В опустевшей зале он обедал один. Официанты, одетые в белые куртки, ели за соседним столом, потешаясь над одним из своих, круглолицым, совсем юным парнишкой. Ему удалось разобрать:
– Дурак ты, Карел. Возьми колечко за два флорина да будь посмелее, ни одна не устоит перед этим.
Он подумал, что старика Гете эти парни наверняка не читали, однако вполне разделяли трезвую мысль Мефистофеля, а у него в романе совсем другая любовь.
Время от времени именно Карел вскакивал с места и подавал, сияя глазами, влюбленный, должно быть, полуостывшее блюдо.
Иван Александрович съел без малейшего интереса пять ложек прозрачного супа, баранью котлетку, половину цыпленка и выпил чашечку кофе, после чего в полном одиночестве отправился в горы, легко одолевая подъем.
В горах стыли сосны в хрустальном покое, уходя вершинами в самое небо. Сухой жаркий воздух был пропитан запахом хвои. Зеленые ящерицы дремали на солнцепеке. Свистели малиновки в зеленых кустах.
Он забрался высоко, почти к границе лугов, и присел отдохнуть на высокий высохший пень. Над его головой величаво поднимались вершины. Между вершинами внезапными клочьями прорывалось серебристое небо. Сбоку копошилась муравьиная куча. Черные муравьи прытко шныряли у его расставленных ног. Он разглядывал длинные узкие спинки, изумляясь проворству крошечных тел, но размышлял об Илье, который узнал, часа два назад, что Ольга любит его.
Ольга, пожалуй, теперь вся целиком открылась ему, загадка исчезла. Он смотрел на неё с возрастающим восхищением, иногда забывая, что сам придумал и её и Илью, и завидовал не шутя, что такая женщина полюбила такого лентяя, пусть полюбила за голубиное сердце, за доброту, так ведь этого мало, а вот есть ли в избраннике сила творчества, сила труда?
Сидя без всякого дела на пне, наслаждаясь солнцем, муравьями и тишиной, он чувствовал искренней, чище, творчество всё безоглядней поглощало его, повинуясь своим непреложным законам, и он не всегда успевал уловить, с какой стороны приходили к нему положения, образы и слова, они приходили, и точка. Временами казалось, что кто-то рядом стоит и прямо в ухо диктует ему, а он только жадно, радостно слушал и писал всё неразборчивей, всё быстрей.
Он уже очень смутно помнил о том, что в первый день едва-едва сочинил одну строчку. Понеслись дни, когда он одним духом писал до половины листа, три четверти, полный лист, даже больше листа. Рукопись вырастала с такой быстротой, что от одного только вида её хотелось писать и писать. Он старательно замыкал её в ящик стола, чтобы вечерами она не соблазняла его, как он себе говорил, но главным образом потому, что боялся, как бы кто-нибудь её не украл.
Одиночество с каждым днем становилось всё обидней и слаще. Он был искренне рад, что в этом маленьком городке австрийского захолустья никто не мешал ему упиваться редким счастьем труда. Он с наслаждением, самозабвенно, вернее сказать, сидел в своей комнате совершенно один сряду часов по пяти, по шести. Он дивился той неподозреваемой щедрости, с какой всё новые и новые образы каждый день создавала ожившая внезапно фантазия. Его поражало, как непрестанно расширялся, углублялся и рос его замысел, когда-то мелкий и бледный, слабо вдохновлявший его продолжать, а теперь, как всё чаще представлялось ему, почти необъятный. От поэтов он слышал давно о пожаре, об огне вдохновения, о божественном глаголе, о прочем, но скептически улыбался этим гиперболам и не верил им никогда, потому что вдохновение, в сущности, со всей своей силой никогда не посещало его, то есть такое, как это. Свой первый роман он понемногу и долго писал, не превышая двух страниц в день, вернее, разумеется, в ночь, поскольку в тот год он большей частью имел возможность писать по ночам, и нынче, когда вдохновение обрушилось на него, точно с неба, он пытался проверить, походит ли оно на портрет, набросанный поэтами с такой свободой и щедростью преувеличенных красок, но не успевал ничего разглядеть, чувствуя только, что это и в самом деле какой-то пожар, который пылал до того независимо от него, что дневную работу он прекращал с неохотой, и останавливала его только физическая усталость да страх, что вдохновение оставит его, если он себя не станет беречь.
Пожалуй, он мог заметить только одно: нередко бесценная радость труд бывала смешана с грустью. Откуда бралась эта грусть? Может быть, он подозревал себя в том, что не просто женщину вводит в роман, с практической целью свой прежде ограниченный замысел превратить в необъятность, в восторг? Как знать, но всё время в душе нарастало тревожное чувство, смысла которого ему не удавалось понять. В Ольге он открывал свой невстреченный идеал. Она оказывалась той долгожданной, которая могла бы понять и его, которая помогла бы жить и ему. Он негодовал, забываясь в жару вдохновения, что именно она, по несчастью, досталась другому, и кому, и кому? Он говорил ей сам о себе, надеясь, что она услышит его. Он высказывал то, чего не поверял никому, и всё обильнеё примешивал своего во всё ещё неопределенный характер Ильи, одаривая соперника тем чистым и свежим, которое не успел растрясти по канцеляриям и цензурам, какое обнажить не решался даже перед самыми близкими, перед Старушкой, перед Лизой Толстой, особенно перед ними, а под пером пропадала застенчивость, в обличье другого, доброго увальня, он всё чаще, всё откровенней говорил о себе.
Приходила Луиза с цветами, с бельем, врывался рассерженный немец, он спокойно беседовал с ними о пустяках, удовлетворял их праздное любопытство обиняком или шуткой, они удалялись, и он возвращался к труду, словно ни на минуту не прерывали его.
Он писал с увлечением, с неистовой страстью, точно в самом деле пылал, как костер, вот бы радость была для поэтов, перебравших столько гипербол, не употребивших, кажется, только костра. Волнение доходило до бешенства и порой становилось до того нестерпимым, точно обжигало его, что невозможно было сидеть. Он вскакивал, мерил комнату большими стремительными шагами, какими никогда не ходил, почти бегал по ней, а в горячей голове всё бурлило, клокотало, кипело и, кажется, плавилось, так что он не успевал разбираться в вихре широко нахлынувших мыслей, и мысли сминали, сменяя друг друга, и он силился, торопился, бессильный замедлить их порывистый бег, надеясь навести в них хоть какой-то, пусть средний, порядок, однако мысли играючи одолевали все усилия воли, натянутые нервы становились чувствительными сверх всякой меры, слабый шорох за дверью заставлял его испуганно озираться по сторонам, точно он внезапно проснулся, раздражали приглушенные голоса за окном, он вздрагивал даже от легкого стука им же брошенного пера.
Однако физически от этого пожара он не страдал. Тем работы всё ускорялся. Слог же оставался невозмутимо спокойным, точно он как ни в чем не бывало подолгу обдумывал каждое слово, до того всё было предельно сосредоточено в нем.
Переменилось только одно: внезапно на место тревоги явилось ожесточение. Ему начинало казаться по временам, что это сам он страстно влюблен в Ильинскую барышню, и в некоторых местах уже терялось ясное представленье о том, кто в самом деле с ней говорит: он сам или этот несносный Илья?
– Жизнь, жизнь опять отворяется мне, – говорил он, как в бреду, – вот она, в ваших глазах, в вашей улыбке, в этом цветке, в Дивной богине… всё здесь…
Она покачала головой:
– Нет, не всё… половина.
– Лучшая?
– Пожалуй, – сказала она.
– Где же другая? Что после этого ещё?
– Ищите.
– Зачем?
– Чтоб не потерять первой, – досказала она, подала ему руку, и они пошли домой.
Он то с восторгом, то украдкой кидал взгляд на её головку, на стан, на кудри, то сжимал ветку.
– Это всё мое! Моё! – задумчиво твердил он и не верил сам себе.
– Вы не переедете на Выборгскую сторону? – спросила она, когда он уходил домой.
Он засмеялся и даже не назвал Захара дураком…
Иван Александрович на этом месте вскочил, заметался по комнате. Этому дураку ещё надобно было искать, а в нем было всё, обе те половины, невероятная деятельность и пламенная любовь!
Он вышел из дома в страшном волнении и повторял без конца:
– Экой счастье!
Однако никак не мог разобраться в причинах, в самом смысле смятения, было ли это счастье непрерывного, такого успешного творчества или счастье внезапно обретенной любви. Голова немного кружилась. Пальцы правой руки, измазанные в чернилах, плохо удерживали легкую трость. Тело приятно томилось усталостью, а сам он был неузнаваемо нов. Глаза глядели открыто и прямо. Их взгляд был светел и добр. Он сам был добрее Ильи. Он позабыл удерживать чувства. Они обнажились, а лицо, потерявшее маску, беспрестанно их отражало, и это нисколько не смущало его.
Вся его забота отныне была об ином. В нем уже создавались завтрашние диалоги этой странной любви. Он не разбирал, что ел за обедом, жадно слушая громкие голоса, роившиеся в его голове:
– Вот вы о старом халате!.. Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга…
– Не знаю, влюблена ли я в вас, если нет, то, может быть, не наступила ещё минута. Знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
– Какая же разница? Чувствуете ли вы что-нибудь особенное?..
Он ушел из обеденной залы, позабыв о битках в белом соусе, который на прощальном обеде так лукаво и тонко расхваливал Василий Петрович.
Странная мысль восхитила его:
«Слава Богу, она не знает ещё… Слава Богу!..»
И опомнился возле самого дома, готовый войти, чтобы снова писать, писать без оглядки.
В самый последний момент благоразумие остановило его. Этого делать было нельзя. Строжайший режим. Про это знает и Франкль, иначе… И, не досказав, какие на него могли обрушиться беды, он отправился на поиски адмирала.
Адмирал сидел на скамье, однако с ним было ещё двое русских, именно русских, с первого взгляда ошибиться было нельзя.
Он все-таки подошел, улыбаясь смущенно.
Адмирал, отчего-то хмуро, представил:
– Волжины… Гончаров…
Об этих Волжиных он не знал решительно ничего, но и с ними был встретиться рад. В нем всё как будто светилось, как будто звенело, негромко и нежно. Люди были необходимы, приятны ему, все люди, какие ни есть, и он беспечно и весело разглядывал их.
Волжин с невозмутимым видом поднялся навстречу и подал руку в парижской перчатке, то ли задумавшись о чем-то своем, то ли не придавая значения таким мелочам, однако и помимо таких мелочей отнести его к порядочным людям было нельзя, всё в нем и на нем было точно случайным, с чужого плеча, не свое.
Волжина осталась сидеть, подняв кверху остренький нос, маслянисто поблескивая мелкими глазками. Она неотступно и сильно следила за модой, не отставая от неё ни на шаг, но цвет её платья был ярко-желтым, к тому же платье чересчур облегало её раздобревшее тело, собравшись складками на животе.
Она жеманилась по-французски:
– Жеан Александрович, о, я вас отлично знаю, отлично…
Как бы славно он вышутил её неделю назад, но нынче, с этим тихим звоном в груди, позабыв свои шутки, он улыбнулся открыто и вежливо поклонился.
Она засмеялась полунатянуто, полуигриво и повела странно мелкими, обильно подкрашенными глазами:
– О, вы знаете женщин! Но, ради Бога, скажите, что вы в нас цените больше всего? Какое достоинство, я имею сказать? Я полагаю, в первую очередь ум?
Он добродушно ответил:
– О, да, конечно, тоже и ум, однако позвольте заметить, сударыня, в ум не поцелуешь.
Она отвернулась игриво, стреляя глазами, и отмахнулась рукой, тоже пухлой, тоже обтянутой тугой длинной перчаткой:
– Вы опасный, вы о-о-очень опасный человек!
Эти глупости, к его удивлению, нисколько не задевали его, может быть, потому, что он сразу увидел, что эта Волжина абсолютно не походила на Ольгу, из чего же думать об ней? В избытке благодарности за это несходство он готов был пуститься расхваливать даже её недостатки и потому ответил самым искренним тоном:
– Вы чересчур любезны, мадам.
И ждал с любопытством, чем она ещё удивит, но её способности, кажется, этим и ограничились, и вместо неё рассеянно выступил муж:
– Ваше имя известно в административных кругах.
Только известности в административных кругах ему и недоставало сейчас, но он кротко снес даже это и равнодушно сказал:
– Недоразумение, уверяю вас, вы слишком любезны.
Адмирал всё мрачнел и мрачнел, дымя толстой сигарой, наконец с горечью выдавил из себя:
– Только что и России. Вести дурные.
Ну, адмирала было особенно жаль. Он попытался утешить его:
– Полно, Андрей Иваныч, дурные вести в наши дни невозможны.
Адмирал далеко в сторону зашвырнул совсем короткий окурок, обтер лысину угловатым движением и нахлобучил шляпу почти на глаза:
– Государь изволил выехать за рубеж. Его отсутствием пользуются, дабы оставить дело освобождения. Мол, спокойней по-старому, да и сытней.
Он не поверил, что всё ещё возможно огорчаться подобными вздорами, такая впечатлительность показалась ему настолько смешной, что он рассмеялся и подтвердил:
– Многим в самом деле без свободы покойней и, конечно, сытней.
Сморщившись, болезненно покрутив головой, адмирал отозвался безнадежно и зло:
– Вот именно: покойней, сытней. Севастополь, ироды, позабыли, на позор наш им наплевать!
Волжин заговорил без пауз, бесцветно и ровно:
– Растеряны все, веры не слыхать ни во что, за границу бегут, одни к Александру Иванычу на прогрессивный поклон, другие к рулетке, третьи к парижским кокоткам, денежки за русский хлеб проживать. Сверху донизу быт перестроить? Помилуйте! Этого не хочет никто!
Иван Александрович безмятежно сказал:
– Да пусть их бегут, не впервой.
Адмирал изумился, гневно сверкнув потемневшими зрачками маленьких глаз:
– Как это пусть? Как это пусть?
Он обвел всех внимательным взглядом и ещё острей ощутил, что переживает необычное, странное состояние, точно он ко всему внешнему сделался равнодушен, не замечая, хоть и видя отчетливо, ни ломливой пошлости Волжиной, ни очевидной тупости её надутого мужа, ни наивного негодования адмирала, вот словно бы так, что они были, но и не было их. Он точно над всем внешним поднялся куда-то, точно ушел от всего, что существует, живет, потому что всё это не касается сущности жизни. Он делал дело, в котором именно сущность жизни угадывал не только назад и сегодня, но и вперед, близко ли, далеко ли, но и вперед, может быть, самое важное, неизменное жизни, он это каким-то образом знал, и всё, что той сущности не касалось, представлялось странной, бесполезной возней. Ну, отправился государь за рубеж, не, остановят дело освобождения на месяц, на год, на пять лет, что из того? Легко ли подняться с дивана? А если поднимутся, так на что, на какие дела? На новые-то аренды, на новые-то чины? Выступят ли наружу светлые-то начала души? Вспомнят ли, что все люди братья? Станут ли друг друга любить?
Нет, нынешний день он окончил работу и только завтра продолжит её. Он отдыхал между сегодня и завтра и потому не придавал особенного значенья тому, что ему говорили, что он сам отвечал. В сущности, всё это было необязательной, пустой болтовней, однако каким-то неожиданным образом выходило, как вдруг осторожно протиснулось в его размышления, что именно эта необязательная, случайная болтовня на прогулке тоже какие-то песчинки несла в его дело, какую-то каплю свою, и он насторожился невольно, и лицо его не было равнодушным, и в голосе прозвучала спокойная сила:
– Да, я говорю: ну и пусть! Прежние лица мертвы для всякого дела, и Россия, как женщина, гонит от себя мертвецов. Ей живых подавай, энергичных, умелых. Довольно с неё болтунов, прожектеров и блудников.
Вниз ладонью вытянув руку, Волжин раздвигал короткие пальцы, сдвигал их и вновь раздвигал, говоря:
– Откуда их взять-то, этих, энергичных, живых?
Он руками развел:
– Вот именно: где?
Адмирал взглянул растерянно и в то же время сурово:
– Да ведь этак остановится всё, ежели все разбегутся?
Он широко улыбнулся:
– Жизнь-то идет, это значит, что старое отживает свое, медленно, к сожалению, не в один миг, как нам бы хотелось, но обязательно отживает, непременно, это закон, и если нынче все недовольны, все, даже те, что бегут, это признак хороший, признак движения. Обновляется жизнь.
Волжин сетовал безучастно, по-прежнему двигая пальцами:
– Дворовому исполнилось пятьдесят – на пенсию, месячину ему подавай: хлеб, крупу, сахар, мясо, а мужики всё одно из деревни бегут, работать становится некому, доходов нет никаких.
Как никаких? Да на какие шиши ты в Мариенбаде торчишь? В нем шевельнулось слабое сожаление. В сущности, перед ним сидел неблагодарный, погибающий человек, здоровый вполне, в цвете лет, однако беспомощный перед жизнью, колыхавшейся, как океан. Хотелось осмеять, хотелось и ободрить его, и он сказал своим новым голосом, сильным и звучным:
– Главное, хорошо ли тем, которые кормят нас всех.
Волжин ответил уклончиво, убрав руку, глядя в землю, истоптанную сотнями ног:
– Нынче они как чужие в чужой стороне, не желают сделать что-нибудь больше того, что требуется от них, кое-как бы обеспечить себя, хлеб да квас, до прочего им дела нет.
Он посоветовал мирно:
– Дайте свободу, пусть живут, как хотят.
Даже нос у Волжина стал беспомощным и печальным, а голос и вовсе потух:
– Освободишь – разбегутся, запустеет земля, крапивой да лебедой зарастет.
Он живо осведомился:
– Это куда же они?
Волжин ответил с уверенным безразличием:
– Сбегут в города.
Вдруг стало досадно, но не на Волжина, а на себя. Он давно изведал силу и бессилие слова. Никакое слово не переменит того, что бессильно меняться по природе вещей. Вот этого, Волжина, не переменишь, не воскресишь, полезного дела в руки не дашь, себя кое-как обеспечил, вид европейца, воды и прочее, а Джо других дела нет, потому и жалуется на тех, на других, на кормильцев земли, а тот, кто живет для других, причины бедствий ищет в себе. Спорить-то из чего? Кого убеждать? Силы транжирить, необходимые силы…
Он вдруг взглянул на Волжина, как обычно глядел, то есть сонно и вяло: вы, мол, беседуйте, а мне всё равно.
Тем временем Волжин разглядывал ровную землю без смысла в глазах, возле ног чертя концом трости кривой треугольник, раз за разом проводя по каждой его стороне.
Вялость тут же и соскочила с него: за этим безмысленным взглядом, за механическим жестом он разглядел, что Волжин, пусть недалекий, человек слабой воли, страдает, мечется, не видит пути для себя, разумеется, для себя одного, а всё же страдает, и это страдание оказывалось удивительно близким, понятным ему, жалость тронула мягкое сердце, захотелось утешать и оплакивать и, может быть, даже спасти своим несомненным, бодрым желанием жить. И, глядя с участием, он решительно опроверг:
– Не сбегут. Кому выгодно, тот останется непременно и работать станет за пятерых.
Конец черной трости застыл у основания треугольника. Волжин недоверчиво поднял глаза.
Иван Александрович тотчас и заспорил с собой, что одной выгоды мало и для хозяйственной деятельности, тем более для самого человека, поскольку светлые-то начала требуют своего, в то же время догадываясь по выражению глаз, что несчастный владелец душ и земли поохает, посетует на неодолимые обстоятельства жизни, а кончит все-таки тем, что, вопреки всем своим выгодам, здесь, за границей, свои последние средства проест, без пользы для себя, в убыток именью, в убыток стране, однако все-таки ухватился за минуту внимания, на что-то надеясь, и с силой, звучно сказал, как редко когда говорил:
– Жизнь мудра, вы ей не мешайте, а она свою колею непременно найдет. Идите с ней в ногу, делайте, чего она хочет, а не против неё.
Волжин воскликнул, как будто даже испуганно:
– А как не найдет?
Ему смешон был этот испуг. По его наблюдениям выходило, что слишком многие страшатся этого вечного, глубинного, неторопливого движения жизни, не зависимого от нашей воли, от наших личных желаний, а всё пыжатся как-то поправить и направить её, затрачивая массу усилий ума, и колючая острота уже зазмеилась в углах его рта, но он отчего-то не дал ей ходу и добродушно сказал:
– Ну, миллион-то лет находила, без нас.
Волжин улыбнулся несмело, подумал, неподвижно глядя перед собой, словно бы проникая в свойства начертанного им же самим треугольника, и вдруг размашисто пронзил своё творение тростью.
Адмирал, сдвинув шляпу, вздохнул тяжело:
– Не верится что-то, чтобы жизнь сама, без нашего ума, без наших усилий, отыщет верную колею.
Он улыбнулся доброжелательно, мягко:
– Больше веры нам нужно терпение. Следить за ней надобно. Ждать, куда именно она повернет. Тогда приложит наш ум и наши усилия.
Волжина подхватила с театральным восторгом:
– Это мои слова! Буквально, буквально – мои! Я твержу и твержу: терпение – наилучшая из добродетелей! Если денег нет, деньги можно занять! Волноваться-то из чего?
Он и ей улыбнулся почти без иронии:
– Надеюсь, терпите вы не так часто?
Она захохотала, загадочно поглядывая на мужа:
– О, нет!
Волжин, отведя глаза в сторону, извлек папиросницу и безжизненно предложил:
– Угоститься извольте.
Иван Александрович изволил принять регалию высшего сорта, дос амигос, на островах такие вручную свертывают рабы.
Волжин, не снимая перчаток, выбрал такую же.
Регалия была крепкой, с ароматом терпким, но тонким и нежным. Иван Александрович этот сорт не позволял себе никогда, ему и шестирублевые сигары представлялись подчас дорогими. Он тут же вновь подивился себе: ещё сутки назад он не оставил бы подобного расточительства без язвительной шутки, а тут вдруг произнес, с удовольствием выпуская мягкий дым из ноздрей:
– Пятнадцать за ящик?
Вертя в пальцах смуглое тело сигары, забыв её раскурить, Волжин без выражения, безлично поправил его:
– Двадцать пять.
Он все-таки не смог удержаться, вероятно, задетый безразличием тона, и похвалил, прищурив глаза:
– Ну, я вижу, в этом деле вы прекрасный знаток.
Волжин поглядел на него, вскинув голову, и поблагодарил с неожиданной теплотой:
– Благодарю вас, спасибо, Иван Александрович. С вами как-то надежно… вы твердый какой-то… спокойный…
Он улыбнулся, почти равнодушно выслушав похвалу, и сказал:
– К сожалению, спокоен я не всегда.
Волжина так и застрекотала в ответ:
– Этого не может и быть, и в коем случае, что вы, я никогда не поверю! Вы несправедливы к себе! О, вы невозмутимы, как Бог!
Он пошутил:
– Толстоват я для Бога, вы не находите?
Она обворожительно улыбнулась:
– Вот, вы и шутите так.
Волжин позавидовал с грустью:
– Мне бы ваше спокойствие…
Он подхватил:
– А вы мужиков отпустите и покоритесь судьбе – духом воспрянете, спокойней не может и быть.
Волжин попробовал наконец закурить, точно он именно о сигаре напомнил ему, делая это неторопливо, ломая спички, неуверенно бормоча:
– Куда же я?
Он успокоил, и его голос действительно твердо звучал:
– У вас будет земля, с землей вам тоже хватит хлопот.
Волжин зажал новую спичку в кулак:
– Что мне делать с землей?
Он предложил:
– Ну, не землей, так займетесь другим.
Волжин развел руками и выронил и спичку и трость:
– Я всю жизнь повелевал мужикам, что сеять, когда убирать, и больше ничему не учился.
Нагнувшись за тростью, о которой Волжин, должно быть, забыл, адмирал пробурчал раздраженно:
– Научитесь, эка беда.
Волжин подумал, подумал и озадаченно протянул, приняв трость, поблагодарив адмирала кивком головы:
– Научиться? Чему? Да и лета не те, я уже не смогу.
У него вырвалось резко:
– Попробуйте научиться, не то…
Однако нынче он никого пугать не хотел да и видел, что Волжина пугать бесполезно, пропал человек, и внезапно угроза превратилась в безобидную шутку:
– … некому станет угощать нас регалией дос амигос.
Волжин расцвел благодарной улыбкой.
Адмирал махнул с безнадежным видом рукой.
Иван Александрович бросил окурок, приподнял шляпу, извиняясь, что очень спешит, и бодро, весело побежал кружить по аллеям, желая лишь одного: чтобы день этот длился и длился, но ушел поскорей. Надо было ходить и ходить, уставая, набираясь умственных сил, а завтра опять:
«Здравствуй, Илья! Как я рад видеть тебя!»
Он возвратился домой к урочному часу, сбросил сюртук, приготовил постель, однако спать не хотелось, а прежде казалось, что после долгой прогулки он валится с ног.
Он растягивал, сколько возможно, сигару, бродил без цели по комнате, приготовил в стирку белье, оглядев с пристальным вниманием все свои метки, проверил чернила и перья, наконец, решив, что не спит оттого, что нечем дышать, поднял окно.
Из окна потянуло прохладой. За бледным пятном, косо падавшим из него, стояли деревья неподвижной черной стеной. Несколько звезд едва пробилось на низком облачном небе. Всё замерло, спало, едва слышались слабые шорохи ночи.
Он слушал, глядел, но и мертвая тишина не успокаивала его. Уже волновала работа, которую он завтра начнет. Хотелось писать или делать что-то ещё, лишь бы действовать, делать, не стоять, не сидеть сложа рук. Память то и дело без смысла возвращала толки адмирала и Волжина, и он тоже принимался гадать, надолго ли заглохло дело освобождения и, если не заглохло совсем, так куда повернет. Вдруг стало досадно, что с чужими людьми, от волнения внезапно двинутого романа, говорил чересчур откровенно, открыто, а в то же время хотелось продолжать говорить, говорить откровенно, открыто, хоть до утра. Но хуже всего было то, что он перестал выносить одиночество, сделался беспокоен, жаждал видеть чуть не толпы людей, и чтобы все говорили, все обращались к нему, а он отвечал.
Ни отзвука, ни привета не доносилось за безмолвно черневшим окном, хоть шевельнулось бы что, хоть бы вышла луна.
Он отвернулся, поправил огонь, подумал о Городе, о доме Старика и Старушки.
Сидел бы сейчас в уголке, она бы играла, он бы наслаждался игрой. Как всегда, ничего бы не сказал о себе, да и не было бы потребности что-нибудь говорить.
Хорошо бы написать ей пять слов…
Он присел к столу с этим неопределенным мечтанием, придвинул лампу поближе, достал самой лучшей почтовой бумаги, осмотрел, хорошо ли перо.
Разумеется, сплетни пойдут, разговоры, догадки, отчего это пишет он к ней, а не к мужу, не к старым друзьям, имя женщины затаскают, запачкают, это сделать легко.
Однако была неизбывна, тосклива потребность рассказать о себе, хотелось ера, точно утро настало, энергия всё прибывала, надо было писать, но ещё доставало благоразумия, духа оставить роман до утра.
Конверт с письмом Льховского попал ему на глаза. Он, нисколько не медля, с радостью вывел:
«Насилу я дождался от вас письма, любезнейший Иван Иванович: судя по тому, как оно коротко и голо, я догадываюсь, что с вами делается. Но это во мне глубокомысленного смеха не производит, а скорее таковую же печаль. Я думал, что подобные безобразные проявления страсти, как Ваше, на мне и кончились, то есть на современном мне поколении и воспитании, и что при анализе оно невозможно. Вы согласились, что вы – донкихот: а рассмотрели ли Вы, определили ли Вы, какой Вы грубый эгоист в этом деле? Вас трое: она, Вы и он – её роль лучше всех, выгоднее: она страстно любит одного и любима другим; он не любит и любим – ему хуже всех. Вдруг пристаете Вы, гремите проклятием против так называемого «падения» и надаете сами с нею по девяти раз в сутки. Что это такое? Он её бьет, говорите Вы: да и Вы, кажется, обращаетесь с ней (относительно, сколько позволяет Вам воспитание) так же грубо. Вы даже замахнулись на неё или толкнули ногой… Отчего же это? Что же всё это значит? Мне это всё напоминает анекдот, рассказанный Пушкиным в его статье об американцах, что один дикий вошел в шалаш, увидел, что двое других диких дерутся между собой; не вникнув в причину ссоры, он бросился в драку и откусил одному нос, а другой откусил ему… Ах, дай Бог мне застать Вас с носом! Желаю даже, чтобы Вам скорее натянули нос…»
Он тихо засмеялся и положил перо.
Пусть не сует свой нос…
Распрямился, побарабанил пальцами, глядя в немую черноту за всё ещё раскрытым окном.
Носится с глупой, неверной бабенкой, а в типографию носа не кажет, знаем мы их. И «Фрегат» выпустят – только ахнешь и нос отвернешь.
Он не выдержал, стал продолжать, и перо его стало презрительным:
«Зачем Глазунова приказчик приходит в недоумение по поводу моего текста: вот забота! Пусть недоумевает лучше по поводу типографских ошибок. Велите оставить Фаддеева в покое: ведь в начале письма сказано, что оно написано после всех других, следовательно, и Фаддеев был на сцене. Жаль, что они возятся со шрифтом и не послушались меня: у меня не меньше их смысла и вкуса. Жаль также, что Вы хотите посылать корректуры к Ефрему Ефремовичу: не хотелось бы мне этого по разным причинам, между прочим и потому, что едва ли это было бы не бесполезно: дело для него совсем новое. Притом Вы говорите, что Глазунов хочет взять ещё корректора, тогда бы Вам оставалось только пробегать листы слегка. Из этого я заключаю, что драма в ходу… Если это так, делайте, как вздумайте, то есть если Вам вовсе нельзя прочитывать ни разу, то, конечно, лучше в таком случае посылать к Барышову. О предисловии Вы не пишете ничего: я опять вывожу заключение… Не забудьте по крайней мере, если не будет его, дать вместо предисловия мою выноску, напечатанную при Ликейских островах…!»
Тут им овладело грустное беспокойство. Господи, никому ничего нельзя поручить, никто простейшего дела не умеет исполнить, как ни надеются либералы переворотить одним махом всю Русь, не хотят да и только приняться за труд, а ему, как нарочно, «Фрегат», почти брошенный перед отпуском, как сирота, становится всё дороже и ближе. Уки чесались отправить горький упрек неисправному другу, да с русским человеком, видать, не поделаешь ничего, в особенности когда русский человек влюблен без ума. О своих делах, поди, позабыл, что уж толковать об чужих?
Бог с ним, пусть таскает корректуры к Ефрему.
Он опять походил, постоял у окна.
Видать, за окном надвинулась черная туча, как он заключил из того, что порывами налетал сырой теплый ветер, деревья шумели беспокойно и жалобно, точно просили их не качать. По всей вероятности, с запада приближалась гроза.
Так вот отчего он не спал: он задолго почувствовал её приближение. В нем тоже скопилось электричество взбудораженных сил. Нетерпеливей, настойчивей тянуло писать. Лишь большим напряжением воли он не позволял себе воротиться к роману, чтобы не прописать его целую ночь, однако и оставаться в бездействии становилось уже невозможно.
Он подсел на край стула полубоком к столу, повертел, почитал исписанный лист.
Письмо было окончено. О любовном романе своего молодого приятеля и о своих корректурах он сказал всё, что позволительно было сказать.
Он вздохнул. Было жаль расставаться с таким приятным занятием. Он всё же изобразил неторопливую точку.
Оставалось приветствие, подпись…
Он передвинул бумагу, чтобы лежала удобней, поднял перо.
А нервы дрожали беспокойней и громче. За окном надвигалось и ширилось. В черноте неба вспыхивало внезапно и бледно, ещё без раскатов, таявших где-то вдали. Мгновенный трепетный свет грозил ему чем-то ужасным, как он ни знал, что это всего лишь гроза, однако от этого дальнего бледного тревожного мертвого света в его душе поднимался и рос отчаянный страх одиночества, всё сжималось внутри, сжималось в комок.
Он сидел совершенно один в случайно нанятой на месяц коробке, в чужой земле, между чужими людьми, под чужим, к тому же внезапно, капризно загоравшимся небом. Совершенно один, чего он страшился перед отъездом, точно на деревенском погосте старый, забытый, покосившийся крест.
Он так и вздрогнул. Сравнение подвернулось некстати. Холодок пробежал по спине и плечам. Скрутило на миг леденящее ощущение – ощущение одинокой могилы, да ещё на чужой стороне, где некому будет бросить земли, поставить креста. Он бессилие свое ощутил, бессмысленность, бесполезность своего единичного бытия.
А молнии загорались всё ближе, всё чаще. Глухие раскаты далекого грома, тоже приближаясь, таинственно, грозно, уже доносились, ещё больше пугая его. В ужасе этих раскатов растворилась, пропала, растаяла дневная веселость, а он так не хотел, так боялся её потерять, прекрасно зная о том, что завтра без этой праздничной легкости нечего и думать садиться за стол, и хуже всего было то, что веселость и легкость могли не вернуться уже никогда, так он вновь ощутил себя безнадежным и старым, так смерть была близка от него.
Боже мой, его снова скрутит хандра! Уже навсегда!
Он не хотел и не мог покориться. Он бросился спасать бесценную легкость от расстроенных нервов, распущенных подходившей грозой. Он должен был как можно скорее, как можно больше писать и писать, писать без конца, но писать не роман, упаси Бог, а писать о романе, то есть о самом запретном, самом интимном, о чем говорить не любил, однако теперь, представлялось ему, только интимное, сокровенное, намеренно скрытое от посторонних бесчувственных глаз и ушей было смыслом, было оправданием жизни, даже тем, другим, истинным долгом перед людьми, как вспышкой и необдуманно подумалось вдруг. Поведать и жить полной грудью, поведать хотя бы шутя и жить непременно с этой победительной легкостью, потому что теперь, когда был в самом разгаре роман, жизнь казалась бесценной.
Но как писать о запретном?..
Обнажиться, голым стоять…
Он сморщился, сжался, складки глубоко залегли вокруг рта.
А надо, надо было писать, писать непременно, чтобы вдохновение не ушло, не пропало навек.
И он выдавил из себя кое-как:
«Вот, кажется, о деле всё. О другом я мало тревожусь, а впрочем, если услышите что-нибудь, напишите…»
Да ведь это не то, это решительно, это абсолютно не то!..
А в самом деле, если попробовать… этак… шутя?..
Привычно и просто, будто себе самому?..
Но будто себе самому слова не шли на перо. Он улыбался нерешительно, слабо, коряво, не в силах одолеть своей неистребимой застенчивости, которую испытывал в иные минуты даже перед собой, но словно одолевая её, придумывая, как ему поступить.
Вот мистификации издавна удавались ему, ну, это уж слишком сильно сказать, далеко не всегда, может быть, часто, вернее было бы, что иногда…
Он всё же прикинул и с робостью начал:
«Мне не до того, узнайте, чем я занят…»
Перо споткнулось. Рука сама собой отпрянула от бумаги. Он чувствовал, что не одолеет себя.
Но небо вспыхивало всё ярче, всё чаще, раскалывалось по временам и дрожало.
Что он делает, Бог ты мой, что?..
«… не ошибетесь, если скажете женщиной…»
Уж лучше признаться, что он сам безумно влюблен!
Что за вздор? В его лета? Это смешно… Старый, обрюзглый, седой… Ему не поверит никто, особенно Льховский, все-таки несколько впущенный в его внутренний мир… на смех поднимет… нехорошо…
Однако затеянная игра уже увлекала, захватывала его. Он прибавил, уже чуть не решительно:
«… да, ей…»
Подумал, признался лукаво:
«… нужды нет, что мне 45 лет, а только занят Ольгой Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару – и к ней: сижу в её комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хоть и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: всё будет зависеть от того, овладею я ею или нет…»
Надо же прекратить, остановиться, оставить эту пошлую дичь, а рука, смутившись на миг, трепетала с радостью дальше:
«Если овладею, то в одно время приедем в Петербург: Вы увидите её и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину её. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной…»
Гром рокотал с нарастающей яростью, ухая и за какие-то прегрешенья грозя испепелить и в пыль разнести. Нервы вздрагивали, по спине пробегал холодок, но уже сильнее всякого грома было увлекшее его озорство. Правдоподобно, изящно и ловко придумывал он. Его чувства словно бы получили дурацкие бубенцы, а высказывать их в таком виде оказывалось так хорошо, так приятно облегчить утомленную душу и, как будто не сказав ничего, не задевать болезненную стыдливость, да и рано, время не настало ещё говорить… ещё уйма, ещё несметные горы труда… Вот только немного поморочить того:
«Вы покачаете головой и опять глубокомысленно засмеетесь; может быть, даже пожалеете: не жалейте, я счастлив – от девяти часов до трех – чего же больше…»
Сузились хитровато глаза, окружившись лучами почти неприметных морщин. Он улыбнулся удовлетворенно и ласково, представляя себе, как у юного, тоже влюбленного, друга вытянется лицо, и вдруг, сам приходя в изумленье, признался:
«Женщина эта – моё же создание, писанное, конечно, – ну, теперь угадали, недогадливые, что я сижу за пером?..»
Впрочем, к чему волноваться, юному другу не разгадать такого рода загадки… влюбленные юноши плохо видят вокруг и во всех близких, а также и дальних, предпочитают видеть только любовь, а тем временем его маята кое-как приутихла, нервы опали почти, животный страх притупился, поблек, сделался маленький, этакий забавный пушистый щенок. Он расписался на славу и опомнился только тогда, когда страница окончилась и пришлось переворачивать лист.
Вновь скользнуло смутное беспокойство, что пропустил урочное время ложиться в постель, что наутро не станет сил на свидание с женщиной, которую в самом деле безумно, страстно любил. Он закончил поспешно:
«Ай, ай: 10 часов – спать пора: здесь ложатся в 9.Ваш Гончаров.
Не забудьте заплатить за квартиру седьмого августа и взять расписку».
Он сладко зевнул, складывая письмо, подумал было что-нибудь почитать перед сном, повертел книгу в руках, да на первых же строчках слиплись глаза. Он их закрыл, умиротворенный, довольный прожитым днем. Он слышал сквозь мягкую дрему, как, вплотную приблизившись, разразилась гроза, швыряя одну гору камней на другую гору камней, но тревожных снов уже не явилось к нему.
Гром гремел часа два, как безумный. Синие молнии хищно озаряли окно, которое он, о нем позабыв, оставил открытым.
До него не долетало ни звука.
Утром он как ни в чем не бывало носился по звенящим птицами влажным аллеям. Чистейшее солнце снизу и сбоку освещало листву. На омытой траве пылали алмазами капли дождя.
Он почти не замечал ни свежести солнца, ни звона птиц, ни омытой ночным дождем, изумрудно блестевшей травы, ни огней. Всё это не имело сейчас для него самобытной, независимой ценности. В парке Ольгой дышало решительно всё, и его светившийся глаз ловил только то, что могло быть связано с ней.
Одинокая, в стороне от других поставленная скамья, дорожка, покрытая красноватым песком, кусты сирени, которые отцвели и чернели высохшими кистями вчерашних цветов.
Только это одно.
Чтобы тотчас, преобразившись, влиться в роман.
Кто-то ходил, но значительно медленней, кто-то и кланялся вежливо, приподнимая цилиндры и круглые шляпы. Он отвечал почти на бегу и тут же не помнил ни лиц, ни фигур. В нем весело оживали иные лица, иные фигуры. Его чувства накипали и ширились. Он сам любил, презирал, ненавидел и снов слышал слова.
Дома он едва сел, едва затянулся дымом сигары, как всё стороннее, лишнее совершенно пропало, точно провалилось Бог весть куда.
Он жил в самом разгаре любовной истории, и уже без мистификаций и шуток, вполне серьезно мнилось ему, что он в самом деле влюблен, влюблено самозабвенно и страстно. О неслыханном счастье соперника он без содрогания не мог и писать. Его душе вспыхнуло, разгораясь с каждой минутой, странное чувство: чем лучше, вдохновенней, верней он описывал незаслуженное счастье другого, тем мучительней, тем отчаянней, горше становилось у него на душе. Он и восхищался минутами своим мастерством, когда само собой вспыхнувшее в сознании слово тотчас и с видимой полнотой выражало всякую мысль, и терзался от ревности, когда не ему доставались все эти знаки внимания, которые он расточал, и сам себе, с плотно стиснутыми зубами, растолковывал очевидный идиотизм своего наваждения.
Он испытывал странное удовольствие, пополам с ликованием и насмешкой, когда бедный Илья написал то письмо, в котором отказывался от Ольги. В волнении он оставил перо и завертелся на стуле. На лице теплела бессмысленная улыбка, душа пылал счастьем победы.
Как славно! Тот сам увильнул, ускользнул, своей волей уступая дорогу! Ольга свободна! Ольга может выбрать его!
Тут же он и осекся, конечно, отчетливо вспомнив, что Ольга, Илья и письмо – всего лишь игра его собственной распаленной, забежавшей за мыслимые пределы фантазии.
Ольга не может, не в силах, не в состоянии предпочесть герою творца!
Как жаль!..
Его так и ужалила колючая горечь невольного отрезвления. Он испытал реальную боль, так что грудь его сжало слезами.
А тут ещё пришлось убедиться, что нелепое это письмо, как всегда и бывает в любви, в глазах Ольги только ещё больше возвысило разиню Илью!
Ольга, Ольга, чистая, честная Ольга…
Какое самоотверженье, какая любовь, но кому всё это, кому?..
И тут он увидел новую встречу влюбленных. Сцена приближалась, росла. В смятении схватил он перо, браня свою ревность, страшась пропустить. Дыхание его прерывалось. Он писал стремительно, бешено, через мгновение забывая слова, которые только что написал, наблюдая лишь это смятение чувств и глухую стесненность в груди.
Она подошла к нему так близко, что кровь бросилась ему в сердце и в голову; он начал дышать тяжело, с волнением. А она смотрит ему прямо в глаза.
– В-третьих, потому, что в письме этом, как в зеркале, видна ваша нежность, ваша осторожность, забота обо мне, боязнь за счастье, ваша чистая совесть… всё, что указал мне в вас Андрей Иваныч и что я полюбила, за что забываю вашу лень, апатию… Вы высказались там невольно: вы не эгоист, Илья Ильич, вы написали совсем не для того, чтоб расстаться, – этого вы не хотели, а потому что боялись обмануть меня… это говорила честность, иначе бы письмо оскорбило меня, и я не заплакала бы – от гордости! Видите, я знаю, за что я люблю вас, и не боюсь ошибки: я в вас не ошиблась…
Она показалась Обломову в блеске, в сиянии, когда говорила это. Глаза у неё сияли таким торжеством любви, сознанием своей силы; на щеках рдели два розовые пятна. И он, он был причиной этого! Движением своего честного сердца он бросил ей в душу этот огонь, эту игру, этот блеск.
– Ольга! Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина в мире! – сказал он в восторге и, не помня себя, простер руки, наклонился к ней…
Неповторимая, первая, лучшая! И это говорил ей Илья! Этот увалень, этот кисель! А он вот не мог, не имел этой возможности прямо сказать такие же точно слова ей в глаза!
Какой нахал! Какой счастливый наглец!
Ну, погоди!
Руки простер, да ведь ещё не сказано, не произнесено последнего слова!
В его душе смешались упоение и досада. Он бегал по комнате, до боли в пальцах стискивая перо, брызнув чернилами раз или два на ковер, и отрывисто, хрипло шептал:
– Это написано… написано… да!.. Какой поворот… какой неожиданный поворот!.. Ну, вот нет же, Иван Сергеич, дорогой мой, уж нет, ваши-то дамы так не умеют!.. Какая сила преданности, какая сила любви!.. Ну, сознайтесь же, что за невидаль полюбить какого-нибудь благородного человека с огнем мысли и чувства в очах?.. Вы вот бездельника, ленивца моего полюбите да сумейте простить ему всё, именно всё, даже лень!..
Даже лень?..
Но и досада язвила размякшую душу. Лицо вдруг исказилось непритворным страданием. Злые, колючие, гневливые искры пробегали в узких щелках прищуренных глаз. Шепот срывался и падал:
– И это ему, лоботрясу… такая-то женщина… почти что святая?.. Мне нужно… она мне… а я вот… один я… абсолютно один… как перст… Поняла бы, простила… жизнь мою… всю в трудах… Как бы я… отдать бы ей всё… благоговейно, без сожалений… узнала бы… настоящую нежность… со мной…
Он сломал перо, уж какое по счету, перемазал руки в чернилах и, скомкав бумагу, оттирал торопливо, забывши про воду и мыло.
Тоска и зависть терзали его.
Вторую часть он завершил в стремительной гонке, безумно спеша перейти к испытанию, всё не терпелось проверить ему, на что в самом деле способен его чистый, честный, не эгоист, однако несомненно безвольный слюнтяй ради святой, необыкновенной любви. В согласии с замыслом он, разумеется, знал, что слабодушный Илья не сможет решительно ничего, однако всё чаще закрадывалось в тревожную душу сомнение, в котором таилась и вера, и дерзость, и тоскующий страх, а вот вдруг… а что если вдруг… любовь победит в Илье лень… ибо всесильна любовь… это все говорят… в чудо верят… тысячи лет… цель существования воздвигнет ему… когда окрылять способна она… даже вымышленная… даже предназначенная не мне…
Ведь он придумал эту любовь, всего лишь придумал, и вот!..
Ведь всё это ясно ему…
А любовь, и не существующая, мифическая, существовала, терзая и вдохновляя его.
Он останавливался лишь потому, что немела рука. Утомленные пальцы сводила холодная судорога. В голове появлялся тяжелый туман. Поток слов на мгновение обрывался, точно вода уходила в песок.
Тогда он поднимался, бледный, бессильный, с налитыми темной кровью глазами. Его шатало от слабости, от приступов тягучей, расслабляющей тошноты. Его не слушались занемевшие ноги. Первые шаги бывали неверны, как у больного. Сигара прыгала в непослушных губах. Раскурить её удавалось не сразу: то не загорались непокорные спички, то гасли в ту же секунду от неверных, неловких, неуклюжих движений руки. В нем вдруг вспыхивала внезапная злоба. Он кривился, стискивал зубы и зло бранился сквозь них.
В такие минуты часто заставал его рыжий немец.
Рыжего немца не покидало самодовольство.
Иван Александрович глядел на рыжего немца тяжело и устало, про себя именуя болваном, дивясь, чем рыжий немец ему досадил.
Рыжий немец вещал с расстановкой и был только смешон, энергично поднятым пальцем вбивая в его усталую голову пустые слова:
– Подобное волнение происходит от регулярного действия мариенбадских целительных вод. Можете на меня положиться. Я вас наблюдаю. Вы полнокровны. Вам много нельзя. Я назначил ровно три кружки, ни каплей больше, и станете абсолютно здоровы. Это видать. Я гарантирую вам.
Иван Александрович с невероятным усилием делал полупризнательную улыбку и заставлял себя почтительно отвечать:
– Благодарю вас, доктор. Я целиком полагаюсь на ваш опыт и на вашу ученость.
Значительно кивнув головой, рыжий немец медленно выплывал от него, победоносно унося свою рыжую голову и десять гульденов за визит.
Он же бросался к столу и в ту же секунду забывал все его наставления.
Очень многое приходило под перо неожиданно. В придуманных им же героях ни с того ни с сего открывались такие черты, каких он не предполагал в них найти, не искал и не собирался искать. Вымышленные герои в самом деле оживали у него на глазах, а он с изумлением наблюдал и в знакомом обнаруживал совсем незнакомое, не предполагаемое прежде, во время долгих раздумий, неведомое ему. Такие открытия ещё пуще увлекали его. Такие открытия приводили в восторг, восторг прибавлял воображению силы. В азарте он не успевал замечать, до какой степени его выматывал этот бешеный труд.
Он только замечал, что рыжий немец стал советовать с беспокойством, умоляюще заглядывая в глаза:
– Исключите полностью овощи, фрукты. Сейчас вам эти продукты могут вредить!
Он равнодушно исключал и те и другие. Дорожил он только утренними часами и работой с пером. Ради них он готов был вовсе не есть и не пить. Он либо творил роман с наслаждением, люби неотступно думал о нем.
Однажды рыжий немец застал его тотчас после пера и от неподдельного ужаса побледнел:
– Что вы делаете с собой?!
Он устремил на рыжего немца усталый, но ликующий взор, жалея, что славный доктор не знает и никогда не узнает, что и как он только что написал.
Рыжий немец цепко ухватил его руку чуть выше кисти и, смешно двигая сытым ртом любителя пива и свиных отбивных, просчитав пульс, возмущенно твердил:
– Лицо помертвело. Глаза остановились. Дыхание жестко. Пульс лихорадит. Руки дрожат, как у последнего игрока на рулетке. Да вы убьете себя этой проклятой статистикой! Я вам запрещаю занятия под угрозой неминуемой смерти! Я запрещаю! Слышите вы? Вы же убьете себя!
У него хватало выдержки не рассмеяться рыжему немцу прямо в лицо. Он отвечал торжественно и серьезно, в тон чудаку:
– Пожалуй, вы правы. Да! Примите мою сердечную благодарность за своевременное предупрежденье! В самом деле, перестану-ка заниматься статистикой! Я статистику терпеть не могу! А назавтра, не дождавшись от нетерпения чаю, сидел за столом и вспоминал о времени только тогда, когда обнаруживал, что давным-давно опоздал на обед.
Рыжий немец стал причитать над ним, как над мертвым:
– Не губите меня! Не губите во имя Иисуса Христа! Вы должны умереть! Вам, верно, хочется смерти – это судьба! Но что станет со мной? Смертный случай в Мариенбаде! И у кого, у кого? Мои пациенты все разбегутся! Вы оставите меня без куска!
Он изображал на лице благодарность и отвечал с игривой серьезностью:
– О, доктор, ваши советы бесценны. Только ваши советы ежедневно спасают меня. Не знаю, что бы я делал без вас, без вашего неусыпного попечения. Вы открываете мне глаза на процессы здоровья. Исключительно ради вас сохраняю я жизнь. Исключительно ради вас! Чтобы прославить ваше имя в веках! Это благородная цель! Верьте честному слову русского джентльмена!
Рыжий немец заглядывал ему сбоку в глаза, чтобы увериться, точно ли, в самом ли деле открылись они и содержит ли владелец этих странно сияющих глаз свое обещанье.
Иван Александрович улыбался красиво:
– Не изволите ли, доктор, в знак полнейшей, в знак исключительнейшей признательности принять от меня эту скромную сумму?
И прибавлял пару гульденов, и гульдены исчезали в рыжей руке, как в пасти змеи, и оба с минуту удовлетворенно взирали друг другу в глаза.
Наконец рыжий немец откланивался, всем своим телом выражая почтительную мольбу задержаться на этом свете хоть месяц, задом выбираясь за дверь.
Он же свои заботы о бесценном здоровье ограничивал тем, что обедал и брал процедуры.
Спустя час-полтора силы полностью возвращались к нему.
С каждым днем он ощущал себя всё моложе. Он похудел, хотя и не утратил почтенной округлости. В его фигуре ясней обозначилась элегантность. Походка сделалась крупной и бодрой. Он с легкостью носил свое тело, почти не ощущая его.
В зеркало он глядел с недоверием: если бы не тонкие складки у рта, он сам дал бы себе тридцать восемь, нет, тридцать пять, скорее всего – тридцать два.
Однако складки все-таки были, и он торопился: работа над этим романом ему представлялась последней.
Может быть, одна эта и оставалась утеха. Может быть, уже никогда он не станет таким, каким стал в эти дни, в этот пронзительный миг своей жизни, и ни за какие шиши ещё раз не испытать ему всемогущества, уместно сказать – богатырства.
Эта трезвая мысль прибавляла к ликующей бодрости терпкую капельку горечи. Его ощущения обостренно двоились. То горечь становилась полынно-тошнотной, то после большого глотка этой горечи в ту же минуту с удвоенной силой расцветала бесшабашная бодрость.
Он шептал, бродя по аллеям, любимые строки из «Фауста»:
Тогда горечь пропадала бесследно. И грядущая старость была нипочем. И ничего страшного не было впереди. И был только славный нынешний день. И разливалась, играла во всем его существе богатырская сила. И он спешил наслаждаться так щедро отпущенной жизнью, в последний раз, так уж глотнуть её ненасытным, жадным, голову кружащим глотком.
Теперь подходил он к людям доверчиво-просто, испытывая одно удовольствие от общения с ними. От привычной наигранной маски оставалась лишь спокойная твердая выдержка. Лицо оживилось и потеплело, поголубели глаза. Ирония почти вовсе исчезла из обыденной речи. Нет, полно, в его речи мягко заблистали остроты.
И его признали душой водяного общества все русские странники. Адмирал с большой охотой сопровождал его в горы, развлекая неторопливой беседой о политике, о море, о паровых двигателях и парусах. Волжин не отходил от него всё время после обеда и беспрестанно угощал дорогими сигарами. Мадам грассировала с неизменным подъемом:
– Жеан Александрович… Жаен Александрович…
Вновь прибывших представляли ему непременно. Дамы кокетничали с ним, перебивая друг друга, его расположения искали мужчины. Статистик Безобразов, розовея счастливым лицом, душил его сотнями цифр, которые неопровержимо свидетельствовали о крайнем расстройстве всего хозяйства несчастной страны, каким-то чудом продолжавшей вывозить свой хлеб на прожорливый рынок Европы, своими доходами покрывающий прихотливые нужды скитавшихся по Европе праздных русских дворян. Жена Безобразова патетически излагала разбавленную водой её праздного красноречия «Историю революции» Луи Блана, так что его не раз подмывало спросить, не единственной ли была эта книга, которую она изволила прочитать с тех давних пор, когда изучала букварь, себе на беду, с такими смешными подробностями, вплоть до малоудачных острот французского либерала, она передавала её содержание, приходя поминутно в восторг. Однако он напрягал до предела терпение и сумел-таки воздержаться даже от намека на что-нибудь колкое в отношении высокопарного автора и его восторженной почитательницы.
Он с новым, острым, глубоко проникающим любопытством разглядывал её смуглое личико, испорченное неправильным носом, длинным и тонким, с заметной горбинкой. Тон её громких речей был повелительно-строг, однако она то и дело отводила вои беспокойные, пустые, наспех подкрашенные глаза, и во всей её угловатой плоской фигуре выражалась смущенная неуверенность, прикрытая кое-как напыщенной властностью чужих непонятых мыслей, чужих неуклюжих острот. Именно её неуверенность казалась до того знакомой и близкой, что позволяло поклонницу французского либерала щадить. Когда-то он сам переболел и с трудом справился с этой неприятной болезнью, в молодости почти неизбежной, так что для него неуверенность теперь была в прошлом, зато жена Безобразова, с её застенчивой, робкой душой, трогала его широко раскрытую душу каким-то особенным, едва ли не нежным сочувствием, несмотря на нелепость патетических завываний. Он угадывал, с какой пугливой настойчивостью эта дурнушка жаждала верить в свою исключительную значительность в деле демократизации закоснелого русского общества, если почти наизусть затвердила нашумевшую книгу, разумеется, не нашего, но европейского автора.
Он томился от скуки, слушая строгие рассуждения о глухих и запутанных социальных рецептах спасения, ещё не проверенных ни мировым опытом, ни даже её коротким умом, но жалел её от души и стоял перед ней неподвижно, старательно делая вид, что с должным почтением слушал её, а сам, опираясь на трость, размышлял неторопливо о том, что судьба человека зависит порой от ничтожнейших обстоятельств, которые нельзя изменить, как бы этого нам ни хотелось, вот возьми-ка себе другой ум, прилепи на лицо другой нос.
Он был убежден, что доставил бы жене Безобразова величайшее удовольствие, если бы просто поцеловал её руку.
И думал с меланхолической грустью:
«Байрон припадал на правую ногу, и по этой причине столько горечи в его чудных стихах…»
А она тем временем грозно внушала ему:
– Этот великий человек доказал, что народ есть совокупность граждан, которые, не обладая капиталом, вполне зависят от других в том, что касается первых потребностей жизни…
Лишь часа через три он позволял себе удрать от неё, едва не одурев от бессмысленной её пропаганды, утешая себя, что терпенье зачтется ему.
На другой день и зачлось: он картинно закончил двенадцатую главу:
«Он испустил радостный вопль и упал на траву к её ногам».
И без промедления вывел «Часть третья», поставил римскую цифру «1», нумеруя главу, и начал новым нежданным эффектом:
«Обломов сиял, идучи домой. У него кипела кровь, глаза блистали. Ему казалось, что у него горят даже волосы…»
Он засмеялся и повторил напыщенный жест жены Безобразова, которым некрасивая женщина призывала его на борьбу.
Илью же, который в пылу разразившейся страсти вообразил, что у него горят даже волосы, поджидала прозаическая встреча с Тарантьевым.
Выдумка его умилила. Ему самому начинало казаться после неё, что счастье его безгранично, потому что безгранична его власть над людьми, отныне и навсегда, что он так и будет писать подряд одну за другой великолепно-чудесные книги, которые давно назревали, ширились в нем, ещё смутно зримые или вовсе не зримые, однако как будто живые, как зачатые в любви и страстях долгожданные дети, что так и будет он каждый день испещрять пустое пространство гладкой сияющей белой бумаги, будет испытывать без конца это невероятно густое, терпкое, беспокойное наслаждение над абсолютно чистым листом, который покрываешь собственной всесильной рукой черными мелкими закорючками, полными глубочайшего смысла, и замираешь от сознания своей беспредельности, вспыхиваешь минутным сомнением и как будто растешь, растешь до того, что в каждой черненькой, не всегда четкой, не всегда разборчивой крохотной закорючке ты сам, твой мозг, твои оголенные нервы, твои страсти, твои силы и сны, твои прозрения, твои мысли и муки, твои надежды, любовь и всё, всё, что только есть в тебе, что накоплено, надумано и настрадано, и это прекрасное состояние будет до тех самых пор продолжаться, пока мозг в самом деле не вспыхнет до самых волос.
Илье же оставалось простейшее дело – женитьба. Ольга ни о чем не просила. Надлежало всего лишь съездить в деревню, нанять квартиру да и шагать под венец.
В жизни Ильи всё ещё могло перестроиться, обновиться, приобрести новый смысл, стать настоящим ныне и быть таким навсегда.
Да, да, настоящим…
Как у каждого человека… у всех…
Да разве у каждого и у всех настоящее?..
Это был старый, знакомый, давно привычный вопрос, но он тут остановился и долго думал над ним, лбом опершись на ладонь, горячую, влажную, дрожащую мелко, что мешало думать и возмущало его.
Нового он ничего не придумал, и больше в тот день работать не смог. Мысли смешались. Он слишком устал.
Схватив трость, он отправился в горы, позабыв про обед. Он знал, что Илья не решится поехать в деревню, снять квартиру и встать под венец. Такого рода исход решен был давно. Решение не поколебалось нисколько, иначе не развивался сюжет, на разработку которого ушло десять лет. В эти годы он безжалостно готовил Илье постыднейшее падение, в глазах женщины, затем и в своих прозревших на мгновенье глазах. Илье было суждено погрузиться в повседневную грязь.
Настоящее, как у всех… норма пошлости… наша серая жизнь…
Оно губительно – именно то, что принято считать настоящим, подлинным, мерой вещей…
И женитьба на Ольге, если бы стала возможной, Илью не спасет. Ну, примутся они читать умные книги вдвоем, как она и теперь заставляет его, ну, станут рассуждать о любви…
Все эти книги, эти слова о любви приукрасят их совместную жизнь, однако каким же новым смыслом они наполнят её?..
И от чтения книг пустота остается не более, как пустотой…
Чтобы поглубже раздумались над этим законом читатели, ничего не поделаешь, Илье предназначалась пустота без прикрас… не было цели высокой да так и не нашлось никакой…
Уж с чем, с чем, а с пустотой он хорошо был знаком, краски, картины – вот они, все под рукой, но ему представилось вдруг, что читатель, не поживший в той же среде, едва ли поверит в неё, и, может быть, это сомнение и вдруг оборвало стремительный труд. Безнадежная лень могла показаться карикатурой, проза бесцельной медленной обывательской жизни, похожей на смерть, представилась бы как нескладная выдумка, фальшь, а фальшь коробила его самого. Убедительно, сильно, неповторимо должна быть сделана эта история неизбежного погружения в пустоту, где от светлых начал не остается почти ничего, только пепел да искры, одна или две.
Главное – удивительно просто.
Таинственное, тихо стало в душе, когда он воротился домой. Он и по комнате двигался осторожно, раздумчиво и неторопливо исполнял вечерний свой туалет, опасаясь спугнуть сосредоточенный тихий покой, выношенный долгой ходьбой по безмолвным горам, необходимый наутро той ответственной, той сложно идущей работе души.
Однако наутро писалось трудней, чем в предыдущие дни. Почти невероятное приходилось изображать натурально и просто, невероятное потому, что весь этот быт, вся та полоса, в которой неприметно, медленно, сам собой мертвел человек, в литературу ещё не попали, изображать их никто не умел, а успех дела зависел тут от нюансов, от самых крохотных мелочей. Его кропотливое мастерство представлялось теперь недостаточным. Напряжение нервов росло и росло.
Придирчиво, подозрительно перечитал он беседу с Тарантьевым, которой занимательно открывалась новая часть.
Не поверил своему впечатлению.
Перечитал ещё раз.
Сама беседа была написана виртуозно, блестяще. Илья как будто вырос, переменился, окреп. Сделать именно так и было необходимо, чтобы падение, погружение в пустоту домашнего быта, идущее вслед, возмутило, взбудоражило душу читателя-друга.
Этой сценой он остался доволен и с горячностью бросился продолжать, но его перо увязало. Только прибавилось трудностей после того, как он осознал свою виртуозность т блеск. В предстоящее погружение в пустоту домашнего быта надо было вложить ещё большей виртуозности, ещё большего блеска, иначе в уготованное падение поверить станет нельзя. Его точно затягивало в заколдованный круг: чем выразительней, чем правдоподобней, отточенней выходила очередная страница, тем оказывалось труднее приниматься за новую, которую предстояло сделать ещё превосходней, отточенней и верней.
Будто черт затягивал его в свои дебри.
Всё же сцену с доверенностью он разработал тщательно, тонко, выписывая колебания между головокружительной жаждой блаженства любви и грубой необходимостью простого житейского дела, как будто накалывал страхи граверной иглой, с таким трудом давалось каждое слово.
Остановки ошеломляли его, точно он останавливаться отвык. Он страдал. Представлялось, что уже никогда не закончит этот кусок. Нервы начинали ему изменять. Он дорабатывался до боли в висках.
Наконец, он даже подпрыгнул на стуле, Илье таки удалось изобрести компромисс: оформление доверенности поручалось Ивану Матвеичу. Таким образом, Илья с чистым сердцем отлынивал, дело преспокойненько двигалось и без него. Однако, однако… Вот именно: обыкновенная, житейская, домашняя жизнь уже изготавливала новые толчки и удары, с которыми предстояло помериться силами все-таки самому.
Боже мой, опять неожиданный поворот!
Он обомлел от самого поворота, в особенности же от его остроумной двусмысленности. Хороший русский образованный человек, неизменно погруженный в мечты о скорейшем торжестве справедливости и добра, так во всей своей наготе и предстал перед ним в этой очаровательной сделке, предстал со всем своим изощренным, благообразным, уклончивым малодушием перед жизнью, со всем своим неумением взяться за пустейший пустяк, который приблизил бы торжество его горячей мечты хоть на день, хоть на час.
Нет, ты вот свое хозяйство устрой, свою пыль оботри…
Он было духом воспрял, однако тут же вышла нужда поправить несколько слов, и весь эпизод показался растянутым, надуманным, вялым.
Он догадывался, что это именно могло показаться, от страха перед новыми трудностями скорее всего, однако на этот раз анализ отчего-то не помогал, настроение становилось неустойчивей и тревожней с каждой минутой.
Всё же Илья кое-как переместился в домик Пшеницыной.
В этот день Иван Александрович вновь позабыл пообедать и поспешно отправился в горы, точно кто-то – изверг, мучитель – гнался за ним. До самого позднего вечера он то бродил по тихим дорожкам, бесшумно ступая по скользкой пружинящей хвое, то подолгу просиживал в глухих уголках, погруженный в себя, и на его неприкрытом лице застыло страдание.
Завтра ему предстояло коснуться заветных, почтительных, почитаемых чувств и вывести их на всеобщее обозрение.
Да это бы ещё ничего, если только на обозрение…
Пусть себе зрят…
На посмеяние, на издевательство, на позор!
Мысль о кощунстве то и дело приходила на ум. Кощунство представлялось невозможным, несбыточным, неисполнимым. Однако же обойтись без кощунства было нельзя.
Над его опустившейся головой посвистывала малиновка, беспечно и мило, так хорошо ей было в своем милом гнезде.
А гнездо человека…
Кто измерил, кто понял, изобразил его приветливую, будничную, сокрушительную, растленную власть?..
Страшась этой власти, едва зачуяв его верным чутьем романтической юности, он вылетел из родного гнезда и не воротился в него, надеясь спастись… И вот устроил… Другое гнездо… С сигарой, с мягким ковром…
Может быть, освеженный бодрящими днями труда, обновленный романом, он предпочел бы остаться навеки бездомным, как Гоголь. Быть свободным от обольстительной, обольщающей пустоты… Нигде не иметь ни кола, ни двора… Менять города, континенты и страны… Не поддаваться и не поддаться безнравственной силе вещей…
Нетрудно понять, отчего он не воротился в каменный дом: цензура, несмотря ни на что, была лучше…
Он пробовал возвратиться, размышлял о возвращении множество раз, но едва возвращался хоть на несколько дней, как те же тенета обволакивали его, незримо, медлительно, исподтишка.
Те же деревянные дома и домишки, с посеревшими мезонинами, с пропыленными садиками, окруженные годами не чищеными канавами, заросшими густо полынью, крапивой и лопухом. Вдоль улиц те же глухие заборы. Те же деревянные тротуары с теми же выбоинами на истертых прохожими досках. Та же пустота, то же безмолвие жизни. Та же пыль, те же узоры на ней. Тот же чиновник непременно тащится на извозчике с одной улицы на другую, тащится, соблюдая достоинство, уважая себя, отобедать дома щами и кашей. Тот же писарь колеблется на нетвердых ногах. Те же торговцы в прохладной глубине своих лавок целыми днями дремлют в ожидании покупателей или режутся в шашки. Те же мальчишки играют в те же бабки на середине той же заброшенной улицы. Та же коза у того же забора лениво щиплет ту же траву.
Цели не видать никакой. Сыты – и более незачем жить. В этом смысле город в губернии – тот же закоулок на Выборгской стороне.
Не надо выдумывать, истязать понапрасну фантазию, приискивать невиданные, несравненные краски.
Они давно приготовлены, с мальчишеских лет.
И домик Пшеницыной… занавески… вдова…
Он поднялся с пенька и без дороги побрел сквозь кусты, а малиновка продолжала свистеть ему в спину.
Он остановился подле высокой сосны. Комель сосны был на глаз в три обхвата. Величественно и стройно уходила красавица в поднебесье. Спокойно, равнодушно глядела вокруг.
Он подумал: как много могла она видеть, проживши, должно быть, века.
Крестоносцы, разбойники, табориты могли раскладывать костры у её могучих корней, находя убежище от холода, непогоды и тьмы.
Однако крестоносцы, разбойники, табориты прошли, не оставив следа на грешной земле, покрытой травой, обсыпанной хвоей, на том месте они сеяли пепел и смерть.
Она одна осталась от тех кровавых времен и может повалиться только от старости, и тогда на месте её или где-нибудь рядом поднимется точно такая же, чтобы глядеть равнодушно вокруг, на новых крестоносцев, разбойников и таборитов.
Как эта сосна, неизменным был родной дом. В том доме он знал каждую комнату, каждую занавеску, каждый стул, каждую дверь, каждую половицу, каждую тарелку, ложку и чашку, каждый запах и звук, каждый скрип, каждый чулан и амбар.
Дома обывателей одинаковы, во всех страна, во все времена.
И домик Пшеницыной на Выборгской стороне как его родной дом, как дом его матери, тоже вдовы.
Даже думать не надо, чтобы во всех мельчайших подробностях описать в один день, в один час, и каждое слово давно расставлено по местам.
А он уже который час бродил по горам. Его сердце обливается кровью.
Ведь она же мать его, родная, милая мать…
И сыну не гоже…
Не го…
На почти черной морщинистой волнистой коре он видел заросший шрам от удара и скорбно плакал и слезы не утирал.
Как он только оттуда ушел невредим?..
И ушел ли совсем?.. И остался ли невредим?..
Он скреб кору ногтем, точно собрался непременно узнать, каким бесчестным оружием был нанесен этот бессмысленный, сильный, глубокий удар.
Кора задубенела, не поддавалась ему.
Можно срубить, распилить на дрова, бросать полено за поленом в камин, но многого ли этим можно достичь?..
Маменька не пробудилась к сознательной жизни. Никогда ничего не читала, не умела читать. Едва ковыряла счета, тяжело и подолгу водя по бумаге неумелой рукой, так что едва сама разбирала потом. Смысл жизни видела в том, чтобы печь пудовые пироги, ватрушки поменьше, печенье. Кофе варила. Копила отменные сливки. Вся в хозяйстве, с утра до позднего вечера. Всегда что-то делала, хлопотала, приказывала, некогда было прилечь на часок.
И неприметно, невольно убила душу хорошего человека, с которым жила…
Нет, это счастье описывать эпидемии, войны, пожарища, рев океана. Так наглядна черная смерть от бациллы, от пули, от расщепленной мачты, от пылающего бревна. Бежал и упал, как подкошенный – картина готова, никаких мелких деталей не надобно для изображения случайной и явственной смерти во плоти, со знаменем, с барабаном, с пожарной кишкой, одни яркие, сочные краски, со всего маху бросай да бросай…
Но как описать эту тихую, тягучую, упорную, неизбежную погибель души, которую несет нам всякий диван, всякий сдобный, вкуснейший, горячий кусок пирога с любимой начинкой, уютный халат и предупредительные, бережные, эти ласковые руки бесхитростно любящей женщины… как?..
Роковая, незримая смерть… не тела нашего… нет…
Какими красками… какой барабан?..
Никто не пробовал… никогда…
Николай Васильевич, разумеется… однако у Николая Васильевича мертвые… итог, результат…
А вот сам-то процесс… умирание… неторопливое приближение к смерти… души…
Попробуй изобрази с убедительной ясностью, как живет человек, здоровый, румяный, в полном соку, дышит исправно, исправно кушает, пьет, ещё исправней спит и ночью и днем, а его уже нет… может быть, и не было никогда… человека…
Помаялся одиноко во флигеле, соблазнился услужливой сдобной вдовой и неприметно перебрался в просторный каменный дом.
Он – дворянин, она – дочь купца и вдова купца.
Маменька благоговела, преклонялась, дрожала перед сожителем, пуще всего оттого, что дворянин, взяла под свое управление его поваров, лакеев и кучеров, всё хозяйство приняла на себя, одевала, кормила, пекла.
А крестный, бывший моряк, дворянин, валялся в постели, в постели откушивал утренний кофе и чай, в полдень приподнимался для сытного завтрака и равнодушно ложился опять…
И больше не было ничего… ни пальбы, ни визга картечи… от этой напасти в сражении Бог уберег…
Раздавили крестного пироги…
Строк пять или шесть для того, чтобы верно изобразить самую суть самой страшной, самой будничной, самой коварной, самой великой и самой бессмысленной драмы…
Нестарый морской офицер, увешанный боевыми наградами, неприметно обрюзг, обайбачился, потерял желание вылезать из халата, тогда как прежде с большим изяществом фраки носил. Сперва с аккуратностью выписывал новые книги – потом перестал совершенно читать. Сперва во флигеле бывал целый город – потом не стало даже знакомых. Сперва штурмовал под водительством Федора Ушакова неприступные бастионы – потом перед местным жандармом трусливо дрожал, не имея за собой и тени вины. Сперва с увлечением наставлял голубоглазого крестника, уверяя его, что мужчина обязан своими трудами прокладывать себе в жизни путь, – потом уставал целый день валяться без дела. Сперва старательно и толково математике обучал – потом духовно угас…
Где набрать простых, однако доходчивых, убедительных слов, чтобы молодые и стройные, с боевыми наградами, могли прозреть свой бесславный конец… в куске пирога…
Тут ужас, тут бескрайняя, беспредельная, безграничная ненависть…
Тут необходимо отречься от всех…
Отречься от маменьки… милой птицы… отречься…
И другого выхода нет.
Если не выставить на позор свою мать, не найдешь тех простых выразительных слов, не выскажешь настоявшейся боли, тоски… по нелепой… но неизбежной утрате… светлых начал…
Лучше и не браться совсем…
И самому погрязнуть в том же болоте, из которого выдирался двадцать пять лет… да и выдрался ли совсем?..
Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич – нет, безнаказанно погрузиться невозможно даже на миг…
Он спускался с горы в быстро свалившемся мраке. Внизу живо мерцали огни, тоже, небось, пекли пироги, обставлялись вещами, мертвели душой кто в малых, кто в больших барышах. Было невозмутимо, спокойно кругом. Дорога была едва различима. Там, за каждым огнем, немая могила.
В своей комнате он почувствовал себя одиноким. Ему хотелось письма, но почта не принесла ни клочка.
Отсутствие писем огорчило его. Он страдал, но втайне не желал утешенья: завтра эти страданья пригодятся, помогут ему.
И лег он с тяжелыми мыслями, и ночь его была беспокойной. Он то пробуждался с закушенным ртом, то видел во сне Авдотью Матвеевну, маменьку, почему-то чужую, как он об этом во сне твердо знал, только локти были её, такие же круглые, крепкие, и тем же был мелодичный говор ключей.
А утром с бесстрастным лицом, с застывшим отчего-то ужасного сердцем черными буквами вывел на белом листе знакомое имя вдовы, в дом которой все-таки перебрался Илья:
«Агафья Матвеевна».
И всё перепуталось в нем. Его пленяли нетленные воспоминания детства, он по родине тосковал, по тем задушевным милым местам, краше которых уже нигде не видал, и был счастлив унизить соперника по вымышленной, до боли неразделенной любви, который беспечно, доверчиво погружался в ту пустоту довольства и лени, из которой он сам выкарабкивался с таким отчаянным, с таким горчайшим трудом, и задыхался от смрада беспросветного мещанского быта, точно вновь возвратился туда, где мысль угасает, где меркнет душа. Он испытывал гадливое чувство, когда, освеженный, омытый самозабвением успешного творчества, вдруг в себе самом обнаруживал ноющие рубцы тех невидимых ран, нанесенных тем отравленным, отравляющим бытом, едва не загубившим его вдохновений, ещё не затихших после множества лет кропотливой, упорной, ежедневной борьбы, уже неискоренимых, должно быть, его проклятие до последнего дня.
Ему мерещились ласки маменьки, редкие, но горячие, сладкие до внезапно проливавшихся трепетных слез, и он стыдился порой своего принужденного мужества вдохновенно и прямо описывать неяркие, повседневные, словно бы неприметные, словно бы простительные пороки её, столько лет убивавшие день за днем его душу, и горько было следить, как тоже буднично, неприметно, погибает умный, добрый, нежный Илья, чем-то неразличимым по-прежнему близкий ему.
Острота переживаний, может быть, утратилась им, первый признак усталости, однако их злая, давящая, угрюмая тяжесть казалась словно бы тяжелей.
Такая работа ещё больше выматывала его. Спустя шесть часов он ощущал себя не только уставшим, но и разбитым дотла. В душе была пустота. Он представлялся себе очень слабым, ничтожным, заброшенным, обреченным на глухую тоску, и некуда было деться ему, и ядовитой змеей вползала равнодушная мысль, что лучше всего умереть, и тогда не останется ничего.
Из дома он выбрался как оглушенный, отобедал нехотя, вяло, не глядя ни на кого, испытывая отвращение к людям, к еде.
Лишь после нескольких встреч, после нескольких взглядов, улыбок, мимолетных незначащих слов, которые оживили его, настроение резко переломилось, точно не было ни отвращения, ни мыслей о смерти, ни предчувствий тоски. Одним существованьем своим вереница праздных больных, полубольных и совсем не больных исцелила его. Без всякого перехода он бросился к ним, едва находя в себе силы держаться в рамках приличий. Он без умолку болтал всякий вздор, лишь бы слышать свой голос, лишь бы ловить внимание глаз, лишь бы ощущать хотя бы тень, хотя бы видимость своей близости с пока что живыми.
Болтовня спасала от черной тоски. Понемногу возвращалось трезвое ощущение жизни. Остаток дня протащился почти как всегда, лишь стыдливо припоминалась излишняя смелость его собственных недавних острот, и он старательно следил за собой, чтобы новых глупостей не натворить перед сном.
Но лихорадка творчества больше не томила его. О предстоящей утром работе он даже не думал. Его не тянуло домой, и приходилось изобретать подходящий предлог, чтобы подольше не возвращаться к себе, где его ждала пустота, это вечное следствие излишеств труда.
Одни утренние часы оставались всё ещё плодотворными, и, несмотря на обилие новых знакомств, несмотря на буйство собственной одичалой общительности, он вое одиночество ощущал всё острей. Водяное общество помогало кое-как одолеть утомление, но ровным счетом ничего не давало ему, ни новых мыслей, ни сильных чувств. Водяное общество ещё из него, спасаясь от собственной скуки, вытягивало последние мысли и чувства, так что он страшился не дотянуть до конца, не умереть за столом, это пусть, а вот не поставить последнюю точку романа.
Даже по утрам воображение пробуждалось не сразу, не сразу приходили слова. После трех кружек воды, после долгой прогулки и чашки черного кофе или местного чаю приходилось с полчаса посидеть истуканом, крепкой сигарой по возможности возбуждая себя.
Наконец вдохновение возвращалось к нему. Он писал и писал почти с прежней легкостью и быстротой, то-то и дело, что только почти. Вдруг в нем всё спотыкалось и замирало – замирало надолго.
Тогда он устраивал себе перерыв, и с каждым днем перерывы становились всё дольше, всё тягостней мутили, истязали его. В нем стали появляться первые признаки беспричинного раздражения. Окончив работу, он угрюмо думал только о том, что должен выдержать, что бы с ним ни стряслось. Он шагал, не разбирая дороги, лишь бы идти, и что-то в груди стонало тихо и нудно, а снизу подступала тягучая тошнота, и всё, что успевал мимоходом отметить вокруг, торчало неуместно и глупо.
Он с таким недовольством глядел себе под ноги, что почти наткнулся на Волжину.
Волжина вела под руку женщину.
Женщине было лет тридцать.
Волжина с картинным восторгом закатила глаза и с таким громким пафосом к ней обратилась, что он чуть не заплакал:
– Дорогая Александра Михайловна, позвольте представить вам…
женщина остановила её, мягко отстранив крепкой полной белой рукой:
– Гончарова не представляют…
Он взглянул на неё исподлобья, ожидая услышать очередную, вполне очевидную, непременно пошлую глупость, однако женщина ответила добрым, открытым, задумчивым взглядом и неожиданно тепло улыбнулась, закончив:
– … его почитательницам.
Её слова прошли истомой по сердцу, но он вдруг испугался, что она смеется над ним, и растерянно оглядел её всю, защищаясь.
У женщины были прямые широкие полные плечи, крутые сильные округлые бедра, выпуклый мягкий складный живот, ещё тонкая гибкая талия, коротковатые, высоким каблуком удлиненные ноги, белая кожа полного круглого привлекательного лица, умный, чего-то ждущий, чего-то ищущий взгляд странных больших серо-зеленых-синих близко поставленных лаз, длинные сочные яркие губы, блеск выпуклых ровных крупных зубов, пленительный переход от глубокой задумчивости к детскому озорству, смущавший больше всего.
Он скинул шляпу и вежливо поклонился.
Поклон показался слишком почтительным, низким, точно он платил за её комплимент, и снова в душе всколыхнулась волна раздражения.
Всё это было ненужным, враждебным ему: и её странный, чуть прищуренный взгляд, и его слишком низкий поклон, и подозрительно доброе слово, и внезапный намек на сомнительность его репутации одного из лучших русских писателей, которая составилась слишком давно, чтобы кто-нибудь ещё помнил о ней.
На такого рода намек он чуть не ответил ей грубостью, да его спасла долголетняя выучка. Волна раздражения откатилась послушно. Не изменилось лицо, не выдал вялый вежливый голос. Он ответил спокойно, с приветливым холодком:
Ваше мнение льстит мне, сударыня. Сожалению, у вашего лестного мнения есть недостаток: оно более чем преувеличено вашей исключительной добротой.
Женщина долго смотрел, как будто хотела понять, что у него происходит в душе. Её лицо оставалось серьезным. Только рот немного припух, не то от серьезности, не то от растущего озорства, но она ответила просто:
– Я нисколько не увеличила. Ваша «История»…
Хрипловатый несильный искренний голос приласкал его одинокую душу. Он готов был растрогаться, размякнуть, благодарно поцеловать её крепкую руку, однако неожиданность напоминания о давнишнем, едва ли не устаревшем романе задела, насторожила его. Он не шутя заподозрил умело направленную насмешку и, не в состоянии дослушать её, перебил, и растерянность в его голосе смешалась с издевкой:
– Старо, старо, совершенно старо! Я привык, что женщины смеются надо мной беспрестанно, и прощаю им их насмешки ради их красоты. Они же, как дети, не ведают, что творят с нами, мужчинами, пытаясь заглянуть внутрь игрушки, которую им подарили, чтобы узнать, что и как в ней играет.
Она своего взгляда не отвела и твердо сказала:
– Я не смеюсь.
Он театральным жестом приложил руку чуть ниже сердца:
– Благодарю вас, однако на всякий случай прошу, пощадите хоть вы. Человек – такая игрушка, у которой кровь, воображение, нервы…
В знак согласия она чуть приметно кивнула ему головой.
Он закончил осекшимся, умоляющим голосом:
– … долго ли поломать.
Она повернулась к своей спутнице, опуская глаза, и ему показалось, что движения происходят у неё бессознательно. Румянец огнем полыхнул на щеке, обращенной к нему. Она её тронула тылом ладони, точно пыталась стереть. Её голос раздался негромко, с мягким укором:
– Я сказала, что думала.
Он вновь приложил руку к сердцу:
– Благодарю вас… но лучше… не надо.
Она сделала вид, что послушно приседает в ответ.
И он, неожиданно для себя, предложил ей свою руку с ужимкой галантного кавалера, у которого, кроме исполнения этой светской обязанности, нет ничего на уме.
Волжина тотчас ухватилась за мужа, точно он от неё убегал, а она не отпускала его, и громко застрекотала о несравненных вернисажах Парижа, которые вам, именно вам, Жеан Александрович, непременно следует посетить. Волжин переваливался, по обыкновению тяжко вздыхал и крутил головой, непрерывно и, как было видно, бесплодно размышляя, как видно, о неведомых, скрытых туманами судьбах страны.
Идя рядом с Александрой Михайловной, не говоря ни о чем, не слушая стрекотания Волжиной, Иван Александрович понемногу оттаивал. Страх, что она посмеялась над ним, теперь выглядел постыдным, нелепым, и становилось неловко за этот бессмысленный страх, вырвавшийся из каких-то тайных глубин, особенно за глупейшую свою театральность. Он хотел извиниться, но так, чтобы никто другой не заметил его извинений.
По этой причине его внимание ещё обострилось. На Александру Михайловну он почти не глядел, только слушал, ощущал, сопоставлял впечатления.
Её рука лежала спокойно. Голос, жест и лицо выражали именно то, о чем говорила она. Ни кокетства, ни скрытого желания нравиться, тем более коварного умысла голову закружить как будто не слышалось в ней. По всему можно был судить, что ей хотелось, чтобы он принимал её так, как она есть, редчайшее желание в женщине. Его почитал он признаком силы, устойчивости, уверенности в себе.
Ему нравились такие характеры. Встреча с ней уже представлялась приятной. Перемена в его настроении приключилась внезапно. В его поведении, как ни странно, тотчас явилась застенчивость, но, что ещё было странней, именно застенчивость делала женщину понятней и ближе. Он не находил недостатков в её воспитании. Её походка была ровной и плавной, разве чуть замедленной, косоватой. Светло-синее платье явным образом подбиралось к глазам и вполне отвечало зрелому возрасту, однако тон его был слегка приглушен, как будто в расчете на долгую носку. Золотой медальон висел на очень тонкой цепочке. По-французски она говорила свободно. По-русски произнесла:
– Что ж Париж… одна маята…
Обручальное кольцо её было широким, глаза были грустны, крупное тело пылало нерастраченным жаром, жаждой ласки, любви.
Что-то простонародное, русское приметил он в ней, что-то очень здоровое и очень родное.
Волжин тем временем сетовал монотонно:
– Хотят нового, да знать не знают, каким новое должно стать, когда вступит в жизнь, лишь бы было ново.
Волжина, не слушая ворчания мужа, умоляла о чем-то:
– Жеан Александрович…
Александра Михайловна непринужденно молчала, чуть подавшись всем телом вперед.
Ему чудилась в её спокойном молчании сосредоточенность, осторожность умной одинокой порядочной женщины. Её присутствие успокаивало его. Он вскоре подумал, что в последнее время начал сдавать и поневоле преувеличивал тяжесть труда. Вероятней всего, его нынешний труд был как труд, от него всегда устают. Стало быть, с ним справиться можно и должно. В конце концов, с любой работой он справлялся всегда.
Он не заметил, размышляя об этом, как настало время расстаться. Он откланялся с тем оттенком живости и внимания, по которым женщины безошибочно узнают, что они интересны мужчине. Александра Михайловна ответила внимательным, ровным, приветливым взглядом.
Продолжая ощущать её рядом с собой, он в полном одиночестве прошелся по темной аллее. Невидимые деревья с таинственным молчанием обступали его. Усталость его проходила, приятней стало о чем-то неопределенном мечтать, и он, возвратившись к себе, ещё долго сидел перед открытым окном.
Хлынул дождь, крупный, стремительный, шумный, неожиданный для него. Возле самого дома толстые струи с громом падали на плотный песок, на гранитные плиты дорожек, звучно ворчали в переполненных желобах. В парке дождь шелестел по траве, по листьям деревьев, с глухим звуком путаясь в них. От этого один дождь превращался в два или три, и все эти дожди то слышались порознь, то сливались в один разнообразный, то гулкий, то ласковый, плеск.
Под этот плеск припоминалось кругосветное плаванье, ливни, тропики, синь океана. Хотелось долго ехать куда-то, просто так, без причины, без цели, испытать бы только движение, видеть новые страны, новые города.
Иван Александрович забрался в кресло с ногами, свернулся, голову примостил на руке.
Ближний дождь возбуждал, дальний баюкал его.
Он размышлял о романе. Ему что-то не нравилось в нем.
Крупные капли ударяли о подоконник. До него изредка долетали холодные брызги, но он не отодвигался от них.
Он искал и не находил, что именно смущало его. Было одно только смутное, тревожное, досадное чувство. Легкая неудовлетворенность… Таинственное сомнение, может быть…
Он долго вертел в пальцах сигару, чтобы спокойно подумать и отыскать.
Порыв ветра ворвался в окно. Спичка в тоже мгновенье погасла.
В самом главном что-то не выходило, однако открытие нисколько не испугало его, хотя по натуре он был мнителен и пуглив. Под шум дождя от твердо верил в себя. Он знал, что отыщет ошибку и поправит её. Тревожило только одно: хотелось найти поскорей.
И он искал, слушая мерный плеск за окном, глядел в шуршащую темноту и курил.
Он не обнаруживал ошибки, тем более неудачи, как что-то об этом скребло на душе. Разноречие смущало его. Несмотря на склонность к анализу, он твердо верил в чутье, однако в ту ночь и смущение успокаивало его. Силы его прибывали. Оставалось беспечным лицо. Он верил, ещё больше, чем верил чутью, в самой глубине сосредоточившейся души, что все загадки с восходом солнца разрешатся сами собой, остается лечь спать и проснуться, и он всё будет знать.
За стеной парка вспыхнуло низкое небо. На мгновение сделались серебряными толстые струи дождя.
Иван Александрович швырнул окурок в окно, спокойно разделся и лег.
Спал он сильным, но сумрачным сном. Он куда-то бежал, тяжело, далеко-далеко. Ему не хватало дыханья. Он отдыхал, припадая к земле, вскакивал, мчался и вновь падал на землю ничком, жадно обнимая её.
Утром, как ни старался во время прогулки, не припомнились никакие подробности странного сна. Настроение было неприютным и мрачным. Равнодушно влив в себя три кружки противной воды, молча поклонившись подходившей к колодцу Александре Михайловне, он сел за свой стол, с большим трудом принудив себя приняться за труд.
Голова перестала быть плодотворной, обильной и светлой, какой была в первые дни, однако не замечалось и апатии, вялости, которые перед отпуском месяцами давили, сокрушали его.
Он писал с напряжением, подталкивая, понуждая себя. Его коробило понуждение, портившее удовольствие склоняться над чистым листом. Он был убежден, что всё принужденное выходит натянуто, дурно, а все-таки радовался этой редкой способности понуждать себя к делу, которая не позволяла ему расслабляться: именно расслабляться было нельзя.
Тогда и решил он придать Ольге смелости, мужества любящей женщины. Ольга приезжала к Илье, как он приезжал когда-то к Виссариону Белинскому, тоже едва не вышибив дышлом окна. Илья же становился всё хуже. В шутливой заботе о девичьей репутации Ольги ещё явственней проступил эгоизм мелкого, даже пошлого труса, пасовавшего перед необходимостью даже самого невинного действия.
Ради подобной-то женщины не иметь силы сдвинуться с места!
Он писал с сердитым негодованием. Он принуждал себя быть снисходительным, для чего-то напоминая себе, что Илью не удовлетворишь обыденным счастьем, а негодованье росло, ирония становилась всё злее.
В ожидании достойного дела умный, мягкий, образованный человек, голубиное сердце, дошел до того, что сделался не способен для начала бороться хотя за малое счастье, которое с такой легкостью шло ему в руки, что не предстояло борьбы.
Он чувствовал, что уже издевается над бедным Ильей. Ему не нравилось всё, что чрезмерно, страшило его. Негодованье, каким бы ни было оно справедливым, вызывало в душе его раздражение. В своем негодовании он обнаруживал большую долю несправедливости. Вновь явилось предчувствие непоправимой ошибки. Правда, шевелилось оно в самом дальнем углу, но ему было стыдно, и он повторил несколько раз, что мастер обязан быть объективным во всем. Без объективного, хладнокровного взгляда на жизнь повествование выйдет неубедительным и неверным.
Наконец он остановился, обнаружив внезапно, что пишет не то, что хотел бы писать.
Совершенно иное скапливалось в душе и просилось наружу. Дельного в том, что копилось, может быть, не было ничего, пожалуй, и быть не могло, и поначалу он отмахнулся, стал продолжать, однако не смог продолжать и надолго на этом месте застрял.
Лицо его стало задумчивым, напряглось. Он медленно водил пальцем по верхней губе, потягивая её вверх и вперед.
Невозможно…
Ольга… его идеал… лучшая женщина… может быть…
Он поднялся, замер на месте, стал ходить, уперев руки в бока.
Она безупречна…
А душа была беспокойна, глаза сузились, потемнели зрачки. Что-то возражало, перечило, согласиться с ним не могло…
Он переступил, ничего не видя перед собой, и долго стоял, облокотившись на этажерку. Анализу не удавалось определить, куда толкает, по какой дороге ведет ощущение какой-то ошибки, а главное, в чем же ошибся он, в чем?..
Часы прозвонили двенадцать.
Он встрепенулся: время уходило напрасно, бесценное время стремительно убывавшего отпуска, а он меланхолически думал над тем, что обдумано было давно, давно решено.
Он стал продолжать, беспокойно, порывисто водя по бумаге непослушным пером, но внезапно остановился и решительно всё написанное перечеркнул. Поза, в которой он сидел за столом, показалась ему неудобной. Он пересел, старательно, поспешно меняя её. Перо заскрипело, споткнулось, стало царапать, грязнить – он схватился, брезгливо отбросив его, за другое. Сухо стало во рту. Он это понял не сразу, а когда понял, с жадностью выпил воды.
Всё же справился с собой минут через тридцать и с холодной твердостью перечислил, большей частью в выражениях отрицательных, как мыкал бремя жизни Илья:
«Он не брился, не одевался, лениво перелистывал французские газеты, взятые на той неделе у Ильинских, не смотрел беспрестанно на часы и не хмурился, что стрелка долго не подвигается вперед…»
Затем бессвязные разговоры с хозяйкой, смородинная настойка, кусок пирога.
Вдруг неправдоподобная зависть кольнула его.
Свой угол… попечительные женские руки… покой, тишина… Разве так плохо?.. Даже отлично… Ольга ничего определенного не обещает… надо, мол, встретиться… чувства проверить… проверить себя…
Соображения этого рода отчего смутили его, и работать он больше не мог, и думать над такими вещами ему не хотелось, и даже обрывки поневоле рождавшихся мыслей как-то скользили мимо сознания, и оставался неразгадан и темен их смысл. Рука прекратила движение. Тело увяло, осело, стало тяжелым. К горлу подступило что-то тягучее. Что-то звенело натужно в ушах, точно двигалось под кожей раздутого черепа.
Иван Александрович поднялся шатаясь, при этом пришлось ухватиться за стол, и он долго стоял перед ним, ко всему безучастный, остылый, утративший все человеческие желания, кроме желания без промедления скрыться куда-то, где бы его не нашли.
Зачем вести эту безумную жизнь? С какой целью доупаду корпеть за столом? Разве это нормально – писать, сочинять, выдумывать небывалые образы? Куда ни шло, если наслаждаешься ими, однако вот так, когда не способен твердо стоять на ногах, точно пьян? Не лучше ли мирно и тихо, как все, испытывать обыкновенные наслаждения жизни?
Отпуск – так отдыхай, предавайся безделью, как все. Воротишься – пироги, наливка, хозяйка… неприметное, однако приятное прозябание… духовная смерть…
На столе белели листы. Тишина казалась тягучей. Эта тягучая тишина отчего-то грозила бедой, невероятной и страшной, какой и представить нельзя, если он тотчас не бросит противоестественных этих занятий, уж лучше погубить себя пирогами, наливкой, чем этак… внезапно… помереть за толом… кажется, так внезапно умер Петрарка…
Он переступил, как старик, обернулся. Ему смущенно улыбалась Луиза. Стопка выстиранного, выглаженного белья покоила у неё на сгибе руки.
Он вздохнул, порывисто, тяжело, как ребенок, только что переставший рыдать, и с угрюмым видом потащился к окну, лишь бы не видеть её, не заговаривать с ней о том, что смущало его сладкой прелестью бездумного счастья… Бездумного?.. Пусть! Однако все-таки счастья…
Луиза выдернула ящик комода, аккуратно переложила белье, потопталась на месте, двигая ящики, трогая ручки, наконец поинтересовалась несмело:
– Мосье ничего не прикажет?
Её негромкий вежливый голос острой болью отозвался в висках. Он отмахнулся тоскливо, не повернув головы:
– Нет, мосье ничего не прикажет.
Она вышла, осторожно, без малейшего стука прикрыв дверь за собой, точно имела дело с больным.
Опустевший парк сонно млел за окном. Весь мир обедал, где-нибудь беспечно бродил в холодке или после обеда мирно храпел. Он тоже… притащился лечиться…
Пригладил нехотя волосы, повязал галстук, перед зеркалом постоял: взгляд потухший, рот опал, у подбородка дряблая кожа.
Пообедал без аппетита, жаркое нехотя ковырнул раза три, отказался от яиц, приготовленных всмятку, спросил двойной кофе покрепче.
Праздные лакеи дразнили робкого Карела:
– Всё боишься к ней прикоснуться. Когда же ты станешь мужчиной? Подари ей стеклянные бусы, браслет.
После обеда он курил на любимой скамье.
На восточной окраине неба клубилась лохматая туча. Солнце, передвигаясь на запад, висело багровым пятном. Старый Гете сидел рядом с ним, однако тоже угрюмо молчал.
Вяло думалось об Илье и о Штольце. Они представлялись двумя половинами одного человека. Сами по себе половины были глупы и смешны, но человек бы из них получился отменный, если бы половины слились, соединились в одно.
А женщина… никуда не ведет… Женщина выбирает… и… судит мужчину… Иван Сергеевич дает идеалы… а в сущности, в женщине пустота… Одного бросает, бросает другого… мечется, ищет, кто наполнит её пустоту… тогда как мужчина сам вырабатывает свое содержание… только у многих мужчин мужества, сил не хватает… идти…
Мысли тлели и таяли, не могли разгореться, как сырые дрова. Что-то неповоротливое, тупое глушило их, затемняя, заслоняя собой от него, а хотелось разгрести, расчистить, что-то там повернуть, чтобы в голове установилась та хрустальная ясность, в которой, недавно совсем, кажется, два дня назад, решения принимались молниеносно, сами собой.
Иван Александрович затягивался чаще и глубже, точно надеясь табачным дымом помочь голове, но в папироснице сигара оставалась дешевая, скверная, грубая, так что нисколько не успокаивала, а только ещё больше раздражала его.
Захотелось выпить вина, послушать легкой, игривой, щебечущей музыки и никуда-никуда не спешить.
Тут к нему подсел размашисто Волжин, угрожая столкнуть со скамьи, помолчал, отрешенно глядя перед собой, и внезапно, передразнивая кого-то, заговорил:
– «Свобода! Свобода!»
Иван Александрович скосил вяло глаза, пожевал сигару, передвинул её в другой угол рта и не сказал ничего.
Заложив ногу на ногу, Волжин раздраженно спросил, точно его собеседник был перед ним виноват:
– А какой она будет, ваша свобода?
Ну, положим, какой будет свобода он тоже не знал, оттого и ответил брюзгливо, лишь бы ответить, встать и скорее уйти:
– Получить бы её, а там поглядим. Волжин забубнил, поглаживая жувеневскую перчатку, плотно сидевшую на короткой, пухлой руке:
– Дайте свободу – никто не станет работать. Принуждение – необходимость, ничего другого не выдумала история. Стало быть, новое принуждение лучше старого не окажется, вот что я вам доложу. Так из чего же огород городить? Из чего смущать да пугать добрых людей?
Иван Александрович отчего-то не встал, не ушел. Причитания Волжина вызывали мутное отвращение, отвращение разжигало колючую злость, злость разгоняла апатию, как стаю собак, и он для чего-то ответил, но ответил сдержанно, словно бы вяло:
– Свобода окажется и хуже, и лучше бесправия. Всё, что ново, живет в нас самих, то есть в людях живет, и не может оказаться ни хуже, ни лучше людей.
Волжин держал на коленях громадный букет, который Иван Александрович заметил только теперь, наконец взглянув на него, и разглагольствовал, мрачно согнувшись над ним, точно арка моста:
– Позвольте с вами не согласиться: мы лучше тех, кто дерзает нас заменить.
Он искоса поглядел на чрезмерных размеров букет, на поникшего владельца душ и земли, ощущая, что глупейшая тема с гаданьем о будущем оказывалась чем-то интересной, может быть, полезной ему, и, не понимая своего интереса, не выказывая его, раздумчиво возразил:
– Может быть, вы и правы, однако же мы, люди нашего поколения, – просто мечтатели. Мы тоскуем по идеалу и ни на что не способны в действительной жизни. Наше время проходит, проходит бесследно. Рождается деятель, русский работник, согласитесь, слишком редкая личность у нас. Он груб, потому что дело есть дело, а во всяком деле, правду сказать…
Он запнулся и вдруг поспешно поправил себя:
– … почти в любом деле… есть своя грязь.
И быстро спросил у себя, отчего он втиснул это «почти». И тотчас уразумел, что имелось в виду, однако некогда было додумывать мысль до конца, он продолжал горячась:
– Он не сентиментален, работник, потому что цель его – выгода. Желание выгоды освобождает его от чувствительности, поскольку в основе успеха на поприще выгоды лежит хладнокровие, жесткость, расчет.
Волжин наконец разогнулся, поворотился боком к нему, умоляя заплаканными, как ему показалось, глазами, теребя бутон алой розы обтянутой перчаткой рукой, монотонно нанизывая длинную нить отрывистых слов:
– Лучше быть страдающим, мягким, сентиментальным, жить, как деды живали, не гонясь черт знает за чем, не мы завели, живем да живем, а нам говорят: «Не управились, пустите-ка нас, мы-то получше, чем вы», и нас в отбросы, в отбросы целое поколение, из жизни долой, без мысли о человеке, без жалости, без стыда.
Странно, этот умоляющий взгляд доставлял ему удовольствие, в то же время возмущая его. Он не мирился со слабостью человека, но в эту минуту она помогала ему ощутить свою силу, поскольку со старым поколением мог быть отброшен и он, а он не роптал, не хватался за фалды уходящего прошлого, тревожное будущее не отгонял. Теперь он угадывал тайный смысл свой оговорки «почти», которая неожиданно сорвалась с языка, и в его голосе зазвучала ирония:
– Работник не смешает чувства с сентиментальностью, поиск здравых истин опрометчивым умничаньем не унизит. Он разумом измерит чувство и голову женщины не закружит нарумяненной ложью о том да о сем.
Волжин с сокрушенным видом обрывал лепестки:
– Наше чувство может быть неустойчивым, но оно, по крайней мере, красиво, тогда как жажда выгоды всё убивает вокруг, кроме выгоды, всё.
Он слышал и понимал, что Волжин говорит сам с собой, спрашивает себя, отвечает себе, своим тревожащим мыслям. Это не удивляло, не задевало его. Он и сам большей частью говорил сам с собой, себя спрашивал, себе отвечал:
– Однако что даст он ей, кроме комфорта и денег?..
Колени Волжина покрылись алыми шелковистыми пятнами погубленного цветка, а голос всё понижался:
– Мы видим в женщине не работницу, но богиню, мы одеваем её в атлас, одеваем в шелка, мы подносим цветы…
Иван Александрович вдруг ощутил себя обездоленным, нищим. Цветы подносил, боготворил, как никто… изготовился на какие-то подвиги, а брошен был… остался один…
Он со злобой спросил:
– Сможет ли он её сделать счастливой?
Волжин подхватил нерешительно, не имея энергии ни на что:
– Вы правы, уйдем мы, а они шагу ступить не сумеют, погубят всё, разворуют, пропьют.
Нерешительность тона не нравилась, оскорбляла его. Ему должны были ответить как-то иначе. С недоумением взглянул он на Волжина и поспешил отвернуться.
Даже этому нытику…
Всё же он бы не поменялся ни с кем…
А злобные чувство необходимо смягчать… злобные чувства недостойны светлых начал… именно так: недостойны…
И он продолжал:
– Живое дело, да! Для живого дела необходима энергия, но чтобы дело стало живым, надобным кротость, чистосердечие, невинность души… может быть… Но я не сделаю этого… В это не поверит никто… Одно несовместимо с другим… Разумеется, из каждого правила есть исключения, однако художника должны занимать только типы…
Волжин наконец спохватился, что натворил, попытался выбросить то, что ещё оставалось от истерзанной розы, чтобы не портить букет, уколол палец шипом, скривился от боли и замотал по воздуху кистью руки, точно не уколол её, а обжег:
– Мы по крайней мере умеем любить…
Ему не стало смешно, и возражать он не стал, что не умели они и любить, однако ответил на этот раз Волжину, а не тому, с кем говорил перед тем:
– А эти научатся делать.
Волжил не успел раскрыть рта. К ним подплывала мадам:
– Жеан Александрович…
Волжин поспешно оправил букет, поднялся с красивой, изысканной простотой и подал жене.
Она всплеснула руками и засмеялась.
Иван Александрович тоже поднялся:
– Прошу прощения…
Мадам улыбнулась кислой улыбкой, владелец душ и земли равнодушно кивнул головой.
Сунув трость под мышку себе, глубоко запустив руки в карманы, понурив гудевшую голову, он медленно пошел по аллее, не представляя, куда идет и зачем.
Мировые типы… Не лучше ли обыкновенное счастье иметь?.. Терзать себя из-за типов?.. Дороги-то нет… Бомарше… Альмавива-то глуп и распутен, другой чересчур уж вертляв… Однако им-то было не так уж и плохо… Бомарше, например?.. А что Бомарше?.. Тоже… в свое удовольствие… А тут ощупью, ощупью… далеко ли уйдешь?.. Жизнь уходит сквозь пальцы…
Тут он припомнил Тургенева. С горькой усмешкой проползла та горделивая мысль:
«Пласт поднимаю, пашу глубоко…»
И усмехнулся с издевкой:
«Что подниму?..»
Дорога была накатанной, гладкой. Ему навстречу пылил дилижанс. Прибывала новая партия праздных людей, которым хотелось верить в целебность холодных щелочно-глауберовых мариенбадских вод… и продлить прозябание, получив помощь от них…
Всё же, как он ни злился, душевная усталость понемногу проходила от долгой ходьбы.
Он вдруг пошутил:
«Может, и вправду бегать на корде…»
Прибавил с усилием шагу, а минут через пять пошел довольно легко, размахивая тростью, бодро глядя вперед.
Славная мысль точно подхлестнула его:
«А слово свое, Лизавета Васильевна, я держу… Ровным счетом полтора года с тех пор…»
Раздумался, прошел шагов двадцать, с упреком спросил:
«Однако вот в чем вопрос: вы ли вдохновили меня на подвиг романа?.. Ваша ли власть надо мной?..»
Он не определил бы и сам, откуда и от кого налетело на него вдохновенье. Налетело – и всё. Вдохновенье не радовало уже, как радовало в первые дни, когда писал в опьянении, забывая весь мир и себя. Было горько глядеть, как истощалось оно, убывая, бледнея, грозя отхлынуть, угаснуть совсем.
Он не понимал, чего надо ему, чего он хотел. В душе глумились одни отрицания. Не хотелось бессмысленной участи. Не хотелось убавлять жизнь непосильным трудом. С пустыми руками не хотелось возвращаться к родным берегам. То мерещилось тихое счастье, то мнился неумирающий тип, внезапно созданный им, именно им… и на все времена… А другие-то… да… вот оно как…
Он поворотил назад на пятой версте и так же быстро стал возвращаться.
В том-то и дело, что тип-то неумирающий, что на все времена и что пока что создался не весь…
Горы труда впереди…
В наступающих сумерках таяли белые домики, точно сахар в воде. Дымная туча заходила над пропадавшими крышами. Угрюмо рокотало вдали.
Он подумал, что его застигнет гроза, но уже начинал задыхаться, прибавить шагу оказалось нельзя.
Что ж… все-таки надо… идти…
Взмахивая тростью, подвигаясь вперед, он разглядывал предгрозовые длинные тени, пыльные узоры дороги, тупые конусы гор, первые огоньки городка и больше не думал о типах. Он устал от ходьбы, еле ноги тащил и мечтал поскорей дотащиться.
Ночью гремела гроза. Он несколько раз просыпался от близких ударов и вновь засыпал. Утром был свежим, подтянутым, бодрым, словно за ночь в нем что-то решилось.
Единым духом он сделал визит Ольги на Выборгскую. Она была прежней. Ей удалось наэлектризовать одним своим видом заплывавшего жиром Илью, на час или два.
Он обрадовался:
«Боже мой, прежней, именно прежней!..»
Однако вновь зашевелилась тупая догадка. Он предчувствовал неожиданный поворот.
Куда и зачем?
Он ответить не мог, но энергия творчества всё накипала от хмельного предчувствия перемен, а мысль не созрела, не понимал он ещё, что мелькало, каким должен стать неумолимо надвигавшийся поворот, мысль не поспевала за чувством, необходимо было остановиться, обдумать, решить, а энергия напирала, тащила вперед, и, отдаваясь на волю предчувствий, он почти вслепую написал диалог:
«Глаза заблистали и у него, как бывало в парке. Опять гордость и сила воли засияли в них.
– Я сейчас готов идти, куда ты велишь, делать, что хочешь. Я чувствую, что живу, когда ты смотришь на меня, говоришь, поешь…»
Тут он запнулся. К горлу прихлынул комок.
Всё нервы, эти комки, слишком часто последнее время подступали они, но как сам он хотел бы произнести такие слова! Как хотел бы он жить! Как хотел бы чувствовать жизнь!
Слава Богу, нервы лишь взвизгнули и отпустили его. Он продолжал торопливей, размашистей ставя слова, концы строк загибая всё ниже, втискивая слова, лишь бы реже переносить:
«Ольга с строгой задумчивостью слушала его излияния страсти.
– Послушай, Илья, – сказала она, – я верю твоей любви и своей силе над тобой. Зачем же ты пугаешь меня своей нерешительностью, доводишь до сомнения? Я – цель твоя, говоришь ты, и идешь к ней так робко, медленно; а тебе ещё далеко идти; ты должен стать выше меня. Я жду этого от тебя! Я видела счастливых людей, как они любят, – прибавила она со вздохом, – у них всё кипит, и покой их не похож на твой; они не опускают головы; глаза у них открыты; они едва спят, они действуют! А ты… нет, не похоже, чтоб любовь, чтоб я была твоей целью…»
Он глубоко, со странным порывом вздохнул и закашлялся с болью, точно воздух попал не туда. Что у него написалось, он с полной ясностью понять не успел, а душа уже трепетала блаженством. Он испытывал невозможное счастье и улыбался, несмотря на болезненный кашель.
Он хотел аккуратно вставить на место перо, но все-таки промахнулся, обронил, пошарил глазами, забыл про него, обхватил ладонью горячую голову, точно не верил себе.
Всё вдруг провалилось, куда-то исчезло на миг.
Он наслаждался сознанием своего всемогущества.
Наслаждение было коротким, но сильным, его с неудержимой силой потянуло плясать. Он вскочил, лихо повернулся на каблуках, сразмаху присел, намереваясь отхватить трепака, покачнулся, едва не упал и тяжело ухватился за ножку стола.
Однако и это не остановило его. Жизнь клокотала, толкая черт знает куда. Он подскочил одним махом к окну и уселся на подоконник с ногами.
Солнце пылало, молчали деревья, густо зеленела листва.
И никогда и ничего прекрасней этой картины он ещё не видел в жизни своей!
И засмеялся заливисто, звонко.
Луиза заглянула к нему и спросила, вся превратившись в улыбку:
– Хорошие вести, мосье?
Он потирал колено, щурил глаза:
– Обыкновенные новости…
Она не удивилась, увидев, где он сидел, однако сочла своим долгом предупредить:
– Вы не упадете? Здесь высоко.
Он, взглянув вниз, махнул беззаботно рукой:
– Э, полно вам, самое большее здесь метров пять.
Она возразила:
– Все-таки лучше не падать.
И он согласился:
– О да!
И она, успокоившись, вышла, хорошо улыбнувшись ему.
А он ещё посидел в проеме окна, подставляя палящему солнцу лицо.
Легко, хорошо, упоительно, просто. Вот так бы сидеть и сидеть, отдавшись блаженству.
Он посматривал на себя, любовался собой и вдруг испугался: он же абсолютно не знал, что и как именно вышло из-под пера!
Спустил ноги, встал и вопросительно глянул на стол.
На столе косо лежали немые листы, одни исписанные и перевернутые по левую руку и тот, пока что наполовину пустой.
Он подкрался к нему и в смущении пробежал последние строки.
Странный румянец тотчас проступил на щеках, мягкой нежностью заблестели глаза, точно он собирался заплакать.
В его смущении не было слабости. Всем потрясенным, взволнованным существом он вновь ощутил прилив гордой, неиссякаемой силы.
Он понимал, что, может быть, написал ключевое, центральное место, и повторил про себя: «Я жду этого от тебя…»
Никакая женщина не даст высшей цели никакому мужчине, и Ольга высшей цели дать не могла, и мягкий, кроткий, чистый Илья, голубиное сердце, не мог возродиться ради мелких, пошлых, заурядных семейных хлопот.
Судьба Обломова была решена. Обломов погибал безвозвратно, а вместе с ним погибало всё добро, честное, милое, беспомощное само по себе.
Радостно, обидно, тоскливо стало ему. Он знал, что впереди ещё попадутся сложные, трудные, неподатливые места, в этой драме бессильной без действенной доброты ещё придется столкнуться с многозвучием самых разных оттенков, которые ещё надо будет найти, ещё придется, чтобы исчерпать свою мысль, до предела изощрить мастерство, и много ещё впереди иссушающих тяжких трудов, однако ключевое место написано им.
Перевал позади.
И потому довольно трудов на нынешний день Нынешний день надо отпраздновать: поделиться счастьем победы с другими. Вот только поделиться ему было не с кем.