С этими торопливыми, горькими мыслями неприметно прибыл он в Дрезден. Жилистый сухощавый носильщик в форменной черной фуражке, с медной начищенной бляхой на том месте, куда он вешал медаль, привел его в гостиницу «Франкфурт». Лицо хозяина показалось ему добродушным. Иван Александрович спросил себе самый тихий в его владениях номер. Хозяин сам проводил его по крутой лестнице вверх, затем по узкому чистому коридору и торжественно распахнул перед ним бесшумную дверь.

Комнатка в самом деле оказалась уютной. Ниши окон своей глубиной напоминали старинную крепость. Сквозь метровые кирпичные стены не проникало ни звука.

Экая благодать.

Он сказал, оглядевшись:

– Мне нравится.

Рот хозяина растянулся в счастливой улыбке, удовольствием заблестели глаза:

– Весьма рад.

Он не мог пропустить такую улыбку. Захотелось полюбоваться ещё хотя бы одной. Он с интересом спросил:

– Дает ли ваше дело хороший доход?

Вторая улыбка показалась безбрежной:

– О да! Особенно летом. Много русских, надо вам знать, а деньги русские не любят считать.

Он подумал, какой же будет третья улыбка, и с небрежной легкостью сообщил:

– Я тоже русский, но я умею считать, у меня деньги свои.

Третья улыбка была недоверчивой:

– Однако вы говорите как немец!

К своему удивлению, он абсолютно серьезно сказал:

– Друг у меня немец, близкий друг.

Хозяин засмеялся от восхищения:

– О, это сразу видать! Вот почему вы так нравитесь мне! Хорошо! Лишнего я с вас не возьму, как с других, из этой вашей России! Пусть вы будете немец!

Тем временем крепкий белобрысый мальчишка втащил наверх его чемодан.

Ощущая, что в дороге с ним что-то стряслось, он небрежно пнул ногой чемодан, сдвинул несколько набок мягкую круглую шляпу, подбросил трость и перехватил её посредине, собираясь тотчас уйти.

Хозяин одобрил это намерение новой цветущей улыбкой:

– Однако рекомендую воспользоваться услугами гида.

Он засмеялся:

– О нет, я достаточно знаю ваш город.

Хозяин воздел рыжеватые брови:

– Вы уже бывали у нас?

Он всё смеялся:

– Что вы, я только приехал.

Пятая улыбка была непонимающе-хитрой.

Он шагал чуть быстрее обычного. Откровенной жадностью горели глаза. Удовольствие, озорство таились в углах иронически присжатого рта.

В самом деле, в Дрездене он никогда не бывал, однако знал город по книгам, как знал многие страны и города, если в них обнаруживал что-нибудь интересное, замечательное, чего у нас пока нет.

Он не расспрашивал о дороге, точно перелистывал в памяти письма Карамзина. Только на перекрестках, нетерпеливо замедляя шаги, проверял название улицы, чтобы не сбиться с пути.

Всё оказалось на своих привычных местах. Фрауэнкирхе с высотой купола в девяносто пять метров. Придворная церковь в стиле зрелого рококо, со склепами королевской фамилии, с фресками Менгса. Крестовая церковь с колокольней в сто пять, кажется, метров. Королевский замок. Музеи. Дворцы. И снова музеи, памятники, арки, колонны, каменные кружева, фигуры из бронзы, шпили, фонтаны, решетки узорного чугуна. И снова дворцы, музеи и шпили.

Он был доволен, что узнает их с первого взгляда. Их постоянство вполне удовлетворяло его. Стоят, где поставили, похвальное свойство, что говорить. Но он не задерживался. Бог с ними, стоят и стоят. Лишь самые избранные некоторое время не отпускали его от себя, заставляя наслаждаться чеканными формами, разжигая чистую зависть к счастливейшим мастерам, умевшим создавать чудеса для потомства.

С открытым лицом кружил он по этим знакомым неведомым улицам, растерянный, взбудораженный, растроганный и напряженный, всё время ожидая чего-то. Его полная фигура как-то сама собой вдруг стала прямей. Пальцы крепче сжимали щеголеватую трость. Шаг сделался широким и легким. Прежние мысли и прежние чувства затихали и глохли. Он не в состоянии был размышлять.

Манила его Галерея. Он ждал её с нетерпением, но всё обходил и обходил стороной, точно боялся её или желал растянуть ожидание. Он хотел бы тотчас увидеть её, минуя все эти кирхи и фрески, однако сворачивал к каждому торговому заведению, к каждому магазину, к каждой лавчонке, привыкнув количеством и видом товаров определять безошибочно не только богатство, но и духовное состояние нации.

Он уверенно распахивал певучую дверь. Он по-хозяйски опускался в удобное кресло, если ему предлагали садиться. Он решительно подходил к просторным прилавкам, если приходилось стоять. Он со знанием дела разглядывал образцы всевозможных товаров, опытным взглядом угадывая примерную цену и качество, и спрашивал, сколько просят за них, и ожидал, обманут его или нет.

Товаров обнаруживалось великое множество. К его удивлению, своим качеством они были даже выше, чем в Лондоне, столице торговли, а и там казалось, что выше нельзя. Он накупил бы всего: золотые, серебряные и токарные изящные пустячки, соломенные шляпы, перья, обои, фарфор, цветы, пиво, стекло, шоколад, мебель, сувениры и ткани.

Он не нуждался в этих вещах, он предпочитал умеренность и скромность во всем, кроме тростей и сигар, но в каждой безделице он ценил человеческий труд, ценил мастерство, видел степень цивилизации, восхищался изобретательностью талантливых дрезденских мастеров.

Забывая, что он всего лишь праздный гуляка, он оглядывал, ощупывал, вертел в руках всё, что предлагали ему, и какая-то странная, из самой глубины идущая жадность одолевала его, он спрашивал ещё и ещё, вон с той полки, повыше, правей, из этой витрины, а в шкафу у вас что, и всё не мог насытить своего прытко скакавшего любопытства.

Но вот было осмотрено всё, наступало время опомниться, и он совестился, что ввел в напрасные хлопоты предупредительных вежливых безотказных торговцев. Тогда, напуская чрезмерную важность, он отбирал безделушки, галстуки, носовые платки, оставляя со значительным видом адрес гостиницы «Франкфурт», чтобы вечером найти или не найти в своем номере грошовые эти покупки и с помощью нехитрой уловки, рискуя десятком мелких монет, проверить честность немецких посыльных, служивших хозяину за совесть или за страх.

Было ветрено, над головой шумела листва. Он всё веселее шагал. Глаза открылись словно бы шире. Лицо словно бы тронула свежесть. Словно бы энергичней сложилась линия рта.

Заплатив за право войти, он вступил наконец в Галерею.

Его почти не соблазняли две с половиной тысячи её лучших в мире картин и триста пятьдесят тысяч превосходных гравюр. Уже много лет он жаждал видеть только одну.

Он увидел её.

Совсем юная женщина босыми ногами ступала по облакам, к груди прижимая Спасителя мира. Кроткая улыбка, кроткая жалоба в ней. Больше не было ничего.

Он смотрел с изумлением. Она казалась странной, живой. Он знал, что она сделана с помощью обыкновенной кисти и красок, но застыл в ожидании, уверенный в том, что она сию минуту шагнет к нему с полотна, заговорит с тревогой и лаской о том бесконечно-бесценном, что она, всего лишь слабая женщина, как все матери мира, должна отдать жестоким бесчувственным людям, которые непременно изувечат, убьют беззащитное это дитя, а она должна, так устроена жизнь, должна нести свою плоть, свою кровь навстречу погибели.

Что это? Несокрушимая слабость? Извечное могущество женщины? Нетленная мудрость веков?

Не могло быть сомнений: она может вынести всё, решительно всё.

Потрясенный, беспомощный, он всё тяжелее опирался на трость.

Господи, какая сила и власть материнства!.. Какой исключительный гений!.. Ни Тициан, ни Гвидо Рении, ни Мурильо, ни Рубенс, ни даже Рембрандт, казалось, не достигли той высоты, того могущества кисти, каких в этой картине достиг Рафаэль… Создать нечто подобное и умереть!.. И жизнь твоя будет полна… и не испугает неизбежный финал… и будешь бессмертен в веках…

Боже мой, твоя жизнь, твоя смерть, да зачем это всё?..

Он ушел опрокинутый, в какую-то сторону, не разбирая дороги, придерживая шляпу рукой, уничтоженный, ликуя, завидуя, ощущая себя ничтожным мазилкой, слыша порывистый ветер в лицо. Он остановился возле какой-то решетки и невидящим взглядом глядел на деревья с трепетавшими листьями. Он долго разглядывал внушительный монумент, но так и не смог разглядеть, кто и куда скакал от него на бронзовом битюге. Он несколько раз прочитал какую-то странную вывеску, позабыв, что вывески пишутся тут по-немецки.

Спустя полчаса, может быть, через час он наконец осознал, что пережил величайшее наслаждение, и стало досадно, стало неловко, что в такие мгновения подумалось о себе, о своем неудачном романе, о своем прозаическом имени рядом с головокружительным именем мага, волшебника, чародея искусства.

От возмущения он даже плюнул, как Писемский, и в сердцах процедил:

– Экий дурак!

Услыхав свой хриплый, отрывистый, точно лающий голос, он оглянулся, не слышал ли кто. Поблизости не обнаружилось никого, но было все-таки хорошо, что вырвалось это по-русски.

Он сел на скамью, откусил и выплюнул себе под ноги кончик сигары, повозился со спичками, поднес огонек.

Сигара вспыхнула неопределенным, зеленоватым огнем, как показалось ему, но это не удивило его.

Кто-то бронзовый, неживой с середины площади осенял его голым, узким, длинным немецким крестом, а пред глазами стояло живое, смиренное, грустное личико девочки, матери и отчего-то босые ноги её.

В голове крутился мелкий сор когда-то читанных журнальных статей. Что-то Жуковский писал, что-то возражал сердито Белинский, но всё это приходило смутно, без смысла, без слов, он только знал, что уже никогда не испытает подобного потрясения, и пытался удержать его навсегда.

Сигара без внимания торчала в зубах, тонкая трость стояла между ногами, руки судорожно вцепились в набалдашник её, точно она могла убежать. Он как будто дремал, пристроившись в холодке, а она смотрела на него вопросительно, с ожиданием, точно именно он был должен ей чем-то помочь.

Холодок пробежал у него по спине: он вдруг заметил, что она некрасива.

Господи! Ведь для всех, сила женщины для любого и каждого в её земной красоте, а тот понял, прозрел, угадал, что и без земной красоты, независимо от неё…

И теперь это ожидание, этот строгий терпеливый запрос всё сильнее смущали, давили его. Она требовала от него против воли чего-то. Она куда-то звала.

Он готов был встать и пойти, только сначала он должен был разгадать её главную тайну, чтобы сделать решительно всё, что она прикажет ему.

Господи… ведь она… некрасива…

Как неожиданно, как справедливо!.. Какая возмутительная смелость и власть!.. Каким чудом на это решиться?..

Он не ощущал внезапно полегчавшего тела. Сознание собственного ничтожества окрылило его. Жизнь представлялась бесконечно прекрасной.

Мимоходом, случайно, по временам он улавливал это новое настроенье в душе, оно радовало и пугало его, и плевать ему было на старость, на козни судьбы, он иронизировал над своей осторожностью, и посмеивался над недавней беспредметной хандрой, и вздрагивал от прежних суеверных предчувствий, и норовил проанализировать самые корни своего ликования, однако же, странно: ни ирония, ни предчувствия, ни анализ на этот раз не помогали ему.

В нем кипела и сила, и страсть, и энергия жизни, увлекая его черт знает куда. Он чувствовал себя молодым и красивым. Казалось, любую из женщин он мог бы мгновенно очаровать. Он последний грош без раздумий готов был швырнуть в пасть ненасытной рулетки. Он мог бы, он мог бы…

И тут он прибавил, скорей по привычке, с ядовитой ухмылкой:

– … прыгнуть выше своей головы.

И точно раскрыл открытые, ничего не видевшие глаза.

Перед ним стоял невысокий мужчина в темном, глухо застегнутом сюртуке. Серое худое лицо окаменело и всё дрожало от напряжения. Невысокий, туго собранный лоб закрыт был дворянской фуражкой с белым потертым, словно захватанным верхом. Карие глаза тяжело, неподвижно глядели перед собой.

Хорошенькая женщина вела его под руку. Стройную фигуру облекало дорогое белое элегантное несвежее платье. В небольших розовых ушках качались и сверкали разноцветной росой бриллианты. С тонкой точеной шеи падали на грудь жемчуга. Ч широкого поля соломенной низенькой шляпки свисал толстый букет увядающих роз. Пухлые яркие губки были капризно надуты. Она что-то резко и громко по-русски выговаривала мужчине. Мужчина явственно сдерживал себя последним усилием воли, но продолжал внимательно и бессильно слушать её.

А та была босиком, некрасива…

Иван Александрович с полминуты усиленно припоминал, кто могли быть эти давно и отлично знакомые лица, и, лишь подумав об этом, пристально и тоже с немым ожиданием глядя на них, узнал и того и, конечно, другую.

Это были Некрасов и Авдотья Панаева.

Иван Александрович, по привычке неторопливо, поднялся, вежливо приподнял свою круглую шляпу.

Некрасов крепко стиснул его мягкую руку, и по едва уловимому блеску сумрачных глаз Иван Александрович угадал, что Николай Алексеевич готов упасть в объятия человека, которого в Городе не подпускал к себе ближе почти равнодушного, вежливого приятельства.

Голос Некрасова, всегда тихий, глухой, прозвучал яснее и чище обыкновенного, однако по-прежнему мало чем отличался от натужного шепота:

– Иван Александрыч, отец родной, будь благодетель, выручи, брат!

И с силой потянул к себе его недоуменную руку:

– Авдотья Яковлевна выговаривает за мой способ вояжировать по этим, черт, заграницам. Языков я не знаю ни зги, смолоду не обучен-с отцом-с. Чтобы толку добиться с проклятыми немцами, открываю широко кошелек. Отлично, ироды, понимают этот язык, успевай только глазом моргнуть. Ну, понятное дело, ей мой способ изъясняться по-ихнему представляется слишком накладным. И права, я же ей говорю, что права: совершенно разорили, канальи.

Выпустил руку, приблизил сумрачное лицо:

– Хоть ты, отец, попереводи для спасения капиталов, а уж я заслужу, заслужу.

Иван Александрович горячо согласился, точно его позвали на подвиг. Они двинулись под водительством грозной Авдотьи. Иван Алексеевич, нервно шагая, с несвойственным оживлением вопрошал:

– Куда едешь? Зачем?

Он отвечал без обычного равнодушия, радуясь жизни, радуясь встрече, всему:

– В Мариенбад.

Николай Алексеевич покосился, толкнул его в бок кулаком:

– Лечиться, небось?

Он широко улыбнулся, предчувствуя, каким будет ответ:

– Доктор велит.

Николай Алексеевич жестко сузил глаза:

– Лучше ты это брось. Ни черта не смыслят, канальи, в болезнях. Вот я налечился – ноги едва волоку. Не слушай извергов, дыши, да и только!

И махнул безнадежно рукой.

Его спутница, не глядя на них, не прислушиваясь к их разговору, проворно вела их по магазинам и лавкам. Жадно блестели её большие глаза при виде бессчетных товаров. Она ловко хватала короткими пальцами золото, бриллианты, фарфор, бархат, белье, обувь, безделушки, меха. Хищно двигались прозрачные крылья точеного носа.

Иван Александрович послушно переводил.

Авдотья покупала всё без разбора, и было понятно, что несметные миллионы она швырнула бы в ненасытное чрево торговли, кабы миллионы попали в её холеные сладострастные ручки.

Николай Алексеевич ещё послушней раскрывал кошелек, в котором, казалось, не было дна.

Иван Александрович с любопытством глядел на обоих. Из всех его русских знакомых, включая боевых офицеров с фрегата «Паллада», Некрасов относился к самым железным. Се знали, вместе со всеми и он, что ничто не могло поколебать стальной некрасовской воли, никто бы не заставил Некрасова поступить против совести, разумеется, кроме него самого, и ради достижения поставленной цели Николай Алексеевич способен был совершить самый отчаянный, самый смелый поступок.

Рассказывали, как начинался его несчастный роман с этой красивой, безжалостной женщиной. Они будто переправлялись на старом ветхом пароме через Волгу весенним разливом. Николай Алексеевич к тому времени уже страстно влюбился в неё, но, по обыкновению, держал в строгой тайне свои нежные чувства. Она же, догадавшись об этом, играла с его любовью, как с мышью. Так вот, она будто знала, то есть он же ей говорил, что вздыхатель её, хоть и страстный охотник, не плавает, даже не держится на воде, даром, что вырос на Волге, и мечтательно щебетала о том, что тотчас отдалась бы тому, кто ради неё кинется в воду на самой середине этой прекрасной, такой могучей реки. Паром именно одолевал половину пути, и она не успела договорить, а Некрасов, как был, в сапогах, в сюртуке, уже захлебывался, подхваченный кипучим теченьем быстрины. Едва сумели спасти смельчака. Что до шалой Авдотьи, то она сдержала данное слово.

Рассказывали ещё, что Николай Алексеевич с каким-то особенным, неестественным хладнокровием постоянно выигрывал в карты, и вот однажды неосторожный партнер, проигравший несколько тысяч, намекнул в кругу общих знакомых на чрезмерную ловкость некрасовских рук. Наутро Николай Алексеевич вызвал его, поставив непременным условием стреляться через платок, и до такой степени никто не сомневался в его способности не сморгнув глазом выдержать выстрел в упор, лишь бы самому наверняка застрелить оскорбителя, что самые удовлетворительные извинения были тотчас принесены.

И такой человек у всех на глазах безропотно покорялся капризам вздорной бабенки… Некрасов… железный…

А тот-то… с другой-то?.. Но какая она?..

Они таскались по лавкам и распродажам, пока Авдотья не пожелала воротиться в отель.

Они простились у самых дверей.

Авдотья нервным ударом руки, затянутой в непрозрачный тугой белый шелк, распахнула высокую дверь и, не оглядываясь, скрылась в вечернем сумраке слабо освещенных сеней.

Николай Алексеевич произнес несколько благодарственных слов, однако всё медлил последовать за капризной подругой.

Иван Александрович открыто, добродушно глядел на него, и ему показалось на миг, что в душе железный Некрасов ужасно застенчив и добр.

А Некрасов, во второй раз пожав его мягкую руку, возвратясь к петербургскому «вы», с болезненной страстью заговорил:

– Иван Александрыч, отец родной! Что ни делай человек, помрет всё одно, прахом станет, добычей червей. Так лучше работать, писать во всю мочь да печатать, во что бы то ни стало печатать, больше печатать, смелей. Кругом немота. Не станешь работать – отупеешь, душу растрясешь, опоганишь, растратишь на вздор, сделаешься обыкновенная дрянь. Литераторы теперь, как никто, необходимы России! У нас роль литератора прежде всего роль учителя. Вы на меня не смотрите. Меня доконала болезнь. А вы ещё молодцом. И вам есть что сказать, я знаю, не спорьте со мной, именно есть. Так пишите! Хоть из последних сил, а пишите, и будет, говорю вам, ваше писание благом! Прощайте, отец!

Николай Алексеевич отпустил его руку, повернулся, побрел, едва переставляя от болезни или усталости ноги.

Свободный извозчик гремел по камням мостовой. Две молодые кормилицы в одинаковых белых чепцах толкали перед собой плетеные коляски на высоких колесах, о чем-то болтая между собой. Старый фонарщик с красным носом-стрючком неторопливо зажигал фонари, и фонари слабо тлели в надвигавшихся сумерках, ещё только готовясь светить.

Да, он тоже изведал разящую силу любви, и всю дорогу назад мысль о большом, но несчастном поэте, о страстной, едва ли разделенной любви не покидала его.

Хозяин, приветливо улыбаясь, сказал:

– Добрый вечер!

Он ответил ему без улыбки:

– Добрый вечер.

И вдруг прибавил, подумав:

– Прикажите принести мне вина.

Хозяин с готовностью подхватил:

– Бордо или рейнского?

Он безразличным тоном сказал:

– Лучше бордо.

И поднялся к себе, поставил трость в угол, повесил шляпу на крюк, опустился в неглубокое, однако удобное кресло.

Хозяин с цветущим лицом сам внес бутылку на эмалевом круглом подносе. Черное стекло было серым от пыли времен. Хозяин бережно, осторожно вытянул длинную пробку. Пробка вышла с жалобным всхлипом.

Иван Александрович сделал глоток из рюмки, высокой и узкой, и подержал вино с полминуты во рту. Букет был замечательный, и он с удовольствием подтвердил:

– Превосходно.

Хозяин улыбнулся, казалось, всем телом:

– Я так рад, что вам нравится, вину сорок пять лет.

Он невольно признался:

– Как и мне, нынче, день в день.

Хозяин суетливо расцвел, не ожидая такого признанья, искренне поверив ему:

– О, поздравляю вас, поздравляю!

Он молча поклонился в ответ и снова сделал медлительный, чуть не благоговейный глоток.

Хозяин откланялся с совершенно счастливым лицом, обернулся в дверях, пожелал долго жить, крепко спать.

Чуть размякший, не поднимаясь, он потянулся и дунул на пламя свечи.

Стало тихо, темно. Темнота будила фантазию. Фантазию окрыляло вино. Ему как будто стало доступно запретное. Он обхватил стекло рюмки ладонями, чтобы согреть немного вино. Это было его давней привычкой…

Он сидел в уголке просторной гостиной. В люстрах пылали огни. Вечерний прием, из тех, что раз в неделю устраивали старые Майковы, подходил как будто к концу. Свечи во всяком случае начинали тускнеть, или так это виделось издалека. Он согревал в ладонях вино и следил из-под полуопущенных век, всё следил и следил за маленькой стройной фигуркой.

Она возвышалась посредине гостиной…

Ему так понравилось это странное выражение, что он улыбнулся, даже теперь, в одиноком гостиничном номере, в Дрездене, так далеко, далеко от неё.

Да, в самом деле, она возвышалась всегда, однако он растерялся, он не совсем поверил себе и напрягал свою память, чтобы она явилась такой, какой была в тот единственный вечер, такой давний теперь, когда он снова увидел её.

Комната оказалась действительно тихой. С улицы не долетало ни звука. Ничто не мешало ему вспоминать. Он слышал лишь слабые звуки, но это было дыханье его.

Поначалу всплывали только обрывки. Разумеется, он видел её, но видел в тумане и тускло. Он скорей неуверенно подбирал к ней слова, чем в самом деле видел живую, непобедимую Лизу Толстую.

Блестящие тяжелые черные волосы. Гладкий белый холодный выпуклый лоб. Большие карие таинственные глаза. Правильный удлиненный греческий нос. Сияющие белые пышные плечи. Высокая упругая полная грудь. Невинная строгость лица.

Это была, кончено, она и как будто совсем не она. Лучше помнилось, как он лихорадочно думал о ней в те блаженные страшные дни:

«Она – аристократка природы. Ей дано всё, чтобы единственной быть в числе немногих – возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и гордым достоинством…»

Слова были словно бы те, однако больше не грели, и самый смысл их представлялся неточным, иным, и слышались в этих словах напряженность и боль.

Иван Александрович тряхнул головой и пригубил вино.

Вино немного согрелось, стало ещё приятней на вкус.

Господи, она отошла, отодвинулась от него! Она, наконец, освободила, должно быть, его от себя!..

В его душе так и вспыхнула тревожная, грустная радость. Полтора года он принуждал себя не думать, не помнить о ней, стремясь и силясь забыть, ибо и память о ней причиняла сплошные страданья, а теперь, когда боль притихла, ушла, он пожалел о таком слишком скором, свершившемся наконец, неизбежном забвении, без которого немыслима жизнь.

Отшумело, отболело, отмаяло, и неожиданно стало слаже теперь вспоминать.

Он сделал ещё один небольшой, осторожный глоток и поставил рюмку на пол у ног.

Он не пил довольно давно, отвык от вина, и голова его тихо и сладко кружилась.

Ей было шестнадцать, когда он давал ей уроки грамматики. Вскоре после этих уроков её увезли в симбирскую глушь…

Тут Иван Александрович оборвал посвежевшее воспоминание, точно хотел проверить себя, удивляясь, что это сделалось без усилий, легко. Было что-то странное в том, как он вспоминал, он это заметил теперь, однако что именно, чем? Несмотря на весь свой придирчивый, немилосердный анализ, он точного ответа не находил. Казалось, точно нужно было не вспоминать, какой она в самом деле была в те полные мрака счастливые дни, а скорей описать себе то, что он нынче увидел и вспомнил, с той выразительной простотой, которой он достиг в своем первом романе и которая с течением лет становилась всё выразительней, то есть его как будто меньше тревожило то, что он вспоминал, а будоражило умение вспоминать.

А тогда…

Он обомлел, наконец увидев её…

Странно, отдаленно похожей, но всё же похожей улыбкой улыбался веселый хозяин гостиницы «Франкфурт».

Иван Александрович неторопливо поднялся, засветил газ, раскрыл чемодан и выложил в ящик комода белье. Ночная рубашка оказалась измятой, и он, попрекнув себя за небрежность, бросил её на кровать.

Ему сделалось вдруг неприютно в молчаливых стенах старинного немецкого дома, хотелось свежести, воли, простора.

С неожиданной нервной поспешностью он поднял раму окна.

Вверху, в густой тьме, рассыпались мелкие звезды. Из-за близких, почти невидимых крыш соседних домов слегка тянуло прохладой. Из тесного колодца двора тянуло накопленным за день теплом. Пахло то городом, пылью, помоями, то ароматами дальних садов.

Иван Александрович остался стоять в проеме окна, немного растерянный, изумленный быстрой сменой своих настроений, от которой ничего хорошего нельзя было ждать.

Ещё вчера или третьего дня он чувствовал себя безнадежным и старым, а нынче дух и тело, точно омывшись, помолодев, набравшись откуда-то новых сил, ожидали, даже как будто молили женских трепетных рук, женской ласки, опьяняюще-жгучей любви и страстных молитв.

Это желание до того напугало его, что лучше бы снова безнадежная старость, как в поезде с пьяными офицерами, однако в ту же секунду из тайников памяти с неожиданным трепетом вынырнули слова:

– Я должен знать, для чего вы приехали…

Крахмальный ворот стал ему тесен. Иван Александрович его распахнул, сдернув галстук, нервно освобождая отчего-то ставшие слишком мелкие пуговки.

До него почти не доходили звук и прелесть прежде сказанных слов, однако в тех словах, самих по себе, точно независимо от минувшей любви, лишь потому, что они были сказаны ей, таилась пленительная отрава, если прямо не яд. Эту женщину с правильным греческим носом, с властным выражением холодного ослепительного лица, может быть, продолжал он любить, но его любовь стала какой-то иной, в его любви точно явилась какая-то новая прелесть, её точно очистили расстояние, горе, точно промыли воспоминания, и любовь преобразилась в душе, переродилась наверно, и те слова, которые память исправно, с поразительной точностью возвращала ему, доставляли то особое наслаждение, какого он так горестно ждал и так давно не испытывал, и в этот миг показалось ему, что наслаждение это превосходит все женские ласки, взятые вместе, все радости, которые он испытал. Где-то робко, потерянно пелось:

«Неужели… неужели?..»

Он пожалел мимолетно и вскользь, что назвал Некрасову совершенно нелепый Мариенбад. После этого поневоле придется тащиться в богемское захолустье, а лучше бы ехать в Париж, на бульвары, на площадь Согласия на улицу Риволи.

Впрочем, можно бы было остаться и здесь, каждое утро любоваться великолепной улыбкой хозяина и к девочке-матери приходить каждый день на свидание.

Однако в эту минуту его будущее не имело никакого значения. Иван Александрович поспешно и жадно ворошил свою память, будто вспахивал плугом плодородную залежь.

Он тотчас понял тогда, что она не изберет своим мужем бедного чиновника из разоренных купцов, и легко уверил себя, что ему до этого не было дела…

От этого стало больно даже теперь, и, вздохнув тяжело, Иван Александрович остановил свою память. Полно, полно ему!

Уже подкралась безлунная ночь. Звезды блестели, мерцали и двигались в густо чернеющей синеве.

Завтра ему придется куда-нибудь ехать, в Мариенбад или в Париж. В дороге ему не спалось оттого, что всякая дорога имеет свою беспощадность. Надо было ложиться в постель, всё прошло, не стоит и вспоминать, однако воспоминания оказались сильнее его, и в них обнаружилась своя беспощадность. Что-то новое, странное в них разрасталось, и на звезды глядел он плохо видящими глазами и только мимоходом подумал о сне, так хотелось понять наконец, что с ним творилось тогда, полтора года назад, а что он додумал в сей час, в жару внезапного вдохновенья, если, разумеется, это вдохновение пробудилось, а не блажь одиночества или что-нибудь вроде неё.

Но что бы ни пробудилось, старая, когда-то нестерпимая боль как будто отодвигалась и становилась нестрашной, слабая горечь, робкая радость, сомнительная надежда, грусть наслаждения чем-то несуществующим, но очень близким и дорогим или возможным, оживающим в нем, перебивались и путались, разжигая его любопытство и что-то ещё, что он не в силах был осознать.

Главная же странность была, кажется, в том, что прошедшее не отделялось от настоящего, а ему отчего-то представлялось особенно важным прошедшее и настоящее разделить, чтобы для какой-то неведомой цели догадаться о будущем, которое внезапно и вновь поманило его, оживляя надеждой, но на что, но на что?..

Тогда он попробовал вспоминать как можно спокойней, точно эта история происходила не с ним.

Он очень любил в её будуаре просиживать с ней вдвоем вечера… Своей страстью она увлекала его за собой… Внезапно, не думая ни о чем, он раздельно, отчетливо, тихо сказал, хорошо понимая, что не имеют смысла все клятвы, какие когда-либо уже слышал вечно обманутый клятвами мир:

– Думайте обо мне что хотите, но я вам клянусь, именем вашим клянусь, а завершу «Обломова», завершу, через полтора года, клянусь вам!..

Та давняя клятва сделала больно, ему стало стыдно перед собой, боль и стыд не смягчило воспоминанье, та даль, которая врачует, кажется, всё. Нет, боль и стыд от течения времени не утратили ничего, это он чувствовал ясно и потому сознавал, как ему плохо, как скверно жить с неисполненной клятвой, ощущая в тот же самый момент, что, застыв в неподвижности, ноги его затекли, что ночная прохлада холодит обнаженную грудь, думая зло, что то не клятва, то старая рухлядь, которая никуда не годится давно, что он бесчестный, пустой человек.

Всё это, соединенное вместе, было так мучительно, так тяжело, что Иван Александрович отскочил от окна, как ошпаренный, и закружился по комнате, отыскивая то, что он потерял.

Вдруг одна мысль поразила его: полтора года, не больше, ни меньше. Мистика! Горячечный бред! Помраченье ума! Каким образом сболтнулись эти слова? О чем он думал тогда? Кого хотел обмануть? Вот они, полтора эти года, прошли и прошли! И тетрадь-то, тетрадь с всё ещё первой, с всё ещё не оконченной частью, у него на дне чемодана эта тетрадь! Экий шут! Ведь сил уже нет ни на что! И даже неизвестно такого житейского вздора, куда ему ехать, куда себя ткнуть! Неужели именно полтора года уже? Боже мой, они тянулись, как десять!

Он присел, обхватил плечи, старался согреться.

А вдруг?..

Разве не доказывали именно полтора эти года?..

Полно тебе, невозможно, молчи!..

А если напрячь свою волю, если взять и принудить себя?..

Хорошо бы, да только мечты всё, пустые мечты, она же сказала ему, что героического в нем не имеется ничего…

Он вскочил. По-прежнему мучило, жгло это заслуженное, горькое, обидное до слез оскорбление, и несдержанная клятва была как укор, и собственная слабость была противна ему.

Всё одни колебания, всё сомнения, всё нескончаемые диалоги с собой!..

Но куда же, куда ему деться?..

Тогда, после непрошенной клятвы, он шел от неё под холодным осенним дождем…

Иван Александрович сидел с потупленной головой, видел у ног своих полузабытую рюмку с красным вином, каким-то чудом не опрокинутую в беспорядочной суете.

В нем поднималось и поднималось волнение. Он слышал, как с нарастающим бешенством колотится сердце, какой безошибочной и отчетливой сделалась память и мысли потоком били в мозгу, возбужденном обидой и болью и чем-то ещё. Он видел эти бархатистые большие глаза, вопрошающе устремленные на него, и хотел сказать этим глазам, кто он и сколько из-за них настрадал, сколько вытерпел мук, сколько отдал сердца, души. Всё явственней раздавался в ушах её сильный холодный отчетливый голос, которому необходимо было ясно и твердо ответить, куда и зачем он идет. Матовая бледность её гибких выразительных рук и роскошь развитых плеч становились всё ощутимей, однако хотелось злобно прикрикнуть, что вот – он обошелся и прожил без них!

От этих желаний в душе разрасталась болезненная, сердитая, мятежная исступленность, в ней теснилась потребность вдруг совершить непременно нечто решительное, громадное, важное или сломя голову мчаться куда-то, где до него никто не бывал, или придумать какую-то страшно важную для человечества вещь, или завтра утром проснуться абсолютно другим человеком, лучшим, чем был.

Он поднялся растерянный, опасаясь такого рода диких эксцессов: помчишься – и непременно шею свернешь.

Он опустил с громким стуком окно, снова сел, чуть не раздавив всё ещё на полу стоявшую рюмку, поднял её, отхлебнул, отчего-то морщась, вина, и вино показалось слишком терпким и жгущим. Он беспокойно поднялся, поставил рюмку на стол, сделал по комнате несколько бесцельных шагов и в раздражении сел, закинув голову, вытянув ноги вперед.

Ему тесно, тесно было в себе…

Почти с таким ощущением бесцельно нарастающих сил он в ту ночь возвращался к себе на Литейный проспект…

Иван Александрович встал, прошелся несколько раз, вновь поднял раму окна.

Рассветным ветерком потянуло в лицо. Над дальними островерхими нерусскими крышами алела заря. Безмолвие, тишь, до святости чистый покой.

Воспоминанием выжглось наконец всё безумное, темное в прошедшей любви. Он стал сосредоточенно, бодро покоен. И на расстоянии лет всё ещё поражала его дикая сила перенесенных страстей, однако сильнее всего была приятная гордость мужчины, что и самая сильная страсть не сожгла, не сломила его, воля и разум все-таки победили её. Нынче в прошедшей любви не обнаруживалось ничего безобразного, как временами представлялось в те потрясенные дни. Со временем, точно очищенная нелегкой победой, любовь отстоялась. Благодаря той бешеной страсти, благодаря той безумной любви он испытал-таки то, чего прежде никогда не испытывал. Те страсти и беды он испытал с такой резкой, с такой удивительной силой, что они перевернули, очистили, обогатили его. Тайно он, может быть, желал бы снова их испытать. Он помнил отчетливо, как в те длинные серые дни, в те долгие беспросветные ночи ждал с болью, с отчаяньем, с беспокойной надеждой лишь одного: вестей из Москвы… Она из Москвы повелела ему хлопотать специальное разрешение церковных властей на брак корнета с кузиной…

Иван Александрович хмыкнул и с новым вниманием оглянулся назад.

Время многое изменило, как и должно было быть. От жара любви остался лишь слабо искрящийся, ноющий след, генеральство не представлялось высшей наградой за строго исполненный долг, деньги превратились именно в том, чем и были всегда для него, то есть в презренный металл, без которого невозможно прожить.

Все ненужные и даже нужные вещи он легко и охотно бы отдал за наслаждение творчества, однако творчество оказывалось единственным, чего нельзя ни купить, ни выслужить, ни приобрести по именному указу, ни самым ловким усилием нарочно вызвать в себе.

Он поднял бутылку и прибавил вина. Он подумал, что энергию творчества возбуждают не только страданья и беды, как он однажды пробовал ей объяснить, но и неразделенная сильная страсть, однако он искусно избегал страданий и бед, а со страстями, слава Богу, покончено навсегда, ему слишком поздно любить, головой колотиться об стенку, нет, нет, страсти никогда не возвратятся к нему. Наука была слишком жестокой, да и возраст… возраст не тот…

Двумя большими глотками он выпил вино, точно прощаясь навеки с любовью, точно давая зарок.

Уже рассвело. До поезда оставалось немного. Как ни странно, бессонная ночь никак не отразилась на нем. Он чувствовал себя свежим и бодрым. Впрочем, так и должно было быть: он легко покорялся судьбе. Лишь что-то слабо на сердце скребло, точно было несколько жаль, что не выполнил клятвы, данной тогда, слово надо держать, непреложный закон, да какие уж клятвы, какие слова?..

Сделалось безразлично, куда бы ни ехать, потому что от себя никуда не уйдешь, ещё один непреложный закон. Он решил взглянуть в почти ненавистный Мариенбад на несколько дней, а там станет видно, в какие края направить стопы.

Надо же как-нибудь проваландывать постылую жизнь.