И ещё в течение нескольких дней работал он до упаду, не разгибая спины. Затем передал журналы Фрейгангу. Затем с философской невозмутимостью переживал толкучую лихорадку сборов, ожиданье дальней дороги, прощанье с теми немногими, кого оставлял. Затем с застывшим лицом принял свой паспорт, выправил подорожную, у Штиглица получил векселя на известных европейских банкиров, обменял две сотни русских рублей на золотые французские луидоры, три с половиной франка за рубль. Затем отдал последние приказания безмолвному мрачному Федору.
Дилижанс отходил на Варшаву. Было сыро, тепло. Низкие серые тучи дымились над головой и сеялись бесконечным мелким петербургским дождем. Булыжник блестел чернотой. Промокший форейтор горбился в просторном седле.
Трое провожали его. Старик хохлился, надвинув на самые брови летнюю шляпу, кутаясь в поднятый воротник. Старый друг Юнинька, с которой его так давно познакомили старшие Майковы, что он не помнил уже, когда это было, часто мигала, несчастная, беспокойная, бледная, как всегда при отъездах друзей. Что-то слабо блестело на её поредевших ресницах. Увядшим, сморщенным ртом она изображала приветливую улыбку.
У Юниньки была большая семья, однако же ей, суматошной и хлопотливой, не хватало домашних забот, и она опекала друзей, приятелей, просто знакомых, считая своим долгом присутствовать на всех чужих торжествах и особенно, разумеется, во время чужих несчастий и бед.
Он попросил её, хмурясь шутливо:
– Приглядите за Федором, не то последнюю тряпку пропьет.
Она закивала согласно, силясь не плакать, точно они расставались на век, слезливо уверив его:
– Хорошо, хорошо!
Он посоветовал ей:
– Время от времени говорите ему, что завтра я приезжаю.
Она сделала испуганные глаза:
– Вы-то как, вы?
Он слегка поклонился, галантно и весело:
– Я вернусь, как всегда, верность вам сохраняя.
Она всплеснула руками в стираных старых перчатках:
– Не шутите так в такую минуту, не то я заплачу!
Он улыбнулся:
– Вы уже плачете, а я не шучу.
Она тоже улыбнулась сквозь мелкие слезы, смешанные с таким же мелким дождем.
Сняв шляпу, ощущая на голом темени прохладный бисер дождя, он поцеловал ей кончики пальцев. Она матерински приникла к его обнаженной макушке. Он отнял голову, прикрыл её шляпой и попросил:
– Берегите себя для меня, без ваших забот я исчахну.
И с застывшей улыбкой на влажных губах повернулся всем телом к Старушке.
Она похудела и в черной мантилье под красной шапкой зонта казалась ещё более хрупкой, изящной и близкой до слез. Отчего-то глаза её посерели.
Иван Александрович смахнул с лица чужую улыбку и несмело улыбнулся одними глазами, затем быстро и молча поцеловал её тонкую хрупкую бледную руку.
Старик лениво подал свою, нагретую в кармане пальто, и попросил не спеша:
– Если будет минута, вспомните мой журнал, пришлите мне для него хоть несколько строк.
Он отрезал, опять улыбаясь одними губами:
– С этим кончено, друг мой, пожалуй, кончено навсегда.
Повернулся, втиснул, тяжело отдуваясь, толстое тело в узкую дверцу старой кареты, окрашенной желтым, по французской, давно прошедшей во Франции моде.
Кучер с измятым лицом, ерошась и встряхиваясь с похмелья, подходил медлительно сбоку, чтобы заложить для безопасности крюк.
Иван Александрович вдруг почувствовал остро, с неожиданным сожалением, что через минуту двинется с места и всё, с чем он жил, останется назади, что больно расставаться с привычным, насиженным, хоть и немилым, что впереди его ждет, может быть, не только чужое, но страшное, хотя решительно представить не мог, что могло стрястись страшного на обыкновенных лекарственных водах в Богемии. Он с удивлением обнаружил только одно: маска сползает с лица и вот-вот он зальется слезами, как Юнинька. Он отворотился поспешно, чтобы спрятать слезу, не дай бог, а Юнинька внезапно всунула к нему опрокинутое лицо, робко перекрестила его защемившую грудь, затем лоб быстрым мелким неловким крестом и прошелестела срывавшимся голосом:
– Будьте, будьте покойны! Веселитесь там! Бог даст вам здоровья! Вы там напишете что-нибудь! Вы напишете то, что рассказывали давно! Непременно, непременно, предсказываю вам!
Он чуть не оттолкнул её от себя. Должно быть, разглядев в полумраке его взметнувшееся лицо, она в испуге отскочила сама.
Кучер бухнул с размаху железом, взгромоздился на козлы и щелкнул бичом. Промокший форейтор очнулся и взвизгнул:
– Пошел!
Карета дернулась и поскакала по неровным камням. Иван Александрович запрыгал на жесткой скамье, сердито ворча про себя:
«Экая бестолковая, разве это возможно? Разве всё не прошло, и здоровье, и этот роман?..»
Добрые слова честной Юниньки внезапно ударили его по живому, чего трогать нельзя. Он и сам надеялся тайно, что в отпуске, может быть, попишет немного, и обхватанная тонкая рукопись укромно покоилась на дне чемодана, который привязан был сзади кареты, прикрытый вместе с другими каким-то темным рядном от дождя, однако ему представлялась невероятной возможность успешной работы после многолетней усталости, при многих недугах, при вялом воображении, ослабевшем от рутины и лет, едва копошившемся, когда он возился с путевыми заметками, а много ли воображения требовалось на них, холодно вопрошал его трезвый опытный ум. Нет, лишь поневоле, против логики опыта, лишь поддаваясь неумолимой тоске, он опасливо, робко предполагал, что, может быть, удастся как-нибудь сделать главу, да разве же это работа, какой он ждал и желал? Одна единственная глава за сто двадцать абсолютно свободных, бесхлопотных дней – это скорей развлечение от бесцельной курортной хандры, капелька наслаждения, которую он заслужил. И не лучше ли, минуя Мариенбад, проследовать прямо в Париж, пройтись по всем воспетым парижским бульварам, чтобы увериться, что и в парижских бульварах ничего необычного нет, посидеть у Тургенева на улице Риволи, послушать его милые жалобы на злую судьбу и неприметно воротиться с пустыми руками домой?
Однако колеса катились вперед, карета мерно качалась, и он понимал, что нельзя повернуть, что с этой минуты он больше не властен в себе.
Апатия одолевала его. С недовольным ворчанием принялся он думать о том, что это всё пустяки, что надо безропотно отправляться туда, куда выписана ему подорожная. Никаких особенных приключений с ним не случится, не кругом света, слава богу, идти, да и там-то, по совести говоря, с ним ничего не стряслось. Захолустным, пыльным, полинявшим от скуки представлялся Мариенбад, в котором жизнь едва теплится тихо-претихо, заплесневело, пестрые куры бродят по улицам, козы пасутся, тот же Симбирск. В таком месте действительно можно от всего, от всего отдохнуть. Откуда-то выплыло полузабытое, давнее:
«Расстался я с вами, милые, расстался!..»
Воспоминание было до того неожиданно, что он продолжал:
«Сердце мое привязано к вам всеми нежнейшими своими чувствами, а я беспрестанно от вас удаляюсь и буду удаляться!..»
Однако не прав был в его случае обольстительный Карамзин. К кому же он был так нежно привязан, как был привязан чувствительный автор «Писем русского путешественника»? Он удалялся и удался, он станет удаляться всё дальше, но те, кто остался, не теснили слезами измятое сердце и чрезмерно грустно, разнежено не становилось ему.
Он снова подумал, был ли Николай Михайлович в самом деле столь сентиментальным, столь умильно чувствительным человеком, каким выставил себя в своей прославленной книге, или не без таланта придумал свои знаменитые излияния:
«Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я ещё не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался…»
Неужели все эти чувства только описаны обыкновенным гусиным пером, а в действительности их автор не испытывал решительно ничего? Сам он подобные необыкновенные чувства испытывал лишь в самой ранней, бессмысленной юности, может быть, именно потому, что зачитывался Карамзиным до распухания глаз и промоченных слезами платков. С годами его чувства, как и понимание жизни, становились всё прозаичней, всё проще, всё холодней. Вот и он ещё не выехал из России, однако в чужих краях ещё не был и с друзьями расстался давно.
Иные мысли, иные чувства теснили его. Странно, что решительно ни один человек не приметил, что его путевые записки о мирном плавании на старом фрегате «Паллада» тоже были письмами, именно письмами русского путешественника. Это была посильная дань его преклонения перед прежним вождем гуманизма, это была и шутливая пародия на него.
Лицо его стало меланхолично-спокойным. Он сидел неподвижно и точно дремал.
Удивительно, до чего ж неприметлива критика… Впрочем, дивиться чему? Много ли критиков понимает искусство, к тому же критик непременно судит нас по известным, давно избитым канонам, тогда как талант извечно выламывается из них, выдирается, обновляет, создает то, чего до него не бывало, где же критикам угнаться за ним?.. Впрочем, и это всё пустяки…
Отмахнувшись от праздных заметок анализа, он исподтишка наблюдал за своими соседями.
Рядом с ним колыхался ряболицый толстяк. Пушистые бакенбарды сходились под двойным подбородком. Высоченный цилиндр своими размерами превзошел бы, пожалуй, ведро.
Не успел он подумать, что владелец такого цилиндра и таких бакенбард чрезвычайно опасен для миренного путника, поскольку должен быть слишком общительным и по этой причине ужасно надоедливым человеком, как толстяк с удовольствием возвестил, адресуясь разом ко всем:
– Вот и тронулись, господа!
На всякий случай Иван Александрович неприметно поотодвинулся в сторону и завернулся в плащ поплотней, показывая всем своим видом, что готовится спать. Его не тянуло сходиться с каждым случайным попутчиком, как чувствительный Карамзин сходился на каждой странице. Бог с ними. Он предпочитал, чтобы его не тревожил никто.
Приподняв свое шелковое ведро, толстяк учтиво представился, ни к кому не обращаясь в отдельности:
– Радецкий, служу у Паскевич!
Напротив широко и достойно возвышался артиллерийский полковник с непроницаемым важным лицом, выражавшим презрение ко всему, что не носило полковничьих эполет. Острые иглы колючих недоброжелательных глаз испепелили штатского франта. Голос прогнусавил намеренно:
– Э, позвольте, любезный, фельдмаршал Радецкий расквартирован в Ломбардии, так что физической возможности не имеет нести службу под началом Паскевича, тоже, как известно, фельдмаршала, который в настоящее время находится мертв и пребывает в раю за заслуги перед царем и отечеством.
Видимо довольный произведенным эффектом, победно сияя гладким лицом, толстяк охотно рассыпался бубенцами угодливого смешка:
– Вы можете не сомневаться, ваше превосходительство, я, точно, Радецкий…
Толстяк засмеялся громче, радостным смехом, выставляя длинные зубы:
– Я сужу метрдотелем у вдовы Эриванского победителя, княгини Елизаветы Алексеевны Паскевич, между прочим, в девичестве Грибоедовой, кузины нашего прославленного поэта.
Толстяк со значением выдержал паузу:
– О, я лучший метрдотель во всем Царстве Польском. По этой части я знаю исключительно всё. Перу моему принадлежит известная книга «Альманах гастронома». Имя мо, вас смею уверить, войдет в историю кулинарного дела, как Бешамель и другие, и даже в историю российской общественной мысли, да, да, если не в историю российской словесности, возможно, вблизи двоюродного брата княгини. Вы только представьте себе, ведь это из моего альманаха пресловутый Елагин вычеркнул пресловутое выражение «вольный дух», которое я относил к пирогам! Толстяк с удовлетворением фыркнул, толкнув вверх прямыми пальцами веселого вида ведро, которое кокетливо сползло на затылок:
– Он большой оригинал, ваш досточтимый Елагин. Вольный дух карандашом, даже красным, перечеркнуть невозможно, как невозможно перечеркнуть написанное двоюродным братом княгини. У нас в Польше все только и думают о свободе. Политическая ситуация в Европе благоприятствует нам. После Парижского мира Англия и Франция соглашаются поддержать нашу борьбу за нашу свободу. Если это в самом деле случится, мы наконец завоюем нашу долгожданную независимость.
В глазах полковника точно вспыхнули фитили:
– Прошу не забывать вас, милостивый государь, что я офицер русской армии!
Толстяк легким движением воротил на прежнее место ведро:
– Вы мой попутчик, а попутчики должны быть друзьями.
К презрению в голосе полковника прибавилась ненависть:
– Однако же я прошу вас не произносить ничего, что могло бы повредить интересам России и задеть честь российского офицера!
Толстяк примирительно улыбнулся:
– Никакие слова не в силах повредить интересам России…
Полковник выпрямился, выставив грудь, и с наглым вызовом раскатил:
– Прош-ш-шу-у-у вва-а-ас!
Толстяк предложил с полнейшим добродушием на круглом лице:
– Отлично, давайте поговорим о торговых делах, торговля крайне полезна для всех, особенно полезна России.
Кривя губы, сбавляя тон, полковник отмахнулся пренебрежительно:
– Торговля не входит в сферу моих интересов.
Толстяк ссутулился со скукой в глазах, сунул руки в плотных перчатках между колен, туго обтянутых голубоватыми брюками дорогого лионского шелка, и озадаченно смолк.
Уверенный в том, что в такую минуту на него не обращают внимания, Иван Александрович бросил на толстяка сочувственный взгляд.
Толстяк взметнулся, поднял голову, увлеченно заговорил, распахивая плащ на широкой груди, подсаживаясь поближе:
– А вы мсье Гончаров? Я угадал? Я видел перечень пассажиров и за честь себе положил познакомиться с вами!
Миролюбиво чертыхнувшись в душе, нехотя приподняв будто сонные веки, однако не поворотив головы, лишь слегка скосив пустые глаза, он приподнял дорожную круглую низкую шляпу.
Карета качнулась, ухнув в ещё одну дорожную яму. Придерживая грозившее свалиться ведро, толстяк привалился к нему и с веселым восторгом обрушил на его голову град своего вдохновения:
– О, я читал вашу книгу! Она произвела на меня впечатление, да, впечатление, именно так! Однако же позвольте сделать вам одно замечание, так сказать, рядового читателя!
Не дожидаясь его позволения, для удобства беседы скинув ведро, поставив его себе на колени, толстяк бодро, но укоризненно изъяснил:
– Вы слишком жестоки к этому мальчику! Согласен, согласен: надо уметь делать дело, я ведь сам деловой человек! Но мечтать, о, мечтать так хорошо! Могу вам доложить о себе: я кое-чего добился в жизни исключительно собственными трудами, занимаю прочное и, смею сказать, почетное место, мадам уверяет, что я в её доме не заменим, моя будущность, само собой, обеспечена! Но! Я продолжаю мечтать! Мечты не мешают распоряжаться по дому, поверьте! Я бы сказал даже: напротив! Я не люблю реальной литературы! Для чего описывать грязь? Литература обязана показывать только светлые стороны жизни! У нас есть успехи! У нас есть достижения! Человеческая мысль не стоит же на месте! Человеческая мысль прогрессирует неумолимо! Так представьте нам её благородные, её благотворные завоевания, и мы будем вам благодарны, мы ещё при жизни покроем вас славой!
Потрогав аккуратно подбритые бакенбарды, нахмуривши лоб, прибавив важность в лице, Иван Александрович поинтересовался любезно:
– Я тоже перелистывал «Альманах гастронома», и мне тоже хотелось бы знать, как много изменений в кухонном деле с тех пор?
Воссияв благодарностью, с умилением взмаргивая густыми ресницами, толстяк восторженно закричал:
– О, разумеется! Из одного только картофеля выучились изготавливать более пятидесяти разнообразных питательных блюд! А в теперешнем фазисе моей жизни я разрабатываю рецепт, который непременно послужит вкладом в поваренное искусство, в эту основу основ, в этот фундамент современной цивилизации! Взгляните на дикие племена: их пища груба и безвкусна, и потому они лишены эстетического чувства и большей частью не воспринимаю прекрасное, которое вокруг нас! Человек есть то, что он ест!
Удовлетворенно кивнув, он полюбопытствовал, на этот раз с живым интересом:
– Кстати, удастся ли нам пообедать?
Вертя голым черепом, ослабляя таким способом туго и высоко подвязанный галстук, толстяк вдохновенно заверил его:
– В этих местах трактиры находятся в самом жалком, в самом неустроенном состоянии, однако только мы вступим в землю Эстляндии, всюду мы встретим превосходнейшие обеды, из самых свежих продуктов, не без посягательства даже на высшую гастрономию!
Подняв воротник, изобразив большое разочарование на заскучавшем лице, он пробубнил:
– Жаль, что ждать придется так долго.
И, привалившись к стене, сделал вид, что уснул.
Но ему не спалось. В душе поднималось тоскливое недовольство собой. Он себя укорял, что напрасно подсмеивался над безвредной восторженностью варшавского кулинара и так бесцеремонно прервал разговор, однако недовольство собой не притушилось укорами. Оно разрасталось, становясь всё томительней, всё тревожней с каждой верстой. Чувство глубокой вины упорно не покидало его, и он размышлял, в чем, перед кем он мог бы быть виноват. Вина ощущалась всё явственней, однако оставалась по-прежнему беспредметной, и эта беспредметность всё больше раздражала его.
Из окна подувало в лицо. Надеясь рассеяться, он выглядывал одним глазом наружу.
Низкие поля, перелески, болотистые равнины расстилались вокруг. По временам проползали неровные широкие улицы из неприютных деревянных домишек с почерневшими тесовыми крышами. Затем появился песок, дома стали прочнее на вид. Перегоны от станции к станции становились непродолжительней. Наконец в стороне появился просторный каменный дом, и этот дом показался ему совершенно знакомым.
Он никогда не ездил этим путем и посмеялся над своей глупой фантазией. Слишком много знакомых мест оказывалось у него на земле.
Он прикрыл глаза, вновь пытаясь уснуть под мерный шорох колес, и увидел тот же каменный дом, словно бы побледневший, выцветший под бременем лет.
Ему припомнилась скверная ось, которая обломилась, едва отъехали полверсты, и предупредительное гостеприимство хозяев, которые в таком же просторном каменном доме приютили измокшего путника.
В голове зашевелились странные мысли. Дождь прошел, ему было сухо, тепло, ось не ломалась, но то же горькое чувство, о котором писал Карамзин, теснилось и в нем:
«Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, – которое настраивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!..»
Разница обнаруживалась лишь в том, что будущее не представлялось ему неизвестным. Он-то сомневаться не мог, что его и в будущем ждет та же неопределенность, та же скука, та же тоска.
Путешествие представлялось бессмысленным. Когда пришло время обеда, он нехотя выбрался из кареты. Молча насупившись, он проследовал к станционному дому. С грохотом отодвинул он стул, мрачно уселся за стол и с сосредоточенным видом прожевывал всё, что ему подавали, мало обращая внимания на вкус и хваленую свежесть продуктов.
Устроившись рядом с ним, толстяк наливал себе в часто вина и с жадностью пил стаканами светлое пиво. Круглое лицо быстро и круто краснело. С каждым стаканом толстяк делался бесцеремонней, общительней, то и дело предлагая ему:
– Мсье Гончаров, позвольте вина?
Он отвечал равнодушно, не подняв головы:
– Благодарю вас, вина я не пью.
Толстяк воскликнул, распушив бакенбарды:
– Тогда стаканчик плзеньского!
Отодвинув пустую тарелку, он невежливо отказался:
– Нет, и пива не надо, благодарю вас.
Толстяк поразился:
– Вы не пьете совсем?!
Он хмуро признался:
– Так, иногда…
Толстяк заговорил возмущенно, поднимая к свету узкий высокий стакана:
– Невозможно! Поверьте моему опыту: вы теряете лучшее в жизни! Вино придает нам легкость, снимает наши заботы, от вина жизнь становится обольстительной, как любимая женщина! Пейте вино, и вы будете счастливы вечно! Великий Гете…
Он испуганно оборвал:
– Хорошо, я подумаю над вашим советом.
Приглушая заунывные мысли, все-таки назойливость варшавского кулинара была неприятна, однако в том, как он понял этого возбужденного добродушного человека, всё ещё недоставало чего-то, и он нехотя поддерживал безалаберный разговор, рассчитывая на то, что варшавский кулинар наконец проболтается, вскользь всё время наблюдая за ним. Не очень доверял он этой самоуверенности и этому хвастовству. За ними угадывалось что-то иное.
Он вынул послеобеденную сигару.
Сигара оказалась последней.
Толстяк тотчас сунулся в просторный карман, выхватил мятую, небрежно оборванную коробку, бойко раскрыл, но увидел, что коробка пуста.
Затягиваясь неторопливо, небрежно, Иван Александрович прикрыл глаза и не глядел на него. Он знал, что толстяк не мог видеть его папиросницы. Уже сомневаясь, что толстяк способен на это, он ждал, попросят или не попросят у него закурить, что в дороге допустимо вполне.
Толстяк вопросительно взглянул на него, почесал щеку указательным пальцем, украшенным широкой печаткой, поднялся беспечно, сбивши ведро набекрень, гордо выставил грудь и устремился к буфету.
Он почти грубо приказал ему вслед:
– Захватите десяток сигар для меня.
Толстяк поднес сигары с любезным поклоном.
Неторопливо куря, ожидая, когда перепрягут лошадей, он думал о том, что другого человека все-таки легче узнать, чем себя самого. Как ни прячься, другой всегда у всех на виду. Сколько ни углубляйся в себя, никогда не добьешься рассмотреть, каков ты истинно есть.
Что не нравилось ему в этой поездке, которой желал, которую устроил с трудом?
После утомительных штилей, после разрушительных бурь океанов он жил в карете, как дома. Стесняла одна невозможность вытянуть ноги, умыться, раздеться для сна.
Чего бы ещё?
Сидя напротив, толстяк вежливо выпускал в сторону дым своей дешевой сигарки.
Он позавидовал неистощимой общительности Карамзина, который наверняка принял бы и этого варшавского кулинара в обширный круг своих гуманистических интересов. Он же, как видно, не напитался довольно Карамзиным. Ему довольно было узнать под напомаженной внешностью услужливую доброхотность лакея, чтобы принужденно молчать, больше не интересуясь болтливым субъектом.
Верно, плохо в душе его принялись уроки Карамзина…
Он поднялся с барской небрежностью.
Толстяк подхватил и поправил падавший плащ.
Заниматься долее этим добровольным холопом европейской цивилизации ему не хотелось. Он забился в свой угол кареты, прикрыв надвинутой шляпой лицо, и неопределенно подумал:
«Подвиг путешествия начался…»
Толстяк разглагольствовал с прежним апломбом:
– Я убежден, что папиросы удобней сигар. Извольте рассудить…
Он прикрыл плотнее глаза, пытаясь не слышать, однако в голову вползала всякая дрянь, а сквозь неё навязчиво сочились чужие слова:
– … если смешивать табак разных сортов…
Он поднял воротник ещё выше, и голос доносился словно издалека. Ему стало тепло. Его качало приятно. Однако в душе поднималась и поднималась тоска.
Он подумал, что в самой дороге, какой бы она ни была, есть своя беспощадность, и передразнил не без удовольствия Юниньку, сложив жалостно губы, как складывала она, зная, что под прикрытием воротника его не видать:
«Бог даст вам здоровья… вы напишет что-нибудь…»
Легко ей было сказать. Творчество наперед не предскажешь. От нас зависит только одно: быть всегда готовым к нему.
Для чего она это сказала?
Ему не надо было готовить себя. Он готов был всегда.
Что-то досадное, самодовольное почудилось ему в этой мысли. Что-то не ладилось в ней.
Он вдумался в неё повнимательней, мягко покачиваясь, изредка головой ударяясь о стенку кареты, и вдруг прямо спросил у себя, в самом ли деле готов он к нему, готов ли всегда, готов ли несмотря ни на что?
К своему удивлению, прямого ответа он не нашел.
Да, во всякой дороге есть своя беспощадность…
Качалась коробка на шатких колесах, сидели кучей усталые люди, которых ещё вчера он не знал. Всё, к чему он привык, с чем сжился и слился за многие годы, вновь внезапно было оставлено дома. Он ехал с собой один на один. Родные стены не мешали ему. Он трезвей, чем обыкновенно, смотрел на себя. Родные стены не подсказывали никаких оправданий. Любые оправдания становились смешны.
Да, он долго дрожал и пугался, хватит ли дров на целую зиму, чтобы протапливать дымящую печку, будут ли прочные сапоги к весенней, затем к осенней распутице, окупится ли шинель, заказанная в долг после унизительных просьб поверить ему, останется ли на пропитание ему самому и в его положении обязательному слуге.
Да, он лез из кожи вон ради семисот рублей в год и двухсот наградных, которые могли дать, а могли и не дать, это зависело от мудреного руководителя департамента внешней торговли, где он проходил свой долгий искус.
Да, он изворачивался, да, он хитрил, считал и пересчитывал всякий рубль, потому что рублей было мало и он в течение нескольких лет с величайшим трудом выкарабкивался чуть повыше уровня нищеты.
Ради семи, восьми сотен рублей он должен был выжить в своей канцелярии, в то же время уверяя себя, что исполняет свой маленький долг перед великой, перед громкой своей славой Россией.
Он выжил, он исполнил свой долг и гордился этим всегда и по праву. Однако во всякой дороге есть своя беспощадность, дорогу трудней обмануть изломанным героизмом терпения, жизнь наново проверяет дорога. Собственно, чем он все эти годы полагал своим правом гордиться?
Когда ему представлялось, что долг слишком мал, а в сущности ничтожен и пуст, он шутливо твердил, что долг всегда долг, какой бы ни оказался величины, что главнейшее в том, чтобы честно исполнить его. Когда он признавался себе, что выжил немалой ценой, он не без лукавства утешал себя тем, что не согласился, несмотря ни на что, забросать разным хламом и пылью казенных бумаг живительный ключ беспокойной фантазии, из сердца не вытравил священных имен, не отрекся от гуманитета Гете, Карамзина, как надлежало вытравить, забросить, отречься, чтобы выработать из себя примерного бюрократа, достойного двухсот, даже трехсот рублей наградных.
Он вдруг припомнил теперь, как плакал тайком о гибели Пушкина, страшась попасть на глаза сослуживцам, отворотившись к грязной стене, как предусмотрительно прятал, входя в канцелярию, священные имена в самые дальние тайники, старательно делая вид, что никогда и не слышал о них, как осторожно обращался с гуманитетом, хитроумно согласуя его с очевидным варварством цензурных уставов, соблюдение каждой буквы которых являлось исполнением досточтимого долга.
Он жизнь свою превратил в двусмысленную игру. Он заставлял себя шествовать в департамент неторопливо, спокойно и важно, как это делал всякий солидный, заслуженный бюрократ. Он заставлял себя снисходительно улыбаться швейцару, который почтительно распахивал перед ним широкую дверь. Он обязывал себя глубокомысленно болтать ни о чем со своими коллегами по входящим и исходящим. Он приучил себя аккуратно и тонко очинивать перья. Он старательно изготавливал чернила самого нужного колера. Он терпеливо раскладывал бумаги по спешке и важности их. Он внимательно прочитывал каждую букву, пытаясь обнаружить хотя бы слабую тень живого, здорового дела. Он искусно придумывал обстановки, поправки, ссылки и пункты. Он приучал свое открытое, жизнерадостное лицо не меняться ни при каких обстоятельствах. Он приневоливал свои выразительные глаза не выражать ничего.
На это ушли его лучшие годы, лучшие силы его. Только лучшие годы и силы транжиря без счета, он смог одержать эту заслуженную победу ад жизнью и над собой. На нем, слава Богу, достаточный чин. Начальство ценит, начальство награждает его. У него свой кабинет, гардеробная, комната для слуги. У него совесть чиста. У него физиономия вавилонского истукана.
Ещё одна такая победа, и он в самом деле позабудет навеки Гоголя, Пушкина, Гете, Шекспира, Карамзина, потеряет свой слог, свой язык, свое понимание мира, навеки потеряет лицо.
Останется маска, останутся высшие предписания, от которых нельзя отступить.
Он истощал свою волю, растрачивал ум.
Этой ценой приросла к нему скоморошная маска.
Удобная маска… помогает без больших осложнений сноситься с людьми… однако… маску не снимешь… как шляпу… А в сущности… слеплена она из трухи… её пыль, её сор нападали в душу… не могли не нападать в неё, не могли…
Один сор… одна затхлая пыль… слишком много… пуды…
И вот его радует представление к новому чину, тешит медалька за выслугу лет, веселят растущие наградные, услаждает похвала великого князя двум-трем очеркам из путешествия на фрегате «Паллада». Он с пристрастием рассуждает о высшей пользе малых, будничных, честно исполненных дел. Ему нравятся его уже почти генеральские бакенбарды. Он рассудителен. Он осторожен до крайности. Он позволяет, апатично ворча, пустым дням однообразно мелькать, сливаясь в не менее однообразную массу пустых, бесплодных годов. Он со значительным видом зевает за делом, за книгой, в спектакле, в беседе с приятелем. Он способен философски обосновать, что пустота человеческой жизни естественна, а значит – нормальна. Он догадался уверить себя, что мудрость жизни лишь в том, чтобы смиряться с невзгодами и с тоской.
О, он далеко продвинулся на этом пути!
А всё почему? Самая-то истинная причина, самая настоящая, положа руку на сердце, в чем состоит?
Да у подобной мудрости причина одна: он привык, он более не представляет себе жизнь без комфорта, без хороших сигар, без тонкого сукна, пошедшего на ладно сшитый сюртук, без диетических, тонких обедов во «Франции».
Иван Александрович машинально выбрал сигару, купленную для него услужливым толстым Радецким, служившим домоправителем у Паскевич, кузины самого Грибоедова, откусил горьковатый конец и сказал повелительно, отогнув воротник:
– Подайте огня!
Толстяк заюлил, задергал торопливыми пальцами, ломая спички одну за другой.
Он надменно спросил:
– Что, мадам разве не курит?
С почтением поднося огонек, склонив голову на бок, толстяк отозвался поспешно:
– О нет!
Не успев осознать, что случилось, он ощутил, как его опалило стыдом.
Он сердито приподнял воротник, скрывая лицо, забыв поблагодарить толстяка.
За этим заслоном способность мыслить тотчас воротилась к нему. Он понял, что оскорбил человека. А ведь деликатнейшим был… жить учился гуманно… у этого… как его…
Затягиваясь крепкой сигарой, он всякий раз вспоминал свой грязный повелительный тон, каким иногда приказывал своим подчиненным переписать неисправно составленную бумагу о наградных. Одно внезапно связалось с другим. Сухой тон был необходим с подчиненными. С посторонним такой тон не мог быть допустим.
Ощущение стыда нарастало, сигара становилась всё гаже. Ему не хотелось заглянуть себе в душу поглубже, не хотелось в ней сделать неприятных открытий, не хотелось разочаровываться в себе, но пуще всего не хотелось осознавать, что рявкнул на безобидного, готового услужить человека почти так же гнусно, как рявкнул перед тем спесивый полковник, тоже принятый в обществе, тоже неплохой человек, на хорошем счету.
Он закашлялся и поднял окно. Свежий ветер влажно ударил в лицо. Поеживаясь, чувствуя холодок, он вышвырнул недокуренную сигару, проследил за её улетающим огоньком, посмотрел на мертвые тени проплывающих мимо деревьев, почти не видимых в сгустившейся тьме. Ни одна звезда не бледнела на небе.
Да, в этой дороге обнаруживалась своя беспощадность.
Отчего-то настойчиво лезло в голову сытое детство. Надеясь отогнать и эти тревожные мысли, пытаясь уснуть, он, опустив раздраженно окно, уткнулся в свой угол, однако темные мысли не поддавались наивным его ухищрениям, шевелились, ползли, одолевали его. Он вспоминал, как полнотелая маменька заботилась неусыпно, хлопотливо, с тревогой в глазах, чтобы он был жирно сыт, жарко обут и одет, сладко спал по ночам на высочайшей перине, а крестный с любовью внушал, что настоящий мужчина обязан служить и добывать себе хлеб неустанным трудом, не рассчитывая на чужие труды, исполнять перед отечеством и государем свой долг да выслуживать чины, награды, места и хорошую пенсию на старости лет. Ничему другому его не учили.
Он подумал, что Гете, которого с давних пор почитал и любил, на которого хотел бы равняться в житейских волнах, как на свет маяка, воспитывался и вырос иначе. Сперва в мальчике, затем в юноше умело поддерживали, бережно развивали каждый добрый росток, лелеяли здоровую склонность к языкам, к наукам, к искусствам, разрабатывали всякий намек на способность что-то творить самому, едва успевшую шевельнуться в отзывчивой, легко возбудимой детской душе, а не к насыщению, не к службе, не к чинам, наградам, местам, как готовили, как предназначали его.
Служение, творчество… это позднее пришлось самому… Он сам готовил себя… готовил мучительно долго… Он сам в себе открывал намеки и склонности… в сомнениях и ошибках… не веря себе… часто отступая назад… прежде времени научившись смотреть на себя с недоверием…
Немудрено, что он слишком долго не знал, каков его истинный путь…
Да и знает ли это в сорок пять лет?..
Служба не то… Служба проста и понятна… Служба кормила его… что было необходимо… этого нельзя изменить… стерло бы голодом… не осталось бы ничего…
Эти вещи он хорошо понимал, потому что испытал на себе, однако в душе всё росло, наливаясь и злея, нехорошее, гадливое чувство: вся прошедшая жизнь представлялась превратной и темной, забросанной хламом, пошедшей на вздор.
В его жизни слабо мерцала одна только светлая точка. Этим крохотным пятнышком чистого света был его первый, единственный, может быть, и последний роман.
Тогда, за этим романом, год или два, он жил широко и свободно. С тем романом даже теперь его жизнь не казалась запутанным, пустым прозябанием. В том романе слышался голос истинного служения. В том романе единственный раз открылась ему самом и сила и глубина его беспокойного духа.
Вот что, оказывалось, растрачивал он на бумажки, на груды чужих корректур, именуемых исполнением долга…
У него слезы встали в помертвевших глазах.
Ему было бы надо, он должен бы был, он хотел бы всё это отринуть, забыть, очистить себя, обновиться, чтобы воротиться назад, когда счастливым напряжением воли поднял себя над обыденным прозябанием, когда он творил и свершал.
Однако назад воротиться нельзя… да и как всё забыть, как отринуть, как обновиться, когда…
А не забыв, не отринув, не обновясь, наскребешь, может быть, страничку, другую, может быть, десяток украденных у службы страниц, только в такого рода страницах не заслышишь дерзания, они явятся так, разнообразием, наслаждением, забавой от скуки, отдыхом, десять никому не нужных страниц, даже ему самому.
Слезы высохли в плотно закрытых глазах, но он не спал, даже легкая дрема не туманила усталую голову. Нехорошо ему было, тоскливо и смутно. Мариенбад представлялся бессмысленным, словно бы даже грозил его погубить. В самом деле, в Мариенбаде он окажется абсолютно один, так что поневоле закрадывался страшный, потому что безответный вопрос: сможет ли там прожить он с собой, нелюбимым?
Зачем он едет, куда?
Он вздрогнул, распахнул резко глаза, точно выстрел грянул над ухом, подумал, что всё это чушь, наваждение, наползавшее из темноты, как мокрицы, и с тоской и отчаяньем глядел прямо перед собой.
Толстый огарок, часто мигая, светил в фонаре. Пассажиры уснули давно, пристроившись кое-как, привалившись к стене или уткнувшись подбородками в грудь.
Один он не спал. Его нервы, должно быть, слишком устали. Жизнь представлялась захламленной, скорее всего, из-за них. Отдых был нужен ему, продолжительный отдых. Он и ехал, чтобы где-нибудь отдышаться, укрыться, отдохнуть в тишине и безделье. Стало быть, глупо терзать себя обновлением, мечтать неизвестно о чем. Поздно уже. В его возрасте обновиться нельзя. Немного бы отдохнуть… величайшее счастье… другого уж нет…
Чистка души его сделала слабым, а своей слабости он страшился пуще всего. Сила была необходима ему, бодрость, решительность духа, даже и для того, чтобы отдышаться и отдохнуть…
И он отыскал наконец, что в его жизни кое-что было достойно и верно. Он пригляделся, между тем наблюдая, как медленно убывала свеча в фонаре и широкое дымное пламя прыгало, колебалось, билось в стекло.
Вот, в его жизни все-таки был безостановочный труд, самостоятельность, независимость от чужого труда, которым кормились и процветали другие.
Да! Он с жадностью ухватился за это. Несмотря на ошибки, несмотря на боль сожалений, несмотря на глупую маску и хлам, несмотря ни на что, главнейшего он не утратил в себе, он сохранил способность труда. Стало быть, он имел право хотя бы отчасти быть довольным собой…
Так… так…
Перед самым отъездом, просматривая журнальные оттиски записок о плавании на фрегате «Паллада», он обнаружил сорок два печатных листа.
Во всей русской литературе он не помнил книги такого объема, и только он сам мог доподлинно знать, какой массы труда, какого безумного напряжения нервов, какой титанической беспощадности простой человеческой воли стоило положить на бумагу такую громаду строк и страниц.
А он ещё выправил эти сорок два листа в корректуре, когда печатал записки в журналах.
Он ещё раз выправил эти сорок два печатных листа, собирая записки в отдельную книгу, продолжая тем временем дважды и трижды прочитывать по триста рукописных и тридцать три печатных листа чужих корректур, как этого требовала обязанность цензора.
Это значит, что он трижды проработал эту махинищу, эти сорок два печатных листа, каждый раз придирчиво выверяя каждое слово, каждую букву и запятую.
«Обыкновенной истории» он отдал ещё больше труда.
Он мог бы гордиться.
И вдруг вместо гордости испытал жестокую боль.
Эта способность большого труда безжалостно, грубо опровергала его, разрушала те бастионы, за которыми он лукаво прятал себя. Он явственно видел теперь, что беда заключалась в не старости, как он твердил, сонливо прикрывая глаза, не в скудости будто бы растраченных сил, не в давних затянувших беспокойных болезнях.
Дух созидания ушел из него.
Он попробовал увернуться, отговориться, найти ещё одно оправдание, однако же совесть с непререкаемой грубостью говорила ему, что именно эта беда и должна была разразиться над ним, должна была потому, что он сам же и предал священный дух созидания, по нужде или без всякой нужды, это пускай, это не имеет большого значения, но он предал его, он сам ему изменил.
Кабы не это, всё могло бы повернуться иначе.
Всего полтора года назад, воротившись из плаванья, он писал к сестрам на Волгу, что приедет, что останется в родимых местах навсегда, чтобы оба романа окончить в той целительной нетронутой тишине.
В ту минуту возвращение зависело только от него самого. Он обосновался бы в каменном доме, он бы, может быть, исполнил всё из того, что задумал, если бы не Лиза Толстая тогда…
Много отдал он ей… ещё больше она у него отняла…
Но… это были опять отговорки. Он давно запретил себе думать о ней. Он сам виноват был во всем, что тогда разразилось над ним.
Свеча в фонаре догорела. В заляпанном дорожной грязью окне пробивался ненастный рассвет. Жестикулируя, пуская облаком дым, вновь вертелся и тарахтел без передышки толстяк:
– Варшава кипит. В Варшаве движется всё, всё обновляется и растет! В Варшаве того спокойствия нет, того равнодушия ко всему, которые в Петербурге так и лезут в глаза, особенно в старой Москве. В Варшаве каждый своим долгом видит содействовать общему благу! Деяние, деяние всюду!
Хотелось загладить вчерашнюю вину перед ним, и он как возможно любезней признался:
– Я с большим удовольствием осмотрел бы вашу столицу, особенно если бы именно вы согласились сопутствовать мне. Отведя сигару несколько вбок, выставив полную грудь, широко улыбаясь, толстяк воскликнул в неподдельном восторге:
– О, мсье Гончаров, я покажу вам Лазенковский дворец!
Он понял, что возможность осмотреть Лазенсковский дворец ему оказали высшую честь, и с почти искренним чувством сказал:
– Почту за честь для себя.
Не уснув ни в одну из ночей, не разгибаясь пять суток, не умывшись ни разу, не чистив зубов, в Варшаве он едва выбрался из желтой кареты. Что делать дальше, он абсолютно не представлял. Занявши номер в отеле, он часа два просидел неподвижно над своим чемоданом. Казалась тяжела даже мысль, что чемодан надо сейчас развязать, извлечь то да сё, разложить, потом сложить, увязать да тщательно помнить потом, сколько белья отдано прачке, да думать, достанет ли денег в чужой стороне, да ехать осматривать этот чертов Лазенковский дворец, как наобещал толстяку, да на вокзал железной дороги плестись, да трястись по чугунке черт знает куда.
Совсем расхотелось в Мариенбад. Если что и смущало, то это неловкость потом объяснять, воротившись домой, как это он пустился прямо в Богемию, однако в Богемию не попал.
Он соображал, как бы понатуральней извернуться из нелепого положения. Представлялась очень соблазнительной мысль заехать в Мариенбад просто так, из приличия, на три денька, да из него пулей в Париж.
Он нехотя поскреб подбородок притупившейся бритвой, выпил чернейшего кофе и лениво выбрел на улицу, надеясь немного размяться, главное же, поискать покоя душе.
Брел он без цели, почти не глядя по сторонам, с удовольствием двигаясь, строго-настрого запрещая размышлять о себе, Бог с ним с хламом и сором, довольно, хватит с него.
Кругом стоял незнакомый, неведомый город. Запутанная, загадочная, неожиданная судьба. То столица обширного государства, грозившего обесчестить и покорить беспечное российское племя, то бесцветное захолустье восточной окраины Французской империи или западной окраины Российской империи, воля ли Божья, прихоть истории, бестолковость поляков, извечная глупость людей?
Эту судьбу ощущал он в обветшалых дворцах, в пестрой смене наречий, в однообразии мундиров и эполет. Эта судьба манила на площади, в улицы, в переулки, чуть не в канавки с грязной водой. Погнавшись за ней, он шаг прибавлял, не спрашивая себя, куда и зачем заспешил.
Огромное летнее солнце слабо алело сквозь пышные тополя Саксонского сада. В тенистых аллеях было тихо, тепло. По аллеям вереницами двигалось варшавское общество, изредка роняя слова, и ему вдруг показалось, что он никуда не уехал, что он на прогулке в Летнем саду.
Из ворот сада он вышел на площадь. Площадь была большой, но пустынной. Он в одиночестве пересек её наискось. Булыжник слабо звенел под каблуками сапог. В углу площади сиротливо торчал обелиск. В рассеянном свете уходящего дня он с трудом разобрал некрупную надпись:
«Полякам, павшим за верность своему государю».
Недоумевая, за верность какому именно из государей пали эти поляки, успевших послужить и саксонским курфюрстам, и французским принцам, и Бонапарту, и русскому императору, он обогнул кирпично-красную тушу ордонанс-гауза и углубился в предместье.
Прохожие попадались всё реже. На их лицах он обнаруживал знакомую однообразную скуку и насмешливо вопрошал, где же деяние, которое патетически воспевал домоправитель княгини Паскевич.
Он долго брел темненькими переулками. Наконец ни души не стало вокруг. Дорогу назад спросить было некого. Он почувствовал, что заблудился в Варшаве, точно в лесу.
Плутая, озираясь по сторонам, он не мог избавиться от впечатления, что он в старом Симбирске, а не в бывшей столице Польского королевства, где поляков одолевает общее благо. Та же тоскливая монотонность, та же осточертевшая неподвижность во всем, тот же сон наяву, та же загадка, которую он не в силах был разгадать.
Ночь наступила. Над головой едва млели далекие звезды. Едва тлели окна домов. Вдалеке раздавался цокот разъезда и протяжный крик часовых.
Он пошел наугад, повернув на звуки подков. Ему чудилось, будто во всем большом городе он остался один. Он боялся голос подать, тем более на помощь позвать, закричать.
Ему стало не по себе. Он не знал, куда должен ехать, куда должен идти. Он остановился и долго стоял неподвижно, пытаясь решить, что ему делать теперь.
Наконец откуда-то сбоку вынырнул свет. Кто-то невидимый осветил его ручным фонарем. Чей-то голос по-польски, потом плохо по-русски спросил, куда его отвести.
Он сказал. Его довели до отеля. В отеле не оказалось горячей воды. Он принял почти холодную ванну и едва добрел до холодной постели. Он уснул, едва лег, и спал сном богатырским, каким спал только в детстве, когда не уставал от забот.
Чуть свет он был на ногах. Любопытство в нем раззуделось. Ощущая себя окрепшим и бодрым, он взял гида, вертевшегося с приниженным взглядом возле конторки портье.
Гид, тотчас ставший развязным, с затверженным красноречием показал монументы, которых он не любил.
Он хотел видеть живых, а не мертвых, и почти не различал торжественных ликов. Переходя от грантов и бронз к другим гранитам и бронзам, он тайно следил, как медлительно, но всё что-то меняется в нем, словно чем-то дразня.
В отель он воротился перед самым обедом. За общим столом у него внезапно обнаружился аппетит, который он давно потерял. Он так и набросился на еду, однако тут же одернул себя, поднялся в свой номер полуголодным, захотел отдохнуть, прилег на короткий диванчик, должно быть, предназначенный для приема гостей, но ему не спалось.
Желанная праздность томила его. Он поднялся, походил из угла в угол, затем вдоль стены, заляпанной выгоревшими, когда-то золотыми цветами, затем опустился в неуютное кресло.
Ему вдруг показалось, что он не сможет дождаться завтрашнего утра, чтобы отправиться на железную дорогу в Мысловичи.
Даже слова сказать было не с кем, даже не для чего вызвать лакея звонком.
А его душили слова. Он должен был говорить, говорить беспорядочно, много. Ему хотелось рассказать о дороге. Упреки, которыми он себя изводил, укрываясь от соседей в карете, теперь не казались так безнадежны и мрачны. Он как-то иначе видел себя, и непременно надо было понять, что же с ним происходит, кто он, для чего?
Его тянуло к бумаге, к перу. Он схватил свой дорожный прибор. Ему было, в сущности, безразлично, к кому он станет писать. Он только хотел писать долго и много.
Первым отчего-то припомнился Льховский, может быть, потому, что история его душевных тревог могла бы быть молодому человеку полезна. Сам собой получился шутливо-насмешливый тон, привычный ему, когда он изредка заговаривал о себе:
«Вчера вечером приехал я сюда, но в каком положении – Боже мой! Когда я выходил из кареты, случившийся тут жид взглянул, кажется, на меня с состраданием и спросил, не хочу ли я «оголиться». Пять дней – небритый, не мытый – я-то! Подвиг путешествия начался, а сил нет: не знаю, как это я поеду дальше! В карете я страдал от бессонницы, от дурной пищи и от скуки, с примесью боли. Вспомните ваше очень удачное сравнение, Льховский, насчет Прометея и ворона. И тот и другой (то есть сам я) были в одном и том же ящике, и не было выхода из клетки. С одной стороны, жестокие нападения, с другой – терзания, правда, двух или даже одного рода, но зато каких гадких и глупых. Два призрака были неразлучны со мной: один гнался сзади, и, если я переставал слушать его, другой или, пожалуй, он же самый забегал вперед, грозил и насмешливо говорил: помни, я жду, жду, ты ещё не ушел, ты только уехал. Никакой палкой не отделаешься от кулака судьбы…»
Испытывая острейшее удовольствие беспечно болтать на письме, он вдруг придержал разбежавшееся было перо, лишь бы ещё острее почувствовать, как хорошо выводить обыкновенные буквы, складывая из них бесхитростный слова, просто так, единственно ради того, чтобы касаться пером глянцевитой прохладной голубой пахучей бумаги.
Не решаясь по этому отрадному чувству судить, в чью пользу оканчивалась борьба между символическим Прометеем и столь же символическим вороном, он суеверно прятал догадку и жаловался на слабость старческих сил, едва ли не молодея у себя на глазах:
«Поезжайте по Варшавскому тракту только в том случае, когда Вы будете очень счастливы, то есть не один, – да нет, и тогда это безлюдие, бесплодие утомят и наведут уныние. Зато есть и своего рода польза: нигде нельзя так глубоко уединиться, как в почтовой карете, даже имея вздорного спутника рядом, нигде нельзя так мучительно погружаться в себя и разбирать всякую дрянь, хлам, которым наполнен человек за много, много лет. Иные домоводки копят хлам в старых сундуках с юности и потом любят разбирать: то попадется съеденный червями кусочек меху, то полинялая материя от подвенечного платья, то игольник и вдруг иногда наткнется на какой-нибудь старый убор, почерневший, пожелтевший, но с бриллиантом. Так, кажется, всякий по временам должен делать это, и я предлагаю тому, кто захочет, делать это в почтовой карете. Кажется, пропасть дурного – бездонна в человеке, но чуть ли источник хорошего ещё не глубже и неиссякаемее. Надо дойти до невероятной и едва ли существующей крайности, чтобы сказать: всё пропало, кончено, человек заблудился и не воротится. Надо для этого разве быть у ворот кабака, во фризовой шинели, с разбитым носом: да и там есть Торцовы, которым лежит удобный путь к возврату. Я хочу сказать, что глубина дурного не превышает глубину хорошего в человеке и что дно у хорошего даже… да у него просто нет дна, тогда как у зла есть – всё это, разумеется, обусловлено многим. Вот к каким истинам пришел я, сидя одиноко в карете, и о многом, что мы легко извиняем себе, особенно если приправим юмором, крепко задумался, сознавая, что если отнять юмор да разложить на первоначальные элементы, то черт знает что выйдет. Но всё это глупости, и если второй призрак перестанет забегать вперед и грозить мне дурным будущим, то я бы почти был доволен собою и Варшавою, о которой мне напел так много мой спутник, что я вообразил себе бог знает что…»
Он испытывал облегчение от этого полушутливого, полувнятного покаяния. Ему было приятно признать перед кем-то, что вот, он открыл в себе бездну дурного, потому что теперь, после вчерашней вечерней прогулки, после ночного богатырского сна и бесцельных шатаний по скучному городу, под этой омерзительной бездной довольно отчетливо различил ту бездну хорошего, о которой тоже писал, с особенным удовольствием, даже не без того, чтобы гордиться собой. «Обыкновенная история» уже не представлялась бледным пятнышком в сплошной черноте его поневоле изгаженной жизни. «Обыкновенная история» открывала в его душе много больше, готовая поддержать ослабевшего путника на долгом и скользком пути, как только он, спотыкаясь, сбиваясь с предназначенной колеи, съезжая в канаву, падая в грязь, оборачивался назад и глядел испытующим взором на то, что когда-то свершил.
Однако он продолжал суеверно страшится за будущее и, плохо зная, как побеждать дурные предчувствия, старался не думать, не копаться, не анализировать с особым пристрастием их. Он решал, иронически улыбаясь в душе, что в его положении куда вернее не надеяться ни на что. Он цеплялся за маску философа и балагура, но мука сомнений проглядывала невольно в непрошеных наставления, которые он щедро сыпал другому:
«Ну, что Вы? Всё любите горестно и трудно? Одно практическое замечание, весьма полезное для Вас: когда мучения ревности и вообще любовной тоски дойдут до нестерпимости, наешьтесь хорошенько (не напейтесь, нет, это скверно), – и вдруг почувствуете в верхнем слое организма большое облегчение. Это совсем не грубая шутка, это так. По крайней мере, бывало, я испытывал это. Впрочем, спрашивать нечего: может быть, плачете втихомолку или бьетесь головой об стену, а мне скажете, что ничего, что не видитесь, занимаетесь делом и пр. и пр. Боже мой! Из чего иногда бьется и убивается человек! А всё от недостатка каких-нибудь 300 рублей, чтобы выйти из грубейшего магического круга, перенестись куда-нибудь в Ковно. А как бы хватило вам Варшавы! Даже было бы много. Я сам в первый раз улыбнулся здесь, глядя, как хорошенькая варшавянка, заметившая, что весь наш дилижанс обратил на неё глаза, проворно начала приподнимать газовую косынку, чтобы открыть побольше горла и часть груди, точно Соф. Ос. Комизм тут заключался в торопливости, с какою она сделала это, боясь, чтобы не проехали, не заметив. – Ваш совет не худеть больше не исполняется: я худею и худею и буду худеть. Даже полагаю, что мне в Мариенбад нечего и ездить; если поеду, то просто из приличия. А потом прямо – в Париж, мимо Швейцарии, то есть минуя её и Рейн. Если кусок в горло нейдет, то зачем же неволиться? Мой недуг не то, что Ваш: на будущий год Вашего – и признака не будет, а мое худение – знаете, что значит? Давнишняя и постепенная потеря всяких надежд на что-нибудь в будущем и, следовательно, постепенный упадок сил, апатия и угрюмость. А женщины, говорят мне, а путешествие, а литературные занятия, как будто всё это такие лекарства, о которых я до них и не слыхивал. Всё это хорошо и помогает на короткое время, а потом? Да вот теперь навязалось преглупое чувство ещё беспокойства… Но, знаете, какая странность? Скука пересиливает и это. А что, думаю, если ничего не будет, если всё это так, мираж, терзания моего же ворона, или, как говорил Аввакум: бегает нечестивый, не единому же ему гоняшу, то есть когда никто за ним не гонится, ведь скучно… Скорей, скорей в Париж и больше никуда!..»
Чувствуя непритворную благодарность за ласковое тепло, которое получил, сам же написавши ему, он простился с молодым другом неожиданным словом, с каким не обращался почти ни к кому:
«Прощайте, мой милый Иван Иванович, кланяйтесь всем, но письма этого не давайте, а бросьте. Откуда-нибудь подальше напишу и к другим…»
Письмо пролетело, как миг, а он жаждал писать ещё и ещё, испытывать легкую плавность раскованного пера, ощущать спокойную крепость свободно бегущей руки, вновь чувствовать полузабытую прелесть таинственной магии, когда нанизывается строка за строкой, и он одним духом, несмотря на уже сказанное слово прощания, после которого не принято говорить ничего, умудрился исписать ещё половину страницы:
«А Вы, друг мой, терпите мои письма, будьте в этом случае козлом отпущения, потому что писанье для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать всё в себе, не выбрасываться значит испытывать моральное удушье. Поэтому если буду писать часто и много, терпите, пожалуйста, и помните, что я делаю это не по прихоти, не по щегольству какому-нибудь (особенно в нынешнем письме), а потому только, почему поет птица или стрекочет кузнечик в траве. Затем до свидания, Бог весть когда…»
С сожалением поставил он своё имя, с грустью сложил свою радость в конверт.
И снова надвинулась скука, разновидность удушья, и снова он представить не мог, чем бы себя от безделья занять.
С чувством какого-то облегчения погрузился он в дрезденский поезд. Возможность движения внезапно взволновала его. Он возжаждал ехать далеко-далеко. Ему вдруг показалось, что в смене вокзалов и городов удушье не вернется к нему.
Черный озабоченный паровоз неустанно бежал, аккуратно попыхивая длиннейшей толстой трубой, наверху с какой-то широкой нашлепкой, будто труба была в шляпе, однако ему казалось этого мало, он мысленно подгонял машиниста, ему не терпелось помчаться быстрее, в непредвиденной лихорадке, охватившей его, он куда-то всё время спешил.
Но он все-таки не забывал, подгоняя, спеша, часто заглядывая из окошка вперед, что он всего лишь обманывает себя, что движение поезда создает не более, чем затейливую видимость жизни. Он видел, что в нем самом оставалось по-прежнему неподвижно и смутно. Он всё ещё не решил, куда он хотел, куда он должен был ехать, для чего, какой в его путешествии смысл, а без смысла удовольствие ему не могло доставить ничто.
Чем менее верст оставалось до Дрездена, тем явственней сознавал он себя человеком без определенного будущего, без определенной идеи, без всяких надежд.
Через час, через день, ему все-таки придется решить, а он ничего не решал. Он понятия не имел, что станет делать в Мариенбаде, он осмыслить не мог, для какой такой надобности ему сдался какой-то Париж.
Он только с немым предчувствием облегчения ждал, что вот выйдет из поезда, распакует свой чемодан, и опять в застылую душу безжалостно вцепится железными когтями знакомая, неодолимая скука.
Где-то на середине пути в его купе подсели прусские офицеры. Это стало для него небольшим развлечением. Он разглядывал укороченные мундиры, прислушивался к отрывистым голосам, наблюдал, как они деловито, привычно извлекали из сумки походные стопки и французский коньяк.
Ему полегчало. Он меньше думал о том, куда и зачем его угораздило плестись на старости лет. Привычная философия подбиралась к нему. Он уже пробовал утешать себя тем, что всё как-нибудь утрясется само собой, потому что на этом принципе непоколебимо стоит вся разумная жизнь.
Моложавый немец обернулся к нему, протягивая соседу бутылку, показывая в улыбке крепкие зубы.
Это лицо Иван Александрович как будто узнал. Он не поверил глазам. Он испугался и на минуту зажмурил в тот же миг отяжелевшие веки.
Однако в памяти явственно всплыло то же лицо, только, конечно, другое.
Тем временем офицеры строго сказали друг другу:
– Прозит!
Он долго курил у окна, размышляя о том, о другом, до боли похожем на этого моложавого офицера.
От прежней боли всё в душе его застонало, от незабытой, как оказалось, обиды, оттого, что он так одинок.
А паровоз, по-мальчишески свистнув, резво побежал под уклон, прибавляя долгожданную скорость, но любая скорость представлялась теперь безразличной.
Покрытая тенью река, берегом которой поезд мчался прямо на юг, была слишком узкой, слишком зеленой и быстрой. На этой реке его глазам было тесно: они упирались в крутой правый берег, покрытый садами, не по-русски ухоженным лесом.
Ему были милее просторы Заволжья.
Он ещё более остро почувствовал, что едет совсем не туда.
А за спиной, неторопливо, благодушно куря, он настороженно слышал прусского офицера, как будто отчетливо видел его, то есть видел того, на которого она так жестоко, так неизбежно променяла его.
Круглая, как шар, голова, короткая стрижка гад невысоким, точно бы стиснутым лбом, холодный блеск студенистых, взирающих с безразличием глаз, холеные, аккуратно подбритые усики тонкой ниткой посередине верхней губы.
Ради таких вот усиков ему переломили судьбу, и он же ещё им обоим счастье устроить помог.
Где в те минуты он взял сил на добро?
Он вновь видел Лизу в расцвете её красоты.
Забытая сигара вскоре погасла. Он затянулся бездумно, с недоумением повертел её в пальцах и сердито бросил в окно.
Лиза была удивительно хороша! Лиза была восхитительна, несмотря ни на что!
Впрочем, он ещё тогда запретил себе думать о ней…
Он сел в стороне, заложив ногу на ногу, притворившись, что задремал.
Офицеры выпили много. Чаще других говорил пожилой, в опрятном мундире, с бледным спокойным лицом, с задумчивой грустью в тревожных синих глазах:
– Нет, я не думаю, чтобы война была цель нашей службы.
Моложавый отмахнулся небрежно:
Ежели мы военные люди, так как же – мы должны воевать!
Пожилой объяснил, терпеливо, не меняясь в лице
– Я понимаю, когда надо сражаться за честь, за независимость родины, однако я вижу, что то, что нам готовят теперь, правильней именовать грабежом.
Держа полную стопку в правой руке, разглядывая темно-золотистый коньяк, покачивая ногой в лакированном сапоге, моложавый отозвался неодобрительно:
– Нам не приказано рассуждать.
Его собеседник кивнул, запинаясь, точно взвешивал, стоит ли быть откровенным:
– Вам не приказано… Гете… впрочем… имя этого человека вам, надеюсь, знакомо?
Сделав большой глоток коньяку, проведя большим пальцем по влажным губам, моложавый продекламировал шутовски:
– Рубиновых уст коснуться позволь, не отвергай мои домоганья. Что может искать любовная боль, как не лекарств от страданья?»
Пожилой, прищурясь, сказал:
– Похвально… Так вот, этот же Гете, между прочим, писал, что время увлекает каждого за собой, желает он того или нет, определяя, образуя его, так что человек, родись он на десять лет раньше или позднее, будет совершенно иным, что касается его собственного развития и воздействия на внешний мир… Вы моложе меня лет на двадцать… и я могу рассуждать без приказа.
Иван Александрович припомнил Тургенева в ту лунную ночь:
«Я родился в двенадцатом, он, кажется, в восемнадцатом или двадцатом. Между нами шесть-восемь лет. Как понял бы он, если бы решиться ему рассказать эту странную историю с Лизой?..»
Моложавый воскликнул с пьяным азартом:
– А я вам говорю, что Германия превыше всего! Россия и Франция готовы поглотить нас с двух сторон, как ничтожных поляков с их гонором, черт их возьми. Нам, немцам, необходимо единство, во что бы то ни стало единство, единство любой ценой, миром или кровью, дипломатией или железом! Если мы хотим выжить, а мы хотим выжить, мы обязаны сделаться сильными! Мы увеличим налоги и отдадим эти деньги на армию! Мы станем господами в Европе! Мы с вами солдаты, и мы будем сражаться, сражаться, сражаться! Мы овладеем всем миром! Мы дадим всему миру нашу культуру! И это вы именуете грабежом?
Пожилой иронически улыбнулся:
– Это и будет грабеж.
Под звуки чужой речи, чужих голосов в его душе понемногу всё изменилось. В моложавом угадывалась знакомая хватка. Он не помнил, в ком именно ему встречалась точно такая, однако не в том румяном Лизином женихе, человеке ничтожном, пустом, а в ком-то другом, кто жил в его мыслях давно и редко их покидал.
Он торопливо, жадно искал. Вспышками пролетали Лиза, Тургенев, жених, по но своему недовольному нетерпению он обнаруживал сразу, что это не то и не то, и поспешно отбрасывал их. Ему необходим был кто-то другой. Позабыв сонливую маску, он сидел нахохленный, сердито глядя прямо перед собой.
Пожилой неторопливо разливал по стопкам коньяк. Моложавый с наглым лицом разглядывал кончик сигары.
Становилось душно в купе. И тут вдруг пришло то, что уже приходило. Два проходимца, когда-то некстати оборванные на полуслове, вновь заговорили испуганно, он не помнил, когда и кто оборвал, но помнил, что кого-то черт сунул ему помешать. Теперь проходимцам точно прибавилось крови, красок, тепла. Они сделались ярче, отчетливей зазвучали слова:
– Стало, следствие начнется? – робко спросил Тарантьев. – Вот тут-то, кум, отделаться бы подешевле: ты уж, брат, выручи.
– Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было пригрозил выслать из города, да немец-то вступился, Обломова не хочет срамить.
– Что ты, кум! Как гора с плеч! Выпьем! – сказал Тарантьев.
– Выпьем? Из каких это доходов? На твои, что ль?
– А твои? Сегодня, поди, целковых семь забрал?
– Что-о-о! Прощай доходы: что генерал-то сказал, я не договорил.
– А что? – вдруг опять струсив, спросил Тарантьев.
– В отставку велел подать…
Иван Александрович не думал уже, куда, в какую главу вставит этот внезапно воротившийся диалог. Его взволновала эта странная способность фантазии пробуждаться посреди самой глухой безнадежности, вдруг перенеся его в иной мир, к другим мыслям, к иным настроениям, точно бы желая спасти, возвращая надежды, оживляя мечты.
Он представил, как было бы хорошо немного поработать в Мариенбаде. За пером и бумагой он не стал бы скучать. В таком случае он пожил бы там с наслаждением.
Он почти с благодарностью оглядел своих немцев.
Напившись, моложавый с величайшим трудом ловил раскисшими губами кончик сигары. Пожилой, побледнев ещё больше, что-то хладнокровно читал в маленькой затрепанной книжке.
Иван Александрович задавался вопросом, куда же он все-таки едет. В Париже он жил бы с Тургеневым, Мариенбад соблазнял уединением, тишиной. Он представил себе прямую, как палка, улицу Риволи, уютные двухэтажные домики, безмолвный сумрак старых аллей, шум бульваров, вечное молчание гор. Он колебался. Фантазия уже отзвучала. Он воротился в прозаический мир. Неизвестность снова томила его. Прикрывши глаза, он долго сидел неподвижно, решая, уподобляясь древнему стоику, всё, что выпадет, вынести до конца, безропотно отдаться прихотливому течению жизни.
Его занимало это странное состояние его беспокойного духа. Приглядевшись, он вдруг обнаружил, к немалому удивлению, что хандрит, но хандрит не с той едва переносимой, по живому режущей силой, с какой хандрилось на дороге в Варшаву. Хандра точно изменила запах и цвет.
Он бросился анализировать и ту и эту хандру, доискиваясь тайных, не приметных глазу причин, которые привели к столь разительной перемене. Он припомнил дворецкого княгини Паскевич, прогулки по городу, отель без горячей воды и письмо. Он медлительно, осторожно ощупывал и оглядывал настроения, которые возникали в душе. Он прослеживал связь своих мыслей, которые внезапно рождались на том и на этом пути.
Ему нравилось это занятие. Мир и спокойствие понемногу и неприметно воцарялись в душе. Казалось, уже не томилась, не кисла энергия. Он искал сам себя, с головой уходя в это сложное, слишком трудное дело. Забывались горести, истаивала неопределенность желаний.
Что говорить, эта склонность к анализу белы целительней всех дорог и лекарств.
В голове промелькнуло, что дорога в Варшаву чем-то ему помогла, что фантазия наконец пробудилась, однако догадку не удалось удержать. Чем помогла? Отчего?
Бог весть.
Необходимо было отвлечься, освежить свою мысль. Он поднялся покурить у окна.
Река в этом месте стала быстрее и уже. Солнце ласкало бегущие воды умирающим светом. На том берегу потемнели сады. Такой красивой картины он не видел давно. Он любовался солнцем, садами, рекой, уже единственно по привычке ворча про себя, что просторами Волги любоваться много приятней, сам едва ли поверив себе.
Он спохватился, что философу, да ещё во вкусе древнего стоика, не подобает ворчать ни на что, однако в то же мгновенье его хрупкое настроение вновь изменилось. Он ощутил противную паровозную гарь, он расслышал визги сцеплений и железный грохот колес, он обнаружил, что вагон заносило, качало, трясло на ходу, он почувствовал, как трудно твердо стоять на шатком полу, он брезгливо взглянул на дребезжавшее в раме стекло.
Нет, он не любил ухабистых русских дорог, но тут, терзаемый скрипом дерева и визгом железа, он припомнил одну, разукрасив её, точно сказку.
Он возвращался тогда из Якутска. На нем были пыжиковые чулки и торбасы, волчья кухлянка, доха из шкуры горных козлов, двойной горностаевый малахай и рукавицы из меха песца.
Вокруг расстилалась вековая пустыня. По Ленским крутым берегам теснились крутыми обрывами горы, по маковки занесенные нетронутым снегом. На склонах толпились могучие лиственницы, плотно укрытые белыми шубами. Между заснеженных берегов лежало русло реки, заметенное, ровное, гладкое, как простыня.
На длинных станциях быстро и споро меняли больших лошадей. Сильные сытые кони не стояли на месте. Их еле удерживали здоровенные сибирские мужики, заросшие волосами до самых бровей. Он с удовольствие падал в просторные санки, понизу выложенные медвежьими шкурами. Бородатый ямщик в больших рукавицах, в высокой шапке из соболей взбирался на облучок. Мужики разом отскакивали, отпуская поводья. Кони вихрем выносили на проезженную дорог в русле реки и мчали, не сбавляя ходу, по снежной долине, как птицы, и санки едва колыхались, баюкая в ласковой своей колыбели, по сухому искристому снегу вкусно скрипели полозья, и желтое солнце выкатывалось из-за гор и лесов, и недолго висело над всей этой застывшей в зимнем сне благодатью, и уходило, обагрив чистое небо долгой зарей, и падала чернейшая ночь, а он поглядывал по сторонам или мирно дремал, почти не ощущая движения, и снова глядел, пораженный нежданными чудесами, которые на глазах у него творил неслышно бегущий за санками месяц: то закутанная в саван женщина стояла при дороге на коленях, окруженная заснеженными малютками, то в сонном хороводе тихо плясали загадочные фигуры в наброшенных белых мантильях, похожие на ряженых гостей маскарада, то будто мохнатый медведь молча поднимался на задние лапы, вытягивая передние навстречу летящим коням, то бледные мертвецы, точно выступив из промерзлых гробов, тихо ждали одинокого путника, заманивая к себе белоснежными крыльями, что всё молчало загадочно, непробудно, рождая мечты. Он стряхивал наваждение, поглубже заворачивался в теплый, как печка, мех, плотней надвигал на лоб малахай, и набрякшие веки неслышно смежала сладкая дрёма, и мир царил в спокойной душе, и неслышно валились назад бесконечные версты, которые не хотелось и не было смысла считать.
Поезд завизжал тормозами. Чугун и чугун ударили упругие буфера. Горохом посыпались со ступеней торопливые пассажиры. На их место суетливо бежали другие.
Впрочем, верст за пятьсот до Иркутска он обморозил лицо. Лицо разболелось, распухло. Он не пил, не ел и больше по сторонам не глазел, наказанный, верно, за свой поэтический дар.
Паровоз свистнул железным свистком. Колеса с лязгом и скрежетом покатили по стальной колее.
Да, он правильно сделал, что не пересахарил Штольца…
Зябко дребезжало стекло.
И хорошо, что в Андрее немецкая кровь наполовину разбавлена русской… Чем хорошо?..
Вместо того, чтобы ответить на этот важнейший запрос, он подумал с внезапно вспыхнувшим удивлением, отчего подвернулось ему это имя, когда в рукописи немец повсюду прозывается совершенно германским именем Карл. Может быть, музыка этого нового имени немного смягчала грубое клацанье короткой, как выстрел, фамилии: Штольц…
Навстречу двигались немецкие горы. Паровоз хрипел, усердно карабкаясь на подъем. В прозрачном воздухе тихого вечера расплывался широкий угольный шлейф из трубы.
Ему стало больно и сладко, когда он нечаянно понял, ни с того ни с сего, что Ольга не будет, не может быть похожа на Лизу Толстую, как он хотел, как наметил и собирался ей написать. Ему захотелось, чтобы та женщина ушла и от Штольца, пусть Штольц энергичный и деловой…
Это было бы справедливо?..
Какую женщину не удовлетворит ни тот, ни другой?.. Кто и что её увлечет за собой?.. Каким, по её понятиям, должен быть настоящий мужчина?..
Он в замешательство смотрел на реку. Река потемнела. Тени вагонов и паровоза, неразличимые, не скользили больше по ней. Он подумал, что чем больше он размышлял о романе, тем роман становился загадочней и темней.
Его рот саркастически сжался.
Точно заклятие тяготело над ним. Иногда он даже побаивался вспоминать свой роман, не выходивший из головы. С кем бы он ни столкнулся, что бы ни встретил в пути, мысль, неожиданно тронувшись с места, неизбежно тащила на свет божий роман, роман был повсюду, роман заслонял собой всё, и всё роковым образом превращалось в роман, как будто роман писался не им, а роман сам писался, случайно избрав его своим лоном, и темных загадок, тревожащих тайн становилось в романе только больше день ото дня.
Стемнело совсем. Искры, вылетавшие из высокой трубы, пропадали во тьме. Искры тоже напоминали роман. В романе, как в ночном небе, тоже вспыхивали мгновенными искрами мысли, оставляя после себя неизвестность и мглу.
К кому уйдет Ольга от Штольца? Каким он окажется, этот другой? Где отыскать у нас человека, который отвечал бы высшим потребностям жизни? Разве сам он мог бы встать на место того, в ком отразилась высшая цель? Разве мог на это непостижимое место подняться мальчик императорской гвардии, старательно подбривающий полоску усишек на верхней губе? Может быть, настоящих героев больше не зарождается в нашей скучной, мещанской, насквозь прозаической жизни? Одни Обломовы, Штольцы, может быть, только и встречаются в ней? А Ольга-то, Ольга! Неужели она только и дышит высшими целями, неужели ей только их подавай? Где же ему такую женщину взять?.. И в таком случае романом заниматься зачем?..