Он огляделся. Они уж приехали, сошли на прибранный тротуар. Иван Александрович подал полтинник извозчику. Извозчик, крепкий мужик в черном тугом армяке, в знак благодарности молча поднял низкую серую шапку.

Они уже подходили к дверям ресторана, когда на них набежал человек, похожий на дыню. Короткая рука с натугой держала толстенную пачку наскоро перевязанных книг, виновато моргали глаза.

Иван Александрович подал Дудышкину руку.

Дудышкин, сунув свою, сокрушенно вздохнул, чуть приподнял, показывая ему, свою вескую ношу и жалобно простонал:

– Вот, на отзыв, к завтрему утру, а я едва жив. Помяните слово, меня прикончит библиография.

Он ободряюще улыбнулся, не зная, что на это сказать, но Дудышкин тут же поник головой, и все трое молча прошли в боковой кабинет, на весь вечер снятый Дружининым.

Его ждали и встретили шумом.

Несмотря на протесты, мертвенно улыбаясь, вяло отнекиваясь, Иван Александрович примостился с краю стола. Льховский сел рядом с ним, с безупречным светским изяществом откинув сзади сюртук. Дудышкин ворочался справа, неловко засовывая книги под стол.

Дружинин поднялся, обвел всех значительным взглядом и поднял бокал:

– Господа!

И все замерли на мгновенье, обратившись к нему.

Дружинин сухим приподнятым затверженным голосом восславил величайшую пользу европейских вояжей.

Дружинина перестали слушать после первых трех фраз, передвигали приборы, набирали закусок, разливали вино.

Дружинин невозмутимо довел свою длинную речь до конца, величаво поднял редкие и оттого неясные брови, заверил спокойно и веско:

– Я рад приветствовать уходящего от нас Ивана Александровича Гончарова!

Привыкший к мрачным, холодным, неожиданным шуткам Дружинина, весь стол покатился от хохота.

Дружинин осушил свой бокал размеренными, точно бы отсчитанными глотками и торжественно опустился на стул.

Сверкнули бокалы, застучали вилки, заблестели ножи.

Затем каждому поднесли большую котлету с подрумяненной корочкой. Иван Александрович из предосторожности ткнул её вилкой. Оказалось, как он и предвидел, что котлета обжарена только сверху слегка, а внутри оставалась почти совершенно сырой. Это были знаменитые котлеты Дружинина, непоколебимо убежденного в том, что лишь таким способом необходимо питаться благовоспитанному, по-английски русскому джентльмену.

Аппетит у него разгорелся ужасный, однако он едва притронулся к малосъедобному мясу, желая заранее занывшую печень, не умея вовсе отказаться от мерзких котлет, приготовленных ради него хлопотливым приятелем. Он ковырял, энергично двигая вилкой, взмахивая ножом, со сдержанно-угрюмой жадностью совал крохотные, с трудом отрезанные кусочки в едва приоткрывавшийся рот и медленно, трудно жевал, наслаждаясь более ароматом, сочностью, остротой, побаиваясь ночных утомительных болей в правом боку, совестясь обидеть кого-то, поглядывая исподтишка, что бы взять попостней и полегче, нацеливаясь, но в последний момент заминаясь и останавливая порыв.

На многолюдии ему изменили все его чувства. Собой он почти не владел. Все сидевшие за огромным столом были прекрасно знакомы ему, однако он среди них пребывал точно голый. Он оказывался не в состоянии вести хоть какой-нибудь разговор. Он даже двигаться опасался, сам не зная чего.

Склонив голову над тарелкой, делая вид, что весь погрузился в еду, мол, затем и пришел, он себя убеждал, что всё это вздор, что это больные, утомленные нервы гнетут и терзают его, однако представлялось несмотря ни на что, что все его взгляды, жесты, слова выглядят неуместными, неловкими, непременно смешными, как и он сам. То со всей очевидностью представлялось ему, что его ославят ненасытным обжорой, если он, привстав, потянувшись, подцепит кусок осетрины, находившейся довольно далеко от него, то рисовалось, что его опозорят горьким пьянчугой, если он попросит стаканчик бордо или сделает лишний глоток, то мнилось, что его осрамят, обесчестят, забросают грязью его репутацию, если он возразит или посоветует веселиться напропалую вместо того, чтобы впустую кричать и спорить до хрипоты, до посинения лиц.

Он, разумеется, знал, что проводить его собрались исключительно прекрасные люди, в которых, без сомнения, воплощались честь и совесть страны, что все эти люди теперь заняты тостами, спорами, закуской, вином и не видят его, не наблюдают за ним, однако он также знал, что все эти люди ужасно любят посмеяться и вышутить, невзирая на лица, и его напряженные нервы то и дело сжимались от каких-то невидных, искусных, непозволительных взглядов, как будто направленных на него, а быстрая память тотчас напоминала ему, сколько самых фантастических сплетен ходило в тесном литературном кругу и как мало в этом кругу умели прощать малейшие разногласия, не говоря уж о самых пустых недостатках, если обнаруживались они не в себе, а в ком-то другом.

От этой стеснительности путалось и сбивалось внимание. Он вдруг замечал, что никого не видит, ничего не слышит вокруг, и тогда чудилось в страхе, что он что-то уже натворил, то есть сделал что-то не то и не так, и он снова смущался чуть не до слез.

Чтобы не натворить каких-нибудь глупостей, он страдальчески силился сделать абсолютно неподвижным и без того застылое, точно каменное лицо, однако всё нервничал, и ему ощущалось, что на самом-то деле лицо выходило надменным, и слышался сатирический шепот, то вот, поглядите, Гончаров высокомерен с людьми, что Гончаров презирает, что Гончаров равнодушен к друзьям, собравшимся исключительно ради него. Эти предчувствия вконец его растревожили. Нервы готовы были сорваться и зарыдать от пустейшего вздора.

Он понимал, что в мертвом своем одиночестве почти вовсе отвык от людей и только по этой причине люди и смущали его, стало быть, позволять себе распускаться нельзя, и задача его только в том, чтобы успеть свои меры принять. Этим мерам он тоже научился с годами, как-то случайно открыв, что просто-напросто не надо ковыряться в себе, а лучше всего наблюдать за другими и что, пока разглядываешь лица других, другие не видят тебя.

Двигая старательно вилкой, подолгу жуя крохотные кусочки только что не деревянной котлеты, он неприметно приподнимал припухлые веки.

Круглый Дудышкин придвинул к себе поросенка и старательно его убирал, тихо сопя, напоминая «Мертвые души». Редкие усишки невинного зайца превратились в жирные жгутики, круто срезанный подбородок маслянисто блестел, манишка покрылась жирными пятнами. Ничего нового. Это с Дудышкиным приключалось всегда.

Льховский ел мало и с восторженной завистью переводил глаза с одного литератора на другого, то и дело застывая с вилкой в руке, приоткрыв забывчиво рот, как ребенок.

Чернышевский, по своему обыкновению спросив себе щей и гречневой каши, примостился в сторонке и с застенчивой торопливостью отправлял в рот ложку за ложкой, или конфузясь своей плебейской привычки в обществе прославленных едоков и гурманов спрашивать только русскую кашу и русские щи, или размышляя о чем-нибудь постороннем, воем. Небольшая фигурка точно стремилась сделаться неприметней и меньше. Худое лицо с белой кожей нежно ввалившихся щек сосредоточенно-нервно застыло, был наглухо застегнут черный сюртук, однако в узкую прорезь виднелось тончайшее дорогое белье. Чернышевского явно стеснял цветной галстук, повязанный, может быть, слишком туго. От этого Чернышевский поводил и подергивал шеей, и светлые волосы, подстриженные по-мужицки в кружок, отливали огненно-рыжим. В этом худом, молочного цвета лице, в этих стесненных движениях тонкой шеи угадывалась душевная мягкость, женственность, тонкость натуры, которые были нарочно прикрыты суровой маской аскета, напускной и по этой причине нестрашной. Добрые умные рассеянные глаза близоруко мигали сквозь крохотные стекла очков в золотой ажурной оправе.

Боткин плавным движением узкой руки хватал на вилку ровные небольшие кусочки, любовно оглядывал их, вертя во все стороны, и вкладывал в сладострастно трепещущий рот. Подрагивая, топорщились пушистые, загибающиеся книзу усы, влажно блестели миндалины женски выразительных глаз, разглаживался светлый высокий изысканный лоб. Ни морщинки, ни складочки не вздувалось на плечах прекрасного парижского фрака, белый галстук был безукоризненно прост.

Аполлон Григорьев не притрагивался к еде. Чеканное лицо в окладистой бороде, с мелки, плохо зажившими ранками было серым, усталым, в коричневых пятнах, близко поставленные глаза почти скрывались страшными черно-лиловыми веками, зрачки точно выцвели от долгой бессонницы. Поддевка извозчика, в голубых отворотах, расстегнутая от ворота донизу, широко разошлась на груди, красный шелк свободной рубахи, по-мужицки надетой навыпуск, был точно изжеван и смят, крутые плечи передергивал частый озноб. Григорьев цепкой рукой хватал за горло бутылки, морщился, враждебно взглядывая на цветастые этикетки заморских вин, брезгливо отставлял их подальше, точно страшась отравиться, и, выудив наконец с середины стола высокий графин, выплеснув из стакана в полоскательную чашку густую темную жидкость, до самых краев наполнил его, медленно, мелкими, жадными, трудными глоточками высосал прозрачную водку, твердо поставил опустошенный стакан, подхватил на вилку скользкий сероватый грибок и нехотя им захрустел.

Хомяков торопливо, небрежно откушал отварной белой рыбицы, крахмальной салфеткой тронул суховатые губы под сплошными усами, устало смял её изящной умной рукой, выронил не глядя на стол и нервно забарабанил гибкими длинными пальцами. Крестьянский армяк дорого сукна сидел на нем как влитой, под армяком голубел блеклый шелк высокого ворота по-крестьянски расшитой рубахи. Хомяков сутулился, поводя узкими худыми плечами, двигаясь часто на стуле. Грустные глаза беспокойно косили по сторонам. Хомяков с нетерпением ждал непримиримого словесного боя, в собеседнике ему нужен был только противник.

Ясные глаза Григоровича весело блестели из-под густых нависших черных волос, длинные руки летали над столом, точно две быстрые птицы, чувственный рот озорно улыбался, в сюртуке, жилете и галстуке бросалась в глаза артистическая небрежность. Тряхнув головой, Григорович клонился к направо сидевшему Майкову, растрепанные космы то и дело падали на глаза, Григорович нетерпеливо откидывал их и что-то шептал, беззвучно смеясь во весь рот, полный крупных ровных белых зубов.

Аполлон был строен и сух, изможденными чертами узкого худого лица походя на святого мученика первых времен христианства, как их пишут на древних иконах. Черный сюртук был застегнут как у протестантского пастора, аккуратно и глухо. Умные черные небольшие глаза мерцали загадочно из-под стекол очков. Аполлон брезгливо отстранялся от веселых слов Григоровича. Нервная рука несколько раз поднимала и опускала высокий бокал. Григоровичу нравилось, должно быть, смущать монашески облаченного, замкнутого поэта. Григорович всё ближе придвигался к нему, озорные глаза разгорались всё ярче. Майков бледнел, всё чаще поднимая и опуская бокал, точно не в силах решить, пить вино или не пить.

Под мохнатой шерстью светло-серого сюртука могуче выпирали тяжелые плечи болезненно желтого Писемского, бычья шея вылезала из тесного ворота, на шее кряжисто сидела громадная голова. Спереди волосы уже поредели и были густо смазаны чем-то, однако им не помогало ничто, они топорщились, дыбились, явно желая завиться в крупные кольца. Темные глаза блестели злобно и жадно, пальцы правой руки до второго сустава были в неотмытых пятнах чернил, столовый нож сверкал в ней, как меч.

Салтыков сидел неподвижно и прямо. Гладко зачесанные тонкие русые волосы открывали напряженный бледный высокий прекрасный лоб. Между бровями врезались две суровые складки. Серые выпуклые большие глаза взирали неприступно и мрачно, обиженно вздувались пухлые детские губы, большой подбородок смягчался нежной девической ямкой. Изредка шевеля брезгливо в тарелке, Салтыков с раздражением косился на Григоровича, точно ударить хотел.

Лакеи входили и выходили.

Мирно звучало с разных сторон:

– Передайте горчицу, будьте добры.

– Икра недурна, но вот на прошлой неделе…

– Пишешь, пишешь, а лучше поесть…

– Рейнвейн молоденек, несколько подгулял…

– Недогулял, вы хотели сказать.

– Алексей Степаныч, отведайте осетринки…

– Греки вино употребляли с водой…

– Ну, мы-то с вами не греки…

Ивана Александровича успокаивали эти простые, пустые слова, потому что ровным счетом не угрожали ничем ни его репутации, ни его самолюбию, и никому, и ничему. Он видел, что каждый занят своей котлетой, своей осетриной, горчицей, вином, так что можно было, пожалуй, не опасаться осуждающих глаз, однако ж продолжал опасаться: он всегда был готов, весь затянут и собран на людях, чтобы его как-нибудь не застали врасплох.

И, надеясь хоть сколько-нибудь успокоиться, он размышлял об их общей, совместной, нерасторжимой судьбе.

Судьба выходила неприютной и странной.

Он знал все биографии, книги, характеры, достоинства, привычки и слабости.

Очень разные биографии, разумеется, разные книги…

Один был сослан, другой был обруган нещадно, третий надолго был запрещен…

Все были писатели, все были страдальцы…

Ни с одним из них не сходился он по-приятельски близко, душевно, тем более не сходился как с другом, но в то же время никого не считал ни заклятым, ни обыкновенным врагом. В каждом чуялось близкое, но чуялось также чужое. Он делал усилия, чтобы принимать в расчет только близкое, однако чужое обыкновенно мешало ему.

Он вопрошал в непроглядные ночи, вопрошал при блеске и сиянии дня, что их разъединяет, не эта ли общая драма?..

Творить вынуждает мечта… нелогичное, странное желание видеть человека совершенным, прекрасным, счастливым… в полном согласии с тем светлым началом, которое у каждого из нас таится в душе… в чем никак сомневаться нельзя… нечем станет дышать…

И вот мечтали они одинаково. Все вместе и каждый в отдельности надеялись вскоре увидеть преобразованный мир, в котором каждый из нас станет по совести жить, без зависти, без насилия, без вражды…

Однако мир… оставался всё тот же, что прежде…

Эта неизменность, эта неподатливость мира рождала ещё более новые, ещё более страстные проекты скорейшего обновления мира. И у каждого заводился проект. И свой проект, разумеется, представлялся каждому наилучшим. И каждый с гневом, с болью обиды, с раздражением оскорбленного самолюбия бросался с пеной у рта защищать свой проект, потому что, лишившись его, лишался мечты, без которой не мог бы писать, без которой, возможно, не мог бы и жить…

Так они спорили, так бились друг с другом, так расходились в разные, порой в противоположные стороны, веруя в один идеал…

И, пока идеал оставался далеким, принимали реальную жизнь, служа тому обществу, которое почитали безобразным, порочным, зарабатывая деньги, в которых видели главнейший источник пороков и зол, обзаводясь семейством, прислугой и мебелью…

Проповедовали свободу, равенство, братство, неистово враждуя между собой…

Наука жизни в реальном и в мечтательном мире давалась мучительно, странно, с трудом…

Неизломанного, без жестоких, хоть и скрытых страданий невозможно бы было отыскать между ними…

Он тоже мечтал, как они, но он был убежден, что торжество идеала зависит от всегда слишком слабых, разрозненных, единичных усилий людей. Он хорошо изучил, как медлительно брала история в прошлом, и у него не было никаких оснований считать, чтобы с сегодня на завтра она зашагала быстрей, если мы поторопим её или её об этом попросим. Нет, камень жизни долбят поколения. Сколько должно поколений упасть? Для истории вздор десять, двадцать, сто поколений, как вздор для неё тысяча лет.

Он находил, что жизнь никогда не справляется с нашими личными вкусами, что жизнь сама выбирает себе подходящее русло и тащит нас за собой. Мы отойдем в иной мир, а жизнь всё будет течь, как река, точно нас и не было вовсе.

Он не высказывал своих убеждений, и его молчание понимали по-разному. Одни полагали, что он себе на уме, ненадежный и хитрый, другие видели в нем недалекого увальня, без мыслей, без определенного взгляда на жизнь, третьи доходили до странного убежденья, что и пишет он просто так, без раздумий и мук, повинуясь лишь воле таланта, не сознавая, что выводит по бумаге перо.

Вот отчего он чувствовал себя посторонним везде, с кем бы ни сблизился, в какой был дом ни вошел.

Он никому не показывал, что чувствует себя посторонним, свое чувство он искусно, старательно прятал под маской сонливости, лени, под маской полнейшего равнодушия ко всему…

Многие почитали его маску лицом… тогда как он был строителем жизни, энергия созидания в любом проявлении была для него дороже всего, он только не отыскал себе дела по силам…

Река его жизни еле-еле текла…

Тут он ощутил, что забрался уже в непролазные дебри.

Он выбрался из них без усилий, ухмыльнувшись в душе, и вялым движением отодвинул тарелку.

Уверенность в себе возвратилась от этой откровенной ухмылки. Он стал естественней и спокойней. Его наблюдательность обострилась, ведь он и пришел сюда наблюдать.

У него подхватили из-под руки отодвинутую тарелку, подали чистую, положили баранины, овощей.

Баранина оказалась румяной и сочной. Он неторопливо разрезал её на куски. Осторожно попробовал. Редко бывает мясо мягче, вкусней. Однако и баранина могла нынче ему повредить.

Он пригляделся из-под ресниц.

Жевать стали медленней, неохотней, что означало только одно: подходило время речей.

Ну, речей-то он не боялся, хоть и не находил в них ощутительной пользы. Он любил слушать и мог слушать сколько угодно. Временами труднее было молчать.

Иван Александрович проверил свою сонливую маску.

Так и есть: звякнула вилка в хрустальный бокал. Тяжело, в три приема, с места поднялся Павел Васильевич Анненков, глядя немыми глазами прямо перед собой. Павел Васильевич стал ещё толще с тех пор, как они встречались в Симбирске, громадный живот лежал на столе, толстый лоб покрывали толстые складки, толстые губы выпячивались трубой, даже голос слышался толстым:

– Прошло пять лет со дня гибели великого Гоголя.

Звуки ужина понемногу, точно бы нехотя стали стихать.

– Великая трагедия завершилась!

Николай Гаврилович оторвал близорукий взгляд от гречневой каши. Нахмурились редкие брови Александра Васильевича. Аполлон Александрович отставил графин.

– В душе гениального сатирика шла непрерывная борьба. Это была борьба между наставником общества, желанием исправить его – и чистым искусством.

Василий Петрович, переставая что-то жевать, взглянул на оратора с сожалением.

– Если бы Гоголь ограничился ролью художника, он легко бы нашел положительные явления нашего общества и так же свободно вывел бы их, как им были выведены другие явления, которые всегда напоказ и которые первыми попадаются под руку. Если бы он предоставил таланту естественный ход, под пером его могли бы родиться картины, способные утолить жажду светлой, крепящей душу поэзии, жажду, которой он так мучительно страдал под конец. Сбитый с толку требованиями недалеких друзей и требованиями бесстыдных врагов, он не выдержал определенного натурой призвания, усомнился в возможности художественным путем достичь примирения с собой, овладеть обеими, неразрывными сторонами искусства и внес в него педагогический элемент, который в искусстве ничего ценного не создает, ибо наставление педагога есть отвлеченное определенье предмета, а не его свободное, непредвзятое изображение. Печальная судьба! Поучительный пример!

Иван Александрович возражал про себя, наблюдая, как толстый Анненков толстой струей наполняет бокал:

«Он не смолчал, не скрылся в свой внутренний мир, он сказал то, чего не сумели, не в силах были другие понять, и о нем говорили, чуть не в глаза, что он сумасшедший, и этим убили его…»

Медленно поднимая бокал, толстый Анненков возвысил свой толстый голос:

– Мы все здесь прямые наследники Гоголя! Пусть память о нем всегда останется светлой!

Анненков тяжело, с перерывами выпил до дна и грузно опустился на прежнее место, положив толстые руки на стол, продолжая стискивать толстыми пальцами хрупкую ножку бокала.

Вместо ответа воцарилась недолгая тишина.

Дружинин с торжественным видом отставил бокал, белоснежный крахмальный манжет сверкнул из-под рукава английского строго фрака, взгляд превратился в стальную иглу.

Анненков озирался в недоумении, с трудом ворочая толстой шеей, видимо не понимая, отчего все с таким упорством молчат.

Вдруг слабый голос Дружинина вознесся значительно, по-прежнему оставаясь сухим и холодным:

– По моему глубочайшему убеждению, Гоголь был чистым художником, и только неумелые последователи превратили его в страдальца за наши пороки, тогда как Гоголь писал с наслаждением, как птицы поют, как свистят соловьи.

И вновь над столом налегла тревожная тишина.

Иван Александрович одним быстрым взглядом окинул гостей, своих гостей, как он не к месту припомнил в этот момент.

Мелко дрожали пальцы Григорьева, проливая водку мимо стакана. Желтоватое лицо Писемского побагровело, вздуваясь. Потемнели, сужаясь, зрачки Салтыкова. Чернышевский подался вперед, точно в руки взял ружье со штыком.

Он видел, что в это мгновение, через секунду, сию минут разрушится мир и всё завертится привычным хаосом бесполезного, бессвязного спора. Ему хотелось остановить этот спор примиряющим словом. Он не выдержал и с показным хладнокровием произнес:

– Задач писателя – черпать из океана жизни полной рукой. Николай Васильевич черпал из этого океана и Александр Сергеевич и все нынешние их продолжатели. И многие станут черпать вперед, и не предвидится никогда, чтобы они исчерпали неистощимое море, которое, повинуясь бесконечному ходу истории, постоянно расширяет свои берега. В этом черпании состоит всё художество, чистое или нечистое, море от этого не мелеет.

Что-то рисуя указательным пальцем по скатерти, рассеянно следя за рисунком, Николай Гаврилович рассмеялся принужденным токающим смешком и как-то странно, задумчиво согласился:

– Да-с… точно так-с…

Мягкость сползала с мелового лица Николая Гавриловича. Это лицо с полупрозрачной девической кожей становилось задорным и сильным. Слабый голос звучал монотонно, и как будто насмешка, как будто презрение слышались в нем:

– Система понятий, из которых развились идеи прошедшего поколения, уступили место другим воззрениям на мир и, следовательно, на всю жизнь человека. Эти воззрения, разумеется, менее заманчивы для игривой фантазии, но более сообразны с выводами, которые дает непредубежденное изучение фактов в свете настоящего развития естественных, исторических и нравственных наук. Таким образом, эти воззрения более истинны, чем вся система понятий прошедшего поколения.

Перестав рисовать, по-прежнему рассеяно глядя перед собой на опустошенную, сдвинутую, перемешанную посуду, Николай Гаврилович машинально, незряче взял в руку нож, сверкнувший огнем, повертел его белыми, в рыжих крапинках пальцами, осторожно положил рядом с собой. Голос прозвучал ещё монотонней, усмешка стала заметней, сильней:

– Искусство воспроизводит действительность, следовательно, являясь более или менее удачной копией действительности, оно не может сравняться с ней в совершенстве и полноте. По этой причине художник, создатель всего только копий, лишь удовлетворяет нашему любопытству или помогает нам вспомнить её, и лишь в том случае, если он объясняет и судит явления жизни, которые воспроизводит своими произведениями, он становится мыслителем и его произведения к художественному достоинству копии присоединяют значение научное, то есть значение высшее.

Иван Александрович сумрачно думал:

«Жизнь как море, человек как песчинка на его берегу. Как может песчинка объяснить это море, вынести суд свой ад ним в немногих словах? Песчинка чаще сомневается, чем утверждает, больше ищет, чем находит. Вопрошает она: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной ты на казнь осуждена?» И вся поэзия в этих и в подобных запросах…»

Николай Гаврилович двумя пальцами рассеяно поправил очки. Сквозь узкие стекла сосредоточенно глядели голубые глаза:

– Ничего подобного, то есть объяснения и суда, не было в русской литературе до Гоголя. Гоголь первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и это стремление выразилось в самом плодотворном направлении, то есть в направлении критическом, в направлении отрицательном. Стремлением к содержанию он пробудил в нас сознание о нас же самих. Следовательно, он, без всяких сомнений, величайший из русских писателей, если не считать «Выбранных мест из переписки с друзьями», слабенькой жижи, написанной, очевидно, больным человеком. Гоголь встал во главе тех, кто отрицает злое и пошлое. Ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни даже Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Вся наша нынешняя литература примыкает к нему. Его направление до сих пор остается единственно сильным, единственно плодотворным, и тому, кто отворачивается от него, грозит в искусстве участь производителя забавных безделушек. Недаром все наши лучшие надежды воплощаются в Тургеневе и в Некрасове, в этих самых верных продолжателях Гоголя.

Писемский неуклюже поворотился всем своим телом, угрожающе вздыбилась грива волос, сатанинский пламень вспыхнул в черных глазах:

– Стыдно, глупо, неприлично, бездарно становиться под чужое знамя, идти чужим направлением, пусть даже направлением Гоголя. Своим путем надо идти, не насилуя себя, но оставаясь строгим к себе в эстетическом и в нравственном отношении. Вы требуете от искусства дидактики, поучения, а у нас ни Пушкин, выпевший «Онегина» и «Капитанскую дочку», ни Лермонтов, нарисовавший «Героя нашего времени» неотразимо крупными чертами, нисколько не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: «На, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно, что нет». Ежели художник иначе себя поведет, так он может перепортить, испакостить всё. Роман, как всякое художественное произведение, должен быть рожден, а не придуман по рецепту из прописей. Тогда лишь возможно говорить в нем стране своей, по моему крайнему разумению, сообразуясь со средствами своего таланта, хотя, может бить, и несколько суровую, но все-таки правду про неё самоё. Желать можно только, чтобы дело было в умных, умелых, честных руках. Вот – так-с.

Одним духом опорожнив полный стакан, дрожа, оживая прежде точно мертвым лицом, Григорьев внезапно вскочил и закричал возмущенно, сильно взмахивая стиснутым кулаком:

– У всякого писателя свое задушевное слово, это именно слово призван он сказать миру, ибо оно-то именно миру и нужно, как новое слово, потому что оно дело души, потому что оно прямо вылилось из неё, потому что оно – последняя правда души о ней же самой и о её целостном понимании Божьего мира, оно центр этого малого мира в его борьбе и страданием купленном отождествлении с центром мира великого. Душа художника – вот единственный источник искусства. Бездушно – одно ремесло!

Смаху ударив кулаком по столу, так что подпрыгнула и зазвенела посуда, Григорьев возвысил голос вдохновенно и зло:

– Отношение к действительности Николая Васильевича, которое выразилось по преимуществу в юморе, этот горький смех, карающий, как Немезида, потому что в нем слышится стон по идеалу, смех, полный любви и симпатии, смех, возвышающий моральное существо человека, такое отношение могло явиться правым и целомудренным только в цельной натуре истинного художника. Не все даже уразумели тогда, когда он появился, вполне эту любовь, действующую посредством смеха, это горячее стремление к идеалу.

Тыча перстом в Николая Гавриловича, с суровым и строгим покрасневшим лицом, Аполлон Александрович закричал возмущенно, разом выходя из себя:

– Для вас, как для больше части так называемых умников, понятна только форма в произведениях Николая Васильевича, очевидно только, что новая руда открыта великим поэтом, руда анализа повседневной, обыденной жизни. На то самое, на что Николай Васильевич глядел с любовью к всенепременнейшей правде, к светлому идеалу, вы глядите только с личным убеждением или полуубеждением, вернее сказать.

Морщась, презрительно щуря глаза, опустив нервно дрожащую руку на стол, Григорьев внезапно сорвался с крика на угрожающий шепот:

– Отсюда, из этого внешнего понимания Гоголя ведут свое начало сатирические очерки, которые кончаются вечным припевом: «И вот что может сделаться из человека!», эти повети, в которых по воле и прихоти автора с героями и с героинями, задыхающимися в так называемой «грязной действительности», совершаются самые удивительные «превращения», в которых всё, что окружает героя и героиню, намеренно изображают карикатурно.

Поправляя спутанные, торчащие клочьями волосы, Григорьев устало закончил, мрачно озираясь вокруг:

– Творчество Гоголя проникнуто сознанием идеала, так называемая натуральная школа измазана болезненным юмором поверхностного протеста, и потому Гоголь вошел в число великих гениев, а натуральные, которых вы превозносите за верность будто бы направлению Гоголя, лишенные страстной любви к идеалу вселюбящего, всепрощающего, незлобивого человека, не в силах создать ничего, что выходило бы из рамок посредственности.

Сжимая и разжимая длинные пальцы умной руки, собирая в складки тяжелую скатерть, не замечая грустным невидящим взглядом, как перед ним шевелились тарелки, бокалы, рюмки и вилки, плеская вином, Хомяков страдальческим голосом возразил:

– У Николая Васильевича душа была мягкая, ранимая, душа художника милостью Божией. Его душа не могла быть достаточно строгой да и всю свою наличную строгость обратила против себя же, в конце концов убив слабое тело. Для труда его нужны были нервы железные и душа святого подвижника.

Возмущенно дергая головой, Салтыков пробурчал ругающим рокочущим басом:

– Знамя, душа, болезненный юмор! Сквозник-Дмухановский не только во сне, но и наяву видел кругом себя свиные-то рыла, чего же мудреного, что даже Хлестакова принял за человека. Тут и не Хлестакову рад будешь, увидеть бы, разыскать. А наши милые люди, наши добрые современнички, из числа высокомысленных, первым, разумеется, делом, наблюдая окрест одну слякоть и дрянь, потому что ведь не слепые они, с остервенением приглашают сограждан любить даже то, на что по совести следовало бы только плевать. Кто ж говорит, идеал прекрасен, как осетрина вот с хреном, и по безмозглым башкам, которые в осетрине увидели идеал, надобно лупить кирпичом, пока они от осетрины в самом деле не перейдут к идеалу. Так-то-с… да-с!..

Что-то выбирая с тарелки, монотонно двигая челюстями, с сонными, словно пустыми глазами, Иван Александрович размышлял:

– Вот оно сколько теорий у нас… сколько формул, систем… и все начинены раздором, враждой… и не согласиться, не спорить нельзя… Душа, разумеется, необходима, искусства без увлечения, без души не бывает нигде, никогда… искусству надобен идеал… даже если неуловимый, не выразимый словами… самостоятельность мысли… критическое отношение к грязной действительности… и черт знает что ещё нужно, чтобы добраться… до неприкосновенных вершин, где сияет Сервантес, Гете, Шекспир… Их-то никто не учил, как надо писать… и они никому не сказали… всё самому, самому… Сервантес, Гете, Шекспир под формулы не подходят… Формула не сделает Пушкиным, не сделает Гоголем… Из чего ж бесноваться?.. Здесь надобно ужинать, а не драться, а дома… дома стихи создавать, романы, критические статьи… самые глубокие, самые совершенные, глубже и совершенней которых ещё не бывало на свете… и опять же не драться, не доказывать никому, кто совершенней, кто лучше, кто умней написал… не нам и судить… вот бы и всё… Где же добродетели-то, исходящие из светлых начал?..

Опустив голову, с удивлением разглядывая пустую тарелку, он вспомнил, что у него печень больна, и стало неловко, обидно и жалко себя: раздумывал о высоком, и глядь – опять боли в печени, опять бессонная ночь…

Он огляделся, норовя потихоньку уйти от греха, однако Дружинин строго поглядел на него, ожидая чего-то, даже чего-то властно требуя от него.

Почувствовав себя виноватым, он торопливо положил себе на тарелку две ложки чего-то и принялся усердно жевать, не разбирая вкуса, делая сосредоточенный вид.

Выпрямляясь на стуле, скрестив руки на крахмальной груди, Александр Васильевич возвысил холодный вежливый голос:

– На одних «Мертвых душах» наша словесность не проживет. Нам нужна, нам необходима поэзия. В последователях Гоголя именно поэзии мало, именно поэзии нет в излишне реальном направлении многих новейших деятелей на поприще желанного воспроизведения действительности. Возвращение к поэзии Пушкина – это общее наше спасение, это крик нашего истомленного сердца.

Рассеянно оглядываясь по сторонам, сутулясь всё больше, вздохнув тяжело, Николай Гаврилович возразил неторопливо и вяло, точно бы продолжая усмехаться в душе:

– Пушкина давно признали великим, его имя сделалось священным авторитетом для каждого русского, как, скажем, имя Гете для немца. Каждый почитает Пушкина, никто не находит неудобным для себя признать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание достоинств Пушкина не обусловлено никакими качествами характера, никаким особенным настроеньем ума, точно так же, как ни тепло ни холодно никому от сочинений великого Гете. Пушкин равно приветлив и утонченно деликатен со всеми, к Гете тоже может всякий явиться, ковы бы ни были его права на нравственное уважение. Уступчивый, мягкий, в сущности, довольно равнодушный ко всему и ко всем, Пушкин не только не оскорбит никого явной суровостью, но даже ни единым щекотливым намеком.

Иван Александрович тоже раздумывал о мягкости Пушкина и о том, может ли быть жестоким искусство, должно ли оно сеять вражду, оскорблять, а Николай Гаврилович, помолчав, тряхнув головой, на которой затрепетали теперь совсем рыжие волосы, поднял глаза и, всё более разгорячаясь своими словами, со страстью сказал:

– Кто гладит по шерсти всех и всё, что его окружает, тот, кроме себя, не любит никого и ничего, кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла, кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан!

Иван Александрович подумал о том, что всё это, отнесенное к человеку, может быть, справедливо, хотя редко бывает агрессивным добро, но чаще бывает страдающим и бессильным, однако в искусстве, должно быть, совершенно иные, прямо противоположные мерки, именно потому, что искусство не повторение, не копия, не суррогат, в искусстве достигает вершины именно тот, кто всех любит, всё понимает. Он бы хотел возразить, слыша, как возмущенно закипает в душе:

«Целое поколение обязано Гете, который выразил тоску безысходности, когда Германия дремала в обломовском сне, и молодые немцы недаром пускали себе пулю в висок, держа в другой руке «Страдания юного Вертера»…»

Однако, мысленно одернув себя, махнув на все возраженья рукой, не желая прибавлять своего раздора в раздор, который и без него разгорался от каждого произнесенного слова, он с бездумным азартом принялся за салат, наблюдая, как всё больше красневший Григорьев, задыхаясь от возбуждения, кричал с перерывами, пытаясь сдержать и не сдерживая закипевшую страсть:

– Пушкин – наше всё!.. Пушкин – пока единственный полный очерк нашей народной личности!.. Пушкин – самородок, принявший в себя при всевозможных столкновениях с другими особенностями и организациями всё то, что следовало принять, отбросивший всё, что следовало отбросить, полный и цельный… Пушкин набросал сущность нашей народной сущности, образ, который мы долго ещё будем оттенять своими неуклюжими красками. Пушкин всё наше предчувствовал… от любви к загнанной старине до сочувствия реформе, от наших страстных увлечений эгоистически-обязательными идеалами до смиренного служения Савельича, от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления, жажды матери-пустыни… и только смерть помешала ему воплотить наши внешние стремления и весь дух кротости и любви в просветленном образе Тазита!

Желтый, словно усохший, с одними глазами, сжав кулаки, лежавшие перед ним, Майков признался негромко:

– Великий, великий Учитель он для меня, с четырнадцатилетнего возраста питался я произведениями его, как манной небесной.

Салтыков переспросил, откидываясь назад, мрачно сверкая выпуклыми глазами:

– Уж не «Египетскими ли ночами», позвольте узнать?

Майков смутился, ничего не ответил, Писемский взглянул сумрачно, тяжело, а Дружинин с холодным достоинством выговаривал, явственно и значительно, каждое слово:

– Соединение литературных сил в один протест против дурных сторон современного общества влечет за собой исконный и гибельный порок нашей словесности, а именно влечет за собой рутину. Малейший успех такого протеста мгновенно порождает собой тучу всевозможных подражаний и подражателей, всё мелкое и неважное воспринимается тотчас же, без проверки и критики, а всё действительно сильное после этого встречается злобным гонением, в особенности на первых порах.

Михаил Евграфович, казалось, не слушал, склонив голову, редко выстукивая костяшками пальцев по крышке стола, высоко поднимая каждый из них, Василий Петрович красивым плавным движением придвинул к себе новое блюдо, с неподдельным вниманием неторопливо оглядывая, какой кусочек переложить к себе на тарелку, Алексей Степанович нервно двигался, открывая рот, намереваясь что-то сказать, выбирая, должно быть, подходящий момент, Дудышкин, прижмурив глаза, обгладывал косточку, Григорович, обхватив Майкова длинной рукой, что-то смешливо шептал, не обращая внимания на разгоравшийся спор, а Дружинин, прямой и спокойный, четко, обдуманно продолжал:

– Сильнейший из представителей нашего протеста, Белинский, был выставлен почти что преступником, но чуть свой взяла правда и новые люди приобрели себе достаточное сочувствие, к их тесной фаланге примазались многие, большей частью из тех, кто не пережил и не перечувствовал ничего, никакого гнета на себе не терпел, не знал жизни общества и к делу критики, за которую брался только по указке учителя, не был приготовлен нимало. Благородное стремление превратилось в рутину, убеждение сменилось командным, повелительным словом, глубоко прочувствованная роль стала пустым скоморошеством.

Встрепенулся Григорьев, но Чернышевский опередил, хохотнув, согласившись с принужденным бесчувствием:

– Вы правы: это всё вздор, пустяки. Общество не думает ни о чем, лишь об одних пустяках. Толкуют, что надо освобождать, потому что, мол, прежние деятели были злодеи, были злодеи, были дурные хозяева, предвзятые судьи, ничтожные люди.

Стакан Василия Петровича, наполненный красным вином, поднесенный было к влажным губам, опустился на миг, Михаил Евграфович забарабанил быстро и громко, Аполлон Николаевич, двинув брезгливо плечом, освободился и отодвинулся от соседа, а Николай Гаврилович продолжал, скорей размышляя, чем споря, серьезно и тихо:

– Ну, разумеется, такие деятели были и в недавнее время, дурные люди случаются во всяком сословии, во все времена, но во всяком времени, во всяком сословии дурных людей очень мало. Из двадцати миллионов, может быть, двести тысяч имеют начальниками капризников и злодеев. Эти двести тысяч, разумеется, выиграют от упразднения административной власти над ними, остальная масса не выиграет, скорей можно полагать, что проиграет.

Тут за столом всё сделалось внимательней, тише. Оглядевшись неприязненным прищуренным взглядом, Николай Гаврилович сконфузился, заалелся нежной кожей ввалившихся щек, но продолжал развязней и громче:

– Известно из политической экономии, что лучшим администратором является тот, кто имеет прямую личную выгоду от благосостояния управляемых. Помещики имеют эту личную выгоду, никакой бюрократический начальник иметь не может. Таким образом, выиграет от освобождения одна сотая доля, остальных ждет, может быть, только проигрыш.

И, болезненно морщась, с суровой складкой на лбу, пронзительно взвизгнул:

– Так стоит ли хлопотать?

Стукнула чья-то упавшая вилка, неожиданно громко зазвенел чей-то порожний стакан. Николай Гаврилович провел хрупкими пальцами по лбу и обыкновенным слабым неуверенным насмешливым голосом проговорил:

– Встает величайший, сложнейший, быть может, трагический вопрос, а наша словесность к этому вопросу даже не приступила.

Всё смешалось, все заговорили, горячо и громко перебивая друг друга. В голосе разъяренного Алексея Феофилактовича явилась угрюмая жесткость:

– Народ приходит в скотское состояние. С него берут в казну, берут барину, берут чиновнику, его забривают в солдаты. Может быть, в отместку за это, народ неистово пьет, приходит в звериное бешенство, дерется с братом своим, с соседом, с женой и за то попадает на каторгу. Вот это всё поднять на себе… да-а-а, поднатужишься…

Горя мрачно вспыхнувшими глазами, Аполлон Александрович скандировал настойчиво, громко:

– А я верую в Русь! Я верую в Русь, какова она есть, какой она оказалась или оказывается после столкновения с другими жизнями, с другими народными организациями, после того как она, воспринимая в себя различные элементы, одни брала и берет как родственные, другие отрицала и отрицает как чуждые, враждебные ей. Что ни навязывайте Руси из своих смазливых теорий, она примет лишь то, что полезно! Освобождайте, а она без вас разберется, что её не нужно в этой свободе, что ей взять как свое!

Топорща усы, Василий Петрович недовольно бурчал:

– Да что же это за соус! Французы – вот кто по соусам настоящие мастера! Французы придумали бешамель! Вот шедевр так шедевр!

Встряхивая цыганские кудри, проводя по воздуху умной рукой, Алексей Степанович приятно грассировал по-французски:

– Что статья? Дела не решают никакие статьи! Пока система измениться не хочет, она не изменится, что о ней в статьях не пиши, как бы ни было пишущим скверно при ней. Огромная заслуга статей только в том, что статьи раздирают туман, дают мыслям больший простор и свободу, готовят их на тот случай, когда система захочет сама измениться, а решение, как системе меняться, зависит только от хода дел, на который ни мы, никто другой действовать не может, и всё же…

Аполлон Николаевич с хмурым изможденным лицом неторопливо и четко выговаривал каждое слово:

– Даже убежденные сторонники непременной гражданской службы искусства в глубине души склонны слышать в искусстве язык бессмертных богов. Уж на что теории утилитаризма в последние годы ревностно держался Белинский, а мне однажды прямо сказал, чтобы я не слушал его и шел бы дорогой своей…

Никитенко проповедовал с ровной непререкаемой важностью:

– После всего, что нашим обществом испытано в последние тридцать лет, оппозиция и протест являются неизбежно! Мало того, это необходимые элементы общественной и государственной жизни, которая без оппозиции и протеста потеряет необходимое равновесие, закиснет, застоится, бурьяном, крапивой зарастет! Но! Нынешнее поколение должно быть осторожным в оппозиции и протесте. Пропалывая общественный организм, нельзя выбрасывать из него здоровые корни, что при спешке произойдет непременно!

Григорович игриво смеялся, говоря громче, не только для Майкова, которому всё настойчивей в ухо трубил:

– Сел я в мальпост с молоденькой немочкой, гляжу: она не дурна! Со второй станции могла бы начаться игра, да на меня, как всегда, когда приближаюсь к Петербургу, стала накатывать какая-то совестливость.

С презрением басил Салтыков:

– На русского культурного человека временами нападает тоска, чего-то всё ему хочется, культурному человеку, и никак он не может понять, чего ему хочется больше: не то конституции, не то севрюжины с хреном, не то кого обобрать.

Ощущая тоску в душе и тяжесть в желудке, Иван Александрович огляделся и понял, что про него позабыли давно, если, разумеется, помнили, для чего собрались. Он потихоньку выпростал из-под выреза жилета салфетку, чтобы неприметно встать, а затем ещё неприметней уйти, уверенный в том, что проговорят ещё долго и разойдутся, не решив ничего, как расходились всегда, но его остановил голос Льховского, который маялся рядом и, стесняясь громко выразить свое мнение в собрании знаменитостей, взволнованно зашептал ему в ухо:

– Вот говорят, искусство воспроизводит действительность. В литературе это почти очевидно, а если взять самое понятие искусства пошире? Скажем, украшения тоже надобно отнести к предметам искусства, поскольку они сделаны человеком, чтобы выразить свое понятие красоты, и задача становится неразрешимой, во всяком случае для меня. Возьмите пример. Негры одного африканского племени любят украшения из человеческих и звериных зубов, особенно львиных. Настоящих зубов у них, натурально, недостает, вытачивают зубы из кости и составляют из них ожерелья. Ну, так вот, причем здесь воспроизведение действительности, а если его, это копирование, и можно как-нибудь с помощью новейшей философии отыскать, так почему же им нравятся именно зубы, а не хвосты, например

Он с недоумением покосился на Льховского. Льховский во все глаза глядел на него, готовый нанизывать пример за примером на свое ожерелье. У него не нашлось смелости подняться под этим жаждущим объяснения взглядом. Он обтер губы и держал салфетку в руке, нерешительно ежась, не представляя, что сделать с ней, что предпринять, а чужие слова то разбредались, то сшибались, громко стуча:

– Официальное отношение ко всему, что дико, испорчено и угнетает общество, сделалось модой, даже хуже, чем модой, оно навалилось как стеснительный долг. Публицистика вторгается всюду: в стихотворения и фельетоны, в романы и очерки, в оценку художественных произведений, в перебранки журналов между собой. От великих поэтов, от настоящих художников, от мелких беллетристов, даже от веселых бессмысленных балагуров и продажных писак мы стали требовать, чтобы они имели значение и достоинство публицистов.

– Общество не может допустить литературы, которая была бы противна его расположению, общество не может допустить, чтобы литература занималась не пустяками, когда общество занимается только ими. Пока настроение общества не переменится, литература обречена оставаться пустой, презренной и мелочной, как теперь. В этих условиях полезней всего отрицание, и мы всё отрицаем.

– И при свободе народ не расстанется ни с одним из нравственных свойств, воспитанных рабством, а только приноровится к новым учреждениям и в новых рамках разовьет дальше то нравственное наследие, которое получилось от прошлого.

– После нескольких веков нашего тупого сна нас следует обучать ещё таким простым истинам, что воровать нехорошо и что лениться скверно, пусть так, но я все-таки верую в великую Русь! Я не желаю быть ни революционером, ни консерватором! Я хочу быть гражданином России!

– Его изобрел церемониймейстер при дворе Людовика Великого маркиз Бешамель де Нуантель и этим соусом обессмертил свое славное имя.

– И все-таки характер будущего будет непременно зависеть именно оттого, кто первым свой голос подаст: честные или бездушные. Это решит отчасти вопрос, можно или нельзя уважать эту землю, можно или нельзя ей доверять, позволять мыслить вслух и жить общежительно. Велика ответственность на всех и на каждом! Дай Бог нам истинной любви к России, к правде, к добру!

– Самое важное – тон надлежащий найти, найти надлежащий размер. Иной раз начинаешь писать и чувствуешь сам, как всё это не то и не то: не тот колорит, не так краска, и всё ни к чему. Тогда всё бросаешь и ждешь терпеливо, пока тон и размер не отыщутся сами, и тогда всё само собой пойдет хорошо.

– Но пусть протест покоится на прочных началах разума и совершается не во имя узких мировоззрений и личных страстей, а во имя широких, общечеловеческих идеалов правды, добра. Не так поступают наши современные протестанты. Ослепленные ненавистью к недугам далекого и недалекого прошлого, они бранят и клянут в этом прошлом всё без разбора, ополчаются против всего, вопреки истории, вопреки разуму, не замечая, что у самих под ногами ещё не сложилась почва и что в своей нетерпимости они становятся представителями нового и чуть ли не худшего деспотизма, чем прежний.

– Я впал в страшно нравственное расположение духа и ночью, когда колени немочки прижимались к моим, стал советовать ей поскорей выти замуж за порядочного человека, ибо Петербург представляет соблазн на каждом шагу. Она даже не поклонилась мне, когда мы расставались.

– Ну, всё это верно, и ты сидишь в своем углу и ждешь всяких этаких форм и реформ, а начальство бдит неусыпно, ему каждый извив твой досконально известен. Ты-то мечтаешь, что ждешь форм и реформ на здоровье отечеству, а начальство проникло уже, что ты ждешь их отечеству на погибель. Ты воображаешь себе, что от своего имени действуешь, своим лицом, стало быть, а начальство тайным оком узрело, что действуешь ты именем банды, даже более, что именно ты этой банды главарь. И объявит тебя начальство публично всероссийским дураком, если не сотворить для блага отечества чего-нибудь лучшего. А Пошехонье учнет думу думать: так вон он каков! И руки свяжут тебе, рот заткнут и почнут катать во все кулаки, а пошехонцы разиня рот глазеть будут и будут по-новому думать: однако, как же его и не бить, когда он вона какой, атаман и нашей погибели просит, ведь он у-у-у!

А Льховский продолжал удивляться в самое ухо:

– Или вот ещё: щеголь из племени Фанов убирает волосы перьями, красит зубы в черный цвет, на плечах носит леопардову шкуру, а женщины того же племени украшают руки и ноги множеством медных браслетов. Ну, растолкуйте вы мне, отчего по их понятиям зубы должны быть черными, отчего простая, обыкновенная медь представляется им настолько прекрасной?

Иван Александрович оглядывался по сторонам, отыскивая возможность неприметно уйти, и всё не видел её. Он машинально брал сыр, свежий и сочный, и медленно жевал кусок за куском, запивая легким светлым вином, и невольно следил, как менялись его ощущения.

Его стесненность, пожалуй, прошла, во всяком случае мысли уже не сбивались, однако теперь в душе росло презрительное недовольство собой: ему нехорошо становилось от собственного безволия, стыдно себя.

Он допытывался, отчего он молчит, отчего все свои мысли, открытия, может быть, даже прозрения прячет в себе. Только ли потому, что он, как всегда, сомневался, что это и в самом деле прозренья, открытия? Был ли он до такой степени скромен или, напротив, чересчур горд, чтобы выдать другим, о чем в своем одиночестве размышлял напряженно и трудно? Только ли потому он молчал, что давно открылось ему всё ничтожество сказанных слов? Ведь все, кто без умолку трещал за столом, были не глупее, чем он. Или они ещё не додумались до того, что даже от самых пламенных слов ничто не загорается в жизни? Почему же они с неистощимым азартом швыряют на ветер слова, почти не слушая, что им отвечают другие? Почему даже Льховского беспокоят какие-то Фаны, какие-то черные зубы и медные кольца у кого-то в носу? Или он ошибался в слабости самого сильного слова? Или ему нечего было сказать?

Он с невольной завистью ещё раз огляделся вокруг. Он увидел разгоряченные лица, растрепанные прически, смятые галстуки, распахнутые жилеты, накипевшие задором и гневом глаза. Голоса становились непримиримей и жестче. В возражениях прибавлялось оскорбленного самолюбия, гнева, страстей. Скрежетали зубами насмешки. Голоса возвышались до хрипа.

Он знал, что они ещё сдерживали себя, на один вечер объединенные дружеским ужином, поскольку ещё недавно почти все они были друзья, а в своих журналах они сражали друг друга, не зная пощады, не считая нужным щадить.

А он никому из них не сказал обидного, хотя бы просто досадного слова. В крайних случаях он стариковски ворчал, то иронизируя, то беззлобно шутя.

У него тоже достоинство, самолюбие, убеждения. Убеждения оскорблялись всечасно, то и дело оскорблялось достоинство и самолюбие, в душе набирались обиды, но он не ответил ни разу на оскорбление оскорблением, на обиду обидой.

Он считал, что лучше терпеть самому, чем другого заставить страдать.

Это соображение утешало его, позволяло считать себя благородным и чистым, однако был ли он возвышенней, благородней, чем те, кто на оскорбление решительно отвечал оскорблением? Не молчал ли он потому, что просто-напросто желал сберечь свой душевный покой? Не трусил ли он? Не изменял ли тем самым своим убеждениям?

Хотелось думать, что это не так, однако его скептицизм, ухмыляясь ехидно, подсказывал, что, может быть, это и так, что немного благородного в том, чтобы давать в обиду свои убеждения, что немного возвышенного в его одинокой, обреченной на молчание жизни.

Но он всё молчал, может быть, потому, что они не знали его. Он застенчиво прятал мысли свои, опасаясь, что они неверно поймут, ошибочно истолкуют, а они не понимали его, они толковали неверно, потому что он обреченно молчал.

Эти мысли рождали высокое, однако гнетущее чувство. Что-то громадное желалось свершить. Он должен был, он был обязан всем им в конце концов показать, каким он действительно был, показать, убедить, раскрыть себя перед ними, чтобы увидели неприкрытое маской лицо и пришли от него в восхищение.

Уловив наконец, куда забрели его мысли, он ядовито одернул себя:

«Не поскакать ли телком?.. и хвост бы трубой?..»

Но желание ошеломить громадным трудом становилось острее. Он ощущал в себе новые силы. Ему представлялось уже, что он способен свершить невозможное. Он вдруг подумал, что вот ему дали отпуск, четыре месяца, сто двадцать дней, что этого, без сомнения, мало, но, может быть, даже много для такого, как он.

Ибо человек оправдан только трудом.

Четыре месяца! Сто двадцать дней! Десять, двенадцать томов!

Его подивило, что он по-прежнему способен на такие ребячества. Он даже сам себе не засмеялся в лицо. Он просто напомнил себе, что с ним и прежде случались такие ребячества…

Тут чей-то голос ворвался к нему:

– … будто искусство ничего не стоит без ваших общественных целей…

Он отмахнулся, стараясь не слышать. Четыре месяца не давали покоя. Он словно бы должен был опровергнуть общее мнение, которое давно сложилось и всюду гуляло о нем. Упрямая складка прорезала лоб.

Лет восемь назад… впрочем… разумеется, восемь… Он получил тогда первый, единственный отпуск, взял аванс под «Обломова» в «Отечественных записках» и уехал в Симбирск, чтобы на родине спокойно и быстро закончить роман. Тогда в нем ещё оставалась эта наивность… и было приблизительно столько же дней…

– … будто искусство имеет смысл лишь как обличение и пропаганда, а без этого в искусстве только забава и вред и злонамеренность против прогресса…

На родине спада глупая маска. Он вдруг сделался шаловливым ребенком…

– … недовольство народа против правительства, против налогов, против чиновников и богачей растет со дня на день. Чтобы это недовольство поджечь, нужна только искра. Если правительство станет освобождать, у правительства получится пакость. Эта пакость будет готовая искра. Искра разожжет бунт. Будет грязь, будут пьяные мужики с дубьем, будет резня. Мы должны быть готовы организовать и возглавить.

Другой кричал в последней мере азарта, срываясь, хрипя:

– Ничего не будет, ни мужиков, ни дубья. Плохая свобода все-таки лучше самого хорошего рабства. Будьте покойны, уж это-то наш сиволапый сумеет понять!

– … и придет серьезное время. В 1830 году буря прошумела только по западным немцам. В 1848-м она захватила Вену, Берлин. Если судить по этим событиям, то надо думать, что в следующий раз буря захватит Петербург и Москву.

Писемский перечил с грубой насмешкой:

– Э, батенька, и по Европам рыцари-то превратились давно в торгашей, и по Европам биржами сменились арены. И уж если вам так надобно думать, так подумайте лучше о том, что Европа уже захватывает Петербург и Москву своей жаждой комфорта, азартом приобретательства, насилием алчности, воровством. Чичиков, а не Робеспьер стал героем нашего времени. Да и вы, сударь мой, всё кипятитесь с «Мертвыми душами»…

Он только слегка припомнил тот отпуск, а им уже овладела тоска. Он подумал, не поехать ли лучше на Волгу. Для чего ему в самом деле Европа?.. Родной-то воздух… родные-то берега…

– … для нас, людей нынешнего века, слава, любовь, мировые идеи, бессмертие, всё это ничто перед одной идеей комфорта! Всё это в пустых наших душах случайное, лишнее. Один комфорт стоит впереди на нашем пути со своей неизмеримо притягательной силой. К нему одному направляем мы наши усилия. Это наш идол, в жертву ему приносится всё дорогое душе, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать артерию главную, кровью всей изойти, но только где-нибудь близенько, на самой подножке золотого тельца. Для комфорта трудятся до чахотки. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, торгуют собой. Для комфорта кидают семейство и родину, едут вкруг света, тонут в пучинах, дохнут от голода в диких степях. Для комфорта чистым и нечистым путем жаждут чужого наследства. Для комфорта взятки берут и совершают, наконец, преступления…

Иван Александрович ненавидел золотого тельца, но мог бы сказать кое-что и в защиту комфорта, без которого человеку не следует жить, если не желает попасть в дикари, дикари как раз без комфорта живут, прямо на голой земле, он убедился на кафрах, которых во время плавания пожелал посетить, и многое мог бы о них рассказать в защиту комфорта, но спохватился и оборвал свою мысль.

А родные места он не видел давно. В последний раз на возвратном пути из кругосветного плаванья. Встреча приключилась зимой. Волга была скована льдом, закутана в толстое снежное покрывало и казалась бескрайней, как море.

Дорога легла наискось, от левого берега к правому. Он тронул усталого ямщика за плечо. Кибитка остановилась. С трепетным чувством выбрался он из не1ё на мороз.

Он воротился после тысяч дорог… да, воротился…

Волга молчала под снегом. Под снегом она походила на все реки мира, которые он перевидал и пересек по пути.

Только на правом крутом берегу, на самой вершине Венца, стоял дом, показавшийся серым на ослепительно-белом снегу.

В том доме когда-то жил Карамзин.

Ни мать, ни сестер, ни брата вспомнил он в ту минуту. Он вспомнил Карамзина. С этим именем в его памяти связались родные места. Без этого светлого имени, может быть, на месте родного города он бы увидел только правильные ряды от времени потемневших камней.

Он подумал, что города прославляют великие люди, которые в этих городах появились на свет, жили как все и творили, созидали великие творенья свои.

Глаза его затеплели слезами восторга. Он хотел да не смог посмеяться над ними. Что-то было неприкосновенным, чуть не священным в этих внезапных, казалось бы, неуместных слезах.

Он повалился в кибитку, прикрыл себя волчьим мехом поверх беличьей шубы и тихо заплакал от сладостных мыслей и всё думал сквозь светлые слезы свои:

«Это был человек, другого слова не надо… Гамлет-то прав… Он родился, как все, однако поднялся, возвысил себя до бессмертного подвига… Перед ним возвышались преграды, и какие преграды, а он проводил в массу общества знания, сам жил неустанно идеями высшими… знакомил с началами благородными, нравственными, гуманными… когда… подачками государыни… забывалась совесть и честь… когда… а он доброту… и умел всё прощать… именно всё… Такая память осталась о нем… и это был он… позор, если русские позабудут его…»

Его слезы спугнул взволнованный голос:

– … европейские конституции произведены внешними обстоятельствами тамошней жизни и ложного просвещения, они совершенно не применимы к России. У нас должна быть иная, более полная, более человеческая свобода, иная, более сильная, более действенная, плодотворная власть. Только мы, русские, сумеем согласовать неограниченную власть с широкой гласностью и представительством народа!

– Вы говорите софизмы, господин Хомяков.

– Может быть, это софизмы, однако иначе думать я не могу-с. Наше общество так апатично, так сонливо, его понятия покоятся под такой толстой корой, что его необходимо ошеломлять и молотом пробивать кору умственного бездействия и безмыслия…

Иван Александрович не умел размахивать ни палкой Дружинина, ни молотом Хомякова, но всё ещё не посеял гуманного семени, как Карамзин.

Всё как-то не так в его жизни пошло…

Россия как умерла… Смутен, загадочен жил в его мыслях Илья. Невозможно было представить, какой Илье путь с рокового дивана… Не открывалось никакого пути… и романа быть не могло… Роману все-таки нужен сюжет, хоть какой-нибудь, самый слабый, но нужен, роман мертв без движения, нельзя описывать в четырех частях неподвижность, неподвижности довольно и нескольких глав. После них должно же что-то приключиться с героем, но он представить не мог, что в царстве мертвых оставалось честному человеку, кроме дивана, если человек из куска хлеба мог не служить…

Льховский бубнил уже во весь голос:

– В своей страсти они доходят почти до безумия. Чумбури, африканский царек, повелевает переплавлять всю медную проволоку, какая только попадет ему в руки. Из полученной меди изготовляются ожерелья для всех его жен. Таким образом, его жены носят на шее около восьмисот фунтов меди, его дочери около ста двадцати, наложницы фунтов двести. Если к ожерельям прибавить украшения рук и ног, всего на женщинах черного негра Чумбури около полутора тысяч фунтов меди, и чем больше на них меди, тем они больше нравятся себе и мужчинам.

Иван Александрович глядел прямо перед собой. Тарелка оказалась пустой. Желудок был переполнен. От обжорства его начинало как будто поташнивать. За неосторожность, невольную, глупую, расплачиваться предстоит всю неделю.

Человек расплачивается за всё… Пора забыть об искусстве… пусть медь достается другим… В самом деле, оно не забава, не украшение, не пропаганда… Оно так огромно, что вмещает всё без остатка… на него недостает никаких человеческих сил… Подлинное искусство дается одним лишь титанам… а он, разумеется, не титан…

Ему будничное дело досталось в удел. Его дело не ярко, не броско, но это насущное дело, и оно ему по плечу. Как-нибудь он осилит его… об ином бесполезно… и стыдно… мечтать…

А гордость не позволяла смириться с будничным делом, твердя, что он ещё может и должен и покажет себя.

Он отмахнулся.

Он едет в Мариенбад, к чужим людям, в чужие края…

– … немногие имеют счастье или несчастье рождать из себя собственные мысли, а не повторять покорно или хвастливо чужие!

Григорьев, махнувши рукой, словно бы вслед своему убеждению, прошел, скрипя подошвами Сапогов, к дивану и повелительно крикнул:

– Прошка, гитару!

Закинув ногу на ногу, блеснув голенищем, обхватив гриф, украшенный бантом, щипнул струны маленькой складной рукой, сильно тряхнул волосами, так что черные крылья упали на лоб, на глаза, сверкнул разбойничьим взглядом из-под волос, удивленно, удивительно ахнул и вдруг запел, закружил хороводную о горькой кручине-тоске, о страшном своем одиночестве.

И звонкие струны, и горькая песня, и сильный пьяный отчаянный голос с размаху ударили по болезненным нервам. Иван Александрович задрожал. Все мысли его оборвались, пропали. Вспухло какое-то странное бешенство, брови стали мятежно сдвигаться, и на миг, на один только миг, в его лице промелькнуло ужасное.

Но через миг он понял уже, как благодетелен для него такой конец размышлений. Он подумал, что одиночество хорошо защищает от липкой грязи людской, однако удесятеряет мрачные мысли, превращая обычную жизнь, которая, поддаваясь соблазну общей жизни людей, могла быть веселой и легкой, в вседневную, с трудом и с отчаяньем переносимую муку. Если мрачные мысли, если мрачные мысли придут, одинокому от них никуда не уйти, не отбиться, не позабыть. От них безнадежность растет. Одинокого мрачные мысли способны убить, в истории такое бывало.

А люди… да… люди раздражают суетой и пороками, оскорбляют пошлостью желаний и помыслов, но только встречи с людьми разрушают угрюмую власть одиночества… В людях… всё зло, всё добро, всё радости мира…

Подумав об этом, он не позволил себе ни жестов, ни слов. Бешенство улеглось, лицо осталось, как всегда, равнодушным. Только несколько выше обычного приподнялись будто сонливые веки.

Он помнил, что долго не замечал никого и в самом деле видел перед собой зимний путь через Волгу наискосок, серый дом на вершине Венца, милую маменьку, старую няню, сопливого Мишку, орущих племянниц.

С ним нередко случалось, что посреди общего говора он впадал в забытье.

Но как бы ни увлекали его размышления, куда бы ни заносили внезапные грезы, что-то продолжало внимательно наблюдать за происходящим вокруг. Он жил в двух мирах и, может быть, по этой причине утомлялся сильней и порой чувствовал себя совершенно разбитым.

Он помнил, как Дудышкин молча и жадно обглодал поросенка и тихо принялся за какую-то рыбу. Он помнил, как скромно удалился точно с иконы сошедший, сухой Аполлон. Он помнил, как Чернышевский, видимо, не решаясь или не желая уйти, в самый разгар непримиримой словесной пальбы неприметно отступил в уголок, к круглому столику, приглушенным голосом спросил перо и чернила, из бокового кармана извлек узкими полосками нарезанную бумагу и принялся спокойно и быстро писать, не обращая внимания на всё возрастающий гул ожесточившихся спорщиков. Он видел, как Чернышевский невозмутимо время от времени поднимал теперь, когда она оказалась в тени, совершенно рыжую голову, если к нему кто-нибудь обращался с вопросом, без промедления отвечал, должно быть, впопад, как можно было заключить по выражению лиц его собеседников, тотчас склонялся над рукописью, когда от него отходили, и в тот же миг продолжал писать с того места, на котором прервали его. Он даже припомнил, как позавидовал мимоходом, где-то между Карамзиным и напрасно потраченным отпуском, этой редкой способности мгновенно собрать всё внимание на что-то одно, а затем совсем на другое. Он помнил, как неровными пятнами пошло истомленное, желтоватое лицо лохматого Писемского, как Писемский нервным движением дрожащей руки отталкивал от себя пустые тарелки, как вплескивал прозрачную водку в небольшую тонкую рюмочку и пил их одну за другой не закусывая, только лицо постепенно из желтоватого делалось огненно-медным, и мрачная тяжесть являлась в глазах. Он видел, как Писемский, внезапно озлясь, сорвал с шеи галстук, широко распахнул ставший тесным ворот несвежей рубашки, обнажив пухлую, поросшую черным волосом грудь. Он помнил, как кто-то чужой, посторонний увел Григоровича, который заулыбался влажной улыбкой и согласно закивал головой. Он даже запомнил и того чужака: суховатый мужчина с наглым взглядом стеклянных прищуренных глаз, в пушистых рыжеватых усах отставного поручика. Он помнил, как перепрыгивал с места на место цыганистый Хомяков и всюду всыпал свою горсть задорных несговорчивых слов.

В эту минуту Алексей Степанович сидел перед ним и дергал его за рукав:

– Неужели генералы и даже адмиралы разные, как говаривал Николай Васильевич в своем «Ревизоре», не понимают ровно уж ничего в теперешнем положении дел? Неужели не понимают, что налагать молчание на самодельную мысль всё то же, что готовиться к войне и запрещать выделку пороха для того, чтобы порох не сделался оружием мятежа, тоже, что обезоружить страну до того, чтобы она не употребила во зло оружие воина? Вы кое-кого знаете людей разных, благомыслящих и небессильных. Пожалуйста, поговорите им, попросите о том, чтобы дана была хоть малая свобода нашей цензуре, московской. Вы же знает, что мне статья журнальная не может быть дорога по славе, самолюбию или прибыли, однако видеть, что нет никакой возможности принести хоть какую пользу отечеству, – ведь это прямо несносно! Ещё несноснее видеть, что слепой страх, которым проникнута наша цензура, ведет к непоправимой беде, ибо молчание нации есть погибель её силы духовной.

Рядом заколыхалось толстое брюхо, толстый голос изрек:

– Э, Алексей Степанович, бросьте, полно вам, тут ничего не попишешь. Цензор – это чиновник, который позволяет себе своеволие, лишь бы себя показать, лишь бы почесать свое самолюбие животным сознанием своей будто бы неограниченной власти над ближним ничтожеством, данным ему под опеку трусливым начальством. Какие меры тут ни прими, цензор всё останется цензором, то есть скотиной и дураком.

Такая бесцеремонность оглушила его. При всех, ни за что ни про что, влепили ему оплеуху. Дней десять назад, всего дней десять назад он пропустил без единой помарки сочинений Пушкина седьмой том, изданный именно Анненковым. Он не представлял себе неблагодарности бестактней и злей. Именно неблагодарность и оглушила его, куда больше, чем сравнение с деспотичной дубиной и самолюбием сукина сына. Он был оплеван, его в грязь втоптали несколькими словами. Это и его и его, как всякого цензора, поименовали скотиной и дураком.

Иван Александрович стискивал кулаки и, страшась видеть Павла Васильевича, видя перед собой только громадный живот, упрямо глядел на одного Хомякова и вместе с кулаками стискивал зубы.

На животе были расстегнуты пуговки. Живот бесстыдно выпирал из жилета, выставившись вперед, почти в самый нос смущенного Хомякова. В кармане жилета находились часы. Золотые колечки изящной цепи падали вниз, продетые в петельку брюк. Живот грузно дышал, и колечки скалились нагло, переливаясь на ярком свету.

Иван Александрович держал кулаки на коленях. Он мог уничтожить, убить, он мог разодрать своими руками ненавистный живот, но он хорошо понимал, как опасному давать волю этому злому, хоть и вполне справедливому чувству.

Всегда спасало его именно то, что и в самом яростном гневе он способен был рассуждать, точно не его, а кого-то другого оскорбили у него на глазах. Он негодовал на обидчика, а в глубинах души оставался спокойным, и это выручало его.

Он твердил, что он честно исполняет свой долг, что он уважает себя, что руководят им высокие помыслы и что по всем этим причинам он не имеет права грязным кабацким скандалом унизить себя, тем более погубить свою честь, и что того, кто исполняет свой долг и живет высокими помыслами, по-настоящему оскорбить невозможно. Долг и помыслы служат лучшей защитой от оскорблений и бед. Человек долга и помыслов не пойдет на дуэль. В свете долга и помыслов презренным вздором представляется без исключения всё.

И он сжимал кулаки, притискивая костяшки пальцев к внезапно озябшим коленям, и думал о том, как опасно, как бессмысленно, в сущности, давать волю своему оскорбленному чувству, но в то же время не забывал, что обязан основательно и разумно ответить на странный запрос Хомякова. Он ощущал, как нехотя, медленно, ворча, как ударенный зверь, отползала куда-то острая боль оскорбления, размышляя о том, что просьба, с которой обратились к нему, абсолютно нелепа и что основательно и разумно на неё ответить нельзя. Всё ещё были сжаты его кулаки, но душа очищалась сознанием, что он сумел обуздать дикую страсть, и в его размышления просочилась ирония. Он ответил с видом простодушного меланхолика:

– Рад бы, Алексей Степанович, услужить, да не вижу я никого из умных, тем более из небессильных людей.

Точно и не ожидая иного ответа, ласково, извиняюще улыбнувшись, тряхнув головой, Алексей Степанович спрыгнул со стула и ринулся на других, на ходу врываясь в чужой разговор:

– Позвольте вам доложить, что самый корень ошибки Гегеля заключается в самом первом его положении, будто всякое бытие есть в то же время небытие…

Павел Васильевич безмолвно проследовал далее, впрочем, Иван Александрович уже не видел, куда.

Он остался один. К нему не подсаживался никто. С ним не заговаривали, никому его мнение не было интересно, никто его не расспрашивал ни о чем.

Он мог бы наконец свободно и неприметно уйти, а он продолжал неподвижно сидеть, сам не зная зачем, не допытываясь, отчего он сидит, просто пристально глядя на лучистую яркость огней, от которых за многие месяцы одинокой работы отвык, рассеянно слушая разобщенные голоса, отмечая привычно, что голоса потускнели, осипли, устали, но забирали всё выше:

– Когда придут эти блаженные времена, когда критика в искусстве научится видеть искусство, имеющее в себе самом высшую цель, а не пропаганду самых последних экономических, политических и философских систем, когда она, разбирая «Обыкновенную историю» или «Мертвые души», забудет и думать о том направлении, в духе которого эти шедевры были написаны, а станут показывать нам, что этот роман и эта поэма художественно-прекрасны, что «Ревизор» вовсе не пошлый донос на чиновников, которые взятки берут, донос, доступный последнему кляузнику, а комедия, над которой во все грядущие времена станут смеяться народы, когда исчезнут, может быть, взятки и взяточники, как смеемся же мы над «Хвастливым воином», как смеемся же мы над «Тартюфом».

– Подайте огня.

– Господа, он водки не пьет!

– Что за чудная вещь – простая истина всемирной истории! Как удивительно, с какой стройной логикой развивается вся цепь неизбежных заблуждений, которые временно принимают за истину и которые позднее обличают действительной истиной!

– А цепь заблуждений всё не кончается.

– Сигара особенно хороша после обеда, с ликером.

– Взбейте одно сырое яйцо и один желток…

– Прогресс основывается на умственном развитии, коренная сторона его прямо и состоит в успехах, в развитии знаний. Например, развивается математика, из математики развивается прикладная механика, от развития прикладной механики совершенствуются всякие фабрикации, ремесла и мастерства. Или, опять например, развивается химия, от химии развивается технология, от развития технологии всякое техническое дело идет лучше прежнего. Или, ещё, разрабатывается историческое знание, от исторического знания уменьшаются фальшивые понятия, которые мешают людям устроить разумно общественную жизнь, и от уменьшения фальшивых понятий общественная жизнь устраивается успешнее прежнего. Наконец, всякий умственный труд развивает умственные силы, и чем больше людей выучивается читать, получает привычку и охоту заняться книгой, чем больше становится грамотных и просвещенных, тем больше становится число людей, способных порядочно вести общественные дела, и этим улучшается ход всех сторон жизни в стране.

– Да здравствует Гуттенберг! До него человеческой истории не существовало и великие греки не создали ничего!

– Какое яйцо лучше взять?

– А я вам скажу, что ум без честности похож на бритву без рукоятки, при всем желании без честности ум нельзя употреблять, а станешь употреблять, так порежешь других и обрежешься сам.

– Возрастает ли честность прямо пропорционально умственному развитию?

– Яйцо, конечно, куриное.

– Зри святого Кирилла Иерусалимского, страница одиннадцатая, строка седьмая внизу.

– Господи, да разве имеется и такой?

– В библиотеке Троицкой лавры единственный экземпляр.

– Нарочно поеду и справлюсь!

– Я зову массой, чувством массы не одну какую-нибудь часть великого целого, которое именуется народом, а то, что в известную минуту оказывается невольным общим настроением в вас, во мне и в пятом, в двадцатом. Это общее что-то мы можем в себе подавить разве что фанатизмом теории.

– Господи, что за пакость стряслась над Россией!? Никогда-то не жила она своей жизнью, а всё то татарской, то немецкой, то черт знает какой! Надобно залезть куда-нибудь в удельный период, чтобы найти хоть какой-нибудь признак самостоятельности, так и тогда от этой самостоятельности выкалывали братьям глаза и приводили на Русь то берендеев, то ляхов.

– И сверху кусочек масла.

– А я ему говорю: «Знаете вы Стасова?» А он мне говорит: «Которого?» А я говорю: «Такой долговязый». А он говорит: «Да они все с коломенскую версту». А я говорю: «Ну, глупый такой». А он говорит: «Да они все дураки».

– На Тургеневе нынче сосредоточены все надежды русской литературы.

– Жаль только, что Тургенев писать не умеет. Журнал бы ему издавать, куда бы ни шло, или лекции публично читать.

– С каждым новым произведением блестящие стороны его дарования становятся ярче и ярче. Правда, правда, и старые недостатки остаются по-прежнему недостатками, однако к его недостаткам все мы привыкли, это уже милые нам недостатки, вот оно что.

– Да вы о чьих недостатках толкуете?

– Довольно тебе философии, ты лучше кремом займись.

– Петр был самодур величайший. Если бы он видел только временную необходимость в четырнадцатиглавом змие, которого поименовал он лукаво табелью о рангах, то он понимал бы, что всякое осадное состояние когда-нибудь да снимается же, а он обрек нас на вечное рабство или на вечную революции. Настоящее положение – это не что иное, как логическое развитие мысли Петра о закабалении каждого чином, то есть возможностью производства в следующий чин. Петр сделал человека послушной скотиной. Вспомните, что он учредил наших преторианцев, которые глумились над Россией полвека, возводя на престол черт знает кого, лишь бы на них одних сыпались милости и чины. Нет, воля ваша, а таким способом нельзя благодетельствовать отечеству, уж лучше сидеть по местам, как при царе косаре.

– Чудная вещь человек! Поверьте! Как может он бессовестно лгать и в то же время искренне думать, что его ложь, этот страшный, этот нелепый обман служит правде и даже Богу!

– Вы лжете мне на колено.

Пардон, возьмите салфетку.

– А я ему: «Нет, ты скажи мне, Филька, сукин сын, как ты себе дома приобретал: коли честно, так меня научи, а коли ёрником, всенародно покайся».

– И что же, покаялся?

– Филька-то? Черта два, покается этот стервец!

– Господа, сюрприз: мы с Василием Петровичем тоже на этих днях отъезжаем в Париж!

– Ай да Александр Васильевич!

– Ай да Дружинин!

Кто-то вскрикнул, кто-то ударил в ладони, кто-то поднял полный стакан.

Иван Александрович не хотел уходить и не хотел оставаться. Он устал слушать и устал в одиночку бередить свое постылое горе. Было бы лучше, если бы горе ушло снова вниз, в свой насиженный закоулок души, где таилось всегда, тихо ноя, не позволяя наслаждаться жизнью безрассудно, бездумно, как порой хотелось ему. Уже десять лет оно терзало его, и он, сокрушаясь, страдая, сжился кое-как с ним, даже научился понемногу им управлять, иначе за десять-то лет оно давно бы сломило его.

Он подумал внезапно, что, может быть, его долгое горе вызвано слабостью духа, которая ведет к нетерпению, источнику всех наших бед. Он не очень-то верил, что страждет от нетерпения, какое уж нетерпение, столько-то лет, однако тотчас поверил, ровно настолько, чтобы отделаться от тягостных мыслей, решительно отгоняя прочь самолюбивую мысль, что десять лет тоскливого ожидания – скорее большое терпение, чем торопливость слабой души.

Давным-давно он приметил и потому твердо был убежден, что подлинные творения созревают долго и трудно, не днями, не месяцами, не годами, а десятками лет. Он не забывал никогда, что Гете работал над «Фаустом» в шесть раз дольше, чем он над своей несбывавшейся книгой, и едва ли бы за меньшее время справился с такой точно высеченной из мрамора глыбой.

Он даже не улыбнулся, мимоходом заметив, какими сравнениями хитроумно убаюкивает, утешает себя. Он просто хотел доказать, что не служба, не одиночество терзают его, а что громадные замыслы созревают неслышно и что нет возможности подтолкнуть, подогнать вызревание, даже если уходят года и печальная старость наступила уже и некогда будет дозреть.

Он видел, что ему остается молча страдать. Нетерпение лишь обостряло страданье. Он должен был, собрав последние силы души, убить, уничтожить в себе этот вполне понятный, но всё же порок и положиться на волю судьбы, как поступают во все времена мудрецы.

Мысль, что он никогда не напишет «Обломова», обожгла, как ударом кнута. В душе взвилась лютая боль. В ней больше ничего не осталось.

Он сидел неподвижно, прикрывши глаза, опустив голову, вытянув ноги вперед, точно после сытного ужина беспечно дремал.

Вокруг начинали остывать голоса.

Вот Никитенко устало твердил:

– Мы не шествуем по пути мысли твердым логическим шагом, а бежим сломя голову без всякой определительной цели, нас влечет вперед желание отличиться, побольше внимания на себя обратить.

Вот рокотал Салтыков:

– А я говорю, что писатель, который имеет в виду одни интересы минуты, не обязывается выставлять иных идеалов, кроме тех, которые волнуют исстари человечество, то есть именно идеалы свободы, справедливости, равноправия, достатка для всех, тот не писатель, а стрекулист. Что же касается до практических идеалов, то они так разнообразны и так ещё неизвестно, как именно эти практические идеалы осуществятся, что останавливаться на них – значит себя добровольно стеснять и калечить работу.

Когда боль поотошла, он подумал, что судьбы не угадает никто. Он знал, что и это всего лишь уловка ума, однако он к ней прибегал, как полководец во время сражения, чтобы выиграть время и силы сберечь.

Он ощутил, что желудок его переполнен. Ему была необходима большая прогулка. Оглядевшись по сторонам, обнаружив, что ряды пирующих ещё поредели, он окончательно решил уходить, однако он всё ещё не совсем отдохнул от своего одиночества, и очень хотелось, чтобы кто-нибудь погулял вместе с ним.

Он рассчитывал, что спутником его станет Льховский, любивший иногда его проводить, однако Льховского нигде не было видно. Он усмехнулся и позавидовал здоровому легкомыслию молодости, над которым при всяком случае пошучивал то простодушно, то зло.

Что делать, предстояло в одиночестве таскаться по пустынным улицам Города. Он поднялся, делая вид, что усталось сидеть неподвижно и захотелось пройтись. Словно бы разминая затекшие ноги, неторопливо прошествовал он вдоль стола, разоренного, неубранного, бесприютного, спокойно заложив руки назад. В его лице не виднелось ни тревог, ни желаний, ни дум. Посторонним он позволял себя наблюдать лишь благополучным и мирным.

И нечаянно наткнулся на Анненкова.

Павел Васильевич привольствовал на диване, расставив толстые ноги, выпучив обширный живот. Дремота и усиленное внимание мешались в толстых глазах. Уши так и топорщились навстречу каждому слову. В толстом лице было сладкое удовольствие слышать, видеть, запоминать.

Захотелось пригласить Павла Васильевича с собой погулять вдоль Невы, однако откровенное удовольствие страстного любителя новостей стесняло его. Он стал размышлять, как бы устроилось так, чтобы прогуляться с ним Павел Васильевич вызвался сам.

Оскорбительной выходки против цензуры он не забыл, но пробовал относиться к ней снисходительно, уверяя себя, что Павел Васильевич, вечный насмешник, любитель беззлобных дружеских шуток, сболтнул просто так, нисколько не желая обидеть его, даже не предполагая обиды, напрочь, должно быть, забыв, что его собеседник тоже служил по цензуре.

Однако уверять себя было трудно. Отношения между ними не складывались, как он этого со своей стороны ни хотел. Анненков нравился мягким характером, добротой и глубоким, верным литературным чутьем. Что бы и болтали о нем, произведение искусства Павел Васильевич всегда видел с какой-то особенной, своей стороны, всегда умел сказать то, что упускали другие. Перо Павла Васильевича он находил тонким и умным и не стеснялся признать, что в путевых записках и письмах Павел Васильевич владеет пером гораздо лучше, чем он. Если бы он когда-нибудь закончил «Обломова», он хотел бы видеть Павла Васильевича в числе первых, действительно беспристрастных судей романа. Потому и жалел, что дружба у них не сложилась.

Он не решился бы утверждать, он только угадывал, почему именно не сложилась она. Может быть, Павел Васильевич был слишком богат, чтобы служить или помногу писать из-за денег, а призванию изливаться свободно не позволяла простодушная лень, и Павел Васильевич больше жил чужим творчеством, чем своим, прекрасно чувствуя себя рядом с оригинальным, сильным художником, которого Павел Васильевич, что у него не вызывало сомнений, сам счастливо открыл. Павел Васильевич благоговел перед Николаем Васильевичем и Иваном Сергеевичем. Однажды Павел Васильевич нарочно отправился в Рим, чтобы нарочно под диктовку автора переписывать «Мертвые души». Павел Васильевич первым прочитывал каждую строчку Ивана Сергеевича и самовластно решал, отдать ли эту строчку в печать или оставить под спудом, но его книги, от «Обыкновенной истории» до «Фрегата «Паллады»», Павла Васильевича оставляли холодным, и Павел Васильевич, не причислив их автора к лику великих и избранных, теснее простого приятельства с ним не сходился.

А ему так хотелось вытащить на свежий воздух этого подвижного, здорового, легкого на ногу человека, умевшего весело поболтать, порасспросить мимоходом о дилижансах, незнакомых дорогах, пересадках, ценах и курсах рубля, да некстати припомнилась нескладица их отношений, и он увидел теперь, что обида могла быть преднамеренной, и та обида, разжигаясь сильнее, не позволяла пригласить Павла Васильевича прогуляться вдвоем.

Он должен бы был промолчать, но пугался, что темной ночью, если он не заснет, обида разыграется пуще, чего доброго, совсем загрызет.

Что было делать?

Он вдруг оборвался и негромко сказал:

– Павел Васильевич, простите меня…

Навострив толстые уши, превратив толстые губы в трубу, Павел Васильевич с неожиданной живостью поворотился к нему.

Он угадал по заблестевшим глазам, что Павел Васильевич и от него с нетерпением ждет каких-нибудь новостей, которые с жадностью голодного человека собирал отовсюду, с любой стороны, по всем гостиным, по всем городам. Забавляясь над этой чудаческой страстью, Иван Александрович стал говорить с перерывами, подогревая его нетерпение, чтобы затем неожиданно его обмануть:

– Видите ли… вы… сделали общую характеристику… цензора… с какой-то язвительной желчью… и даже… с горячечным озлоблением… Это было замечено… или могло быть замечено… посторонними… Впечатление, я думаю, произвела не сама ваша выходка против цензуры. Положим, не совсем уместна она, однако к подобным выходкам все давно уж привыкли. Произвело впечатление то, что вы… говорили… в присутствии цензора…

В толстых лазах Павла Васильевича засветилось недоумение, и он вдруг совершенно отчетливо сообразил, что Павел Васильевич давно позабыл свою мимолетную выходку, вспомнил о том, что в своей страсти всё знать обо всем Павел Васильевич искренне забывал про себя, и от этого выходило, что в эту минуту он сам обижал этого в собственных глазах решительно ни в чем не повинного человека.

Начал он говорить лишь затем, чтобы отвести так некстати защемившую душу, а вдруг стало неловко, даже стыдно того, что он говорил, и, жалея, что начал, желая прекратить разговор, понимая, что если бы он теперь замолчал, вышел бы совершеннейший водевиль, он продолжал неуверенно, почти виновато, умышленно усложняя ворчливую речь, чувствуя сам, что запутанность большого периода лишь намекала на его презрение к собеседнику, которому затруднительно было следить его мысль, и в то же время выдавала его смешную неловкость, которая всё росла и росла:

– Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, разумеется, не относили ко мне и что неосторожное слово было брошено в виде приятельской шутки, однако здесь присутствуют совершенно посторонние лица, во всяком случае для меня, которые ни о наших с вами приятельских отношениях, ни о нежелании вашем сказать мне что-нибудь грубое не знают и не обязаны знать. Таким образом, эти посторонние лица могут принять этот между нами ничтожнейший факт как они его слышали, как он случился, то есть что здесь наповал ругают звание цензора в присутствии цензора, а цензор молчит, будто эту брань заслужил. Но я убежден, что даже ели бы последнее было и справедливо, вы, не имея личного повода, наконец из приязни и по многим другим причинам, вполне уважительным, не взяли бы на себя это слишком тяжелое право доказывать это публично и притом с такой резкостью, как в глаза и не принято говорить.

У Павла Васильевича смешно задергались уголки толстых губ.

В душе его тотчас исчезла застенчивая неловкость, и, глядя только на эти смешливые толстые губы, он завершил угрожающе четко, и в ровном голосе внезапно звякнул металл:

– Я убежден, что вам ничего не стоит исполнить дружескую просьбу: в случае, если о подобном предмете зайдет речь не в кругу наших общих коротких приятелей, а при посторонних, обратите внимание прежде на то, что последние, не зная наших взаимных отношений, могут ваш резкий отзыв считать направленным на мой собственный счет и что это поставит меня в положение затруднительное, ибо смолчать для меня было бы слишком стыдно, а отвечать вам грубостью мне не хотелось бы.

Павел Васильевич заговорил наконец, подняв толстую руку, сильно округляя глаза:

– Вы, я гляжу, совсем ещё юноша. Какая страсть! Какой пыл! И всё из-за чего? Поверьте…

Он перебил:

– До свидания.