Очередные номера он цензуровал в исступлении. Погода налаживалась, наступала весна с бодрым воздухом и солнечным светом, но этот воздух сквозящий, это ясное солнце он видел только в окно: чтобы избавиться поскорей от журнала, он почти не выбирался из душного дома ни во «Францию», ни к Старикам, ни к печальным гранитам Невы.

Ему удалось сэкономить три дня.

Довольный собой, он не стал отдыхать, подгоняемый сладостной мыслью об отпуске. На другое же утро, поднявшись чуть свет, он схватился за путевые записки.

Предстояло сделать письмо об Аяне.

В душе он гордился своим переходом по Восточной Сибири, воспоминание ещё очищало и приподнимало прошедшее, и он надеялся, любя вспоминать, что именно эта глава заладится легче других.

Но дух его был истомлен, мозг устал от цензурного одурения, тело увяло от нескольких дней и ночей взаперти, раскисшие нервы тревожили неприятные ощущения, представлялось по временам, что он совершил что-то мерзкое и что в чем-то кругом виноват. Он невольно раздумывал, в чем состояла вина, однако не находил за собой никакого проступка: долг исполнялся исправно, набиралось несколько времени для наслаждения за пером и бумагой, всё нормально, естественно, всё в природе вещей, и он решил, что это мираж, порожденный усталостью и болезненным состоянием духа, но вместо упоенной работы пером, о которой мечтал и к которой готовил себя все последние дни, вместо сладостных наслаждений за пером и бумагой, выше которых не знал ничего, с полчаса разлагал на молекулы эту мнимую мерзость, пытаясь узнать, что такое с собой сотворил, если всё это время километрами читал корректуры.

Он одумался наконец, махнул рукой на мираж и решился писать.

Он с надеждой оглянулся назад, увидел праздную шхуну, застывшую на глади лагуны, себя и товарищей на пустом берегу и на одном дыхании написал первую, длинную, однако же гибкую фразу:

«Шхуна «Восток», с своим, как стрелы, тонким и стройным рангоутом, покачивалась, стоя на якоре, между крутыми, но зелеными берегами Амура, а мы гуляли по прибрежному песку, чертили на нем прутиком фигуры, лениво посматривали на шхуну и праздно ждали, когда скажут нам трогаться в путь, сделать последний шаг огромного пройденного пути: остается всего каких-нибудь пятьсот верст до Аяна, первого пристанища на берегах Сибири…»

Он перечитал и остался как будто доволен. Тем не менее его чувство было неопределенным и скованным. Картины последнего водного путешествия слабо проступали в дремотном воображении. Вместо них под перо подворачивалась философская болтовня, словно бы идущая к делу, и он, поколебавшись, вписал и её:

«Шхуна между тем, убавив паров, подвигалась прямо на утесы. Вот два из них вдруг посторонились, и нам открылись сначала два купеческих судна на рейде, потом длинное деревянное строение на берегу, с красной кровлей. Кровля пуще всего говорит сердцу путешественника, и притом красная: это целая поэма, содержание которой – отдых, семья, очаг – все домашние блага. Кто не бывал Улиссом на своем веку и, возвращаясь издалека, не отыскивал глазами Итаки?..»

Не терпя рассуждений в искусстве, он подосадовал, обнаружив наклонность к ним у себя, чего прежде как будто у него не случалось, и строгий эстетический вкус требовал безжалостно вычеркнуть их, однако усталость твердила свое, ничего иного не всходило на ум, а впереди ждала его ещё бездна труда.

Он бессильно откинулся в кресле. Что бы ещё написать? Всё приблизительно, всё как-то блекло и тускло. «Два купеческих судна на рейде…», «длинное деревянное строение на берегу…» Какими были они? Деревянными? Только-то и всего?

Вещи, предметы не представали под пером его во всех своих объемах и красках. В словах, которыми назывались они, не слышалось зримости, силы. Он точно замораживал их своим усталым безразличием ко всему.

И черная мысль проползла: утрачено мастерство… и владел ли он им… вероятно, и не было ничего никогда…

Он поглядел на перо, которое стискивали напряженные пальцы. Оно высохло. Он с досадой бросил его и осел, тупо глядя на то, что у ножки стола валялась бумажка.

Только бумажек ему не хватало…

Он сидел абсолютно, непоправимо несчастный. Он знал, что без мастерства ещё можно прожить, как живут миллионы других, которые не хуже, даже счастливей, чем он, однако без мастерства не напишется книга, без книги не получатся деньги, без денег он не уедет, а без отпуска пропадет ни за грош.

Он уже сомневался, что у той кровли на берегу, точно, был красный цвет.

Оранжевый, может быть… или зеленый…

Так он сидел, терзая себя, и нужда врачевала его, заставляла искать уж если не точные, ясные образы, которые не вызываются из тьмы никаким заклинанием, то хоть оправданий для своих деревянных картин, как он тут же мрачно съязвил.

Думал-думал и наконец придумал одно: он пишет записки о путешествии, а не роман, таким образом любые внезапные рассуждения об Улиссах, Итаках и черт знает о чем несомненно оправдывал вольный, никем не заказанный жанр.

И он помиловал их, хотя они по-прежнему раздражали его.

Тогда он прибавил язвительно, чтобы пародировать свое описание:

«Это пакгауз» – иронически заметил кто-то, указывая на дразнившую нас кровлю, как будто подслушав заветные мечты странников…»

После этого что-то мелькнуло ясней:

«Ущелье всё раздвигалось, и наконец…»

Вместо продолжения он что-то увидел, что должен был описать, но для описания чего не находилось ни точных, ни даже приблизительных слов.

Он поднял с полу бумажку. Бумажка оказалась новым счетом дотошного Федора. В счете значилось лампадное масло, полпуда свечей, три новых веника и ещё какая-то дрянь.

В остервенении смял он бумажку, швырнул её на прежнее место и внезапно нашел продолжение:

«… нам представилась довольно узкая ложбина между двух рядов высоких гор, усеянных березняком и соснами…»

Это было такое же случайное нагромождение слов, как те утесы, мимо которых паровая шхуна скользила в тихий залив. Говорить, что они были усеяны чем-то, было почти невозможно. Это был какой-то кошмар.

Впрочем, за утесами открылись дома. Он хотел одним выразительным словом передать беспорядок, в каком они громоздились в узкой ложбине, и подбирал, подбирал, не останавливая пера:

«В неописуемом… в хаотическом… в угрюмом… в бешеном… в бесконечном… в живописном… в черт знает каком…»

Дойдя до отчаяния, он вдруг попробовал определение «в сатанинском».

Всё это была невероятная, очевидная чушь.

Тогда он сломал порядок слов в предложении. Получилось запутано и угловато:

«Беспорядочно расставленные, с десяток более нежели скромных домиков, стоявших друг к другу, как известная изба на курьих ножках…»

Всё запуталось, не слышалось ни тени глагола, глагол даже некуда было воткнуть.

Он вновь увидел смятый Федоров счет и поиграл им ногой.

Затолкав её под самое кресло, чтобы уж больше не отвлекаться ничем, он принялся упрямо гадать, что могло приключиться с домами Аяна, чтобы назвать действие и подобрать незаконченной фразе сказуемое.

Он было начал писать, что они просто-напросто стояли в тесной ложбине, но обнаружил, воротившись к началу, что уже употребил это слово и что фраза выходила неграмотной.

Он прошелся по кабинету, передвинул высокое кресло, обитое кожей, в котором обыкновенно читал для удовольствия по вечерам, переставил портреты на ломберном столике красного дерева, который приютился, как бедный родственник, у противоположной стены.

Если наблюдать с верхней палубы шхуны, то выходило, что домики выскакивали, открывались из-за уступа горы, однако с грамматикой выходило неладно, согласовываться с десятком домиком глагол не желал.

Он закурил, поставил жирную запятую, выпустил дым, после запятой, себе в утешение, поставил тире и закончил период:

«… по очереди появлялись из-за зелени; скромно за ними возникал зеленый купол церкви с золотым крестом…»

Пошмыгал носом, увидев, сколько втиснулось зелени, и попробовал двинуться дальше, однако в туманной душе не слышалось той бодрой взволнованности, какую испытывал он, когда брался с нетерпеливым спокойствием перемарывать удачную, но не совсем совершенную сцену, превращая вдохновенно-сумбурный набросок в тугую, отчищенную, уточенную рукопись, где проверенные прежде в порыве брошенные слова вдруг сливались в непосредственное единство чистых переживаний с серьезными мыслями, которое и волновало чувство и говорило уму.

Нет, счастливого единства не находилось. Он томился, недовольный собой, не в силах сладить с простой и суровой картиной Аяна. Он изображал деревья и скалы, лишь перечисляя названия, а что-то более важное ускользало из-под пера, и особенный, своеобычный характер тех мест не давался ему.

Останавливался он беспрестанно. Недлинная фраза, состоявшая из десятка обыденных слов, писал в три, в четыре приема. Он еле-еле вымучивал её по частям. Он начинал предложение, ещё не представляя, чем закончит его, и после первых наобум написанных слов то зло, то растерянно выскребывал из тупой головы остальные.

К полудню остановки случались всё чаще. Время едва влачилось в мрачной тоске, и становилось трудно дождаться, когда же наступит обед и с чистой совестью можно будет бросить к чертовой матери хромое перо. В поисках нужного слова, нужного образа он пересмотрел все фотографии, переставил с места на место все безделушки. Он разглядывал корешки книг и глазел подолгу в окно.

Его влек голубенький петербургский клочок, торчавший в окне, который всю неделю видел только через стекло, тогда он забывал про высокое небо Аяна, которое должен был описать.

Цвет клочка поминутно менялся. Из голубого сделался мутно-белесым, затем потемнел от приползшей откуда-то тучки, однако в её разреженных полупрозрачных краях уже проступала голубизна, клочок очистился весь и вдруг сделался бледным – бледным, но синим.

Затем за спиной раздалось равнодушно и громко:

– Это прекрасно. Вы совершенно избегаете вымысла. Подобно великим фламандским художникам, вы не желаете творчества на какую-нибудь груду камней, на лесную тропу, на болотные кочки. Поверхностный наблюдатель не обнаружит здесь никакой глубины, но внимательный взгляд откроет в этой невинной картине целую жизнь. Ваш метод на любом материале оправдывает себя.

Он узнал этот искренний, простой, медлительный, льдистый, барственный голос и раздраженно подумал, что ему помешали работать, в то же время обнаруживая в душе, что помеха приятна ему: благодаря ей он мог с чистой совестью передохнуть.

Поворотившись с кислым лицом, он дружелюбно сказал:

– Вы так внезапно…

Дружинин, в белоснежных тугих стоячих крахмальных воротничках, в безукоризненном темном английском сьюте, в уже по весеннему светлых узких коротких брюках, с аккуратной прической, сделанной на строгий пробритый пробор, с подвитыми концами модных французских усов, в эспаньолке, неслышно войдя в кабинет, пока его хозяин без цели пялился в переменчивое петербургское небо, по-приятельски хозяйничал у него за столом, с бережливостью небогатого человека поставив на край свою шляпу с шелковой белой подкладкой, держа в холеной руке его исписанные листки, отговариваясь с холодным смешком, продолжая глазами читать:

– У вас дверь отперта.

Внезапная похвала смутила его. Уж не насмешка ли? У него там всё было вымучено, недоделано, не проверено им, и было нехорошо, что Дружинин самовольно читал неприглаженную, непригодную рукопись, не то стыдно, что она так неряшлива, не то больно, что так оплошал. Однако он знал, что Александр Васильевич умеет читать и всегда прямодушен и честен, и одобрение незаконченному отрывку, указывая на то, что сила пера ещё не ушла, а только притихла в истомленной душе, нерешительно согревало его.

Готовый выхватить необработанные листки, ожидая нового одобрения, страшась в заключение непременной хулы, он только расслабленно молвил:

– Федор, верно, опять…

Переворачивая листок, Дружинин безразличным тоном сквозь зубы сказал:

– Таскается где-нибудь или бабу завел.

Держа за край тяжелую занавесь, остывшими пальцами перебирая плетеные кисти, он взмолился, отмахиваясь от своего ожидания:

– Где взять непьющего человека?

Не отрывая глаз от страницы, Дружинин шепеляво, раздельно сказал:

– Таких не бывает, мой друг.

Его чуть коробила эта привычная бесцеремонность Александра Васильевича, эта простодушная манера, не здороваясь, не спрося разрешения, вольготно разваливаться в приятельских креслах, эта повадка не то напускной, не то природной наивности, поразительная при слабости характера и изысканной безупречности светских манер, читать у приятелей всё, что ни попадет на глаза, даже интимные письма, оставаясь при этом неболтливым и скромным, в то же время не дозволяя себе иметь крахмальные воротнички одним миллиметром короче или длиннее того, что предуказано модой.

Эту бесцеремонность Иван Александрович тщился не замечать, прощая неприятную слабость близкому человеку, с которым был связан странным взаимным, но безучастным расположением, когда есть понимание, есть сходные общие убеждения, а встречи происходят скорее случайно, большей частью по делу, чем по взаимному влечению родственных душ.

Смущенный внезапной, едва ли заслуженной похвалой, за искренностью её угадывая некий тайный расчет, он особенно отмети эту бесцеремонность и почувствовал себя в своем кабинете чужим.

Бросив кисти, а с ними и занавесь, опершись рукой о перекладину рамы окна, он не находил, что ему делать, уда себя деть, и поглядывал то на призрачный круг, изображавший собой петербургское солнце, которое не имело достаточно силы, чтобы пробиться сквозь ровную белесую мглу, вновь затянувшую небо, то на Дружинина, который перепрыгивал со строки на строку небольшими узкими провалившимися в глазницы глазами, на его изысканно-холеные руки, красиво державшие лист, дрожавший мелко и часто, на его неподвижное смуглое больное лицо, на его неширокий, по-английски повязанный галстук, и с волнением ждал, когда будет вынесен окончательный приговор.

С изящной небрежностью откинув последний листок, Александр Васильевич посмеялся сухим игривым смешком, картинно поднялся, расправляя неширокие плечи, прошел, закинув голову, клонясь всем телом к левому боку, прямо к окну, сделал с чопорной важностью, не меняясь в лице, английское рукопожатие, слабо двинув дряблыми пальцами, и сказал с шутливой, словно бы искренней радостью:

– Здравствуйте, мой друг.

Приподняв брови, наморщив лоб, открыто глядя выпуклыми глазами, Иван Александрович ответил с тем же словно бы радостным шутовством:

– Здравствуйте, мой друг.

Александр Васильевич сделал улыбку, показав ему зубы.

Иван Александрович тоже подвигал губами в ответ.

Тщедушное тело Александра Васильевича казалось чересчур велико для его аккуратной, закинутой назад головы, английская круглая стрижка делала её ещё меньше, лицо оставалось неподвижным, а в щелках припухших от бессонницы век острыми льдинками блестели глаза.

Изящно откинув полу тесного сьюта, держа левую руку в кармане брюк, сверкая белоснежной твердой манжетой, другой рукой слегка касаясь, точно похлопав его по плечу, Александр Васильевич слабым голосом медленно произнес:

– Нынче я завидую вам. Я сам на себя не похож. Этот месяц я сбился с толку и, как оно всегда бывает со мной, чувствуя угрызения и печаль. Работаю мало, худо сплю или, лучше сказать, много валяюсь, ничего не читаю, сам нездоров от простуды и периодических завалов в кишках. Одним словом, дело неладно. Вчера, например, поднялся в одиннадцать, едва присел за статью о Тургеневе, два господина явились по поводу статей для журнала. Затем появился Печаткин. Против прошлогоднего у нас оказывается подписчиков лишних до шестисот. Это недурно, однако болтовня тянулась до двух часов. Затем к Харламовой. С ней беседовал с полчаса. Затем, после долгой езды, у Дюссо обедал с Александрой Петровной, моим новым предметом, вы не знакомы ещё. Затем домой. Переоделся во фрак. Отправился к Блоку и говорил там по делу об Обольянинове. Оттуда к Щербатову. У Щербатова не оказалось приема. Оттуда домой, зайдя по дороге к Владимиру Майкову, который сказал, что вся книжка цензуру прошла. Дома разделся и успел написать полстранички. Что же это за жизнь, смею спросить? Что тут ладного или разумного или хотя бы забавного?

Он мысленно так и присвистнул:

«Экий счастливец! Вольная птица!..»

Александр Васильевич сделал чарующую, надо думать, улыбку:

– А вы молодец. Это кстати, что стали писать. О вашем новом вояже судачит весь город. Все ахают, как это вы с вашей ленью решились сдвинуться с места. Ваш трехлетний круиз не вразумил никого.

Он ответил, поглядывая на эту руку с голубыми прожилками, будто погладившую его:

– В моих очерках я нарочно прикинулся равнодушным флегматиком, они и поверили мне. Я был там художником, они в художнике не задумались поискать человека, забыв, что язык дан, между прочим, и для того, чтобы скрывать свои мысли, а жаль…

Стоя прямо против него, откидываясь всем телом назад, Александр Васильевич изобразил удивление и неторопливо спросил:

– Что жаль?

Помолчал и раздвинул губы в улыбке:

– Жаль, что язык скрывает всё, или жаль, что язык скрывает не всё?

Наблюдая, как Дружинин старается улыбнуться, видимо, посчитав, что в данный момент улыбка уместна, как при этом лезут вверх туго закрученные усы и остаются ледяными глаза, он позабыл, к чему пришелся язык, скрывающий или не скрывающий что-то. Новый поворот разговора куда больше пришелся ему по душе. Он, не справившись с раздражением, сухо проговорил:

– Жаль, что недовольно того, что сделал художник, что сам нашел нужным выставить напоказ. Нет, непременно проникают на кухню, доискиваются, что он ест, что он пьет, какие имеет привычки. Хотят знать, что он думал, а не то, что обдумал.

С той же холодной улыбкой, кивнув небрежно назад, Александр Васильевич невозмутимо задал вопрос:

– Так вы говорите об этом?

Вдруг, от этого ли вопроса, от чего ли иного, ему стало неловко, его раздражение разом прошло, он замялся, словно он был виноват, опуская глаза:

– Не то что об этом… Перед вами я не скрываюсь…

Александр Васильевич пожал красиво плечами:

– Говорят, полезно изучать приемы настоящего мастера.

Он находил, что разговор становится всё неприятней, а новая тема даже опасной. И говорить откровенно было нельзя, и кривить душой ему не хотелось, и он для чего-то придвинулся ближе и смущенно сказал:

– Это неправду всё говорят. В изучении приемов настоящего мастера пользы нет никакой. Приемам творчества нельзя научиться. У каждого мастера приемы свои. Научиться можно лишь подражать, однако умение подражать ни к чему не ведет, то есть, может быть, развивает перо, но в работу творящего духа проникнуть нельзя, и я не пойму, для какой надобности пробовать творящий дух рассекать, тем более вам?

Александр Васильевич неопределенно пошаркал ногой, невозмутимо поглядел на него и рассудительно возразил:

– Вы сегодня раздражены. У вас, может быть, нынче не всё получается, как вами задумано, и вы приняли минутную неудачу слишком всерьез. Однако вам всё равно не вывести меня из себя.

Удивленный его проницательностью, которая редко встречается именно в критике, смягчаясь в душе, он заспешил:

– Я намеревался только сказать, что вы сами мастер давно, ещё с «Полиньки Сакс», то есть ваши приемы, ваш взгляд на искусство как нельзя лучше сложились давно. Вы сами писатель, оттого и критик прекрасный. Простите, вашу вступительную статью к «Королю Лиру» только на днях прочитал, и вот доложу, что с критической точки зрения я не мог бы прибавить ни слова, то есть, это, разумеется, очень немного, что именно я не прибавил бы ничего, но я бы сказал, в старинном, знаете, духе, что на почве критики это цветок роскошнейший и вполне распустившийся, то есть расцвел и цветет.

Александр Васильевич чопорно поклонился:

– Вы позволите быть откровенным?

Он не понимал никогда, насколько эта чопорность искренна, насколько шутлива, но в Дружинине именно чопорность всегда смешила его, и он улыбнулся невольно:

– Вы же знаете, я разрешаю вам всё, даже вещи непотребные говорить.

Александр Васильевич сложил губы в улыбку:

– Я только хотел вам сказать, что у меня счастливая звезда и что мне всё всегда удается. Надеюсь, в этом признании ничего непотребного нет.

В душе его не осталось и тени недавнего раздражения. Душа успокоилась. В её тайниках открылась какая-то легкость. Его неудачи, даже мучения с главой об Аяне отчего-то стали ближе, дороже ему. Он открыто, дружески рассмеялся:

– Завидую вам. Вы единственный счастливец в нашей литературе.

Бережно взяв его под руку, Александр Васильевич провел его, точно больного, заботливо усадил на диван, а сам, аккуратно сзади расправив сюртук, привольно устроился рядом:

– Вы всё смеетесь, мой друг. Желчи в вас много. Это нехорошо. А я не шучу. Рассмотрите хотя бы прошедший год. Со всей вашей желчью придется всё же признать, что год для меня был счастливый, очень счастливый. Ни одного серьезного недуга, ни одного большого огорчения со мной не случилось. Меня вела твердая, но ласковая рука, и путь мой заметно сделался шире. В полном разгаре деятельности и сил я стал на дорогу, где много дела тому и другому. Я ни на минуту не ослабевал к своему делу и от него ничего, кроме отрадного, не видал. Согласитесь, что «Королем Лиром» я сделал большой шаг для моей славы. Разве это не так? А «Георг Крабс»? Разве он не в одном ряду моих критических статей, замеченных всеми? Но и этого мало. Целый журнал перешел в мои руки и в короткое время из погибающего стал изданием, у которого известный успех. Материальные дела устроились прочно. Мой бюджет возрос почти вдвое. Ещё никогда так не готов был к труду, ещё никогда сознание того, что мой труд полезен для просвещения и добрых идей, не посещало меня так отчетливо. Чего же ещё? Я беспрестанно Бога молю: «Да будет воля Твоя, и остави нам долги наши!»

Иван Александрович не переставал удивляться и слушал внимательно. Отчего-то ему больше не хотелось думать о счастье. Бог с ним, уж как-нибудь так, без него.

Рука Александра Васильевича мягко легла ему на колено:

– Несмотря на всё это, мой друг, я завидую вам.

Иван Александрович понял это замечанье по-своему, рассмеялся деланным смехом и пробурчал:

– Есть чему.

Александр Васильевич сделал удивление на спокойном лице и вежливо проговорил шутливый упрек:

– Как это чему? Вы пройдете сухим путем по Европе, как прошли кругом света морями и океанами, и вы не рады? Вояж за границу – давнишний мой замысел, однако вечно отдаляется от меня. Пожалуй, одного вояжа не достает для полноты моего необыкновенного счастья. Отчего я никогда не позволяю себе гнусного эгоизма? Вы просто несносны, мой друг.

Он ответил, откинувшись в угол дивана, сложив праздные руки на животе, глядя сбоку и несколько сзади на небольшое тонкое прижатое ухо Дружинина, будто взятое у балованной светской красавицы для доставления полного счастья:

– Безумно рад, того гляди хватит удар.

Плавно поворачиваясь к нему, выразительно возложив ногу на ногу, Александр Васильевич наставительно произнес:

– Всё ваши нервы. Как вам не стыдно, мой друг.

Боже мой, ему надлежало стыдиться! На душе сделалось беззаботно, бездумно. Отдалился Аян. Неизвестно куда провалились романы, которые он не сумел написать. Рядом с ним сидел человек, в сущности, милый и добрый, добровольный чудак, странно воспитанный, странно воспитавший, ещё более странно державший себя. Человек ему нравился. Невинная нелепость придуманных жестов, даже неуместный неверный безжизненный тон беззлобно потешали его. Он с удовольствием поддразнил тем же безразличным наставительным тоном:

– Чего же стыдиться? Нервы у всех.

Скрестив руки на узкой крахмальной груди, поигрывая пальцами, пропустив его шутку мимо ушей, не понимая её, может быть, Александр Васильевич просто, уверенно предложил:

– Надо быть довольным судьбой.

Ему стало ещё веселее. В таком настроении он любил поболтать, перескакивать с одного на другое, беспечно судить обо всем, лучше всего ни о чем.

Подтянув ногу, приподнявшись, сунув её под себя, держа колено руками, он подхватил, в лукавой улыбке поеживая глаза:

– Я-то доволен, да судьба вот…

Приглаживая короткие волосы прямыми пальцами правой руки, поводя головой, Александр Васильевич выговаривал неторопливо и четко:

– Полно вам, полно, мой друг. Будьте наконец жизнерадостны. Посмотрите хоть на меня. Вам надо помнить, что долгов нет у меня, денег хватает, горя и забот не имеется, многих людей я люблю, как вот вас, например, многие любят меня, хотя редко бывают с визитом, вот опять же как вы, в моей душе ничего тяжкого и недоброго нет, а с таким настроением, поверьте мне, везде приятно и хорошо. И всё отчего? А всё оттого, что я усвоил себе быть жизнерадостным.

Он пожевал стариковски губами:

– Я тоже усваивал множество раз, да всё как-то скучно кругом. И всё отчего? А всё оттого, что пошлость, гнусность и лень, куда ни пойди, один вроде племянника, другой вроде дяди, обыкновенная история, мой друг. Ну, и конец усвоенной жизнерадостности, точно и не усваивал никогда.

Александр Васильевич протер ладонь, блестевшую бриолином, белоснежным душистым платком:

– Опять вам скажу, что общество надо любить, как оно есть, удовольствие надо находить в беседе с любым человеком, памятуя о том, что и он человек.

Он чуть было не потянулся в карман за платком, чтобы тоже потереть что-нибудь:

– Может быть, всё это верно и глубоко, да вот Анненков жаловался на днях, что целую зиму учился у вас этой способности любить общество, как оно есть, и беседу глухих, немых, параличных, кретинов и идиотов, по его сердитому выражению, однако не научился, не смог.

Воздев руку с полированными ногтями, изгибая и растопыривая гладкие пальцы, Александр Васильевич покачал из стороны в сторону маленькой женственной кистью:

– Дело известное: «царство Божие внутри нас». Вот вам и нехорошо, куда вас ни ткни, с кем за стол ни посади, вот вас и не любит никто, верное слово, первый Анненков ваш.

Об этом он знал, об этом слышал не раз. Бывало горько до немого истошного крика, до невидимых слез. Он бы и теперь закричал, да эти растопыренные гладкие пальцы, эта торжественная невозмутимость, эта чистосердечная убежденность в непогрешимой своей правоте до того изумили его, что он молчал, улыбаясь, обнаруживая в своем давнишнем несчастье непреклонную силу, гордясь своим мужеством всё пережить, с каким-то вызовом, с каким-то удовольствием возражая в душе:

«Не любят, да, не прощают, что вся моя жизнь пронизана самостоятельным взглядом, быть может, уродливым, однако своим, независимым, последовательным, упорным, всегда и всюду верным себе…»

Александр Васильевич, с невозмутимым лицом, покачивая рукой в такт своей обличительной речи, не спеша продолжал:

– Вот отчего у вас такой трудный характер…

Он думал, по-прежнему улыбаясь:

«Может быть, не такой, как у многих, не подладливый, не искательный, в нужде перед всяким сильным не гнущийся, а пуще всего без нужды…»

– Горды вы чересчур…

«У каждого есть своя гордость. Я более других охладел от испытаний и лет. Я угрюм. Эту угрюмость принимают за чрезмерную гордость…»

– Ваша насмешливость доходить до резкости…

«Пришлось узнать человека, а правды о себе, как вам известно, не терпит никто…»

– Вы цензор, а русскому писателю не гоже служить по цензурному ведомству…

«Место, где нам служить, не имеет значения, лишь бы правде уметь честно служить…»

– Взгляните на жизнь иначе, и вы тотчас сделаетесь другим человеком.

На это он ответил негромко:

– Смотрю вот на вас и чувствую, как становится двадцать.

Александр Васильевич значительно улыбнулся:

– Да, я умею оказывать положительное влияние на людей.

Что ж, в этих пышных словах заключалась неотразимая истина, и он прикрыл блеснувшие смехом глаза, говоря:

– В самом деле, с вами становится веселее.

Держась очень прямо, сложив руки крестом, поворачивая медлительно голову, чтобы холодным взглядом измерить его, Александр Васильевич открыл ему секрет своей бодрости, который с удовольствием всем открывал:

– А всё оттого, что я не желаю знать горестные стороны жизни, я не признаю их, я не считаюсь с ними и, несмотря ни на что, хохочу, как школьник между своих беспечных товарищей. Вы же, мой друг, видите жизнь в черном свете и ждете от людей слишком многого. Вы не выучили себя смиряться с их природным несовершенством, с их слабостями, хотя в душе, я уверен, вы любите их, даже негожих, даже тех, кого не хотите любить, как тайно любите нелюбимого вами Илью. Уж я давно догадался об этом, ещё когда вы напечатали «Сон», в «Современнике», в каком-то году. Вы и дайте простор вашей любви, не стесняйтесь, не стыдитесь её, ведь она лучшее из всех ваших чувств.

Его поразила неожиданная догадка о том, что все эти годы смущало его. Он не решался, чего-то страшась, признаться себе самому, что на дне его сердца таилось какое-то чувство, очень похожее на обыкновенную добрую искреннюю любовь к его чудаку, казалось бы, пролежавшему всё, что есть в человеке достойного, а этот педантичный, скоморошистый, неудачно, по какой-то странной методе дрессированный сноб с лакированными ногтями по одному фрагменту умел отгадать сокровенную тайну. Он подавлял, он не позволял этому чувству прорываться наружу, когда набрасывал сон Обломова в сонной Обломовке, он тщательно выпалывал его перед тем, как печатать отрывок в журнале, а этот милый чудак не то с искренней, не то для чего-то придуманной холодностью в голосе, в лице, в бесцветных по-английски глазах пронюхал по случайным остаткам, по слабым намекам, по призрачной тени намеков, какие возможности скрыты в ещё не оконченном, в нескончаемом образе.

Он беспокойно задвигался, вытягивая ногу из-под себя, подаваясь всем телом вперед, точно приготовился встать.

Не потому ли он и остановился тогда, что не признался себе в своей непонятной, несмелой любви и не позволил ей обнаружить себя?..

Может быть, в самом деле…

В конце-то концов, искусство – не наши мысли, не проповеди, не разумные рецепты на жизнь, как нам твердят из журнальных статей, в доказательство ссылаясь на немцев. Логика, знания, мысли образуют науку. Искусству всю его прелесть придает наша ненависть, наша любовь…

Однако каким образом этот замороженный смог догадаться?..

Раскрыв изумленно глаза, Иван Александрович сказал почти искренне, мягко, иронизируя скорей по привычке, по складу ума:

– Не знаю, как всех, но вас я люблю в самом деле, почти как Илью.

Удерживая его за плечо, точно боясь, что он вскочит и убежит от него, Александр Васильевич возразил монотонно:

– Нет, меня вы нисколько не любите.

Недоумевая, из какой надобности его притягивают к себе, вопросительно глядя в холодное, аккуратно побритое, надушенное болезненное лицо, он впервые ясно подумал о том, что за всей этой будто бы английской аристократической чопорностью, может быть, в действительности пряталась чувствительная, даже сверхчувствительная душа, способная проникать в такие душевные тайны, о которых не подозревали, не имели никакого понятия, не в состоянии были иметь более умные и потому более черствые, хотя и более страстные, одержимые критики.

Однако его смешил фальшивый наигранный тон, и он, подняв сжатый кулак, проскандировал пышно:

– Клянусь именем Викторины Английской!

Александр Васильевич отозвался невозмутимо:

– Вы потешаетесь над тем, что я консерватор, не давая себе труда уяснить, что человечество пока ничего не придумало более совершенного, чем английская демократия, и что Виктория – добрейшая из королев.

Он уже за то был благодарен Дружинину, что тот, ворвавшись к нему, расшевелил и ободрил его. Ум, усталый, тупой, неожиданно ожил. Ответы вспыхивали сами собой. Испытывая удовольствие беззлобно острить, он весело произнес:

– Я не во всем схожусь с Иваном Тургеневым, но совершенно согласен в одном: вы – милейший из консерваторов.

Александр Васильевич величественно снял ногу с ноги, поднялся, упираясь в собственные колени руками, и прошепелявил, изображая каприз:

– Нет, не спорьте, меня вы не любите, у меня дело к вам, даже, может быть, два или три.

Он без упрека, благодушно сказал:

– Вы являетесь только по делу.

Расхаживая с важным видом по кабинету, не обращая внимания на его попытки острить, задумчиво подергивая кончик усов, Александр Васильевич меланхолически сообщил:

– Для вашего отпуска вам нужны будут деньги, и я бы хотел предложить вам аванс, но вы пишете новый очерк из вашего путешествия, очерк мне нравится, я бы его поместил, особенно если вы окажетесь так любезны, что поспеете к апрельскому номеру. Впрочем, ежели вы уже имеете виды, я не буду в обиде на вас, я всё понимаю.

Пытаясь проглотить подкативший к горлу комок, волнуясь, пряча глаза, Иван Александрович с трудом выдавил из себя:

– Нет, отчего же? Я успею к апрельскому номеру.

Поглаживая короткую эспаньолку, Александр Васильевич размеренно продолжал:

– На случай, если бы написали роман, я имел доверительную беседу с Печаткиным, от которого я в таком деле зависим. Печаткин склонился дать вам за роман десять тысяч, с тем, чтобы вы печатали его в «Библиотеке для чтения» и позволили отдельное издание предоставить подписчикам оной в качестве премии. Если вам улыбнуться эти условия, Печаткин может пойти на аванс от двух до трех тысяч. Прибавьте к авансу плату за очерк, и вы сможете без забот проехаться по Европам, как ваше путешествие для меня ни прискорбно.

Тоже поднявшись, отойдя поспешно к окну, разглядывая поредевшие облака, за которыми пряталось бледное солнце, он отозвался негромко:

– Благодарю, что вы позаботились обо мне, однако аванса я не возьму, потому что романа не напишу.

Александр Васильевич, что-то передвигая у него за спиной, уверенно возразил:

– Этого вы теперь не можете знать, и если бы вы твердо решили, как я, что роман должен быть непременно написан к такому-то крайнему сроку, вы бы написали его, и я бы хотел, чтобы вы теперь же сделали такое решение, аванс мог бы вас обязать.

Он хотел, чтобы солнце пробилось сквозь облака, однако солнце застряло где-то возле самого края, слабо золотя прозрачную бахрому, и он отозвался с сожалением в голосе, с тупой болью в душе:

– Обязать себя авансом я уже пробовал, да аванс пришлось воротить, была неприятная сцена с Краевским.

По звуку неторопливых уверенных мягких шагов Александр Васильевич направился к двери и хладнокровно парировал уже от дверей:

– В крайнем случае Печаткину тоже можно будет вернуть. Человек он деликатный и своей кротостью повергающий в изумление.

Вздохнув с облегчением, жадно хватаясь за этот денежный пустой разговор, лишь бы не расплакаться от нахлынувшей благодарности за эту непрошеную, вдвойне дорогую заботу о нем, он сдавленно проговорил:

– Мне трудно сказать, хозяин ли он своих денег, верно ли дело ведет. По-моему, так он прижимчив, и очень, и я, говоря откровенно, не уверен в точном и своевременном платеже той значительной суммы, какая бы мне причиталась за труд.

Александр Васильевич возвращался тем же мягким неторопливым уверенным шагом и безмятежно декламировал на ходу:

– Должен признаться, что хозяйственная часть по журналу – дело для меня решительно постороннее, так что мне неизвестно состояние его денежных дел, но пока Печаткин финансирует «Библиотеку для чтения», а я её редактирую, вы могли бы положиться на нас и не церемониться с нами.

На этот раз не позволяя чувствам выйти наружу, усиливаясь их удержать, усиливаясь заморозить себя, властно стискивая пальцы в кулак, он всё не оборачивался, не отходил от окна, но голос его чуть приметно дрожал:

– Печаткин здесь в стороне, Печаткин здесь ни при чем, я с Печаткиным не связан никакими делами, и если вы нынче оставите «Библиотеку для чтения», я её завтра же перестану читать.

Остановившись рядом с ним, справа, тоже глядя на облака, Александр Васильевич посоветовал мерно:

– Вот и прекрасно. Тогда возьмите аванс из вашей любви к вашему другу. Много вам буду обязан.

Он попробовал пошутить:

– Именно из любви к другу и не возьму.

Александр Васильевич привстал на носки и плавно опустился на пятки:

– Жаль, что не возьмете. Деньги в дороге – важная вещь. Надеюсь, кое-что у вас все-таки понабралось.

Он слабо кивнул:

– Кажется, набралось.

Александр Васильевич воскликнул с деланным жизнелюбием:

– Однако вы изменяете мне! Все уехали, теперь уезжаете вы! Я один остаюсь!

Тут он подтрунил над несчастным страдальцем, повторяя его же слова, шуткой прикрывая теплой волной подступившую нежность, готовую прорваться наружу слезой:

– Однако мне так полезно проехаться сухим путем по Европам!

Александр Васильевич бодрым голосом возразил:

– Вы оставляете меня одного, когда все наши силы должны быть собраны воедино.

Ему хотелось смеяться и плакать от радости. Влажные глаза не то разнежено, не то беспечно кривились. Губы складывались в больную улыбку. Трогая губы рукой, точно бы проверял, хорошо ли побрился с утра, он серьезным тоном успокоил его:

– Вот вы и будете… в единственном числе.

Внезапно Александр Васильевич предложил простым человеческим голосом:

– Давайте покурим.

От неожиданности он растерялся. Эта перемена приоткрывала, должно быть, очень ранимую, чуткую, нежную душу, и он уловил неумолимую острую боль в этой терпеливой скрытной душе, которая, накопившись, намаявшись, вырвалась внезапно наружу. Что-то сердечное, благородное, теплое было в этой прорвавшейся боли, что-то трогательное, тоже до слез.

Он беспорядочно бросился к ящику, спеша и волнуясь выбрал самую лучшую, но, уже подавая сигару, напомнил с запинкой:

– Кажется, вы перестали, с вашей грудью, курить.

Александр Васильевич принял сигару, устало сел в кресло, откинулся на высокую спинку, ответил негромко:

– Я просто так…

Он торопливо подал огня, опустился в свое рабочее кресло, с жадностью затянулся крепчайшим, чуть пересушенным табаком и, дрогнув голосом, посоветовал:

– Отдохните.

Держа сигару большим и указательным пальцами, едва касаясь губами, мелко и слабо затягиваясь, тотчас выпуская прозрачный, почти невидимый дым, Александр Васильевич как-то неловко сказал:

– Я не устал.

На темной вытертой коже обивки лицо Дружинина представлялось особенно бледным и грустным. Не успевая сообразить, сколько тут физической слабости, сколько душевной тоски, не находясь, что делать, что говорить, с испугом выспрашивая себя, не он ли вызвал тоску своими всегдашними неуместными шутками, он смущенно, с какой-то робкой поспешностью предложил:

– Давайте все-таки отдохнем.

Покашливая, морщась от дыма, отведя в сторону руку с сигарой, Александр Васильевич объяснил с неожиданной, небывалой застенчивостью:

– Не в этом дело, мой друг. Вы едва ли предполагаете, что уверенно я излагаю, лишь взявши в руку перо. В каждом из нас сидит свой порок. Мой порок, отчего жнее признаться, именно в том состоит, что я не имею дара вполне развивать мои идеи в изустной беседе, последовательно говорить не умею, если не приготовлюсь заранее. Я ужасно ненаходчив, мой друг. Все мои лучшие изречения приходят на лестнице.

Он открывал Дружинина наново. И под этим самодовольным благополучием английского джентльмена была спрятана драма. Признание Дружинина лишь приоткрыло её. За признанием таилось что-то ещё. Одной ненаходчивостью так не страдают. Так страдают только тогда, когда под сомнение ставится всё, чем живешь, нередко и самая жизнь.

Смутно угадывая, что бы могло вызвать страдание, торопясь проверить, верно ли угадал, не находя, каким образом тут же проверить её, он осторожно сказал, скорей для того, чтобы сначала успокоить его и себя:

– Полно, мой друг. Какие между нами могут быть церемонии. Ненаходчивость естественна между малознакомыми, а мы во многих случаях связаны единомыслием и можем заранее не приготавливать своих изречений.

Александр Васильевич затянулся сильнее, поперхнулся, раскашлялся гулко, выхватил из кармана платок свободной рукой, слепо тыча куда-то сигарой.

Иван Александрович всполошился, отыскивая суетливо глазами, схватил массивную пепельницу и услужливо подставил её.

Тронув концом тлевшей сигары дно пепельницы, тут же уронив её расслабленным жестом, прижимая платок к посеревшим губам, Александр Васильевич прохрипел через силу:

– Вы поймете меня.

Опуская мешавшую пепельницу на пол к ногам, спеша перевести разговор на спокойную тему, он невзначай произнес:

– Полноте, это не имеет никакого значения.

Александр Васильевич кашлянул ещё раз натужно и тяжело, сдвинул брови, весь подобрался и выдохнул с клокотаньем в груди:

– Нет, уж я вам говорю, это имеет значение!

Постигнувши в тот же миг, какую оплошность он совершил, завороженным взглядом следя, как в не на место поставленной пепельнице слабо курилась сигара, он неловко оправдывался:

– У меня это, знаете, хотело не то…

Александр Васильевич, прямо у него на глаза овладевая собой, уже твердея лицом, попросил:

– Не перебивайте меня.

Он глубоко затянулся, опомнился, несколько в сторону выпустил дым и сказал:

– Извините меня.

Сложивши неторопливо, аккуратно платок, но всё ещё держа его перед собой в кулаке, Александр Васильевич заговорил возмущенно:

– Уже литераторы мало говорят об искусстве. Большая часть в искусстве не смыслит ни аза. Даже в нас с вами душа отмирает, может быть, уже отмерла. А за нами поднимается новое литературное поколение. Для этого поколения и Пушкин фетюк, и Лермонтов задиристый офицеришка, а литература начинается с Гоголя или не начинается вовсе, ибо, как в ослеплении полагают они, литература никому не нужна. Дарование эти пылкие юноши заменяют политикой, верный признак бездарности литературной. Усилия юношей по исправлению нравов полезны для жизни, однако в искусстве вредно усилие, насилие художника над собой убийственно для него. Если искусство искренне, честно, если в его создание вложено то, что в душе, оно бесценно для жизни. Гомер не помышлял исправлять никого, однако, перелистывая Гомера, научишься больше, больше улучшишься, чем от всех этих насильственных последователей и поклонников Николая Васильевича.

Наблюдая, с какой поразительной быстротой менялся Дружинин, остро чувствуя, что, может быть, навсегда упускает возможность проникнуть в его затаенную драму, лихорадочно ловя её последние слабые отблески в ещё тоскливых глазах и в этом неподдельном, наконец прорвавшемся возмущении, он возразил, лишь бы, в свою очередь, вызвать на возражение, лишь бы хоть на миг задержать промелькнувшую искренность:

– Без усилия, без насилия над собой никакого дела не сделаешь.

Александр Васильевич отозвался охотно, а голос уже звучал холоднее:

– Это справедливо в нравственном отношении, тогда как в искусстве хорошо удается лишь то, что легко и свободно. Необходимо отдаться призванию, а не калечить его по приказу. Сам Николай Васильевич себе страшно вредил, когда вдавался в дидактику и вытягивал из души то, чего не было в ней. Я идиллий не проповедую, нет. Кого Бог одарил сатирическим даром, тот смейся над обществом, клади тени погуще, сколько захочешь, сколько нужным найдешь, но горе тому, кому вздумается надеть ризу Николая Васильевича и пойти по его гигантским стопам только из принципа, а не по голосу своего дарования.

Он понял, что Дружинин снова замкнулся, напав на тему обдуманную, где давно подобраны все аргументы, так что никакие возражения его уже не собьют. От этого интерес к разговору тотчас увял. Он произнес, вспоминая, как тот застенчиво признавался в своей ненаходчивости:

– Дарование бывает капризно. Надо с ним совладать, чтобы всё его бешенство, эту вакханалию творческих сил, которые могут наделать больших бед и в искусстве, особенно в жизни, чтобы уложить их, говорю я, в обдуманное, строгое, безукоризненное создание.

Александр Васильевич взглянул на платок и с достоинством, важно спрятал в карман:

– Сначала надобно обнаружить свое дарование, осознать, попасть на свой собственный путь. Возьмите Тургенева, это самый подходящий пример. Нет сомнения, что он одарен, может быть, одарен чрезвычайно, а он только что создал свои первые настоящие вещи, хоть и пишет давно, лет пятнадцать, должно быть. А всё отчего? А всё оттого, что Гоголь замучил, Николай Васильевич обессилил его дарование, встал поперек дороги ему. Он тщился творить в сатирическом роде и не высказывал сотой доли своей милой, своей светлой симпатичной натуры, такой поэтической, образованной так всесторонне и глубоко. Наперекор своей любящей, незлобивой натуре, облекающей какую-нибудь золотушную Марью Николаевну в поэтический ореол, Иван Сергеевич во что бы то ни стало желает быть обличителем наших общественных ран и карателем наших пороков, тогда как он может выполнить то, перед чем сам Николай Васильевич оказался бессилен, то есть может дать нам положительное лицо. Зачем же топтаться по избитому месту, когда можно пойти дальше, вперед?

Сигара перестал дымить. Оставался только запах сгоревшего табака, запах остывшего пепла, что вдруг показалось ему неприятным и оттого раздражало его. Тяжело нагнувшись, подняв пепельницу, поставив на стол, отодвинув её от себя, он в раздумье спросил, потому что именно это глубоко задевало его:

– Где нам взять положительное лицо?

Заложив ногу на ногу, Александр Васильевич не стал отвечать на этот важный вопрос, а бесстрастно продолжал развивать свою мысль:

– Если это плохо удается Ивану Сергеевичу, то пылким юношам это не удается совсем. Мы обязаны противодействовать им, иначе они наделают глупостей, нанесут вред искусству, быть может, утратят го и, желая по какому-то праву поучать наше общество, которое от них видимо поучаться не хочет, нагонят гонение на честных писателей, лишат нас того уголка, который мы добыли потом и кровью и в котором дух наш единственно свободен, единственно жив.

Нет, он не думал о поте и крови. Пот и кровь представлялись пустыми, напыщенными словами, которых он не любил. А вот откуда взять положительное лицо? У Дружинина отчего-то всё выходило прямолинейно и просто, тогда как у него то же самое выходило запутано, сложно. Вот, к примеру, одни ли пылкие юноши почитают Пушкина фетюком, или как там Дружинин сказал? Он хорошо помнил крестного, который Пушкина презирал, потому что Пушкин не сделал громкой карьеры. Он слушал почтенных московских профессоров, которые третировали Пушкина, как заносчивого мальчишку, потому что кумиром их свежей юности был тяжеловесный Гаврила Державин. Он был знаком с двадцатилетней Старушкой, знавшей Пушкина наизусть. И что сделается с этими пылкими юношами лет через двадцать, какими станут они, когда убедятся, что своим святотатственным резонерством не исправили наше общество ни на пядь? На все ли вопросы под силу ответить даже самому разумному человеку? Всесилен ли разум, вот в чем вопрос?

Александр Васильевич тем временем вновь оборотился к нему, всё с той же заученной элегантностью, и спросил ни с того ни с сего:

– Мой друг, позвольте полюбопытствовать: вы читали «Жизнь Гете», принадлежащую Льюису?

Он поднял глаза, протянул:

– Не приходилось как будто.

Александр Васильевич пообещал:

– В таком случае я вам пришлю, вы разрешите?

Он разрешил:

– Присылайте.

Александр Васильевич сделал улыбку:

– Вероятно, это сочинение не попалось вам в руки?

Ему не хотелось продолжать бессмысленный разговор, желание забавляться, шутить пролетело, и он почти равнодушно спросил:

– Какая необходимость читать всё, что попадется?

Александр Васильевич посмеялся своим особенным мелким смешком:

– Вы неисправимы, мой друг.

И заговорил с холодным одушевлением:

– Я нашел у него любопытнейший анекдот. Героем анекдота явился Томас Карлайл, известный историк и критик, любитель, как вам должно быть известно, германской философии, в особенности же германской словесности. Вам рассказать?

С этим анекдотом он был знаком, но согласился и устроился поудобней, в надежде на длинный рассказ:

– Разумеется.

Александр Васильевич скрестил руки, откинулся в угол кресла, слишком просторного для него, устремляя оттуда неподвижный, невидящий взгляд:

– Представьте себе, находясь в Берлине, вскоре после кончины великого Олимпийца, Карлайл присутствовал на обеде, составленном из весьма смешанной публики. При конце стола разговор слегка коснулся недавно скончавшегося поэта и сделался общим. Можете себе представить, что тени веймарского Юпитера досталось немалое количество порицаний. Один гость упрекал автора «Фауста» за то, что тот, не пользуясь громадным авторитетом, который был у него, мало служил делу благочестия и морали, другой находил беззаконными два знаменитых стиха «Напрасно тужитесь, германцы, составить из себя один народ. Лучше бы каждый из вас свободно стремился к тому, чтобы быть человеком». Находились лица, упрекавшие Гете в нечувствительности к политическим устремлениям современников. Были и чудаки, порицавшие его великое слово «Лишь в одном законе может существовать истинная свобода». Беседа уже переходила, как кажется, в брань, а Карлайл всё молчал и вертел в руке свою салфетку. Наконец он поглядел кругом себя и сказал тихим голосом: «Господа, слыхали вы когда-нибудь про человека, который ругал бы солнце за то, что оно не хотело зажечь его сигарки»? Бомба, упавшая на стол, не могла поразить спорщиков более, чем эта выходка. Все замолчали, и насмешливый англичанин вышел из-за стола победителем.

Он подумал, что бомба поразила бы, разумеется, с куда большим успехом, и не без иронии заключил:

– Где же германцам соперничать с англичанином, вы это хотите сказать?

Александр Васильевич покивал головой:

– Вовсе нет. Я хочу этим сказать, что вседневные, насущные потребности общества законны как нельзя более, хотя из этого не может следовать, чтобы великий поэт явился их прямым и непосредственным представителем. Сфера великого поэта иная, вот что нам необходимо понять, и никто не имеет права из этой сферы его извлекать. Пруссак Штейн как министр был несравненно выше министра и тайного советника Гете, и всякая политическая параллель между этими двумя людьми невозможна. Однако же кто из самых предубежденных людей не сознается, что поэт Гете, даже в самом практическом смысле, оказался для человечества благодетельнее благодетельного и благородного Штейна? Миллионы людей в своем внутреннем мире были просветлены, развиты и направлены на добро поэзией Гете, миллионы людей были одолжены этой поэзии, этому истинному слову нашего века, сладчайшими и полезнейшими часами своей жизни. Миллионы отдельных нравственных хаосов сплотились в стройный мир через магические поучения поэта-философа, и его безмерное влияние на умы с годами отразится во всех сферах жизни Германии, станет ли она единой или раздробленной. Выходка Карлайла совершенно справедлива, не взирая на всю её несомненную грубость. Великий поэт всегда является великим просветителем, и поэзия есть солнце нашего внутреннего мира, которое, по-видимому, не делает никаких добрых дел, никому не дает ни гроша, а между тем живит всю вселенную своим светом.

Остановился, из деликатности подождал его возражений и с тем же ледяным пафосом продолжал:

– Иначе не может и быть: недаром современное общество ценит поэтов и слова, произнесенные ими. Сильный поэт есть истинный просветитель своего края, просветитель тем более драгоценный, что никогда не научит худому, никогда не даст нам правды, которая не полна и может стать неправдой со временем. В период тревожной практической деятельности, при столкновении научных и политических теорий, в эпохи сомнения и отрицания важность и величие истинных поэтов возрастают наперекор всем кажущимся преградам. На них общество, в полном смысле этого слова, «устремляет полные ожидания очи», и устремляет их вовсе не потому, чтобы от поэтов ожидало разгадки на свои сомнения или направления для своей практической деятельности. Общество вовсе не питает таких неисполнимых фантазий и никогда не даст поэту роли законодателя в сфере своих обыденных интересов. Но оно дает ему веру и власть в делах своего внутреннего мира и в своем доверии не ошибается. После всякого истинно художественного создания общество чувствует, что получило урок, самый сладкий из всех уроков, урок в одно и то же время прочный и справедливый. Общество знает, хотя и смутно, что плоды такого урока не пропадут, не истлеют, но перейдут в его вечное и действительно потомственное достояние. Тут-то и заключается причина того, почему холодность к делу поэзии есть вещь ненормальная в развитом члене общества, а жалкая идиосинкразия, нравственная болезнь, признак самый неутешительный. Когда человек, по-видимому, разумный, говорит во всеуслышание, что ему нет дела до созданий искусства, что нужны ему только благосостояние и знание, он или печальным образом заблуждается, или прикрывает свою нравственную болезнь хитро сплетенными фразами. Разве не сказал нам один из величайших германских мыслителей: «Искусство пересоздает человека и, воспитывая отдельные единицы, из которых состоит общество, представляет верный рычаг всех общественных усовершенствований. Оно освещает путь к знанию и благосостоянию, оно просветляет внутренний мир избранных личностей и, действуя на них, благодетельствует всему свету, который двигается вперед лишь идеями и усилиями немногих избранных личностей». Вот почему ни дин истинный талант никогда не пропадал у нас без внимания. Всякий человек, когда-либо написавший одну честную и поэтическую страницу, очень хорошо знает, что она жива в памяти каждого развитого современника.

Он выслушал панегирик искусству с рассеянным, но всё же вниманием, и тотчас в его голове столкнулись прямо противоположные мысли. Он и соглашался с определением роли великих поэтов, данных Дружининым, и находил в себе осознанное, прямое стремление хотя бы несколько приблизиться к ним, чтобы бросить в сознание современников хотя бы одну сильную и здравую мысль, и не слышал в себе на свершение этого подвига довольно творческих сил, и возражал, что уж слишком всё это походит на нелепые фантазии незадачливого племянника, над которыми он потешался, что исполнение гражданского долга каждым из нас вернее ведет к усовершенствованию и отдельной личности и целого общества, однако что-то негромко нашептывало ему, что не всякий долг перед обществом просветляет, гуманизирует личность с той невидимой силой, на какую способно искусство.

Углубляясь в свои размышления, отыскивая истину в хаосе привычных сомнений, он едва промямлил с сонным лицом:

– Мечты…

Александр Васильевич изящно качнул головой:

– О, какие же это мечты!

Если строго обдумать, разве Дружинин абсолютно уверен в себе? Разве его отзывчивый, впечатлительный ум не знает сомнений? Разве что-то глухое, капризное не прорывалось только что перед его панегириком?

Глухое, капризное ему тоже не давало покоя, и, взглянув испытующе прямо в льдистые глаза внезапного друга, хладнокровно выдержав паузу, он повторил:

– Мечты у нас с вами, мой друг.

Опустив кисти рук на колени, соединив для чего-то мизинец с мизинцем, Александр Васильевич невозмутимо переспросил:

– У нас с вами? Мечты? У вас тоже мечты?

Он подумал, что, по всей вероятности, мечтой была сама хваленая жизнерадостность, которую Дружинин насильно натянул на себя, и сочувственно объяснил, исподволь наблюдая за ним, немного растягивая слова, чтобы попридержать Дружинина хотя бы этой нарочитой медлительностью:

– Оставим на время великих поэтов. Великие поэты делают свое дело. В этом, вероятно, вы правы. Если же говорить обо мне, воздействие великих поэтов было более чем благодетельно. Вы начали свое рассуждение, кажется, с юношей. Так вот, позвольте напомнить известную истину: наше правительство располагает цензурой, и ваши пылкие юноши скажут в печати лишь то, что им изволят дозволить сказать. Всё иллюзии, решительно всё. Злоупотребление слово невозможно в благоустроенном государстве. Вы напрасно беспокоитесь, право. Ваш уголок вам оставят надолго, хочется думать, что навсегда. Однако не более, чем уголок. И слишком пылко противодействовать вам не дадут. Только вот не тесно ли вам в уголке?

Сцепив пальцы рук, величественно возвышая красивую голову, Александр Васильевич возразил отчетливо громко:

– Я не пугаюсь ни пылких юношей, ни вашей цензуры, ни даже вас, мой любезнейший друг, и в моем уголке мне не тесно. Против принципа я действую принципом. Пылкие юноши всех задирают, кто не согласен с ними хотя бы на дюйм. Им всё не нравится. Не начав ещё как следует бриться, они будто бы познали все бездны зла и мажут дегтем всё, что ни видят. Но разве кругом нас одно только горькое да соленое, как нас уверяют пылкие юноши? Нет, нет, я вижу иначе. Внутреннее чувство, воспитанное великим искусством, мне заявляет, что человек создан не для озлобления, как звери в лесу, не для раздвоения между заповедью любви к ближнему и необходимостью хлестать этого ближнего по щекам, если ближний не соглашается с нами, не для сомненья во всем, что сложилось веками, не для бесплодных стремлений к утопиям!

Он соглашался, что внутреннее чувство, воспитанное не одним великим искусством, действительно противится силлогизмам, которые из любви к ближнему выводят ненависть к тому же самому ближнему, однако и пылкие юноши не внушали ему опасений. Он вопрошал, не свидетельствует ли их пылкость о поворотном, переломном духе эпохи? Не была ли пылкость юношей необходима во все такие эпохи, которых в истории человечества было слишком довольно? И возможно ли без пылкости что-нибудь повернуть?

Он убеждался, что жизнерадостность, втиснутая при помощи силлогизма, непоколебима в Дружинине, что по этой причине сомневаться в себе Дружинин не мог, как не мог сомневаться во всем, что говорил. Какую же в таком случае душевную боль Дружинин так старательно прятал в себе? Отчего свою ненаходчивость переживал с такой остротой? Не переставая размышлять о том и другом, упорно отыскивая ответ, позабыв о потухшей сигаре, которую держал в опущенной левой руке, он подзадорил слегка:

– Человек создан, по-моему, для всего, и для пылкости, и для сомнений, и для утопий, и это тоже утопия одним вашим противодействием, или даже великим искусством, исправить его. Пылкостью, сомнениями, утопиями, раздвоением болеет каждое поколение, сначала болеет, потом переболеет, и я не берусь решать, в какой момент оно достойнее, лучше всего. Обыкновенная история, мой взволнованный друг.

Александр Васильевич отрезал невозмутимо:

– Человек создан для счастья, мой друг.

Чувствуя, что все-таки втягивается в бессмысленный спор, уже не в силах от него оторваться, потому что спорил не только с Дружининым, но и с собой, продолжая искать ответы на свои же вопросы, пристально взглядывая в умиротворенное, гордо застылое дружининское лицо, он поправил задумчиво:

– Человек создан скорее всего для труда, и пусть себе пылкие юноши помечтают, всё равно когда-нибудь придется взяться за труд, и, может быть, из них выработается что-нибудь путное, как нам с вами знать?

Пальцы Александра Васильевича стиснулись, голос внезапно окреп:

– Для счастья ли, для труда ли, без которого что же за счастье, не станем спорить об этом. Пусть каждый останется при своем мнении. Все мы должны быть сообща. Без единения одного человека с другими людьми существовать невозможно. Я пришел вас просить, чтобы вы согласились, пользуясь вашим отъездом, мы устроим прощальный ужин или обед!

Едва распутав, кто кого должен просить и о чем, он разочарованно протянул:

– Да вы тоже юноша, как я гляжу.

Растерянно помолчав, Александр Васильевич с недоумением переспросил:

– Какой юноша?

Он тоже спросил:

– Опять у Донона?

Александр Васильевич согласился поспешно:

– Если вам не нравится у Донона, можно назначить другой ресторан.

Приложив наконец сигару к губам, он сказал:

– Нехорошо и в другом.

Стиснутые пальцы Александра Васильевича побелели на сгибах, голос возбужденно дрожал:

– Нет же, уверяю вас, везде хорошо! Пока не поздно совсем! Ощутив дурной вкус погасшей сигары, потянувшись за спичками, он напомнил с тотчас подступившей апатией:

– Успеете, я отправлюсь нескоро.

Вспыхнув тревожно, у Александра Васильевича заблестели глаза и голос умоляюще потеплел:

– Ещё недавно мы были все вместе. Один журнал был для всех. Наш ареопаг собирался при первой возможности, чтобы выслушать новое сочинение, дать дельный, честный совет, чтобы просто подурачиться, повеселиться. Наши маленькие разногласия нам не мешали. Мы слушали гневные речи Белинского, тоскливую лиру Некрасова, нежнейшую лирику Фета. Нам были одинаково дороги мемуары Герцена и семейная хроника Сергея Аксакова. Мы могли уживаться все вместе. Это и было наше веселое счастье. А нынче!

Ощутив, что вновь нападает на след дружининской тайны, подобравшись, сосредоточившись весь, не выдавая своего нетерпения, он раскурил неторопливо сигару, аккуратно опустил в пепельницу обгоревшую спичку и равнодушно напомнил ему:

– Некрасов, помнится, то и дело твердил, что Достоевский потребовал от него какой-то особой каймы, тогда как Достоевский просто-напросто не хотел уходить от Краевского. Легковерный Тургенев, поверив Некрасову, чуть со света не согнал Достоевского своими ядовитыми шутками. Белинский тоже не гладил нас всех по головке, тоже не без яду был человек.

Александр Васильевич крепко провел рукой по лицу, точно этим движением стирал с него проступившие чувства, но его голос всё же теплел, нарастал, отзываясь искренней болью:

– Было, конечно, и это. Было, отрицать не могу. Но это было, как вам сказать, это был случай, момент, эпизод, мы все прощали нападки Некрасову за его приверженность «Современнику», Тургеневу прощали ядовитый язык за сердечную мягкость, за доброту, за поэтичность его, наконец, которую все мы видим и видели в нем, а Белинский и собрал нас, я бы сказал, притянул нас к себе, как магнит, и, если нам удавалось что-нибудь дельное написать иногда, он по неделям носился с нашими рукописями, тогда как новая редакция, его светлым именем то и дело клянясь, разъединила всех нас. Одни не угодны. Другие угодны. Четверых она привязала к себе особенным соглашением, обязывая печататься в одном «Современнике», посулила им особую плату и тем показала, что знать не хочет всех остальных. Мне горек, я вам признаюсь, мне горек до слез, не в денежном, нет, а в другом, в самом высшем значении, этот противный нашему прежнему счастью союз, заключенный Некрасовым поспешно и тайно. Этот насильственный разрыв нашего тесного круга, спаянного, слитого вместе тревогами, симпатией, пониманием, годами, ставит нас всех в какое-то неизъяснимо тяжелое положение. Мысли и сердце у нас всё ещё заодно, а между тем нашей деятельности нельзя слиться в одно утешительное целое, силы раздроблены, интересы поставлены наперекор. Это положение одно из страннейших, одно из ненормальнейших в свете, и какой ему будет конец, кто теперь может сказать? Не вы и не я.

Александр Васильевич сделался бледен:

– Мы все, понимаете, все мы раскиданы, точно прутья, и Катков, умевший связать свои прутья в один общий веник, против нас теперь Геркулес. Ермил по этому поводу говорит, как Перикл, а я, хоть очень изобретателен, я ничего не могу в этом смысле придумать порядочного!

В душе его лихорадочно подскочило, и он, выпуская несколько в сторону дым, старательно отмахивая его от Дружинина, проворчал добродушно, не желая смеяться над этими чувствами:

– Не советую вам отступать от вашего принципа. Запутаетесь совсем. Писемский что ли сбивает вас своими перикловыми речами? Не всё только горькое да соленое, уверяю вас. Даже в этом, как вы говорите, ненормальнейшем положении есть своя светлая сторона. Вот вы на светлую сторону и поглядите. Глаз не спускайте с неё.

Глаза Александра Васильевича потемнели то ли от гнева, то ли от боли удара:

– Не говорите так, умоляю!

Он угадывал, щемящее, но смутно, что это боль, а не гнев. Что-то повернулось, обмякло, потеплело в душе. Дружинин приблизился к сердцу роднее и ближе. С языка невольно слетело:

– Простите…

Александр Васильевич резко качнулся к нему, протягивая дрожащую руку:

– Вы не поняли. Я не хотел. Ваше право думать и говорить как угодно. Только в нашем разъединении ничего светлого, даже малого проблеска, посеревшего, предрассветного, нет. Один мрак. Вот, прошли месяцы, а я всё сознаю себя виноватым. У меня это камнем на сердце лежит. Я не прощаю себе, что меня нет больше с ними, среди лучших друзей, что у меня нынче новый журнал, а старым друзьям запрещено быть со мной. Это издевательство, чушь, какой-то садизм!

Сбивчивость быстрой надломленной речи, заклинающее вытянутая рука, внезапная естественность, внезапная простота, внезапно проступившие сквозь напускную английскую холодность, неотразимо покорили его. Братская близость, братское сострадание родились в душе, однако излияний он не люби, не умел изливаться и, беспомощно глядя перед собой, сожалея, что на такой случай не заготовлено задушевного слова, которое бы не наряжалось шутом, не находя подходящего тона, вертя сигару какими-то чужими, неловкими пальцами, уверенный в том, что во всех невзгодах души целительна одна здравая, честная логика, он принялся объяснять:

– Что поделать, уж так повелось. Там, где уживается старое с молодым, где два века сходятся лицом к лицу в тесноте дружеского кружка или даже семьи, являются провозвестники новой зари или фанатики или простые вестовщики, эти передовые курьеры неизвестного будущего. Они являться должны. Они являются по естественному ходу общественного развития. Тогда непременно завязывается борьба свежего с отжившим, больного со здоровым. Все бьются в поединках, как Горации и Куриации. Можно жалеть, что борьба беспощадна. Можно не участвовать в ней или пытаться смягчить её крайности. Приходится страдать, когда она пройдет по тебе и поломает тебя под себя. Но приходится признать её неизбежность. Приходится выдержать, если она обрушится на тебя.

Александр Васильевич воскликнул с искренним возмущением, преступая ногами, обутыми в прекрасные сапоги, кому-то угрожая рукой:

– Для чего вы уговариваете меня? Ну, нет! Я упрямей, чем столб. Своротить меня невозможно! Горации и Куриации? Но это же пальба по своим! Разве мы с вами против прогресса? Разве мы не хотим, чтобы народ был свободен, чтобы у нас уважались права человеческой личности, чтобы у нас, наконец, уважались законы? И разве подходящее время спорить о том, мало этого или много, когда ничего этого у нас ещё нет?

Ему стало неловко, что он всунул не к месту свой здравый смысл, который, как оказалось, ещё больше взвинтил и без того страдавшего человека, помедлил, надеясь молчанием его охладить, и сумрачно согласился, недовольный собой:

– Ну, об этом, я полагаю, спорить не время всегда.

Александр Васильевич не охлаждался, напротив, к его удивлению разгорячился совсем и запальчиво подхватил:

– А я и не стану! Я отделяюсь от всех прежних партий, однако же не ставлю себя во враждебное отношение к ним. Сочувствуя всякой деятельности на пользу просвещения общества, на пользу прогресса, я в своем журнале не допущу даже возможности этой мелкой полемики, которой понапрасну задирают друг друга. Как ни смелы мои литературные отзывы, я не позволю забыть, что спорим мы не с врагами, а с товарищами, с нашими литературными братьями, с которыми делаем общее дело, то есть просвещаем Россию, с которыми идем разными дорогами, но идем к одной общей цели, то есть к нашей общей свободе. И когда я принял журнал, редакция не имела сотрудников, но едва я начал завязывать дело, вокруг меня тала собираться фаланга, которая жаждет труда горячего, честного, и пусть дерутся другие, а я сделаю всё, чтобы нас связала сердечная близость!

Он удивился, расширил глаза, с усмешкой спросил:

– Так, выходит, по этой причине вы отказываетесь подписывать вши статьи даже буквой?

Александр Васильевич ответствовал гордо и пылко:

– Да, именно по этой причине я отказываюсь подписывать мои статьи даже буквой!

Восхищение и досада столкнулись, спутались в нем. Он проговорил с укоризной:

– Я давно хотел вам сказать, но не считал возможным мешаться, дело-то не мое, хоть и общее… Однако начал теперь, поздно уж отступать… Вы поступаете наперекор своим, и литературным и другим, интересам. Публика не знает вас как журнального критика, ваше имя не привлекает её, и вы очень можете потерять на подписке. Да и общее дело… Выиграет ли оно, когда вас не станут читать?

Александр Васильевич отмахнулся презрительным жестом:

– Пропади они пропадом эти подписчики, за деньги не купишь друзей, а мне дороже денег душевная связь.

Ему сделалось тяжело и тоскливо. Отчаяние, бессилие щемили его. Слишком многое Дружинин невольно напомнил ему. Мысли теснились, предметы, люди, события, книги, вовсе разные, один другому как будто чужие, причудливо связывались, сплетались, неожиданно дополняя и объясняя друг друга. Ему припомнился Гамлет, припомнилось детство, припомнилась юность Дружинина.

Рассказывали, да Дружинин и сам говорил, да и он своими глазами видел и убедился вполне, что мать его была тихой, доброй, непритязательной женщиной, отец был до крайности честным, доверчивым, внимательным к людям, гостеприимным, хлебосольным не в меру. Оба страстно любили детей, лелеяли их, как могли, ничего не жалели для их воспитания.

В сравнении с другими семействами, в сравнении с детством Тургенева, щедрина, эта семья, может быть, представлялась особенной, наиболее благоприятной для правильного роста ребенка. Впрочем, он лично не находил в этой семье ничего необычного. Доброта, благородство и честность были нормальным проявлением светлой стороны человеческой. И не удивляло его, что в своем семействе Дружинин воспринял естественно, без натуги мягкость и доброту, даже какую-то нежность души, для чего-то уже много позднее облачив свои русские добродетели в тугой английский мундир, не приходивший по мерке, натура теснила, мундир трещал по всем швам. Ничего странного не находил он и в том, каким образом потекла его жизнь.

Шестнадцати лет Дружинина поместили в Пажеский корпус, девятнадцати выпустили в гвардейский полк. Казалось, блестящая карьера была обеспечена, товарищи везде и всюду любили его, в душе Дружинина, по всей видимости, не происходило никакого разлада, никаких особенных испытаний, никаких тревог не ломало души. Всё, в общем, складывалось благополучно и счастливо.

Благополучие, счастье находил он естественным. Очень многие так же благополучны, очень многие так же не ведают ни больших испытаний, ни ужасных тревог. В этом смысле Дружинин не отличался ничем о других. Разве только сильным пристрастием к книгам, слишком странным в армейской, тем более в гвардейской офицерской среде. Дружинин не слыл ни львом, ни героем. Все его видели джентльменом, то есть честным, добрым, порядочным человеком, каких тоже довольно много на свете, каким был, как ему представлялось, шекспировский Гамлет. Оба, и Дружинин и Гамлет, могли бы светло и невинно прожить свою жизнь, если бы в мире, который им достался на долю, тоже всё было бы светло и невинно. По их доброй, мягкой натуре ни того ни другого не тянуло столкнуться с горькой, подчас страшной действительностью. Это она сама, неласковая действительность, вдруг заставила открытым взглядом взглянуть если не на все, то на многие ужасы жизни, найти неправду, ненависть и вражду на месте светлого облака правды, братской дружбы, любви, в которые верили свято, которыми прежде имели возможность жить изо дня в день.

В сущности, о таких переменах он и писал свой непокорный роман. Если вдуматься, взглянуть непредвзято, Илья тоже был джентльменом, то есть добрым, честным, порядочным человеком, за что он Илью в самом деле с каждым днем всё больше любил. Илье тоже выпал на долю злой жребий взглянуть, впрочем, на одни только малые ужасы жизни, шероховатости, вернее сказать. Ещё и тем судьба отличила Илью, что не наградила его неуживчивой натурой борца. Илья просто-напросто спрятался, ушел в свою скорлупу, закрыл поспешно глаза, лишь бы не заглядывать в бездны.

Дружинин не избежал этой участи. Его идеалом была беспечная, бескорыстная дружба. Для кого-нибудь, обремененного высшими целями, это, может быть, слишком немного, но в конце-то концов люди ни о чем не мечтают так страстно, как быть любимыми и любить.

Идеал Дружинина оскорбили, мечту о бескорыстной дружбе попытались опошлить, отнять, и мягкий, добрый, отзывчивый, порядочный человек поневоле втянулся в борьбу, превратился в мстителя и судью, тоже доброго, мягкого, не во имя победы над злом, а лишь для того, чтобы сделаться искупительной жертвой.

На несчастье его, наступило поворотное время, время вражды, а не мира. Мягким и добрым подходящего места в таком времени нет.

Предчувствовал ли такой поворот его мягкий, добрый Илья? Слабость на туры ли или, может быть, мудрость увели Илью с поля битвы на его измятый диван?

Как знать…

Наверняка сказать теперь можно только одно: Илью ждала неизбежная гибель.

Зачем? Для чего? Кто назначил Илью искупительной жертвой?

Затянувшись сигарой, прикрывая глаза, он попытался самым благодушным тоном сказать:

– Ну что ж, благодаря вашей редкой энергии у нас будет ещё один полезный журнал.

Расслабленно откинувшись в кресле, свесив с поручней бледные руки, всё больше темнея лицом, Александр Васильевич ответил негромко:

– Если бы так.

Он понимал, что обстоятельства давят на Дружинина с такой дьявольской силой, что тому никак нельзя отступать. Он убедился давно, что Дружинин в самом деле упрям, точно бык, своей волей уже не отступит, лоб расшибет, а не отойдет от стены, не предпочтет диван и покой. Это была иная расслабленность, скорее усталость, и он находил, что эта расслабленность ещё больше роднит Дружинина с Гамлетом, что она не от малодушия, не от слабости воли, но от тяжести обстоятельств, от невольного жуткого ощущения, что кто-то приготовил тебе немилую роль искупительной жертвы.

С замиранием сердца, стараясь не выдать характера своих размышлений, он так же негромко спросил:

– Вы сомневаетесь?

Выставляя аккуратную эспаньолку вперед, слабо шевеля пальцами левой руки, Александр Васильевич ответил поспешно, точно прыгнул очертя голову вниз:

– Нет, я не сомневаюсь в себе. Я сделаю «Библиотеку для чтения» нашим лучшим литературным журналом. Разумеется, с художественным отделом без Тургенева, Толстого и Григоровича достанет забот, однако и тут я уже кое-что сделал. Братья Майковы, Аполлон и Владимир, вызвались помогать. Тургенев прислал ко мне Елисея Колбасина, который будет полезен для старой российской словесности. Ермил дал мне «Старую барыню», есть у него начало большого романа «Тысяча душ», обещает выйти отличная вещь, по силе что-то близкое с «Мертвыми душами», тоже предназначена мне. Художественный отдел станут продовольствовать Михайлов, Соллогуб, Потехин, Лажечников и Авдеев. Могу рассчитывать также на Щедрина. Наконец, Гончаров как будто взглянул на меня благосклонно. На несколько месяцев материалу запасено. Имеется кое-что свежее, начинающие явились, не без таланта как будто. С этой стороны я спокоен. Страшит меня один «Современник».

И жаль ему стало Дружинина, и восхищался он им, и клял себя за спасительную привычку затаивать лучшие чувства, и помочь ему клялся при первой возможности, и понимал, что этому человеку не поможешь ничем, и с ужасом вдруг ощущал, что и сам бы мог угодить в козлы отпущения, не опомнись он вовремя, не прими должных мер, и вдруг оторопело, со сжавшимся сердцем задавался вопросом, надолго ли сумел оградить, обезопасить себя.

Поглядев с вниманием на окурок, медленно опустив его в пепельницу, так же медленно выбрав другую сигару, разминая её точно ватными пальцами, он отметил с неуместной, неловкой беспечностью:

– Пол крайней мере, на первое время страшиться не видно причины. Помнится, они как-то писали про вас, что не сомневаются в том, что вы журналу дадите новую жизнь, упоминали ваши достоинства как писателя, отмечали общее уважение, каким вы заслуженно пользуетесь в среде литераторов, и даже независимость вашего положения, и обширную начитанность, и тонкий вкус, и верный такт, и что-то ещё, не упомнишь всего, так обильно вас расхвалили. Как видите, в «Современнике» относятся к вам вполне дружески, по-моему, даже немного боятся.

Александр Васильевич резко отвернул голову, невидящими глазами воззрившись в окно, и голос стал глухим и неровным:

– Я отдал «Современнику» десять лет, целый кусок моей жизни. В один день они этого не позабудут. Со своей стороны и я сделал всё, чтобы наши редакции сплотила тесная дружба.

Да, он видел, намерения обеих сторон выходили благородны и честны, казалось, никто не хотел враждовать, но с одной стороны возвышалось бережливое уважение, даже почтительный пиетет к стародавним культурным традициям, другая самоотверженно, страстно искала новые истины, новые идеалы, отвернувшись именно от этих традиций, отвергая эти традиции все целиком, не делая никаких исключений. Столкновение было неотвратимо.

Он тоже не хотел ни с кем враждовать. Отвергая крайности той и другой стороны, он тоже искал новые истины, новые идеалы, но искал так, чтобы оставалось законное место традиции, то есть истинным добродетелям, выходившим из наших светлых начал, в противном случае новое, разрушив традиции, отбросивши будто бы устаревшие добродетели, выводя новые из холодного разума, а не из светлых начал, поскользнется, не взойдет в поток жизни, не зацепится за него, не сольется с вечно живыми началами, останется мертворожденным, в то же время потребует многих и многих искупительных жертв. Он попадал в положение между двумя сторонами, в положение неудобное, бесприютное. В таком положении приходилось быть осторожным.

И он тоже спрятал лицо, с видимым наслаждением внюхиваясь в дразнящий аромат хорошей сигары, позабыв, что хотел её раскурить, и с видимым удовольствием подхватил:

– Вот видите!

Александр Васильевич поднялся, шагнул нетвердо к столу, оглядел его поверхность всё ещё не видящим взглядом, поднял пухлую рукопись, уставился на титульный лист, едва ли разбирая слова, и раздраженно отрезал:

– Я вижу, что «Современник» не любит искусства.

Он сознавал, что Дружинин заносит ногу над пропастью, поскольку в сознании общества искусство отодвигается в сторону, если не запирается на время в кладовку, что необходимо по-дружески схватить его за руку, удержать на краю, однако сознавал также и то, что никого удержать невозможно, и, поднимая глаза, опуская сигару, осторожно, мягко напомнил:

– Искусство не составляет всей жизни, мой друг.

Перебирая рукописи, присланные на отзыв, проглядывая названия, тут же укладывая их в аккуратную стопку, вероятно, не слыша его, Александр Васильевич укоризненно продолжал:

– Без нашей помощи Некрасов запустит редакторские дела. Отличных качеств в Некрасове много, я почитаю его почти моим другом, но я не могу не признать, что для журнального дела он чуть ли не хуже Панаева, хуже которого и быть уж нельзя. Не желая худого, умея от чистого сердца войти в крайности бедного человека, Некрасов частенько поступает непозволительно, то безотчетно поддаваясь чужому влиянию, то доводя неаккуратность в делах до последних пределов, то нарушая все нормы приличия, оставляя без ответа письма, не просматривая рукописей, оставляя дела идти как придется. Вот вам факт вопиющий. Щедрин, воротившись из ссылки, начал «Губернские очерки» и мне первому их показал. Я тотчас увидел, что за прошедшие годы автор переродился вполне. Я нашел возможным сказать: «Вы теперь на настоящей дороге, это совершенно не похоже на то, что вы прежде писали». Я благословил его печатать без промедления, но в то время моим журналом был «Современник», и я дал рассказы Тургеневу. Поэтичный Тургенев открыл в них мало поэзии и отозвался о них: «Это не литература, это черт знает что!» Последнее слово принадлежало Некрасову. Надобно было учесть, что в его руках оказался ещё первый опыт после долгого перерыва, что человек прошел через сильные испытания и для него эта книга имеет особую цену. Однако же Некрасов отказался печатать, то ли вовсе не прочитав, по обычаю, то ли опасаясь цензуры, и «Губернские очерки» пошли в «Русском вестнике» у Каткова, который ничего хорошего не упустит и цензуры никакой не боится.

Да, уж это зашло далеко, не поможешь ничем, в несколько лет Дружинин сожжет сам себя необузданным пылом страстей, лишь прикрытым маской английского джентльмена, как сжег себя в свое время Белинский, только у Белинского всё было открыто, наружу, каждая вспышка на исхудалом нездоровом лице, а этот норовит заморозить себя на английский манер, но этот манер, может быть, ещё хуже, скрытые страсти жгут, разрушают быстрей.

Голос инстинкта, а за ним и голос здравого смысла шептал, что лучше всего отстраниться, в сторону отойти.

Он закурил наконец и устало сказал:

– Что же мы всё говорим, говорим? Давайте-ка лучше пить кофе. У меня кстати есть ваш любимый «бурбон».

Сердито ударив по рукописям, которые с мягким шумом рассыпались и повалились на стол, Александр Васильевич слабым сорвавшимся голосом вскрикнул:

– Не сбивайте меня!

Его крик был именно то, чего он опасался всегда, и с Дружининым сделалось как-то больно, нескладно, нехорошо. Не хотелось продолжать разговор, оборвать его тоже было нельзя. Он внезапно подумал, что вся эта застылость, омертвелость Ильи тоже может быть внешней, не такой, как застылость Дружинина, не воспитанной, нарочито натянутой на себя, а наслоившейся постепенно, как пыль на столе, бессознательно, в силу привычки, положим, в силу семейных традиций или по вялости темперамента. Дело вовсе не в том. Дело-то в том, что за мертвенной внешностью застыло не всё. Не тлеет ли там огонек и, если тлеет, если ещё не угас, что поддерживает его, что может снова зажечь, впрочем, если надобность зажигать?

Он затянулся, поднялся и просто, дыша дымом, сказал:

– Я вас не виню.

Опираясь о стол, бледнея и горбясь, Александр Васильевич тихо, жалобно попросил:

– Простите.

Пройдя неторопливо по комнате, остановившись у шкафчика, где под ключом береглись наброски романов, часто и жадно куря, он рассудительно возразил:

– Если хотите, у Некрасова, на мой вкус, серьезный недостаток один: слишком мало он образован, однако теперь, когда к журналу привязаны Тургенев, Толстой, этот недостаток едва ли станет заметен, к тому же первоклассная проза ему обеспечена, на год или два.

Стараясь вновь уложить рукописи в аккуратную стопку, беспрестанно ровняя ладонями дрожащих мелко, страдальчески рук, не глядя ни на него, ни на рукописи, не подняв головы, Александр Васильевич, видимо натягивая ледяную корректность английского джентльмена, прерывисто, негромко ответил:

– Ну, я полагаю, эти истории недопеченных денег, не совсем объяснимых счетов, невежливых приемов и затерянных рукописей всё же останутся, хотя дай ему Бог, чтобы нынешнее путешествие его освежило.

Облокотившись о низенький шкафчик, постукивая ногтями по прохладному гладкому дереву, он вновь перебил:

– Что слышно, как ему в Риме?

Оставив рукописи, так и не приведя их в прежний порядок, медленно распрямляясь, закладывая левую руку в карман, Александр Васильевич ответил спокойней и суше:

– Пишет, что в Риме весна, и я буду рад, если это заставит его поглубже заглянуть внутрь себя, при его громадном уме и свежей частице ещё не совсем заглохшего сердца оно может статься. Однако напрасно он думает, деньгами к себе никого не привяжешь. То есть привяжешь одних бесчестных людей. Необходима прочная душевная связь. Они там не любят искусства. Некрасов бессилен их образумить. Соглашение с лучшими из писателей, едва вступив в силу, уже под угрозой неисполнения. Они там решительно всех гнут под гоголевский ранжир, от всех авторов требуют гоголевских сатир, а наша литература уже вышла из Гоголя, наша литература дальше пошла. Освобождаясь от Гоголя, Тургенев станет самим собой окончательно, Толстой вовсе независим от Гоголя, и оба уже теперь не желают работать для «Современника». Тургенев поспешил обещать мне «Поездку в Полесье». Толстой свою «Юность», назначенную туда, присылает ко мне на редакторский отзыв. Что будет дальше, предвидеть нетрудно. Пройдет год, пройдет два – «Современник» опустеет писателями, и мы потеряем его.

Он устал. Ему хотелось прекратить бесполезные толки о том да о сем. Жизнь идет, не справляясь, чего мы хотим. Он примиряюще улыбнулся:

– Вы слишком мрачный пророк.

Держа руку в кармане, трудно дыша, Александр Васильевич подступил к нему совсем близко и с болью проговорил, сильно морщиня лицо:

– Сбивает всех Чернышевский. Открыл, что искусство является всего-навсего суррогатом действительности, и с пренебрежением гнет всех за то, что суррогат приходится ему не по вкусу. Этого халдея время от времени надобно бить палкой по голове, тогда он может быть даже полезен, голова у него не без сведений, работает быстро, и видно, что пишет с охотой. Выход я вижу один: чтобы Тургенев, Боткин, Толстой отодвинули теперешнюю редакцию и сами стали господами в журнале.

Он с грустью наблюдал за Дружининым. На его глазах противник утопий сочинял собственную утопию, проповедник дружбы и братской любви предлагал насилие против того, с кем расходился во взглядах. Он рассмеялся невесело:

– Простите, простите меня ради Христа, вот… представил себе… Тургенева… с палкой…

Александр Васильевич смерил его возвышенным взором:

– Ну, ваши штучки всем известны давно.

Воображение, вдруг разыгравшись, представило Тургенева с палкой в большой толстой руке, занесенной над рыжеватой головой Николая Гавриловича. Выходило черт знает что. Он засмеялся громким, искренним смехом, тогда как Дружинин, изображая решимость и власть, но без твердости в голосе, продолжал:

– Нам необходимо взяться всем вместе. Ежели Толстой и Тургенев станут распоряжаться в журнале, я тем решительней стан действовать в «Библиотеке». Моё имя любимо в литературном кругу, я стою в первых рядах, голова моя наполнена сюжетами прекрасных статей, я работаю страшно, средним числом всякий день исписываю три голландских листа. И повторять не устану в каждой статье, что искусство действует прежде всего не на способность логически мыслить, а на врожденную во всяком человеке потребность ясности, счастья, что искусство вызывает ощущение блаженства, радости жизни. Я буду настаивать, что интересы минуты скоропреходящи для истинного искусства, что человечество, непрестанно меняясь, не меняется в одних только идеалах вечной красоты, правды, добра и что в бескорыстном служении этим истинным идеалам должен видеть свой вечный якорь настоящий художник, каковы Тургенев, Толстой, каков вы.

Он понимал, что для Дружинина эти мысли слишком серьезны и важны. Он и сам не жаловал минутных сюжетов, а значит многое мог бы на эту серьезную, важную тему сказать, но никого переспорить нельзя, да и замучили его серьезность и важность, работа ждала на столе. Он с видом блаженства проговорил:

– Правда, добро, красота – как хорошо!

Сладко прижмурил глаза и головой покачал, причмокивая губами:

– Слов нет, как хорошо!

И вдруг трезвым голосом возразил:

– Однако человечество, непрестанно меняясь, не меняется в идеалах собственности, пропитания, комфорта и лени, ибо сказано: «Хлеб насущный даждь нам днесь».

Опустив и другую руку в карман, выгибаясь в спине, Александр Васильевич с холодным самозабвением продолжал, не слыша или не желая слушать его:

– Вы мне говорили, что Кушелев тоже затевает журнал. Вам следует пробраться в редакцию, чтобы прибрать её постепенно к рукам и утвердить в неё наш дух. Вместе с другими первоклассными представителями, вы для меня художник чистый и независимый, художник по призванию, по всей целостности того, что уже сделано вами. Вы, естественно, реалист, да ваш реализм постоянно согрет глубокой поэзией. По наблюдательности, манере творчества вы достойны быть представителем натуральной школы, однако вше литературное воспитание, влияние любимейшего вашего учителя Пушкина навеки отдаляют от вас возможность бесплодной, сухой натуральности. Ваш дух независимости и чистой поэзии, утвердившись в редакции, не допустит и в этот журнал посредственной натуральности. Тогда мы дружно ударим…

Он подсказал безмятежно:

– … палкой…

Александр Васильевич укоризненно взглянул на него, но стал уже холоден и слабым голосом решительно заключил:

– … по настоящему направлению нашей литературы, уведенной с истинного пути так называемой теорией полезного искусства!

Обнаружилось, что сигара уже нагорела. Он сделал движение, чтобы взять пепельницу и осторожно сбросить столбик пепла в неё, однако Дружинин тронул его за плечо, и столбик голубоватого пепла, сорвавшись, упал на ковер, испачкав его. Следя, как несколько чешуек безмятежно кружились в неподвижном воздухе комнаты, он насмешливо протянул:

– Рад бы помочь… независимостью в первую очередь… да где мне… с рогатками да с дубьем…

Лицо Александра Васильевича сделалось некрасивым, губы легли прямой линией, усы, растопырясь, обвисли, голос срывался, но оставался негромким и ясным:

– Прошу вас… хоть иногда… говорите серьезно.

Ему же хотелось шутить, шутить бессердечно и зло, но он видел, как больно ранят его шутки Дружинина, как Дружинин боролся с собой, защищаясь от них, не позволяя себе взять такой же обидный, если не издевательский тон. Он понимал, что, прибавив ещё зернышко перцу, он наконец разглядит обнаженную, английской чопорностью не прикрытую душу, и новая острота уже змеилась на языке. Он все-таки оставил её при себе и произнес дружелюбно:

– Мои шутки не всегда бывают уместны, вы правы, мой друг, о серьезных вещах рассуждать пристало серьезно.

Александр Васильевич слегка покивал:

– Я хочу, чтобы вы были с нами, именно вы.

Подставив ладонь, чтобы пепел не сыпался на ковер, держа над ней недокуренную сигару, он вдруг негромко, но быстро заговорил о серьезном, которое всё последнее время терзало его и не давало спать по ночам:

– В самом деле, мы, может быть, подходим к одному из самых ответственных и любопытных моментов нашей истории. Давние отношения меняются у всех на глазах, но сколько смутного, неожиданного таится в каждом перевороте. Множество вопросов, тесно связанных, переплетенных друг с другом, потребуют разрешения. Станем ли мы в самом деле свободны? Свобода нам пойдет ли на пользу? По крайней мере на первое время? Не погубит ли нас наша привычка к бездействию? Сможем ли мы использовать те права, которые нам предоставят? Достанет ли в нас чувства долга, чувства ответственности перед собой, перед обществом, перед людьми? Сможем ли мы плодотворно трудиться, оставшись безо всякого принуждения? И какие примет формы освобожденный труд? Не сделает ли он человека ещё более жестким, жестоким? Не предпочтительней ли в этом смысле наша исконная леность с её мягкостью и добротой? Не превратится ли русский в то механическое чудовище, которое мне довелось наблюдать в вашей излюбленной Англии? Воспитает ли свободный труд, с его предприимчивостью, с его конкуренцией, совесть, честь, доброту и чуткость к прекрасному, то есть всё то, что вы величаете вечным предметом истинного искусства? Что победит: материя или дух, алчность приобретения или скудость безделья, цивилизация или старые, изжитые, но милые формы?

В своих размышлениях, во время долгих прогулок, ещё более во время бессонных ночей он обдумывал эти вопросы в разбивку, то один, то другой, смотря по тому, на что натыкалась внезапно возбужденная мысль. Впервые он поставил их в один ряд. Конечно, он мог бы перечислять ещё и ещё, но с него и этого было довольно. Всё равно на эти запросы ответов теперь нельзя было дать. Такого рода вещей предвидеть нельзя. Одно равнодушно текущее время должно показать, в какую сторону, на какие пути поворотит преображенная жизнь. Эта истина была его убеждением, он приучал себя в будущее глядеть хладнокровно, и всё же непредвиденное ошеломляло его. Ему становилось не по себе. Он вопрошал смятенно, в тревоге, а не лучше ли с переворотом повременить, не лучше ли ещё хоть немного отодвинуть его, чтобы будущее стало ясней, но он именно понимал, что ничего не станет ясней, пока жизнь не перевернется вверх дном, что до переворота жизни ничего предвидеть нельзя, что всё туманное станет проясняться только тогда, когда в водовороте крутых перемен начнут меняться отношения между людьми, что весь труд понимания ещё впереди.

Всё держа сигару над раскрытой ладонью, глядя Дружинину прямо в глаза, запрятывая поглубже растерянность, он продолжал:

– Ещё нет возможности дать ответы на эти запросы, эти запросы можно только поставить, и сколько тут предвидится мнений, сколько жарких споров должно прогреметь, сколько должно родиться вражды, сколько пролиться чернил, пока выработается, ошибками и прозрением, что-то единое и, возможно, близкое к истине.

Крупица горящего табака упала ему на ладонь. Он сморщился, поспешно сдунул её, прошел, огибая Дружинина, неподвижно стоявшего перед ним, жадно затягиваясь несколько раз на ходу, бросил в пепельницу короткий окурок и сказал, проведя чистой рукой по лицу:

– Мы только на пороге великой эпохи брожения, и в ней место найдется не всем. Кто скажет: кто из нас станет к месту, а кто окажется лишним? Осадка ещё слишком мало, чтобы судить по нему и заранее объявлять, что истина уже досталась тебе. Ещё невозможно определить, в какую физиономию улягутся эти сбивчивые, едва проступающие черты. Дай только Бог, чтобы не для одних только крестьян оказалась эта физиономия светлой.

Он поворотился к Дружинину, присев на крышку стола, упираясь сзади руками:

– Вы именуете мня реалистом? Прекрасно! В таком случае я себе позволю заметить, что дело обновления двинуто так мало вперед, что ещё почти остается на месте и наблюдатель из настоящего положения ещё не может вывести верного заключения о будущей участи целой нации, не имеет права делать никаких заключений. Наблюдателю остается только следить, собирать очевидные факты или очертя голову создавать целый мир разнородных догадок. Следить, собирать я способен, от догадок увольте, это занятие я почитаю бесплодным, пусть другие мыслители упражняются в нем, если пришла охота присвоить себе роль Провидения, мне эта роль не по средствам. Что же мне делать в кушелевском журнале? Кстати, Кушелева я видел на днях, он желает познакомиться с вами.

Александр Васильевич снова приблизился, склонив голову набок, взглядывая на него снисходительно:

– С Кушелевым я познакомлюсь, а теперь мне очень, я бы сказал, до крайности жаль, что вы такой тугодум, что вам так трудно решиться в том деле, где так необходимы теория и трезвый расчет.

Он согласился:

– Теория мне не далась.

Александр Васильевич заключил с холодной шутливостью:

– В таком случае даю вам время на размышление и отпускаю вас по Европам, даже уверен, что Европа подскажет вам кое-что и вы, воротясь к родным берегам, наконец поймете меня. Ну, а собираться вместе нам все-таки необходимо почаще. По этой причине мы должны совместно отпраздновать ваш внезапный отъезд.

Он не сдержал себя и спросил как можно серьезней, вытянув руку, согнув её в локте, точно салфетку держал:

– Прикажете водки подать?

Александр Васильевич улыбнулся величественно:

– Устройство ужина я беру на себя.

Он развел руками, добродушно смеясь:

– Незаменимый вы человек.

Подав руку, едва двинув пальцами, подражая будто бы англичанам, которых никогда не видал и которые в Лондоне, по его наблюдениям, оттискивали друг другу руки, точно сбирались их оторвать, Александр Васильевич вдруг принагнулся к нему:

– Да, вот ещё о чем душевно вас попрошу: если завернете в Париж, обойдитесь потеплее с Тургеневым, он что-то сильно хандрит, письменно всех уверяет, что таланта с определенной физиономией не обнаруживает в себе, как будто он только что не явил вполне определенной физиономии в «Рудине» и особенно в «Фаусте», и настаивает по этому поводу, что поэтические струнки его отзвучали и что он всё своё, что начал в Париже, на куски изодрал. Одним словом, очень худо ему с этим суррогатом действительности вариться в одном котелке, уж скорей возвращался бы к нам. Ну, вот вы и ободрите его как-нибудь.

У него невольно дрогнули губы, и он обещал:

– Я поеду к нему.

Дружинин сделал свой гвардейский поклон, элегантным движением взял со стола свою лощеную шляпу и удалился торжественно, точно царский прием покидал.