Ехал он нехотя, недовольный дорогой, погодой, собой. Ему всё казалось, что европейские кони тащат его не туда. Ночные воспоминания ещё укрепили холодную покорность судьбе, мимоходом толкнув какую-то силу, дремавшую в нем. Изжив романтизм своей юности, он благоразумно сторонился людей, остерегаясь с их стороны нецеремонного, грубого вторжения в свою затаенную жизнь. Людей он принимал такими, каковы они есть, уверившись в том, что слишком многим из них, большинству, не было надобности ни в Шекспире, ни в Гете, ни в Пушкине, что превыше всего они ценили обыкновенные житейские блага и потому очень часто бывали неделикатны, невнимательны к ближним. Та история с Лизой Толстой ещё больше укрепила в нем недоверие к людям, и он, избегая нежелательных встреч, всё с большим удовольствием погружался в свое одиночество, всё дальше отходил от людей, даже от тех, кто прежде был близок и дорог ему.

Однако в дороге в самом деле таилась своя беспощадность, и в этих скептических, ставших привычными мыслях иногда появлялся новый, более светлый оттенок, точно опыт жизни несколько отступал, давая простор светлым, вечно прекрасным началам в душе.

Он соглашался, конечно, что люди нередко мелки, порочны, эгоистичны и пошлы, что они то и дело позабывают о светлых, вечно прекрасных началах в душе, что они с головой погрязают в материальном, когда честность, справедливость и сострадание, если и не утрачиваются совсем, то исполняются как обязанность, как приказ и закон, что искусство для многих скорей развлеченье, скорей отдых от трудов и забот, как долгие годы думал он сам, скорей забава и блажь, чем потребность души, что они чаще жертвуют честью ради чинов и доходов, чем доходами и чинами для чести, однако и согласиться с этим не мог: ведь светлое-то начало все-таки есть, оно дремлет, пожалуй, но если дремлет, то возможно его пробудить.

Он размышлял:

«К людям можно снисходить из гуманизма или из веры в Христа, людей можно даже любить, несмотря ни на что, но оставаться равнодушным, спокойным, принимать людей, каковы они есть, довольствоваться этим «каковы они есть», – нет, этого я не могу. Если и нечего в них уважать, то способность уважения не уничтожается этим, а если эта способность существует в душе, если эта способность врожденна душе человека, значит и что-нибудь достойное уважения есть…»

Обнаружив, что рассуждает довольно отвлеченно, туманно, чего он особенно не любил, он спросил у себя:

«Но апатия? Разве апатия не вызвана полным отсутствием веры в людей, именно невозможностью уважать хотя бы за малую малость, хотя бы за то, чем они могут стать?..»

Однако та неясная, неопределенная сила, которая пробудилась в душе, упрямо убеждала его:

«Апатия и доказывает, что жив человек. Ты же не лезешь на стену оттого, что всё так пошло, так жалко на свете. Напротив, в тебе невольная тоска, в тебе холод и немые страданья. Что это значит? Может быть, то, что есть апатия скотская, от слабости разумения, от тупости чувств, но есть апатия от глубокого знания жизни. Это и не апатия, по правде сказать, это скорее усталость души, это раздумье, покорность необходимости, что то же: судьбе – и ожидание, да, ожидание лучшего, чем может быть жизнь, чем может быть человек…»

Навстречу двигались задумчиво, медленно горы, покрытые лесом, то зеленым, то красным, то черным.

Иван Александрович глядел на них равнодушно, спеша переспорить себя, повторяя:

«Но ведь не за что, не за что их уважать…»

И возражал:

«Ну так что? Людей все-таки можно любить!..»

И вновь повторял огорченно:

«Вот беда: без уважения невозможно любить…»

И вновь сердито себе возражал:

«А я люблю их – и баста!»

На какой-то станции, почти не приметив её, он пересел в дилижанс.

Дилижанс потащил его горной дорогой, густо устланной хвоей. Колеса катились бесшумно. Случайные спутники мирно дремали, должно быть, больные, покорно искавшие исцеления вод.

Он ничего не искал, но ему не удавалось уснуть. В голове всё вертелась, вертелась горькая мысль:

«Слишком поздно… да, да… пожалуй… но поздно… слишком уж поздно… теперь…»

И возвращалась тоскливая безнадежность, с которой, как с камнем, он отправился в путь.

Приехав в Мариенбад, он с холодной апатией снял себе комнату и с той же апатией отправился к местному доктору на прием.

Письмо, написанное русским коллегой, немец изучал долго и мрачно, затем бросил его небрежным жестом на стол, сложил губы в линию, пощупал с подчеркнутой важностью пульс, пристально поглядел на язык и заключил с хорошо разыгранной грустью:

– Я почти согласен с коллегой. Ваше положение очень опасно. Мне представляется даже, как я могу судить по первому наблюдению, что ваше положение опасно весьма. Я не хочу пугать господина статского советника, но ваши нервы решительно никуда не годятся, к тому же и пульс. Нервы могут не выдержать, если за них не приняться теперь же всерьез.

Иван Александрович апатично выслушал ученую болтовню, понимая, что с него намерены запросить лишние деньги за нервы и пульс, которые всё равно никуда годиться не могут.

Немец глубокомысленно воздел кустистые брови:

– Но…

И со значением расширил глаза:

– … вам ещё можно попытаться помочь…

Он так и знал и не стал меняться в лице.

Тогда немец, может быть, угадав его недоверие, воздел ещё и коротенький толстенький палец, поросший рыжими волосками, которые золотились в солнечном свете:

– Можно попытаться помочь, если вы согласитесь строжайшим образом соблюдать предписанный мною режим!

Он с покорностью ждал, сколько запросят с него, чтобы заплатить и поскорее уйти.

Немец же продолжал, постукивая ладонью по краю стола:

– Не скучать, ни под каким видом! Не печалиться! Не думать о неприятном! И, разумеется, я это подчеркиваю…

В искристом воздухе немец провел решительную черту, и в дымном луче сверкнул, точно радуга, камень на перстне:

– … не волноваться! Ибо в противном случае всесильные при строжайшем соблюдении правильного, наилучшим образом разработанного, научно обоснованного режима воды никакого действия не дадут! Больше того, воды окажутся вредными! И никакого сидячего образа жизни, ибо сидячая жизнь способствует застою крови в нижних каналах, что противопоказано полностью при пользовании мариенбадскими холодными щелочно-глауберовыми источниками с медицинскими целями! Двигайтесь, двигайтесь и ещё раз двигайтесь! Лишь в этом единственном случае я могу гарантировать вам самое полное выздоровление, господин русский статский советник!

Услыхав после такого вступления цену, выложив, не сморгнув, первый взнос, он подумал, язвительно смеясь над этой попыткой лечиться на старости лет, что уедет, и в полчаса облазал весь городишко, не поразившись ничем.

Круглое солнце безразлично заглядывало в неглубокую яму между горами, покрытыми, как водится, лесом. В этой яме оказалось довольно тепло, довольно светло и, видимо, сыро. В ней лепились белые домики с островерхими нерусскими крышами, крытыми черепицей. Самый центр ямы украшало несколько зданий тоже белых и тоже с высокими крышами. Имелись, разумеется, парки, имелись густые аллеи каштанов и лип, по которым слонялись больные, изображая движение и отсутствие всяких волнений, противопоказанных при действии вод. Развлечений не предвиделось никаких. Не обнаружилось даже сносных сигар: идиоты-австрийцы, не имея ни опыта, ни сырья, ни знания политической экономии, учредили табачную монополию и под видом отечественных сигар морили безропотных подданных вонючим навозом, в который успешно превращали доморощенный дешевый табак.

В сердцах он передразнил говорливого эскулапа:

«Извольте-ка не скучать! Извольте-ка двигаться!.. На гору, что ли, скотина, залезть?..»

В своей комнате он нехотя размышлял над запертым ещё чемоданом, что предпринять. Разбирать чемодан не хотелось: столько ненужных хлопот, без которых можно бы обойтись. Лучше уехать, чтобы не взбеситься от скуки, которая уже подступала к нему, как чума, однако его, как назло, никуда не влекло, да и ненужных хлопот ещё больше в пути, а ненужные хлопоты скучнее всего. От безделья он ещё раз апатично покопался в себе: у него вообще не оказалось влечений, не хотелось даже курить.

Не имея ни малейшего представления, что ему делать, куда и как убить бесконечное время, он прилег на диван, но ему не лежалось, то есть не хотелось даже лежать. Он повернулся с боку на бок несколько раз, было всё неудобно, а поворачиваться, искать удобное место уже не было сил. Он было подумал заставить себя задремать, но и сон не явился к нему, то есть не хотелось и спать. Он попробовал хоть о чем-нибудь думать, но думать не хотелось прежде всего, и сколько-нибудь путные мысли тоже к нему не пришли.

Он в раздражении сел, но и раздражаться ему не хотелось, и он сидел истуканом, без мыслей и чувств, пока одна мысль окончательно не оглушила его:

«Господи, за что шесть недель томиться в этом безделье, за какие грехи?..»

Горничная втащила бремя белья.

Иван Александрович посоветовал неожиданно грубо:

– Надо стучать, когда входите, фройляйн.

Горничная покраснела, застыв перед ним:

– Но я же стучала… мосье, должно быть, не слушал…

Он заверил её, отвернувшись к окну:

– Я не глухой.

Она покорно присела:

– Простите меня…

Молодая, но некрасивая, лошадиные зубы вперед, толстый нос, белесые реснички жалобно хлопали под водянистыми глазками, не хотелось смотреть.

Он представил со скукой, что каждый день станет видеть её, браниться с ней по каждому пустяку, выслушивать оправдания, местные сплетни, что уж хуже и гаже всего.

Ему стало не по себе, и сама охота жить как будто пропала. Он безучастно спросил, лишь бы сказать что-нибудь:

– Ваше имя?

Она улыбнулась несмело:

– Луиза.

Она разложила белье и ушла, а он решил так: отдохнуть после утомительной долгой дороги и убраться отсюда дня через три. Вот только надобно было придумать подходящий маршрут, а его уже не тянуло даже в Париж.

Он со скукой, едва ли не с отвращением разобрал чемодан, со скукой развесил верхнее платье, со скукой переложил свое белье в просторный комод, который вместил бы белье семерых.

Господи, ещё и старая рукопись лежала на дне.

Он подержал её с минуту в совершенно пустой, безразличной руке, не представляя, куда её деть, и бросил обратно на дно, сквозь зубы бранясь:

– Идиот!

И забрался в постель, не дожидаясь раннего ужина, пренебрегая всяким движением, точно рыжего немца дразнил.

Сон ему снился, разумеется, глупый. Он будто бы вместо Парижа возвратился в Симбирск. Просторная, прихотливо бредущая улица казалась чистой, сухой и зеленой, но впереди, шагов за пять, за шесть от него, лень было считать, блестела неширокая лужа. Он приблизился к ней и увидел, что лужу можно легко обойти, но он вдруг подпрыгнул на очень длинных ногах, каких у него не было никогда, взмахнул, точно птица, руками и полетел высоко над землей. Способность летать нисколько не удивила его, но он возмутился и крикнул: «Идиот, ногами ходи, как немец велит!», а сам всё летел, кувыркаясь, и длинные ноги, сжатые вместе, извивались гибко и плавно, как рыбий хвост.

Он проснулся и плюнул с досады. Времени на глаз не могло быть больше пяти, а отрыть крышку часов не хотелось, черт с ними. Он повертелся с левого бока на правый, потом с правого бока на левый, старательно жмуря глаза.

Спать не хотелось.

Он поднялся, проклиная рыжего немца, неурочный час и себя самого, помахал для виду руками, присел раза два, постоял под душем и был у источника в шесть.

Больные ещё не вставали. Он в одиночестве проглотил назначенный немцем стакан омерзительной теплой воды, заставив думать себя, что она обладает кое-какими целебными свойствами и, может быть, несколько поможет ему, однако ужасно не хотелось верить в этот глупый обман, да и какая вода способна от суки помочь?

Он отправился, все-таки исполняя приказание рыжего немца, мотаться из конца в конец ещё вчера с одного раза осточертевшей аллеи, чтобы вызвать нормальное действие чертова зелья, и на каждом повороте с надеждой глядел на часы.

Ровно без пятнадцати девять он купил у молчаливой толстой торговки в бледно-зеленом чепце румяную свежую булочку. В девять присел за столик кафе.

Над столиком повис парусиновый тент, и сборки тента слегка колыхались от слабого ветра.

Кельнер обслуживал посетителей обстоятельно, не спеша, склонив голову набок, смотря мимо них, точно видеть их не желал.

Иван Александрович выпил кофе в наивозможной неторопливостью и долго сидел неподвижно, не имея ни малейшего представления, что предпринять, не обнаружив желаний, от скуки поглядывая на воробьев и от этого зрелища ещё больше скучая.

А воробьи? Воробьи ничего, вертелись себе у него под ногами, старательно подбирая что-то с земли.

Он кое-как дотянул до обеда.

Обед происходил в общей зале. Со всех сторон прямо в уши гудели больные, занятые погодой, пищеварением, числом стаканов воды, и у каждого обнаруживался свой особенный и самый надежный рецепт исцеления, который защищался до крику, до сверкания глаз.

От скуки он не ел почти ничего и решительно не представлял, куда деваться до вечера.

Выйдя из ресторана, он, лишь бы не делать лишних и абсолютно бесцельных шагов, сел на скамью и застыл с сигарой в зубах, не думая ни о чем, со скукой отметив, что кровь прилила к голове, а боли в печени стали как будто острее, проворчав, что рыжий его всенепременно убьет.

Сигара истаяла, как он её ни растягивал, не то что бы наслаждался вкусом горького дыма, а так, черт знает что, лишь бы на скамейке сидеть, не без дела. Оставшись совсем без занятия, он с той же отвратительной скукой прикинул, так как ехать никуда не хотелось, не пройти ли ему в самом деле трехнедельного курса, пусть его хоть рыжий убьет, всё же событие, лучше, чем ничего.

Он поднялся и походил по аллее с окаменевшим лицом, скорей по привычке всякий день помногу ходить, чем исполняя приказание рыжего немца, который отчего-то беспрестанно вертелся в его праздном, от праздности окоченевшем мозгу.

Больные оглядывали его пустыми глазами, с искрой того, тоже праздного, любопытства, которое несколько развлекает на водах, одинаково умных и дураков.

В голове копошились мыслишки, чем-то походившие на червей, он это заметил, но чем именно, думать не стал, было лень, даже рукой не махнул, только подумал: черт с ними, и они размножались, быстро делясь на всё более мелкие и тупые и с гаденьким холодком ползали в скукой отуманенной олове:

«Ну-с, что-с, кто вы-с, что вы-с?..»

Без желаний, с привычной язвительностью, которая нисколько не шевелила его, он отвечал, невольно подражая проклятому немцу:

«Я-с, миль пардон-с, статский советник-с!..»

В ответ мыслишки легонько покалывали его самолюбие, видимо, зная, за что зацепить:

«Ты цензор, каких тысячи во всех цивилизованных обществах, тоже дрянью обильных, но хуже всего, что ты сомнительный автор единственного романа, выпущенного Бог весть когда, лет пятнадцать назад. Курам на смех! Тебе сорок пять лет – другие и в тридцать достигли вершин, не доступных тебе. Пушкин… Лермонтов… известные имена… Николай Васильевич в сорок два уже покинул сей мир… а ты вот загнись от приливов – звука не останется от тебя…»

Но вот чудеса: та сила, которая пробудилась в дрезденском номере, в нем оставалась, как он ни бранился, как ни скучал. Она молчала, никак не проявляла себя, но он словно бы ощущал, что теперь ему всё нипочем, и приливы, и скука, и назначенный курс, они привязались, не отставали, от жизни отвращали его, а он сам по себе и плевал.

Всё это вздор, пустяки, и с этим чувством он валялся себе на диване, чего никогда не позволял себе дома и лениво следил, сколько там набежало до ужина.

Луиза с красным лицом внесла свежий букет.

Он подумал тягуче, от скуки плоско шутя:

«Вот ещё один способ окрутить одинокого иностранца… Это она-то?.. А что?..»

И стало несколько любопытно, что же эта уродина предпримет ещё, если в самом деле положила глаз на него.

Луиза вышла, молча присев.

Он вновь обошел городишко. Обнаружил зелень и тишину. Воздух был чист, как стекло. С внезапно нахлынувшим удовольствием, присев в уголке, он долго слушал беспечное лепетание лип, разбуженных слабым ласковым ветерком, потянувшим к вечеру с гор. Стало припоминаться, неизвестно к чему, что он об этом курорте когда-то по книгам узнал.

Источники, ванны… кто-то здесь отдыхал до него… кто-то лечился… кто-то сидел на скамье… возможно, на этой самой скамье…

Что за дичь?..

Больные раскланивались, точно уже познакомились с ним. Он вежливо отвечал кивком головы, ленясь дотянуться до шляпы. Ему улыбались в ответ.

Чего не бывает от скуки…

Он прикрыл как бы от заходящего солнца глаза, чтобы тоже скучающие невольники вод больше не мешали ему.

Точно кто-то в самом деле сидел…

Ах, черт возьми!

Он так и раскрыл удивленно глаза: ведь не кто-то, не кто-то!..

Было время, он пристально изучал его жизнь и мечтал, не надо скрывать, это правда, мечтал ему подражать…

Если память не изменяет, в Мариенбаде писалась «Элегия»…

Не изменяет…

Прощальные строки припоминались сами собой:

И ты ушла! От нынешней минуты Чего мне ждать? В Томлении напрасном Приемлю я, как тягостные путы, Всё доброе, что мог бы звать прекрасным. Тоской томим, скитаюсь, как в пустыне, И лишь слезам вверяю сердце ныне… А мной – весь мир, я сам собой утрачен, Богам любимцем был я с детских лет, Мне был ларец Пандоры предназначен, Где много благ, стократно больше бед. Я счастлив был, с прекрасной обрученный, Отвергнут ею – гибну, обреченный…

Подумать только…

Это же Гете!..

Семидесятичетырехлетний старик…

И вдруг увидел его.

Старик сидел на скамье, прямо и стройно, как юноша, с гордо повернутой головой, и в карих глазах как будто блестели последние слезы последней любви.

Да, в те дальние дни, лет тридцать или чуть больше назад, состоялось прощание с жизнью, с любовью, чуть ли не с творчеством…

Эти гордо и горько звенящие строки…

Из Мариенбада Гете воротился домой чуть не мертвым. Старческих сил достало только на то, чтобы в три дня переписать каллиграфически ясно и чисто созданные в дороге стихи, но это и всё, что Гете смог, Гете чувствовал, что с этой разлукой, с этой утратой нежно любимой для него наступает конец, и, волоча ноги, переходил из кресла в постель. Легкомысленная невестка оставила старика. Родной сын ненавидел его. Один поспешно приехавший Цельтер читал и перечитывал вслух любовно переписанную «Элегию», и, может быть, именно гибкие мудрые печальные строки спасли тогда жизнь. Старец поднялся, как поднимался и прежде не раз, завершил «Мейстера», завершил «Фауста» наконец.

Великолепная голова старика повернулась. Маска величия слегка потеплела. Глаза понимающе улыбнулись:

– Собственно, так и бывает всегда, художник не может иначе, если он, конечно, художник. Много ли жизнеописаний оставлено нам, рисующих безмятежное, спокойное, непрерывное творчество? Жизнь наша, как и то целое, составными частями которого все мы являемся, непостижимым образом слагается из необходимости и свободы. Наша воля – предвозвещенье того, что мы при любых обстоятельствах совершим, но эти обстоятельства по-своему нами владеют. «Что» определяем мы, «как» редко зависит от нас, о «почему» мы не смеем допытываться. В жизни необходимо действовать, радости и страдания приходят сами собой. У тебя тоже всё ещё может пройти и прийти, в Мариенбаде приключается разное. Ты не напрасно сидишь на этой скамье…

Он подивился своей слишком странной фантазии: на минуту показалось ему, что он в самом деле сидит на заветной скамье старика и слышит спокойный, уверенный, рассудительный голос.

Он улыбнулся, но не скептически и не с пренебрежением, а как-то иначе, но как именно, он сам определить бы не мог, и бездумно отправился в горы, лишь потому, что горы поманили к себе сплошным лесом, первобытным покоем и тишиной.

В конце концов и Гете бродил по этим горам…

С непривычки было трудно идти на подъем, он дышал тяжело, и вскоре под мышками намокло т пота.

Спустя полчаса пришлось повернуть, и эта слабость словно бы разбудила его, он нахмурился и ровно в десять, как рыжий немец велел, улегся в постель.

Он тотчас вскочил и запел, не приметив, что спал, что проспал спокойно, не пробуждаясь, без сновидений, целую ночь.

Пожалуй, этого чуда с ним не бывало с самого детства, когда бесконечными вечерами милая няня так сладко напевала над ним, да ещё случалось иногда в океане, так ведь это было когда?

Широкое красноватое солнце только что встало над линией невысоких фиолетовых гор и, беспечно, сонливо смеясь, искоса заглядывало в прорези небрежно задернутых занавесей. Оно было таким молодым, что, казалось, манило поиграть в кошки-мышки или нестись сломя голову навстречу ему.

А голова! Голова была удивительно легкой и ясной, как никогда!

Почти привыкнув к многолетней томительной вялости, которая одолевала и вечно раздражала его, он испугался, что вот двинется, сделает что-то не так и угрюмая тягучая подлая вялость вернется к нему, отравляя и этот солнечный день, и самую жизнь.

Он осторожно оделся, осторожно приблизился к галерее с источником, осторожно выпил воды, осторожно и походил и позавтракал, вновь походил, с суеверным трепетом посидел на вчерашней скамье, решительно не понимая, для чего тут сидит, однако отчего-то не смеясь над собой, и осторожно пробрался домой.

Он прикрыл плотно дверь, воровато, но с очень серьезным лицом, опять не смеясь, побродил взад-вперед, осторожно, старательно поправил в вазе цветы, с пристальным вниманием оглядел пустую ровную поверхность стола, смахнул незаметную пыль, заглянул одним глазом в чернильницу, в которой к его удивлению оказались чернила, тихонько извлек из потертого дорожного чемодана полузабытую рукопись, словно бы украдкой присел, таясь от себя, бережно разложил перед собой пожелтевшие разнокалиберные листки и клочки и медленно, с опаской, с невольным опять-таки трепетом принялся перечитывать первые главы, в которых добродушный Илья беспокойно ворочался на широком диване, спорил с сердитым Захаром и отбивался от посетителей, которые тащили его Бог весть куда.

В общем, выходило не так уж и плохо, как он это себе представлял, истомленный хандрой. Разумеется, несколько реплик устарело от времени, и он тут же без сожаления вычеркнул их, почти машинально заменяя другими. Кое-где выправил неизбежные шероховатости слога, большей частью, к его удивлению, ровного, тут же без усилия сгладив эти шероховатости более верными, в ритм попадающими словами, встававшими сами собой на места. Дочитал до конца.

Конец был оборван внезапно и настолько давно, что он позабыл обстоятельства, которые тогда помешали ему, однако припоминать их не стал, словно бы не было времени припоминать, словно бы он куда-то ужасно спешил.

Посидел, не веря собственным впечатлениям, опасаясь всё это спугнуть, не шевелясь, пристально глядя прямо перед собой, видя только наполовину исписанный лист и особенно его нижнюю часть с обширным белым пятном, не то задевавшим его самолюбие, не то режущим глаз своей белизной.

Обмакнул осторожно перо, проверил, не набралось ли слишком много чернил, чтобы не сделалась клякса, которой бы он не стерпел.

Чернил набралось в самую меру. Этим обстоятельством он остался чрезвычайно доволен, чуть склонил голову и ещё раз задумчиво оглядел кончик пера, проверяя, не было ли на нем волосинки.

Вписал последнюю фразу в главу, которая точно жила в нем давно и теперь только выла наружу, пригнул ниже голову и с любопытством поглядел на неё.

Весело и свежо поблескивали тонкие нити чернил.

Вот этого он не ожидал никогда… чтобы в отпуске… в Мариенбаде… на водах… больной…

Впрочем, так, пустяки… листика два или три… поразвлечься немного… движение соков… рыжий велел…

И, не веря себе, иронически щуря глаза, без улыбки, он неторопливо скрестил в середине страницы две жирные косые черты, образовавшие римскую цифру, и с перерывами, обмирая после каждого слова, вздыхая на запятых, ища, проверяя, отбрасывая и вновь находя варианты, он стал осторожно писать, ощущая нервный трепет в груди:

«Только что храпенье Ильи Ильича достигло слуха Захара, как он прыгнул осторожно, без шума, с лежанки, вышел на цыпочках в сени, запер барина на замок и отправился к воротам…»

У ворот, разумеется, уже собрались, но только он задался вопросом, кто собрался и как был ими встречен Захар, как всё разом пропало, точно провалилось сквозь землю, и одна эта первая фраза новой, десятой главы подтвердила ему, что действительно было, что всё это не бред и не приснилось во сне.

Он ещё посидел ад молчаливым листом, пожелтевшим от времени по краям и несколько поистершимся на углах, но голова уже сделалась по-обычному тяжелой и мутной, ни одного нового слова так и не чухнуло в ней.

Он швырнул с такой досадой перо, что тонкий кончик его обломился, запер рукопись в ящик стола, засмеялся со злостью, тщательно проверив надежность замка, и с мрачным видом побрел на обед.

Он сидел за столом в большой зале, брюзгливо глядя перед собой, много, против обыкновения, ел и всё ждал, тоскуя и язвительно хохоча над собой, что вот-вот снова явится то, что нежданно-негаданно вспыхнуло за час перед тем.

Ничто не явилось, ничто не пришло, только сделалось чересчур тяжело на желудке от обильной еды, и он долго с хмурым видом шагал, хлопоча о правильном ходе пищеварения, ворча на себя, что разыгрался, как мальчик, словно бы с умыслом не уточняя, относилось ли ворчание к неосторожности за обедом или к тому, что решился, и где, в Мариенбаде, писать, на чужой стороне, точно Гоголь какой, когда и дома-то, в своем привычном, обжитом кабинете, слишком давно не имел охоты писать, однако во время прогулки, как будто нечаянно, завернул в небольшую уютную лавочку, как-то собой вставшую у него на пути, долго разглядывал, хвалил качество, глаз от чуда цивилизации не мог отвести и купил-таки, как будто без надобности, а так, устоять перед соблазном не смог, целую десть прекрасной писчей бумаги, вызвав явное удивление молодого приказчика, в этом курортном местечке привыкшего торговать по листам, которые употреблялись жаждущими целительного действия вод на записочки или на письма к родным.

Стыдливо прижимая эту несообразность к себе, выбирая побезлюдней пути, он пробрался к себе и с тем же язвительным хохотком положил бумагу на стол, уверяя себя, что и не подумает десть распечатать, разве придется Юниньке написать и потешиться над несуразным её предсказанием, тогда, в Петербурге, он едва успел залезть в дилижанс.

Перед ужином он долго ходил, спокойно, размеренно, дыша полной грудью, отчего-то наблюдая за тем, чтобы себя слишком не утомить, не задаваясь вопросом, какие могут быть в отпуске лишки и за какой надобностью он вздумал беречься, когда рыжий немец велел ходить доупаду.

Утром, открыв тотчас глаза, он приметил желтеньких бесенят, озорно мигавших и смеявшихся с полу. Тотчас, не заслоняя собой веселых зайчат, возникла фигура с висячими бакенбардами, приглушенно заговорили степенные кучера, приветствуя старика у ворот обыкновенного доходного дома из пяти этажей.

Он выскользнул, опять осторожно, из дома, весь собравшись в комок, стараясь сберечь в себе старика, первым выпил три стакана целебной воды и два часа широко и бодро шагал по пустынному променаду, лихо взмахивая легкой бамбуковой тростью, а едва полусонный хозяин открыл заведение, был уже там, распугав воробьев, почти залпом, рискуя обжечься, выпил утренний кофе, оставил на блюдце, не дожидаясь куда-то запропавшего кельнера, цинковые монетки и таким бойким шагом помчался домой, что вызвал недоумение неторопливо бредущих больных, нисколько не смущаясь их удивленными взглядами, почти и не глядя по сторонам.

Дома, рассовав как попало шляпу и трость, он отпер замок одним поворотом ключа, выхватил долгожданную рукопись и с такой силой вдвинул ящик на место, что он бухнул, как выстрел.

И вот перед ним сидел старик с бакенбардами в тесной куче конюхов, дворников, слуг.

Боже мой!

Он чуть не заплакал от счастья. Если бы вдруг настоящий Захар, не придуманный им, а живой, собственной персоной встал перед ним, и лживый, и пьяный, и с вечным грубым ворчанием, он бросился бы на шею к нему, непременно бы бросился, одолев брезгливость, застенчивость, не замечая ни перегара, ни лжи. Этого ленивого, порочного, грязного старика он любил сейчас с такой силой, с какой, может быть, никогда никого не любил, даже ту, которая до такого отчаянья не любила его.

Слова, едва он сел и придвинул бумагу, с такой стремительной силой побежали с пера, что он едва поспевал улавливать их нестойкие, зыбкие, слабые тени.

Рука задрожала, алчно, от счастья, но он по опыту знал, что нетерпение надо сдержать, чтобы не портить письма, с поспешной медлительностью раскрыл портсигар, покопался и выбрал сигару, однако, уже тут не сдержавшись, так чиркнул спичку, что спичка с легким вскриком сломалась, две другие тоже хрустнули в стиснутых пальцах и лишь четвертая вспыхнула наконец колючим маленьким огоньком.

Он раскурил сигару и глубоко затянулся. Нетерпение поостыло немного, разгоряченные мысли потекли поровней, но все-таки были слишком ещё горячи, и он заставлял себя отбирать и взвешивать их, хотя это удавалось с трудом, хватался порывисто за перо, порывисто бросал его на чернильный прибор, не всегда попадая на стойку, суетливо подбирая его, водворяя на место, порывисто затягивался сигарой, так что табак потрескивал в ней, чуть посвистывал обильно и с силой втянутый воздух.

К прежней прозрачной иронии над забубенным Захаром неожиданно примешалась заметная капля любви, и, к его немалому удивлению, Захар оказался ещё посложней, чем он перед отпуском слегка поправил его, хотя загубленным постоянным бездельем, но человечески милым, с угольками давно перегоревших светлых начал, которые могли бы вспыхнуть последним огнем, в этом он стал убежден, истинный Бог, что могли.

Он с немой радостью, с робким недоумением, даже с каким-то испугом глядел на этот обновленный, более стройный и выпуклый образ, достоверный до зримости, только что не живой, которого ещё минуту назад не было перед ним. Образ явился мгновенно, без каких-либо обдумываний, раздумий над ним, превзошел прежний, когда-то задуманный разносторонностью, многозначительной глубиной и представился абсолютно готовым, знай пиши да пиши, недоставало каких-то мелких деталей, а это уж вздор, подробности, мелочи, пустяки, – подробности, мелочи, пустяки он с самого детства чрезвычайно любил и со временем сделался истинный мастер на них.

Мысль о подробностях, о мелочах, о деталях точно освободила его от оков. Сила фантазии всё прибывала. Он ощущал, как что-то непривычное совершалось с лицом. Лицо точно сдалось, точно сделалось меньше. Глубокая складка легла между сдвинутых, мужественно окрепших бровей. Нахмуренные глаза глядели строго, пронзительно, властно. Решительно стиснулся рот. Даже бакенбарды, казалось, сделались гуще.

Он вдруг осознал: бранит Захар барина, а тронь кто-нибудь посторонний Илью Ильича, и тот же Захар в остервенением кинется на обидчика в драку.

Как он вырос, милейший Захар!

Хорошо, хорошо…

Он давно позабыл про сигару. Сигара тлела в зубах тоненькой голубоватой струей, иногда застилая глаза. Он сдвигал её всё левей и левей, клоня голову вправо, а перо так и летело вперед:

«Задевши барина, задели за живое и Захара. Расшевелили и честолюбие, и самолюбие: преданность проснулась и высказалась со всей силой. Он готов был облить ядом желчи не только противника своего, но и его барина, родню барина, которой даже не знал, есть ли она, и знакомых. Тут он с удивительной точностью повторил все клеветы и злословия о господах, почерпнутые им из прежних бесед с кучером…»

Речь Захара явственно, даже с особенным Захаровым хрипом звучала в ушах, он только записывать поспевал:

– А вы-то с барином, голь перекатная, жиды, хуже немцев! Дедушка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть. Мать тоже на толкучем торговала краденым да изношенными платьями…

Записал да и обмер, с пером, до боли стиснутым пальцами, с блаженной, тихой, чуть приметной улыбкой на обмякших, подобревших губах.

Ни особенной живости, ни редчайших выразительных красок, ни вековечной, шекспировской глубины в этих неторопливых речениях, с кое-где нарушенным, точно споткнувшимся ритмом. Слова всё неброские, простые, обычные, все такого рода слова всякий день говорят, сотни раз сам он слышал такие, сам говорил и не думал такого рода словам удивляться, как не удивлялся воздуху, которым дышал.

Чему удивляться?

Но вот записал свои очевидно нехитрые фразы, и что-то особенное, необычайное, непостижимое свершилось над ними.

Всё будто молчал, всё будто выдавливал из себя какие-то бледные мысли, мазал какие-то бледные краски, не в силах, казалось, даже «мама», «папа» пролепетать, не умея отчетливо выразить самых насущных явлений, не умея сколько-нибудь вразумительно описать самых понятных, самых вседневных вещей, и вдруг в один миг обрел ясную речь и в полный голос, свободно заговорил обо всем.

Он точно из мертвых воскрес в этот миг или вдруг после однообразного, скучнейшего прозябания зажил полной, подлинной, человеческой жизнью.

Он жил.

Чудесно стало ему, хорошо.

Он больше не видел, не слышал себя, не ощущал ни решительно сжатого рта, ни сдвинутых властно бровей, времени не имел замечать, что там ещё изменяется в нем, откуда приходят новые мысли и в каких закромах берутся простые слова.

Мысли, слова приходили и брались, они точно сами мчались навстречу к нему.

Он не успел оглянуться, точно и сделать вздох не успел, как отважный Захар, отстояв Илью Ильича от нанесенных обид, в пятом часу воротился домой и расталкивал, сердито ворча, мертвецки уснувшего барина.

Он пришел в себя только от звонкого хохота Штольца, которому наконец распахнулись широкие двери романа, чтобы верной дружбой растормошить завалявшегося ленивца, не умевшего чулок натянуть.

Он положил перо с такой осторожностью, словно больше всего на свете боялся его повредить, и распрямил свое почти невесомое тело.

Посидев минут пять в каком-то светлом тумане, с бьющимся сердцем, без мыслей и чувств, он перечитал, то вытягивая, то разделяя на слоги, последнюю фразу.

Держа в руке исписанный лист, всё ещё не веря себе, он взглянул на часы, твердо уверенный в том, что к обеду давным-давно опоздал.

Часы показывали четыре минуты двенадцатого.

Он подпрыгнул, завертелся на месте, взмахивая бумагой, трепетавшей в ответ, заорал во всё горло, забывая, где он:

– Черт побери! Ах ты, черт побери! Два часа! Ни больше, ни меньше! Всего два часа! Восемь лет сбирался окончить первую часть и сбыть её как-нибудь с рук, а дело стоило двух часов! Восемь лет! Ах ты, скотина! Ну и подлец! Два-то часа!

Он схватил сигару, каким-то образом потухшую в пепельнице. Сигара истлела наполовину, оставив на почерневшем обугленном дне столбик серебристого пепла. Он раскурил, власть затянулся, снова, потише, сказал:

– Ну и олух, ну и олух же ты!

Губы сами собой так и растянулись в счастливейшую, беззаботнейшую улыбку. Размахнув руки, вскинув голову вверх, он заверещал неверным, несильным, срывавшимся голосом:

– Я помню чудное мгновенье, Передо мной явилась ты…

Дверь приоткрылась, в щель просунулось полголовы, глаз расширился любопытством и ужасом, полушепот спросил:

– Что угодно мосье? Мосье так кричит, его слышно внизу.

Он засветился радостным озорством, у него заблестели глаза, рот расплылся до самых ушей. Он подлетел к полголове, наклонился и тоже шепнул:

– Я бы просил вас, Луиза, переменить воду в цветах.

Глаз округлился, Луиза втиснулась целиком, но не отошла от дверей:

– Воду… в цветах… и вы так шумите…

А ему хотелось скакать по горам и мчаться в бешеном вальсе. Он так и вскричал:

– О, нет, Луиза, как вы могли!

Он обхватил её крепко за плотную талию и быстро сделал два тура, задевая то кресло, то стул. Живот изрядно мешал ему танцевать так, как танцевалось в студенческой юности, в московских гостиных, и он старательно его подбирал, втягивая внутрь, сколько мог, т семенил ногами довольно легко.

Перед ним запрокинулась её голова. Он видел белую шею и подбородок, тяжелый, но женственный, и свежий девственный рот, который был приоткрыт, от удивления или от счастья, ему не приходило в голову разбирать.

На третьем круге всё перед ним завертелось, дыхание стало прерывисто-трудным, он остановился внезапно, выпустив талию.

Луиза тоже шаталась и таращила водянистые выпуклые глаза.

Он улыбался и бормотал восхищенно, ловя воздух ртом:

– Вы прелесть, Луиза, вы прелесть!

Луиза зарделась, потупилась, дрожащими пальцами оправила белый передник и словно бы всхлипнувшим порывисто голосом пролепетала:

– Я… мосье…

Он, разумеется, понимал, как всё это глупо, нелепо, даже не совсем хорошо, однако не мог, не хотел, не в силах оказался смирить свое озорство. Из него так и рвался гомерический хохот, но он, натягивая серьезность, придавая голосу страсть, сию же минуту поклялся:

– О, Луиза, я возьму вас в Россию!

Реснички её задрожали, щеки стали пунцовыми. Луиза спросила, прерываясь, застенчиво глядя, чуть слышно:

– Мосье… женат?..

Он уловил, слава Богу, всю опасность, всю трудность момента, и обычная трезвость ума возвратилась к нему. Некрасивую девушку легко оскорбить, за его прекрасное настроение она, может быть, заплатит страданием, а ведь совсем, совсем долговяза, однако женщина остается женщиной и не в такой оболочке, что делать…

Он ответил как можно небрежней

– Ну, разумеется…

Она вздрогнула и опустила глаза:

– Мадам… красива?..

Он тотчас нашел, как исправить оплошность:

– Нет, пожалуй, не очень, но мадам чрезвычайно добра, ей бы хотелось иметь немецкую горничную, такую же славную, Луиза, как вы. Надеюсь, вы подойдете друг другу…

Она чуть сдвинула пушистые бровки, морщинки на лбу углубились, румянец сползал кусками с лица. Она переспросила его:

– Горничную?.. Так… да-а?..

Он дружески ей улыбнулся:

– Ну, разумеется!

Она размышляла, стоя с опущенной головой, шевеля под передником пальцами.

А вихрь вдохновения нес его дальше. Он испытывал дерзкое блаженство психолога, способного заглянуть в самые тайные закоулки души, и, заложив руки за спину, с некоторой строгостью поглядел на неё.

Пусть эта девушка впредь видит в нем только хозяина, покупщика. Так ей станет легче понять, легче смириться с тем, что ошиблась, что слова его приняла так, как ей бы хотелось, а не так, как он их повернул.

Она вдруг спросила, как будто проверяла его:

– Как её имя?

Он ответил без колебаний:

– Её зовут Ольгой.

Она повторила разочарованно:

– Ольга…

Она ещё не поверила, но начинала верить ему, и он угадал, что момент был решительный, тотчас придумал, чем загладить вину, и весело сообщил:

– Мадам станет платить вам сто гульденов.

Луиза всплеснула руками и ахнула:

– Сто… гульденов!..

Он благосклонно, уверенно подтвердил:

– Именно – сто.

Водянистые глаза её сделались синими. Она улыбнулась несмелой, но благодарной улыбкой внезапно упавшего счастья, с открытой чистой любовью, на этот раз с любовью к деньгам, выставляя лошадиные зубы вперед:

– О, мосье, я заслужу, заслужу!

Он был отчасти доволен собой, поскольку расчет подсунуть деньги вместо любви оказался неотразим. Что делать, Луиза, как угадал, была немного корыстна, деньги в её душе были важнее любви. Осуждать её выбор он и не думал. Склонность к деньгам превыше любви, может быть, и была некрасивой, но, без сомнения, правильной для долговязой Луизы с такими зубами, которые напоминали ему ипподром. Они оба знали, что такое сто гульденов, когда в кармане нет ни гроша и, к тому же, ни один мужчина ей не предлагает замужества. Жаль только, что обещанных денег мадам не заплатит. При мысли об этом он покраснел и с чувством затаенной вины взглянул на неё.

Луиза как будто похорошела, осознав наконец, какое богатство ей привалило ни за что ни про что. Глаза её, медленно терявшие синеву, были полуприкрыты, побледневшие губы слегка шевелились, точно она уже прикидывала в уме, куда поместить упавшее с неба богатство, какие проценты оно принесет.

И, тронутый её крохотным счастьем, чувствуя всё острей, как он перед ней виноват, он открыл кошелек и протянул ей десять гульденов, как бы в задаток.

Она застыдилась повнимательней разглядеть, сколько он дал, и, поспешно сложив, сунула бумажку в полукруглый кармашек передника, прошептав:

– Мосье хотел приказать…

Он припомнил не сразу:

– Ах, да, я просил переменить воду в цветах.

Она с готовностью закивала:

– Конечно, конечно, мосье, я уже меняла сегодня, простите меня.

Он вдруг попросил:

– Может быть, и цветы менять почаще, Луиза?

Она схватила вазу с букетом свежих цветов и выбежала стремительно вон.

Иван Александрович мгновенье глядел, как она прикрывала с изумительной аккуратностью дверь, но тотчас забыл про неё.

Рукопись, лежавшая на столе, манила, притягивала его, как магнит. Она давно пожелтела, пожухла, обтрепалась от времени, и новый, только что вписанный лист казался празднично-свежим.

Он разглядывал его с умилением, а те, старые, желтые, почти безобразные вызывали не то виноватый, не то благодарственный трепет.

Стоя перед столом, застенчиво улыбаясь, он перебирал эти листы, аккуратно, бережно, ровно накладывая один на другой.

Бумага была то шероховатой и серой, то упругой и шелковистой, но он прикасался к ней с одинаковой любовью и лаской, как прикасался бы к коже лица. Он так и нежил каждый из них, точно был в опьянении.

Наконец он сложил все листы, и теперь рукопись выглядела сильной, тяжелой и стройной.

Он никак не хотел с ней расстаться и всё держал эту невысокую стопку листов на ладони, с веселым удивлением ощущая её полновесную тяжесть, не столько писчей бумаги, сколько заключенного в той бумаге труда. В его душе безотчетно, как-то сами собой звенели слова:

«Здравствуй, Илья, как я рад видеть тебя! Ну, что, как поживал эти годы? Здоров ли ты?..»

Наконец уловив, что именно это звенит, он недоверчиво улыбнулся нежданным словам, их внезапному, странному смыслу. Это был так необыкновенно и так хорошо – здороваться с человеком, которого выдумал сам, однако какое ему в конце концов дело, что необыкновенно, что странно, если его окрыляла долгожданная встреча, и он готов был пожать Илье руку, как старому, ещё правильней, верному другу.

Он улыбнулся, смело и широко.

Ну, разумеется:

«Здравствуй, Илья! Как я рад тебя видеть!..»

Он положил на стол рукопись и присел боком на кресло. Слезы катились по открытым беззащитным щекам, благодатные, светлые слезы.

Он дивился, он сдерживал их, однако слезы текли всё обильней, и он ладонями размазывал их по лицу, и всё же их жуткая сладость не давала дышать, он хлюпнул носом, уронил счастливую голову на руки, лежавшие на столе, и вдруг громко и нервно, с облегчением зарыдал.

И всё повторялось и повторялось с восторгом в обновленной душе:

«Здравствуй, Илья! Как рад я видеть тебя!»

Он поднялся молодым и могучим, встал перед зеркалом, обтер полосатые щеки, смочив одеколоном платок, и пригляделся к лицу.

Ему показалось, что в поздоровевшем лице проступила упругая свежесть, морщины словно бы затянулись, поблекли, а мешков под глазами не стало совсем.

Вскинув шляпу несколько набекрень, он вышел, независимый, стройный, поигрывая всё той же легкой бамбуковой тростью, точно бы опасался её на другую сменить.

Забытое солнце ударило его по глазам.

Иван Александрович зажмурился, точно котенок, и благодарно подставил горячему солнцу лицо:

«Здравствуй, Илья! Как я рад видеть тебя!»

К его удивлению, в аллее толпами стояли, сидели и двигались необыкновенно красивые женщины.

Маска бесстрастия привычно наползла на лицо, но не приладилась отчего-то, не пристала к нему, сквозь неё так и выпирала наружу доверчивая мягкость и доброта.

«Здравствуй, Илья! Как я рад видеть тебя!»

Открыто глядя на всех этих необыкновенно красивых, юных, очаровательных женщин, он в них влюбился, сразу во всех, и следил за ними с волнующей страстью, с восхищением, с желанием подойти, заговорить и завлечь.

Немецкая княгиня шествовала с дочерью и молодым человеком, одетым в легкий светлый элегантный костюм, затмевая его своим великолепным, излишне, самую чуточку, пышным нарядом. Новое шелковое черное платье отлично сидело на потяжелевшей, но всё ещё стройной, гибкой и обещавшей фигуре. Белые кружевные воротнички эффектно обрамляли всё ещё высокую шею. Золотой лорнет покачивался, поддержанный паутинкой изящной цепочки. В плавных замедленных жестах было достоинство, может быть, даже величие. Княгиня, разумеется, он это читал по властно поджатым губам, капризна, любит повелевать, помыкает людьми, но внешне… внешне представительна и всё ещё хороша.

Дочери лет двадцать пять. Белокурая головка мила. Атласные щечки алели основательным немецким здоровьем. Припухлая, тоже, как у маменьки, капризная губка приоткрывала молочную свежесть зубов. Пожалуй… чуть полновата… и… первые признаки увядания уже легли у висков… замуж, замуж пора.

У молодого человека, наверняка жениха, он обнаружил до безупречности разученные манеры, решив для себя, что это единственный джентльмен из немцев, встреченный им, однако молодой человек, даже в качестве джентльмена, ему ни на что не был нужен, и он его пропустил, как-то больше не видел его.

В его походке явилась сама собой с годами позабытая легкость. Он поймал её шагов через сто и придержал свой радостный бег. Ему не хотелось показаться этой праздной, скучающей публике слишком смешным, разыгравшимся старичком в сорок пять лет. Он ещё помнил, что достоинство надо беречь.

А в душе ликовало и пело:

«Здравствуй, Илья!»

Навстречу двигались итальянки. Они были сестрами, черноволосые, смуглые, длинноногие, с манящим блеском в черных глазах, у одной, как он слышал за общим столом, мужем был герцог ди Рока, ревнивый аристократ из Неаполя, не спускавший с неё мрачных дьявольски глаз, другая не созрела ещё до замужества, но уже привлекала взоры мужчин.

Они двигались прямо и стройно. Они шагали беззвучно-легко. Они великолепные головы несли на гордых открытых плечах. Младшая, пройдя совсем близко, дохнув ароматом парижских духов, заворожила его, но он лишь скользящим искоса взглядом из-под полуопущенных век коснулся её.

Он должен был и не решился остановиться, чтобы всю, от макушки до кончиков мелькавших под платьем ботинок, запомнить её, угадать её ещё не раскрывшийся, хрупкий характер.

В нем что-то рождалось, он слышал, облекаясь в незримую плоть, и рождению надо было спешно помочь.

Над тем, что рождалось, он не стал размышлять, отчего-то размышлять об этом было нельзя. Он всего лишь чувствовал всем своим раскрывшимся, жадно ищущим существом, что женщина, именно женщина должна была стать душой и главнейшей фигурой романа, без которой роман не двинется, не пойдет, несмотря на верную дружбу, что все десять лет у романа не было этой души и вот душа начинала мерцать, начинала слабо мерещиться ему сквозь туман неизвестности, проступать, намечаться, и всё могло бесследно пропасть без этой немецкой княжны, без этой молоденькой девушки из Неаполя, ещё без кого-то, кого он не знал, однако любил и, может быть, в своей жизни ни разу не видел.

Он отошел к подстриженным низким кустам, остановился и неторопливо, раздумчиво закурил, чтобы исподтишка обернуться и осмотреть её ещё раз.

Но неприлично, ах как неприлично глазеть дама вслед!

И он зашагал, рассудительно говоря сам с собой, что ещё не раз увидит её у колодца, на прогулке или во время обеда за общим столом, уверенный в том, что она не уйдет от него.

Ни один мускул не двинулся на его вновь застывшем лице. Он выглядел равнодушным, сонливым, педантичным, сухим.

Так-то вот лучше… пора обуздывать страсти… рассудком…

Солнце играло на высоких вершинах, пробираясь и путаясь в сочной листве, а внизу висел зеленый прозрачный призрачный сумрак, и в этом сумраке, обгоняя и навстречу ему, проплывало то совсем близко, то в стороне, белое, розовое и голубое.

Только не сделать приторной, броской… Сердца у таких не бывает… Такие развращены поклонением…

Он размеренно двигался, аккуратно курил и невольно обдумывал, точно писал:

«Ольга, в строгом смысле, не была красавица, то есть не было ни белизны в ней, ни яркого колорита щёк и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня, ни кораллов на губах, ни жемчугу во рту не было, ни миниатюрных рук, как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда…»

Несомненно, его Ольга иная… в Ольге душа необъятна… её душа проверит Илью, пожалуй, проверит и Штольца и, если так повернется, найдет в себе силы пожертвовать тем и другим… во имя чего-то… может быть, во имя того, во что перестал уже верить он сам… или чего-то ещё… большого, хорошего, честного… Тут сила нужна богатырская… как и той… с младенцем на детских руках…

Вдруг шаг его сделался волчьим, осторожным и крадущимся, но сильным.

На крутом повороте аллеи стояла пестрая группа, человек пять или шесть, он не считал. Кто-то в военном мундире, довольно высокий, на проглаженном полотне мерцало блеклое золото густых эполет, а в вполоборота к нему стояла оживленная девушка, и в зеленом призрачном сумраке совсем черным показалось её беспокойное алое платье.

Он узнал её, не успев разглядеть, именно потому, что рядом торчал офицер с подбритой ниткой усов, с блеском помады под белой фуражкой, скрывшей тонкий, безукоризненно ровный пробор.

Все они так и льнут к офицерам.

Но эта мысль, едва вспыхнув внезапной враждой, уже пролетела, Бог с ней.

До этой группы оставалось шагов двадцать пять, и он старался как можно медленнее, мельче делать шаги, старался не пропустить ничего. Глаза ещё были привычно полуприкрыты, но о приличиях он уже позабыл, без всяких предлогов повернул круто назад и вновь прошел мимо них, даже ближе, чем перед тем, похожий на Дон Жуана, который страстно при первом же взгляде влюблен.

В ту минуту он был уверен, что для полноты счастья ему не доставало только её.

Она, разумеется, была англичанка. Фарфоровой белизной отливало лицо. Сквозь тонкую кожу просвечивал легкий, здоровый румянец. В тени она казалась шатенкой, и он было принял её за другую, однако от той другой она отличалась болезненно-хрупким сложением, лебяжьей по гибкости шеей, неуловимой грацией тонкого стана, горделивой стыдливостью прозрачных и чистых глаз. В утренней большой круглой шляпе с синим восточным пером она была возвышенней и прекрасней, чем Лиза Толстая, бесспорно прекрасной.

Он на неё наглядеться не мог. Он любовался этим чудом в образе женщины, он восхищался, даже боготворил её в этот момент, но не любовь клокотала в его восхищении, нет, его сердце молчало, и, кажется, не самой женщиной он любовался, в ней что-то бесценное, вечное приоткрывалось ему, без чего не было жизни, порыва вперед, и он вновь повернул, широко открывая пронзительные глаза.

Она, должно быть, ощутила его вопрошающий пристальный взгляд своей узкой гибкой спиной. Должно быть, её беспокоила, даже пугала чужая упрямая воля, которая требовала, властно и жестко, выдать, открыть постороннему то, что она стыдливо таила в себе, и она переступила, неопределенно волнуясь, не понимая, кто или что тревожит её.

Он угадал, что она готова прервать разговор и обернуться к нему. На счастье, его сигара успела погаснуть. Всякая глупость бывает нам на руку, пронеслось у него, и он спокойно шагнул к офицеру, спокойно взглянул ему между глаз и спросил по-английски, потом по-французски:

– Не могли бы вы одолжить мне огня?

Она тоже стала спокойней, только рот слегка приоткрылся: должно быть, его появление удивило её.

Кораллов действительно не оказалось между губами, обыкновенные мелкие частые зубы, но до чего же она хороша, и, раскуривая длинными затяжками капризную, как нарочно, сигару, он успел заглянуть ей, напряженно, быстро и цепко, в глаза.

Та, на дне, в самой бархатистой их глубине, он обнаружил, кажется, то, что искал.

Нет, верно, не все они льнут к офицерам…

И зашагал прочь, улыбаясь беспечно, ни от кого не пряча освещенного внутренним светом лица:

«Здравствуй, Илья! Как я рад видеть тебя!»

Он не съел и половины обеда. В нем помимо сознания появилась бережливая осторожность. Нет, он больше не беспокоился о скверном желудке и ноющей печени, но он всем своим существом твердо знал, что переедание убивает легкость и свежесть души, и уже исподволь, как-то само собой приготавливал себя на завтрашний день.

Ему подали чай, как он заказал. Неторопливо отхлебывая из белой низкой широкой фарфоровой чашки, он с откровенным любопытством оглядывался по сторонам, испытывая тихое беспокойство, потребность что-то делать, куда-то идти.

В светло-синем вошла англичанка в плоской соломенной шляпке с короткими прямыми полями.

Он не поверил глазам: в этом наряде она, безусловно, была значительно хуже Лизы Толстой!

Боже мой, у него как будто что-то украли. Он не сводил с неё глаз, надеясь на что-то, решительно не понимая, на что ещё можно надеяться, когда она оказалась хуже её!

Вот она с уверенной грацией опустилась на стул, освободила округлый, несколько удлиненный породистый подбородок от широкой сиреневой шелковой ленты, сбросила шляпу одним красивым движением девически-тонкой руки и повесила её, не взглянув, на спинку стула сзади себя.

Он вздохнул с облегчением: они были по крайней мере равны!

Забывшись от радости, не думая о приличиях, раскованный и простой, он улыбнулся ей через зал.

Она вновь ощутила на себе его пристальный взгляд, поймала улыбку, в которой не могла не прочитать восхищения, и ответила беспомощно, с недоумением, но по-детски тепло.

Он смутился, но продолжал смотреть восхищенно, точно влюбился в неё.

Вероятно, она и приняла его взгляды за обычный мужской интерес, тотчас стала увереннее в себе и ответила чуть кокетливой, но всё ещё доброй и мягкой улыбкой.

За эту улыбку он был ей так благодарен, что вновь готов был выскочить из-за стола и помчаться в бешеном вальсе, не думая о возрасте, о болезнях, о том, что во время обеда не принято танцевать, и не вскочил, не помчался, может быть, лишь потому, что не случилось рядом с ним дамы, которую мог бы на тур вальса просить.

«Здравствуй, Илья! Как я рад видеть тебя!»

Все-таки после обеда он устроился в уголке, опасаясь, что в таком настроении наделает глупостей, утвердил трость между расставленных ног и как-то особенно, едва ли не с торжеством скрестил на неё лихорадочно-праздные руки.

Прежней вялости как не бывало. Он весело любовался на синие горы. Западные вершины накрывались тяжелыми сизыми тучами, однако нервы не задрожали, не напряглись, как обыкновенно приключалось перед грозой, только глаз отметил эту тревожную сизую черноту да серебристые полоски и пятна в тех немногих метах, откуда ещё пробивалось помутневшее солнце.

Вновь, как эти тяжелые тучи, в душе наплывали ещё туманные, неопределенные образы. Они приходили и уходили, вспыхнув на миг, не успев проясниться. Однако об их неуловимой мгновенности он не жалел. Он чувствовал обостренным чутьем, что они всё равно возвратятся к нему, когда станет нужно, они ожили и живут, они ни за что не покинут его.

Человек лет пятидесяти, старевший, но крепкий, с курносым русским лицом, внезапно встал перед ним, пытаясь в знак приветствия приподнять круглую шляпу, которая явным образом сопротивлялась ему.

Иван Александрович без удовольствия, однако доброжелательно глядел на него, в особенности на смешной поединок со шляпой, пытаясь понять, по какой причине совершенно не знакомый ему человек закрыл вид на темневшие горы вдали и что могло стрястись с обыкновеннейшей шляпой, которая, хоть умри, не желала покидать круглой, как шар, головы.

К тому же, человек стоял как-то странно, может быть, чуть прямей, чем предполагал его солидный круглый живот. Да вот ещё что: светлая круглая шляпа была совсем новой, как будто купленной только вчера. Впрочем, сюртук тоже новехонький, под мышками морщил и давил.

Должно быть, чудак.

Наконец, махнув на упрямую шляпу рукой, человек произнес громким, несколько сиплым, как будто страшно прокуренным или надорванным голосом:

– Ваше имя, Иван Александрович, нашел означенным в курлисте, простите привычку всякую бумагу читать-с до конца. Честь имею представиться: адмирал Панфилов.

Он поднялся, никогда прежде не слышав этого имени, и подал для пожатия руку, с новым интересом оглядывая несомненного чудака, представшего в этаком виде и называвшего себя адмиралом.

Под его взглядом напыщенность в одно мгновение сползла с лица чудака, растерянно мигнули добрейшие серые глазки, словно чудак провинился и умолял поскорее и непременно простить, не то возьмет да и провалится в тартарары.

Иван Александрович подивился этой, с его стороны как будто ничем не вызванной перемене и бросил на чудака ещё один испытующий взгляд.

Чудак, поглядев с каким-то отчаяньем, виновато поправил себя:

– Панфилов, действительно, однако ж вице-адмирал, не больше того…

Выходило, что все-таки адмирал. Что ж, он улыбнулся с дружеской простотой, оценив по достоинству эту застенчивость, вызванную, должно быть, сознанием невольной ошибки, извиняя его обстоятельствами, подумав о том, что на водах от скуки каких только глупостей не натворишь, надо же куда-нибудь себя деть.

Адмирал поворотился неловко, опустился на скамью тяжело, ткнул руку явным образом мимо кармана и от сознания новой неловкости ещё громче сказал:

– Э, черт!.. Понимаете, никак не привыкну к штатскому платью… устал…

Иван Александрович заверил твердым, решительным тоном, желая избавить от неловкости не то адмирала, не то все-таки чудака:

– Привыкнете, адмирал.

Явно пропустив его слова мимо ушей, отвлеченный чем-то иным, адмирал вырвал наконец из кармана платок, стянул тугую шляпу с абсолютно голого черепа и крепко вытер светлые капельки пота, наподобие бусинок покрывавшие белую кожу, а лицо без шляпы стало наивным, прямодушным, деревенски-простым.

Так они и сидели в тени, поглядывая на горы, оба не представляя себе, с чего начать разговор, о чем говорить.

Он молчал, ожидая разгадки, отчего это вдруг адмирал, если все-таки адмирал, решился к нему подойти, впрочем, угадывая по каким-то невидимым признакам, что руководила им не обыкновенная скука, на водах способная хоть кого извести, однако застенчивый повелитель морей лишь сокрушенно мотал головой да промакивал влажную внутренность шляпы тем же платком.

Пришлось начинать самому, и он выразил черт знает что, то есть обыкновенную в таких обстоятельствах мысль:

– Жарковато…

Адмирал подхватил, точно прыгнул с горы:

– Да, знаете, точно на градусе тропиков… не ожидал!..

Он посоветовал почти по-приятельски:

– Да вы распахните сюртук.

И сам первый раскинул полы пошире, давая понять, что тут не может быть никаких церемоний.

Адмирал покосился, вздохнул тяжело и нерешительно освободил одну пуговицу, вторую, однако остановился на третьей.

Ему положительно нравился этот чудак, однако опять не нашелся, что делать с ним. Он ещё помолчал, надеясь заставить адмирала разговориться и по первым словам угадать человека, хотя человек отчасти был виден без слов: служака, морской офицер, в светском обществе никогда не бывал, неуютно по суше ступать, только не чересчур ли застенчив, все-таки адмирал?..

Однако смущение адмирала скоро прошло, в лице явилась твердость, за ней прямота.

Адмирал, адмирал, сознание власти, привычка командовать, от этой привычки, приобретенной с младших чинов, никуда не уйдешь, а по натуре, должно быть, застенчив и мягок, на море это бывает, на суше почти никогда, привычка командовать на суше нахальней, грубей…

И он сообщил с удовольствием то, что из простой светской вежливости должен был сказать в самый первый момент:

– Рад познакомиться.

Адмирал, уже глядя твердо и прямо, отрапортовал, точно на флагманский мостик вступил, только руки у козырька не держал:

– Искренне сожалею, поверьте чети, что до сей поры не был вам лично представлен. Однако, усердно прочитывая «Морской сборник», да-с, от строки до строки, имел удовольствие прочесть всё, что вы изволили поместить под крышкой сего весьма почтенного и полезного органа. Ваши «Русские в Японии» великолепны, да-с, примите мои поздравления. Я потрясен.

От неожиданности Иван Александрович даже моргнул и не сумел утаить удивления, для автора приличного не совсем, однако ж такого рода похвал он ещё никогда не слыхал:

– Отчего?

Лицо адмирала стало торжественно-грустным:

– Как бы вам объяснить, я говорить не умею-с… В общем, чтобы вам было понятно… Из Севастополя я вышел последним.

Не уловив связи, поощряемый неумеренной похвалой, которая в душу влилась сладкой мутью, он, сбитый с толку, переспросил:

– Вы последним оставили крепость?

Плечи адмирала обмякли, голова опустилась, голос, прерываясь, сипел:

– Да-с, последним, именно так-с… не дай Бог…

Он вдруг ощутил, точно их души поменялись на миг, что адмиралу не по себе исповедоваться постороннему человеку, что воспоминания и без того подавляли его, что нужны время, безлюдье и тишина. Он предложил:

– Пойдемте куда-нибудь.

Адмирал торопливо поднялся, и они в полном молчании двинулись в сторону от городка.

Наконец, ступив на тропинку, бежавшую через безлюдное поле овса, он попросил:

– Расскажите, как это было. В то время я был далеко.

Адмирал спешил морскими ногами, переваливался и отставал, и время от времени его речь неожиданно обрывалась, словно бы адмирал проваливался куда-то у него за спиной:

– Звезды блестели… знаете… как вам сказать?.. Николаевская ещё продолжала стрелять, неровно… без команды, слыхать. Через мост текла черная лента… этак, змеей. Бастионы взрывались… ужасно. В море нагоняло волну…

Он не совсем представлял по обрывкам общей картины, остро чувствуя за словами тоже острую, всё ещё не остывшую боль, и обернулся, чтобы кой о чем расспросить, но ни о чем не спросил.

Адмирал, помолчав шагов десять, резко, с глухой настоявшейся злостью сказал:

– А в море блестели огни, огни неприятельских кораблей, вы понимаете, а мы… мы потопили наши суда… Боже мой… «Паллада» отличный фрегат… вы представьте: они уходили под воду нехотя, точно живые, вздрагивая верхушками мачт. Штаб мой весь плакал… и я… тоже… дурак…

Внезапно ему захотелось взять под руку адмирала. Они пошли в ногу. В горле адмирала клокотало, срывалось:

– Простите, Иван Александрович, человеку на такие вещи невозможно глядеть… я морской офицер… выше сил!

Качнувшись, толкнувши плечом, адмирал заговорил взволнованно, горячо:

– Как могло такое случиться?.. Все спрашивали, все отвечали, а что?.. Я не понимал ничего… И вдруг… мне ответили вы!

Не понимая, как и на какие вопросы мог ответить военному человеку, он тут же поверил от самого сердца идущим словам адмирала, что именно отчетом о своем путешествии ответил на что-то, даже, возможно, кого-то от отчаянья спас. Он же с утра ощущал в себе точно искру пророческой силы. Это она, эта искра пророческой силы, и водила утром перо, тоже спасая, окрыляя его. Разумеется, эта искра могла спасать и других. В те часы он верил и сам, что слова его задаром не пропадут. И вовсе не обязательно призывать к тысячелетнему, недоступному, недостижимому идеалу. Может быть, довольно того, чтобы с помощью пророческой силы изобразить людей так, как видел и понимал, то есть неполными, недоконченными, несовершенными, наделенными разными, нередко противоположными свойствами, чтобы люди сами попытались понять себя лучше, чтобы разобрались хоть сколько-нибудь в своей противоречивой, запутанной и по этой причине нелегкой, трагической жизни.

Дорога становилась всё круче.

Они, не сговариваясь, не взглянув друг на друга, пошли медленней, тише, точно не решались что-то важное друг другу сказать.

Наконец адмирал, подняв голову, удивленно спросил:

– Неужели вы прежде никогда не видели моря?

Он почти гордо ответил:

– Да, адмирал, никогда.

Адмирал взмахнул свободной рукой:

– Э, полно вам, Андрей Иванович я…

Он оценил эту жажду сближения и доверительно сообщил, точно заканчивал свою мысль:

– Но с самого детства о море мечтал.

Адмирал круто остановился, теребя его правую руку, восклицая восторженно:

– Как вы описали его! Превосходно! Я-то уж знаю! Спасибо! Я вам и поверил за море!

Он тихонько вызволил руку:

– Это вам спасибо, что поверили мне.

Улыбнулся и посмеялся смущенно:

– Однако море мне надоело до чертиков. С тех самых пор не могу видеть много воды, даже в колодце. Собрался как-то на Волгу: «Э, думаю, нет, снова вода…»

Адмирал хохотнул и повертел головой:

– Мудрый вы, Иван Александрович, человек…

От неожиданности он встал точно столб. Что за притча! Эка русский характер широк, всё у нас без расчета, всё от души, да и меру надо бы знать, без меры того…

Анализируя себя беспрестанно, он давно определил себе цену, даже и мудрость свою иногда примечал, однако без самомнения, без самодовольства, а с Корее с испугом, что и позволяло ему то и дело находить себя дураком, из самых обыкновенных, что нередко приключается на Руси, и по этой причине стеснялся такого рода похвал, как ни хотелось по временам именно такой похвалы.

Он покраснел, отмахнулся рукой, защищаясь, уставившись в землю:

– Что вы, что вы! Во мне мудрости нет ни на грош! Я вот мало знаю Россию, большей частью понаслышке, по книгам! Живу всё в столице. В провинции бывал только так, мимоездом, да и мимоездом-то слишком давно. Наблюдать жизнь народа мне не пришлось, а ведь это же… это же самое главное… вы же не станете отрицать!

Адмирал возразил, улыбаясь, оглядывая его иронически, видимо, понимая его:

– Да вы полмира объехали!

Он отбивался, но сбивчиво, проходя поспешно вперед, радуясь, что тропа, как нарочно, сделалась уже:

– Объехал, точно, объехал… Адмирал пыхтел у него за спиной:

– Это раз, а два скажу так: можно видеть и – видеть! Вот вы – пишете как будто шутки да пустяки, над японцами посмеиваетесь так простодушно, бывают, мол, чудаки, а вы там злую сатиру написали на нас, на Россию, ужасной правды сатиру, да-а-а-с! Это мы отстали на век, может быть, на века! Это у нас всё развалилось под шитым белыми нитками благоденствием! Это у нас под бумагами и бумажками зги не видать! На бумажках-то всё распрекрасно, а пальцем ткни – так и нет ничего, кругом одна гниль! Вот и спасибо вам от души!

Тропа расширилась, повернула налево, и он, не зная, куда спрятать лицо, замешкался, точно споткнулся, и пропустил адмирала вперед.

Как ни силился он удержать лицо равнодушным, губы нескладно кривились, мелко дрожа. Ничего подобного он о себе не слыхал, никогда и не думал, что такую важную правду могут сказать, тем более не думал о том, что его правда кому-то нужна, что его книги не одно приятное развлечение после утомительных служебных трудов, но и важная вещь, может быть, другое исполнение долга, которого он отчего-то не признавал за собой.

И он почувствовал себя вдруг усталым, потерявшим дорогу, давно заблудившимся путником, завидевшим наконец жилые огни впереди.

Если б она… тогда-то… то есть в те дни… додумалась тоже… он бы горы свернул… наработал бы кучу романов… ежели не приятная праздность, а именно долг… вот перед этим… адмиралом русского флота… перед другими… перед Россией, если осмелюсь сказать… все бы те написал, что сидят в голове… и, возможно, много других…

Если бы только она…

Адмирал обернулся, не слыша его шагов за собой, и встал на пути, с напряженным потным лицом, с какими-то новыми, как будто о чем-то молящими серыми глазками:

– Вот вы и скажите, что нам делать теперь, что делать нам всем? Научите!

Тут он заметил, что очень устал, и поспешил нагнать адмирала, делая вид, что подъем для него слишком крут и что имелась необходимость передохнуть.

Подобными просьбами его не обременяли даже друзья. Его друзья знали, как насмешливо умел он смотреть, какие острые шутки отпустить на такого рода запрос. Иван Сергеевич что-то там говорил об общественном бедствии. Те слова он помнил всегда. То выражение льстило ему. Да разве в смысле учителя жизни? Да и Тургенев известный шутник.

Его так и тянуло с притворной серьезностью возразить, что самое разумное, например, продвигаться по службе, наживать капитал, однако, подступая всё ближе, глядя на простодушное, честное, расстроенное лицо адмирала, он без притворства становился серьезным и не решался дурачиться перед ним.

В душе с непривычки перемешалось, перепуталось всё: он заносился в гордыне и ликовал, что к нему, да, вот к нему, к автору одного-то всего, да глубокого, должно быть, романа и полушутливых записок об одном путешествии по разного рода морям, обращаются с самым насущным запросом из всех, какие в жизни своей задает человек, если вовсе не погряз в эгоизме стяжания капиталов, чинов и наград, и он верить боялся, что запрос этот задан ему не шутя, с какой стати ему, разве он Бог, и чувствовал себя позорно бессильным ответить на этот запрос, потому что считал, что удовлетворительно отвечать на такого рода запросы нельзя, что каждый должен сам ответить себе на такого рода запрос, а лгать он не умел, и жаль было оставить без всякой помощи обкуренного порохом воина, который выглянул наконец из своей замкнутой сферы, поглядел пошире вокруг, на наш неказистый, ухабистый путь, и слегка ошалел, угадав, что путь наш противоречив и запутан и что под рукой ещё многого нет, чтобы верно пойти.

Приблизившись наконец, остановясь в двух шагах и глядя адмиралу в глаза, он руками развел, признаваясь от чистого сердца:

– Что же я могу вам сказать?.. Я и сам-то жить не умею…

Топчась на месте, отдуваясь, обтирая покрытое потом лицо, адмирал упрямо твердил, отводя взгляд, должно быть, немного стыдясь:

– Да, научите! Вижу: всё скверно, всё дрянь, власти нет, флота нет, армии нет, верхи воруют, низы в нищете, однако не понимаю, что должен я делать, именно я, вице-адмирал российского флота, чтобы дряни стало поменьше на русской земле, ну, и прочего тоже… И вот ещё… разве же от меня, вы понимаете, разве точно, что от меня судьба России тоже зависит?

Опираясь на трость, распахивая сюртук на груди, он ответил, чувствуя облегчение, что хоть на этот последний запрос может ответить именно то, что продумал, в чем уверен давно:

– Судьба России ни от кого не зависит, ни от меня, ни от вас. Всякий человек слишком мал перед ней.

Адмирал обиженно бормотал, скручивая жгутом влажный от пота платок:

– Что ж мне теперь, руки сложить да и ждать, не отберут ли Кронштадт, не отрежут ли Петропавловск, не отдадут ли тому Сахалин, тому острова? И на всё из бумажки глядеть, как я прежде глядел? Так ведь я не могу!

Ощущая, как трость уменьшается, своим концом погружаясь в песок, медленно склоняясь ан правую руку, он колебался и неопределенно тянул:

– Зачем же из бумажки глядеть…

Ему была несвойственна откровенность, к тому же, стеснительный, робкий с чужими, он никак в мыслях своих, в своих ощущениях не мог разобрать, как хотел и как должен ответить на этот запрос, он лишь понимал, что этому пожилому, пожившему, повидавшему, довольно всего испытавшему человеку нужна четкая формула жизни, жить по которой нельзя, пробовали уже, да толку не вышло, кроме греха, потому что, по его убеждению, эти формулы придумывают одни дураки или слишком прямолинейные, односторонние, непросвещенные люди, не способные своей слабой, неразвитой мыслью всю жизнь обхватить, нет, этому человеку необходимо сердечное слово, чтобы оно помогло пережить минуту растерянности, разброда души.

Искренний, добрый моряк вдруг напомнил другого, к которому бегал во флигель, которого, может быть, спас, просто тем, что жил рядом с ним и нуждался в его наставлениях.

И сердечные слова поднимались в душе его сами, он готов был высказать их, но был так застенчив, так робок в такого рода делах, что почувствовал сухость во рту и неожиданно стал говорить о другом:

– Мой отец умер, когда я не достиг семи лет. Я почти не помню его. Меня воспитывал крестный, старый моряк. Он часто вспоминал Ушакова…

Он сам испугался этого вздора, но видел, что глаза адмирала светлеют от них, словно бы адмирал узнавал о чем-то приятном и близком, так что с лица сходило недоумение, лицо делалось задумчивей, проще, и платок, свитый в жгут, уже завязывался третьим узлом.

Он же, завидя эти узлы, смешался и смолк, всё ещё не решаясь быть откровенным, понимая однако, что и увиливать от прямого ответа больше нельзя.

Адмирал молчал и глядел выжидающе, готовясь завязать платок четвертым узлом.

Выдернув трость из песка, двумя руками перехватив её поперек, он отступил перед этим молчанием, заторопился, стал говорить неуверенно, но задушевно, догадываясь, впадая в смятение, что адмирал ждал от него не того:

– У вас, Андрей Иванович, есть ваше дело, эскадра, несколько кораблей, офицеры, матросы, тысячи две или три, вот свое дело и делайте, как совесть подскажет, по возможности честно, и хороший закон в плохих руках только зол и жесток, и плохой закон в хороших руках может стать справедливым и добрым. Это зависит от нас, и если бы каждый из нас свое дело делал не из корысти, а для общего блага, не себе бы служил, а свой долг исполнял, с желанием пользы и блага России, Россия давно бы стала иной, какой и бывала при великих правителях, а нынче каждый служит только себе да себе, а обидят, чином-орденом обойдут, капитала лишат, так вдруг возмечтает как-нибудь одним разом покончить со злом, Россию спасти, преобразовать человечество и, за невозможностью такого рода чудес, не делает уж совсем ничего, а так, всё больше грозится: я, мол, за правду жизнь положу, однако же не кладет, точно кто-то мешает ему, и не делает ничего для исполнения долга, а всё по-прежнему норовит под себя, для себя.

Быстрая тень пронеслась по лицу адмирала, и он вдруг спохватился: ведь его рассуждение адмирал мог принять на себя! Для чего он обидел хорошего человека?

Он взволновался, сделал шаг, несмело тронул плечо адмирала, тут же руку отдернул и заспешил:

– Простите, Андрей Иванович, но я говорю не об вас, я о нас вообще, о человеке, о человечестве, о русском человеке в особенности. Русский человек неповоротлив, недогадлив, ленив, в особенности честный, благородный – этот прежде всего, а деловиты иные, то есть, хочу я сказать, у добрых воли, твердости нет на добро, а не то что бы я…

Адмирал согласно кивнул, прерывая его, стискивая узел платка в кулаке:

– Народ героический, чудо-богатырь, Александр-то Васильевич прав, равных ему нет на войне, я это видел, а в мирное время на баке пластом пролежит хоть сутки, хоть двое, не прикажи, так без приказа и пальцем не шевельнет.

Он считал верным то, что сказал, это было его убеждение, однако слова представлялись сухими, слова портили всё, не могли такие слова за живое задеть, надо было как-то иначе выразить свою мысль, тут иная форма и тон, да он так давно приучился таить про себя задушевное слово и мысль и теперь не узнавал их без наряда шутливости, точно взялся не за свое, точно выступил из него другой человек, незнакомый, чужой.

И он отвел глаза в сторону, вновь опираясь на трость:

– Как-то иначе надо об этих вещах… слова всё не те…

Адмирал кивнул головой и затолкал в карман узел платка:

– Это верно, слов-то и я не найду, вот беда…

И они пошли рядом, забираясь всё выше.

Сизая туча уже занимала полнеба. Становилось прохладней и легче дышать.

Адмирал озадаченно бормотал, раскачиваясь заметней, словно под ним была палуба, а не склон поросшей лесом горы:

– Свое дело… вот оно что…

Уже перейдя на свой обычный размеренный шаг, Иван Александрович подтвердил, подумав мимолетно о том, что адмирал понимает как-то иначе или вовсе не понимает его:

– Да, Андрей Иванович, у каждого из нас дело свое.

Опустив голову, заложив руки назад, адмирал недоверчиво размышлял:

– Да я и делал его, как умел…

Как-то совестно стало обрывать разговор, но он видел, что между ними были только слова, которые они толкуют по-разному, и попробовал смягчить сухость слов сердечностью тона:

– А вы поищите в себе чувство гуманности, справедливости, любви к ближнему, если хотите. Я не говорю, что этих чувств у вас нет, сохрани Бог, эти чувства у каждого есть, не рождается человека без светлых начал. Я говорю только: развивайте эти начала, ну, улучшайте, что ли, себя, добивайтесь равновесия светлых начал с вашим делом, не кривите, не поступайтесь душой, и в вашем деле откроются бездны для постепенного, но верного улучшения жизни.

Адмирал сосредоточенно глядел себе под ноги, поджавшись всем телом вперед:

– Может быть…

Он дружески подхватил:

– Разумеется.

Однако что-то по-прежнему оставалось не так, как хотелось, точно косноязычно и тупо, ион страдал за свое неумение выразить такую простую и ясную мысль, чувствуя себя виноватым, в растерянности ища и не находя иного, вдохновенного слова.

На счастье ему, тема улучшения жизни заглохла сама по себе. Они прогуляли до самого вечера, увлеченные неторопливой беседой, уже не касавшейся до серьезных предметов, неприметно перешедшей на море, ветры, штили и паруса.

Он воротился усталый, недовольный собой, однако спокойный и собранный, тотчас лег, не думая ни о чем, решительно ничего не видел во сне, а утром вскочил как на праздник. Во время бодрой и бойкой гимнастики за ночь окрепшие мышцы так и играли под кожей, тело казалось упругим и сильным, ноги сгибались и разгибались, точно пружины, слабо поскрипывая в коленях.

Выбрился он до какого-то невозможного блеска, умылся, повязал новый галстук и полюбовался собой:

«Жених! Право, жених!»

Источник, променад, он едва доходил до заветного часа, когда разрешалась булочка с чашечкой кофе, поминутно выхватывая из кармана часы, не веря медлительным стрелкам и для верности проверяя время по солнцу, однако в то утро солнце едва тащило по небу ленивые ноги.

Кофе подали слишком горячим. Он украдкой подувал на него, чтобы остудить и выпить скорей, как делали в каменном доме. Пахучая белая булочка с коричневой, замечательно подрумяненной корочкой так и осталась лежать на тарелке. Полы сюртука разлетались от быстрого шага. Он прыгал через ступеньку. Он ящик стола отомкнул нетерпеливой рукой и выхватил рукопись, счастливый, что без него её никто не украл. Рукопись зацепилась за что-то, выскользнула из рук, распалась и разлетелась белыми птицами. Он бросился подбирать, хватал, досадливо морщась, листы, но не стал укладывать в должном порядке, страшась, что и без того опоздал, растеряв то, что кипело в душе, Бог с ними, скорей!

Два листа он оставил перед собой. Листы были большие, серой бумаги, густо покрытые с обеих сторон муравьиным бисером букв.

Это была глава о воспитании Штольца. Очень давно написал он эту главу, ещё до отхода «Паллады», погибая в канцелярии департамента внешней торговли над составлением ведомостей и наградных, по вечерам царапая кое-как, лишь бы писать, продвигаться вперед, лишь бы не задохнуться совсем в пыли и трухе «самых нужных» казенных бумаг, принуждая себя, без вдохновенья, без жара в душе.

В главе почти не было действия, и он в ужас пришел, перечитав её одним духом, находя в каждом слове, в каждой строке, что в последние годы хуже этого вздора он не читал ничего, даже «Журнал министерства внутренних дел», казалось, составлялся живее.

Надо было всю главу переписывать наново, однако ему не терпелось, и он, закусив губы, решил, что главу перепишет потом, когда содержание Штольца уяснится полней, а теперь он не мог, не имел терпенья копошиться над этой мазней, ему было необходимо мчаться вперед, туда, где предчувствовал долгожданное слово.

Он лишь переправил короткое, грубое, нахальное «Карл», обнажавшее мысль чересчур откровенно, как он писать не хотел, нуждаясь в полунамеках, полутонах. Он предпочел назвать Штольца Андреем, как нечаянно сказалось где-то в пути, чтобы жесткая хватка дельца лишь угадывалась в ходе повествования.

Он схватил чистый лист и так и начал, как пелось вчера целый день:

– Здравствуй Илья! Как я рад тебя видеть!

Его заспанный, всё ещё не одетый бездельник плакался другу детства на тяготы жизни, которая везде достает, не изведав никаких настоящих, непридуманных бед, над ним беззлобно подтрунивал благополучный, здоровьем, энергией так и пышущий Штольц. Разные чулки, паутина и пыль, сорочка, надетая на левую сторону, легкий, игристый, живой диалог. Всё это было ясно давно, всё это вызревало и вызрело за десять лет и с неукротимой, радостной силой вырвалось наконец на простор, как открытый фонтан, и он едва поспевал бросать на бумагу лавиной валившие мысли, простые и свежие, очевидные, как та бумага, по которой летело перо.

Пронеслось полчаса. Смеющийся Штольц стащил ворчащего ленивца с дивана. Друзья отправились делать визиты.

Он так и мчал. В душе его билась полнота и ясность и стремительность жизни. В одно мгновение он отбирал и оценивал варианты, отбрасывал то, что негодно, что чем-то неведомым царапало вкус, тут же принимал то, что удачно, что чем-то, тоже неведомым, привлекало его, угадывая то и другое обостренным чутьем, отдавая полный отчет в каждом своем ощущении, как только оно возникало, успевая при этом сообразить, какие причины вызвали их, даже не думая, но твердо зная, понимая и находя, что то не оно, а вот это оно.

Он был переполнен поразительной бодростью и не сомневался, что может решительно всё, даже внезапно ответить на самый трудный запрос адмирала, круглая голова которого на мгновенье всплыла перед ним. Он ощущал, что в эти минуты делает то, что на его месте не смог бы никто. Он был беззаботен и весел. Лишь иногда легкой призрачной тенью вдруг смущала неопределенность того, что предстояло создать впереди, где предвиделось близкое появление женщины, образ которой был уже в нем, в этом он не сомневался нисколько, однако же образ по-прежнему оставался незримым, несмотря на все прошедшие встречи и размышленья, невидимым. Господи, Господи, помоги!

Он ещё одним духом описал комическое одевание неповоротливого Ильи, а уже набегали, не мысли, но ощущения, всё определенней, настойчивей, всё радостней и отчего-то ужасней, что женщина должна быть, что женщина будет сильной, ласковой, доброй, естественно доброй, с явственно выступившим светлым началом, то есть доброй и добродетельной не по указке холодного разума, как в журналах начинают писать, а по влечению горячего сердца… иначе… Илье другую не полюбить… только такую… как же тут быть?..

Он поставил точку, повторил, как проснулся:

– Полюбить… полюбить…

Однако она оставалась неразгаданной, темной. Он ещё раз протянул это слово, как будто надеясь на то, что оно-то и выдаст ему, что за тайна туманится в ней:

– По-лю-би-и-ить…

Он засунул руку под мышку, ладонью другой крепко стиснул лицо и застыл, а глаза расширились, посинели, во взгляде будто боролись безумие, страх и восторг.

«Чтобы полюбить, надобны средства души. Для такого-то чувства маловато быть мягким, незлобивым, добрым… Надобно ещё чистым быть… добродетельным не по приказу рассудка, а из наших светлых начал… Разве возможно любить, исходя похотью, валяясь в грязи?..»

Тут он заметил, что разгадывал не её, а его, и был поражен, что Илья, это после десяти лет опытов, размышлений, попыток писать, после десяти лет вживания, вглядыванья в него, всё ещё, и в чем-то важнейшем, может быть, главном, не совсем понятен ему.

Жестко стало на сердце после такого открытия. Губы сами собой сложились в язвительную усмешку. Он выругал себя неприлично и грубо.

Насмешка и грубость, может быть, ему помогли. Через минуту молчания и вглядыванья в себя он вдруг ощутил, что Илья был готов родиться в нем заново.

Лицо вспыхнул, обожгло, разгорелось румянцем, сини прибавилось в озаренных глазах.

Такой прыти он не ждал от себя. Заново? После стольких-то лет? Однако и прыть уже не дивила его. Ежели поворотилось, так что ж, он соглашался родить Илью вновь.

И размышлял, размышлял, торопя, каким же должен родиться этот лежебока, бездельник, чтобы оказаться в силах любить:

«Просто лень? Обыкновенная лень? Ошибка природы? Игра обстоятельств? Случайная возможность прожить без трудов, без пота лица?.. Однако… однако… Такого рода возможность прожить без трудов, без пота лица имеется у Тургенева, есть у Толстого, мало ли ещё у кого, так и что?..

У него мучительно сжалось лицо, вдруг избороздившись морщинами, как бывает в трещинах сухая земля. Он чувствовал, что ступил где-то рядом, но именно рядом, а главное, самое главное ещё не открылось, то брезжило слабо, то пряталось вновь, не давая ни уму, ни руке и перу.

Он вдумывался, он вглядывался в ту чужую, скрытую жизнь, в которой должна была засветиться наша общая жизнь, вдумывался и вглядывался напряженно, со злостью, сузив глаза, похолодевшие, серые, он ловил то главное свойство ума и души, а оно ускользало, вертясь и дразня, и он повторял, заклиная:

«Тургенев, Толстой… Тургенев, Толстой… тоже могли… диванов промышленность выпускает довольно… мало своих, из Европы везем…»

Он лукавил, зная, что помешало Тургеневу и Толстому лечь на диван, закиснуть, превратиться в ничто, но, к сожалению, не имел права, не мог дать именно этой спасительной страсти Илье, эта страсть была слишком редкой, слишком особенной, данной Богом или природой слишком немногим. Его герой в этом смысле должен быть зауряден, обычен, весь соткан из буден, подобно нам всем, и потому погибать должен именно так, как многие погибают, если не все, из чего следовало по холодным законам анализа, что и причина запустения и этой мягкой, этой доброй души должна быть будничной, общей для всех.

И он в бессилии повторял:

– Тургенев, Толстой… они бы тоже могли…

Он скособочился, сунул руки между колен, точно замерз и пытался согреться, чувствуя, как возбужденная кровь лихорадочно колотит в висках, однако и это не помогало вглядеться, вдуматься, вжиться, так что он, доходя до отчаянья, стискивал зубы, кривил рот, бакенбарды топорщились, прыгали, безобразно изменилось лицо, казалось, он что-то ухватывал, отрывочно размышлял:

«Чем-то общим жив человек… и Тургенев, Толстой… все остальные… все мы…»

Эта мысль кК будто зацеплялась за что-то и медленно, трудно тащила другую:

«Цели же… нет… Высокой цели… Возвышенной, благородной… Истинной цели… во имя которой…»

Он как-то невольно спросил, точно оправдаться хотел и тем самым Илью оправдать:

«Где же нам цель отыскать… в болоте-то нашем какая же цель?..»

Ответа не было. Он горестно ахнул:

– Илья, Илья…

И выпрямился, расширив глаза, вдруг осознав:

«Да он же философ… этот Илья… лежебок!..»

Он изумился, заколебался, в самой природе этого свойства быть не могло, ротозей и лентяй, однако же было, неумолимая логика размышлений твердила свое:

«Философ, мудрец… разочарованный… именно идею жизни потерявший в нашем болоте… И выдвинет аргумент, с которым не сладить Андрею… Спросит, спросит… Вот именно: ради чего наживать?.. Так вот оно что!..»

Такая логика никак не укладывалась у него в голове. На прежнего Илью только что рожденный Илья что-то уж слишком был не похож. Мысль о философе, мудреце представлялась абсурдом. Илья беззащитен, беспомощен, то же дитя. И уже сомневаться было нельзя. И путалось что-то. Мудрость не беззащитна, но русский мудрец…

Новорожденного уже приняло сердце. К тому же ленивый, опустошенный Илья не имел столько сил, чтобы пламенно, страстно любить, как ему предстояло любить, чтобы сдвинуться с места, дружба Андрея, как прежде казалось, теперь оказалось не то, поскольку дружба Андрея никуда не ведет, одна лишь любовь, а полюбит и двинет сюжет, иного выхода не нашлось. А тут ещё новость: он осознал, что о прежнем Илье неинтересно, скучно, не хотелось писать.

Да и новый был как будто лучше знаком. В нового легче вдуматься, вжиться. Он нашел его. Он может, он хочет писать.

Но нашел ли, нашел?..

Наконец он осмелился продолжать, нетерпеливо дрожа, однако работа не клеилась, может быть, оттого, что сердце приняло, а сознание всё ещё плохо мирилось с новорожденным Ильей, не находило подходящего слова, чтобы его рисовать.

Он твердил, повторял, только что не кричал на себя, что новый Илья должен быть мудрым, что и в первой части, если припомнить, там и сям намеки рассыпаны, что Илья не так прост, как теперь с абсолютной ясностью открылось ему, а всё равно слишком резким, внезапным был переход, так что нового с прежним не удавалось связать, и ещё, и ещё… может быть… по праву давности… прежний Илья укоренился в душе…

Тогда, озлившись наконец на себя, не сдержав нетерпения, он вывел просто, ни с того ни с сего:

«Однажды, возвратясь откуда-то поздно, он особенно восстал против этой суеты…»

Вышла неожиданная, пустоватая, однако довольно ловкая фраза. Он ощутил облегчение, точно она развязала, раскрепостила его.

Уже не обыкновенный лентяй по натуре, по стечению обстоятельств, несколько личных, а бездельник по принципу, постепенно отвыкший…

Э, да потом об этом, потом!

Так и пошло, как прорвалось, знакомое, близкое, стремительно и свободно пошло. Илья ворчал, облекаясь в старый халат:

– Целые дни, не снимая сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь!..

Андрей весело спрашивал, недослушав его воркотню:

– Какая же тебе нравится?..

И завязался сам собой спор, который был нужен ему:

– Не такая, как здесь.

– Что ж здесь именно так не понравилось?

– Всё; вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядыванье с ног до головы; послушаешь, о чем говорят, так голова закружится, одуреешь. Кажется, люди на взгляд такие умные, с таким достоинством на лице, только и слышишь: «Этому дали то, тот получил аренду». «Помилуйте, за что?» – кричит кто-нибудь. «Этот проигрался вчера в клубе; тот берет триста тысяч!» Скука, скука, скука!.. Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, где разменялся на всякую мелочь?..

Иван Александрович несколько сбоку, подобно задумчивой птице, полюбовался написанным и снисходительно ухмыльнулся, довольный собой:

«Что скажете, господин цензор, статский советник, кавалер орденов? Где же тут человек?..»

Он убедился давно-предавно, что во всем почти обществе, какой бы ни разглядывать кружок или круг, всё равно, сновали ловцы орденов и аренд, выгодной должности и богатой невесты, богатого жениха, проныры и сплетники, дельцы и несчастные жертвы мелких страстей, которых, поголовно, то есть чуть ли не всех, изломало соперничество, как геморрой или злой ревматизм, жажда денег иссушила одних, других та же ненасытимая жажда обратила в презренных скотов.

Что деловитый Андрей мог бы ответить наблюдательному Илье? Андрей, сам хлопотавший об арендах и тысячах?

Много ли склонность к сплетням или жажда иметь и владеть, лучше прямого безделья? Не порядочнее ли прямое безделье этих вечно пошлых, вечно ничтожных забот и хлопот?

Неопределенным, неясным предвиделся ему ответ не занятого такого рода запросами немца. Может быть, так:

– Что-нибудь да должно же занимать свет и общество, – у всякого свои интересы. На то жизнь…

Сообразил ещё раз, записал и прищурился.

Слишком замшелые, слишком всем известные оправдания пошлой жажды иметь, любой ценой, но иметь, хоть подлостью, хоть предательством, хоть воровством… Чем-то в этом же роде и он сам пробовал заглушить апатию, скуку, тоску, кукуя сперва в канцелярии, нынче в цензуре… Должно занимать что-нибудь?.. Не что-нибудь, нет! Обществу надлежит заниматься честным, разумным, высоким, общим благом по меньшей мере так, как своим. Не освещенная высшими интересами, всякая деятельность дрянь, суета, если не превращение человека в скота… то есть вследствие забвения светлых начал… Во что же ещё, когда светлые начала забыты?..

Он колебался.

Не дать ли так внезапно разговорившемуся Илье и ещё своих мыслей о жизни, кое-сколько от убеждений своих?..

Однако… однако… В таком случае Илья рисуется симпатичней и глубже, чем деловитый, холодный Андрей… прозвучит оправданием… в каких-то местах придется погуще накладывать тени… нехорошо, встанет искусство страдать… С другой стороны, любить поэтично и нежно способен лишь этот Илья, который явственно видит ложь и пошлость и скуку современной цивилизации, подобно Гамлету, который всюду слышит слова…

Он согласился: да, такой человек может любить. И всё же опасность была велика. Представлялось необходимым возвысить, указать на светлые начала в душе, высказать то, что он думал о суетном веке, но не засахарить, не оправдать, не возвести в идеал…

Он медлил.

Наконец его размышления самовольно нарушил Илья:

– Свет, общество! Ты, верно, нарочно, Андрей, посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту быть там. Жизнь! Хороша жизнь! Чего там искать? Интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят – за картами. Нечего сказать – славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движенья ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь, сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?..

Слыша свои же мысли, свои же слова, произнесенные чужими устами, он увлекался вместе с Ильей, и так же горько, неприютно становилось ему, и возражения немца представлялись пустыми, всего только звуки, видимость мысли, ума, и добродетельный не по приказу рассудка Илья вырастал у него на глазах:

– А наша лучшая молодежь, что она делает? Разве не спит, ходя, разъезжая по Невскому, танцуя? Ежедневная пустая перетасовка дней! А посмотри, с какой гордостью и неведомым достоинством, отталкивающим взглядом смотрят, кто не так одет, как они, не носит их имени и звания. И воображают, несчастные, что ещё они выше толпы: «Мы-де служим, где кроме нас никто не служит; мы в первом ряду кресел, мы на бале у князя Н., куда только нас пускают»… А сойдутся между собой, перепьются и подерутся, точно дикие! Разве это живые, неспящие люди? Да не одна молодежь! Посмотри на взрослых. Собираются, кормят друг друга, ни радушия, ни доброты, ни взаимного влечения! Собираются на обед, на вечер, как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу один другому. Третьего дня за обедом я не знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда начали терзание репутаций отсутствующих: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» – настоящая травля! Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «Вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»… Зачем же они сходятся, если они таковы? Зачем так крепко жмут друг другу руки? Ни искреннего смеха, ни проблеска симпатии! Стараются залучить громкий чин, имя. «У меня был такой-то, а я был у такого-то», – хвастают потом… Что ж это за жизнь? Я не хочу её. Чему я там научусь, что извлеку?..

И тут обнаруживалось, как ни верти, что Андрей сам принадлежит этому обществу, что это общество не мерзко Андрею, как оно мерзко Илье, оттого возражает Андрей хоть и насмешливо, но без огня:

– Знаешь что, Илья? Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так всё писали. А впрочем, и то хорошо: по крайней мере рассуждаешь, не спишь. Ну, что ещё? Продолжай.

– Что продолжать-то?

Он перо положил и пальцы уставшие разогнул.

Пожалуй, он мог быть доволен теперь. Новорожденный Илья выступил умным, с чистым голосом светлых начал, не заглохших и на привольном диване, да и сам привольный диван поворачивался какой-то иной стороной… В самом деле, отчего Илья залег на диван?.. Разве не оттого, что не захотел жить пустой жизнью карьеры и алчности, жизнью мелких, пошлых страстей, ежедневной перетасовкой пустых серых дней, богатея зачем-то, обрастая для чего-то чинами?..

Впрочем, и на диване пустые серые дни, хоть без богатства, хоть без чинов…

Спасения нет!

Да это куда как понятно, об этом потом, нынче главнейшее в том, что этот Илья способен к чистой, к поэтической страсти… Дело за женщиной… дело за ней… Однако… какой же будет она… какой должна быть?..

Он обхватил невесомое тело руками и уткнул подбородок в плечо, испытывая счастливое опьянение оттого, что перед ним наконец открывался роман.

Целый роман, а не десяток чуть не случайно набросанных глав, которым не виделось продолжения, не то что конца…

Остальное придет…

Это он твердо знал.

Когда-то давно он захотел посмеяться над обыкновенным ленивцем, и вот перед ним обнажилась духовная драма. Сокровища чистой души, слышавшей голос светлых начал, погубленные отсутствием цели… или возможности… применения к жизни… этих светлых начал, которые в цивилизованном обществе давно позабыты, никому не нужны… Ведь несчастье не в том, что Илья лежит да лежит. Разве многое изменила бы служба? В канцелярии Илья бы сидел да сидел, за канцелярским столом точно так же не нашлось бы применения, не нашлось бы исхода светлых начал… Илья и лежит потому, что лучше других, честнее с собой, потому, что понимает бессмысленность, гадость вседневной возни с арендами, с чинами, с обедами, сплетнями, картами и находит в себе довольно мужества отказаться от суеты… благо подвернулась возможность лежать без чинов и аренд…

Он было усмехнулся язвительно, однако ирония тотчас пропала, точно в землю ушла. Перед мысленным взором его рисовалась трагедия века, может быть многих веков, чуть ли не всего человечества во все времена. Он почувствовал с содроганием, что в трагедию века, веков, человечества втиснут и он, что он тоже изломан, поставлен на место, которое тесно и скучно ему.

Он нервно двинулся, торопливо подумал:

«Однако женщина, женщина даст ему цель! Полюбить – значит… Что значит?.. Возможно, оправдать и простить…»

Луиза громко крикнула в склоненную спину:

– Письмо!

Он обернулся, продолжая допытываться, точно ли смысл любви в том, чтобы оправдать и простить, и какое же превращение ожидало его, он даже рот приоткрыл.

У Луизы оказались зачесаны волосы, подняты кверху и свернуты в узел, отчего лицо её сделалось шире, но что-то изящное, тонкое появилось в этом деревенском круглом лице. Голубенькое платье придавало некоторую стройность её тяжелой фигуре. Зеленая косынка прикрывала её длинную шею, внезапно открыв, что Луиза не то что молода, а даже юна.

– Это мадам, это непременно мадам!

Письмо оказалось от Льховского, однако Луиза настойчиво заглядывала через плечо то с одной, то с другой стороны:

– Мадам любит мосье, очень любит?

Он отбросил письмо не читая, сказал, лишь бы отвязаться скорей:

– Не знаю.

Луиза всплеснула руками, расширив глаза:

– Но ведь это же просто узнать!

Он с удивлением взглянул на неё:

– Не думал об этом. А как?

Она живо спросила, глядя на него с сознанием своего превосходства:

– Мадам бранит вас, мосье?

Эта мысль поразила его. Он без улыбки кивнул:

– Да, разумеется, как не бранить. Сперва ей очень не нравилось, что не делаю ничего, потом стало не нравится то, что я слишком занят делами.

Луиза захлопала в ладоши и засмеялась:

– Вот видите! Любит ужасно!

Он возразил:

– Пусть бы любила таким, каков есть.

Она посмотрела мечтательно и протянула:

– Это было бы замечательно, только этого никогда не бывает, ни с кем.

Какая неожиданная, какая странная мысль! Над этой мыслью следовало бы хорошенько подумать. Он только сказал:

– Спасибо, Луиза. Вам можно идти.

Она убежала вприпрыжку, громко топая новыми башмаками, у которых оказались квадратные, должно быть, железные каблуки.

Он должен был запереться, чтобы впредь никто не мешал, но из деликатности не решался на столь обыкновенный поступок. Сморщившись, почесав кончик носа, он согласился, что лучше оставить, как есть, чем заводить досужие толки и сплетни, и перечитал последнее, что написал.

Что ж, пожалуй, теперь можно безбоязненно отправляться к Ильинским… где она ждет, где музыка прозвучит… именно та… он уже слышал её: о, богиня… тонкие пальцы словно бы снова тронули клавиши… слабые аккорды словно бы снова сказали:

«Ты сильный, вот ты и вспомнил об этом, а я давно говорила тебе, и путь твой ещё не окончен, теперь ты узнал…»

Вновь стиснулись зубы, разгорелись глаза. Вся картина раскрылась, но писать он больше не мог. Что-то сбилось, что-то расстроилось в нем. Потерялся какой-то внутренний ритм.

Он походил, надеясь размяться и продолжать, попробовал небольшую сигарку, в раздумье посидел у окна, ожидая, что вот выскочит ритм, и пойдет, и пойдет.

Под окном болтали няньки в белых чепцах, ребятишки в пестрых платьицах, в коротких штанишках сосредоточенно рылись в чистом мелком желтом песке.

Он отошел от окна, всё без ритма, погладил голое темя, весело фыркнул:

– Сто гульденов!..

Нехотя спрятал рукопись в стол, старательно подергал, хорош ли замок, бормоча:

– Избави Бог!.. Шутить такими вещами нельзя!..

И взглянул на часы.

До обеда оставалось около часа.

Луиза отняла этот час дурацкой своей болтовней, но он качал головой и смеялся:

– А косынка-то, а косынка!..

Он забавлялся, прощая ей так глупо украденный час, уже твердо уверенный в том, что впереди ещё много часов, так что без этого одного он как-нибудь обойдется, и было приятно ощутить себя таким щедрым и бодрым, то есть таким, каким был всегда, только не выходило случая таким себя ощутить.

Он припомнил, что дня через три сбирался уехать в Париж. От этого стало ещё веселей. Он уже любил Мариенбад какой-то особенной, кажется, благодарной любовью.

Старик Гете оказался, как всегда, прав.

Все-таки до обеда оставался ещё целый час. Он прикинул, куда бы пойти. На месте ему не сиделось. Обнаружил, что всюду готов был пойти, но в отдельности Гн хотелось идти никуда. Лучше всего было бы пошататься без цели. Вот и прекрасно, и он побрел наугад.

Светило большое летнее солнце, беззаботно шелестела потемневшая густая листва, под каблуками приятно поскрипывал чистый песок, точно кто-то нарочно по песчинке его перебрал, как хозяйки перебирают крупу, и в душе была беззаботность, как в этом солнце, в этой листве и в этом песке. Он больше не думал о печени, о расстроенных нервах, о тяжком бремени сорока пяти лет. У него словно не оставалось ни печени, ни нервов, ни лет.

Он посерьезнел, лишь сделав порядочный круг. Только тогда припомнилось вновь, что все-таки болен, что печень ноет, а нервы трещат, однако мысль о болезни не вызвала беспокойства, тем более тоски и хандры. Он верил, что уж теперь его не остановит никакая болезнь. К тому же явилось желание, какого не являлось давно: захотелось стать абсолютно здоровым, причем захотелось тревожно и страстно. Он спросил себя: что за бред? Ответ пришел сам собой и был очень прост: он по опыту знал, что пойдут несчетные силы в роман, что необходимо как можно больше запасти этих сил. Он не пожалел бы и жизни, лишь бы закончить его, но роман, в сущности, ещё предстояло начать, и все-таки лучше остаться в живых. Он тут же сочинил афоризм, что прежде жил, чтобы сохранять расшатанное трудами здоровье, а нынче желал иметь здоровье воля, чтобы жить.

Он пожмурил глаза и улыбнулся с мальчишеским озорством:

«Экая хитрость!.. А всё для того, чтобы слушаться рыжего немца и с примерным послушанием брать его пресловутые ванны!.. Шельмец!..»

Он иронически повертел головой, выбросил вперед трость, опять как мальчишка, который вот-вот рубанет прутом-саблей чертополох, ещё раз обозвал себя шельмецом и даже пройдохой и отправился к процедурам совершенно довольный собой.

Ему приказали раздеться. Он выполнил приказание, точно своим голым видом кого-то смешил, аккуратно развесил одежду и с комическим видом прикрылся рукой.

Грязь оказалась черной, как деготь, густой, как глина русских дорог, а на вкус отвратительной, точно касторка, поскольку он не сдержал любопытства и лизнул-таки её языком.

Он постоял над ней, обреченно вздохнул и втиснул в неё свое белейшее чистое тело.

Черная жижа оказалась теплой и защипала кожу довольно приятно, похоже на то, что кто-то слегка его щекотал.

Он выбрал из-под себя какие-то палки, комки, устроился как можно комфортней и удовлетворенно затих.

Санитар в клеенчатом фартуке перевернул пирамидку часов, и песчинки бесшумно посыпались из одного сосуда в другой.

Он не думал о времени. Он потешался, подтрунивал над собой:

«Хорош, должно быть, очень хорош!.. Явиться бы перед Юнинькой в благодарность за предсказание в этаком виде, то-то было бы криков, причитаний и слез!..»

В тот же миг перед ним предстала вся картина визита, он видел даже отчетливые следы своих грязных ступней на чистейшем паркете гостиной и вообразил панический ужас гостей.

Он хохотнул.

Санитар поглядел на него с беспокойством.

Он тотчас изобразил невозмутимость египетской мумии.

Санитар отвернулся и придержал под руку розовотелого, совершенно круглого толстяка, который в точно такую же черную жижу никак не решался войти.

Он прыснул у них за спиной.

Чуть не силой уложив толстяка, санитар с сердитым лицом зашагал, направляясь к нему.

Он дремотно повел на него бессмысленным взглядом.

Санитар в сердцах поглядел на часы.

Он выпрыгнул из ванны что-то очень уж бодрым, как ему показалось, одним богатырским прыжком. Вид его был бесподобен. Он встал перед зеркалом и полюбовался собой. Спокойно глазеть на такое дикообразие было нельзя. Он принял грозную позу римского императора или трибуна, этого он не успел разобрать, с правой рукой на левом плече, с горделиво откинутой назад головой. На белом лице, не тронутом грязью, играла шельмовская улыбка. Всё прочее было черно, шероховато и скользко. Припомнилась юность, театр, репетиции Шаховского. Он выдвинул ногу вперед, выкинул руку и медленно раскатил, картавя, выкатывая расширенные глаза:

– В решеньях я неколебим, подобно Звезде Полярной: в постоянстве ей Нет равной среди звезд небесной тверди. Всё небо в искрах их неисчислимых; Пылают все они, и все сверкают. Но лишь одна из всех их неподвижна; Так и земля населена людьми, И все они плоть, кровь и разуменье; Но в их числе лишь одного я знаю, Который держится неколебимо, Незыблемо; и человек тот – я!..

Он с хохотом бултыхнулся в ванну с чистой водой.

Санитар, подскочивший к нему, смотрел на него ошалело.

Он фыркал, плескался в теплой воде, как ребенок.

Санитар на всякий случай держался от него в стороне.

Он поднялся розово-свежим. Хотелось безудержно петь. Он одевался, бессвязно бормоча себе под нос то одно, то другое. Ни одной песни он почему-то не знал наизусть и, не смущаясь, наполовину припоминал, наполовину придумывал сам, а местами просто мычал, дразня себя между мычаньями:

«Статский советник… сорок пять лет… стыдитесь, милостивый государь… ох, постыдитесь…»

Из процедурной он вышел походкой танцующей. Он мычал и мурлыкал дорогой. Он продолжал напевать в обеденной зале в перерывах между блюдами. Отправился напевая гулять. Издали узнал вразвалку шагавшего адмирала и широко махнул ему шляпой.

Адмирал отозвался своей, однако глядел отчего-то сердито.

Иван Александрович без обиды подумал:

«Откровенности вчерашней стыдится…»

Приблизился, широко улыбнулся, подал дружески руку:

– Слыхали, Андрей Иваныч, французский посол покинул Рим. С чего бы так? Ваше мнение как человека военного.

Адмирал так и вспыхнул, язвительно проклял паршивого наглеца, укравшего себе имя Наполеона, без причины наименовав себя Третьим, тогда как, по всей вероятности, папашей его был Дюрок, заодно и Наполеону Первому прохвоста сказал вкупе со всей корсиканской родней и совершенно переменился в манерах, в лице: то и дело крутил перед носом крепко стиснутый костистый кулак, гневно брызгал слюной, словно командуя, раскатывал сиплый от всех ветров голос, а потом стал доверчив и прост, как вчера.

Иван Александрович почти не слушал его и всё улыбался. Ему хорошо было неторопливо шагать тенистой аллеей, размышлять о своем, отвечать на внезапный вопрос первой попавшейся фразой и возвращаться к своим феерически клубившимся мыслям. Только они, разумеется, и были по-настоящему любопытны ему, только они вызывали улыбку, но он нарочно не отпускал от себя адмирала, который не позволял ему волноваться напрасно, не допускал и мысли побежать сию минуту к себе и приняться за прерванный труд. Он знал, что уже нынешний день этого делать было нельзя. Надобно, чтобы мысли его настоялись, как в бочонке вино, а он бы успокоился, отдохнул, сосредоточил себя, иначе растратил бы весь задор в один день, ночью не спал, а утром не смог поднять головы, был бы потерян весь завтрашний день, а он обязан был отдохнуть и на утро приготовить себя, и он шагал с адмиралом, слушал его рассказы о море и думал о женщине, с которой предстояло встретиться завтра.

С трепетом явился он к ней на свидание.

Она предстала совершенно иной, и он растерялся, он не поверил, не принял её. Ему так хотелось удержать тот хотя бы и неопределенный, смутный, но давний, сердцем слышимый образ. Та, иная, больше влекла, больше пленяла его. Та была дерзкой, властолюбивой и страстной. В той словно кипела и билась неукротимая женская мощь. Уж та бы встряхнула Илью!

Однако, взяв в руку перо, он скорей угадал, чем успел подумать словами, что такая, встряхнуть не успев, перепугает Илью, несмелого, робкого, мягкого, и тот не посмеет даже приблизиться к ней, к тому же с таким характером женщина священным долгом почтет перекроить любимого вкривь и вкось по своему капризному разумению, скорей раздавит, сломит, растопчет, чем возродит.

Он видел, что с ней придется расстаться, а душа, любившая именно ту сопротивлялась крутой, неожиданной перемене, а новый образ был к тому же туманен, ещё неопределенней, чем прежний, новый образ ещё надлежало найти, полюбить и создать. А тут иная настигала напасть: обдумывать, дожидаться не было сил, всё спешило, кипело, порывалось вперед, по телу пробегала дрожь нетерпения, и он обмакнул в чернила перо, спеша и волнуясь, начал писать, пока не о ней, но так верил своему вдохновению, что точно брал для начала разгон, чтобы в полную силу вдохновение заработало уже на ходу, он надеялся, что вдохновение выручит в нужный момент, а пока торопливо повествовал, как внезапно переменился Илья:

«Встает он в семь часов, читает, носит куда-то книги. На лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги или, по крайней мере, самоуверенности…»

Повествовать о такой перемене оказалось приятно, легко: он сам переменился в три дня, это краски загорелись у него на лице и в его глазах блеснула отвага. Правда, причины были не те, и сравнивать было нельзя, однако причины он менял на ходу, и собственный опыт, преобразившись, без промедления перевоплощался в опыт другого.

Однако ж она…

Её так и не было, тогда он подходил к ней всё ближе.

Тревожней, с каждой минутой тревожней становилось ему.

Вот шаги её захрустели по дорожке в саду. Вот начертал он имя её. Вот мелькнула она, как виденье. Вот подошла совсем близко. А он всё не видел решительно не видел её! Он только чувствовал, что она тоже прекрасна, как та, однако прекрасна по-своему.

Как?!

А никак. Он лишь слабо улавливал спокойную улыбку её, писал о ней, а всё ещё писал не её.

Нервы не выдерживали дикого напряжения. Он вскочил в исступленном смятении. Вместо сигары он попытался обрезать перо, и перо с сухим треском сломалось в дрожащей руке. Он с недоумением поглядел на кривые обломки, не понимая, в чем дело, наконец отшвырнул их прочь от себя и схватил, волнуясь, сигару, но сигара тотчас вывалилась из трясущихся рук. Он нагнулся, поднял её, закурил, захлебнулся жадным глотком, кашлем зашелся, вскрикнул сквозь колючие слезы:

– Черт побери!

Засмеялся отчаянно, злобно, сделал три больших быстрых шага, вернулся, замер на месте, как столб.

Такую женщину он нигде, никогда не встречал. Всё было просто, свободно, естественно в ней: и слова, и поступки, и внешность.

Глаза его сузились, крылья носа вздулись буграми, дрожало мелкой дрожью лицо.

Он ловил, он удерживал мелькнувшее что-то, а что-то от него ускользало, грозило растаять, теряя первую, тоже невнятную форму, как уже приключилось однажды, когда она явилась к нему, а он не сумел её удержать.

Он схватил другое перо, на всякий случай приготовленное, по счастью, чтобы ничто не задерживало труда.

Перо немилосердно скрипело и рвало бумагу, но уж он остановиться не мог и царапал этим пером кое-как:

«У ней никогда не прочтешь в глазах: «Теперь я подожму немного губу и задумаюсь – я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепиано и выставлю чуть-чуть кончик ноги»…»

Он продолжал водить по бумаге пером, однако последние слова написались почти машинально.

Наконец перед ним вдруг встала она.

Она пришла неизвестно откуда, но он отчетливо, ясно видел её, до последней складки на платье, до цвета перчаток и лент.

Рост небольшой. Плотно жатые тонкие губы. Глядящие пристально серо-голубые глаза. И пушистые брови, одна чуть повыше другой, с маленькой складкой, в которой как будто покоилась мысль.

В каком-то неизведанном прежде блаженстве он припал к спинке стула, прикрыл глаза и почувствовал вдруг, что от счастья теряет сознание.

Но странно, непостижимо, чего и быть не могло: он терял его, а оно продолжало работать, оно твердило ему:

«Она!.. В самом деле, это – она!..»

Он вдруг испугался, что она ускользнет от него и, лихорадочно напрягая внимание, сев очень прямо, расширив глаза, впитывал черту за чертой, пока не исчезла навек, пока не ушла в бесконечность.

Она продолжала стоять перед ним, спокойная, сильная, совершенно живая.

Эта незыблемость, это постоянство видения окончательно убедило его. Он тут же поверил, не прибегая к скуке анализа и прочим уверткам ума, что она настоящая, что он её в самом деле нашел.

Он застенчиво улыбнулся одними глазами и немного, несмело краешком губ.

Эта женщина почует в Илье голубиную душу, эта женщина всё оправдает и всё простит своим чутким, пристальным сердцем, простив же, даст волю воскреснуть, даст силу, даст желание жить. Не для блеску и треску – она сделана для любви.

У него как-то странно, внезапно щипнуло глаза, и две слезы задрожали, угрожая пролиться и выдать его.

Он грустно засмеялся над своей слабостью, над своими слезами, не сознавая, отчего смеётся, почему над собой.

Лицо его точно припухло, глаза стали синими-синими, рот теперь смеялся открыто, хоть не беззаботно и не светло, однако он ощутил, что всё точно бы поюнело, точно засверкало в нем изнутри.

Он курил, наслаждаясь сигарой, наслаждаясь ещё больше победой и жизнь, которая возвратилась к нему. Ничего иного уже не хотелось ему, только жить, смеяться, курить.

Замечательно: женщина больше не покидала его несмотря ни на что. Илья уже был в её доме. Андрей просил её спеть. Всё заполнилось горькими звуками «Чистой богини». В его душе они раздавались как былые, но уже новые, более достоверные и живые, чем прежде, когда он содрогался, слушая их.

Очищенный ими, растроганный, готовясь писать, он в чернильницу обмакнул окурок сигары.

Пришлось вытряхнуть всю эту грязь и налить в чернильницу новых чернил.

Эта глупость привела его в чувство. Он сосредоточился. Он едва успевал записывать то, что видел, слышал, чувствовал, переживал. Лист был широким и длинным, как он любил, к тому же он очень плотно ставил самые мелкие буквы, почти не оставляя между словами и строчками промежутков, стремясь менять как можно реже бумагу, чтобы воображения не сбивать такого рода помехой, не растерять головокружительно мчавшихся слов.

Каждые пять минут он совершал открытие в мире души, одно поразительнее другого. Лишь только определялось ведущее настроение абзаца, сцены, главы, сами собой в тот же миг являлись живые оттенки, без промедления возникали слова, точные, ясные и простые, удачно очерчивая каждое чувство и каждую мысль, так что ему не приходилось ничего прибавлять, он только подхватывал эти слова на кончик пера и любовно, всё больше и больше спеша вписывал всё новые и новые нюансы и черточки, такие своеобразные, такие внезапные, такие бесспорные, очевидные, что о возможности существования их он не подозревал мгновенье назад, тогда как утрата их представлялась невосполнимой, без них всё было бы сухо, голо, мертво.

И вот ещё необъяснимая, замечательная черта: до какой бы крайности ни доходило его возбуждение, его слог оставался ровным, невозмутимым, спокойным, точно он не летел без оглядки вперед, а подбирал обдуманно, неторопливо слова, сортируя их в преизбытке свободного времени, часами, днями, неделями, как Николай Васильевич часами, днями, неделями подбирал и сортировал.

Время застыло. Ничего не происходило вокруг. Только картины и образы мчались вперегонки, только всё чаще мнилось ему, что уже не один злополучный Илья, а вся от века спящая Русь, такая же мудрая, такая же добрая, такая же беспечно-ленивая, не находившая высших целей по силам себе, от векового байбачества исцеляется у него на глазах, вся Русь, даже всё человечество, закосневшее в насилии, алчности и грабеже, обновляется несокрушимой силой любви всех людей ко всем людям, позабыли аренды, чины, отдавшись извечным светлым началам своим, и он, он один, Иван Александрович Гончаров, и может, и должен, и жаждет дать как можно скорей спасительный факел, вспыхнувший у него под пером.

Он не успел спины разогнуть, а уж Ольга с Ильей встретились в парке напротив.

– Ольга Сергеевна! – сказал он, трясясь, как осиновый лист.

– Илья Ильич! – отвечала она робко, и оба остановились.

– Здравствуйте, – сказал он.

– Здравствуйте, – говорила она.

– Вы куда идете? – спросил он.

– Так… – сказала она, не поднимая глаз.

– Я вам мешаю?

– О, ничуть… – отвечала она, взглянув на него быстро и с любопытством.

– Можно мне с вами? – спросил он вдруг, кинув на неё пытливый взгляд.

И вот они молча шли по дорожке. Тут перо вдруг замялось, остановилось с разбегу, упало, невозможно стало писать. Переживания оказались так сложны и тонки, противоречивы, неясны, скрыты от глаз, и он ощущал, что уместить их в слове не удавалось, не только в слове как в слове, всегда неуклюжем, всегда отвлеченном и потому приблизительном, но в его собственном слове, приспособленном и привыкшем передавать только будничное, мельчайшее, бытовое, какое-нибудь пятно на халате, недельный сор на ковре, а в этом единственном месте было необходимо слово иное, его словно было непременно обязано стать в этом месте пронзительным, нежным, крепко и властно забирающим за живое, чтобы дрожало, омываясь слезами, внезапно обнаженное сердце, а у него «сказал», «говорила» в каждой строке да «отвечала робко» ещё, словно язык онемел, словно нечего больше сказать.

Он раскурил вторую сигару, но, разумеется, его словам сигара не прибавила ни силы, ни новизны, и он, стиснув зубы, попробовал продолжать, как всегда:

«Она молчала, сорвала ветку сирени и нюхала её, закрыв лицо и нос.

– Понюхайте, как хорошо пахнет! – сказала она и закрыла нос и ему.

– А вот ландыши! Постойте, я нарву, – говорил он, нагибаясь к траве, – те лучше пахнут! полями, рощей! природы больше. А сирень всё около домов растет, ветки так и лезут в окна, запах приторный. Вон ещё роса на ландышах не высохла.

Он поднес ей несколько ландышей…»

И горечь, и боль, и растерянность вызвали эти простые и, показалось, бедные, пустые слова. Он все-таки слишком себя засушил во все эти проклятые годы, просиженные им в канцелярии, за безликим, бездельным канцелярским трудом, за которым слог неприметно срастался с неприметно мелевшей душой, как маска равнодушия к жизни неприметно срасталась с лицом.

Разве это любовная сцена!..

Сердце так и сжалось в ответ, и грубо сказалось:

– Каналья!

Ему стало душно, захотелось на воздух, куда-нибудь в горы, в стылую тишь векового соснового бора, вершинами уходящего в самое небо.

Он вскочил, гневным рывком поднял окно, выходившее в парк.

Оттуда, из парка, точно ждала, мирно гудя влетела пчела. В голубом, точно вытертом шелке небес висело пышное, белое облако, пронизанное огнем по краям. Под горячим ласковым солнцем сонливо млели деревья. Няньки в белых чепцах продолжали болтать, собравшись в кружок. Дети в платьицах, в коротких штанишках перебрались на траву, прыгали, хохотали, катались по ней.

А он в надымленной комнате марает бумагу, не в силах выразить то, что упало как счастье, как благодать.

Экая чушь!

По его мыслям тотчас растекся яд скептицизма, а душу полоснуло отчаянье, о том и другом за два дня он успел позабыть.

«Ты бездарен, – твердил он себе с мрачным видом, – ты абсолютно бездарен. Это было очевидно всегда. Твердили приятели; талант, мол, талант, а таланта, может быть, одна капля была, да ты потерял и её, растаяла, высохла, паром ушла, больше и нет ничего. Вот что ты сделал с собой, исполнивши долг!..»

Ему стало так горько, что он поспешно поправил себя, прогоняя желание биться об стенку:

«Вот что сделали с тобой обстоятельства…»

Пчела описала большую дугу. Он тупо глядел ей с горчайшей меланхолией вслед.

«Разве это язык?.. Каждое слово примитивно, сухо, бесцветно, как вечер. Такие слова только гадят лирические места, а лирические места… должны быть лучшими… именно лучшими в книге… иначе какая же сила любви, какой толчок возродиться?.. Язык – это сам человек, до самого дна его настоящей натуры, даже до чести и совести, если всю правду сказать, и ты, разумеется, тоже бесцветен и сух, как твой убогий язык, бездарен и пошл… не способен любить…»

Упреки были невыносимы. Горечь их разъедала его. Однако ему всё было ало. Ему хотелось ещё и ещё. Наконец он как будто от себя отвернулся, как будто рукой махнул на себя. С этим и отступил от окна.

Перед ним в его кресле сидел седой великан. Добрая усмешка пряталась в бороде и усах.

Он стремительно шагнул к великану, точно собирался совета спросить, но великан у него на глазах растворился, исчез, одна усмешка, казалось, повисла в прокуренном воздухе, намекая на что-то, куда-то маня.

Он сумрачно думал, с серьезным видом наблюдая за ней:

«Да, именно так, на твоем месте Иван Сергеевич сделал бы чудо, звуки бы пели, лились бы нежнейшие ароматы цветов, рождались и медленно гасли бы тончайшие ощущения, разумный читатель так и вдохнул бы запах ландышей, запах сиреней, и под корой его добродетельной пошлости застонала бы, зацвела бы на миг очнувшаяся от застарелого эгоизма душа, позабыв об арендах, чинах… А твой ландыш что?..»

Он шагал, скрестив руки, глядя в пол ненавистно и жалко. Тургенев смущал и тревожил его. Страстно хотелось догнать, превзойти, рисовать тоньше, писать глубже и ярче, чем Иван Сергеевич рисовал в своих отшлифованных, безупречных миниатюрах. Сами собой приходили на память слова:

«Я постоял, поднял пучок васильков и вышел из рощи в поле. Солнце стояло низко на бледно-ясном небе, лучи его тоже как будто поблекли и похолодели: они не сияли, они разливались ровным, почти водянистым светом. До вечера оставалось не более получаса, а заря едва-едва зажигалась. Порывистый ветер быстро мчался мне навстречу через желтое, высохшее жнивье; торопливо вздымаясь перед ним, стремились мимо, через дорогу, вдоль опушки, маленькие, покоробленные листья; сторона рощи, обращенная стеною к полю, вся дрожала и сверкала мелким сверканьем, четко, но не ярко; на красноватой траве, на былинках, на соломинках – всюду блестели и волновались бесчисленные нити осенних паутин. Я остановился… Мне стало грустно; сквозь невеселую, хотя свежую улыбку увядающей природы, казалось, прокрадывался унылый страх недалекой зимы. Высоко надо мной, тяжело и резко рассекая воздух крылами, пролетел осторожный ворон, повернул голову, посмотрел на меня сбоку, взмыл и, отрывисто каркая, скрылся за лесом; большое стало голубей резво пронеслось с гумна и, внезапно закружившись столбом, хлопотливо рассеялось по полю – признак осени! Кто-то проехал за обнаженным холмом, громко стуча пустой телегой…»

Так и обдало его увяданием, так и защемило осенней тоской. До ярости, до холодного бешенства, до боли в уме завидовал он чародею поэзии. Пустая телега так и стукнула за обнаженным холмом. Сырой сильный ветер так и ударил в лицо, донося до него точно бы запах грибов, одолевший запах сигарного дыма.

Он тряхнул головой, силясь прогнать наваждение, сглотнул шершавый комок, подступивший к горлу, мешавший дышать, скриплым голосом произнес:

– Мы – разные с ним…

Он знал: это чистейшая правда. Различие он чувствовал остро, однако острота не утешала его. Он думал холодно, вязко:

«Да, мы разные, непохожие, несравнимые, но… не чужие. Ему назначены эти изящные миниатюры, мне определена глубокая, тяжкая борозда, громадные пласты неподатливой жизни, и потому моё орудие должно быть иным. Его судьба наградила тонкой кистью художника, мне вручила деревенский усадистый плуг. Пусть он себе рисует свое, мне надо землю пахать…»

Губы шевельнулись потерянной, неловкой улыбкой.

Кажется, всё было верно в его рассуждении, ни одного слова оспорить было нельзя, поскольку он ощущал под рукой именно тяжесть, неподатливость плуга, но сердце продолжало просить богатой палитры, нежных, изысканных красок, ароматов полей и лесов.

Он поднял и взвесил на раскрытой ладони стопу манускрипта.

Стопа пришлась тяжела.

Он произнес, желая быть твердым, надеясь себя укрепить:

– Нет, нет и нет! У меня дело не в слоге, а в полноте, в оконченности целого здания. Как будто громадный город явился передо мной, и читатель поставлен должен быть так, чтобы охватить город весь, целиком, чтобы увидеть, где начало, где середина, конец, чтобы решить, отвечают ли предместья этому целому, верно ли расположены башни, сады, и не должно быть ему дела, служил материалом для города камень или кирпич, гладки ли кровли, фигурны ли окна. Если захочет, пусть дополняет воображением, пусть сыщет краски свои…»

Он говорил, убеждал, а все-таки твердость выходила неважной: он в глубине души понимал, что и громадное здание смотрелось бы лучше, отделай он кровли поглаже, фигурней выруби окна, такие вещи делать тоже надо уметь, и если он так пространно рассуждает о плуге, то лишь потому, что не владеет ни тонкостью кисти, ни красками, чтобы выступил в его здании не один только дикий гранит.

Он лишь оправдывал свои слабости, свои недостатки, которые невозможно ничем оправдать.

Он бессилен был перед ними.

Вот оно! Это служба иссушила его, добросовестно исполненный долг. Справедливо! Когда в последний раз он видел поля, когда срывал ландыши с каплей росы, когда вдыхал запах сиреней?

Он потоптался на месте.

Что ему делать теперь?

Он уже не мог не писать… Что ж, писать, как придется?..

Он сказал вслух, точно звуками голоса надеялся укрепить, приободрить себя:

– Слог выработался в том направлении, какое необходимо тебе. Надо писать, отдаваясь привычке, и баста!

И возвратился к перу, безучастный, холодный, и с размеренной аккуратностью исполнительного чиновника, закаленного службой, стал продолжать:

– А резеду вы любите? – спросила она.

– Нет: сильно очень пахнет; ни резеды, ни роз не люблю. Да и вообще не люблю цветов; в поле ещё так, а в комнате – сколько возни с ними… сор…

– А вы любите, чтоб в комнатах чисто было? – спросила она, лукаво поглядывая на него. – Не терпите сору?..

Он писал через силу, но сама работа понемногу увлекала его. Вновь плотнее посыпались мелкие буквы. Временами казалось, что седой великан стоял рядом, наблюдая из-за плеча, ласково усмехаясь, и от его усмешки поднималось волнение, мысль становилась острее, проницательней, точно объемней, это всё плуг забирал, а он каждую новую фразу представлял на строгий тургеневский суд, мол, гляди, глубоко ли забрал, и как будто с его одобрения тут же бросал на бумагу.

Одним духом изобразил он, как Илья с Ольгой объяснились в любви, остановился, перечитал ещё раз, перечитал и в другой.

Поднялся, приблизился к зеркалу, как на чужого, не знакомого ему человека поглядел на себя.

Щеки пылали, в висках билась кровь, буграми вздувая синие вены, а глаза-то, глаза – глаза так и горели упрямством и силой! Такие творились с ним чудеса.

«Увидел бы, тот-то, что бы сказал? Где он теперь? В Куртавнеле? В Париже? С этим, пожалуй, не стыдно явиться к нему… нет… пожалуй, не стыдно… Мол, вот, не молчу… Станет слушать, пригнувши к плечу громадную серебристую голову, играя белыми большими руками, подымется, растроганный, изящный, громадный, как башня, улыбнется полусмущенной детской улыбкой, может быть, уронит слезу, уронит, уронит, на слезы он слаб… и в медвежьи объятия заключит… Общественное счастье почует, должно быть…»

И вдруг в самом деле ощутил на спине похлопыванье его поднимающих рук.

Экие нервы-то, Господи, как разыгрались опять!

Лицо тронула странная томность, будто и вправду наконец приласкали его. Общественное счастье… тоже… придумал… такие слова…

Он в изумлении сидел над листом, когда за спиной стукнули в дверь. Он вздрогнул и крикнул, забывшись, по-русски:

– Войдите!

Явился серьезно-внимательный Франкль.

Иван Александрович едва успел прикрыть исписанный лист вчерашней австрийской газетой и привести в порядок лицо.

Рыжий немец с благородным негодованием указал на часы:

– Три часа! Вы пропустили обед!

Он с виноватым видом оглядел циферблат:

– В самом деле… Как это так?

Немец справился, напуская суровость, оглядывая его:

– Как ваша печень?

Он пощупал бок, сначала левый, затем, всполошившись, другой, и протянул, словно припомнить хотел:

– Вроде… молчит.

Немец неохотно кивнул:

– Так я и думал.

Он спросил озадаченно, удивленный и молчанием печени и загадочным предвиденьем немца:

– Неужели?

Немец ответил снисходительным взглядом:

– Лицо посвежело, желтых пятен не стало, кожа упруга, настроение превосходно – все признаки правильного действия вод!

Он пощупал лицо и сказал:

– В самом деле…

Немец покосился на стол:

– Это прекрасно! Вы перестали скучать! Скука – верная смерть для больного! Вы спасены! Ваша статистика, как я могу заключить, вам полезна… Ведь это статистика?

Он подтвердил кивком головы, и голос немца тотчас сделался наставительно-звучным:

– Это хорошо, превосходно! Мариенбад стоит того, чтобы вы его описали для русских! Если вы найдете необходимым поведать в вашей статистике и обо мне, я моим долгом почту предоставить материалы, чтобы дать возможность с правильностью и во всем объеме перечислить мои заслуги почтенным читателям. Видите ли, я первым установил, что зеленый цвет экскрементов в период лечения определяется содержанием натра в мариенбадской воде. И я в науку делаю вклад.

Иван Александрович сделал усилие над собой, чтобы ответить серьезно:

– Да, я тоже отметил: экскременты изумрудно-зеленые. Так это от натра? О, я готов в этом деле отметить ваши заслуги!

Немец выпрямился, лицо его важно надулось, голос взвился:

– Но!..

Вскинув голову, он тоже воскликнул:

– Да!..

Немец поднял палец, густо поросший рыжими волосками:

– Не более одного часа в течение суток! Воды не терпят усталости, господин статский советник! Нарушение установленного режима есть ваша погибель!

Он исправно изобразил испуг на лице, сунул руку в карман и поспешно сказал:

– Благодарю вас, доктор! Ни минутой больше! Упаси Бог!

Немец снисходительно принял монету, с той неестественной ловкостью, которая описана Николаем Васильевичем, и удалился.

Иван Александрович расхохотался в закрытую дверь, вскочил как безумный и запел шутовски:

– Не больше ча-а-аса, не больше ча-а-аса…

Взглянул на свой труд, переложил исписанные листы, не поверил глазам и снова переложил:

– Печатный лист! За шесть часов целый печатный лист! Не может быть! Да это же норма для двух, для трех недель ежедневных трудов!

Перемерял строки, мысленно переводя их в набор:

– Печатный лист со страницей!

Он был так изумлен, что присвистнул, высунул дразнящее язык и крикнул вдогонку рыжему немцу:

– Дудки! Один только час?