Швейцар набросил на плечи шинель. Иван Александрович неторопливо поправил перед зеркалом шляпу. Маска больше была не нужна, и глаза смотрели устало и мрачно.
В то же мгновение кто-то повис у него на плече. Он вздрогнул от неожиданности и стремительно обернулся, не видя в глубине зеркала никого.
За его спиной качался растрепанный Писемский, стараясь придержаться неверной рукой, плаксиво бубня:
– Меня бросили все, возьми ты с собой, не то пропаду.
На темени Алексея Феофилактовича, прозванного Ермилом, дыбом стояли курчавые волосы, черные глаза тревожно и пьяно таращились из орбит, по щекам текли горючие слезы, влажные губы кривились мольбой.
Брезгливо смахнув пушинку с борта шинели, он сокрушился, что в этот вечер ему не хватает лишь вдребезги пьяных, но вспомнил, что хотел прогуляться вдвоем и усмехнулся в душе: вот она, судьба-то, послала попутчика, нечего, стало быть, рожу кривить.
Натягивая перчатку на разгоряченную руку, он безрадостно размышлял, что Ермил тоже был герой и страдалец. Обычная участливость к людям возвращалась к нему. Он хотел бы саркастически улыбнуться прямо в эти выпученные в пьяном угаре глаза, но сердечно улыбнулся собрату и мягко, добродушно сказал, подставляя услужливо руку:
– Вот и ладно, Алексей Филатыч, пойдем.
Он умышленно употребил усеченное отчество. Филатычем Писемского-Ермила именовали только самые близкие люди, и Писемский такое обращение страшно любил.
Писемский радостно взвизгнул и полез целоваться, крича ему в самое ухо:
Ты наш, Иван, решительно наш… скажу я тебе… чистый русак… и баста! Хорош человек! Родно-о-ой! Все твои убеждения, даже капризные, я понимаю, я… сочувствую им… но я… этто учти… тебя я боюсь… Страшно к тебе подойти… ты… этто я тебе говорю… ты тверже камня…
И сгреб по-медвежьи в охапку.
Вытянув шею, Иван Александрович ждал, пока Писемский благодарно слюнявил его, и мирно брюзжал, сознавая, что может разрыдаться от нахлынувших чувств:
– Право, не стоит… брат, полно…
Писемский мял его и мягко урчал, щекоча левое ухо губами:
– Сидишь, всё глядишь, и много там у тебя, я этто знаю…
Ему не доставалось излияний любви, даже пьяной, и, совсем растерявшись, стесняясь швейцара, впрочем, привыкшего ко всему, он пробовал в чем-то себя оправдать:
– Бирюк я, от болезней, не под лета с нервами ладить, не под силу уже. Ведь я, ложась спать, не всегда ведаю, усну ли, а если усну, то когда, вот и прячусь от всех, потому что по течению плыть не умею…
Кто-то входил в вестибюль, и он, подавившись словами, которые навертывались сами собой на язык, торопливо, неловко и деликатно освободился из медвежьих объятий, перехватил из рук швейцара шинель, сам терпеливо напялил на Писемского, норовившего привалиться к стене, и вывел на улицу, облегченно вздохнув, уверенный в том, что свежий воздух скоро выветрит пьяную дурь.
Они окунулись в белый туман и поплыли в нем почти наугад. Над их головами блекло висели желтки фонарей, указывая дорогу, но не освещая её. От фонарей, а может быть, от тумана тянуло влажным теплом. Под ногами скользило и хлюпало, хотя что скользило и хлюпало, разобрать было нельзя.
Почти повиснув у него на плече, толкая вихляющим телом, Писемский урчал возбужденно и ласково:
– А ты, Иван, лечись, да-а-а, лечись, брат, пропадешь, не то водку вот пей, лучшее средство против всего.
Соглашаясь, он возражал, старательно подставляя плечо:
– Надо лечиться, знаю, что надо, а водку пить не могу, голова трещит по утрам.
Отвалившись с трудом, с грозным видом встав перед ним, властно поворотив его лицом к себе, по-бабьи склонив короткую толстую шею быка, Ермил уставился влажно пылающими зрачками и тоном пьяного покаянно принялся изъяснять:
– Вот я… напиваюсь… и в гостях, и дома, конечно… нервов жа нет… Сын мой, старший, Пашка, болен, локоть распух, на руке! Оттяпать жа могут… эскулапы… такие. Жена жа убита, однако бодрится ещё, а я… упал духом… низко упал…
Иван Александрович попробовал его успокоить, сам не совсем понимая, что говорит:
– Полно, полно, Филатыч…
Поворотившись круто и тяжко, подхватив его под руку неожиданно сильной, точно трезвой рукой, Ермил потащил его торопливо вперед, должно быть, домой, Пашке руку спасать.
Идти рядом с ним было непривычно и трудно, однако он шагал с легким сердцем, осторожно ступая, не различая ни дороги, ни ног, стараясь не слишком вымазаться в грязи.
Ермил урчал, толкал его в лужи, которые узнавались по мягкому плеску, больно отдавливал правую ногу, с хрипом плевался тугими плевками прямо перед собой.
Он слышал, как один из плевков, странно хлюпнув, попал ему на сапог, и всё же идти было бодро и хорошо. О себе, о своем он больше не думал. Всё, что было горестно, точно провалилось куда-то, пропало, быльем поросло. Рядом, мотаясь и охая, тащился свой брат-горемыка, которому можно и нужно было помочь.
И он бережно подхватывал тяжелое тело, когда у Ермила вдруг разъезжались нетвердые ноги, и готов был тащить его на себе. Он иронические улыбался этой внезапной готовности. Он, подавляя усмешку, подозревал, что в его готовность не поверит никто, что в глазах посторонних людей с его характером его готовность не вязалась никак, но он знал, что в его характере многое было того, чего не подозревал он и сам, и по привычке иронизировал над собой.
Блуждая в тумане, то и дело приваливаясь к нему, спотыкаясь на ровном, Ермил сокрушался, и голос гудел в серой мгле отрешенно и мрачно:
– Эскулапам его нада, мальца, уж таким эскулапам, а денег-то шиш!
Он успокаивал:
– Деньги можно достать…
Вытаращив глаза, глядя куда-то в туман, Ермил покрутил то пропадающим, то снова видимым кулачищем и вдруг с остервенением хватил себя в середину груди:
– Штаны бы продал… но… не возьмут!
Он с участием посоветовал:
– Служил бы, Алеша, верные деньги, не то что писателя хлеб.
Ермил заржал, косясь на него, скаля крепкие зубы:
– Зачислен-с, вне штата-с, вот заслужу-с, положат-с оклад… сколько-нибудь через сколько-нибудь!
Понимая, что тут деньги нужны позарез, а ждать производства можно несколько лет, он неуверенно поддержал:
– Назначат же…
– Выпустив его руку, саданув его по плечу, Ермил рявкнул раскатисто, и лишь густой туман приглушил его рык:
– Сам служишь, Иван, эту мельницу знааш, а я, брат, писать жа хочу, страсть как хочу, понимааш?
Он возразил:
– Я вот тоже хочу…
Сорвав с головы измятый картуз, обхватив обнаженный череп всей пятерней, придавив непокорные космы волос, Ермил громко шептал, озираясь:
– Они у меня здесь… живут… тьма там… ч-ч-чер-р-рти! Житья от них нет! Пропаду!
Они остановились друг против друга. Под ногами, было слышно, плескалась довольно глубокая лужа, однако вода не заливала галош.
Переступая с ноги на ногу, стиснув картуз в кулаке, зачем-то стараясь засунуть его в непокорный карман, Ермил скверно ругался.
Иван Александрович перекинул руку Ермила себе через шею и выволок его на место посуше.
Они отдышались.
Его голова была мокрой от пота. Сдвинув шляпу ухарски на затылок, точно заражаясь от спутника, опираясь на трость, он посоветовал ласково:
– Так ведь это богатство, Алеша, пиши да пиши, большие деньги заплатят тебе, спрос на Писемского нынче, не можешь не знать.
Ермил пошатнулся, угрожая упасть на него, свирепо вращая вытаращенными зрачками, кривясь опухшим лицом, выдыхая с обидой и болью:
– У нас напиши, ждали тебя! Ну, страна, пропади она пропадом, Русь!
Он обиделся, чувствуя, как это смешно, и строго сказал:
– Это зря, замечательная страна, уж не хуже других.
Отшатнувшись, вскинув лохматую голову, Ермил загудел:
– Даже лучше! Люблю я Русь, понимааш! Да ведь сукины ж дети, сволочь на сволочи, дерьмо на дерьме над нами-то, там, писать не дают!
Вспоминая не добрым словом Павла Васильевича, чувствуя, как горечь обиды вновь подкатывает к горлу комком, он напомнил неприветливо, сухо:
– Однако все-таки пишут.
Ухватив его за борт шинели, дергая его на себя, Ермил растолковывал, тоже с обидой:
– И я, брат, пишу, дак и что? Есть у меня роман… Первый, ты этто учти! Он всех дороже, первый, как сын, ты поверь! Дак вот, этот первый-т десять лет не пропускает цензура, душу её к свиньям! Десять! И хоть бы понять, за что они на меня? Дак не по-ни-ма-ю-ю жа я! Недавно прочитал как чужое произведение, и он мне… понравился… да!.. С запалом таким мне уж теперь… не написать!.. Ну, многое, конечно, резало уши… по молодости… тьфу да и только!.. Где подправил… рукой-то мастера… где вырвал совсем… Стал читать редакторству, критикам… веришь ли, хвалят они… Дружинин берет, три тысячи даст, если пропустит Фрейганг… С моим-то семейством сущий пустяк, плюнуть и растереть, дак я бы хошь сына ба, а? Ведь вот они, чистые деньги, чуть не в кармане, а не пропустят опять?.. Хошь пулю в лоб, пропади он ко всем чертям!
И снова грузно навалился ему на плечо.
Они закачались вдвоем, окунаясь в туман, меся жидкую грязь невидимыми ногами.
Иван Александрович согласился уныло:
– Фрейганг не пропустит, Алеша, лучше не жди.
Нахлобучив на самые брови картуз, размахивая рукой, Ермил азартно хрипел:
– И не жду, разруби его на куски! Я в Костроме-то ещё один начал роман! «Тысяча душ»! Каково? Названьице, а?
Тотчас заметив откровенное состязание с «Мертвыми душами», улыбаясь лукаво, он подтвердил:
– Ничего…
Украсившись широченной улыбкой, Ермил вскрикнул, кому-то грозя:
– То-то! Сюжет, конечно, из нашей паскуды! Русью воняет! С самим Николаем Васильевичем потягаться не пострашусь! Да-а-а! Не пострашусь ведь, вот тебе крест
Угадывая в этих кому-т грозящих словах не пьяную похвальбу, а чистую, честную, настоящую удаль, заражаясь его молодечеством, ощутив и в себе веселый азарт кого-то пугать, кому-то грозить, он согласился взволнованно:
– Не пострашишься, нет, верю тебе!
Тряхнув головой, так что картуз съехал неожиданно на нос, возвращая его одним пальцем на прежнее место, Ермил рассказывал вдохновенно, задиристым тоном:
– Написал две главы, а дальше писать не могу! Я жа, брат, семьянин, несу многотрудную и серьезную службу, там, в Костроме, в штате-с, да-с, не здешняя канитель, для литературных занятий одна только ночь, я бы и не писал, дрыхнуть хочу, как лошадь устал, однако жа не могу, а надобно много, чтобы в таких-то обстоятельствах человек принялся за наш-то анафемский труд, и пишу по ночам, и бац!
Скрипнув зубами, Ермил возгласил с торжественной злостью:
– Мне возвращают «Батманова»!
Жалость и боль так и взметнулись в душе. Он-то знал, что если бы ему возвратили хотя бы несколько строк, он не смог бы больше писать, может быть, никогда, ни за что.
Он с изумлением и участием разглядывал Писемского, колыхавшегося в тумане, а тот, чуть не падая, разъезжаясь ногами в скользкой грязи, обмякнув в плечах, гневно, страдальчески негодовал:
– По прихоти цензора мой труд пропал безвозмездно! Какой труд, знали бы, черти! Ночи без сна! Нервы клоками! А эти сволочи там сидят! И ведь приметил: бездарных не запрещают, не-е-ет, родство душ, я так понимаю, сукины дети, дерьмо на дерьме! Ну, да черт с ними! Я не об том! Ведь не отбило охоту писать! Возьму перо – и не мо гу-у-у!.. Ночь жа, глаза жа слипаются, завтра на службу!.. Нет, не смею рискнуть на целый роман! Ну, думаю, а коли опять? Труда-то сколько… коту-то под хвост! Не железный жа я!
Поддерживая его, как умел, не давая упасть, смятенный и бодрый, он вдруг возразил:
– Как знать, не железные, они, брат, не пишут, не железные норовят департаментом управлять.
Глядя себе мрачно под ноги, морща выпуклый лоб, тяжело шевеля большими губами, Писемский огрызнулся:
– Ты этто брось, я не железный… Его ужасом обварили эти слова, давая понять, что было бы с ним, если бы он, ради того, чтобы только писать и писать, расплевался со службой… могло бы стрястись… Он тоже знал, что он не железный, прозрел… проверил давно…
И, дергая за руку, он нетерпеливо позвал:
– Пойдем, брат… надо идти…
Писемский было шагнул, послушный ему, но вдруг согнулся до самой земли, оглядел свои ноги и превратился в Ермила, заплакав навзрыд:
– Мой галош! Где мой галош?
Тоже согнувшись, разглядывая измаранный безгалошный сапог, он удивился:
– В самом деле… где ж ему быть?..
Качаясь, схватив голову, натягивая на самые уши картуз, Ермил взвыл:
– Где мой галош?!
Давясь смехом, присев перед ним, он с участием произнес:
– Скажите на милость, а ведь была.
Взмахнувши руками, подпрыгнув, разбрызгивая жидкую грязь, Ермил воспрянул, точно из праха восстал:
– Была! Вот именно – бы-ла-а-а!
Он чуть не свалился от этого вопля. Ему так хотелось комедии, уж очень она пришлась кстати, и его едва хватило на то, чтобы с натянутой рассудительностью произнести:
– Должно быть, где-то свалилась.
Хлопнув себя по лбу тяжкой ладонью, сбив на сторону смятый картуз, однако успев, извернувшись винтом, поймать его на лету, Ермил с изумлением протянул:
– Ве-е-ерна-а-а!
Тогда он лукаво спросил:
– А была ли?
Схватив его за руку, по-волчьи цепко вглядываясь в черную грязь, Ермил поволок его в обратную сторону, сердито ворча:
– Была она, да!
Он весело покорился ему и уже не разбирая шлепал по грязи.
Они возвратились к той луже, в которой стояли минут десять назад. Шагая медведем по краю её, беспокойно шаря хитрыми глазками, громко вздыхая, Ермил убежденно шептал:
– Конешно, была, сам покупал.
Он внимательно наблюдал, развлекаясь, угадывая, что готовится какой-то подвох.
Глазки Ермила почти скрылись под взбухшими веками. Бугры зрачков, медленно двигаясь, натягивали воспаленную кожу. Лишь на миг раздвигались узкие щели. Из щелей выглядывала вполне трезвая мужицкая хитрость.
Прикидывая, что бы это мог бы за подвох, на всякий случай решивши быть осторожным, шевеля концом трости перед собой, делая вид, что помогает искать, он ждал с любопытством, когда Ермил отправится вброд за галошей, а тот, мрачно взглянув на широкую лужу, вдруг философски сказал:
– Она там.
Не понимая ещё, но чуя уже, к чему клонится его философия, сгорая от пробудившейся страсти охотника за тайными причинами поступками разных людей, он посоветовал мирно:
– Надо бы поискать.
Ермил сокрушенно вздохнул:
– Придется, Ваня, тебе. У меня жа промокнет сапог!
И выставил, приподняв ногу, грязнейший сапог богатырских размеров, и поглядел с простодушным лукавством, наслаждаясь ловко придуманной штукой.
Игра восхитила, изумила его, потрясла. Он понимал, что, затевая эту игру, Ермил тайно потешался над ним, однако его самолюбие отчего-то молчало. Давясь смехом, прихватив полы шинели, как баба, высоко поднимая каждую ногу, он двинулся в лужу. Зажав под мышкой мешавшую трость, он наклонялся, чиркал спички, оглядывался. Он искал, искал беззаботно и тщательно, не думая больше о том, что его сапоги тоже были чуть не по колено в грязи.
Воздух насыщен был влагой, спички шипели и гасли. Он прятал огонек, держа ладонь козырьком, тогда спичка, сгорев, жгла его кожу. Он дул на обожженные пальцы и вновь невозмутимо искал.
Галоша нашлась у дальнего края. Он прицелился подхватить её концом трости, чтобы рук не марать, но отчего-то стало неловко, он аккуратно взял ей двумя пальцами и вынес с шутливой парадностью, улыбаясь, почтительно кланяясь, причитая:
– Ваше писательство, извольте получить!
Галоша легла под ноги Ермилу, чмокая и сопя, как живая. Ермил тут же проворно попытался напялить её на сапог, от усердия громко шмыгая носом, повелительно крякая:
– Ну, стерва, ну!
Галоша не лезла на мокрый сапог. С презрением взглянув на неё, плюнув в сердцах, Ермил вдруг развернулся, яростно поддал галошу ногой и размашисто двинулся прочь.
Иван Александрович захохотал ему вслед, подхватил галошу всей пятерней и малой рысью пустился его догонять. Ему уже нравилась эта пьяная ночь. Ему нравился Писемский этой могучей, криво развившейся силой. Ему нравилась печальная история «Тысячи душ», которой не видно конца. История точно учила его, что не на него одного валилась крестная мука долгого ожидания, и общее горе становилось полгорем. Ему жадно хотелось узнать о судьбе недоконченного романа, однако автор его шагал широко, с каким-то ожесточением, смачно загребая безгалошной ногой, набычив громадную голову, и без причины перескочил на другое:
– А не люблю я наших актрис, понимааш, вот не люблю! Ничего-то не умеют сыграть, как надо по природе вещей. Хоша бы они пили, что ли, ты им это скажи!
Размышляя о судьбе «Тысячи душ», делая вид, что всерьез возражает ему, Иван Александрович подзадорил, убежденно сказав:
– Сопьются все до одной.
Возмущенно косясь на него, не сбавив размашистый шаг, Ермил негодующе загремел:
– Да в них в каждую по ведру можно влить, а ты!
Догоняя его, он с интересом переспросил:
– Что я?
Ермил плюнул:
– Тьфу!
И снова рванулся вперед, точно убегал от него, почти не шатаясь, но всё сильнее загребая ногой.
Опасаясь потерять его в белом, откуда-то всё прибывавшем тумане, он заспешил, переходя снова на рысь, и, не справившись с нарастающим нетерпением любопытства, едва поравнявшись, спроси:
– Ну, а роман?
Ермил боднул головой:
– Какой ещё там роман?
Он торопливо напомнил:
– Тот, в Костроме.
Ермил почти протрезвел. Глаза его вспыхнули гневом:
– Ах, тот, в Костроме…
Плюнул неистово, буйно взмахнул кулачищем, брызнул слюной:
– Ну, уломал я себя, что, мол, цензура может и сбрендить, бывало и так. Ну, в несколько бессонных ночей прибавил главу. Так нет жа, прислали нам нового губернатора!
Ещё никогда не слыхав о подобной напасти, служившей неодолимым препятствием к творчеству, он с изумлением переспросил:
– Губернатора?
Ермил плюнул озлобленно и тряхнул головой:
– Сам знааш, начальство у нас испокон веков – либо сволочь, либо дурак, либо сволочь-дурак и непременно дерьмо, иных не бывает, не производит натура вещей, роковая, надо думать, судьба! Ну, мой губернатор оказался и то и другое и третье, всех переменил, штат администрации, вишь ты, не по нутру, точно у нас, среди наших-то неучей, можно лучший произвести, чем и поставил меня, как честного человека, в необходимость не согласиться с его идиотскими, но будто бы новый порядок учредившими директивами. Ну, отписали бумагу к министру, так, мол, и так, и так как на святой Руси подчиненный, чтоб его черти съели, будь хоша семи пядей во лбу, хоша святый херувим, а окажется виноват непременно, то и меня, для ради пользы государственной службы, заметь, перевели к чертовой маме в Херсонь! Всего-то за тысячу семьсот верст от родимого дома! Этто со всей-то семьей! И, разумеется, без гроша! Хоша при в эту Херсонь пешедралом!
Сбитый окончательно с толку, он только спросил:
– Что же ты?
Ермил пошел как-то боком. На его лице пылало злое упрямство. Голос клокотал и хрипел:
– А я, брат, в отставку! В деревню! Отдышался на воздухах, в Чухломе у нас воздуха хороши, и ещё главы две! Но – стой опять! Одиночество одолело! Ну, Ну, где жа мне одному-то, не русское дело, этто у англичан! У меня жа весь характер дурной, у меня характер ещё требует от меня, чтобы меня бесперечь что-то толкало извне! Я в Питер! Цензура и в Питере гадит, ан-наф-ф-фем-ма! В третью часть въехал – и не могу-у-у!
Иван Александрович остановился как вкопанный, растерянно, тревожно спросил:
– Как это не можешь ты?
Ермил поворотился, схватил его за плечи, дико встряхнул и заорал ему прямо в лицо:
– Ваня, пропусти! Богом молю – про-пу-сти! Век благодарен буду! Свечу пудовую! Две! Сопьюсь ведь совсем!
Он согласился без колебаний, глядя несчастному прямо в выпученные глаза, ощущая счастливую радость:
– Пропущу!
Ермил взвыл с торжественной скорбью:
– Про-пу-сти-и-и!
Кружась, опьяняясь восторгом, он уверенно, громко проговорил:
– Ты ж, Алеша, художник! Тебя пропущу не читая!
Ермил облапил его, благодарно урча, целуя где-то за ухом. Они двинулись рядом, не попадая в ногу, качаясь. Ермил доверительно изъяснял:
– Себя жа насиловать-то страшусь, пожалуй, напишаш так, что лучше ба совсем не писать!
Запнувшись за трость, чуть не упав, он уверенным тоном ободрил его:
– Пиши спокойно, Алеша, я сказал, всё пропущу.
Изогнувшись, ткнувшись влажным носом в щеку, Ермил прохрипел:
– Экой ты, брат… счастье мое…
Ощущая горячие слезы, ласково похлопывая его по плечу, он участливо произнес, вдруг задохнувшись к концу:
– Ты тоже, брат…
Ермил встрепенулся:
– Идем, брат, ко мне!
Он немедленно согласился:
– Пойдем!
И они зашагали быстрей и уверенней, то ныряя в плотную пелену, неподвижно висевшую между домами, то выплывая в просветы продуваемых перекрестков, открытых к реке.
От быстрой ходьбы веселость точно бы попритухла в душе. Круг мыслей снова замкнулся. Почти не ощутив на щеке холодного влажного носа, почти не учуяв мерзкую вонь перегара, Иван Александрович думал теперь, что всё, должно быть, кончено для него, даже если этот буйный медведь, наделенный, казалось, стойкостью бурлака, энергией, бесстрашием, волей, спотыкается, гнется, того гляди может упасть под тяжким гнетом нашей общей, всегдашней, неустроенной писательской жизни. Он молчал, размышляя.
Ермил, отпустив его руку, громко сморкнувшись, зашагал беспокойно вперед, как будто думал о том же.
Тут ему припомнился мокрый холодный нос и вонь перегара. Он брезгливо поморщился и тылом ладони коснулся щеки.
Слава богу, кажется, ничего…
И он шагал с тростью под мышкой, с галошей в руке, временами теряя собрата из виду, сохраняя невозмутимость, однако чувствуя остро, как, тяжелея, вновь набухала и немела душа.
Вдвоем было все-таки легче, и, подумав об этом, Иван Александрович поспешил догнать Писемского, вновь перейдя на тряскую смешную рысцу, и взял его под руку, плотно прижав локоть к боку, чтобы не выпала трость, галошу держа чуть в стороне, на весу.
Писемский затих, пожимаясь, потягиваясь, как большой, но ласковый зверь.
Так, шагая в молчании рядом, они поворотили на широкий проспект. На проспекте сильнее дуло с реки. Туман поредел. Он подумал, что они кружат и плутают уже часа два, Пора возвращаться домой. Он прикидывал, как срезать угол, чтобы как можно скорей оказаться на Итальянской и сдать приятеля с рук в руки жене.
Вдруг Писемский замер на месте, вытянув дрожащую руку вперед.
Двигаясь по направлению к ним, в поредевшем тумане маячила чья-то фигура.
Глаза Писемского наполнились ужасом, лицо опало и почернело, срывавшийся голос шептал:
– Убьет! Эт-тот убье-от, сукин сын!
И, до боли стиснув ему кисть руки, рванул его е переулок.
Это было глупо, смешно, однако он не смеялся. Ему стало серьезно и грустно, печальные мысли приходили к нему. В нелепом ужасе, вызванном случайным, по всей вероятности, безобидным, тоже пьяным прохожим, чудилось что-то больное, давно затаенное, мучительно-грозное, отчего-то слишком родное. Он припомнил тот миг, когда, делясь своим замыслом, вдруг опасливо замолчал, испуганный слишком уж смелой, как будто излишней догадливостью Тургенева, и что-то жуткое послышалось в ребяческом ужасе Писемского, что-то такое, что могло разразиться над ним, какой-то смутный намек на возможную будущность, которая чем-то угрожала ему, как будто остережение, шепнувшее вдруг, что в спутанных, темных глубинах его чересчур восприимчивой, слишком ранимой души до времени тоже таятся какие-то страхи, уже готовые выйти наружу, чтобы замутить и огадить, может быть, самое светлое, чем он жив, чем мог бы жить широко и светло.
Писемский шагал порывисто, быстро, не выпуская больной сжатой руки. Едва поспевая за ним, Иван Александрович пытался найти, желая не находить, причину своих глубоко запрятанных, внезапно открывшихся страхов, однако не находил ничего.
Между тем, сделав крюк, они вновь оказались на том же продуваемом ветром, пустынном проспекте. Писемский затравленно огляделся и сбавил шаг. Иван Александрович тоже невольно оглядывался, но не становился спокойней. Ничего определенного не обозначалось в душе, и прекрасно, и рукой бы можно махнуть, но что-то туманное продолжало его угнетать.
Писемский пояснил, отдуваясь:
– Всё нервы, брат, проклятущие, сладу нет.
Он ласково посоветовал:
– Не надо бы пить тебе так…
Остановившись, набычившись, глядя с укоризной в упор, Писемский злобно спросил:
– Ты что же думааш, я пью почему?
Чувствуя, что слишком задел за живое, нарвавшее, он ответил уклончиво, мирон, жалея о невольном, явно не нужном совете:
– Многие пьют…
Наливаясь кровью, болезненно кривясь всем лицом, Писемский поднял мосластый кулак, прохрипев:
– Ну, не-е-ет!
Испуганно дернувшись, он негромко переспросил:
– Разве нет?
Лицо Писемского в одно мгновение стало беспомощным, пальцы разжались, рука безвольно упала вдоль тела, доверительно задрожал, заметался жалобный голос:
– Этто те, из романов-то, мутят, они! Да мутят-то как, ты бы знал! Цельный день, цельную ночь перед лазами стоят, живые, одетые разно, бормочут, кричат, пялятся на меня, как на грешника, грозятся, жить, есть, спать не дают! И не могу я без этого, понимааш? Выпью стакан – вроде как тают они, однако жа не уходят, сукины дети, не-е-ет, а так вроде, колеблются, морщатся, как на воде, когда плюнешь. Ну, второй я приму – и нет никого! Вот и отдохну часок этой милостью, а то и немного посплю. Без вина, брат, давно бы доконали меня…
Растерянно оглянулся, помолчал и вдруг произнес сокрушенно:
– Ну, и провинция, конешное дело, то есть дурная привычка, а вот ты и поди…
Тряхнул головой и отрезал:
– Нет, брат, на Руси литературой покудова жить невозможно! Или сопьешься, или сбрендишь с ума, или засадят куда, или хуже ещё: продашься за грош, в ёрники попадешь или ещё там во что…
Покосился, почмокал губами, с обидой сказал:
– Ты вот крепкий, гляжу…
И оцепенел с широко разинутым ртом.
Прямо на них с сильным лаем мчалась дворняга, задравши обтрепанный хвост.
Иван Александрович привычно изготовился с тростью. Писемский рванулся в сторону, истошно вопя:
– Бе-шан-на-я-я!
Опустив трость, он нехотя поплелся за ним.
Так они кружили и шли и дошли, выбравшись наконец к Итальянской, и вскарабкались по дрянной лестнице до клеенчатой двери во втором этаже. Алексей Феофилактович застыл перед ней. Клеенка давно была прорвана посредине, более ничего особенного Иван Александрович в ней не приметил, однако Алексей Феофилактович изогнулся к нему:
– Скажи правду, Иван, никогда не приходилось думать тебе, к дому к своему подходя, что в доме твоем приключилось большое несчастье?
Он устало, безразлично спросил:
– Какое несчастье?
Глаза Алексея Феофилактовича задрожали пугливо:
– Дом ограблен, кто-нибудь помер, всё сгорело дотла…
Он серьезно сказал:
– Нет, этого пока нет, вот разве думаю, что Федор напился.
Алексей Феофилактович беспомощно протянул:
– А я каждый раз, хоть тресни, хоть башку об камень разбей. Он утешил его, прислоняясь к перилам:
– Дверь-то цела.
Алексей Феофилактович воззрился на него, как на мудрейшего мудреца, хохотнул с облегчением:
– Ве-е-ер-но! Ну, брат, спасибо! Ну, проводил!
Он подтвердил:
– Да, мне пора.
Алексей Феофилактович медведем сдавил ему руку:
– А ты, брат… Иван Александрович… пока нет семейства, как у меня, поехал бы ты за рубеж… Писателю, брат, очень надо почаще вылезать из норы, чтобы всё, что прожил, обдумать, ярче бы выступило в уме. Ты мне верь. Николай-то Васильевич делал неглупо, что Русь покидал да писал там в разного рода Италиях, а в Русь-то вернулся, и шиш, всё огнем попалил. Помни об этом, брат!
И дернул колокольчик твердой рукой.
Заспанная горничная отворила ему. Писемский ввалился в раскрытую дверь и тут же захлопнул её за собой.
Иван Александрович остался с грязной галошей в левой, тоже нечистой руке, постоял в неясном раздумье, опустив голову, проводя пальцем правой по верхней губе, стал было спускаться вниз, с площадки воротился назад, поставил галошу у косяка, так, чтобы утром дверь отворилась свободно.
Галоша стояла как всеми забытый щенок.
Начинало светать. Вновь накрапывал дождь. Он закутался в воротник и привычной походкой старого пешехода направился к дому. Сухая щемящая жалость колыхалась в душе, сухая, как летняя сушь, которую не разгонишь одним скоротечно прошелестевшим дождем. Разумеется, он пропустит «Тысячу душ», как слово дал, однако разве этим нашего брата спасешь? Ничего нельзя было сделать ни с тем, заливавшим горе вином, ни с собой, не пьющим вина. Он размышлял, выбрасывая вперед потяжелевшую трость, шагая уверенно:
«Отчего-то литература признается у нас не совсем хорошим, даже делом опасным, которому, пожалуй, лучше не быть, и не было бы, может, давно бы прикрыли, если бы перед просвещенной Европой не стыд, ведь и нам приятно почитаться в мнении мира культурными, образованными людьми…»
Ветер дул прямо в лицо, дождь непрестанно падал мелкими каплями на лицо, на шинель. Он ёжился, досадуя на себя, что связал себя с Писемским, что не захватил с собой с вечера зонт, думая холодно:
«Нашим правящим людям на события бы надо сердиться, зачем они у нас происходят так скверно, а не на язык, то есть литературу, которая передает с точностью смысл и характер того, что происходит вокруг. Очень немногие разумеют под ней просвещение, то есть печатное, письменное выражение духа, ума, фантазии, знаний о себе самой целой страны, пытаются ей навязать…»
На плечах с каждым шагом тяжелела шинель. Устало тело пробирала зябкая дрожь. Он шаг прибавлял, прибавлял:
– Не желать добра литературе – значит не желать добра своей нации. Литература – орган её, то есть язык, выражающий всё, что нация думает, чего нация ждет, что знает сама о себе, что хочет и что должна знать. И вот судьба лучших её представителей…»
Ничего не осталось в остывшей душе, всё опало, слетело с неё, все печали и радости, кроме одной:
«Отняли то, что одно ещё могло живо занять… у нищего отобрали суму… а без этого… другое-то всё – либо мерзость, либо не стоит труда… Никакой Штольц не принесет тебе то, что отняли у тебя, как однажды вернул он доходы Илье… Вырвали язык, рот заткнули, обрекли на молчание… А кто, а что, за какие грехи?..»
Всё прибавляя шагу, с силой работая тростью, он без упрека, без сожаления бормотал:
– Люди, люди… что делаете друг с другом… и с самими собой…
Быстрая ходьба, как всегда, отгоняла тревоги. Вскоре он вновь способен был жить, как жилось. Лишь вертелся один неотвязный запрос:
«Почему ты не в силах творить?..»
У дверей его дожидался иззябший рассыльный. Под мышкой рассыльного торчал толстый пакет.