Он сделал утренний туалет.

Подумал и напился, со вкусом и медленно, чаю.

Походил, заложив руки назад, и взялся за дело.

Однако в то утро дело никак не давалось ему. Он читал, пропуская абзацы. Глухое раздражение одолевало его. Он со злостью твердил сам себе:

«Некрасов в Риме, Тургенев в Париже, Толстой пожил в Ясной Поляне, побегал по Питеру, промелькнул в Москве тоже в Париж. Ты не хуже. Быть может, не лучше, но и не хуже, разумеется, нет. Но ты измотан, болен, измучен, доктор предсказывает через два года удар, а ты прикован к столу, к своему кабинету, к проклятому Городу, черт его побери. За что? Почему? Чем ты согрешил перед Господом и перед людьми? Только тем, что даровых душ, даровых десятин, даровых денег нет у тебя?..»

Отложив осточертевшую рукопись, он погрузил в свои горькие мысли. Мысли были грубы, завистливы и облыжны, он это знал, он их отгонял, напоминая себе:

– Пусть каждый несет свой собственный крест.

Придвинул рукопись и минут через двадцать зло процедил:

– Ну, нет!

Выбрал форменный лист сверкающей белой бумаги и каллиграфическим ровным изящнейшим почерком написал прошенье об отпуске именно на полгода, словно бы этим кому отомстил.

В тот же день, перед обедом в гостинице “Франция”, он снес прошение в канцелярию попечителя учебного округа Мусина-Пушкина и вручил чиновнику особых поручений, вложив в него красный билет.

Чиновник выронил кредитку на стол и сказал, не взглянув на бумагу:

– Завтра, в десять, на Моховой.

Он до глянца выскреб свой подбородок, облачился в форменный фрак с ленточками медалей за выслугу лет и поднялся по мраморной лестнице. Душа стеснилась от неопределенности ожиданий. Походка была совершенно флегматичной и вялой, а глаза точно заснули на век.

Он миновал небольшую переднюю и вступил в огромный двухцветный зал. Справа громоздился длинный лакированный черный рояль. Рояль стоял на стеклянных стаканах. Опущенная крышка подернулась пылью. Раскрытые ноты лежали на крышке, тоже, должно быть, в пыли. Неподалеку ютилась хрупкая этажерка. На верхней свободной доске извивалась и млела обнаженная нимфа. На других стояло разбросанно несколько книг. Он пересчитал их рассеянным взглядом. Получилось одиннадцать или двенадцать. Он мимоходом подумал, что книг лучше бы было тринадцать, забыв пояснить, по какой причине было бы лучше, кому. На розовых стенах блистали золоченые рамы. Под рамами чинно ожидали просители, своей неподвижностью походившие на пятна снятых картин. Он тоже картинно опустился на стул и ни разу не шевельнулся, точно прирос и заснул. Из-под полуопущенных век он внимательно разглядывал посетителей, лишь бы время за этим занятием поскорее прошло.

На пожилом генерале был новый тесный мундир. Не успев привыкнуть к мишурному золоту густых эполет, генерал и довольно и неумело и важно поводил мясистым плечом в тонких морщинках дорогого сукна, а мелкое лицо генерала так и застыло в благодарном сиянии.

Ну, этот, ясное дело, явился представиться по случаю возведения в чин.

В сторонке приткнулся молодой человек в неряшливом потертом мундире учебного ведомства. Белокурые волосы, нарушая устав, жидкими прядками опускались до плеч. Бескровное веснушчатое лицо выдавало недоедание, вздрагивало и постоянно менялось: гордая независимость тотчас превращалась в панический ужас.

Стало быть, этого вызвали для внушения.

Постаревшая дама под аккуратным черным вуалем тихо выговаривала на ухо сидевшему рядом подростку. Дорогая мантилья предательски блестела на швах. В тесном мундирчике с короткими рукавами, гладко подстриженный, подросток с тупыми глазами так и глядел кандидатом в кадеты.

Эти по бедности и вдовству решились просить определения в корпус, разумеется, на казенное содержание, последняя надежда хотя бы отпрыска вывести в люди.

У клеток с певчими птицами, увлеченно присвистывая в полголоса, копошился камердинер графа Захарыч, в старом военном мундире, с медалью на впалой груди. Из-под мохнатых нависших бровей Захарыч взглядывал неприступно-сурово, однако в верном мелодическом свисте слышалась беспечность доброй души.

Просители поглядывали на камердинера с робкой надеждой и сдержанным страхом: только Захарыч умел безошибочно определять капризное настроение графа, и судьба просителей обыкновенно зависела от проницательности опытного слуги.

Словно чувствуя на себе молящие взоры, давно избалованный ими, Захарыч насвистывал всё бойчей и бойчей.

То размышляя о характере и нуждах просителей, проверяя каждое свое впечатление с той иссушающей страстью, с какой истомившийся скряга проверяет каждый припрятанный грош, то вслушиваясь в этот музыкальный тонкий призыв, он машинально отсчитывал удары громадных часов, резным саркофагом стоявших в углу.

Проползла четверть.

Проползла вторая.

Проползла третья.

Захарыч с примерным тщанием вычистил клетки, щедро всыпал семян конопли, постоял, простодушно любуясь любимой работой, ещё посвистел с каждой затворницей на свой особенный лад.

Часы ударили вновь, внезапно и гулко.

Захарыч проковылял с важным видом к дверям кабинета, припадая на левую ногу, простреленную, как говорили, пулей в бою, и приложился к чернеющей скважине сначала одним ухом, потом, пораздумав с минуту, другим.

У Ивана Александровича защемило в низу живота. Он ощутил, как тягучая боль муторно, медленно поднимается вверх. Сердце застучало быстрее. Он чуть передвинул глаза и сосредоточенно глядел на Захарыча.

Захарыч стоял неподвижно.

У него шею свело от напряженности ожидания.

Захарыч дернул обстриженной головой снизу вверх, ковырнул большим пальцем за лопушистым оттопыренным ухом и обернулся к просителям. Удовольствие светилось на его простом солдатском лице.

Это сияющее лицо без запинки всё сказало ему. Сердце стучало всё чаще. Беспокойно задергалось веко. Руки похолодели.

Захарыч обдернул линялый передник, переступил, перенося тяжесть костистого тела на здоровую правую ногу, и произнес раздельно и громко:

– Так что, господа, не советую-с, нонче их высокое превосходительство неприступны-с.

Дождавшись испуга на вытянутых лицах просителей, Захарыч прибавил с лукавым прищуром:

– Впрочем, кому угодно-с, могу доложить-с.

Мешкотно поднявшись, сделавшись ростом пониже, с сутулыми спинами, бесшумно ступая, просители в мрачном молчании двинулись к выходу. Первым последовал, опав эполетами, генерал, за генералом потянулись другие, и зал через миг помертвел, как пустыня.

Иван Александрович один остался сидеть, молча глядя перед собой, полуприкрыв сонливо глаза, держа застывшие руки на неподвижных коленях, точно дремал, не расслышав предупреждения.

Захарыч сделал к нему ковыляющий шаг, гулко стуча каблуком:

– Вы-с?

Он с апатией согласился:

– Да-с.

Захарыч с любопытством пригнулся:

– Как изволите прозываться?

Он назвался раздельно:

– Статский советник Иван Александрович Гончаров.

Захарыч усмехнулся открыто и, качая неодобрительно головой, бормоча себе под нос, как Федор, заковылял доложить.

Иван Александрович ждал.

Восхождение Мусина-Пушкина не внушало надежд.

Граф, как говорилось, имел домашнее воспитание и более нигде ничему не учился, однако умело пользовался надежными связями, и его учебным округом назначили в Казань. В Казани граф сумел понравиться государю. Дело, передавали, было пустое. Университет испуганно готовился к встрече монарха. В сборе назначили архиерейскую службу. Пришлось наскоро кое-что подновить, чтобы осталось благоприятное впечатление от состояния учебных заведений Казани. Соборную решетку, впопыхах или для пущего шику, густо окрасили в желтый цвет какого-то уж очень ядовитого свойства. Государь же взглянул на неё красивым выпуклым глазом, отворотил холодное волевое лицо и бросил стоявшему на страже Мусину-Пушкину:

– Пестро.

Наутро она была черной.

Расторопность понравилась, и за образцовое состояние учебных заведений Казанского учебного округа раболепного графа перевели в Петербург. В Петербурге граф тотчас постиг свою несокрушимую важность и распоряжался, как позволяло домашнее воспитание. В стенах университета являлся генералом-рубакой, зычно гремя наставления профессорам и студентам, профессорам, разумеется, прежде всего. По цензуре запрещал даже куплеты из пошлого водевиля «По Гороховой я шел, а гороху не нашел», усматривая в глупых стишках наклонность к возмутительной пропаганде и бунту, поскольку у нас всё везде должно быть. Непокорных учителей в глаза величал дураками, шутами и сволочью. Служащих гонял в канцелярии, грозя кулаком. На дам, не угодивших ему, осатанело орал:

– Пошла-а-а во-о-он!

За такие манеры Мусина-Пушкина прозвали казанским ханом.

К этому-то казанскому хану надо было войти и выиграть отпуск.

Зал показался огромным. Он одиноко сидел у стены. Во все стороны простиралось пустое пространство. Он и представить не мог, как одолеет это пространство, как вступит, каким образом поведет немыслимую игру.

Захарыч высунул нос:

– Извольте-с взойтить.

Иван Александрович встал и вошел и поклонился ровно настолько, насколько позволяли достоинство и устав.

Поперек простирался письменный стол. На столе вперемешку громоздились бумаги, газеты и безделушки. На расчищенном кое-как месте дымилась большая фарфоровая желтая чашка. Кофе разбавлен был сливками. На желтом фарфоровом блюдце горой громоздились бисквиты. За столом развалился толстяк в шелковом расшитом широком зеленом татарском халате, с орденом на манишке, хватал бисквиты короткими пальцами, отламывал желтоватыми кривыми зубами большие куски, роняя повсюду белые крошки, жадно жевал и запивал большими глотками из чашки. На жирных пальцах сверкали огнями дорогие каменья. В ответ на поклон толстяк буркнул угрюмо, не прожевав:

– Слушаю!

Иван Александрович подался вперед, чуть согнувшись в спине, ровно настолько, насколько полагалось на такого рода служебных приемах, а глаза остались полуприкрыты, и голос был вял и немного тянул:

– Имею прошению об отпуске, ваше превосходительство.

Он знал, как неуместна эта растянутость речи, но ничего не мог поделать с собой, не мог себе изменить и ждал, обмирая, что это кончится скверно и вместо отпуска, чего доброго, его обругают канальей.

Граф уловил его вольность, поморщился, как морщился в таких случаях государь, и потребовал, боднув головой:

– Петров!

В углу, среди бумаг и стопами сложенных папок, торчал человек в вицмундире, с большим гусиным пером, с тоскующим взглядом, с хохолком непокорных волос. По этой команде человек, вскинув голову, сильно дергая плоским испуганным ртом, отозвался покладистым тенором:

– Так точно-с! Прошение по форме-с! На гербовой бумаге-с! С приложением свидетельства! Подписано доктором медицины господином Обломиевским! Просят полгода!

Граф, медленно двигая влажными, вишневого цвета губами с прилипшими белыми крошками, проглотил наконец, опустошил чашку длинным глотком и коротко приказал, не глядя в ту сторону, протягивая её:

– Захарыч, ещё! Согласно предписанию министерства народного просвещения вашему чину следует месяц.

Стоя неподвижно с опущенными вдоль тела руками, он возразил, продолжая тянуть, удивляясь, что смеет дразнить казанского хана даже в такую минуту, вопросительно разглядывая шашки паркета:

– Ваше превосходительство, в некоторых случаях, согласно этому предписанию, может быть прибавлено ещё три. Состояние моего здоровья требует длительного лечения за границей.

Граф в первый раз взглянул на него, но взглянул исподлобья, крепкими пальцами разламывая новый бисквит, бросая в рот большие куски. Глаза были желтыми и глядели презрительно. Сиплый баритон, сдержанный сладким бисквитом, поднялся и прогремел:

– Кругом ложь! Всюду обман! Никому доверять!

Граф судорожно глотнул, отдышался и громыхнул во всю ширь:

– Вы, вы осмеливаетесь жаловаться на ваше здоровье, а смотрите молодцом, добро бы во фрунт!

Он перебил, не меняя холодно-безразличного тона:

– Однако, ваше превосходительство…

Граф, отваливаясь ещё больше назад, устремляя желтыми глазами вперед, негодующе восклицал, не слушая, не желая слушать его:

– Я, я один пекусь о благе отечества! Петров!

Человек в вицмундире дернулся дважды:

– Так точно!

Граф возглашал, враждебно насупясь:

– Отечество в опасности! Отечество гибнет у меня на глазах! У молокососов запретные книги! Профессоры сеют крамолу, осмеливаясь отступать от предначертанных свыше программ! Литература…

Граф задохнулся на миг, затем начал рычать:

– Литература позволяет себе иметь мнение! Дай волю, она поднимет мятеж! Цензура обязана быть беспощадной! Петров!

Человек в вицмундире отозвался с готовностью ко всему:

– Обязана, ваше превосходительство!

Граф продолжал с укоризной, почти с отчаянием, вдруг зазвучавшим в надтреснутом голосе:

– А вы! Вы симулируете болезнь, когда необходимо сражаться! Я вам не позволю! Я не по-о-озволю-ю-ю, милостивый государь, не-е-ет! Петров!

Человек в вицмундире неожиданно подтвердил:

– Это болезнь!

Обескураженный слаженным канцелярским дуэтом, как вся эта нелепость ни была привычна ему, он решил, что всё провалилось. Пусть так. Он бы откланялся и ушел, однако бешеный граф ещё не изволил его отпустить. Ему оставалось рискнуть, а заодно и потешить себя. Сдерживая негодование, проклиная себя, что не послушал Захарыча-мудреца, с застывшим лицом, он сказал, иронически разделяя слова:

– Я готов, конечно, остаться… из любви к литературе… да доктор… ехать велит.

Граф, с острой болью в потемневших глазах, закусив губы, помогая руками, поставил правую ногу на низенькую скамейку с бархатным верхом и устало позвал:

– Петров.

Человек в вицмундире в тот же миг заспешил тенорком, выказывая всем своим согбенным видом покорность, усердно захлебываясь, однако верно и четко выговаривая слова:

– В свидетельстве писано, ваше превосходительство, что состояние здоровья господина статского советника Гончарова внушает самые серьезные опасения!

Прихрамывая, вихляя всем своим телом, радостно улыбаясь, Захарыч поставил перед графом новую чашку.

Граф со значением произнес:

– Хм.

Человек в вицмундире поправился:

– Даже весьма серьезные опасения, как удостоверено доктором Обломиевским в его форменном отношении!

Граф с размаху хватил непомерный глоток, обжегся, раскашлялся, брызжа во все стороны черными каплями, и замотал головой.

Захарыч, испуганно подскочил, постучал хозяина по спине коричневой жесткой ладонью.

Человек в вицмундире скрылся за кипой бумаг.

Иван Александрович стоял посреди кабинета. Отпуск его, разумеется, провалился. Он понимал, что ему могло бы помочь подхалимство, однако подхалимством он не умел себе помогать. В голове бродили странные мысли. Он гадал, какой сорт кофе предпочитает казанский хан и от кого получает бисквиты. Он разглядывал ханскую ногу, обмотанную синей фланелью, чутко стоявшую на скамейке, как будто отдельно от графа. На ноге была желтая расшитая татарская туфля, должно быть, наследье Казани. Пытаясь разглядеть замысловатый восточный узор, он прилежно соображал, плебейским ревматизмом изволит страдать недавно возведенный в достоинство граф или уже снедаем аристократическим недугом подагры.

Граф прокашлялся, отдышался и горько сказал:

– Я тоже болен… и всё же… остаюсь на посту.

Он отпарировал хладнокровно:

– Доктор через два года пророчит удар.

Граф посоветовал, дожевывая последний бисквит, ополаскивая рот остатками кофе:

– Соблюдайте диэту.

Усмехаясь в душе, пряча презрение в полуопущенных веках, продолжая искоса разглядывать графскую ногу, он отчетливо проговорил заранее обдуманные слова:

– Я готов просить своих коллег принять на себя мои обязанности и по возвращении взять на себя дополнительные обязательства, дабы интересы государства и ничьи другие интересы не могли пострадать.

Поддержав больную ногу рукой, осторожно передвинув её, жалобно морщась, откинувшись поудобней, почесав жирную шею под орденом, граф недовольно сказал:

– Петров.

Человек в вицмундире высунул нос из-за кипы бумаг:

– Господин статский советник Гончаров имеет быть просвещеннейшим и полезнейшим деятелем цензурного комитета, в котором изволит состоять с девятнадцатого февраля 1856 года, соединяя в себе редкое умение согласовывать требования правительства с современными требованиями общества и, принося этим неоцененным в цензуре качеством пользу литературе, вместе с тем избавляет и министерство народного просвещения от пререкания и неприятностей, кои столь часто встречаются в делах цензурных. Кроме своих прямых обязанностей по государственной службу, изволит также и сам участвовать в отечественной литературе пером.

Пепельно мертвея лицом, глядя бесстыдными глазами в упор, развертывая салфетку, граф повелительно процедил:

– Ну, это лишнее. Служить так служить.

Согласно кивнув, человек в вицмундире с прежней бойкостью заключил:

– Издания господина статского советника Гончарова могут быть поручены господину цензору Фрейгангу.

Граф задумался, держа развернутую салфетку в руке.

Иван Александрович стоял перед ним неподвижно, с напускной сонливостью глядя перед собой, не пропуская ни одного движения графа. Ему становилось то жутко, то совестно. Он искренне, убежденно повторял про себя, что ему смерть не страшна, что смерть всё равно когда-нибудь не минуте его, но никак не хотелось свернуться через два года, отмеренных опытным доктором, в сорок семь лет. В душе закипала злая обида. Было непостижимо, что сама его жизнь зависела от прихоти этого сытого, чуть не дикого человека. С этакой глупостью он не мог примириться. Непоколебимый сторонник цивилизации и прогресса, ни разу в жизни не ударивший никого, он жалел о канувших в вечность благороднейших рыцарских временах, когда противнику свою правоту доказывали в боевом поединке, с копьем, мечом и щитом. В тех поединках была своя справедливость. Оружие было у каждого, это обстоятельство делало противников равными. Цивилизация на место грубой физической силы пробует выдвинуть разум, однако же в поединок ума разумно вступать только с умным, интеллект бессилен против физической силы, против вооруженной руки, бессилен во все времена. В цивилизованном обществе умному человеку приходится полагаться больше на случай, чем на просвещенность и тонкость ума, и, таким образом, все преимущества переходят к физической силе, к общественному положению, к власти лица над лицом.

Сложив влажный рот пятаком, граф медленно поднял салфетку.

Он прикидывал, что бы эти жесты могли означать для него.

Граф тронул грязные губы, тронул как будто рассеянно, должно быть, ещё не решив, какая высокая резолюция более соответствует видам государства и общества. Вот сильным движением скомкал салфетку – видимо, мысль наконец доползла. Вот уронил её небрежно на стол – вероятно, решил отказать, однако в самой этой небрежности проскользнула какая-то вольность, может быть, широта на всё щедрой натуры, и бесстыдный блеск в заискрившихся желтых глазах словно бы сделался мягче – возможно, решение все-таки будет благоприятным.

Пальцы рук, опущенных строго по швам, невольно сильнее притиснулись к окаменевшему телу, и взгляд совершенно потух, лишь бы нечаянно не вспугнуть и всё не испортить таким пустяком, ибо начальники страсть как чувствительны к взглядам своих подчиненных.

Голос графа бесцветно упал:

– Хорошо…

Ему не удавалось понять, относилось ли это доброе слово к его позарез необходимому отпуску или к обильному завтраку, которым насытился граф. Не смелось надеяться, он знал, как легко бывает спугнуть преждевременной радостью норовистую даму-судьбу, и, как все обреченные, невольно лукавя, плутуя с собой, он уверял торопливо себя, что одобрение, выраженное в этом круглом раскатистом слове, никакого отношения не имеет к нему, уже втайне надеясь, однако делая вид, что ничего неизвестно ещё, сердясь на эти трусоватые оговорки, цепляясь за них, повторяя их снова и снова, со жгучим стыдом признавая свое зависимое ничтожество, каменея лицом.

Неопределенно уставясь на угол стола, куда отставил опустошенную желтую чашку, которую Захарыч не решался принять, граф для верности вытер сладкие губы прямо рукой и строго позвал:

– Петров, запиши!

Человек в вицмундире зыркнул глазами и с готовностью поднял перо.

Захарыч наконец принял желтую чашку, украшенную потеками кофе, и крадучись поковылял к боковым, не плотно прикрытым дверям.

У Ивана Александровича натужно звенело в ушах. Он силился не выдать позорного страха, но тело дрожало, точно одним этим словом, которого дикий граф ещё не сказал, в самом деле окончательно и бесповоротно решалась судьба, и, стыдясь, презирая себя, он сё глубже уходил в свою маску полного безразличия ко всему, мол, ваше превосходительство, нам всё нипочем.

Потрогав щеку, расправляя указательным пальцем сизые мешки под глазами, граф наконец отчеканил, как отрубил:

– Четыре.

Сморщив лоб, собираясь ещё о чем-то наставить, видимо отвлеченный, должно быть, занывшей ногой, граф отрывисто бросил, бережно поглаживая её:

– Ступайте!

От счастья запрыгало правое веко, задевая другой назревавший ячмень. Несильная, однако колючая боль спасла его от униженной благодарной улыбки. Он с обычной апатией не спеша произнес:

– Благодарю вас, ваше превосходительство.

Граф отмахнулся свободной рукой и ворчливо сказал, склоняясь к больному колену:

– Вместо благодарности я требую службы, одной только службы, службы прежде всего. Надеюсь, вы станете служить с большим рвением, чем служили до сего времени. Служба – превыше всего!

Он исполнил ритуал благодарственного поклона.

За спиной пророкотал баритон, явственно слышный сквозь неплотно прикрытую дверь:

– Каждый обязан знать свое место, Петров!

Тенорок услужливо подхватил:

– Так точно, ваше превосходительство! Мудрейшая мысль!