных людей, не умея выставить вон, молча страдая от них.

Скорей уж он сам поступает бестактно, навязываясь при посторонних в друзья к очень далекому от него человеку, с которым, застенчиво укрывая свои нежные чувства к нему, старался пореже встречаться, однако ж печальные мысли перебивались другими, и он торопился понять, чем озабочен, даже расстроен Тургенев и не лучше ли встать и уйти.

Радость потухла. Он выдавил не своим, а каким-то гадостным баритоном:

– Прос-ти-те…

Резко вскинув громадную голову, взбросив болтавшийся на шелковом черном шнурке двойной, в черепаховой оправе лорнет к небольшим близоруким глазам, Тургенев смутился, видимо, откровенно краснея всем своим широким лицом до самых ушей, и высоким взвизгнувшим голосом умоляюще, чуть не плача забормотал:

Нет, это вы простите меня… Я думал совсем о другом… Вы знаете…это решительно невозможно… Я рад видеть вас… Чет знает что творится со мной, точно во сне. Простите великодушно меня.

Сам постоянный притворщик, мистификатор, искусный игрок в умолчание, сонливость и рассеянный вид, он безошибочно различал чужую искренность и чужую игру, и смущение Ивана Сергеевича показалось ему натуральным.

Тотчас поверив, что Иван Сергеевич рад его видеть, он чуть было не улыбнулся открыто, от чистого сердца, но улыбнуться так не сумел, смущенье ли, осторожность ли помешали ему, только он ворчливо изрек:

– Не извиняйтесь, я ведь не женщина.

И тем же ворчливым бесчувственным тоном пересказал удачную выдумку с князем.

Широко улыбнувшись, весь просияв, Иван Сергеевич по-мальчишески звонко сказал:

– Спасибо, голубчик, постараюсь вам заслужить… да-да…

Растаяв от его чистых искренних слов, ради удовольствия слышать которые и мчался сюда, он чуть повернулся, пригнув голову так, чтобы на лицо, сквозь маску которого пятнами начал пробиваться румянец, на обнаженные благодарные глаза упала защитная тень, и с ласковой грубоватостью проворчал:

– Полно вам… дипломат…

Не обращая внимания на его притворную воркотню, одарив его новой широкой улыбкой, Иван Сергеевич бросил лорнет, закачавшийся на шнурке, извлек из кармана пенсне и одним изящным движением большой красивой руки водрузил на большой львиный нос овальные стеклышки, взгляд сквозь которые сделался пристальным, изучающим, озорным, мягкие губы вновь улыбнулись, в улыбке светились доброта и лукавство. Покачав головой, Иван Сергеевич заговорил восхищенно:

– Однако, доложу вам, с вами в карты не садись.

Ещё старательней пряча лицо, будто с интересом разглядывая свои небольшие, но пухлые, ни в чем не повинные руки, уверенный в том, что именно этот изумительный человек способен во всей тонкости оценить его восхитительную увертку, придуманную именно для того, чтобы спасти от запрета ту печальную, сильную, мастерски стройную вещь, которую читал и перечитывал с завистливым восхищением, давно ожидая подобного комплимента, он тотчас размяк и за одно мимолетное одобрение этого простодушного великана готов был без оглядки отдать хоть последние деньги, хоть всю свою глупую, неудачную жизнь. Однако сказал, хохотнув, не о том:

– И прекрасно сделаете, если не сядете. Я же оттого не играю совсем, что нервы вскипают до бешенства, оставляют без головы, так что спустил бы я вам всё моё достояние.

Иван Сергеевич расхохотался заливисто, благодушно, склоняя огромную голову набок, роняя пенсне, так что стекла сверкнули змеей и тоже закачались на черном шнурке, а глаза сделались синими-синими, и высокий голос беззаботно звенел:

– Проиграете, как же, да вы зарежете без ножа!

Не выдержав наконец, он улыбнулся, но все-таки улыбнулся одними глазами.

Оглаживая бороду, Иван Сергеевич хохотал, не в силах или не желая остановиться.

Дородный лакей в перепоясанной белой рубахе суетливо подал обед.

Они ели, пили вино, перебрасывались пустыми словами и беззлобными шутками.

Иван Сергеевич простодушно, с искренней благодарностью поглядывал на него из-под мягкой пряди волос, беспрестанно падавшей на глаза.

Он им любовался исподтишка.

Громадная мощная голова. Высокий светлый морщинистый лоб. Мягкая линия рта под густой бородой и усами. Добрый прямой нерешительный нос. Начинавшая сидеть волнистая грива длинных волос. Задумчивый пристальный взгляд глубоко сидящих, усталых, тоскующих глаз. Иван Сергеевич как-то странно и явственно походил на несчастного льва. Умолкая внезапно, точно проваливаясь куда-то, уходил вдруг в себя, глядя беспомощными глазами перед собой, точно покончил все счеты с жизнью или много сомнений, много забот и утаенного страшного горя навалилось на бессильную душу, гасило глаза и сурово углубляло морщины на сумрачном лбу. В такие мгновения становилось жалко его, хотелось протянуть по-дружески руку, приласкать, обогреть. Однако же он, исподлобья бросив неопределенный, будто рассеянный взгляд, по привычке ворчал, недовольный собой:

– Счастливый вы человек…аппетит у вас, аппетит… а мне доктора не велят…

Вздрагивая большим рыхлым телом, испуганно взглядывая испуганными глазами, Тургенев просил:

– Сплюньте, Иван Александрович, ради Христа, не то ночью схватит опять несваренье… ничего мне нельзя… один куриный бульон, хлебца кусок… тоже всё доктора… да вот… где уж нам, грешным, следить за собой… чай, не английский народ.

Покончив с обедом, они поднялись.

Иван Сергеевич шагал впереди. Исполинский рост нисколько не портил его. Иван Сергеевич был прекрасно сложен. Обыкновенный темного цвета сюртук с изысканной простотой облекал его тело, так что было приятно смотреть.

Слава Тургенева входила в зенит, многие переглядывались, поднимали лорнеты, указывали восторженными глазами на нового маршала русской литературы, а Иван Сергеевич ёжился, клонил застенчиво голову, торопился уйти.

Глядя несколько сбоку и сзади на его застенчиво склоненную голову, на могучую спину и красивую гриву длинных волос, он томился от нежной любви, от невольно проснувшейся зависти к неприметно, легко преуспевшему другу. Казалось, таился в безвестности ещё того дня, а теперь…

Уже надвинулись синие сумерки. Бледная луна поднималась из-за почернелых домов.

Иван Сергеевич вымолвил сокрушенно, всей грудью вдохнув вечерний подмороженный пронзительный воздух:

– Славно-то как, хорошо!

И оба топтались на месте, не решаясь проститься, натягивая нерасторопно перчатки.

Он подумал, сутулясь, что дома его ожидает пустой томительный вечер. Иван Сергеевич вдруг закончил вместо него:

– А дома грызи свое одиночество…

Содрогнувшись невольно, не ожидая, чтобы Тургенев так искренне, просто, и с того ни с сего выказал перед ним накипевшую боль, о которой он догадался давно, сам этой болью болея, но которую никому доверить не мог, он ощутил весь ужас своего запустения, пальцы путались, не лезли в перчатку, он сердито дергал её, видя, как указательный палец упрямо лезет на место большого, но не умея сообразить, что надо сделать, чтобы они поменялись местами и перчатка наделась как следует.

Он тосковал по настоящему другу. Он жаждал участия, понимания, теплоты. Он двадцать лет дожидался сердечного слова и всё ещё верил, как встарь, что одно такое сердечное слово могло озарить его серую, скудную, скучную жизнь, однако чем дальше, тем больше страшась что уже никогда не услышит его.

Иван Сергеевич ёжился зябко, поднимал воротник, угрюмо молчал, глядя в сторону беспомощными глазами.

И он тронул его за рукав:

– Пойдемте, Тургенев, ко мне.

Иван Сергеевич повернулся, затопал, вгляделся в него. По большому лицу пролегла какая-то мрачная тень. Зябко, сдержанно, глухо прозвучал тонкий, отчего-то надтреснутый голос:

– С удовольствием… к вашим услугам…

И они поворотили к Литейному, не сговорившись пешком, словно бы поначалу стесняясь остаться друг с другом наедине. В куче прохожих, должно быть, им пока было легче вдвоем.

Взмахивая правой рукой, не прикасаясь больше к интимному, Иван Сергеевич философствовал с безропотной грустью:

– Всё проходит… и что может быть непреложного, неизменного в нашей бренной, быстро пролетающей жизни?..

На ходу говорить с ним было почти невозможно: Иван Сергеевич делал свой обычный мерный размашистый шаг и конец фразы уносил безвозвратно с собой.

Они поневоле стали молчать.

Зажигались один за другим фонари. Прохожих становилось всё больше.

Они прибавили шагу, хотя идти в толпе стало трудней.

Широко свалив на руки Федору шубу, Иван Сергеевич бесшумно и стройно прошел в кабинет и с медлительным барским изяществом опустился не глядя в самое удобное кресло, едва не развалив своей непомерной громадой просторную старую мебель.

Торопливо садясь, он отдал распоряжение почтительно застывшему Федору, всё ещё с шубой в руках, сам придвинул ближе к гостю низенький столик, как-то боком расположился напротив, любезно предложил самую светлую из сигар, позабыв, что Иван Сергеевич не завел привычки курить, и, смутившись, умолк.

Иван Сергеевич подался к нему, внезапно возвращаясь к полузабытой ресторанной беседе:

– Ещё раз благодарю вас, голубчик, за милую шутку с этим, как его, с Вяземским, да и с Мусиным-Пушкиным тоже.

Он серьезным тоном прервал, прикрывая глаза:

– Не будем больше об этом.

Иван Сергеевич согласно кивнул, и волосы мягкими крыльями упали ему на глаза.

Федор явился с подносом в могучих руках, торжественно выставив их далеко вперед и неловко, с почтительным взглядом, обращенным к Тургеневу, с довольной улыбкой на широких обвислых влажных губах.

Вспомнив наконец, что он в этом доме хозяин, язвительно глядя на разомлевшего от почтения Федора, который учуял прирожденного барина своим верным деревенским чутьем, он стал увереннее в себе, сел попрямей и словно бы даже развязней, сам налил кофе в китайские тонкие чашки, придвинул свежие сливки, печенье и сахар и мягко спросил:

– Вам сколько, Тургенев?

Мечтательно потянувшись, Иван Сергеевич отозвался с тихой прозрачной улыбкой:

– Очень сладкий люблю.

И вдруг представился избалованным милым ребенком, и страстно, весело захотелось понянчить, побаловать простодушного великана, и он чуть иронично спросил:

– Значит, четыре?

Склонив голову набок, Иван Сергеевич словно бы с сожалением протянул:

– Пожалуй, довольно и трех…

Он бросил в чашку Тургенева три, довольный, что размашистый Федор колол сахар ленивой и потому щедрой рукой, сам размешал и сам же, шутливо разыгрывая галантного маркиза прошедших времен, подал гостю полную чашку, однако чашка от его возбуждения задрожала в руке, и черная капля торопливо сползла по синевато-белому боку.

Сконфуженно глядя на черную полосу, оскорбившую синевато-белое поле, он жадно глотал горький кофе, обжигаясь, давясь, позабыв про сахар и сливки.

Иван Сергеевич сделал маленький осторожный глоток, чуть придержал и наконец проглотил, удовлетворенно причмокнув большими губами:

– Отличнейший кофе у вас.

Застенчиво улыбнувшись, он подтвердил:

– Мокко, настоящий, меня не обманешь.

У Ивана Сергеевича, очищаясь, светлея, оттаивали голубые глаза, глубокая грусть уходила из них, почти неприметно застывая где-то на дне. Иван Сергеевич, оглядываясь, улыбаясь чему-то, держа перед широкой грудью чашку и блюдце в обеих руках, пришепетывая, с удивлением похвалил:

– Да, Иван Александрович, вы умеете жить.

Совершенно сконфузясь, он забыл прикрыться всегдашней добродушной ворчливостью, и голос неожиданно прозвучал с естественной простотой:

– Люблю хорошие вещи, в конце концов они дешевле плохих.

Сделав побольше глоток, сладко прищурив глаза, Иван Сергеевич произнес, размышляя:

– И вот ведь штука какая: семейства не имеется ни у меня, ни у вас, однако у вас всё получается хорошо, даже кофе, а у моего Ивана не допросишься чаю. Подает какую-то несусветную дрянь и с философским спокойствием уверяет, что эта дрянь полезна против желудка.

Он мялся и таял, вертя перед собой выпитую в два глотка чашку, и спешил оправдаться:

– С моим Федором тоже довольно хлопот, многие приходится закупать самому.

Иван Сергеевич взглянул на него, огорченно признался:

– А я не люблю магазинов и лавок, решительно не умею позаботиться о себе.

Подняв голову, откидываясь назад, он вопросительно поглядел на большого ребенка, именно этого свойства не понимая ни в нем, ни в других, и вдруг ощутил себя сильнее и тверже. От его замешательства почти не осталось следа, кроме теплого, задушевного тона, но и в нем, в его дружеском тоне, вдруг проскочила точно бы наставительная, отцовская нотка:

– Ну, в таком деле, я думаю, надобно быть решительно эгоистом. Ведь мы, если правду сказать, никому не нужны, кроме самих же себя. Кто о нас позаботится, если не мы?

Глаза Ивана Сергеевича глядели смущенно, голос тоскливо, виновато, протестующе прерывался:

– Может быть, всё же… однако худо быть человеку едину… Сдается, нам всем необходимо гнездо… семейный очаг, именно всем, чтобы заботиться о другом, чтобы не сгинуть… прежде времени, не обветшать…

Он угадал, нечаянно угадал, что без намерения задел за живое, и совестно стало, что бестактно обидел и растревожил одинокую душу, и сам ощутил ту несносную боль как свою, и стало противно от пошлой самодовольности своего нелепого высокомерного тона, каким превозносил свои мелкие житейские подвиги, и уверенность в себе заколебалась опять, и, подавшись вперед, он проникновенно сказал, с сердечной, искренней теплотой:

– Вам грустно нынче, Тургенев.

Иван Сергеевич разом весь ослабел, так что большое грузное тело безвольно, беспомощно навалилось на спинку, глаза потускнели, открытое лицо болезненно сжалось, высокий голос стал капризным, жеманным, точно у очень красивой, балованной женщины:

– Не только нынче мне грустно. Всё последнее время мной владеет какое-то тайное беспокойство. Последовательно заняться это беспокойство не позволяет ничем. В голове словно бродит серый осенний сумрачный дым. На сердце взволнованно, нелегко, словно идешь на последнюю встречу, когда любимая женщина должна объявить, что навсегда уходит к другому, что она разочаровалась в тебе. Перо из рук так и валится, точно чугунное. Смысла, толку не вижу ни в чем, даже в весне. Книги безучастно закрываю на первой странице. Мысли приходят всё о тяжелом, о страшном, всё больше о жестокой бренности бытия, о наступающей смерти. В одном ещё только спасенье: в Пушкине. Скажу строк двадцать, и снова живу.

Он знал, что слабости Иван Сергеевич поддавался легко, однако ему отчего-то представлялось всегда, что это скорее кокетство, соблазнительная, щекотавшая нервы игра, чем действительная, настоящая, природная слабость, которая валит без жалости с ног и долго не позволяет подняться с земли. Он даже угадывал, что в вопросах внутренней чести, в вопросах задушевных своих убеждений Иван Сергеевич непреклоннейший был человек и никакие посторонние силы, никакие просьбы, никакое движение не могли заставить добрейшего Ивана Сергеевича хоть на йоту отступиться от них, выводя из своих наблюдений, что стоическая непреклонность Ивана Сергеевича была строгой тайной для многих, вероятно, для всех, даже самых близких приятелей, какими считались Некрасов и Анненков, объявлявших его сговорчивым и безвольным, потому что крикливым ребяческим столкновениям Иван Сергеевич предпочитал дипломатически-вежливые увертки и умолчания, однако плохо приходилось тому, кто, не подозревая истинного смысла такого рода покладистых, простодушных уверток и умолчаний, рассчитывал на тургеневскую уступчивость и мягкотелость. Именно свойство в Иване Сергеевиче ему нравилось больше всего, но и больше всего настораживало. Он даже полюбовался с безобидной насмешкой картинно-расслабленной позой и подивился неподдельной искренности вдохновенной печали, которой поверить не мог.

Помолчав, он ответил с легкой иронией в тон, почти с тем же томным жеманством:

– Всё проходит, Тургенев, вы правы, так и это пройдет, как и всё.

Иван Сергеевич продолжал сидеть с опущенными плечами, точно разбитый параличом, однако тонкий голос становился натуральней и проще:

– Да, пожалуй, вы правы, и это пройдет, всё пройдет, решительно сё.

И вдруг признался с неожиданно хитроватой улыбкой:

– Такая беда уже приключалась со мной и проходила всегда.

Согласно и с облегчением качнув головой, он ласково предложил:

– В таком случае выпейте ещё чашечку кофе.

Иван Сергеевич чуть отшатнулся, отстранился рукой:

– Благодарю вас, благодарю, да лучше не надо. У меня от кофе нервы шалят. И дивные приключаются штуки. То внутри головы, то в затылке словно бы сдирается что-то. Или какие-то свирепые вилки выталкивают наружу глаза. А то являются привидения, представьте себе.

Не веря ушам, он пристально взглянул на Тургенева, уверенный в том, что тот лукавит, шутит над ним, но скорбное лицо Ивана Сергеевича оставалось серьезным и серые с синим глаза глядели с доверчивой прямотой. Теряясь в догадках, не зная, что и подумать, он воскликнул, не сдержав изумления:

– Как – привидения?!

Нисколько не переменившись в лице, Иван Сергеевич ответствовал так, точно сообщал о повседневных, обыденных, абсолютно заурядных вещах:

– Да вот как. Сижу я на днях у себя, ни о чем сверхъестественном не помышляю, ни во что сверхъестественное вообще никогда не верил, не верю и, надеюсь, уже не поверю. И вот входит женщина в коричневом платье. Постояла, сделала несколько шагов и исчезла.

Ошеломленный, однако же понимая в этот момент, что такого рода видение было так же невероятно, как и возможно, а глядя на спокойное лицо Ивана Сергеевича, на чистый искренний взгляд, не в силах не поверить ему, он с неожиданным интересом спросил:

– Вы испугались?

Иван Сергеевич ответил с непередаваемой простотой:

– Нет, нисколько, чего же пугаться? Я ведь знаю, что это галлюцинация, обман зрения, не больше того.

Окончательно поверив в эти чертовы привидения, он участливо и растерянно произнес:

– Ну, знаете, у меня тоже нервы, однако у вас черт знает что, не наделали бы они вам беды.

И только тут внезапно показалось ему, что такие чистые, такие невинные тургеневские глаза смотрят как будто лукаво. Он начал догадываться о чем-то, но не успел. Небрежно вертя кофейную чашку в большой красивой белой руке, Иван Сергеевич возразил деловито и совершенно покойно:

– Да полно вам, ничего. У меня против них имеется надежное средство. Я заметил: самое страшное страшно не так, если попытаться осмыслить его, разгадать. В таком случае всегда сохранишь хладнокровие.

Поставив чашку на стол, весь ушел в тесноватое кресло, почти прикрыв лицо большими коленями, выпиравшими вверх, как две колонны, и тонкий голос прозвучал как будто из глубины:

– Это, знаете ли, помогает даже от физической боли.

Он был до того ошарашен, что даже столь сумасбродная мысль и поманила его, и представлялась нелепой, однако Иван Сергеевич выглядывал из-за своих коленей-колонн с такой невозмутимой серьезностью, что он готов был поверить всему, и, надеясь отвлечься и возвратить себе трезвость рассудка, пошарил подле себя коробок. Под рукой его слабо стукнули спички. Он потянулся к ним осторожными пальцами, однако Иван Сергеевич поежился и попросил пришепетывая:

– Не надо, голубчик, посумерничаем, как бабы.

Пришепетыванием, желанием именно по-бабьи, по-деревенски посидеть в темноте он был сбит окончательно с толку, и уже в каждом слове чудилась какая-то умная, изысканная, утонченнейшая игра, какое-то виртуознейшее разыгрывание, что-то политично-двусмысленное, скоморошное, озорное, и неловко, стыдно, обидно было себя ощущать непонятливо-глупой мишенью чужого изощренного остроумия, с каким он и сам разыгрывал нередко других. Недовольный собой, он пожалел, что затащил к себе эту мудреную штучку, этого прикинувшегося невиннейшим простачка. В голове его кружилось недавнее “дипломат… дипломат…” Он всё вертел в руке коробок и лишь после затянувшегося молчания выдавил наконец, сам дивясь своему виноватому тону:

– Я… курить…

Иван Сергеевич хохотнул каким-то подозрительным смехом:

– Ах, да, пожалуйста, разумеется, я обыкновенный осел, что сам вам раньше не предложил.

Закурив, он не сразу дунул на спичку и при слабом свете её исподтишка взглянул на Тургенева, пытаясь определить по лицу и глазам, освещенным внезапно и потому не готовым лукавить, шутит ли милейший Иван Сергеевич, в своем ли уме или убежден в самом деле в непререкаемой истине изумительных странностей, в которых докторам разбираться подстать.

Спичка погасла. Он ничего не успел разглядеть. Желтая, как масло, луна пялилась круглым бессмысленным оком в окно, вечно не закрытое Федором. Призрачный свет, шевелясь, точно двигаясь, лежал на полу. Всё сущее представлялось полусерьезным от этого мертвого света, и неправильность тургеневского лица обернулось комической мордой сатира, однако слабо мерцающий взгляд был спокоен и тверд, между бровями темнели две сильные складки, рот уже не был безвольным и мягким, и под густыми усами угадывалась волевая ужимка крепких, но все-таки женственных губ. Он ощутил, как в один миг Иван Сергеевич отодвинулся от него, когда тот, помедлив, спросил:

– Хотите, я вам расскажу один случай со мной?

Обрадованный, ожидая, что теперь-то ему и откроется смысл тургеневского подвоха, он торопливо ответил:

– Расскажите, конечно.

Закинув голову, полуприкрыв глаза, Иван Сергеевич заговорил кругло и красиво, как будто писал у него на глазах страничку рассказа своих записок охотника, и тонкий голос звучал певуче и мягко:

– Как-то не задалась мне охота. Дичи не было. Собаки ленились. Денек серел неприглядно. Скука одолевала меня. Ермолай тоже повесил голову в своем малахае. Наконец решили мы воротиться домой и двинулись по направлению к бричке, которую оставили на опушке ольхового леса, на излучине тихой реки, у двух старых могучих берез. Небольшой дождь моросил. Мы шли молча, свесивши ружья. Вдруг я почувствовал сильный удар прямо в грудь, до такой степени неожиданный, что не только остановился, но отшатнулся. Громадный заяц бросился из-под кустов ивняка и немедля пустился стрелой наутек, по прямому от нас направлению. Когда он исчез, я опустил ружье и посмотрел на себя. Следы заячьей шкурки остались на полукафтане моем, а удар был так неожидан и жив, что я точно продолжал ощущать его силу. Молчанье прервал Ермолай: “Ну, Иван Сергеич, идемте скорей, нехорошо”. – “Да что же нехорошо?” – “Да уж идемте, примета плохая”. Мы быстро пошли по тропе сквозь кусты и минут через десять вышли к нашей потрепанной бричке, запряженной парой разномастных коней. Дорога шла подле реки. Дождь размочил колеи. Жердяк по канавкам подскакивал от колес. И что бы вы думали?..

Иван Сергеевич глядел выжидательно, удивленно, точно и сам не ведал ещё, что стряслось. Он тоже глядел и молчал, заранее веря, что стряслась чертовщина, иначе и быть не могло. Иван Сергеевич выждал и проговорил с торжеством:

– Бричка опрокинулась, и я сломал себе руку!

И, вдруг приподнявшись, сделал стремительный жест, словно бы падал и снова что-то ломал.

Он так и выпустил на крышку стола коробок, упавший со стуком. Ему до зависти нравилась эта манера изумительного рассказчика начинать из самого далека, неторопливо и постепенно нанизывая подробности, детали, штрихи, которые и сам любил подбирать словно семечко к семечку, складывая в тончайший узор, однако при этом добивался определенности, ясности, простоты, тогда как Тургенев умело морочил туманным, томительным ожиданием, так что в замысловатом, бесхитростном по виду повестовавании ему померещился вновь иной смысл, какой-то тайный, непременно злостный подвох, но Иван Сергеевич продолжал как ни в чем не бывало, увлеченно сплетая живописные нити:

– Представьте, верст пятнадцать до дома. Я пробовал поместиться в расшатанной бричке, да её трясло с неистовой силой утробного российского бездорожья, и боль в руке становилась невыносимой. Мне оставалось передвигаться пешком по разъезженным, расхлестанным колеям. Мой спутник подвязал мне руку платком, но и с повязкой всякий шаг отдавался ножом.

И артистически помолчал, рассчитано усиливая эффект:

– Вот когда я открыл это средство!

Остерегаясь остроумной уловки, он настраивал себя недоверчиво, иронически щуря глаза, однако невольное любопытство так и разбирало его, и он, трогая губы изнутри языком, нетерпеливо, нерешительно ждал, чем закончится такая правдоподобная и такая фантастическая история. А Иван Сергеевич как раз понизил таинственно голос:

– Шагая по кочкам и корчась от боли, я стал думать о том, как появлюсь перед маменькой, как она испугается, побледнеет, как я расскажу ей всё происшествие со всеми подробностями. Готовясь нагляднее, полней передать ей эти роковые подробности, не упустив и не исказив ни одной, я начал прислушиваться к малейшему моему ощущению и подбирать самые верные, самые выпуклые слова для наиточнейшего их выражения. И вы только представьте себе: боль не чтобы стала слабее, разумеется, нет, но стала она выносимее. Эти пятнадцать верст я тащился часов пять или шесть и ни разу не пикнул, даже не застонал.

Он уже с облегчением разобрал, что милый Тургенев не подводил никакого подвоха, и теперь откровенно дивился блистательной мощи рассказчика. С большим искусством и с большей безыскусственной простотой передать происшествие, казалось ему, было бы уже невозможно, и он с острым вниманием, с радостной, робкой, но искренней теплотой разглядывал сидевшего перед ним чародея, тогда как Тургенев, заливаясь тонким мальчишеским смехом, признался:

– Такого рода совет я отыскал позднее у Канта.

Передвинувшись, лунный свет доброй собакой прилег у Тургенева на колене, и Тургенев ласково гладил его, и большая рука в этом призрачном свете казалась тонкой и голубой.

От изумительного рассказа, от мальчишеского признания, от беспокойного лунного света, от вида этой странной руки в его душе закружились предчувствия, сознание заработало напряженно и смутно, и представилось вдруг, что сидевший перед ним великан, как ребенок, игравший с луной, во всем на свете что-то такое должен бы был понимать, чего он сам понять не сумел, и от одного вещего слова этого и простодушного и лукавого мудреца вся его опустелая жизнь вдруг может наполниться до краев и возвышенной целью, и бешеным счастьем, и, может быть, даже буйным восторгом любви, и в душе стало тревожно, светло, и он несколько раз повторил про себя, что всё это истинный, пошлый, бессмысленный вздор и что не имеется ни у Тургенева, ни у кого бы то ни было таких магических слов, от которых одним чудодейственным разом изменилась бы его жизнь до самых корней, и с прежним нерешительным нетерпением, с каким-то хмельным задорным азартом все-таки именно от Тургенева ждал возрождавшего слова, страшась то слово услышать, как страшатся услышать свой приговор.

В руке его тихо тлела немая сигара.

Иван Сергеевич тоже молчал, нежа и гладя ладонью полосу лунного света, и он, не выдержав ни зрелища этой милой игры, ни бесконечного, казалось, молчания, негромко спросил, напрягаясь выглядеть равнодушным, однако голос слабо дрожал, слегка спотыкаясь, против воли выдавая его:

– И что, вы теперь… нашли причину вашего… беспокойства, которое… не дает вам заняться… ничем?

Клонясь большой головой, шевеля гибкими пальцами, Иван Сергеевич задумчиво заговорил, не отвечая на его страстный, задушевный запрос, точно не расслышал его:

– Лунный свет представляется мне таким стылым, морозным, что я как будто ощущаю прохладу его.

Не обижаясь на безответность, тоже словно не замечая её, он со странным любопытством следил, как Иван Сергеевич снял большую ногу с колена, и безжизненный луч, задрожав голубым, упал косо вниз и лег на полу, как собака, а Иван Сергеевич, подавшись вперед, разглядывал лунную лужу внимательно, долго, и тогда вдруг показалось ему, что, безразличный к его беспокойству, тот вовсе не слышал запроса, занятый лишь этим призрачным светом холодной луны, распластавшимся перед ним.

Он вжался плотней в свое кресло, пронзенный досадой, которая могла превратиться в тягучую злость, и Тургенев, забавлявшийся у него на глазах какой-то несуразной игрой, в тот момент, когда он чего-то необыкновенного, если прямо не чуда, ждал от него, до того раздражал его беспечным своим легкомыслием, что он дрожал от желания крикнуть, чтобы одернуть его, но, приучившись благоразумно сдерживать свои чувства в любых обстоятельствах жизни, тотчас подумал, что он ошибся, обчелся, промахнулся досадно, решив вгорячах, искусно запутанный им, будто у этого замечательного художника, способного вот так размениваться на вздор, может родиться глубокая мысль, и тревога ожидания понемногу начала увядать. Он вспомнил сигару и вновь её раскурил.

Иван Сергеевич потер лунный свет сапогом, задумчиво поднял волосатую голову и вдруг протянул:

– А причина…

Его рука так и дрогнула, с конца сигары посыпались искры и пепел, а Иван Сергеевич, потянувшись зачем-то в карман сюртука, заключил:

– Причина чудовищна и черства.

Пораженный, что он точно готов был к подобным признаниям, ребром ладони старательно счищая с колена просыпанный пепел, он обнаружил, что догадывался об этом даже тогда, когда в сердцах бранил про себя тургеневское будто бы неуместное легкомыслие, и не было ничего невероятного в том, что это пока ещё не открытая чудовищность и черствость причин превосходила все его предчувствия, все догадки его.

Раздражаясь, что пепел никак не счищался, въевшись в ворсинки сукна, он прозревал, что Тургенев никаких не оставит надежд, что ума у него не прибавится, а душа не перестанет страдать.

А Иван Сергеевич вновь замолчал.

У него от ожидания запрыгало, задергалось веко. Он, вдруг оставив испачканное колено, стал очесывать бровь той рукой, которая держала сигару, и в воздухе заскользили ломкие струйки тонкого дыма. Уже не показное равнодушие ко всему, пренебрежительное безразличие и к себе, в особенности к своим невоплотившимся замыслам, к своим неосуществленным мечтам возвращалось к нему. Глаза его в самом деле похолодели, в самом деле стало вялым лицо.

Вскинув пенсне, слепыми бельмами сверкнувшее на лице, Иван Сергеевич наконец разъяснил:

– Мы живем в больное, смутное, переходное время. Народная жизнь переживает воспитательный период хорового развития. Мы умрем и ничего громадного не увидим. Мы хотим, мы жаждем и страждем великого, а нам выпало скучное, мелкое прозябание. Если меняется, если решается что, то решается и меняется без нас, мимо нас. Больно признать, а надо признать: мы писатели междуцарствия, которое началось после Гоголя и закончится с появлением нового гения. Мы разрабатываем в ширину и в разбивку всё то, что великий талант сжал бы в одно громадное целое, добытое из глубочайших глубин, из самых последних пластов общенародного, общечеловеческого, всеобщего бытия, из которых только и создаются неумирающие, бессмертные типы, равные Гамлету, Фаусту и Дон Кихоту.

Это было подтверждением его собственных мыслей, и было так горько слышать, и соглашаться немыслимо, хотя и о безвременье думал не раз, о пустоте своего будто бы бурного века, который, непрестанно сбираясь в корне перемениться, пока что решительно ничего не менял, хотя и в великом нуждался, чтобы возделать, облагородить себя, и о типах, равных Гамлету, Фаусту, Дон Кихоту, тайно мечтал, и мелкого не терпел ни в жизни, ни в книгах, ни в других, ни в себе, однако и большое тоже не давалось ему, и можно бы было дальше не слушать, но он, закусив сигару зубами, затягиваясь до легкого хрипа в переполненных легких, с замиранием сердца следил за каждым словом и жестом, точно надеясь открыть в них что-то ещё.

Большая тургеневская рука потерла высокий наморщенный лоб, откинула длинную прядь рассыпанных поседелых волос, и четко рисовалась на фоне темной обивки крупная сильная голова, прямая и мужественная, несмотря на заглохлые страдальческие глаза и слабый женственный тоскующий голос:

– А тут кончишь книгу и видишь, как мала она в сравнении с теми, с великими, как бледно и преходяще созданное тобой. Нет ни глубинных пластов, ни вечных, не умирающих образов. Одни легкие абрисы нескольких полуживых, полумертвых фигур, которые мелькнут и исчезнут, как только исчезнет наша смутная, наша больная эпоха. От этого дым в голове, беспокойство и горечь на сердце.

Он тоже знал этот дым в голове, а беспокойство и горечь не покидали его никогда, и он, понимая эти чувства до тонкости, сочувствовал собрату и мученику, как сочувствовал бы себе, однако молчал, выдохнув наконец застоявшийся дым.

А Иван Сергеевич сжался, точно сделался меньше, и в тихом голосе послышалась жалоба и какое-то горькое мужество:

– А раздумаешься: что же делать? Судьбы не минуешь! И принимаешься поскорей за другую. Не ради того, чтобы писать. Для меня излагать на бумаге – истинное мучение. Нет, хватаешься за другую ради тех немногих минут, когда ощущаешь в душе самое желанье писать. Ещё и не знаешь, что именно, а уже чувствуешь, что станет писаться. Это минута истинного наслаждения, когда создаешь в себе настоящую силу. Если бы не было их, этих бесценных минут, я, право, никогда бы ничего не писал.

Он потянулся, взял пепельницу, сбросил пепел, держа её перед собой на весу, и признался, тотчас и пожалев о ненужном признании:

– Для меня невозможно и это.

Ухватив за шнурок, Иван Сергеевич вертел на пальце пенсне, и стекла то вспыхивали, попав в лунный свет, то словно таяли в темноте, а слова вдруг прозвучали обнаженно и прямо:

– Но отчего же вам не писать? Все-таки лучше хоть что-нибудь делать, чем не делать решительно ничего.

Покоробленный прямотой, которая требовала и от него недвусмысленного, прямого ответа, нахмурясь, он нашел отговорку, как и всегда находил, встречаясь с Дружининым, Стариком, Никитенко, у Майковых, чтобы в самом начале пресечь откровенность, свою и чужую, однако откровенность Ивана Сергеевича заманивала его, не дозволяя отговориться и оборвать нестерпимо наболевшую, язвившую тему, и тогда он, сообразив, что сидит в темноте и что лица его не было видно, твердым голосом вдруг произнес:

– Нет, хоть что-нибудь, лишь бы водить пером по бумаге, – этого я не могу. Мне или уж всё, или совсем ничего.

Сунув в кармашек жилета пенсне, Иван Сергеевич задумчиво произнес:

– Пожалуй, вы правы, по-своему, и даже, может быть, хорошо, что именно вы поступаете именно так.

Неясно ощущая нечто похожее, он никогда не думал, хорошо или плохо это выходит, и был поражен, что высказал вслух столь дерзновенную мысль, но ещё больше поразило его, что Тургенев, тотчас и просто, с одобрением принял её. И ему в первый раз почудилось ясно, что духовные силы его, может быть, так огромны, что он не может, что он не способен, не в состоянии, что он лишен права по мелочам транжирить и разбазаривать их, что увлечь истинно, увлечь с головой его могла бы только одна невероятность задачи и только одна эта невероятность, громадность предстоящего дела принудила бы его творить и действовать несмотря ни на что, а он всё ещё сам себе не в состоянии был определенно сказать, насколько значительны замыслы и о беспокойном художнике, и о ленивце Илье.

Какое несчастье! И он светлым, он благодарственным взглядом следил за Тургеневым, а Иван Сергеевич непринужденно поднялся, заполнив собой чуть не весь кабинет, сделал всего два медлительных шага, но тотчас оказался в противоположном углу, стукнул там чем-то невидимым и лег широко на диван, заложив под голову руки. Его смущала и радовала эта непринужденность, может быть, они и в самом деле были друзья, и он, успокаиваясь, твердо решил, что с этого вечера примется думать над замыслами обоих романов и не остановится до тех пор, пока всесторонне и окончательно не обдумает их, а Иван Сергеевич всё так же задумчиво продолжал из угла:

– Мы с вами больны, как наше время. Мы изломаны с самого детства. Можно сказать, что нас изуродовали ещё в колыбели.

Нет, с этим он не мог, не хотел согласиться, мысль о болезни страшила его, и он возразил, осторожно и тихо:

– Вы немного преувеличиваете, Тургенев…

Голос Ивана Сергеевича сделался глуше:

– О вас мне трудно судить, однако я знаю, что болезни души, даже тела во многом зависят от состояния общества. Разумеется, в данном случае я сужу по себе.

В душе его закопошилась, тревожно и смутно, и стала подниматься старая наболевшая боль. Впервые подумав о том, что у этой боли должны быть, в самом деле, причины, он попытался одним разом понять, когда и откуда она вгнездилась в него.

Помолчав, Иван Сергеевич признался с заметным усилием:

– Моя маменька, любимая мною, была ужасная деспотка.

Он догадывался, читая и перечитывая «Муму», что в этой крошечной удивительной повести Тургенев изобразил свою мать, и все-таки прямое признание было неожиданным для него. Ощущая неловкость, даже неприязнь, чуть не сказав, что такой откровенности он не просил, он жестко подумал о том, что ни перед кем не высказал бы всей правды о матери, как ни страдал, может быть, от нелепостей ей воспитания. Что ж, Тургенев открылся ему с какой-то иной стороны, представясь циничным и сильным, и он с взволнованным любопытством ждал продолжения, а Иван Сергеевич говорил неторопливо и плавно, должно быть, усилием воли справясь с собой:

– Она мечтала воспитать меня, как спартанца, и не умела прощать ничего. Она дала меня почти ежедневно. Раз одна приживалка, уже старая, бог её знает, что она подглядела, до сих пор понять не могу, донесла на меня. Маменька принялась меня сечь. Она секла меня своими руками, приходя всё в большую ярость, и на мольбы мои сказать мне, за что я терплю наказание, приговаривала с искаженным лицом: “Сам знаешь… сам должен знать… сам догадайся…”

И так произнес это “сам”, в таком ритме выдержал паузы, что он почти явственно услыхал свист и удары бича. А он-то почитал Ивана Сергеевича безмятежным счастливцем! А он-то с осуждением думал, что эти тоскующие, эти погашенные глаза всего лишь манерная, искусная поза одаренного щедро, забалованного, до предела изнеженного судьбой!

И разве возможно было думать иначе? Разве возможно не быть совершенно, абсолютно, бескрайне счастливым, когда без трудов, без страданий, без мук дано всё, о чем другие не решаются даже мечтать: независимость, образованность, красота, повсюду неизменный громкий успех, куда ни изволишь войти, и громкая, молодая, растущая слава, которая в шепотах и кликах стоустой молвы начинает будто бы догонять нетленную славу великого Гоголя, даже несравненного Пушкина, как говорят? Как было знать, что за эти крылось нечто иное?

Иван Сергеевич выдавил сорвавшимся полушепотом:

– Мне тогда не было пяти лет.

Он не шевелился, сосредоточенно глядя, как тлела, дымилась сигара в руке, и странные чувства нахлынули на него, перепутанные, нежданные, сильные, в столь необычных признаниях улавливалось что-то знакомое, нарочно забытое, несомненно пережитое, и душа потеплела от братского сострадания, но он не искал ни жестов, ни слов, чтобы свое сострадание высказать вслух, он своё прошедшее настойчиво гнал от себя.

Иван Сергеевич тоже молчал, однако в немой тишине раздавалось прерывистое, с тихим свистом дыхание.

Он порывисто встал и шагнул, направляясь к дивану, но смущенно замялся, подумав, что самое дружеское участие, выраженное в неподходящий момент, может оказаться жестоким, и вдруг ощутил, вспоминая себя самого, как редко останавливаются, оскорбляя других, и становятся до крайности щепетильны, собравшись высказать добрые чувства. Он не был таким, и всё же застенчивость оказалась сильнее. Он сделал вид, что поднялся за пепельницей, которая стояла у него под рукой, отыскал её, низко пригнувшись к столу, и опустился на прежнее место, продолжая молчать, упрекая себя за молчание.

Иван Сергеевич продолжал, сглотнув, должно быть, комок, и в голосе, потускневшем и хмуром, прозвучала свежая боль, точно вновь, распяв на скамье, у него на глазах терзали ребенка:

– Вины за собой я не знал никакой, и на другой день меня высекли снова. Я пришел в смертный ужас и решился бежать.

Однако всегдашняя забота художника, который стремится превыше всего точно, выпукло, выразительно передать малейшее свое ощущение, приглушала, должно быть, ожившую боль, и голос Ивана Сергеевича становился спокойней и мягче:

– Я встал ночью, тихо оделся и в потемках пробирался по коридорам, а надо вам знать, что наш дом состоял комнат из сорока, а пробирался я в сени, зажав в руке узелок. Не представляют, куда хотел я бежать, только чувствовал, что надо непременно бежать и что бежать надо так, чтобы меня не нашли, и что в этом мое единственное спасение. Я крался, как вор, дыша тяжело, вздрагивая от малейшего шороха, останавливаясь, замирая от ужаса. И вдруг появилась зажженная свечка…

Не удержавшись, отдаваясь на волю инстинкту художника, Иван Сергеевич выдержал великолепную паузу, словно задумался, словно припоминал.

Он понимал увлеченье Тургенева, это жуткое счастье творца, который свои муки, страсти, кровь и всё-всё облекает в слово, в законченный образ, находя в этом мужество дальше жить и дальше страдать, и у него с облегчением пронеслось, как хорошо, что не сунулся со своим состраданием, не испортил и эту щемящую доверительность и этот рассказ и в дурацкое положение не попал. Не меняясь в лице, подобравшись, он с нетерпением ждал окончания, не различая, чего больше ждет: окончания самой ли ужасной истории, или того, как выразительно она будет досказана этим искусным волшебником слова.

Иван Сергеевич чуть усилил созданное им впечатление:

– Я увидел, что ко мне приближается кто-то…

И стало слышно по голосу, что Иван Сергеевич тихонько улыбнулся себе:

– Это был немец, мой домашний учитель. Он поймал меня за руку, удивился и учинил настоящий допрос. “Я должен бежать”, – сказал я, заливаясь слезами. “Как, куда бежать?” – вскричал он. “Куда глаза глядят”, – ответил я. “И зачем?” – спросил он. “А затем, что меня секут, а я не знаю, за что!” “Не знаете?” – он ко мне обращался на “вы”. “Клянусь Богом, что нет!” – поклялся я с жаром. Тут добрый старик приласкал меня и дал слово, что наказывать меня больше не станут. На другой день он постучал в комнату маменьки и о чем-то долго наедине беседовал с ней. Меня оставили в покое… Впрочем, правду сказать, оставили ненадолго…

И Тургенев завозился на коротком диване, который тяжко под ним заскрипел. Через минуту зловеще упали слова:

– И я свою мать ненавидел и всем сердцем любил.

В душе его вдруг задрожало. Он поспешно затянулся сигарой, ужасаясь не справиться с сильным волнением, стесняясь его показать, и огонь посыпался прямо на брюки. Он так растерялся, что сбросил огонь, смял сигару, ткнул мимо пепельницы горячий комок, бросился с досадой искать, едва различая его в полутьме, и с брезгливостью сунул на место.

Тургенев же отчеканил сурово:

– И все мои силы ушли на борьбу с этим противоестественным чувством. Затем они пошли на борьбу с моим раздавленным, с детства ослабевшим характером. И только потом этих сил немножко осталось для творчества. Где же мне было подняться до всемирных-то образов, каковы Гамлет, Фауст и Дон Кихот? Ну, скажите теперь, разве мы не больны, не отравлены ещё с колыбели?

Его вновь напугало настойчивое признание в душевной болезни, разнородные чувства, выступившие из самых глубин, не помещались под зыбкой маской сонливого равнодушия, слишком они были взрывчаты, воспалены. Его лицо возбужденно горело, губы дрожали, одна рука больно стискивала другую. Он благодарен был темноте, прикрывшей его, без неё он был бы точно раздет, и эта обнаженность была бы горше всего. Однако было темно. Темнота скрывала его, позволяя взволнованным чувствам жить естественной жизнью, и его одолевало желание, подавленное, как он думал, опытом жизни, но вдруг страстно заявившее о себе, желание хоть с кем-нибудь быть искренним, откровенным, то есть слабым и голым, но пусть, он должен был высказать наконец, если не всё, что годами копилось в несчастной душе, которой он никогда не позволял открываться, то есть хоть сколько-нибудь приоткрыть, дать немного понять о тайных страданиях и безнадежных мечтах, освободиться от них, облегчить этот бедственный груз. И вот он хотел, он должен был говорить, ему было необходимо выплеснуть то, что давно наболело, намяло, намаялось в нем, а Иван Сергеевич точно подталкивал с искренним жаром:

– Я уверен, что и с вами, Иван Александрович, было что-то подобное, не быть не могло, так сказать.

И он ответил поспешно и страстно, какая там маска голоса и лица, про маску он совершенно забыл:

– Нет, мое детство было мало похоже на ваше. Меня воспитывал крестный, добрейший старик! Матушка была хоть и строгой, но доброй! Её беда состояла лишь в том, что семья не доставила ей воспитания.

Его обожгла эта неуклюжая, но правдивая фраза. Ему хотелось повествовать так же округленно, так же красиво, как только что повествовал взволнованный, однако владевший своими страстями Тургенев, а спокойствие и красота не давались ему, прежние восторги, которые вызывала эта родная, эта самая близкая женщина, хлынули на него, но им мешало, сбивая и путая их, уже взрослое, трудное, тревожное и больное сознание, что именно она едва не погубила его. И некогда было следить за словами, впору было улавливать эти мудреные, возможно несправедливые, жаркие чувства, мгновенно анализировать и оценивать их и тут же передавать собеседнику, с дивана пронзительно глядевшему на него, как друг, однако и как судья, и он пытался не замечать этого взгляда, в котором чудились смущение и соблазн. Он хотел быть правдивым, а тот пусть судит его, если решился судить. Помня каждую черточку на заботливом усталом лице, каждую складку на чистом поношенном платье и связку ключей, которые вечно висели на поясе, он старался видеть только её и чистым искренним голосом торопливо, взволнованно говорил:

– Она была настоящей русской красавицей, такая осанистая, но девически стройная. Она целый день не знала покоя. С утра до вечера заглядывала во все закоулки. Ни одна морковка, ни одна горсть муки не тратилась без её хозяйского ведома. Она наблюдала, сурово и властно, что делала дворня, вовремя ли перевернул повар бараньи котлеты, тогда ли засыпал крупу, поставлен ли в погреб вчерашний компот и ту ли бутыль с квасом почали для судомоек и прачек. Решительно всё пряталось у неё под замок. Она никому не доверяла ключей. Ключи всегда висели на поясе. Я узнавал её приближение по их мелодичному звону, как слышу сейчас.

Он, должно быть, слишком в своем одиночестве ослаб и иззяб, ему становилось теплее и от возвращения к милому детству, и от бледного света поздней луны, теперь подползавшей к нему, и от близости доброго, затихшего в своем уголке великана. Он с увлечением продолжал:

– По вечерам она сводила счета. Торжественно засвечивалась старая медная лампа, доставались чернила, перо, толстая шнурованная тетрадь береженой бумаги, вздевались на нос стальные очки в потемневшей тонкой оправе. Она усаживалось в старое кресло, обшитое бахромой, громко вздыхала и, прямая, глядя на бумагу издалека, принималась выводить большие неровные цифры. Денег она понапрасну не выпускала из рук, сама вела все расходы, хотя бы требовалось купить полфунта китайского чаю или кулек дешевых конфет. Она сама выезжала по лавкам, важно и строго перебирала товары, однако боялась купить, боялась потратиться, продешевить. Она расхваливала штуку сукна, пересматривала кучу всевозможных вещей, а покупала на рубль, жадно пряча сдачу в кошель, и тоже громко вздыхала при этом. А деньги всё равно неудержимо вытекали из рук.

Иван Сергеевич откликнулся, встрепенувшись:

– Странная судьба нашего русского племени: бережем, бережем, а всё распадается на глазах, нищета кругом безобразная.

На светлые воспоминания его слова легли легкой тенью, однако в них была правда, и он с удивлением произнес:

– Это верно, она берегла, берегла и, наконец, разорилась.

Правда правдой, но все-таки в её разорении оставалось много неясного, и надо бы было серьезно обдумать, как же она могла разориться при такой бережливости, когда-нибудь после, конечно, время найдется, а в ту минуту он только то и сказал, вот эти слова, удивление, мелькнув, растворилось, оставшись искрами тлеть в тайнике, чтобы разгореться опять, когда вновь коснется этой загадки случайная цепь размышлений, загадку отодвинула вглубь благодарность, и он заговорил с неожиданной лаской:

– Нас, детей, она лелеяла бесконечно. Мы рано осиротели, и она делала всё, чтобы мы не заметили этого.

Иван Сергеевич с завистью обронил:

– Благодарите судьбу, которая столь милостиво к вам отнеслась. Умная, добрая мать – великое счастье.

Его зависть была и приятна ему, приятна, может быть, потому, что он тайно во всем соревновался с Тургеневым, которого относил к безмятежным счастливцам, так что капля детского счастья могла бы несколько их уравнять, и вызвала горечь, слепую и слабую, точно бы без причины и смысла, но, не успев разобрать, в чем её смысл, он отодвинул и горечь и сказал то, что было в действительности:

– Она никогда не училась, книг не читала, едва умела писать.

Иван Сергеевич решительно возразил:

– Образованность, разумеется, первейшее дело, без образованности шагу сделать нельзя, без высшей образованности, без глубокого проницания в тайны вещей в наше время даже хорошего хлеба не вырастишь. И в матери это, разумеется, хорошо, если образованность есть, только в матери не образованность первее всего. Мне маменька говорила и читала исключительно по-французски, по-французски вела дневники, а когда она умирала, в соседних комнатах подневольный оркестр по гневному приказу её наигрывал её любимые польки, однако она же, доподлинно зная, что умирает, управителю своему повелела сделать всё, что возможно, лишь бы детям ничего не осталось, в наказание за их непокорность. У неё было жестокое сердце, а сердце никакой образованностью не заменить, не изменить, вот в чем беда. Повторяю, вам выпало великое счастье, что у вас была добрая мать. Молитесь за неё, если можете.

Да, Тургенев был прав. Ему выпало счастье. Однако он колебался, умиление мешалось с чем-то иным. Образ матери всё полней выступал перед ним, и всё сильней обжигал точно бы стыд за неё. И гадко, стыдно становилось ему, и он, едва уловив в душе это жжение, бранил себя неблагодарным и черствым, строго напоминая себе, что даже самая легкая тень не должна упасть на святыню, о своей матери он никакого права не имел говорить, как Тургенев сказал о своей, и если бы в его святыне святостью оказалось не всё, ему не хотелось думать об этом, и особенным позором представлялось судить свою мать перед этим близким чужим человеком. Каясь, что затеял нехорошее дело, он силился оборвать свою исповедь, однако разум равнодушно работал, вопреки горячим усилиям совести, рождая цепь мыслей, домогаясь бестрепетной истины, не той, абсолютной, какими в раннем детстве нас пичкают прописи, а истинной истины, в какую превращает её реальная жизнь. Запинаясь, он тихо, скорбно признался:

– Она жила моралью своего мещанского круга. Она заботилась… только о том, чтобы мы ели вкусно и сытно, в любую погоду тепло одевались, не пачкали рук, не простужались зимой, не перегревались, не переедали зелени летом, пораньше ложились в постель, как можно дольше не просыпались. С нянь строго взыскивала, если зазевывались, не успевали подать, одеть, раздеть, уложить, накормить… Тогда… кричала… не хуже… торговки…

И, стыдясь своих слов, в которых не было ничего, кроме правды, горькой и жесткой, торопливо прибавил другим, прощающим голосом:

– Но нас она очень любила, и ничего слаще необузданной жаркой материнской любви не было никогда у меня.

Он немощно, нерешительно улыбнулся, начав:

– А потом…

И, задохнувшись, вдруг оборвался. Прошедшее, нахлынув волной, точно сделалось настоящим. Мгновение, долю мгновения он так сил переживал его вновь, что горло сдавило от ужаса. Он едва мог дышать, успев хладнокровно отметить, что эдак вот, может быть, наступает и смерть, судорожно вжимая похолодевшие пальцы в поручни кресла.

Слава богу, Иван Сергеевич задумчиво произнес:

– Вот не думал, чтобы и вам довелось покушать черного хлеба. Скрытный вы человек, тяжелехонько вам. Уж лучше выложить без стеснения всю подноготную, всё утешение. Хоть бы в романе. В романе-то лучше всего.

Он выдохнул против воли, вздрогнув, какой там роман:

– А потом искалечили и меня…

Да, откровенность, открытость были ему непривычны. Он всегда полагал эти вещи непростительной слабостью духа и тут же смешался, едва выдавил эти слова, поспешно поднялся, подобрался к лунному свету, который равнодушно вливался в окно, и подставил пылающее лицо студеной струе, тянувшей из форточки, постоянно открытой в его кабинете. Веяло свежестью. Он почувствовал облегчение. Нервы подавались назад. Вдруг пришла мысль, что это старая боль, что она копилась давно, он только не показывал её никому и сам старался забыть про неё, а она назревала, становясь нестерпимой, и вот вырвалась наконец на простор, его точно вырвало настоявшейся болью, и, кажется, легче стало дышать. Тургенев так просто рассказывал о своем изломанном детстве, что и его потянуло на то же, но мешала неловкость, неумение открывать свои тайны, он стал слишком крепок на такие признания, и жалел, что отвык, и своей неловкости стало неловко, и он маялся бессильно, дергая пропыленную штору, будто собирался завесить окно.

Иван Сергеевич с грустной нежностью попросил:

– Расскажите об этом.

Он обернулся, и слова сами вырывались наружу, но от неловкости, от непривычки на такие признания он мял и комкал слова, пытаясь отбросить одни и выбрать другие, в которых жуткие подробности прошлого звучали бы глуше, и говорил слишком громко, как редко когда говорил:

– Меня отдали в Коммерческое училище. Мы были в нем как солдаты.

И тут же увидел себя в притихшей колонне напуганных бледных воспитанников, и этого стало довольно. Прежний страх и угрюмая ненависть воротились к нему, одолев смешную застенчивость, которую точно сняло рукой, и стало решительно всё равно, что Тургенев подумает про него, каким тоном перескажет друзьям, а перескажет, в этом сомневаться было нельзя, так уж повелось в литературной толпе, да и легок был на язык. Всё равно, осмеют ли, осудят ли, пожалеют его. Он остановиться не мог, каждое слово являлось горькой отрадой. Он говорил отчетливо, без колебаний и пауз:

– Мы вставали, учились, обедали, спали и жили под грохот рычащего колокола. Мы молились утром, молились вечером, молились в праздники, молились в будни, как отбывают рекрутскую повинность. Класс то замирал под раскатистый окрик, то вопил от боли ударов, то сникал от забористой брани. Нас оглушали команды: на колени, после уроков, без обеда, без ужина, к директору, в карцер! Свистели розги, стучала линейка. Железные пальцы крутили и рвали детские уши, лбами били о классную доску. А кругом копошились фискалы, переносили каждое слово, оговаривали по злобе, по привычке к шпионству, просто по глупости, не разобрав, недослышав или нарочно всё переврав. Тит Каменецкий, директор, назначал розги десятками, лично драл в особенных случаях, не разбирая невинных и виноватых. У дурака был незыблемый принцип: всему свое время. Этому священному принципу Каменецкий следовал неукоснительно, рассудку вопреки. Я считался лучшим учеником, “подавал хорошие надежды”, как было записано в моем аттестате, однако в группе оказался из самых младших, и меня оставили повторять во втором возрасте два года за малолетство, и вместо шести я пробыл у Каменецкого восемь чудовищных лет. Каждый день во все восемь лет я содрогался от ужаса, при одном виде, при одном взгляде учителя сжимался в комок и вытверживал всё, что тот говорил, от слова до слова, до интонации пьяного голоса, до запятой, а в тех словах не бывало ни толку, ни смысла, и они испарялись мгновенно из перепуганной головы.

Он попробовал улыбнуться:

– Ну и развилась у меня тогда память! С тех пор всё отражает как верное зеркало, всё сохраняет как железный сундук скопидомной старухи!

И чувствовал, что улыбка не получалась, что прошедшее в душе его слишком живо, и что-то ершистое и холодно вновь медлительно поползло по спине:

– Я всякий день, всякий час, на каждом уроке, между уроками, в дортуаре, в столовой, везде ждал и ждал чудовищных истязаний. Я так старался не упустить ничего, что истязания почти не касались меня. Там я и выучился терпению, там выучился молчать, там в первый раз попытался напялить пошлую маску безоговорочного повиновения, маску равнодушия ко всему, в особенности к своей треклятой судьбе. Не ведаю, каким чудом я избегал наказаний, но мне кажется, даже теперь, что от беспрестанного ожидания надругательства или удара мне пришлось чуть ли не горше, то есть положительно горше моей трепетавшей душе, чем было бы скверно избитому телу от самой безжалостной порки. Ведь порой духовные истязания бывают невыносимей телесных…

Он не следил за собой, бессильная ярость наконец ослепила его, и голос с хрипом заклокотал:

– Восемь лет во мне убивали священную веру в себя! Вы понимаете ли, Тургенев, меня? Восемь лет! У-би-ва-ли! Это тысячи дней! В эти тысячи дней на всю жизнь приучили меня к осторожности. Всё превратилось во мне в колебание. Я высчитываю каждый свой шанс. С той поры я могу решиться только на совершенно, на абсолютно верное дело.

Иван Сергеевич сел на диване и обхватил большими руками большие колени. Лунный свет, ещё раз передвинувшись, снова упал на него. Белая голова тяжело клонилась вперед. Тихий голос едва шелестел:

– Я понимаю.

Он уже ничего не стеснялся. Его потянуло ближе к Тургеневу. Он приблизился, присел в ногах у него, слыша, как колотится возбужденное сердце:

– Ежедневно, постоянно, каждый свободный час я испытываю это волнение, когда ощущаешь желание писать и писать, ещё не зная, конечно, что именно, лишь бы писать, сознавая, что непременно станет писаться, только возьмись за перо. Вскипает воображение, встают перед глазами образы, сцены, картины, явственно звучат голоса, и я хватаю бумагу, перо, но уже успеваю подумать, что в любую минуту заверещит мой отличный английский звонок и всё исчезнет навечно, навсегда, без следа и возврата, и от этих мыслей действительно всё исчезает, все эти сцены, картины и голоса.

Он положил задрожавшую руку на большое колено Ивана Сергеевича и крепко стиснул его:

– А хочется же писать! Мне необходимо написать эту книгу о человеке, навсегда, может быть, потерявшем себя.

Иван Сергеевич, щурясь, близоруко глядел на него, повторяя уверенно:

– Вы-то напишете, вы. Всенепременнейше будет. Напишете вы. Я это знаю. Именно потому, что вы много и долго молчите. Ведь болтуны не родят ничего.

Это было так хорошо, что именно признанный мастер помог высказать, выплеснуть то, что наболело, нарвало давно, и он с отчаянной радостью продолжал говорить, глядя Ивану Сергеевичу прямо в глаза, как никогда не глядел, ожидая понимания, ещё более ожидая сочувствия:

– Тут вот что надо понять: он славный, умный, проницательный, добрый, как мало кто нынче добр.

Он испугался, что в этом портрете Иван Сергеевич узнает его самого, но от испуга сделалось только приятней и уже совсем не хотелось молчать, и его откровенность становилась безудержной:

– Он мог бы стать украшением нашего мира, порочного, развращенного, жадного до чинов и богатств. Он только ни на что не в силах решиться, и никто не подскажет ему, на что, на какое способен он грандиозное дело, только возьмись за него. Не за наше подлое, бюрократическое, нелепое дело, не за срамное дело наживы, нет, нет и нет, но за высокое, благородное, светлое дело, какое ещё, может быть, и не завелось на земле. Понимаете ли, Тургенев, решительно никого рядом с ним. Он и руки уже опустил, и сам опустился, как выпивоха.

Он доверчиво улыбнулся:

– А я, представьте, люблю его больше, чем брата.

Иван Сергеевич понимающе мотнул большой головой, а но почти выкрикнул, с силой, с недоумением, с болью:

– И не-на-ви-жу его!

Иван Сергеевич согласился спокойно, без удивления:

– У большого художника быть именно так и должно, уж поверьте. У большого художника всё – только ненависть и любовь, и оба чувства сливаются вместе, и бывает невозможно понять, где зримая грань между ними. Эта грань известна только посредственности.

Тогда он в самом главном признался, в том, что было неведомо пока никому:

– Мы страдаем, понимаете, мы оба страдаем, почти от одних и тех же причин. Он беспомощен, я тоже не знаю, чем помочь себе и ему.

Он смотрел на Ивана Сергеевича с ждущим вниманием, начиная догадываться уже про себя, каким образом попробует всё же помочь своему павшему духом герою, однако всё ещё слишком мало веря в себя, мало веря, что сможет помочь, это он-то, привыкший, притерпевшийся решительно ко всему. Он с жадностью льстился надеждой, что вот Тургенев, с его безошибочной, почти шельмовской проницательностью, в одном туманном намеке уловит пока ещё слепую догадку и внезапное совпадение мыслей вдруг всё осветит и поможет ему рискнуть и взорваться застрявшим на одном месте трудом. Он напряженно молчал.

Иван Сергеевич опустил большие колени и весь распрямился, откидываясь к стене, размышляя негромко:

– Штука сложная. Главное – не перехитрить. Тут надобно ждать, ждать терпеливо, как во всех запутанных случаях жизни. Запастись терпением надо, вот что я вам скажу. И тогда решение явится в должное время, когда замысел ваш незримо вызреет в тишине. А вам, я думаю, ждать осталось недолго. Не знаю, отчего я думаю так, но это, по-моему, верно. Чувствую, что именно так. Непременно.

У него закружилась слегка голова, тихонько, и так окрыленно, что он явственно ощущал, как робкая догадка его, набираясь от дружеских уверений силы и воли, росла, прояснялась и крепла. Он смущенно, радостно трепетал, душа улыбалась, проступив на лице, улыбалась неумело, неловко, но улыбалась ясно и хорошо. И вдруг все интриги романа осветились неожиданным светом. Он понял, он увидел, узнал, что самое главное случится в романе, который представился вдруг в почти необъятных размерах, и уже загрезилось ему исполинское, явно хватив через край, и он, поддавшись привычке, свою прекрасную грезу приглушить, придержать, чтобы впоследствии она не разочаровала его. Он знал коварную зыбкость разгоряченной мечты. Перед тем как поверить в неё, мечту хорошо охладить, сотни раз проверить спокойно, есть ли в ней хоть немного реальности, капли две или три. В этом деле Тургенев для него был находкой. Он поспешил с ним поделиться этой, ещё не созревшей, но созревающей мыслью, чтобы тут же, верней удержав и проверив её, узнать настоящую цену счастливой мечте. Он заговорил уверенно, быстро, нетерпеливо дрожа:

– Я дам ему женщину, вот как оно! Я дам ему женщину! Женщина полюбит его! Вы понимаете? Она непременно полюбит его! Он ведь стоит того, чтобы его полюбили, кажется, стоит. Он добрый, ласковый, нежный. У него случая не было, вот в чем вся беда. В нем же нет эгоизма. Разумеется, он неповоротлив, ленив, нерешителен, однако это другое. Она станет любить его глубоко, непритворно, может быть, благодарно, вот как! Может быть, – вы помните Гоголя? – это она шепнет ему вечно зовущее слово “вперед!” Может быть, уведет за собой!

Он остановился, зачарованный, захваченный безумной идеей. Воображение весело вспыхнуло, как просушенный хворост от спички. Воображение размашисто рисовало что-то прекрасное, чудное. Из тумана проступала фигура, фигура той женщины, может быть. Он поймал её пристальный взгляд, точно она следила за ним. И ещё почудилось что-то, и страстно хотелось видеть волосы, губы, глаза. Он душу, душу жаждал увидеть её. Но не было видно уже ничего. Видение заколебалось, поплыло, меняясь и пропадая, не позволяя увидеть, понять, запомнить себя. Ему не терпелось хотя бы услышать голос её, хотя бы несколько задушевных, пусть даже незначащих слов, всё равно, однако в полном молчании растворилась она, оставив одно сожаление, точно круги на воде. Он испугался: вернется ли? Воплотится ли в вечных, как мрамор, словах? Войдет ли преображенной в роман?

Иван Сергеевич будто потянулся, будто зевнул, деликатно скрывая свой короткий зевок.

И он пожалел о пылкой своей откровенности. Э, всё вздор, чепуха, решительно всё, и откровенность, такая полезная, важная, вдруг представилась мальчишеским хвастовством. Он потщился поразить невнимательного приятеля необъятностью замыслов и поразил – миражами, если не чем-то похуже того. Он подумал, что открыл наконец свою настоящую силу, а ему ещё раз открылась только бесконечная слабость его. Он убедился, что игристое, легко вскипавшее временами воображение долгие годы рисовало, пусть ярко и выпукло, только отдельные, только разрозненные, не связанные друг с другом картины, тогда как мысль всего целого ещё не постигнута, ещё не открылась ему. Он понял, что имел десятки, сотни набросков, заметок, клочков, но у него не было и не могло быть романа, как ни обольщай он себя, что мог бы его написать, получи он свободу и время. Ему представилась бездна труда, и он ощутил себя старым, разбитым, выжатым, точно лимон. У него не оставалось сомнений, что и чуткий Тургенев понял бессилие замысла и от всей души презирает или свысока жалеет его. Совестно стало. Он хотел бы провалиться сквозь землю, а на Тургенева стеснялся глядеть, с замиранием сердца прислушиваясь к тому, как поразительно тяжело завозился его ночной гость, точно бы собирался молча встать и уйти. Он так и вздрогнул от мягкого голоса:

– Да ведь это всё, что надобно вам! Самое зерно уже схвачено вами! Сколько ни думайте, лучше не станет. Я сужу по себе. Маменька с детства мне сломала характер. Виссарион Григорьевич недаром величал меня бабой. В самом деле, овечья натура. Есть люди, перед которыми я совершенно теряюсь, стоит им только властно и дерзко взглянуть на меня. О женщинах нечего говорить. Женщины делают со мной всё, что хотят. И вот вся моя жизнь пронизана женским началом. Ни книга, ни что иное не могут женщины заменить для меня. Любовь вызывает расцвет всего моего существа. Вот тогда я и сознаю мою силу. Я и писать могу только влюбленным. Нет любви, и перо вываливается из рук. Стало быть, баста! Всё готово у вас, как хотите. Больше нечего ждать.

Он поверил не сразу, что Тургенев не шутит, что это мнение у Тургенева было серьезно. Он придирчиво вслушивался в каждую интонацию проникновенно-негромкого голоса, однако не обнаруживал ни тени иронии, ни подобия лжи. Это мненье о том, что у него всё готово, не сходилось с его ощущением, что он бессилен писать, что от всего романа есть только самый первый, в сущности, непродуманный, нечаянный проблеск, что ещё предстоит роман выносить целиком и родить в голове, однако Тургенев казался искренен и правдив, и он, вдруг на мгновение поверив ему, вспыхнул счастливым огнем. Он больше не держался за пульс своего самочувствия. Ни малейшего дела не стало ему до того, что подумает, что о нем расскажет злоязычный Тургенев приятелям, разуверится ли в силах его, поверит ли окончательно в глубину его благословенного замысла. Всё это были сущие пустяки. Роман продирался сквозь бестолковые мелкие мысли на первое место, мелкие мысли расступились, обвяли, роман их раздавил, подмяв под себя. Он признался, уже думая только об этом:

– Я совершенно не знаю её, эту женщину, не представляю, какой она должна быть, чтобы, как веревку, бросить ему это зовущее, это бодрящее слово “вперед!”

Иван Сергеевич с флегматичным упреком спросил:

– Вы любили когда-нибудь?

Даже в такую замечательную минуту он не в силах был в таких чувствах признаться и сделал вид, что не расслышал, о чем спросили его, некстати нагнувшись, обдергивая натянувшиеся, жавшие брюки, однако мысль уже получила новое направление и с удовольствием прыгнула в сторону. Тургенев приоткрыл перед ним свою задушевную тайну, и он, невольно припомнив героинь чародея пера, задумчиво произнес:

– Ваши женщины представляются мне чересчур идеальными…

Иван Сергеевич согласился без тени обиды:

– Вы, может быть, правы, да нечего делать, мне попадались только такие, вернее, только такие дороги мне.

Он кивнул головой, продолжая нащупывать то, что никак не давалось ему:

– Я чувствую, что эта женщина должна оставаться такой же честной, такой же чистой, как ваши подвижницы, но она должна быть, она будет иной…

Иван Сергеевич отозвался с простодушной улыбкой:

– Все мы даем только то, что находим в нашей душе, что в нашем сердце живет.

Его мысль споткнулась об это, опала. Её место заняли горькие чувства. Он сказал, ощущая, что он обречен:

– Я не встретил такой…

Голова Ивана Сергеевича слабо качнулась, в голосе пробилась строгая грусть:

– И это верно, конечно. Нам, талантам средней руки, необходима живая натура. Да и с живой-то натурой возишься годы и годы, пока вылепишь подобающий образ. Чего не приходится делать? Я даже пробую вести дневники, с тем, чтобы вжиться, вдуматься, вчувствоваться в чужую, незнакомую душу, претолстенные исписываю тетради, раз в пять толще самой повестушки, прежде чем соберешься с духом писать. Творчество – наша бессрочная каторга, а цепи, что ж, наши цепи внутри нас самих.

Он уже не признавал за собой никакого таланта. Определение талантов средней руки, данное Тургеневым так легко себе и ему, вызвало в памяти многих других. Рядом с Данте, рядом с Шекспиром и Гете он сам себе представился жалким пигмеем. Он не думал о том, нужна или не нужна была этим гигантам живая натура. Мысль не успела подняться, а чувства давили его, убеждая, что было бы стыдно измерять себя меркой гиганта. Он не знал себе меры, однако безличное “нам”, которое так естественно, так беспечно слетело у Тургенева с языка, растревожило, пожалуй, оскорбило его. Чуть не злобно стало мерещиться задетому гонору, будто Тургенев только из барственной деликатности вежливо выронил “нам”, однако ж себя самого к талантам средней руки не причислял, а рассуждал лишь о нем, о смехотворном изгое пер, промолчавшем уже десять лет. Затопорщилась, заскулила опаленная гордость. Он сам сравнил себя с писателями средней руки. К его изумлению, отчего-то не получилось никакого сравнения. Он сознавал себя выше, обильней, полней. В душе теснилась слепая уверенность в том, что живая натура хоть и нужна, да всё же необязательна для него, что он, дай ему только возможность и волю творить, вылепит самый пленительный образ из пыли и роз, примешав к ним таланта и боли. Он вдруг вырос до громадных размеров. Он увидел, что в его душе скопились такие богатства, каких не доищешься у талантов средней руки, и с этой минуты стал убежден, что по силе, по обширности замыслов даже Тургенева превосходит в несколько раз, и его потянуло без промедления выложить всё, что по крохам, по штришку, по черте наживал в эти долгие годы молчания, он не в силах был не открыть этой россыпи до последней песчинки, до последней горсти монет, лишь бы поразить Тургенева своим изобилием, ему самому только теперь так явственно, ярко сверкнувшим в глаза, пусть оно до конца ещё не вызрело в нем, ничего, дозреет потом, в тот миг он в этом сомневаться не мог.

Однако он только вспыхнул и уже угасал. Способность мыслить реально и трезво тотчас воротилась к нему. Он собой овладел, на помощь явилась привычная выдержка светского, получившего хорошее воспитание человека. Он заговорил легко, но бесцветно и вяло, словно бы сообщал ничтожные пустяки, но от волнения всё ещё переигрывал, ужасно тянул:

– Никто не знает ещё… вам скажу… Есть у меня и другой… роман не роман… а так… что-то есть… Героем выбран художник. Талант у него, быть может, огромный… ну, скажем, как у нашего милейшего Боткина, что ли, не знаю ещё… только талант у него, без сомнения, есть… А он талант свой растрачивает впустую, на безделки, на пустяки, не умеет сосредоточить себя, то распалится на миг, то недели, месяцы ждет вдохновения…

Точно мстительное чувство охватило его. Старый замысел раскрывался широко, необъятно. Он начинал понимать, что не только гордыня толкнула его на столь редкую для него откровенность, что тема в самом деле таит возможности богатейшие, что хвалиться нехорошо, да было, было чем похвалиться. Он сосредоточил и тем смирил свои чувства. Тон его речи сделался почти безразличен:

– Ненужный он, лишний, как всякий талант, не производительный, не производящий того, что должен произвести. Повсюду, всегда нужны лишь истинные, то есть созидающие, творящие, совершившие свое призванье художники кисти, слова, резца…

Он споткнулся. Иван Сергеевич подхватил оживленно:

– Да у нас лишние все, если Пушкина, Гоголя не считать! Одни самородки! Я, говорит, школы не кончил, в университете лекции пропустил из презрения к известной профессорской глупости, да это мне ничего, я, говорит, и так всё смогу, ещё получше других, только бы мне захотеть. И в самом деле, глядишь, стишок сочинил, рассказишко выкинул, этюдик намалевал, романсик брякнул на расстроенных фортепьянах, на сцене даже в толпе бессловесных гостей побывал. И все кругом только: ах, ах! Ведь надо же! Ведь до всего сам дошел! Намекни, что не Шекспир, не Моцарт, даже не Лист. Руками замашут: те, закричат, годами учились черт знает чему, а этот-то, наш-то, свой брат, русский мужик, проник едва грамоте, а какие штуки творит, что ведь на его-то месте все их Шекспиры и Моцарты и рта бы не посмели раскрыть. Ну, и согласишься: точно, не раскрыли бы, чтобы от стыда не сгореть. А потом, как водится, после истошных поздравлений и криков, самородок запьет, от нищеты своего интеллекта, всякое серьезное дело напрочь забросит, систематический труд проклянет, начнет хвастаться всем, что у него, изволите видеть, запой, да и захлебнется в какой-нибудь луже или опрокинет на себя самовар. И отыщутся всенепременно энтузиасты, которые памятник ему захотят возвести, когда о памятнике Пушкину и Гоголю нет ещё и помина, на том достаточном основании, что не захлебнись самородок в своем же дерьме, кипящего самовара не опрокинь, он ещё и не такие штуки мог сотворить. Черта – поразительная!

В Тургеневе ему особенно нравилось именно светское воспитание, которое многие считают поверхностным, но которое, по его наблюдениям, вырабатывает много хороших сторон, не мешая ни глубокому образованию, ни даже учености, не дает заглохнуть свойствам порядочности и учит скрывать не одни свои недостатки, а даже достоинства, что особенно приятно и важно в общении с другими людьми, когда светски воспитанный человек словно бы отодвигает себя, делает всё для другого, жертвует всем, как только что Тургенев с таким изяществом жертвовал ему свои наблюдения и свои мысли по поводу их, однако эти мысли не принадлежали Ивану Сергеевичу, с этим он согласиться не мог, эти мысли он выжил сам своим опытом, своей болью. Тут Иван Сергеевич, будто бы знавший многие из них наперед, показался ему подозрительным, шельмоватым и скользким, и надо бы было молчать, для чего доверяться, зачем в самом деле жертвовать свои наблюдения, ведь Тургенев не жертвует, ведь Тургенев только делает вид, как подобает светскому человеку, только поворачивается к нему приятнейшей своей стороной, а в действительности говорит даже о чем-то ином. Однако уже вдохновение властвовало над ним. Он не успел обдумать свои подозрения. Он всё постороннее отбрасывал как рухлядь и сор. Тайное восхищение собственными богатствами ободряло его. Он продолжал с наслаждением:

– Я назову его Райским. Картины он пишет, не учась анатомии. Для романа делает беглые зарисовки, о сюжете не имея ни малейшего представления. Лепить собирается, не постигнув искусство ваяния. Он и добр необыкновенно, и будущей вечной гармонии мастак помечтать, и прогресс приветствует всюду. Только и есть в нем пустяковейший с виду изъян: дела никакого не делает, всё у него так и остается только началом, а ведь начать вздор, начать чепуха, только истинный, непременно упрямый творец от начала приходит к концу. В жизни, в ней ведь надо творить!..

И снова споткнулся, поспешно поправил себя:

– В жизни что-нибудь надобно делать.

И понял, что с жаром говорит о себе. Это он играючи начал громадный роман, потом начал второй, по-видимому, тоже громадный, да ещё урывками нет-нет да думал о третьем. Это он забивал тетради и папки беглыми зарисовками. Это ему самому не был ясен сюжет, ни один, ни второй, о третьем и заикаться было нельзя. Это он никак не добредет до конца, точно кто-то другой, посторонний, схватив его за руки, не пускает его. Он будто рвется, рвется вперед, а тот не пускает, стоит на пути, перебивает дорогу, толкая его на обочину, в грязь, искусно родня его с Райским, мешая быть настоящим, непостижимым творцом. Шальное подозрение воротилось к нему с новой силой. Ему неотвязно захотелось спросить, откуда Иван Сергеевич так верно, так обстоятельно, так хорошо проник в его затаенные мысли. Он много раз убеждался в беспощадной тургеневской проницательности, однако теперь, когда засвербело это пугливое чувство в изнемогшей душе, будто чья-то злая, лукавая сила скрутила, связала его, вдруг показалось ему, что тут дело, конечно, не в одной проницательности, какой бы тонкой она ни была, что никакой изощренности, никакой гениальности не может достать, чтобы с такой исключительной точностью угадать и предупредить чужие, неприступные мысли, что в этом случае должно быть что-то иное, может быть, тайное, хитрое, опасное для него, тем более, что по силе таланта Иван Сергеевич, по его убеждению, оказывался вовсе не гений. В его душе намекнулся неожиданный страх потерять замечательный замысел, окрылявший его десять лет. Он было начал уже:

– Я дам ему огромную раму…

Но оборвался и камнем умолк, не в силах продолжать о романе, и сидел, обхвативши себя руками за плечи, с особенным, пристальным подозрением изучая Тургенева, сопоставляя, анализируя, тщательно проверяя свой невозможный навет. В полумраке уходящей побледневшей луны Иван Сергеевич выглядел совершенно несчастным. Голова понуро опустилась на грудь. Горькая усмешка кривилась в поджатых губах. Беспомощно лежали утомленные руки. Такой Тургенев представился ему настоящим, таким он готов был любить его искренне, страстно, до слез. Ему и разговор захотелось поскорей перевести на другое, и далее разворачивать перед ним свой роман, и молвить какое-то очень душевное, очень доброе слово, укрепит, ободрить его. Он спросил внезапно в упор:

– А знаете, Тургенев, когда я по-настоящему познакомился с вами?

Иван Сергеевич заворочался, помычал смущенно в ответ:

– У Белинского, кажется, Виссариона Григорьевича. Вы вошли, а я рассматривал что-то…

Смущение понравилось, внезапно рассмешило его. Он засмеялся лукаво и тихо, пряча улыбку в ладонь, и, нагнувшись вперед, таинственно сообщил:

– В Тихом океане, вот где!

Он поймал растерянный взгляд, отшатнулся и нарочно выдержал паузу. Ах, как захотелось подшутить над Тургеневым, поморочить, как перед тем Тургенев для чего-то морочил его привидением. Он покачивался, зажав ладони коленями, поспешно ища, что бы прибавить в этом же роде, да в тот же миг увидел отчетливо то, что с ним действительно произошло, там, в тоске и зное южных широт, и его неготовому озорству не пришлось развернуться в какую-нибудь остроумную вещь. Он было начал таинственно, мрачно, но тут же сам увлекся тем, что хотел рассказать:

– Был штиль, Тургенев, мертвый безветренный штиль, когда ничто не колышется в мире и пропадает надежда на малейшее дуновение ветерка. Давила жара, паруса висели, как тряпки, команда дремала на баке. Я затворился в каюте, чтобы не рехнуться от каменной неподвижности, раскрыл случайно упавшую книгу, она оказалась отдельным изданием “Записок охотника”, которые кто-то сунул мне на дорогу, Юния Дмитревна, если не ошибаюсь, вечная. Хлопотунья, племянница Майковых, не знаю, знакомы вы с ней. Проглядел страницу, проглядел и вторую и заплакал над ними, счастливо так, хорошо. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг так и встали передо мной, так и заходили эти растрепанные, странные, главное, русские люди, то великие, то жалкие в роковой своей неприкаянности, запестрели рощи берез, зажелтели цветущие нивы, разметнулись заливные луга, и вся целиком распахнулась наша грустно-прекрасная Русь.

Иван Сергеевич поворотился медведем, сбросил огромные ноги с дивана, опираясь руками о край, точно собирался вскочить и куда-то бежать, и в тонком срывавшемся голосе брызнули сладкие слезы:

– Живые звуки, точно… верны и не фальшивы, а многое, многое… вылилось бледно, отрывчато, многое только намекнуто, иное даже неверно…

Ему была понятна эта смущенная скромность. За эту смущенную скромность он любил Тургенева ещё больше, потому что она шла не от светского воспитания, а от светлого начала в душе, да и знал он уже, что истинный художник вечно видит в своих творениях одни недостатки, а лучше бы заново всё написать. Он и сам постоянно нуждался в добром, ободряющем слове и, положив руку Тургеневу на плечо, сказал улыбаясь:

– Полно, Тургенев, полно вам! Это ваша лучшая книга.

Иван Сергеевич, сутулясь, мотал отрицательно головой, видно, стесняясь показывать потемневшее, должно быть, залитое густым румянцем лицо, доверчиво, жалобно взглянул на него из-под мягких крыльев упавших на лоб волос и пожаловался с тоской:

– Может быть, однако же стоит… перечесть настоящего мастера, у которого кисть свободно и быстро ходила в руке, чтобы понять… какой наш брат маленький, маленький человечек…

Он понял, что ошибался, считая, будто Тургенев именно его относил к талантам средней руки, чтобы выделить себя самого на особое, высшее место. Он видел теперь, что Тургенев самым искренним образом причислял себя к малым талантам. Открытие взбодрило его. Рыцарское великодушие, свойственное ему, прорвалось сквозь не достойные его подозрения. Он весело возразил, с нежностью притянув к себе Тургенева за плечо:

– Ну, таких мастеров, чтобы кисть свободно и быстро ходила в руке, по-моему, не бывает нигде, и не вам завидовать им, вы сами прекрасный, подлинный мастер…

Но какое-то смутное чувство давней обиды помешало ему. Искренние слова о прекрасном и подлинном мастере вызвали необъяснимую, точно слепую неловкость. Расточая Тургеневу похвалы, в неподдельности, в истинности которых он сомневаться не мог, он точно бы ставил себя в досадное положение не равного, а только второго, не мастера, но подмастерья. Он выпустил Тургенева из дружеского полуобъятия, зачем-то встал перед ним и со странной поспешностью уточнил:

– Да, вы истинный мастер миниатюры, как бывают мастера широких картин…

Иван Сергеевич понуро сидел перед ним и продолжал взволнованно отбиваться:

– Нет уж, увольте, какой же я мастер?..

Угадывая смятение в этой понурости, в нерешительных, вялых словах, то смятение, которое постоянно терзало его самого, он почувствовал, что в этот момент Тургенев был беззащитен, беспомощен перед ним. Такое положение изумляло, волновало его. Он торопливо искал хороших, честных слов ободрения, и эти живые слова уже подворачивались ему на язык, однако в душе его всё настойчивей поднималось желание одним разом и навсегда разделить их слишком тесно прилегавшие одно к другому владения. Непобедимая потребность поставить каждого на свое, точно и ясно определенное место теснило его. Он должен был показать и Тургеневу и, разумеется, себе самому, что он тоже мастер, пусть с такой неудачной, с такой трудной судьбой. Недавние опасения разом вылетели из его головы. Второй замысел, о котором он едва заикнулся и тотчас поспешил утаить, развернулся перед ним грандиозно и глубоко, ошеломляя, восхищая, возвышая его. Таким замыслом он имел полное право гордиться, и слова ободрения до языка не дошли, провалившись куда-то, так что он тотчас о них позабыл. Он вскинул голову и заговорил о своем:

– Роман мой будет огромен, моя рама будет иной. Миниатюрой всего этого не охватить. Моей рамой я сделаю Волгу. С высоты обрыва мой герой увидит волжский простор, как я его видел в детские годы. Он всё позабудет и замрет неподвижно, в те задумчивые годы воззрясь, глядя, как по заволжским лугам они раскинулись бесконечным, бескрайним разливом. Обрыв сверху вниз порос запущенным садом. Его склоны покрыты диким кустарником. Сквозь кустарник вьется едва приметная, заброшенная тропа. Тропа приводит к полусгнившей беседке. Крыльцо от беседки уже отделилось, ступени рассохлись, просел пол, доски провалились и шевелятся под ногами. Крыша, поросшая мхом. Стол, покривившийся набок. Две скамейки, когда-то зеленого цвета. Оттуда-то, снизу, раздаются призывные выстрелы. Выстрелы, выстрелы, это надо особо заметить. От выстрелов станет прятаться и всё же уйдет на их мрачный призыв моя светлая, моя чистая героиня. Сильная. Страстная. Неукротимая. В той ветхой беседке она встретится с бунтарем, затем, следом за ним, поедет в Сибирь…

Иван Сергеевич, отбрасывая непокорные пряди рукой, шмыгнув большим львиным носом, недоверчиво переспросил:

– С бунтарем? Это – у вас?

Сложив на груди дрожащие от возбуждения руки, глядя сверху вниз на Тургенева, громада которого смутно вырисовывалась перед ним на диване, он с легкой усмешкой тоже спросил:

– А почему бы у меня не быть бунтарю?

Иван Сергеевич выпрямился, вытянул шею и во все глаза глядел на него, пытаясь, должно быть, определить, не шутит ли он, с сомнением выговаривая слова:

– Разве вы принимаете бунт?

Покачиваясь, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки, он с задором спросил:

– А вы?

Добродушно улыбаясь, взглядывая весело, почесывая длинными пальцами аккуратную бороду, Иван Сергеевич охотно ответил:

– Я не могу не признавать то, что видел своими глазами. Революции неизбежны, как неизбежны в современных условиях кровавые подавления их.

Тогда и он разъяснил не без дипломатической тонкости, уже не раскачиваясь, отступая на шаг:

– Я тоже признаю неизбежное. Без борьбы невозможно обновление жизни, а борьба ведется борцами, и я не уважать борцов не могу, если они в своих действиях, даже самых решительных, исходят из реальных потребностей времени, но мне смешны, мне даже противны те из них, что пытаются переделать мир по красиво сочиненным рецептам, по вычитанным из книг умозрениям. Если бы задуманный мною герой как-нибудь тоже своротил на эту глухую дорожку, я не пощадил бы его, он бы получил по заслугам.

Иван Сергеевич, точно не обращая внимания или не замечая его обидных и обидчивых интонаций, понимающе согласился:

– Делец и бездельник, которых вывели вы, – это новая разновидность старой коллизии, как Гамлет и Дон Кихот. Вы могли бы сделать превосходную вещь, вероятно, не хуже, может быть, даже лучше “Обыкновенной истории”, а и та вола в историю нашей литературы. Душу омыли и ясное понимание, и дружеская незлобивость, и терпение, приглушая то неприглядное, то порочное, что накопилось от неудач, от нетерпения и многолетних бесплодных усилий. Безудержно всколыхнулась в ней радость: наконец! Ноздри его трепетали, трепетали губы, трепетало всё его существо. В блаженстве, почти не бывалом, он вздрагивал весь, обхватив подбородок ладонью, чтобы сдержать и не выдать так откровенно трепещущей радости. Так вот ради чего затащил от Тургенева на целый вечер к себе! Он затоптался на месте, позабыв в ту минуту полного счастья, что весь роман, и слабодушный художник, и неукротимая чистая девушка, и неизвестный бунтарь из беседки с ружьем, все они ещё только рождались в его голове, невыношенные, неясные, невоплощенные, а ему только чудилось, чудилось странно, что он уже написал ба романа, что оба романы в самом деле огромны, значительны, стройны, завершены. Он переживал наяву грядущее торжество, не задавая вопроса о том, грядет ли оно, не сомневаясь нисколько, что свершится, грядет. Ему только хотелось, чтобы Тургенев не разглядел его смешной, но сладкий триумф, и он поспешно сунул руку в карман и выдернул из кармана платок, точно собирался чихнуть, но, уже расправив его и держа на весу, догадался сообразить, что платок ему вовсе не нужен и только вернее выдаст волненье его, растерянность, необычность его состояния, тронул им губы и нос и крепко зажал в кулаке, из всех сил удерживая спокойствие на возбужденном лице, просившемся расплыться широчайшей блаженной улыбкой, а в голове ликовало, летело:

«Тургенев понял! Тургенев оценил! Тургенев одобрил! Тургенев! Значит, в самом деле прекрасная вещь! Значит, ты не потух, не выдохся, не угас! Значит, сила творчества не потрачена, не истощена! Значит, жизнь, впереди, жизнь прекрасной должна быть!»

Вокруг была полутьма. Полутьма угнетала его. Он заметил, что луна куда-то ушла, сорвался с места, налетев с размаху на кресло, украдкой пряча на место проклятый платок. Удар острой болью отозвался в колене, но боль была мимолетной, он даже не захромал, пробираясь к столу. Несколько спичек в дрожащих руках сломалось подряд. Наконец огонек испуганно замерцал. Он бережно спрятал в ладонь это пятнышко света и приблизил к свече. Свеча вскинула длинный желтоватый язык. Яркий свет ослепил больные глаза. Он их безотчетно зажмурил, но тотчас открыл и, вновь позабыв обо всем, властно, торжествующе, с сознанием собственной силы оглядел кабинет.

Молчали шкафы и мебель. На диване свернулся Тургенев, подтянув большие колени к груди, и казалось, что глаза Тургенева блестели одобрительным блеском.

Всё стало ему всё равно, только ободряющий блеск этих пронзительных глаз. Расхаживая по кабинету, чуть улыбаясь, поглаживая то почти нагую макушку, то полную шею, то потирая холодный, чуть влажный лоб, он пересказывал не своим привычным, вялым и сонным, а громким, ясным, ликующим голосом сложную семейную хронику Райских, старинных дворян, богатую насилием, жестокостью и роскошью буйных азиатских вельмож, одичавших от безнаказанности, пустоты и однообразия неподвижно дремлющей жизни. Беловодова, Наташа, Марфинька, учитель Козлов без усилия ожили в нем. Он видел и очерчивал их непринужденно, без остановок, точно они уже были написаны им и давно затвержены наизусть. Замысел кружил ему голову. Он им упивался. Замысел становился полнее, богаче и глубже у него на глазах. От избытка собственного богатства голос начинал хрипеть и срываться, а он продолжал говорить, изнемогая от гордости, что это он, один только он придумал всю эту неоглядную ширь, походившую на тучную хлебную ниву, и всё прибавлял, в самозабвении творчества всё прибавлял новых образов, новых красок, новых тончайших деталей, новых неожиданно смелых подробностей, стараясь, надеясь, не сомневаясь, что эти оригинальные, необычайные, небывалые в нашей литературе герои, как живые, во плоти, с родинкой на щеке встанут перед глазами благодарного слушателя, как подарок посланного ему в эту прекрасную весеннюю ночь.

Наконец он окончил свой сжатый торопливый рассказ, устав от слишком сильного напряжения нервов, так что у него пересохло во рту и начал зудеть конец языка, остановился посреди кабинета, обдергивая сюртук, проводя ладонью по сбившимся волосам, и обомлел, вновь потрясенный обширностью замысла, испуганный глыбой предстоящих трудов. Господи, отныне две глыбы лежали у него на плечах!

А Иван Сергеевич спрыгнул, точно взвился с дивана. Огромное тело металось, едва не касаясь головой низковатого потолка. На взбудораженном покрасневшем лице грозно вспыхивали стекла пенсне. Иван Сергеевич выкрикивал тоненьким голоском, взмахивая длинной толстой рукой:

– Ах вы скромник, молчальник, хитрец! Что ж это! Нельзя больше ждать! Вам нечего ждать! Всё готово у вас, всё готово! Вам надо писать! Завтра же, нынче же за перо! Золотое перо! Да, да, Иван Александрович, у вас, счастливец, золото перо!

Он сторонился, отодвигался, захлебываясь пьянящим восторгом, ощущением нерастраченной силы и наконец-то заслуженным торжеством. Поминутно переводя засветившийся взгляд, не выпуская из виду Тургенева, который неловко толокся в тесном для него кабинете, он говорил в каком-то, кажется, яростном вдохновении:

– Писать вы мне говорите: писать? Разве я возражал? Да я ни о чем другом не мечтаю! Может быть, это и громко и покажется вам чересчур возвышенно или сильно, однако творить – значит быть вполне человеком! Без творчества я представляюсь себе полутрупом! Без творчества я не умер и делаю полезное дело и, может быть, без этого дела и жить не могу, а всё меня точно нет, я исчез, растворился, всё как будто потерян я, именно я, а на моем месте кто-то другой, с успехом заменивший меня. Это единственное, от самых наших светлых начал! Одно творчество возвышает человека до человека! Не уговаривайте меня!

Иван Сергеевич встал перед ним с сияющим счастьем лицом, с широкой свежей улыбкой, с искрами слез на лазах.

Внезапно разглядев эти искры, он вдруг оборвался, помедлил, ошеломленный собой, и выкрикнул с болью и злобой:

– А я не живу, я прозябаю и буду всю жизнь прозябать, я знать не могу, притронусь ли я до конца жизни к перу. Вы говорите: золотое перо? Оно красное от цензурных чернил!

А Иван Сергеевич, сбросив пенсне, шаря платком по влажным глазам, умолял:

– А вы пишите, пишите, голубчик! Вам это надо писать! Непременнейше надо! Тут, если хотите, бессмертие, ежели правду сказать! Это вся правда и есть! Вы да Толстой! Невозможно представить! Как быть?

Он злобно кричал, потрясая перед ним кулаками:

– И напишу! Завтра же обязательно напишу! Пять отзывов на разную литературную рвань! Они уже написали! Уже напакостили на голову мне!

Иван Сергеевич, нависая над ним всей громадой, взвизгнул прямо в лицо:

– Что накопил! Что выносил в себе втихомолку! Ведь это огромно! Ведь за такое не брался никто, никогда! У Николая Васильевича намечался Тентетников, но это же абрис, мимоходом брошенный гением! У Александра Сергеевича “Моцарт и Сальери”, но и это тоже вовсе не то. Никто не пытался изобразить изменчивую душу художника, никто не взял в самом корне трагедию безволия именно в хорошем русском мыслящем человеке! А сцена признания Веры и бабушки прямо достойна величайшего Гете! А выше Гете и не может быть ничего! Нет, заклинаю, пишите, пи-ши-те, у вас родится несомненный шедевр! Да, несомненный шедевр! Несомненнейший!

Он затрясся, отмахиваясь, чуть не рыдая:

– Какой Гете? Какой к черту шедевр? Двадцать рукописей в неделю!

Иван Сергеевич хватал его длинной толстой рукой, встряхивал, впивался заплаканными глазами в его обезумевшие глаза:

– И ходит с этаким сонным лицом, будто у него и нет ничего!

Вырываясь зачем-то, он жалобно возражал:

– Вам легко говорить! Вы в своей печке печете миниатюры! Сто, от силы двести страниц. Только что сел, а глядь – и готово. “Муму”, “Постоялый двор”… Чепуха! Мне видятся тысячи! Писать всё, что есть, просто описывать вещи, людей, без сюжета, как понимаю, как вижу. Да, это тысячи, тысячи написанных, то есть, простите, тысячи не написанных и не напишущихся, не написомых, черт бы побрал их, страниц! Не обойтись тут урывками, крадеными часами у сна!

Иван Сергеевич в ответ кричал на него, растерянно умоляя маленькими, ужасно расширенными глазами:

– К черту вечность! Ночами работайте, как работал Бальзак!

Но он знал, что ему-то нельзя, как Бальзак, что у него всё глупо, притом глупо по-своему. Ежедневная каторга предстояла ему, и лицо его блекло, бледнело, взгляд потухал, и голос грубел неприязненно:

– Что мне вечность? Просто бы тишина, мертвая, как штиль в океане, чтобы ни звука не проникало сквозь стены, ни одна забота не маяла душу, ни один звонок не надрывался в дверях, никто не ломился, не погонял, не торчал над душой. Тишина, тишина! И свобода вглядеться, вслушаться в то, что происходит во мне… и записывать… пусть понемногу… но… без перерывов, без остановок, без суеты, каждый день. Три, четыре страницы… Затем обдумывать, править, переписывать, обдумывать вновь, править и переписывать, ещё и ещё… Иначе-то такую махину не одолеть, не довести до конца, не дотянуть до мечты… А когда этого нет, так не стоит и браться… себя понапрасну не жечь…

Каким-то образом Иван Сергеевич опять сидел в кресле, с ногой, закинутой на ногу, и для чего-то тихо и внятно ему говорил, точно каждое слово значило много, но давалось с трудом:

– Стыдитесь, Иван Александрович, полно вам…

Он тоже сел напротив него, тоже чуть не закинул правую ногу и хмуро поддакнул, замыкая лицо:

– Стыжусь.

Однако, не выдержав принятой роли, почти со стоном спросил:

– Что же мне делать, Тургенев?

Немигающе глядя в упор, Иван Сергеевич сурово изрек, и даже голос из высокого, бабьего стал вдруг пониже, мужским:

– Писать! Непременно писать!

Он раздраженно отрезал, отворачиваясь, пряча глаза:

– Не буду я… не смогу…

Скрестив на широкой груди свои длинные толстые руки, Иван Сергеевич негодующе-мягко опровергал:

– Я понимаю: истинный художник может перо положить. То есть чем серьезней взглянет он на себя, тем это лучше, полезнее для него, и если взгляд этот, брошенный им на себя, до такой дойдет ясности, как приключилось с Николаем Васильевичем, так что уста ему сомкнет наконец, так умолкнуть – хорошая вещь, но вы-то! Не понимаю я вас.

Разговор начинал тяготить, раздражать, представляться пустым, всё сильней задевая давно изболевшее место в душе. Всё, всё было дальше известно, вплоть до изящного предложения: “Иван Александрович, пожалуйте департаментом управлять”, только что Тургенев, при его-то уме, способен изъясниться куда деликатней. Он затосковал и ответил почти безразлично:

– У меня нет в наличности ни дворянского, ни даже галочьего гнезда, ни доходов с журнала…

Лицо Ивана Сергеевича похудело, голос стал проникновенным и тихим:

– Это не причина… в таком деле… было время, когда я ножницами подрезал бахрому моих брюк…

он представил себя за такого рода занятием. Зрелище нищеты до того впечатлило его, что он приподнял ногу и оглядел свои крепкие брюки, откликаясь с насмешкой:

– Благодарю за совет, вот только рано ещё…

Иван Сергеевич посидел с отрешенным лицом, точно смутился или отыскивал совет практичней ножниц и бахромы, снял большую ногу с ноги, вскинул пенсне, точно тоже собирался придирчиво оглядеть его изящные брюки, поднялся, мигая и морщась, неловко спрятал пенсне в карман сюртука, подергал черный шнурок, потоптался на месте, пробормотал:

– Что же делать, другого-то нет… вам бы писать, а я лучше пойду… ночь на дворе…

Он вынес свечу в коридор и подал Тургеневу шубу.

Иван Сергеевич обхватил широкой мягкой ладонью его холодную руку и в последний раз попросил:

– Пишите, и надо печатать как можно скорей, время такое, ужасно это надобно всем…

Он качнул головой:

– О чем толковать…

Иван Сергеевич взял его за плечи неожиданно сильными пальцами, крепко сжал и сказал с ещё более неожиданной нежностью, как брату брат:

– А я буду всегда, везде повторять, как Мирабо про аббата Сийеса: “Молчание господина Гончарова – общественное бедствие!”

Приблизил его почти вплотную к себе и заключил ещё задушевней:

– И я убежден, что вы, несмотря на ваши цензорские труды, найдете возможность заняться и этим вашим, воистину общественным, делом. Я не могу и подумать, что мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя, это бред. Не могу я поверить, чтобы такие романы, уже готовые почти целиком в голове, которые просятся сами на свет, не появились, исчезнув для читателя навсегда. Это безумие, варварство. Я не могу примириться, чтобы ваши размышления о смысле жизни, о смысле нашего бытия, о добродетелях, исходящих из светлого начала души, остались никому неизвестными. Это в самом деле было бы общественным бедствием, бедствием прискорбным, невосполнимым. Клянусь вам: писать – ваша обязанность, долг ваш.

Он так и думал, что кончится приглашением департаментом управлять, уж так ему, видно, определила судьба. У Тургенева приглашение выглядит, разумеется, деликатно и очень уж высоко, даже почтенно, почетно, а поглядеть, а подумать, всё равно одни пустые слова, и эти слова решительно ничего не меняют. Он сказал равнодушно, высоко поднимая свечу, глядя Тургеневу прямо в глаза:

– Не позабудьте, Тургенев, написать князю Вяземскому о вашей прелестной “Муму”, он не сумеет вам отказать.

Иван Сергеевич, в меховой шапке, надвинутой на глаза, с одним крупным носом и всклокоченной бородой, совсем похожий на деревенского мужика или на дворника, только рукой помахал:

– Этот лакей-энтузиаст… после ваших рассказов невозможно и думать о таких мелочах… тоже пример вам, смотрите…

Он поинтересовался из вежливости, не опуская свечи:

– Какой же пример, и именно мне?

Иван Сергеевич встряхнулся, и шапка почти накрыла суровые неприязненные глаза:

– Всем нам пример. Когда-нибудь и мы с вами переживем свое время, и хорошо бы тогда найти в себе мужество вовремя замолчать, Не каждому этот подвиг дается. Разве Николай Васильевич вот, однако и Николай Васильевич молча-то пожить не хотел. Иван Александрович, дорогой, торопитесь, вам надо, надо спешить!

Он улыбнулся скептически:

– В самом деле, поздно уже, обещаю, что тотчас ложусь, разумеется, неприятно проспать, корректуры с утра.

Он не расслышал, как хлопнула дверь, и вдруг обнаружил себя перед ней со свечой, в черном фраке, в ночной рубахе до пят.