К Михайловской площади он отправился закоулками, лишь по привычке, машинально, почти не видя глазея по сторонам.

День отъезда всё приближался, и всё бессмысленней, бесполезней представлялось ему путешествие. В первом пылу, выходя от Мусина-Пушкина, он ещё верил слегка, что на водах поправит здоровье. Теперь он видел отчетливо, что это была наивная вера. Раздумавшись, припомнив, что знал из книг, из случайных бесед с докторами, он заключил, что невозможно поправить то, что разрушалось десятками лет. К тому же, он вновь возвратится сюда, вновь станет терзаться, читать впопыхах корректуры и разрушит вновь то, что поправит, если каким-нибудь чудом всё же поправит.

Что ж оставалось ему в путешествии? Одни чужие края, однако после трехлетнего плаванья и чужие края надоели ему. Свои края казались стократно милей.

У небольшого деревянного дома с высоким фундаментом терпеливо ждала забрызганная карета, запряженная цугом. Стрый кучер в хорошей ливрее и мальчик-форейтор в расстегнутой куртке безмятежно дремали на козлах, прислонившись друг к другу, чтобы во сне не упасть.

На заваленном мусором пустыре сражались в бабки оборванные мальчишки с румяными, разгоряченными лицами. Между мальчишками терся полупьяный верзила. Звеня медяками, зажатыми костистый кулак, верзила выложил наконец три копейки, заношенные до черноты, поставил под самую дальнюю бабку, отлетевшую в сторону, и крикнул сипя:

– Вали!

Неподалеку строился дом. На лесах, заляпанных известью, лениво перекрикивались праздные каменщики. Под лесами валялся битый кирпич.

У дверей кабака с шумом толпился пьяный народ.

На горбатом мосту торчал растрепанный нестарый мужик в зимнем треухе на голове. У ног мужика приткнулся раскрытый лоток. В лотке разбросан был кое-как мелкий галантерейный товар. Мужик, позабыв про лоток, сосредоточенно сплевывал в воду, разглядывая убегавшие слабые медленные круги.

По ту сторону, за мостом, серая баба, грузно сидя на гранитной ступени, предлагала каленые семечки, отмеренные банкой из-под французской помады.

Всё было знакомо до последней жареной семечки. Он мог бы рассказать о мальчишках, о каменщиках, о мужике, о серой натруженной бабе десятки простых и длинных, пожалуй, бесконечных историй. Он мог бы, не боясь ошибиться, представить, каким образом в глухом переулке оказалась щегольская карета с форейтором. Ему не составляло труда понять мужика, который, вместо доходов торговли, развлекал себя плевками с моста.

А в дальних краях он встретит только чужое, малопривычное, ещё меньше знакомое, но вряд ли новое для него. Новыми могут быть формы, в которые отлилась европейская жизнь, однако житейские отношения будут всё те же, нерусские, поскольку самые глубины на поверхности переменчивой жизни всюду неизменны и вечны. Можно держать какое угодно пари, что в Париже с моста не плюют, а в Берлине и в Дрездене не глазеют по сторонам. Там во всем суета и расчет, а цель жизни в достатке, в довольстве, в спокойствии жизни и, конечно, в любви, опять же не нашей, европейской любви. Возможно, одно одиночество и там тяжело, как везде.

Не меняя шага, он взглянул на часы. У него всё ещё оставался изрядный запас.

Пожалуй, и кстати.

Он пробрался глухими дворами, оказался около Зимнего, одну за другой отворил две тяжелые двери, выбрался на затененную двумя высокими стенами узкую набережную, перешел мостками через канавку и отворил третью дверь, которая вела в комнаты Льховского.

Никто не попался в темных сенях. В крохотной, тоже темной гостиной за чайным столом мирно сидели старая женщина и хрупкий подросток с умным чистым лицом.

Иван Александрович отвесил молчаливый поклон, собираясь пройти.

Женщина ответила широкой улыбкой увядающих губ. Подросток вцепился в него немигающим восторженным взглядом.

Он без притворства спросил:

– Как ваше здоровье, любезнейшая Елизавета Тимофеевна?

Елизавета Тимофеевна отвечала мужским раскатистым басом:

– По возрасту, и жаловаться грех, а вас и спрашивать не вижу нужды, прямой молодец.

Он запротестовал без обиды:

– Бог с вами, Елизавета Тимофеевна, старость давно на носу, доктора лечиться велят.

Она хохотнула басисто:

– Старость? Это у вас-то? Вам бы, по-нашему, по-старинному, только бы только жениться пора!

Это между ними была старая полушутливая тема, и он одно и то же отвечал ей каждый раз и каждый раз в его голосе поневоле проскальзывала печаль:

– Давно опоздал.

Она хитро улыбалась, прищурясь:

– Мне, как женщине, эти вещи куда как видней, однако же времени терять больше нельзя, справедливо. Женитесь-ка, а я и невесту найду.

Он значительно подмигнул:

– Женишься, ан волки заведутся.

Она рассмеялась коротким смешком:

– А вы караульте покрепче.

Он в притворном ужасе отбился руками:

– Вот, вот!

Она погрозила ему, как грозила всегда:

– Глядите, Иван Александрович, время упустите, время-то не воротишь назад.

Он развел руками, занятыми тростью и шляпой:

– Стало быть, не судьба.

Она посоветовала с задором:

– А вы супротив судьбы! Да не хотите ли чаю?

Он склонил голову:

– Благодарствую, не хочу, а вот Иван Иваныч-то дома ли?

Она кивнула на дверь:

– Вестимо, где ж ему быть.

Он во второй раз поклонился старухе, кивнул дружелюбно пожиравшему его глазами юнцу и проследовал в кабинет.

В таинственной полутьме полуспущенных штор в терпеливом безмолвии дремали картины, модная мебель и статуэтки повсюду, из бронзы, из дерева, из фарфора, куда только можно было приткнуть. Две стены занимал угольный полукруглый диван. С дивана тянуло манильской сигарой, усталый голос отозвался оттуда:

– Слышу давно, что пришли.

Поставив трость в угол, положив шляпу на стол, он поинтересовался, хотя всё понимал:

– Изволите, в некотором смысле, мечтать?

Голос пожаловался:

– Хорошо бы мечтать…

Он опустился поблизости в низкое кресло, прошитое по краям какой-то светлой тесьмой, и увидел перед собой измятое, изнуренное молодое лицо. Измученность и измятость были знакомы до последней черты, едва ли он мог ошибиться, и, вытянув ноги, сложив руки на животе, он спокойно заговорил с всегдашней легкой иронией в будто бы вялом, безразличном, скучающем голосе:

– Со службы?

Лицо слегка приподнялось:

– Нынче, слава Богу, свободен, обер весь день у министра.

Он спросил, напуская сочувствие:

– Вы не больны?

Выступая серым пятном на темном ковре, лицо пожаловалось расслабленным голосом:

– Нет, слава Богу, не болен, влюблен…

Он будто не удивился:

– Опять?

Лицо сокрушенно вздохнуло:

– Что поделаешь, верно, судьба.

Он поинтересовался, прикрывая глаза:

– В кого на сей раз?

Лицо не менялось, не двигалось, не загорались жаром глаза, в слабом голосе не прибавилось силы

– Блондинка, стройная, замужем, двадцать три года. Муж не любит её. Она от него без ума и равнодушна ко мне, а мне хоть в печь головой, хоть на Гавайские острова.

Двинувшись в кресле, устроившись поудобней, он произнес не спеша, дивясь крайности этих желаний:

– Экие страсти. Дон Кихот да и только.

Лицо жалобно объявило:

– Положим, что я Дон Кихот, а вы холодный бесчувственный эгоист, вы не имеете капли сострадания к ближнему, который, быть может, в эту минуту падает в пропасть.

Он запротестовал, улыбаясь:

– Вот уж сразу и эгоист, а я всегда готов прийти к вам на помощь, и ежели вы сию минуту упадете с дивана, я вас подниму, в пропасть не дам.

Тут Льховский молодо вспрыгнул со своего обширного измятого долгим лежанием ложа, беспечно смеясь, распахнул настежь дверь и громко позвал:

– Марфуша!

Иван Александрович с первого слова не поверил расслабленному голосу юного друга. Он угадал, что юный друг, погруженный в вечную скуку, рожденную тем, что цели в жизни не выжил, с ним немного играет, немного играет с собой, но такой резвости, такого беспечного смеха никак не предполагал, и замешательство смутило его. Сидя в кресле неподвижно и сонно, он попрекал себя заносчиво-глупой самоуверенностью. Жизнь, как всегда, открывалась причудливой, непонятной, в ней даже очень знакомое, даже продуманное насквозь могло совсем неожиданно повернуться, приоткрыв что-то новое, неизвестное, ставя в тупик самоуверенный ум. Он опять с неудовольствием подумал о предстоящей поездке. Для какой надобности ему видеть чужие края? Чтобы к одному неизвестному прибавить ещё одно неизвестное? Не верней ли вовсе не двигаться с места? Может быть, необходимо замкнуть себя в самый тесный, в самый ограниченный круг, чтобы хоть то немногое, что вседневно окружает тебя, можно было познать приблизительно полно, приблизительно до конца?

Льховский вернулся, мягко шурша сочным шелком длинного кимоно, крепко пожал его вялую руку и, легко присев на край кресла напротив, сильно и звучно сказал:

– Ну, с вами не помрешь.

Иван Александрович вскинул глаза и наставительно проворчал:

– Зато с вами как раз и помрешь, созерцая, как вы головой об стенку колотитесь из пустяков.

Опершись локтем, поглаживая указательным пальцем висок, улыбаясь тепло, Льховский отбивался шутя:

– Да нет, зачем головой, я просто так.

Он одобрил отеческим тоном:

– Вот и ладно, что так.

В белом фартучке, в выходных башмаках с высокими каблуками, Марфуша бесшумно внесла горящую лампу под высоким матовым абажуром, по-японски расписанным летящими птицами, плотнее задернула шторы, по-хозяйски огляделась вокруг и тотчас ушла, прикрывая двери без стука.

Лампа была бронзовой, дорогой. Её мягкий свет открыл глазам уютную комнату, красиво обставленную, хорошо прибранную, просторную, без лишних вещей. Африканский идол жутко чему-то смеялся в дальнем углу, выставив вперед широкие зубы.

Льховскому не было двадцати восьми лет, однако выглядел он перезревшим мужчиной, с усталым изношенным телом, с поблекшим лицом, и трудно было понять, откуда взялась у него вдруг резвая прыть. Красивый лоб пересекали морщины, в задумчивых карих глазах застыло страдание, в сомкнутых глазах таилась неподдельная скорбь.

По этим глубоким морщинам, по угасшим глазам, по страдальчески сжатым губам можно было предположить, что молодой человек прожил бурную жизнь, обгорев в байронической буре самых невероятных страстей, да Иван Александрович знал, что этот молодой человек нигде не кипел, ни в каких бурях не ломал своих мачт, а томился мелким тщеславием, завидуя успехам близких и далеких приятелей, изнежил, избаловал себя и сделался легкомысленно-влюбчив в первую встречную юбку, были бы у юбки блинные ноги да волосы посветлей. На его глазах молодой человек влюблялся в самых пустых, в самых бесчувственных женщин, с которыми в любви никому не везло и повезти не могло, до того их души походили на мумии. Если он верно понимал эти пошлые мумии, пустым бесчувственным женщинам непременно необходим чиновный, богатый, к тому же властный мужчина, способный в бараний рог их согнуть, тогда как Льховский был безволен и слаб, в чинах небольших, небогат, и вес печати убийственной скорби на поблекшем лице остались от безответной любви, то есть, вернее сказать, от того же тщеславия.

Он рано приметил, в каком направлении уносятся здоровье и способности Льховского, и пробовал наставлять его по праву учителя ещё в те времена, когда Льховский пребывал на юридическом факультете совместно с Владимиром Майковым. Они сблизились в те времена, их принимал кое-кто за друзей, он пробовал увлечь юношу литературой, посвящал в свои планы романов, подсказывал любопытные темы для молодого пера, ввел в редакции лучших журналов, познакомил с писателями, с поэтами, тормошил, как умел, однако труды оказались напрасными, и с годами он приучил себя прощать Льховскому его милые слабости, после каждой встречи думая с грустью, что жизнь отчего-то не удалась, что предостеречь, наставить никого не сумел, как ни бился, что, может быть, перед людьми бессильны любые слова, кто бы, где бы когда бы ни произнес эти слова с самой доброй, с самой чистой, с самой возвышенной целью.

Одни неудачи повсюду, куда ни взгляни…

Льховский, с удовольствие поглаживая лоснящийся, льющийся шелк на колене, удивленно спросил:

– Вы куда принарядились, учитель?

Поспешно отодвигая в сторону черные мысли, он подхватил:

– Иду пировать!

Льховский хохотнул оживленно:

– Очень похоже на вас.

Он оправдался:

– Что делать, Дружинин ужин собрал, не смог отказать.

Усмехаясь, презрительно морщась, прищурив заглохшие тотчас глаза, Льховский язвительно отозвался:

– Был пажом и остался пажом, паж повсюду, паж в обществе, паж с дамами, даже в литературе паж, что у вас общего с ним?

Подумав о том, с какой легкостью мы осуждаем друг друга, чтобы сознательно или невольно приукрасить, возвысить себя самого и в своих собственных и в глазах окружающих, стараясь быть справедливым и не уверенный в том, что он справедлив, Иван Александрович возразил:

– Есть разность между внешним и внутренним человеком. Александр Васильевич, точно, воспитан в Пажеском корпусе, у него привычки, приемы пажа, гвардейского офицера да ещё англомана, и любопытней было бы знать, из какой надобности он воспитал себя так, или, ежели его таким образом воспитали другие, отчего он так ревностно сохраняет эти привычки.

Едва ли внимательно слушая, беспечно перескочив с одного на другое, Льховский вдруг попросил:

– Возьмите меня.

Он согласился ворчливо:

– За тем и пришел, нечего дома-то киснуть, в подушку по блондинке рыдать.

Переливаясь шелком халата, Льховский вскочил, с радостью обещая, готовый в эту минут что угодно пообещать:

– Так я мигом, вы займитесь чем-нибудь, хоть сигарой.

И забегал, закричал, запел, засмеялся, как вьюн.

Его сокрушало и злило, когда наблюдал, как чья-то энергия пропадала бесследно, напрасно. Временами его бессильная злость вырывалась наружу. В таких случаях едва доставало привычки напускать равнодушие и как будто лениво ворчать, он и лениво ворча насмехался, иронизировал и язвил, понимая однако, как пусты, как бессильны слова, и подыскивал близким знакомым подходящее дело по их интересам и вкусам, как он их угадал. Одно дельце приготовил он и для Льховского, однако дельце представлялось чересчур деликатным, потому что касалось его самого, и он размышлял, каким образом подступиться к этому дельцу точно бы невзначай.

Льховский предстал перед ним в статных светлых облегающих брюках, в белоснежной сорочке тончайшего голландского полотна, распахнутой на волосатой груди, спросив на ходу:

– Вам не скучно, учитель?

Он успокоил его:

– Отчего мне скучать?

Выдвинув ящик стола, поспешно шаря там что-то рукой и глазами, Льховский жалобно попросил:

– Потерпите минутку ещё.

Он взял из кармана удобные плоские золотые часы и на всякий случай напомнил ему:

– У нас в запасе сорок минут.

Отыскав наконец, Льховский умчался, зажав что-то в руке.

Держа часы на ладони, ощущая их легкую тяжесть и нагретое телом тепло, он раздумывал о другом увлечении Льховского.

Льховский жил далекими странствиями, любые книги, повествующие о неведомых странах, материках, островах, глотал на четырех языках, часами толковал о тропических джунглях, о белых пляжах коралловых островов, о безмолвных синих лагунах, о бурлящих прибоях, о боевых топорах, о циновках и бумерангах. Обойти кругом света было у Льховского неотвязной, страстной мечтой, какой не удостаивалась ни одна из самых длинноногих блондинок, о брюнетках нечего и говорить.

И он постоянно поддерживал в молодом человеке эту живую мечту, терпеливо выслушивая, нередко поддакивая, рассказывая сам, втайне надеясь на то, что мечта наконец натолкнет на что-нибудь путное, может быть, укажет призвание, без которого судно и скучно живется образованным людям.

Всё было бы просто, если бы дельце касалось только этой причудливой, его душей близкой и понятной мечты, однако тут и права дружбы примешивались невольно.

Он с презрением относился к толкам о дружбе. Это слово было опошленным, может быть, давно устарелым. Дружбу превратили в один из чинов, в один из приемов удачно обделать темное дело, в источник вернейших доходов и неположенных благ. Друзьями пользовались, чтобы захватывать прибыльные места, чтобы набираться отличий и милостей. Друзьям отплачивали той же монетой, если не совсем теряли совесть и честь. Друзей забывали, получив с их помощью то, что хотели, если благополучно расставались с тем и другим.

И он не заикался ни о друзьях, ни о дружбе. Он называл просто имя: Иван Иваныч, Владимир Николаич, Александр Васильич или Ермил – и не признавал в дружбе ни обязанностей, ни долгов, ни тем более всеми языками засаленных священнейших уз.

Его дружба не походила на современную дружбу. Его друг получал на него почти безграничное право, сам же он от друга не ждал ничего, а если и ждал, то ни о чем не просил, никого не обременяя своими докуками. Он и прощал другу всё, что только возможно простить, прощал иногда даже то, чего другим не прощал никогда. Он мирился с недостатками, мирился со слабостями, мирился даже с кое-какими пороками друга, на то он и друг. Друзья ни в чем не знали отказа с его стороны. Он спешил услужить им, чем только мог. Он дарил, отыскивал сувениры, приносил дамам цветы, охотно исполнял поручения, нянчился и опекал. Он не дожидался, пока его попросят об этом, не высчитывал, отплатят ли ему за услугу услугой, и потому бескорыстно наслаждался встречей с друзьями, как наслаждаются небом, солнцем, небом и полем, хорошей погодой, которые природа дает нам без платы, которых нельзя ни купить, ни продать, ни взять по закону, ни по капризу отнять.

Вот так неподвижно сидеть, любоваться и тайно страдать.

Не требовать, не упрашивать, не заикаться…

А Льховский уже появился в блеске наряда:

– Как по-вашему, в этом можно явиться на люди?

Он ласково улыбнулся:

– Вполне. Даже очень вполне.

В темных сенях без огня они молча натянули шинели.

Моросил слабый дождь, мостовые блестели, тротуары хлюпали грязью.

Они взяли извозчика с поднятым верхом.

Льховский, севши вплотную, непрестанно толкавший его, сиял удовольствием лицезреть минут через двадцать знаменитых людей и таким простым способом почувствовать знаменитостью и себя самого.

У него же испортилось настроение, может быть, от дождя и жидкой слизистой грязи, и он пробурчал:

– Экая дрянь.

Льховский спросил, беспечно глазея по сторонам, часто высовываясь, возбужденно смеясь:

– Мы куда едем?

Он вздохнул, сам не понимая зачем:

– Придумали к Клесу.

Льховский проводил глазами какую-то юбку, прикрытую пестреньким зонтиком, бросая через плечо:

– Я говорю, отпуск-то в каких краях провести собрались?

Он тоже высунулся невольно, оглядывая прохожих, отвечая неторопливо:

– Доктор законопатил в Мариенбад, да я не решил.

Льховский живо оборотился к нему:

– Прекрасное место! Там один воздух стоит всего! Такого воздуха почти нигде в мире нет! Разве что на Гавайях! Вот бы пуститься куда! Там, на Гавайских-то островах, феноменальное дело: вода в океане днем и ночью одинаково теплая! Плавай, ныряй, когда вздумаешь!

Он простодушно спросил:

– А вы плавать умеете?

Однако Льховский так и летел, должно быть, не слыша его:

– Там самые стройные женщины в мире! Смуглые, с широкими бедрами, с талией тонкой и гибкой, с ногами степных антилоп! Можно умереть за один поцелуй тамошней гурии!

Улыбаясь в душе, дивясь неистощимой силе фантазии, он проворчал:

– Чего я там не видал?

Ближе придвигаясь к нему, похлопывая по влажному рукаву, фантазер мечтательно заспешил:

– Вы-то всё видели, всё знаете, читали про всё, а вот я…

Удивляясь, что о нем могут думать так лестно, подумав о том, что в хлопотах службы не успел вдоволь набраться тех знаний, которые мечтал и поклялся когда-то приобрести, он посоветовал глухо:

– Вот и езжайте.

Фантазер огрызнулся с полушутливым упреком:

– А едете вы!

Он мрачным голосом подхватил:

– А вы остаетесь.

Фантазер поклонился, изображая слугу:

– Не изволите ли оставить каких поручений?

Он смешался, точно его поймали с поличным, и невольно прилгнул:

– Какие у меня поручения?.. У вас по горло и без меня… Как-никак секретарь…

Молодой человек отмахнулся рукой:

– Я более секретарь при супруге министра да при картах на его вечерах.

Он засовестился, стал мямлить:

– Да нет… у меня… ничего…

Молодой человек воскликнул с упреком, с обидой на вытянутом, сразу ставшем серьезным лице:

– Не может у вас не быть ничего! Это у вас-то?

Он вдруг решился, точно бросился в воду:

– Разве подержать корректуру…

Молодой человек с радостью заверил его:

– Ну, разумеется, всенепременно, мерси!

Он сообщил:

– Глазунов готовит «Палладу»…

Молодой человек обрадовался громче и веселей, озарившись милой детской улыбкой:

– Это же превосходная вещь! Иные страницы я читал как самый лучший роман! Описания удались превосходно! Мадейра, Африка, Сингапур! Неужто вы в самом деле пробовали тамошнюю мадеру?

Он поднял глаза:

– Ну и что?

Молодой человек ответил живым любопытным запросом:

– И как нашли вы её?

Превращаясь в брюзгливого старика, он удовлетворил его праздное любопытство обстоятельным, рассудительным тоном:

– Превосходна, невозможно выдумать лучше. Собственно, я попробовал два сорта мадеры, красную и белую. Белая, пожалуй, и хороша, выше всех наших вин, однако по-настоящему хороша только красная как рубин, которая там называется тинто, ни малейшей сладости не имеет, вино капитальное, с белой нельзя и сравнить.

Молодой человек с неудовольствием поглядел на него:

– Вы лучше пишете, чем говорите.

Он ещё больше состарился и совсем дряхлым голосом попросил:

– Вот и жаль, уж вы простите меня, старика.

Молодой человек громко захохотал, задыхаясь от хохота, напугав извозчика, кажется, даже лошадь его, и сквозь хохот выдавливал:

– Ну, вы всегда… лучше всех… а в очерках… просто неподражаемы… так и вижу, как в шторм… спасаетесь между переборкой и шкафом… в капитанской каюте…

Довольный тем, что удалось предстать перед всеми рассудительным, невозмутимым, немного комичным, каким пытался казаться всегда, он проворчал:

– Пожалуй, вас-то в шторм нигде бы не удалось отыскать…

Молодой человек, круто поворотившись к нему, схватил его за рукав, глядя прямо в глаза, которые он старательно отводил, вдруг загорелся:

– Я непременно предисловие напишу! Непременно, учитель!

Он сомневался, чтобы предисловие родилось на свет, хорошо, если кое-как просмотрятся корректуры, однако ему так хотелось надеяться, и надежда в нем шевельнулась: вдруг позаймется серьезно, затем втянется, увлечется, а там…

Он растроганно проворчал:

– Вот и спасибо. Уважили старика. С вашим-то вкусом вы можете сделать шедевр.

Стискивая руку, мешая сидеть, молодой человек одушевлялся всё больше:

– Вы знаете, с чего я начну? Я начну с определения жанра! Писать путешествия – труднейшая вещь! Я растолкую, что главный секрет – в умении видеть!

Он подзадорил, будто не соглашаясь, по-прежнему благодушно ворча:

– По-моему, писать путешествия не более трудная вещь, чем все прочие вещи. Надобно только писать.

Молодой человек запальчиво возразил:

– Вас послушать, и предисловия не нужны!

Испугавшись в душе, как бы молодой энтузиаст прежде времени не остыл, в самом деле не видя в предисловии пользы, он не спеша рассудил:

– Отчего же? Иногда бывают и очень нужны. Мне было бы лестно иметь предисловие. Вот вы набросайте, пришлите ко мне, а я просмотрю.

И перевел разговор:

– А теперь готовьте желудок, сам Дружинин распоряжается ужином, а это капитальная вещь.

Он лукавил, конечно, что ему было бы лестно иметь предисловие, однако ему всё желалось вовлечь этого молодого неглупого человека в большие труды, и он попросил, вскидывая печальные, ласковые, искренние глаза:

– А вы здесь держитесь поближе к Дружинину. Вы не глядите, что он замороженный. Как станете писать, он всегда подаст полезный совет. Он умеет работать.

Улыбаясь с сомнением, Льховский переспросил:

– Дружинин? Этот паж?

Он запротестовал добродушно:

– Дружинин работает замечательно, работает систематически, методично, работает почти каждый день. Я думаю, он и не жениться лишь бы можно было работать. После утреннего чая садится к столу и пишет без перерыва да английского завтрака, который у него соблюдается свято. После английского завтрака, позволив себе побездельничать час, пишет вновь до обеда, который тоже устроил себе по-английски, чуть позднее русского ужина. Каждый день пять, шесть, даже семь часов за столом. И вот что прошу вас заметить: во время работы его лицо остается абсолютно бесстрастным, таким, как всегда, Шекспира ли переводит, сидит ли над критикой, сочиняет ли прозу, забавляется ли над фельетоном, он исписывает большие листы с одним и тем же спокойствием, однако так, что, глядя на него, даже Григорович загорается жаждой труда, даже Боткин стыдится безделья.

Льховский внимательно выслушал, но улыбнулся скептически:

– Что-то не русская страсть.

Он остановился, призадумался, произнес:

– Человек он русский, да видно по-русски русскому человеку работать нельзя. У нас и работа вроде запоя. Всё бы сразу, смаху бы взять, а потом и не делать бы ничего. Может быть, Александр Васильевич оттого и заморозил себя по-английски, сдавил в себе эту русскую дрянь. Это надо понять…