Он бы запрыгал шаловливым теленком, беспечно играющим на зеленом лугу, да брошенные в спину слова испортили наслаждение нежданной победы, и бесконечная радость в тот же миг сменилась безудержной злостью. Честнейшим образом исполняя свой долг, он знал свое место, однако всё чаще доводилось ему замечать, что он не на месте, и не зачем было об этом напоминать. Мелькнула недобрая мысль о месте и достоинстве графа, о самом праве напоминать, кому какое положено место под солнцем, о высокомерии как о самом низком грехе, ибо издавна сказано, что не надо судить, чтобы не быть судимым другими, но он тут же с внутренним смехом себя оборвал, догадавшись о том, что сам намеревался судить.

Место, на котором он был, всё равно оставалось за ним, а злоба решительно ничего не могла изменить, злоба лишь портила настроение и вредила расшатанному неумеренной службою здоровью, как он второпях пошутил.

Ну и черт с ним, с сиятельным графом!

Ему все-таки выдали отпуск, вот оно что!

Второй отпуск за всю его службу, за всю его казенную, мало удачную жизнь!

Одно это было реально, как натертый до блеска паркет необъятной приемной, сквозь которую он проходил, не глядя по сторонам, своим свободным неторопливым уверенным шагом.

Четыре месяца полной свободы, четыре месяца безделья, покоя и целительных вод!

Улыбнувшись одними глазами Захарычу, он вдруг уловил, что злость, которую он в себе не терпел, полагая, что злиться на человека, кем тот ни был, недостойно его, улеглась совершенно.

Он тут же проверил, мысленно оглянувшись, как вел себя в присутствии графа, и остался, в общем, доволен.

Господи, он наконец отдохнет! И он испытал настоящую радость, и в душе его больше не было никаких других чувств.

Он перестал повторять, что у него будет отпуск. Для чего? Теперь нужно было не это. Отпуск царил в притихшей душе, заполняя её, точно к безделью и отдыху там всё было готово давно. Душа ликовала, беззаботно и безоглядно, блаженно упиваясь собственным ликованием.

Лестница, ведущая вниз, несколько отрезвила его. Лестница тоже была реальной и зримой. Зазевавшись, можно было упасть и скатиться по ней кувырком. То-то было бы славное зрелище! Он всю картину тотчас представил себе, и радость сделалась несколько тише.

Он приостановился на верхней ступени.

Во всем он умел находить противоположную сторону и вдруг обнаружил, что вместо покоя и отдыха его ожидают четыре месяца тягостных процедур, горькие воды, вкусом, должно быть, походившие на касторку, беспрестанные хлопоты о разбитом здоровье и скучная болтовня праздных и по этой причине особенно капризных больных, а после процедур и хлопот ещё предстояла дорога в тряской карете, снова служба, тридцать три рукописных и три печатных листа не менее скучной периодической болтовни, прочитанной за две недели в каком-то чаду, новое одиночество, которое всегда горше прежнего, новые приливы, возвращение бессонниц и лома в боку.

Ликование сменилось хандрой. Он вяло спросил у себя, стоит ли ехать, чтобы воротиться назад.

Внизу он подставил руки швейцару. Шинель скользнула по ним и наделась сама. Он дал швейцару полтинник, застегнулся и вышел за дверь.

Он шагал так, точно ничего не стряслось, выбрасывая вперед трость размеренным движением правой руки, затянутой в тугую перчатку.

По ночам его чувства имели все возможности ускользать от контроля, могли возмущаться, вырываться наружу, прерывая холодный анализ ума, и устраивать ему душевные бури. При свете дня голова его работала ясно, проверяя каждое ощущение, каждую мысль, и стихийным порывам не удавалось прорвать надежную цепь строжайших логических заключений.

Апатия была прекрасно знакома ему. Он небрежно пощупал её, с холодным бесстрастием обнажая причины, и вскоре нашел, что страхи его преждевременны: процедуры могли оказаться не особенно тягостны, и кареты в просвещенной Европе тряски вовсе не так, как у нас.

Он успокоился. Радость вернулась к нему, однако стала холодной и ровной, точно уже не принадлежала ему.

Только ночью, снова лежа без сна, он ещё раз трезво обдумал все обстоятельства и не мог не признать, что ликовать, натурально, было бы рано. Ещё пойдут запросы к министру народного просвещения и к шефу тайной полиции, а ведь никогда нельзя угадать, какого рода ответы получатся на такого рода запросы. Но если даже и тут ничего не стрясется и выезд ему разрешат, ему нужны будут деньги, которых он не имел.

Избалованный в детстве, он, повзрослев и выделав себя по возможности строго, потребности свои сократил до предела. В зрелом возрасте они стали скромны. Единственной разорительной роскошью оставались сигары, трости и кофе лучших сортов. Жалованья на эту роскошь доставало с избытком.

Однако дорога, заграничный курорт, мечта увидеть Париж и те города, которые по книгам знал наизусть, непредвиденные расходы на разные манящие мелочи, сотни две или три про запас, сотен пять после отпуск, пока дотянешь до новой получки.

Никуда не уехать, если не иметь тысяч пять.

Эти пять тысяч предстояло найти, но он знал, что таких денег ему не найти никогда.

После такого рода житейских соображений, бесспорных и здравых, последние остатки пленительной радости как-то привяли, сменившись бессмысленной, суетной и скучной заботой о том, где и за что достать эти чертовы тысячи. Под бременем этой гнусной заботы он сделался вновь апатичным, утвердившись окончательно в том, что болтовня курортных больных стоит болтовни сослуживцев, которые, пожалуй, ещё хуже больных. На прежний запрос, стоит ли ехать, чтобы воротиться назад, он флегматично ответил, что ехать, конечно, не стоит.

Он встрепенулся только неделю спустя, когда на него тропическим шквалом обрушились новые рукописи и новые корректуры. Снова разбитый, снова с тяжелой обезмысленной головой, простуженный, весь в ячменях, он затосковал по блаженству свободы, которую обещали ему. Списки отъезжающих за границу, мелькавшие всё чаще в газетах и непременно попадавшие ему на глаза, вызывали нехорошую зависть, а вид корабля, вид дорожного экипажа доводил изможденные нервы до слез. Оттого, что разрешение было получено, а у него не оказывалось возможности бросить всё и мчаться сломя голову прочь, старые недуги разыгрались вовсю. Он не спал по две ночи подряд. Он вздрагивал от мышиного шороха уже так, точно над самым ухом забили в набат. Он начал худеть, чего никогда прежде с ним не случалось, сколько он помнил себя, разве что в юности был как тростинка, так это было когда.

Прошение об отпуске не встретило возражений ни у министра, ни у шефа тайной полиции. Пришлось ещё раз всё обдумать сначала. Единственным препятствием оставались все-таки деньги, анализ указывал большей частью на это, а известно, что анализ неумолим.

Долги страшили его кабалой, унижением, многомесячным страхом за свою репутацию честного человека, даже позором, едва ли смываемым, если не сможешь отдать одолженной суммы в строго указанный срок, а отдавать всё равно станет нечем, поскольку источник дохода у него был один и рассчитан до последней копейки по меньшей мере на полгода вперед.

Он заколебался, поспешно обрывая свои размышления. Он хитрил сам с собой и сознался в этом не сразу.

Источников было у него полтора.

В недавнее время его уговорили переиздать его первый роман. Переиздание должно было принести ему тысячу, а у него ещё оставались записки о плавании на фрегате «Паллада». Записки печатались отдельными главами в разных журналах. Теперь эти главы можно бы было собрать и выпустить книгой, тоже что-нибудь да дадут.

Совесть твердила ему, что печататься ради денег постыдно, однако он сознавал, что другого выхода нет, опять колебался целые дни и бессонные ночи и только дней через пять, натянув свой торжественный фрак, нацепив ленточку святого Владимира, сделав самое важное, самое неприступное из своих лиц, отправился пешком к Глазунову.