Было морозно и солнечно. Белый снег сплошной простыней сверкал на Неве. Больная вялая грудь жадно хватала пахнувший свежестью воздух. Воздух успокаивал, даже немного бодрил.
Слякоть плескалась в душе: ни в чем не слышалось ни определенности, ни согласия в ней. Неумолимая логика принуждала капризное чувство угрюмой неловкости нехотя отступать, но это верное чуткое давнее чувство продолжало сопротивляться уму, всю дорогу возвращаясь назад, упрямо призывая воротиться домой, в свой кабинет, в свое кресло, к камину, к хорошей сигаре, к бессонным ночам. Он смириться не мог, что вот сейчас, вон за тем поворотом, вон за тем неизбежным углом войдет в большой запущенный Аничков дом, купленный у князя Потемкина самим основателем издательской фирмы, и примется торговаться, как лавочник, продающий горшки или три фунта пряной голландской селедки.
Он не причислял себя к петушившимся снобам, которые щепетильно и гордо отказываются считать литературу обыкновенным расхожим товаром. Вовсе нет, и при первом издании он расчетливо и охотно брал деньги за проделанный труд, но уже второе издание отчего-то представлялось ему сомнительной спекуляцией, и потому всю дорогу навязчиво мнилось, что он вроде нищего идет клянчить деньги за вещь, один раз оплаченную, как полагалось, оплаченную притом хорошо.
Одна воля, одно сознание необходимости толкали его поворачивать за угол, однако он все-таки брел словно бы обреченный на посмешище и позор, и смущенно уговаривал сам себя, что это неотвратимая безотрадная неизбежность непридуманной жизни, которой надобно покориться, стиснув зубы, сжав кулаки, и всё боялся, терзая себя, что извечный душевный раздор между чувствительной совестью и жестким велением жизни понапрасну обессилит его в неподходящий момент и он, от растерянности не приметив ловушки, продешевит, как последний дурак.
Его провели в кабинет неопрятной, полузаброшенной анфиладой. Старинная мебель князя Потемкина была засижена и стояла вразброд. Пахло плесенью и как будто клопами. Паутина комьями серела в углах.
Молодой Глазунов встретил гостя широкой улыбкой, низким поклоном и блеском сметливо прищуренных глаз.
Эта предупредительность, эта сметливость прищуренных глаз образумили его верней и быстрей, чем замысловатые доводы разума. Он без промедления вспомнил, что ему предстоит иметь дело с опытным и скользким противником, и сосредоточился весь, выпрямляясь, величественно выставляя круглый живот, окончательно застывая неподвижным лицом.
Глазунов, здоровый, подвижный, в густой бороде, прятавшей властный безжалостный рот, с напускной угодливостью вышел навстречу, просветлев настороженным лицом.
Иван Александрович подал хозяину фирмы два пальца вместо руки.
Его самого смутил и покоробил барственный жест, однако он, торопливо отталкивая, отжимая смущение, одним быстрым взглядом удовлетворенно отметил, как ещё ниже стал второй поклон Глазунова, как совершенно расплылись в улыбке злые плоские губы, а в плутовских сметливых глазах проскользнула холодная наглость, и заключил по этим поклонам, губам и глазам, что жест рукопожатия рассчитан им верно, а по наглости скорее почувствовал, чем обдуманно осознал, что теперь необходимо немного смягчить впечатление генеральского жеста, и с напыщенной важностью произнес, выделяя имя и отчество:
– Здравствуйте, Иван Ильич.
Глазунов просиял:
– Здравия желаем, ваше превосходительство, Иван Александрович! Извольте сесть! Сию минуточку, я обтеру!
И выхваченным смятым сатиновым красным платком обмахнул, придвигая, когда-то в прежние времена голубой, обтянутый атласом стул.
Он уселся, подумал и высоко заложил ногу на ногу.
Глазунов выжидающе и покорно стоял перед ним.
Он не терпел подобострастия в людях, однако вошел в роль влиятельного, почтенного посетителя, и голос сам собой сделался высокомерно-приятным, когда он вдруг разрешил:
– Что ж… и вы садитесь… Иван Ильич.
Глазунов, тоже зная свое неказистое место, изъявил всем униженным видом и радостным тоном почтение, усмешливо щуря понятливые глаза:
– А мы постоим-с, постоим-с.
Он изучил эту комедию с детства, сопровождая маменьку или крестного по симбирским купеческим лавкам. Участвовать в этой старой-престарой комедии было неловко, однако он доподлинно знал, что, если он не отломает её, его объегорят и обдерут самым ловким, самым бессовестным образом.
Пораздумав мгновение на этой странностью русского торгового быта, он заговорил высокомерней, чем должно:
– Я к вам по делу, Иван Ильич.
И приостановился, увидя, как издатель весь превратился в улыбку, улыбались, кажется, и грудь и живот, а хитрейшие глазки маслянисто блеснули в прищуре.
Глазунов хлопотливо рассыпался в уверениях:
– Рады служить, Иван Александрович, всегда вашему превосходительству рады служить!
Он заключил, что произвел необходимое благоприятное впечатление, и тон его сделался проще:
– Вы наслышаны, разумеется, что не так давно, по казенной надобности, я обошел кругом Европы, кругом Африки, кругом Азии и что после в наших повременных изданиях напечатал несколько больших очерков обо столь обширном вояже.
Глазунов сразу сел, расставил ноги и оперся о колени ладонями, улыбаясь забытой улыбкой, глядя внимательно и серьезно, неопределенно ответив, уже тоном хозяина:
– Как же-с, как же-с.
Ему почуялась скрытая, лишь против воли выползшая насмешка, и он тотчас отнес её на счет своих неудавшихся очерков, которыми не был доволен, которых даже стыдился в душе.
Он тайно, с юношеским пылом мечтал стать великим писателем или уж не быть никаким, а тихо и скромно служить, старательно исполняя обыкновенное, скромное, неказистое дело, то есть добросовестно исполняя единственный долг гражданина и человека, если большое искусство не дается ему, и с несмолкаемой болью считал, что всё, что до сей поры написал, достойно самой строгой хулы.
И вот под усмешкой издателя в нем всколыхнулись и зашептались сомнения, и прежде язвившие чуткую душу тысячи раз. Он как будто забыл, что пришел торговаться. Его вялой растянутой речи зазвучала безоружная доверительность:
– Я, может быть, и не собирался писать, то есть, разумеется, собирался и на фрегате писал, однако же записывал исключительно для себя. Я, знаете, просто-напросто вел, сколько позволяли занятия службы, свой личный дневник и вместо писем отсылал его моим самым близким приятелям. И что же? Когда я возвратился, все приятели хором мне объявили, что я должен, понимаете, должен представить отчет о своем будто бы удивительном плавании. Кому, спрашиваю, отчет? Русской читающей публике, говорят. Я отговаривался, само собой, отговаривался, разумеется, тем, что составлял исключительно беглые, прямо ветреные, дурашливые заметки о виденном кое-как и входил в подробности более о своих ощущениях, что эти самые ощущения могут быть ещё занимательны для меня и для них, то есть это я о приятелях моих говорю, но не для посторонних людей, которые не знают меня, потому что личный дневник литературной занимательности не может иметь, что у меня нет даже и времени приготовить эти разрозненные отрывки для нашей взыскательной публики и что я даже не успел собрать всех своих писем и потому не имею возможности представить весь мой журнал с начала и в должной, то есть во вразумительной связности.
Он вздохнул и руками развел:
– Ничто, как водится, не помогло. Приятели заключили, что посещенные мною края занимательны сами собой, я с ними не согласиться не мог. Вот я понемногу и напечатал почтив весь мой дневник. Так что его литературные достоинства не могли, без сомнения, выйти высокими…
Глазунов хладнокровно молчал, вовсе оставив напускное холопское подобострастие, и лицо, позабытое им, вдруг стало бесчувственным и жестоким.
По лицу, по выжидающему преспокойно молчанию Иван Александрович успел угадать, как неуместна нечаянная его доверительность. Он увидал, что должен остановиться, остановиться без промедления и так же без промедления воротиться к надменно-каменной позе высоко поставленного чиновника с заслуженной трудами владимирской лентой, однако в этом случае мог ли он остаться честным перед собой?
Для того, чтобы безукоризненно выдержать нужную рол, такую чуждую для одухотворенной, застенчивой, гордой натуры, было нельзя, непростительно сомневаться в своих исключительных, удостоверенных чином достоинствах, нельзя иметь совестливое, мягкое сердце, нельзя опьяняться этим призрачным бредом затейливо-щедрой фантазии и страдать, всегда и всюду страдать неутоленной, быть может, неутолимой жаждой бесконечного совершенства творчества, совершенства души.
Для успеха в житейских делах необходима обыкновеннейшая бесчувственность, прозаическая жестокость, холодность сердца, черствость души.
У него же не имелось в наличии этих необходимейших свойств. Взамен ему дан был один только трезвый, отчетливый, всё проникающий ум, и он страстно надеялся этим провидящим ясным умом заменить и бесчувственность, и жестокость отъявленного дельца, и холодность сердца, и черствость души.
Он стал успокаиваться и намеренно замолчал, размышляя.
К счастью или напротив, однако ему дались многие тайны человеческой жизни, он умел настойчиво наблюдать, он умел с терпением сравнивать и безошибочно делать внезапные, верные выводы. Это умение подчас помогало кстати высчитать свои и чужие поступки, но не всегда удавалось вести себя так, как этого требовали житейские обстоятельства, слишком грязные, противные его идеалам.
В чужом деле он оставался холодным, бесстрастным и, случалось, выдерживал до конца подходившую к случаю роль. В своих же делах он бывал чересчур впечатлителен, чересчур щепетилен, а хуже всего было то, что не умел поступиться собственным уважением, совестью, честью, как подобает дельцу, и когда предстояло безжалостно нанести последний, решающий, дерзкий удар по сбитому с толку противнику, его останавливало неуместное сострадание. Он представлял, он испытывал на себе, как больно, как обидно и горько отзовется этот внезапный удар на другой, может быть, тоже ранимой, незащищенной душе, хотя твердо знал, какая бывает душа у дельца, и не мог, то есть не всегда находил в себе достаточно черствости, чтобы свернуть шею даже врагу, предпочитая стать потерпевшим, обобранным, отодвинутым в тень или даже осмеянным, как последний пошлый дурак. Что ж, пусть отодвигают, смеются, у кого хватает на это души, без сердца скопленной силы, однако действовать без оглядки на совесть, на свое доброе имя, роняя достоинство, заставляла его лишь самая крайняя, самая горькая необходимость, и он редко себе позволял до подобной необходимости доходить, устраняясь обыкновенно с невозмутимым спокойствием от самых грязных житейских суетных дел.
И вместо того, чтобы напустить на себя ещё большую наглость, способную обезвредить его противовольную, его неуместную откровенность, он растерялся, слишком поздно приметив оплошность, которая выдавала его самое уязвимое место, представил в волнении, что оплошность непоправима, промедлил, мучительно содрогаясь, спешно пытаясь найти добропорядочный выход из этого глупого положения.
Глазунов ожидающе выпрямился, оттопырив побледневшие губы, и тоже молчал, умело пряча глаза.
Разумеется, было бы лучше всего спокойно и веско процитировать самые хлесткие отзывы критиков, встретивших его легкие ироничные очерки непредвиденно дружелюбно, может быть, потому, что не обнаружили в них ничего замечательного, непонятного и по этой причине враждебного им, редко способным по достоинству оценить действительно оригинальную вещь.
Он было припомнил отзыв Дудышкина в «Отечественных записках» и отзыв Дружинина в некрасовском «Современнике», но у него не поворачивался язык самому так нагло расхваливать свой, к тому же, как он был убежден, поспешный и незаконченный труд.
Что было делать?
В поисках выхода он не переставая следил, как самодовольство сползало с лица Глазунова и прищуренные глаза оборотистого купца настороженно-чутко наблюдали за ним, и по этим настороженно-чутким глазам угадал, что не затянувшееся молчание, а скорее загадочная внезапность его беспокоит видавшего виды издателя, привыкшего к грубым наскокам писателей-выжиг, что до Глазунова просто-напросто ещё не дошел весь тайный смысл допущенной совестливым противником грубой ошибки и что надобно тотчас отвлечь его чем-то совсем посторонним.
К нему воротилась искусная важность. Он с неторопливым достоинством откинул борт мундирного фрака, извлек из внутреннего кармана японскую точеную золотистую папиросницу, изящно сплетенную из тончайших пластинок полированного бамбука, подавали потайную пружинку, ради которой, если правду сказать, и тащил десять тысяч пятьсот верст эту безделку от восточного побережья на Литейный проспект, с барственной брезгливостью выбрал самую дорогую сигару, украшенную короной, всегда приготовленную на случай, если придется пустить пыль в глаза, откусил, широко растопыривая влажные губы, коричневый горьковатый конец, поискал глазами огня и высокомерно взглянул на издателя.
Глазунов поспешно вскочил и суетливо поднес зажженную спичку:
– Пожалуйте, ваше превосходительство, извольте курить.
Он закурил, откинул мечтательно голову и бесшумно выпустил дым прерывистой тонкой струей, небрежно играя, выписывая сизый, медленно расплывавшийся вензель.
Глазунов не выдержал первым:
– Как я понимаю ваше превосходительство, вы желали бы ваши очерки выдать отдельною книгою.
Он, разумеется, очень желал и чуть было откровенно не высказал это, однако в самый последний момент припомнил тревожное наставление заботливо-милого крестного.
Когда в первой пылкой взбудораженной юности он делился с отставным моряком своей сладостной детской мечтой сделаться не то величайшим поэтом, не то знаменитым артистом, не то одним махом и тем и другим и декламировал ломким приподнятым голосом свои звучно-зеленые вирши, старый воин глядел на него наивным честным испуганным взором, понуро клонился взлохмаченной седой головой и, стараясь, чтобы не слышала строгая мать, умоляюще, страстно шептал:
– Э, брат Ваня, пустое… Артисты, поэты… Адская бедность в деньгах и богатство мечты… Ты погляди-ка, кто нынче славен у нас из поэтов: Карамзин – так действительный статский советник, Дмитриев – так он же министр, Жуковский – так это ж наставник наследника… А Пушкины да Рылеевы – голь перекатная, стихоплеты, посмешища… Ты спервоначалу-то выслужи чин, хоть как бы я, министром-то не всякому на веку предписано стать, а там, коли есть удовольствие, попиши хоть стишками, с чином возможно и это, всё, брат Ваня, дозволяется с чином.
Иван Александрович улыбнулся глазами и с расстановкой сказал:
– Вы меня правильно поняли, любезный Иван Ильич, хотя, если правду сказать, мне спешить некуда. Я, как вам известно, службой живу. Так что это я более так…
И брезгливо стряхнул холеным бледным мизинцем редкие чешуйки серого пепла, случайно упавшие возле владимирской ленты.
Глазунов, морща лоб, сосредоточенно очесывая в густой бороде, нерешительно пробормотал:
– Ясно… Дело хорошее.
А он сидел себе истуканом, глядя в сторону, наслаждаясь сигарой, втихомолку посмеиваясь над своими ухватками, немного совестясь сам себя.
Глазунов расправил усы всей ладонью, нахмурился, пояснил, точно бы рассуждал сам с собой:
– … однако же хлопотливое…
Он затянулся, щурясь от дыма, поотвел плавно сигару, деликатно держа её двумя пальцами, картинно оттопырив три остальных.
Глазунов попробовал нагло взглянуть на него, но тотчас отвел прищуренные глаза, блеснувшие желтым огнем, и закончил свою мысль с заметным усилием:
– … и прибыли может не дать никакой.
Вытянув руку с сигарой, он внимательно изучал завитки синеватого дыма и равнодушно тянул:
– Читатели приняли… очень… недурно…
Глазунов сочувственно и обрадовано повел немного рукой и укоризненно перебил:
– Что ж, читатели… в журналах прочли, во второй-то раз, может, и не станут читать.
Ну, ему и без Глазунова было известно, что нестойкое мнение задыхавшегося в мелких житейских заботах читателя капризно и переменчиво. Глазунов доходил до этого правила безошибочным опытом, снимая вечером кассу, а он мог бы привести в доказательство судьбы многих великих писателей, которых ревниво баловали в начале пути и равнодушно бросали спустя несколько лет, и тех, которых жесточайше бранили всю жизнь, и тех, которых вовсе не замечали до самой их смерти, ужасная участь, всем пишущим вечный урок. Давно проанализировав положение автора и с психологической, и с философской, и с будничной стороны, он меньше всего был склонен считать, чтобы его книга явилась исключением из общего печального правила. Он трезво смотрел на дела своих рук.
Что же оставалось ему?
Оставалось ложью опровергнуть издателя, но он, под натиском грубой необходимости, ещё соглашался на пошлую игру уверток, лукавств, однако лжи себе позволить не мог, не ради чего, никогда.
И почувствовал вдруг, как он слаб перед имеющим власть, прожженным, безнаказанным и потому беззастенчивым вымогателем, который через минуту, благодаря одной удачно брошенной фразе о переменчивых вкусах читателей, посмеет ему предложить по крайней мере на тысячу меньше, чем готов был дать за минуту до этого непоправимого, внезапного и потому пропущенного им поворота торгов. Из-за какой-то мелкой, дурацкой оплошности он упускал эту тысячу, в сущности, упускал потому, что знал слишком много о жизни, о читателях и о книгах и не выучился беззастенчиво лгать.
Он должен был отвоевать свою тысячу. Ради этого стал он опровергать Глазунова, в одного мгновение придумав иную увертку, однако спасительная вера в себя тем умелым ударом противника уже была поколеблена. Ему пришлось слишком долго заниматься сигарой, разглядывать её, вертеть, затягиваться, выпускать через ноздри сладковатый с горечью дым, чтобы восстановить поколебленное равновесие сил.
Наконец он проговорил с чуть приметной заминкой:
– Критика тоже… отозвалась неплохо.
Глазунов рассмеялся довольным, искренним смехом:
– Критика денег не платит, а мне придется платить, да и критика ваша по-настоящему не умеет судить. Нам на критику полагаться нельзя. Убытки одни-с.
Удар был сокрушительным. В защиту недалекой, недобросовестной, всегда поверхностной критики, нередко в его книгах находившей вовсе не то, что он написал, тем более в защиту легкомысленной, убыточной траты чужих, трудом заработанных денег у него не имелось никаких вразумительных доводов. К тому же он знал, что там, где замешаны деньги, самая строгая логика бессильна что-нибудь изменить.
В его открытых глазах плеснулась тоска. Пролетело не больше мгновения, как он почувствовал это, и тотчас опустились воспаленные веки и сделался его обычный скучающий вид. Он все-таки понимал, что и этого мига было довольно, чтобы ещё одна тысяча была утрачена им.
Вытянув широкую мясистую темно-розовую ладонь, Глазунов старательно загибал припухлые пальцы:
– Во-первых и главное, платить надо вам. Во-вторых, надо платить за бумагу. В-третьих, расходы по типографии. В-четвертых, положим на объявления. В-пятых…
Тряхнул шерстистым увесистым кулаком и с ещё большим старанием принялся разгибать:
– В-шестых… в-седьмых… в-восьмых…
Его обкрадывали ещё на целую тысячу, может быть, и на две. Он прикинул в уме: ему не оставалось почти ничего. Однако он уловил, что Глазунов тоже сделал ошибку, слишком прытко принимаясь считать: слишком явственно следовало из обстоятельных этих расчетов, что издатель заранее подумал об отдельном издании его путевых дневников и приготовился его обобрать. Оценив по достоинству грубость в темной игре Глазунова, он стал хладнокровней, молча разглядывал вдохновенного выжигу, собирая все свои силы для последнего, решающего ответа, который должен был непременно остаться за ним, раз уж он вознамерился ехать лечиться.
В подобревшем лице Глазунова больше не было ни подобострастия, ни лукавства. Оно потемнело и удлинилось. Хищный рот широко открывался, точно кусая пропыленный, прокуренный воздух. Желтые с блеском глаза глядели безжалостно, беспощадно.
Он понимал, что у Глазунова не дрогнет рука, чтобы оставить его совсем без гроша, и от этого понимания сила сопротивления в нем нарастала. Не перечь этим выжигам, они издавали бы книги, ничего не платя за труды, а он твердо решился уехать, он должен был ехать, чего бы это ни стоило, он уже видел дорогу, лесистые горы, знаменитый мариенбадский курорт, он уже верил, что непременно умрет, если почему-либо останется дома. Ему нужны были деньги, все, целиком, сколько он их заработал упорным трудом, – стало быть, Глазунову придется платить.
Он улыбнулся приятно и вдруг перебил:
– Расходов издателя требует всякая книга, любезный Иван Ильич, как мне об этом не знать.
Глазунов точно споткнулся, растопырил всю пятерню, показал короткие пальцы, которые вновь выразительно разогнул, насчитав своих убытков до десяти, и угрожающе, жестко спросил, высокомерно и властно глядя ему прямо в глаза:
– А много ли достанется мне?
Он ответил с холодной иронией:
– Это будет зависеть, естественно, оттого, сколько достанется мне.
Глазунов выразительно усмехнулся:
– Там у вас листов пятьдесят. Риск уж больно велик. Трудно сбыть такую толстую книгу.
Он стиснул зубы и стремительно, тоже в упор взглянул в глаза шельмеца, но шельмец отвернулся, тряхнув бородой, чтобы прежде времени не выдавать своего торжества, не понимая ещё, что уже совершил роковую ошибку.
Листов пятьдесят… Это в разных журналах… За несколько месяцев… Стало быть, Иван-то Ильич давно обдумал и взвесил шансы издания ещё не оконченной, не собранной книги. Стало быть, давно подсчитал свои барыши. Стало быть, перед автором искусно ломали комедию. Эти пальцы… Этот смешной угрожающий тон…
Он не мог отступить, даже если бы никуда не поехал, однако он промолчал, рассеянно глядя перед собой, выдавая молчание за свое замешательство.
Глазунов, вертя головой, таясь, строго хмурясь, продолжал между тем обирать:
– Придется назначить высокую цену за том, а высокая-то цена по карману не всем, нет, не всем. Многих, слишком многих отпугнет такая цена.
Снова сделавшись неприступным и важным, он веско ответил именно то, что должен был ответить давно, в самом начале лукавого торга, да кстати не нашелся ответить тогда, смущенный мужицким намеком на литературную слабость его путевых, с виду небрежных картин:
– Я слежу, как вам известно, за несколькими поколениями наших читателей. Интерес ко всякого рода путешествиям и приключениям остается у нас неизменным. Даже если подобная книга вовсе не имеет собственно литературных достоинств, она расходится без остатка благодаря интересу к самим путешествиям. Вы тоже не можете об этом не знать… любезный Иван Ильич.
Он не дал Глазунову возможности возразить. Он спросил мошенника напрямик:
– Сколько вы предлагаете мне?
Рука Глазунова застыла и вдруг принялась теребить левый ус. Желтые глаза потускнели, сузились, сдвинулись в сторону. Легкая неуверенность проскользнула в громком, нечувствительном голосе:
– Для вас только, Иван Александрович… тысячу двести…
Он заранее ожидал большого убытка, зная, что в руках издателя с головой, но тысяча двести была уже полным, откровенным разбоем среди белого дня. В нем вздыбилась гордость работника. В конце концов он просил деньги за труд, за ночи без сна, за наболевшую печень, за нервы, которых уже не доставало а то, чтобы спокойно, невозмутимо, без внезапных капризов и страхов дожить до конца, ожидавшего всех. В душе его злобно кипело:
«Тысяча двести… Да ты поди, сукин сын… ты сам напиши… эти листы… Ну, просто так… Возьми-ка перо, без моих колебаний, без тяжких раздумий, без долгих поисков нужного слова, не напрягая башки, перелопать мою книгу от строки до строки, перепиши простым пером, простыми чернилами… и то… бросишь ведь… на первом листе… Тысяча двести!..»
Он затянулся, выпустил дым, стряхнул пепел в плоскую пепельницу и с непоколебимой твердостью произнес:
– Три тысячи, три.
Глазунов, как будто ослышался, подался всем телом вперед, глумливо переспросил, с мужицкой наигранной тупостью уставившись округленными, точно слепыми глазами:
– Чего это – три?
Иван Александрович невольно передразнил его голосом и лицом:
– Три тысячи, ни рубликом меньше, почтенный Иван Ильич.
Глазунов усмехнулся криво, чуть не презрительно:
– Тысячу восемьсот… для вашего только… превосходительства.
Удивительно, странно: его завлек в свои сети настоящий азарт. Он с каким-то вызовом, с твердостью неожиданной чувствовал, что не сможет уступить ни за что, однако мелкий, бесстыдный, безжалостный торг вокруг собственной книги, эти подсиживания, эти уловки корысти язвили, оскорбляли его, и было противно, что вынужден был унижаться, вертеться, тратить себя, свои нервы, свой мозг и зависеть от этого хищника книжной торговли из-за нескольких медных грошей.
Он негодовал на себя, а трезвый ум хладнокровно напоминал:
«Да, это несомненная гадость, но без этой гадости, кроме святых, никому не прожить».
Он отрезал, тоже презрительно:
– Три.
Вся напускная дурашливость слетела с гладкого лица Глазунова, на этом всё больше, всё гуще темневшем лице появилось недоумение, тревога и смущенная наглость, точно тут обдирали его:
– Ну, что ж… только для вас… Иван Александрович… пусть будет… две с половиной.
Он повторил:
– Будет – три.
Глазунов взглянул исподлобья, в шельмоватых желтых лазах была и покорность, И досада, и уваженье к тому, кто оказывался сильнее его:
– Ладно уж, Иван Александрович… три.
И разыграл перед ним сокрушенность:
– Ну, как есть – в убыток себе!
Какая-то мерзость от этого скоморошества всплеснулась в душе. Захотелось как-нибудь гадко, подло, грязно и тяжело отомстить за свое унижение, чтобы этот преуспевающий аферист по самую смерть не забыл полученного нынче урока. Очень хотелось, да его тут же остановила трезвая мысль:
«Всё это естественно… в его интересах меня ободрать… как в моих интересах его оставить без прибыли…»
Эта мысль охладила его, но он всё же спросил с внутренним, скрытым сарказмом, апатично глядя в блестящие глаза Глазунова:
– И этот дворец ваш дедушка тоже приобрел н убытки?
Глазунов заливисто засмеялся, показывая крупные ровные белые зубы.
А он успел насладиться победой. Он уже видел, что впереди. Оттуда на него во все глаза глядели печали. Он продал «Фрегат», три тысячи получил, однако книгу ещё предстояло собрать, предстояло её завершить. В сутолоке постоянных неотложных цензурных хлопот он должен был, перед тем как отдать в типографию, заново написать два-три очерка и просмотреть, дополнить, поправить все остальные. Уйма времени была необходима ему, чтобы эти сорок печатных листов превратить в ту чудесную, небывалую книгу, которая в его мыслях упорно, непрерывно жила.
Он и представить не мог, где и как сможет выкроить несколько дней, когда бы можно было сесть спокойно за стол, позабыв о пустом, постороннем, и сосредоточиться на любимой, увлекательной, чистой, от самых светлых начал, недосягаемой, неприступной работе.