Всё же он выбрал самые светлые брюки, надел самый изящный сюртук, повязал самый изысканный галстук, точно шел на свидание, и стал удивительно, бесподобно красив.

На этот раз он обедал в урочное время. Зал ресторана был переполнен. С выражением самой сердечной радости он раскланялся издали с Волжиными. Безобразова сидела одна – он и ей улыбнулся приветно. К сожалению, адмирала не было видно. Александра Михайловна…

Мягкая волна вдруг прошла по затосковавшему сердцу, голова томительно покружилась, движения сделались порывисто-легкими.

Она разрезала какое-то кушанье блестящим ножом. На указательном пальце камень перстня переливался белыми, желтыми, синими искрами.

Иван Александрович поглядывал на неё и торопился закончить обед.

Она поднялась и пошла.

Он выскочил следом и окликнул её.

Она тотчас остановилась и всем телом поворотилась к нему. Её лицо оставалось спокойным, только прищурились немного глаза, может быть, для того, чтобы скрыть внезапно вспыхнувший блеск, сделавший их совершенно зелеными, точно два изумруда открылись ему. Она спросила его по-французски:

– У вас приключилось что-то хорошее?

Он улыбнулся ей, как родной. Он хотел крепко до боли обнять её прямые, чуточку полноватые плечи, жадно прильнуть сухими губами к её длинным сочным ярким губам, до беспамятства насладиться кружащей голову близостью горячего сильного крутобедрого тела и, шалея от собственной откровенности, выложить всё, решительно всё, чтобы с ней разделить свой нынешний мимолетный успех счастливого озарения и хоть один день, один час не испытывать злой тоски одиночества, если не одолеть навсегда, то хоть на несколько шагов отогнать, как отгоняют бродячих собак.

Однако целовать незнакомую женщину не принято в обществе, и не существуют такие слова, какими передаются радости творчества. Он сказал:

– Не пойти ли нам в горы?

Она согласилась, отчего-то опять по-французски:

– С большим удовольствием.

Она была в бледно-зеленом, это он отметил только теперь, в соломенной шляпке, с белым шелковым зонтиком, висевшим на запястье широкой крепкой руки.

Всё это нравилось очень, но ужасно мешал картонный французский язык. По этому языку он угадывал её душевную скованность и досадную отдаленность. В её скованности, в её ранящей его отдаленности слышалась горделивая женская сдержанность, которая привлекала его больше всего, но было неприятно, обидно, что она сдержанна именно с ним, только что совершившим, быть может, невероятное, не подпускает к себе, не доверяет ему, несмотря на откровенное удовольствие видеть его.

А ему в эти последние дни последнего напряжения, казалось, был нужен весь огонь её женского сердца, одинокого, это он уже знал.

Если был в её сердце огонь, поправил он осторожно себя и ради того, последнего напряжения попробовал отбросить застенчивость:

– Простите, Александра Михайловна, моё любопытство…

Она перебила, и вновь по-французски:

– Ваше любопытство понятно.

Он внимательно сбоку поглядел на неё, пытаясь взглядом ей передать, что ему неприятен французский язык:

– Расскажите что-нибудь о себе.

Она прикрыла глаза и ответила по-французски:

– Вы лучше спросите меня, о чем вам хочется знать.

Он не спросил, он лишь ожидал подтверждения:

– Вы вдова.

Она не удивилась его проницательности:

– Вы угадали.

Подтверждение ободрило, подстегнуло, усилило любопытство психолога, и он уверенно продолжал утверждать:

– Из купеческого сословия.

Она подняла брови и протянула:

– О, да.

Он совсем осмелел и сказал:

– Детей у вас нет.

Она чуть примедлила шаг и согласилась, вздохнув, казалось, глубже, чем прежде:

– Нет и детей.

Он угадывал какую-то драму и только не знал, природа ли обрекла эту крепкую женщину на бесплодие, или ребенка у неё отняла слепая судьба. На этот раз он осторожно спросил:

– И не было?

Её лицо на мгновенье застыло. Затем она сказала по-русски, тяжело выдавливая из себя каждый звук:

– Мальчик был.

Запнувшись, страдальчески глядя перед собой, она продолжала уже по-французски:

– Мертвым родился… Больше я не посмела… супруг бывал пьян и груб… Боялась, что снова…

Он прикоснулся к её дрожащей руке:

– Это ужасно… простите меня.

Она посмотрела на него с благодарностью.

Ему сделалось так неловко, так стыдно от её благодарного взгляда. Он развлекался разгадываньем незнакомой женской натуры, полной, как себе представлял, обыденных тайн, а там открывалась настоящая драма, должно быть, отравившая всю её жизнь. Он причинил ей острую боль, вот, пожалуйста, её глаза присыпало пеплом, они посерели, и он заспешил, перевел на другое, дрогнувшим голосом попросив:

– Не говорите со мной по-французски.

Она спросила испуганным взглядом, в чем дело.

Её взгляд отозвался в нем новой болью новой вины, и он заспешил:

– Впрочем, при неопределенных, неустановившихся отношениях этот язык почти неизбежен у нас.

Она улыбнулась виноватой улыбкой, одной интонацией попросила прощения, а словами только сказала:

– Хорошо, я не буду.

Он ещё больше заспешил объяснить:

– Вы мне как-то ближе по-русски.

Она ожила, протянула:

– Может быть.

И прибавила огорченно, сосредоточенно глядя в себя, осторожно и трудно подбирая слова:

– Нелегко говорить с вами… по-русски… Вы – судья… очень строгий, взыскательный и… праведный что ли, справедливый судья… Мои слова некруглые, бедные… россыпью…

Он с удивлением слышал эти эпитеты, наслаждаясь, повторяя их один за другим, и восхищенно воскликнул:

– Это неправда!

Она пропустила его восклицание мимо ушей и задумчиво продолжала:

– Для вас хотелось бы иметь иные слова…

Двое всадников, мужчина и женщина, показались на повороте горной дороги. Поджарые кони, прося поводьев, танцевали под ними, стройно перебирая ногами. Лицо женщины было до половины скрыто черной вуалью. Мужчина улыбался, склоняясь в седле, и что-то приглушенно, радостно ей говорил.

Зрелище чужого и, как казалось, полного счастья томительной болью прошло по жаждущей счастья душе. С решительным видом он свернул на тропу, которая вывела, кружа между соснами, на сухую поляну.

Солнце так прокалило песок, что над поляной стояло облако зноя. Царила мертвая тишина. Не струился воздух. Не колыхалась листва. Не виделось признаков жизни.

Александра Михайловна огляделась, точно вся потянулась и едва слышно, мечтательно произнесла:

– Господи, тут хочется плакать и петь.

Он слышал по голосу, что она плакать не станет, и ждал, что, может быть, запоет.

В самом деле, её лицо стало сентиментальным, загадочным и лукавым, и ему показалось, что вот-вот могла отвориться душа, вот-вот эта женщина могла сделаться близкой и в каждой черте, в каждой мысли понятной ему, а она, перестав опираться на его руку своей широкой крепкой рукой, подняв голову, расправив взволнованно грудь, стала читать пронзительно-тихо, опуская голос до шепота, очерчивая волнующей паузой такие знакомые, но чьи же, чьи же слова:

– «Настала минута всеобщей, торжественной тишины природы, та минута, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические думы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли и когда… в Обломовке всё почивает так крепко и спокойно…»

И вдруг повернулась к нему и взглянула как на героя.

Он был потрясен, с какой одушевляющей тонкостью передала она каждый оттенок его собственной мысли, как почувствовала каждый звук его языка.

Гордость за то, что, как видно, недаром кипел этот жар поэтических дум, так и пронзила его. От радостного смущения он не знал, куда деться, не смел посмотреть в её странные, близко поставленные, большие глаза, а её длинные сочные губы ласково улыбались ему, он это видел даже не глядя, и он, наклоняясь, словно бы щурясь от яркого солнца, попытался разыграть равнодушие:

– Так… пустяки…

Она засмеялась лукаво и звонко:

– «Сон Обломова» – не пустяки!

Он глядел себе под ноги, шевеля концом трости сухую сосновую шишку, уронив удивленно, словно бы только сию минуту узнал:

– Ах, да…

Она указала острием сложенного зонта на пенек, походивший на стул, с длинной спинкой от давнего слома:

– Если в этой тишине сильнее работает творческий ум, я бы вас здесь посадила, дала бы бумагу, перо и приказала бы вам писать, а сама приносила бы табак и бед, лишь бы вы не уходили отсюда.

Он был растроган, в её словах улыбнулось желанное. Никогда ещё творчество, женщина, тишина не могли в его представлении сойтись воедино. А тут… Боже мой!..

И представилось, как он восседает на старом пеньке в одном жилете, без сюртука, закатав рукава, точно какой-нибудь лесоруб, и его творческий ум, наконец-то освобожденный от мелких забот повседневности, рождает книгу за книгой, а женщина, в легкой юбке до пят, в кофточке белой, с маленьким узелком в загорелой широкой крепкой руке, несет здоровый, простой, для его больной печени исключительно полезный обед.

Он точно задумался, потихоньку надел привычную маску и отмахнулся, безразлично и вяло:

– Ну, какой же творческий ум…

Обхватив его руку пышущими жаром руками, она заглянула в глаза, которых он отвести не успел, и спросила, не замечая или делая вид, что не видит, до чего смущает его:

– Бабье у меня любопытство, Иван Александрович, однако давно хочу знать, как это пишут все эти книги, вот вы, например?

От её жарких рук по телу прошел томительный холод, сердце часто забилось, запылало в сладко замутившейся голове. Он попробовал пошутить и ответил с неудовольствием, мрачно:

– По бумаге пером, как и все.

Загадочно улыбаясь, она протянула, не веря ему:

– Как все?..

Он же беспомощным истуканом стоял перед ней. Похоже, она могла делать с ним, что хотела. И какая бы его ждала благодать? Он бы отдыхал под её воркованье, позабыв утомительный, до утра отложенный труд. Он поклялся бы ей в любви и верности до последнего вздоха. Только стоило ей намекнуть, стоило только ещё раз подкупающе улыбнуться…

И она улыбнулась и уже шутила в ответ:

– Я вот тоже пером… в расходную книгу…

Стало досадно, что своей шуткой она испортила ему этот миг, однако слова её льстили его самолюбию, и лесть была очень приятна, и он простил ей её недогадливость и тоже шутливо сказал:

– Ну, вы же знаете, коли пишете сами.

Губы её приоткрылись, сверкнули крупные белые зубы. Она возразила, и в её голосе прозвучало негодование:

– У вас «Обыкновенная история», у вас «Сон Обломова», а у меня…

Охваченный суеверием, он решительно оборвал, не совсем разбирая, что именно она говорит:

– Никакого «Обломова» нет! Полноте вам!

Она отмахнулась уверенно:

– Так будет!

Он вздрогнул. Его так и потянуло послать её к черту и три раза плюнуть через плечо.

Если бы знала она… испытала… откуда ей знать?..

Она повторила веско и властно, кажется, уловив его содроганье:

– «Сон Обломова» есть, должен быть и «Обломов».

Он вздрогнул опять, но в душе его потеплело. Он становился спокойней и проще, точно её убежденность передавалась ему. Она становилась всё ближе. Он мог бы открыть ей, что пишет уже, что третья часть уже в самом разгаре, что уже написано важнейшее, самое главное место, которое выразит, может быть, всю его философию жизни, весь смысл бытия… почти весь… хотя бы отчасти… и куда-то высоко поставит роман, но… не представлял, для чего ей всё это знать и не находил простых, подходящих к случаю, доходчивых слов. Странная стеснительность, сомненье в себе гасили естественное это желание, и не поворачивался язык всего два слова сказать: «Я пишу».

Он молчал и шел рядом с ней, куда она шла.

Пройдя шагов десять, она попросила его:

– Все-таки расскажите, как пишутся книги.

Ропот и радость так и вспыхнули, так и смешались, невообразимо смущая его. Хорошо, но искренне жаль, что не надо говорить об «Обломове», ещё лучше перевести разговор, однако ни разум, ни голос не повиновались ему, и он искренне начал, ужасаясь, что решился это сказать:

– Поверьте, я много думал о том, как пишутся книги, и сам понять не могу…

Восхищение мерцало в её больших, таких странных глазах. Она возразила:

– Не может этого быть. Я не верю.

Он обмирал и все-таки продолжал, уверяя себя, что уж начал, так нельзя замолчать:

– Я просто живу, как и все. Я сам и среда, в которой родился, воспитался и вырос, всё это помимо сознания, само собой откладывается в воображении, как зеркало отражает пейзаж за окном, как в небольшом озерце отражается иногда громадная обстановка: и опрокинутое над ним небо, с узором облаков, и деревья, и гора с каким-нибудь домом, и люди, и звери, и суета, и неподвижность, и эти всадники, и муравьи, а потом вдруг наружу просятся все, и я беру и пишу их, как вижу.

Внешне она оставалась, казалось ему, безучастной, даже холодной, ни тени показного восторга или кокетства не скользнуло на сосредоточенном строгом лице, но она вся придвинулась, устремилась к нему.

Он же, наконец заглянув в свою тайну, сам увлекся её необычностью, её непонятностью, её неразгаданным, но таким увлекательным смыслом. Он стал уверен в себе и мог говорить без конца, однако вместе с тем в его душе пробудилось и озорство, его страсть к безобидным ироническим выходкам, и он замолчал, желая подзадорить её, сделав вид, что сказал всё, что смог или решился сказать.

Она шла рядом с ним, склонив голову, видимо ожидая, что он скажет ещё, начиная уже волноваться, что он больше ничего не захочет сказать.

Эта игра напомнила игры с неповоротливым Федором, и он исподтишка взглянул на неё с нетерпеливым жадным лукавством и тут же отвел сонливо глаза.

Наконец она не выдержала молчания и, выгнув дугами тонкие брови, спросила:

– Однако почему, для чего?

Он мог бы её разыграть, напустив общих фраз, восклицаний, пустых афоризмов о великой тайне искусства, но успел уловить, что неискренность могла бы её оскорбить, может быть, причинила бы боль, и признался, все-таки опасаясь, что она не поверит ему:

– Я не знаю.

Так и случилось: её лицо сделалось недоверчивым, замкнутым, отчужденным, губы поджались, как у ребенка.

Он подумал, разглядывая её, что высокопарная ложь скорее сошла бы за истину, чем правда неведенья, что сознание человека так уж устроено, вероятней всего.

Эта мысль внезапно расстроила, огорчила его, и теперь он с нетерпением ждал, что она скажет в ответ, предчувствуя, что в ту же минуту разочаруется в ней.

Она вздохнула, не взглянув на неё:

– Может быть…

Боже мой, да она, верно, подумала, что он находить её недостойной доверия дурой, и он, преодолевая неловкость, не зная, как разуверить её, повторил:

– Честное слово, не знаю, понять не могу.

В полном молчании она шла рядом с ним.

Он почувствовал, как между ними рвется нитка за ниткой самая возможность внутренней связи, возникшая мимолетно, не окрепшая, напрасно и в какую-то неизвестность поманившая их.

Он вдруг нелепо споткнулся о толстый корень сосны, который видел глазами, а переступить отчего-то не смог.

Она попридержала его, и в огорченном взгляде её он успел прочитать недоуменье и тихую боль.

Он улыбнулся нерешительно, слабо:

– Ваш вопрос чуть не сбил меня с ног.

Её губы по-детски дрожали. Она отворачивалась, делая вид, что развлекается новым пейзажем, и даже попробовал и его в это невинное развлеченье завлечь:

– Смотрите, какой куст…

Он заговорил виновато, с неприятной, излишней серьезностью:

– Хорошо, я попробую.

Его коробила эта серьезность, к тому же он не был уверен, что сам вполне понимает всё то, о чем говорит, скорее всего он только предполагал, силился сам догадаться, а главное, ей уступал, чтобы его от неё не отделила стена, однако говорить надо было бы проще и мягче, и он поспешно перескочил:

– Мне кажется, Александра Михайловна, у всех пишущих несколько стимулов для письма. Лучший, который мы видим прежде всего, наверное, деньги. Чего не сделаешь ради хлеба, вы понимаете?..

Тропа становилась всё уже. На этой тропе стало тесно вдвоем. С радостью ухватившись за прекрасный предлог, он замедлил шаги, пропуская её, и в спину ей, довольный, что она не видит его, уже проще сказал:

– Но я не из денег.

И повторил, чтобы ей не почудилась похвальба:

– Пожалуй, что нет.

Она шла, по возможности устремляя в его сторону ухо, украшенное тяжелой серьгой, стараясь не пропустить ни одного из его слов.

Новая близость почуялась в этом внимании. Он почти задушевно стал объяснять:

– В юности как-то стыдно продавать вдохновенье. Нынче я не знаю нужды. Тем более нему причин… Разве что обеспечить… на старость?..

Тропа вновь расширилась. Александра Михайловна замедлила шаг, поджидая его, склонив голову немного к плечу, как большая грустная птица.

Они пошли рядом, однако она руки не подала, не подняла головы. В её походке, в печально, почти виновато опущенной голове он угадывал прежнюю скованность, может быть, сожаление, что принудила его говорить о вещах, о которых он говорить не хотел. Он понимал, что должен отбросить застенчивость, которая не позволяла быть вполне искренним с ней, чтобы ободрить её, но застенчивость была застарелой, и, как он ни старался, его голос звучал напряженно:

– Сильнее нужды, может быть, самолюбие. Самолюбие толкает вперед, в погоню за славой. Из самолюбия совершается больше преступлений и подвигов, чем ради золота, ради чинов и богатств. Но мне сорок пять лет…

Она приостановилась, взглянула большими глазами, с упреком на беспокойном лице, и недоверчиво протянула:

– Не может быть… вы разыгрываете меня…

Он улыбнулся:

– Выгляжу старше?

Она неуверенно возразила:

– Нет… вовсе нет… С жадностью ждал он опровержения, точно возраст зависел от женского слова, точно он в самом деле стал бы моложе, скажи она только ему, однако она, продолжая смотреть себе под ноги, больше ни звука не издала, точно забыла о чем шел разговор.

Ему стало так грустно, как будто молчаньем она набавила ему ещё несколько лет, и с болезненной силой он вдруг ощутил, что только сейчас, только этой женщине может сказать, как страстно хочется жить, как ненавистна и отвратительна старость, эта беспомощность, это горшее из сиротств, как необходима при окончании жизни родная душа и как он, найди он её, может быть, перестал бы мучить себя ядовитой хандрой и отнимающей отпуск работой. Он стыдился признаться, что жаждал сберечь навсегда свою легкокрылую юность, потому что юность полна дерзаний, надежд… или хотя бы свою моложавость, усмехнулся он про себя.

Этой женщине… кажется…

Нельзя пропустить…

И уже так глупо всё замешалось, что он поверил на миг, что вот он честно откроется ей и юность его возвратится. Только открыться невозможно никак, слова не шли с языка, застенчивость заменяла их на другие, он, возбуждаясь, сказал:

– Вы помните место, где Мефистофель спрашивал Фауста…

И опомнился, и тут же осекся, и невольно спрятал глаза. Она никакого «Фауста», конечно, не знала, ни в подлиннике, как он, ни в переводах, и своим неделикатным вопросом он грубейшим образом обидел её. Теперь она окончательно спрячется, отдалится, уйдет от него. Он торопился спасти положение шуткой, надеясь, что грубость была бы заглажена и она так низко не клонила бы головы, но понимал, что уже ничего не спасти: «Фауст» и прочее, что связано с ним, всё равно между ними.

Надежда оборвалась.

Он ощутил, что и сама-то надежда была слишком пошлой, смешной, и, смутившись, пролепетал, начиная краснеть:

– … и я вам отвечу, как Фауст: мне сорок пять…

Подделка получилась неловкой: у Гете было иначе. Ему было стыдно обманывать, и он обычным брюзгливым тоном вернулся к прерванной теме, о которой было забыл, спеша закончить её:

– Смешно в мои лета пускаться за ветреной славой. Слава голову кружит, делает дух беспокойным, терзает высокомерием, завистью. Но прежде сказать, я славы страшусь.

Она не своим голосом отозвалась:

– Ваше имя уже обвито литературными лаврами.

Он отметил внезапное изменение в стиле, должно быть, она заговорила о том, что ей интересно, непонятно и чуждо, её самобытная речь утратила сочность, стала косноязычной. Вероятно, он принял обыкновенное любопытство непосвященных за живую потребность души. Какая ошибка… в летах его…

Он почувствовал, что унижен. В душе холодом легла безотрадность. Он отмахнулся с иронией:

– Слава богу, мои лавры увяли от времени, ради таких украшений не стоит даже пальцем пошевелить.

Она не то растерянно, не то удивленно спросила:

– Если не деньги, не самолюбие, тогда что, что вас в таком случае принуждает писать?

Может быть, он снова ошибся? Может быть, она тоньше и глубже, чем её неуклюжая фраза о лаврах?

Он быстро, внимательно оглядел её сбоку.

Её лицо напряженно сжималось, глаза ожидали, в глазах была мысль.

Ему стало жалко её. Он поспешил заверить её, что откровенен вполне:

– Поверьте: не знаю. Хотелось бы думать, что это призвание… Хотелось бы думать, вы понимаете?.. Одолеть призвание трудно: оно вырывается вопреки обстоятельствам, вырывается, несмотря на призвание и среду, даже разгорается сильнее от них… Если бы это было призвание!..

Она улыбнулась светло, ободряюще, мило, на этот раз понимая его. От улыбки его настроение вновь изменилось. Он ощутил счастливую, в то же время грустную нежность. Одиночество пообтаяло, чуть отступило, стало холода меньше в душе.

Он отметил, неотрывно следя за собой, что его настроение меняется слишком резко и часто. Эти перемены лишний раз подтвердили ему, до какой степени становятся капризными нервы, как глубоко и опасно он утомлен. К старой апатии, вызванной усталостью жить сразу в двух слишком различных, прямо противоположных мирах, которая издавна точила его, прибавлялось утомление, вызванное этим внезапным, упорным, слишком быстрым трудом. К счастью, он помнил, что в таком положении должен быть крайне осторожен с собой: изможденные нервы могли сорваться в самый неподходящий момент и наделать беды, ему и другим.

Он подумал, что надо заканчивать беспокойный, волнующий разговор, вежливо проводить свою случайную даму домой и остаток дня благоразумно провести одному: завтра снова садиться за труд.

Однако сил не хватало, чтобы оборвать и уйти. Много лет мечтал он о женщине, которая поняла бы своим чутким сердцем, по достоинству оценила его, не выше, но и не ниже того, что он есть, которая своим светлым умом постигла бы нестерпимую муку служебного долга, литературных трудов, размышлений над основами жизни, над смыслом преходящего бытия, которая немым восхищением, осторожной заботой, искренней лаской помогла бы вынести и долг и труд и раздумья над жизнью, но женщины приходили и уходили, едва он начинал понемногу раскрываться для них и чуть ли не в тот самый миг прозревал, что ошибся, что раскрываться перед ними нельзя.

После них оставалась острая, непрерывно растущая боль, и сердце заныло, точно воспоминание возвращало, обновляя, её. Ни одной из тех женщин он не увидел в воображении, тоже усталом, только бескровные, зыбкие тени их теней. Всех женщин он угадывал в этот миг как одну. Горесть неизбежного отчуждения, которую они когда-то заставили его пережить, снова жгла и томила его, предупреждая о том, что и эта не лучше других, однако его согревала улыбка её, и он, усталый и взвинченный, надеясь ухватиться хотя бы за эту улыбку, чтобы выдержать так странно сложившийся отпуск, взволнованно объяснил:

– Ещё пишут потому, что остро, болезненно, живо чувствуют то, что окружает тебя. Одно слово, сказанное грубо, небрежно, некстати, может сразить наповал. Иногда приходится прятаться от людей, чтобы спастись от жестокости, часто невольной, привычной, неприметной для них и потому бесконечной. И спасаешься, видимо, в творчестве, как спасся Гете, возвратившись из Вецлара полубезумным, когда его гению Лота предпочла посредственного чиновника и когда он, вместо того, чтобы пустить себе пулю в лоб, создал «Страдания юного Вертера», гениальную вещь, центральную книгу эпохи, в которой все молодые люди вдруг узнали себя. Другого выхода в таких случаях, может быть, не дано.

Она на ходу чуть прижала к нему свое горячее тело. Снизу взглянули её странные, близко поставленные глаза. Рот приоткрылся восторженно.

В нем тотчас смешались надежды, догадки, сомнения. С каким отчаяньем он кинулся их разбирать, по привычке прибегая к анализу. Он припомнил изменения её больших серо-сине-зеленых глаз, недомолвки, комплименты, улыбки. Он повторял все вопросы, все ответы её, перебирал оговорки, во всем отыскивал тот скрытый смысл, по которому можно разгадать приблизительно верно строй и напевность души, всегда затаившейся, всегда от постороннего глаза укрытой.

Почему он интересует её? Что она поняла в его первой книге? Что именно и как много ей можно доверить? Она в самом деле добра?

«Ввести её в курс своих дел, рассказывать ей всякий свой замысел, читать каждую написанную страницу, делиться мыслями, советоваться всегда и во всем! Ни одного письма не отправить без её одобрения, ни одного визита не нанести без её согласия на него, ни одного человека не принять против воли её и в то же время оставаться свободным! Счастье неслыханное, небывалое, невозможное! Именно, именно… невозможное…»

Так представлялись ему счастливые отношения с женщиной. Иных ему было не надо. Без этого счастья в отношеньях любви была пошлость и грязь.

Но он убедился давно, что его требованья слишком чрезмерны, что счастье этого рода невозможно, недостижимо, неслыханно, а счастье было так необходимо ему!

Он колебался.

Может быть, отступить, может быть, согласиться на меньшее, может быть, довольно ему страдать и метаться на старости лет, не пора ли перестать истязать одинокую душу? Разве без этого непременно пошлость и грязь?

Он бы помирился на том, чтобы она приняла его долг, приняла неосуществленные замыслы в самых общих чертах, хоть наполовину смогла уловить хоть его размышлений и не умирала от скуки над тем, что удавалось ему с таким трудом написать, или в те мрачные дни, когда приходилось читать почти ненавистные корректуры. Пусть бы не нашлось у них общих друзей, пусть бы он не посвящал её в содержание писем, пусть бы она отправлялась с визитами, к кому и когда захотела, только бы не таиться, как он таится от всех, сбросить маску, показать себя без стеснения, только бы знать, что она не примет его за другого, не истолкует превратно его искренних слов, не насмеется над задушевными мыслями, только бы душа в лад отвечала душе.

Ведь бок о бок с ним шла, без сомнения, чуткая женщина. Она была образованна и умна. Она много страдала. Она умела понимать красоту. В ней не замечалось дурного кокетства. Кажется, она была искренна с ним. Она со вниманием прочитала его первую книгу и отрывок второй. Возможно, его книги хотя бы отчасти и воспитали её.

Чего же ещё? Ведь можно без «Фауста», «Фауста» он был готов уступить.

И с одиночество было бы кончено…

Рядом с ним всегда был бы преданный друг…

Легче стало бы жить…

Ради этого… приглядеться… проверить… повнимательней, поближе взглянуть…

И он ждал её новых вопросов, искоса взглядывая, спеша разгадать.

Она больше ни о чем не спросила, однако лицо её расцвело, тихая радость светилась в полуприкрытых глазах, длинные губы мягко, хорошо улыбались.

Улыбка, тихая радость согревали его. Он уже думал, что вопросов, наверно, не надо, потому что и ему самому в эту минуту приятней было молчать.

Макушки сосен слабо шевелились вверху, в синем шелке уснувшего неба. Жаркое солнце пробивалось сквозь них и золотом пятен плескалось у них под ногами. Где-то иволга звенела безмятежно и тихо, точно от жару начинала дремать.

Вдруг Иван Александрович ощутил себя малой частицей всебытия, ощутил отрадно и просто, на один миг он стал как сосна, как солнце, как иволга, как живое пятно на теплой земле, в этот миг, помнилось ему, он мог и мечтать и греть и звенеть и играть, как они.

Да он бы играл и грел и мечтал и звенел, как они, а кругом было бы вечно так тихо, так солнечно и тепло. И можно было бы жить бесконечно, как жили они, не зная забот и тревог.

Он успел уловить этот миг, удивляясь странной мечте, которая поманила и испугала его. Такого рода мечты у него не бывало с самого детства. Он знал давно, что он сам и всё то, что есть в его сердце и мозге, ничтожно в общей куче иволг, пятен, сосен и солнц. В мечтах-то можно залететь высоко, однако тщетны высоты, высоты недоступны для нас, и стало неловко, что и этой женщине наговорил о высоком, точно бахвалился перед ней, точно товар на толкучем рынке хвалил.

Ему показалось, что она поняла его именно так, оттого и молчит, и он шутливо сказал:

– Простите, заговорил. Позабыл, что то, что интересует какую-нибудь стомиллионную часть человечества, неинтересно всем остальным и на обыденную жизнь никакого воздействия не имеет. Разумеется, «Страдания юного Вертера» – великая вещь, но зачем же наводить на вас смертную суку?

В замешательстве он сказал не совсем то, что намеревался сказать, что вертелось на языке, и, уловив, что его последняя фраза прозвучала как-то неловко, с каким-то особенным вызовом, неожиданным для него самого, с нетерпением ждал, возразит она ему или нет, как ждал перед тем, согласится ли она, что он стар.

Её горячее тело как будто придвинулось ближе. Влажный рот приоткрылся в несмелой улыбке. Она сказала с запинкой:

– Вас интересно слушать… вы странный…

Он помирился бы даже на этом. Пусть странный, однако с ним интересно, а это понимали немногие даже из самых известных его современников, что не может не значить того, что большего, может быть, ему не дано.

И стало беззаботно, легко, и он перестал настороженно следить, какое впечатление производит он на неё, о чем говорит, не выглядит ли слишком серьезным или слишком смешным. Он устал контролировать каждый свой шаг, как устал каждый день писать по листу. Идя рядом с ней, он обыкновенно чувствовал, обыкновенно думал и жил, вот и всё.

Они вышли на край неширокой поляны. Со всех сторон поляна была закрыта невысоким подлеском. Местами её покрывала трава. Блестел раскаленный на жарком солнце песок. В сонном блаженстве на песке нежились зеленые ящерицы. Глаза ящериц были смежены грубыми перепонками морщинистых век.

Ему тоже хотелось сесть на песок, закрыть глаза набрякшими усталостью веками и думать о том, о чем думали эти в сонном блаженстве застывшие капли материи. Он представил, какие мысли могли быть у них, если бы дать им способность думать, как мы.

И, позабыв осторожность, он сказал, как себе:

– Только в природе отчетливо видишь, как однообразно течение жизни. Сколько миллионов лет под лучами всё того же раскаленного солнца грелись миллионы поколений этих вот ящериц, всё таких же, как созданы были миллион лет назад? Всё необходимое природа приготовила им и предназначила их для своих неведомых целей, а им остается одно: слепо следовать неумолимым предназначеньям. Что могли бы они изменить?

Опираясь на трость, он разглядывал узкое тельце, распластанное на золотистом песке, и задумчиво продолжал:

– А как многолика жизнь человека! На её поверхности всё кипит, изменяется и проходит. В её рамках выбор представляется неограниченным. Один уходит от её докучливых требований, прячется от её докучливых гроз, таящихся под тем горизонтом, под которым блещут молнии великих радостей, раздаются раскаты великих страданий, где играют надежды и призраки счастья, где пожирает собственная мысль, снедает собственная страсть, где торжествует и падает ум, где человек сражается в непрекращаемой битве и с поля боя уходит растерзанный, но всё ненасытный и недовольный. Другой отважно вступает в борьбу за наслаждение счастья, как он его понимает, в славе, в богатстве, в чинах, а плохо тем и другим, но хуже, разумеется, третьим, которые то прячутся в самих себя и грезят о яркости и ярости жизни, то бросают себя в эту ярость и яркость и грезят о блаженстве покоя, эти обречены страдать бесконечно.

Он слегка прижал ящерицу концом трости к земле.

Ящерица проснулась, разинула уродливую громадную пасть, уперлась в песок широкими лапами и безуспешно пыталась освободиться.

Следя, как слабы, безуспешны эти попытки, он размышлял:

– У человека одно благо или несчастье: свое предназначенье он может сознать. Положим, это предназначенье от него не зависит, зависит оно от природы, от десятков, сотен обстоятельств личной и общественной жизни, но если он вовремя осознал, метание между сферами жизни окажется плодотворным, метание будет оправдано, и тогда, может быть, в самом метании обнаружится щепотка, если не счастья, то, по крайней мере, тени его, а поздно понял, к чему определила судьба, и напрасно прожиты годы, мукой совести, зависти, сожалений омрачено непроглядное одиночество старости. А эти твари…

Он нагнулся, ухватил гибкую ящерицу поперек тела, положил на ладонь, прижав голову пальцем, и поднес Александре Михайловне, чтобы вместе полюбоваться уродливым чудом природы:

– Они избавлены…

Александра Михайловна дернулась, затряслась, побледнела и бросилась прочь, вереща, размахивая руками, голову пригибая, точно он ударить хотел.

Он бережно опустил бедную ящерицу на горячий песок и проводил её быстрое тельце задумчивым взглядом: в один миг ящерица юркнула в дебри пожухлой от зноя травы, разросшейся у корней корявого черного пня, и бесследно пропала.

Он сделался прежним.

Он понимал, что напугал женщину понапрасну, что оказался в смешном положении. Он находил, что женщина не виновата ни в чем, не виновата тем более перед ним. Он сам выходил виноватым во всем, перед ней, может быть, меньше всего.

Иван Александрович распрямился и зашагал женщине вслед, равнодушно, спокойно, неторопливо. У неё оказались растрепаны волосы, она слегка заикалась:

– Ка-ак вы ме-ня напугали-и-и…

Он вежливо попросил:

– Простите меня.

Они возвратились в Мариенбад.

Она беспокойно жалась к нему, точно всё ещё не могла прийти в себя от испуга.

Ему было приятно и стыдно.

Он долго не мог заснуть в эту ночь.

Лето выдалось грозовое и знойное. Утро загоралось непорочным и чистым, в свежей зелени блещущих трав, в радужном блеске крупной росы. Днем по лазури бездонного неба ползали груды кучевых облаков. К вечеру собирались дымные тучи. Тучи наползали с востока, заслоняли последний свет долгого дня, точно заглатывая кроваво-красное солнце. День кончался затишьем и духотой. Ночь сверкала, гремела и ухала. Утро вставало умытым и мирным. Днем выползали громадные белые облака.

Иван Александрович тяжело переносил духоту. От прогулки в горах осталось гнетущее чувство неловкости. Он обливался потом в своей конуре и молча страдал.

Пора бы… в сорок пять лет… без этих… ошибок… Медку захотел… близости душ… воркования двух голубков… Жизнь обмануть… согласиться на меньшее, а потом написать… чепуху… Дурак ты, Ваня… круглый дурак…

Он окно отворил, грудь подставил, надеясь освежить её ветром. Ветра не было. Из окна не тянуло прохладой. Только бесцветные дальние молнии трепетали в сгустившейся тьме.

Он задыхался, не в состоянии разобрать до конца, разочарование и стыд с сокрушительной силой давят его или давит чувствительность к кутерьме, в которой сама природа задыхалась, как он.

Развязал галстук, распахнул ворот, обнажил мясистую грудь, однако легче не стало. Тело покрывала испарина. Лицо сделалось влажным и скользким. Ноги дрожали от слабости. Он страшился упасть. До кресла ему едва удалось добрести. Он повалился в него и ухватился за поручень.

А молнии бились в открытом коне, голубые, зеленые, длинные. Глыбы грома рушились в вышине, а представлялось, прямо к нему.

Он хватал воздух ртом. Сердце колотилось неровно и быстро. В один миг он осунулся и помертвел.

Затем сплошной ливень ударил по крыше. Частые брызги полетели на подоконник и на пол. Воздух понемногу остыл и сделался влажным.

Наконец озноб пробежал по обнаженной груди. Стало легче дышать. Сердце забилось ровней. Возвратилась отчетливость мысли, но вместе с ней вползла безнадежность.

Гром уходил на восток, молнии умирали, бледнея, дождь барабанил мельче, монотоннее, глуше, слабей. Проходила гроза.

Ему стало жалко себя. Ради чего с непостижимым упорством он истребляет себя? Как хорошо не думать, не двигаться, не вставать. Для чего работать по шесть часов сряду? Для чего изматывать и без того больные, истощенные нервы? Для чего сидеть в духоте до кружения головы? У него же отпуск, отпуск, отпуск… Вот-вот возвращаться пора…

Всё позабыть, уехать, развлекаться, бездельничать… Хоть эти два месяца погреться на солнце, на морском берегу…

Иван Александрович представил себя на горячем песке побережья. Грохот воды, бегущей по желобам, заменил неумолчный грохот прибоя. Жемчужные волны бились о потемневшие мокрые камни, брошенные вроссыпь в прозрачной лазури лагуны. Белый парус мирно маячил вдали. Женщины, красивые стройные женщины в легких одеждах бродили, стояли, сидели, лежали вокруг. Тем женщинам не надо болтать о наивно-высоком, о ящерицах, о жизни вечной природы. Только плавать, как рыба, смеяться, шутить…

Он сам лишил себя этого счастья…

Пора укладывать чемодан…

Роман убьет, если он…

И уснул прямо в кресле, запахнувши сорочку, придерживая ворот рукой.

И снился ему ураган, треск дерева, рвань парусов, панический вопль пассажиров. Он падал за борот, смытый высокой волной, летел стремительно в черную бездну. Громадные рыбы выплывали навстречу из светящейся тьмы, распахивая уродливые беззвучные пасти, точно они были зеленые ящерицы, однако вместо обыкновенных рыбьих зубов оттуда торчали отравленные клинки, и он сжимался в комок, видя их, тщился невидимым стать, но был беспомощно-гол.

Он проспал урочное время, поднялся бездумным, больным. Тело казалось избитым, голова скрипела и лопалась, свирепо стреляло в виски.

К источнику он добрался последним, выпил четыре стакана вместо предписанных трех, надеясь хоть этим излишком поправить здоровье, понимая, конечно, что надежда напрасна: чрезмерный творческий труд разрушает пуще беспутства.

От столика кафе махнула рукой Александра Михайловна.

Иван Александрович флегматично опустился напротив.

Она была рада ему, он это видел. Она спросила учтиво, участливо, по-матерински заглядывая в глаза:

– Как вы спали?

Он нехотя проворчал:

– Скверней не бывает.

Она подтвердила:

– Лица на вас нет.

– Верно, воды мне не на пользу.

– Может быть, вам лучше уехать?

– Пожалуй, пора.

– И я уезжаю на днях.

– В какие края?

– В Россию, домой.

– Хорошее дело.

Глаза её вспыхнули призывным огнем, она предложила:

– Поедемте вместе, всё веселей.

Он пожевал стариковски губами, бесцветно сказал:

– Едва ли смогу.

Ему ужасно не хотелось сидеть взаперти, забираться за стол, но он все-таки потащился, уселся. В голове было мерзко и пусто. Он понятия не имел, что станет писать. Он не помнил почти, на чем остановился вчера, и кое-как пробежал, одними глазами, последний абзац:

«Ты должен стать выше меня», – сказала Ольга.

Он отодвинул страницу, откинулся вяло назад, опустив на грудь тяжелую голову.

Это прекрасно:

«Ты должен стать выше меня…»

Вчера он писал в огне вдохновения. Нынче он смутно, без увлечения ощущал, что фраза важна, однако её смысла решительно не понимал, ни громадного, ни какого. Перед ним чернела удачная фраза. Её написали умело и кстати. Ничего больше не открывалось уму его в ней.

Белый чепец просунулся в дверь и сказал:

– Доброе утро, мосье!

Он нехотя обернулся:

– Возьмите белье: пять рубашек, дюжина голландских платков, носки восемь пар, да не перепутайте меток.

Луиза воскликнула:

– Как можно, мосье!

Он как спросонья спросил:

– Когда будет готово?

Она заверила горячо:

– Для вас постараемся завтра, только для вас!

Он нехотя протянул:

– Постарайтесь, я, должно быть, скоро уеду.

Она огорченно спросила:

– К себе, в Россию, домой?

– Ещё не решил.

– В самом деле, лучше в Швейцарию, там горы высокие, снег, говорят, совсем-совсем голубой.

– Опять горы… ящерицы…

– Какие ящерицы?

– Зеленые… с желтым брюхом…

– Многие едут во Франкфурт, мосье…

– Торговля, шум, суета…

– Тогда поезжайте в Париж!

Он отрицательно покачал головой: с чем он приедет в Париж?

Она удивилась:

– Куда же тогда?

Он произнес монотонно:

– «Куда ж нам плыть?..»

Луиза беспомощно заморгала:

– Доктор Франкль утверждает, мосье, что вы помешались…

Он тяжело согласился:

– Всё может быть…

Она удалилась бесшумно, на цыпочках, что-то бормоча про себя.

Он себя таки заставил писать, приказав довести до конца диалог, и прибавил к тому, что написалось вчера:

«Она с сомнением покачала головой…»

И долго без мысли глядел на эту обыкновенную фразу. Положим, без таких фраз нельзя обойтись, они попадаются на каждом шагу, не в них смысл, мастерство и что там ещё? А в чем теперь смысл? Одни ящерицы… вокруг… и… писать не дают…

Чуть ожил и стал продолжать, смутно слыша, как мужской голос бормочет какую-то дрянь:

– Ты, ты! – говорил он, целуя опять у ней руки и волнуясь у ног её. – Одна – ты! Боже мой, какое счастье! – твердил он, как в бреду…

Он швырнул с досадой перо: эта детская болтовня раздражала его. Он поставил локти на стол, обхватил ладонями голову и долго неподвижно сидел.

В сущности, Илья не понимал ничего… потому что не знал… Во сне бормотал… в беспамятном сне… А если бы не укрылся от жизни… если бы жил… если бы пил… эту чашу…

Он досидел до двенадцати, на этот раз рукопись на ключ не замкнул, а просто ушел от неё.

Он пообедал, как все. Он покурил на скамье без желаний и мыслей. Он погулял с Александрой Михайловной.

На её голове красовалась новая шляпка. В этой шляпке она выглядела особенно молодой и красивой. Его же морила усталость. Он был недоволен собой. Прошел ещё один день, между пальцами проскользнул, а так как помимо труда ничего другого с ним никогда не случалось, день пропал для всего. Много ли, много ли оставалось дней у него?..

Александра Михайловна ушла от него в беспокойном раздумье.

Почти не приметив её состояния, он себя за свое малодушие укорил. Если не будет дописан роман, отпуск пропадет безвозвратно, бесславно, так только, медом свободы протекло по губам. Если бы случился роман…

Рядом ходила неглупая, нестарая, милая женщина. У неё было горячее тело, сочный рот, зовущий застенчиво взгляд. Вместо одного романа мог бы приключиться также другой. Может быть, миг романа земного стоил того… А чего, а чего?..

Однако прямых ответов он избегал. Усталость манила забыть обо всем.

Он догнал её, вяло заговорил:

– Так значит вы едете, едете непременно?

Она ответила как-то не сразу, загадочно:

– Да…

– Что так?

– Вот – скучаю…

Она улыбнулась мечтательно, виновато, и зелень глаз проступила сильнее в тонком ободке синевы:

– И, знаете, скучаю по ватрушкам, по кулебякам, по пирогам. В общем, я этих прелестей не люблю, разве едала по праздникам. А вот приеду, велю затворить, напекут, запирую и,, прощай мариенбадские воды, как у нас повелось…

Её слова по-своему объясняли ему его утомленье, тоску, капризное недовольство собой. Он с завистливой радостью подхватил:

Хорошо! Да, хорошо! Воротиться в свой угол, в старый дом, где родился, на Волгу, пожить там, как прежде живал, побродить по нетронутым улицам, постоять над обрывом: под ним Волга несет темно-зеленые воды, перекатывает по отмелям, ласкается к подножию гор, смоленые струги бегут, висят облака, до самого окоема луга на том берегу…

Ехать, ехать без оглядки захотелось ему, торопиться, бежать.

Она подхватила, словно бы понимала его:

– Едемте вместе!

Он встрепенулся, выдохнул:

– Да…

Он искренне решился уехать. Надо было воспользоваться последней возможностью хоть как-нибудь отдохнуть. Куда ни кинь, без отдыха-то нельзя. Он человеком родился, сил ему отпущено на одного, опасно и неразумно без счета растранжиривать их. Потом ничего не вернешь. Жить-то, может быть, осталось недолго…

Но роман, оказывалось, привязывал крепко. Не цепочками, каторжной цепью. Роман стоял на страже желаний и властно командовал ими, как заключенными страж. Роман требовал непременно остаться, несмотря ни на что. Роман приказывал позабыть и родные места, и усталость, и обыкновенное счастье. Роман уже вобрал в себя всё и был сильнее его. Роман зачеркнул неясное «да», и он в замешательстве кое-как закруглил свою мысль:

– … я вас провожу…

Её рука шевельнулась, и он поспешно прибавил, чтобы она его за собой не звала:

– … разрешите передать с вами кое-какие подарки…

Она ничего не сказала. Она согласилась кивком головы. Они вдвоем направились в магазины. Она выбирала богемское стекло для себя. Он тоже приобрел закрытую миску под масло для Юниньки, в благодарность за то, что предсказала ему.

Как ни странно, сбылось… Он устал, он не знал, дотянет ли он до конца, а вот Юнинька знала всё лучше, чем он…

Он прожил месяц счастливым. Его счастье было чрезвычайным, чрезмерным и редким. Своим счастьем упивался он безоглядно и упился, кажется, до положения риз, и плевать ему на хандру, на здоровье, на погубленный отпуск. Продлилось бы предсказание Юниньки ещё на неделю, на три дня, только на два, хоть на один… Силы истрачены, силы исчерпаны, продлиться предсказанию едва ли возможно и нечего ждать, но если бы, если бы продлилось оно…

Он проводил Александру Михайловну до дверей её дома и молча передал ей все покупки, её и свои.

Она держала свертки в обеих руках. С этими свертками она стояла такая простая и милая. В её фигуре сквозила томная нежность. Её улыбка умоляла его. Голос был взволнован и тих:

– Чаю хотите?

Он понял призыв и готов был принять предложение, но роман напомнил и тут, стыд перед собой, преклонение перед святостью женщины, страх оскорбить, унизить её и себя помешали ему. Он сказал себе как мужчина мужчине:

«Ты глуп…»

И тут же серьезным тоном поправил себя:

«Но не скотина…»

А роман без церемоний отрезал:

«Ты не посмеешь. Что ты скажешь Илье?..»

Он стал неуклюжим. Он чертил что-то концом трости у носков её черных ботинок и бессмысленно бормотал:

– Что скажет прислуга? Поднимутся толки, играть честью, именем женщины…

Он ждал, что она рассмеется в лицо. Он поник головой. Он готов был к жестокой расплате. Он понимал: она была бы права.

Но она… На этот раз она почти всё угадала и ничего не сказала ему. Она только взглянула благодарно и нежно и погладила его по руке, задевая на какой-то тесемке качавшимся свертком.

Он в полном смущении отправился в парк.

Вот, он остался верен роману и ни о чем не жалел, но странная улыбка скользила у него по губам, он рассеянно повторял:

– Жениться тебе… в самую пору… останешься бобылем…

Наконец понял смысл этой фразы и встал.

Кругом него было темно. Луна поднималась, большая и круглая. В её белом безжизненном свете чернели деревья, походившие на великанов-разбойников, о каких няня когда-то сказывала ему перед сном.

Он осторожно сказал, обращаясь для чего-то именно к ним:

– Жениться – перемениться…

И пошел от них прочь. И решительно произнес, укладываясь в постель:

– Жениться – перемениться, да!

Спал он тревожно, видел какие-то дикие сны один за другим, но не запомнил ни одного. Он проснулся одиноко, угрюмо, поворочался, повздыхал, подумал невольно:

«Жениться тебе…»

Он нехотя встал, выпил рассеянно воду, три кружки, как повелел чертов Франкль, равнодушно сделал прогулку, всё время принуждая себя, равнодушно позавтракал, вынул сигару, но раскурить её стало лень. Желания менялись и путались. Хотелось уехать, вернуться за письменный стол и побыть с Александрой Михайловной перед отъездом.

Он кончил тем, что помог ей сесть в дилижанс.

Она подняла окно и сказала:

– Прощайте, Иван Александрович.

Он угадал, что таилось в её ненавистном «прощайте», и ответил с такой теплой нежностью, что она поняла, что он понял её:

– До свидания.

Её длинные губы складывались, но так и не сложились в улыбку. Она взмахнула рукой.

Он поднял шляпу в ответ.

И весь день продумал о Райском. Сонной рысью пробирался он вместе с ним в рогожной кибитке, на тройке тощих коней, по пыльным глухим переулкам родного, но немилого города, к старому ветхому дому. Вместе с ним ещё раз испытал он смущенье, завидя дымок из трубы, нежную зелень берез и серебряную под солнцем полосу Волги. На него повеяла струя здорового волжского воздуха, каким он давно не дышал, какого не было даже в этом прославленном, всеми расхваленном, всеми изъезженном Мариенбаде, и уже складывалось, будто писалось, в уме:

«Всё ближе, ближе: вон запестрели цветы в садике, вон дальше видны аллеи лип и акаций, и старый вяз, левее – яблони, вишни, груши. Вон резвятся собаки на дворе, жмутся по углам и греются на солнце котята; вон скворечники зыблются на тонких жердях; по кровле дома толкутся голуби, поверх реют точки. Вон за усадьбой, со стороны деревни, целая луговина покрыта разостланными на солнце полотнами. Вон баба катит бочонок по двору, кучер рубит дрова, другой какой-то садится в телегу, собирается ехать со двора; всё незнакомые ему люди. А вон Яков сонно смотрит с крыльца по сторонам. Это знакомый: как постарел!..»

Празднично, славно, тепло вдруг стало ему, только из дальней, разумной ещё глубины дремотно шептало:

«Нельзя это… нельзя…»

Однако бодрая праздничность поднялась от прелести возвращения в родные места и почти заглушила остерегающий ропот рассудка. Дальше, очерченней, очевидней открывалась картина скромного появления блудного сына в бабушкин дом. Вот и бабушка Бережкова ждала на пороге. Вот знакомый с детства мелодичный говор ключей. Вот до боли приветливый голос:

– Борюшка! друг мой!

Опять останавливало, опять запрещало:

«Нельзя это! Нельзя!..»

Но сильнее строгого окрика трезвого разума он страшился утратить эту картину, страшился, бросив её, заскулить от отчаянья, не знакомого трезвому разуму, от бесцельности прозябания в этом немилом, разнадоевшем, уже явным образом бесполезном курорте.

И, не глядя, отодвинул «Обломова» в сторону. И, захлебываясь словами, не представляет, что станет дальше, пьянея от сладости светлых воспоминаний, схватился писать главу из «Обрыва», лишь бы снова писать, лишь бы снова хлебнуть из сосуда безумного счастья.

Его захватила и понесла новизна этих образов, тем и картин. Он всё дальше, всё дальше мчался вперед. Энергия творчества, было угасшая, вдруг распалилась, раскинулась, точно Волга во всю ширину. Всё, без исключения всё сулило настоящую, большую удачу.

Не там… только не там… не состоялось… не вышло… а это… это свежо и живо и выпукло…

Он жадно взмахнул обмелевшим пером, чтобы набрать поскорее чернил, вдруг запнулся и положил его тихо на место.

Так однажды с ним уже было…

Туда он уже приезжал…

И восемь лет мыкал горе, чтобы дождаться нового отпуска, совершить ту же ошибку и вновь возвратиться ни с чем.

Ведь он просто устал, и утомленные нервы отыскали предлог увильнуть от измаявшей, надоевшей работы.

Глаза метнулись, рука схватила «Обломова», пальцы затеребили края необмятых листов, губы шептали, сбиваясь, пересчитывая, снова сбиваясь: три, четыре… тринадцать…

Было сорок больших, плотным-плотно уписанных, почти готовых страниц.

Двадцать печатных листов, пожалуй, двадцать один…

Третья часть на исходе…

А там четвертая…

И – делу конец!

Губы зашевелились опять. Иван Александрович пересчитывал дни, пошедшие на двадцать листов. Он, кажется, сбился и начал опять. Выходило неправдоподобно, уморительно, сказочно мало, насколько-то больше трех полных недель, но менее четырех, обязательно менее, в этом он был убежден.

И стал загибать дрожащие пальцы, с недоверием глядя на них.

Что-то опять выходило не то…

Он вдруг фыркнул и зашелся от хохота. Кончик носа так и залоснился от удовольствия. В озорных щелках прищуренных глаз пробегали счастливые бесенята. Руки горели. Иван Александрович потер их одна о другую. Руки вспотели и прилипали друг к другу.

Он вызвал недругов и друзей. Он с изысканной вежливостью попросил ещё раз повторить:

– Бездельник! Обломов! Лентяй! Писать надо, писать и писать!

Недруги с удовольствием, друзья с большим удовольствием и с печалью в глазах, повторили старые обвинения. От их повторенных искренне слов снова вспыхнули злые обиды, однако ощутил он не прежнюю тягучую боль, а презрение и тут же гордость собой.

И, простив им неведенье, заворчал:

– Вы на себя, на себя… Один изучил превосходно технику музыки, меценат, лучший друг знаменитых артистов, в душе носит планы удивительных сочинений, с жаром об них говорит, со знанием дела, годами все ждут громоподобных созданий, а он, глядите-ка, разрешился романсом.

Иван Александрович ухмыльнулся, неторопливо, аккуратно обрезал сигару и с удовольствием начал курить:

– Другой, обладая необыкновенной силой таланта, извлек из него два десятка прекрасных стихотворений.

Иван Александрович затянулся, выпустил дым из ноздрей и стал глядеть на кончик сигары, обраставший столбиком сероватых чешуек:

У третьего образование многостороннее, начитанность необъятная, бесспорный талант, а перо вывело несколько легких рассказцев да с той поры и ржавеет, не зная чернил.

Иван Александрович сбросил пепел, блаженно прищурил глаза, затянулся ещё раз:

– Для них искусство – не цель и содержание жизни, для них искусство – подходящее средство приятно проводить впустую бредущее время, тогда как для многих других оно – только средство выбиться из горькой нужды, заработать побольше, деньгу зашибить. Оттого и нет у нас большого искусства… не стало…

Иван Александрович раздумался о пустоте выходящих журналов, о мелкости помещенных в них сочинений, однако мрачные мысли отчего-то не ложились в просветлевшую душу.

Он был доволен, он гордился собой:

– Слепы и жалки все ваши крики и обвиненья. Вы меня обвиняете в лени, но скажите по совести, заслужил ли эти упреки от вас?

Он позабыл, что говорит хладнокровно и сам с собой, что нет перед ним никого. Воображение перенесло его в литературное сборище, кажется, на литературный обед, на каких он обыкновенно ютился в сторонке, привлекать внимание к себе не желая, хранил на лице свое сонное равнодушие и благоразумно молчал, а тут заговорил горячо, назидательно кивая дымящей сигарой:

– Было два года не совсем свободного времени на море, и я написал огромную книгу. Нынче выдались три свободных недели, я дохнул свежим воздухом и написал опять книгу… почти написал… А вы хотите… Вот пилил бы дрова, таскал бы воду и при этом ещё бы романы писал… Романы, которым нужен умственный труд, поэзия, участие свободной фантазии… Варвары! Какие, в сущности, варвары!

Докурил сигару, обрезал вторую.

А с нервами до крайности просто. Нервам нужна перемена, нервам надо передохнуть. Тоска поднялась – и общая колея представилась соблазнительной, и во спасенье помнилась женитьба, и подвернулись мысли о Райском, и вдруг новый роман закипел, тут же бросился на бумагу… именно то, что не нужно, опасно, вредно теперь.

Всё, что угодно, лишь бы не то, от чего вселилась усталость.

А он ждал десять лет этих кратких недель, и если теперь не одолеет себя, придется ждать ещё десять…

Однако здоровье… здоровье…

Лицо его стало колючим, сигара позабыто дымилась в руке.

Что же здоровье…

И наутро он решительно воротился к «Обломову». Совсем короткой была передышка, однако благое дело она сделать успела. Мысли насытились. Мысли были готовы к труду.

«Ты должен стать выше меня…» Ольга могла растолкать, но не могла дать живого, творчески свежего, просветленного дела. Женщина не выходит из пределов привычного бытия. Женщине самой, согласно с природой, нужен сильный мужчина, чтобы повести её за собой… или укрыться за его широкой спиной… от этих… зеленых-то… ящериц… Ольга получит наследство и решит проверить Илью и не скажет ему ничего. Но, предположим, – она бы сказала, она бы Илью в деревню свою увезла… Хорошо, пусть она лучше в деревню поедет с Андреем, то есть со Штольцем. Что она станет делать в деревне?.. Тосковать… станет выспрашивать, в том ли счастье, в том ли праведность жизни… а Штольц… эта энергия, эта деловитость и сила… ей никакого ответа не даст… «Мы не титаны, – он скажет, – мы не пойдем с Манфредами и Фаустами на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется жизнь, счастье и…» И не доскажет, это всенепременно, не сможет ничего досказать. В сущности, без творческих сил… и тоже… мертвец… Художественно это сказать… однако поймут ли эту черту?.. Должны угадать, что сам-то художник ищет в жизни титанов… на борьбу с мятежными-то вопросами… да…

В этом – вопрос…

Кто с мятежными вопросами сразится вместо этих двух мертвецов?.. Кто – русский Манфред и русский Фауст?.. Кто титаны-то среди нас?..

Когда проснешься, великая Русь? Когда найдешь в себе волю подняться над скудным уделом житейского хлеба? Когда закипит живое, не сочиненное, не бумажное дело? Когда воспрянет твой дух?..

Он много, долго думал над этим, однако не брался решать. Он считал, что рано да и смысла нету кому-то решать. Пришло время поставить вопрос. Глубоко, всесторонне, со всей силой ума, со всей болью истосковавшего сердца. Ради этого он и остался… может быть, сгубит себя… А решать станут сами… кто станет читать… Время придет…

Не начать работы без вдохновенья – без последнего напряжения воли не завершить.

И он продолжал. Он был уже страшно измучен и без напряжения воли не мог бы сдвинуться с места. По утрам голова не была уже легкой и светлой, и подолгу просиживал он над чистым листом и не видел ни слова, ни образа, не слышал ничьих голосов. Они были неопределенны, приблизительны, смутны. Он повторял с трудом найденные слова, вертел в голове, пытаясь прояснить и осмыслить, прежде чем положить на бумагу, и слова проступали, становились живее. Тогда он решался их записать, но рука не поднималась, не двигалась, не повиновалась разбитому усталостью мозгу, и он сидел неподвижно, уговаривая бессильную руку наконец взять перо, и пока выламывал из себя свою слабость, начинало казаться, что образ придуман и оттого никуда не годится. Тогда он оставлял этот образ, искал другой, опять усилием воли, но почти каждый раз обнаруживал, что первый образ был все-таки лучше, свежей, а сомнение было вызвано той же усталостью, попыткой стонущих нервов как-нибудь увильнуть от труда. Тогда он принуждал таки руку писать, и рука понемногу расписывалась, и затем продолжала какое-то время без принуждения.

Понятно, что труд с каждым днем замедлялся. В течение шести часов до обеда едва удавалось заполнить треть, даже четверть листа.

Между тем он исполнил весь курс, который предписал ему рыжий немец. В Мариенбаде его больше не держало ничто. Только роман не выпускал, не позволял сдвинуться с места, и он остался – без процедур, без присмотра врача. Он жил теперь только романом.

Драма Ильи была в самом разгаре. Илью влекло к противоположным началам: праздник любви, которую не удержишь без беготни, без хлопот, без разного рода свершений, и животная тишь с чашечкой ароматного кофе, ломоть пирога с любимой начинкой, рюмка смородинной водки, синяя дрема в полумраке задернутых занавесками окон, беззаботность, сладкий хмель никуда, ни к чему не ведущих, тем более сладостных грез.

Он писал, а сердце сжималось от ужаса. Он метался по комнате, ставшей его кабинетом. Комната казалась тесной, как клетка. Он толкал мебель, которая загромождала простор. Он сам не верил и вопрошал бестолково, голосом слабым, полным тоски:

«Неужели… праздность, грибочки, огурчики, пироги сильнее, чем прелесть жизни, прелесть любви?.. Неужели… они переборют… духовное наше… наше светлое, человеческое начало?.. Неужели могут превратить человека в жующую тварь?.. И не станет жизни, не станет любви… превратится в это… в совокупление…»

В глазах была ненависть, отчаянье билось в движениях рук. Всю жизнь видел он, как вещи незримо убивали людей. На вещах, на одних только вещах сосредоточились наши желанья, вещи стали единственной целью, единственным наслаждением бытия. Вещи неумолимо заползали во всякую неприготовленную, слабую, нестойкую душу и день за днем комфортом, бережливостью, алчностью, завистью к ближнему, у которого больше вещей, неумолимо высасывали душу дотла, до последнего проблеска и человека превращали в скотину. Венец-то творенья – в свинью…

Ради того он и остался… и мучил себя…

Но что же, что может спасти душу от растлевающей силы вещей?..

Он заметил, что волосы его растрепались. Отчего-то именно это мешало поймать верный ответ на проклятый запрос и превращало запрос в утвержденье. Он не хотел, но и думать не мог, что от власти вещей душе спасения нет. Он только не видел, не слышал ответа. Он понимал, как смешон нелепый беспорядок причин, но всё же холодные пряди, упавшие на лоб, раздражали всё больше, точно лишай, и он поправил волосы грубой рукой, но это не помогло. Он морщился, как будто испытывал боль, он в стекле зеркала проверял, всё ли в порядке с проклятой прической. Он десятки, сотни, тысячи раз передумал над мрачной неотвратимостью неприметных, привычных, вседневных трагедий. Сомнений не оставалось давно: Илья недолго станет выбирать между взыскательным счастьем любви и легко доступным счастьем чревоугодия, но было странно, становилось страшно за тех, кто без мысли, без воли отдавался таким невинным ядовитым соблазнам простых, примитивных услад, кто в них находил и смысл и предел и награду земного существования и самодовольно гнил на диване, не тронутый хотя бы мечтами о том, что выше, лучше, светлей и прекрасней дивана.

Ему хотелось, ему очень хотелось, хотелось мучительно, страстно, чтобы на этот раз, пусть только мысленно, в уме у него и потом на бумаге, в романе совершится великое чудо. Илья, умный, образованный, честный Илья, голубиное сердце, стряхнет с себя эту сонную дурь, святой и светлый человеческий дух одолеет ненасытное тело и воспрянет из грязи житейской чистая, добрая, поистине голубиная суть.

Пусть лишь у него… на бумаге… движеньем пера…

Он задышал тяжело. Открытый рот хватал прокуренный воздух. Лицо сделалось трепетно-бледным. Желтизна залегла на висках. Он чуда хотел. Он требовал живого дела каждому человеку. Он взмахнул рукой и наткнулся на шкаф. Он не ударился, не почувствовал боли. Шкаф был только досадным препятствием на пути, но шкаф и помог ясно видеть иную преграду, которая у каждого из нас на пути.

Вот он чуда желал, живого дела просил… на бумаге…

Легко написать… однако же… как изменить?..

Он четырнадцать лет корпел в канцелярии, перед отчеством и согражданами честно исполняя свой долг. Во имя долга он перелопатил груды казенных бумаг.

И он знал, что бумага бессильна, какова бы она ни была.

Бумагу легко написать…

Однако тому, что написано, верят только глупцы…

В его жизни был один по-настоящему живой человек… только один… разъединственный…

Великий мечтатель…

Того мечтателя он изучал день за днем, кропотливо, настойчиво, алчно. В кругу незнакомых людей он видел его застенчивым, робким, смешавшимся, приткнувшимся куда-нибудь в угол, с нервно стиснутым, напруженным ртом. Он видел его в кружке самых близких, доверенных, посвященных друзей, и мечтатель жил среди них нараспашку, небольшая фигурка его распрямлялась, мечтатель вырастал у всех на глазах, поднимался, глаза пылали огнем убеждения, голос дрожал и звенел, речь была потоком ума, таланта, острот, вдохновений, анализа, порывов в отдаленное, непременно светлое будущее. Он видел мечтателя одного и с глазу на глаз подолгу беседовал с ним.

Это был неподдельный, чистейший мечтатель, не имевший вещей, не желавший знать о вещах, переносивший с аристократической гордостью вопиющую бедность, хотя был по крови плебей, сын уездного лекаря, внук деревенского, едва ли грамотного попа. Отрешаясь от житейских забот, ограничась, почти добровольно, хлебом насущным, мечтатель жил только в духе, жил пламенно, страстно, самозабвенно, с такой потрясающей самоотдачей, как будто, освободившись от презренной власти вещей, его духовные силы умножились до такого предела, когда в своем непрестанном горении они сжигают пренебреженное тело. Он знал его лишь возбужденным или утомленным до последних пределов, поскольку тот ни в чем середины не знал. Без непрерывных трудов, без непрестанного кипенья запросов и мнений, вне лихорадки срочной журнальной работы его и представить было нельзя. Виссарион Григорьевич точно горел в непрестанном движении мозга и нервов, мелочь и вздор книжонки с толкучего рынка с одинаковой силой, наряду с большими проблемами, волновали, бесили его, отражаясь на печени и на легких, которые съедала чахотка. В спорах, от пустого противоречия, от пошлого фельетона продажных писак вся нервная система Виссариона Григорьевича возбуждалась так сильно, что жалко и страшно было глядеть, как он разражался злостью или грозой в своей блестящей импровизации. Мечтатель как-то вдруг загорался. Мечтатель домогался отыскать ту философскую истину, которая открывала бы путь к обновлению человека и человечества. Мечтатель в экстаз приходил от всего, что могло указать эту истину. Тогда потоком лилась его речь, много лучше статей, которые попадали в печать.

К мечтателю он относился с почтительной нежностью. Вскоре после знакомства он обнаружил, что мечтатель не любил ни молчаливых, ни слишком разговорчивых собеседников: первые упорным молчанием не будили в нем жара мыслей, вторые доводили до задорного бешенства, после которого наступало изнеможение, когда не оставалось сил вымолвить слово, кровь проступала в углах побелевшего рта.

Да, это было истинной битвой за истину.

Он любил мечтателя в эти мгновения и часто сам спорил с ним, стараясь выглядеть равнодушным, лишь для того, чтобы дать подходящую пищу, и упивался горячностью духа, блеском ума. Он умел замечать, когда спор приближался к опасной черте, и вовремя уступал, нацепив свою полусонную маску, жар мечтателя падал, спор превращался в беседу. Без гнева и сострадания он не мог наблюдать, как беспечные посетители доводили мечтателя до кипения. Он старался не бывать у него, когда тот готовил статьи. Он подстерегал часы короткого отдыха, когда мечтатель маялся и скучал, вяло бродя из угла в угол или валясь на старом диване, похожий на мертвеца. Сизыми становились усталые веки. Изглоданное чахоткой лицо зеленело румянцем. Поверхностное дыхание не ощущалось совсем. Мечтатель казался положенным заживо в гроб.

Но он только входил, осторожно ступая, боясь разбудить, помешать, как мечтатель, вздрогнув от малейшего шороха, открывал приветливые глаза, и нельзя было не видеть по ним, что мечтатель не спал, но продолжал с напряжением размышлять всё над тем же, всё об одном.

Они присаживался на обтерханный рыночный стул у дивана. Мечтатель начинал некрепким, но уже небесстрастным, едва слышным шепотом:

– Искусство издавна навлекало на себя нападки и ненависть моралистов, этих вампиров, которые мертвят жизнь холодом своего прикосновения и силятся заковать его бесконечность в тесные рамки и клеточки рассудочных, а не разумных определений. Из всех поэтов немец Гете наиболее возбуждал их ожесточение. Вы думаете, почему?

Он наблюдал, с каким нетерпением ждал мечтатель ответа, не удивляясь ни его требовательности, ни внезапности начатой темы. Он угадывал, она кипела давно, ещё до прихода его, и ждала только случая вырваться на простор обсуждения: только этим путем вызревали и прояснялись его критические идеи и философские истины. И он говорил:

– У моралистов не хватало ума на такого великана, как Гете.

Мечтатель подхватывал, уже сверкая глазами, вскидывая в его направлении худую, почти детскую руку:

– Вот, вот!

И, садясь на диване, презрительно морщась, обхватывая колени руками, вдруг объявлял:

– Но дело не в том! Гений и безнравственность – качества в их глазах неотъемлемые, а Гете был дух, во всем живший и всё в себе ощущавший своим поэтическим ясновиденьем, следовательно, не способный никакой предаться односторонности, пристать ни к какому исключительному учению, системе и партии. Гений многосторонен, подобно природе, которой страстно сочувствует, которую любит, которую глубоко понимает. Природа противоречива, следовательно, безнравственна, по воззрению резонеров: у полюсов она дышит холодом и смертью зимы, а под экватором сжигает изнурительным зноем. В одном месте она говорит одно, в другом утверждает противное: какая, право, безнравственность!

Мечтатель сидел, согнувшись, подавшись вперед, с бледным лбом, с щеками, покрытыми пунцовым румянцем, и глухой голос становился всё громче:

– Таков Гете, её верное зеркало. В дни кипучей юности обвеянный духом художественной древности, обаянный роскошью природы и жизни поэтичной Италии, он писал «Римские элегии», этот апофеоз древней жизни и древнего искусства, и в тоже время воскресил в своем Гёце жизнь рыцарской Германии, свёл с ума всю Европу повестью о страданиях Вертера и создал в «Вильгельме Мейстере» апофеоз человека, который ничего полезного не делает на белом свете и живет только для того, чтобы наслаждаться искусством и жизнью, мыслить, страдать и любить. Потом, в лета более зрелые, он в «Прометее» художнически воспроизвел момент восстания духа против непосредственности на веру признанных авторитетов и положений, а в «Фаусте» – жизнь субъективного духа, стремящегося к примирению с разумной действительностью путем сомнения, страданий, борьбы, отрицаний, падения и восстания, но подле него поместил Маргариту, идеал женской любви и преданности, покорную и безропотную жертву страдания, смерть которой была для неё спасением и искупленьем вины, в христианском значении этого слова. Трудновато уложить этого Гете в коротенькое определение, необходимое тупым педантам во все времена!

Почти выкрикнув это, мечтатель приподнимался, спрашивал гневно:

– Ну, вы изучали его «Прометея»?

Он привык к его гневным запросам, заметив, что гнев относится не к нему, что мечтатель метал свои молнии в кого-то другого, которого уничтожал перед тем. Стоит чем-нибудь зацепить его гнев, и мечтатель взорвется до бешенства и кровавая пена выступит у него на искривленных губах. Приходилось бывать осторожным. Он не мог промолчать, не мог с воодушевлением заговорить о любимом поэте, с которым сравнивал втайне себя, находя между ним и собой загадочное родство, и отвечал намеренно сухо:

– Да, конечно, читал.

Мечтатель воспрял, глаза засверкали огнем, загремел ядовитый укор, издевательски повторяя равнодушный ответ:

– Да, конечно, читал! И это об одном из самых глубоких, самых великих созданий великого Гете! Боже мой, Иван Александрович, вы пропащий, вы несуществующий человек! Где ваша субъективность, раздражение, злость? Вы заморозили, вы убили себя! Вы холодны, вы холодны всюду! А ваше творчество? Ваше творчество абсолютно бесстрастно! Вам всё равно, попадется мерзавец, дурак, урод или добрая, порядочная натура – всех рисуете одинаково, всех! Ни любви, ни ненависти ни к кому! Да, конечно, читал! Опомнитесь, о чем, о ком вы! Это же Гете! Это же… вот… послушайте только:

Я не хочу – так передай богам! Ты понял: не хочу!

Ну, разумеется, он ещё на университетской скамье прочувствовал и продумал силу и красоту гетевского стиха, как и многих других, но своих мыслей и чувств высказывать не любил, опасаясь, что, выйдя на волю, мысли и чувства утратят свежесть и новизну или, многократно усилясь, раздавят рассудок, чего доброго, до бешенства доведут, а беситься он не хотел. Сильно чувствуя, он в тоже время предпочитал ясно мыслить и ценил благоразумную сдержанность, в себе и в других. И подтвердил холодно, однако с легкой насмешкой:

– Недурно сказано.

Мечтателя сотрясла буря чувств, рот сжала ядовитая судорога, щеки зардели кровавыми пятнами, глаза запылали испепелявшим огнем, грудь вздымалась нервно, неровно и высоко, руки искали подходящего места, пыльцы то сжимались, то разжимались, точно им нужен был враг. В один миг на ногах, мечтатель забегал по тесному кабинету и закричал:

– Недурно, говорите вы?!

Он разглядывал мечтателя с неодобрительным восхищением: тот был прекрасен в своем возбуждении, уродливая неправильность лица становилась почти неприметной, лик пророка, вождя. Но ему доводилось видеть не раз, какую страшную цену мечтатель платил за свои озарения, и хотелось остановить, отвлечь, однако в таком состоянии всё, что угодно, могло оказаться разрушительней и опасней в сто раз. Невозможно было предвидеть, что именно вызовет в душе страстотерпца поток вдохновения. Оставалось сидеть и молчать и думать о том, что бури фантазии необходимо вовремя заковывать в ясность и твердость рассудка.

Мечтатель встал перед ним:

– Великая, бесконечно великая черта художнического гения это смелое, страшное, прямое – «не хочу»! Тут Гете поднимается как поэт, как мыслитель, как человек, до такого предела, до какого никто ни до, ни после него не замахивался подняться! Одно-единственное короткое слово, но в этом слове заключено всё, абсолютно всё, и после него уже ничего не надо, чтобы понять весь глубочайший, весь неизмеримо-глубокий смысл гениального творения, так что последующие сцены только развивают, совершенствуют и, так сказать, отшлифовывают то, что уже сказано в самом начале этим удивительно ёмким, всё в себя вмещающим словом! Слышите ли вы в этом слове всю беспредельную мощь прямого и гордого человеческого духа, дерзнувшего восстать, без колебаний и трепета, на всё то, что до него было в силу неосознанной привычки принято на веру и потому сковывало бессмертную личность индивида по рукам и ногам, не давая ей воли самостоятельно, на свой страх и риск, мыслить и действовать?!

Он слушал с благодарностью, с изумлением, зная, конечно, по опыту, как важно бывает в искусстве это одно-единственное короткое, но сильное слово, он и сам бился не раз в напрасных поисках таких исключительных слов и не раз тосковал по их неизмеримо-глубокому смыслу, находя у других такие слова, однако никто не убеждал его в важности такого рода истинных слов так вдохновенно, так горячо, заражая желанием писать с потрясающей силой, создавать многозначные сцены, отыскивать такие коллизии, в которых бы сама жизнь раскрывалась в своей необъятности, в своей глубине.

А мечтатель почти задыхался, сухой кашель рвал онемевшее горло, рука хваталась за впалую грудь и мукой искажалось лицо, но не мукой страдания, а мукой того, что в такую минуту должен молчать.

Самому сгореть, чтобы зажечь своим пламенным словом других… Какая цена!.. Какая непомерная, ни с чем не сравнимая жертва!.. На эти муки невозможно было глядеть. Нестерпимым состраданием разрывалась душа. Необходимо было этот пожар потушить, однако невозможно встать и уйти, невозможно и отвечать, чтобы не сделалось хуже. Оставалось сидеть истуканом. Но где было взять для этого сил? Как суметь рядом с этим огнем искусно разыгрывать полнейшее равнодушие? Он готов был держать свою маску руками.

А мечтатель, наконец справясь с припадком бессилия, передохнув, проведя смятым платком по иссохшим губам, продолжал тише и глуше, но с той же страстью, с тем же жаром непокорной души:

– Даже Гете, этот едва ли не единственный гений, который ещё мог бы подходить под идеал поэта, который поет, как птица, для себя, не требуя внимания ни от кого, даже Гете, говорю вам, этим поразительным «не хочу» выразил самую полную истину своего великого века, и в этом, как и во многом другом, он является для всех нас образцовым учителем. Теперь уже можно идти только его дорогой. Дух нашего времени таков, что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится «птичьим пением», создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с исторической и философской действительностью! Произведения такой творческой силы, как ни громадна была бы она, не войдут в жизнь, не возбудят восторга и сочувствия ни в современниках, ни у потомства. Для подтверждения этой истины возьмите Дюма, Жанена, Сю, де Виньи. Они, разумеется, таланты не громадные, но всё же замечательно даровитые. И что же? Они не успели ещё и состариться, как их слава, занимавшая всю читающую Европу, уже умерла. Они стали во Франции то же самое, как у нас нравоописательные и нравственно-сатирические сочинения: горе-богатыри, модели для карикатур, мишени для насмешки критики. Отчего, скажите мне, они исписались так скоро?

Для него это было предупрежденьем, это предупрежденье он явственно слышал. В юности он и сам часто трогал мелкие темы. Разумеется, мелкие темы на бумагу ложились очень легко, однако потом ничего не оставалось от них, никакого следа, о них забывали и те, кого они на минуту приводили в восторг, и он, слава Богу, вовремя почувствовал опасность и своих первых безделок не отдал в печать. Только «Поджабрина»… экая глупость… с Некрасовым… хотел подцепить…

Да, с той поры он искал решающих тем. Он мечтал замахнуться на самые корни, непреходящее обнажить, раздуматься не иначе, как только над тем, что определяет бытие человека, обнажить полюса, между которыми неизбежно вращается жизнь, вечно неполная в проявлении, однобокая, ограниченная, всегда ценная лишь в совокупности самых различных, прямо противоположных, противоречивых начал: одно уничтожь – и не станет другого. Оставалось только найти…

Мечтатель жег его своим взглядом даже на расстоянии, ответа с негодованием ждал.

Он понимал, что для него этот вопрос, точно разбег для прыжка. На такие вопросы он не любил отвечать. Для чего? Глотнет воздуха, передохнет и помчит вперед сам собой. Он следил с наслаждением, как богато и сильно разворачивалась у него на глазах, совершенно экспромтом, пусть неровная, противоречивая, несколько хаотичная, однако глубокая, выразительная, богатейшая, неустанно творящая мысль. Внимание напрягалось в холодящем предчувствии, что сей миг приоткроется наконец сокровенная тайна природы – тайна творчества, тайна творения.

Его молчание мечтатель истолковал, должно быть, по-своему. Ядовитая улыбка зазмеилась по бескровным губам, победно возвысился голос:

– Ну, не говорил ли я вам, Гончаров, что вы совершенный немец, филистер, а немцы – семинаристы человечества?! Вам, с вашим холодным бесстрастием, не понять, что с одним естественным талантом далеко не уедешь, что талант имеет нужду в разумном содержании, как огонь в масле, для того, чтобы не гаснуть. А эти люди, эти Жанены, Дюма, сами не знали, что пели, из чего хлопотали, за отсутствием живых интересов или с добродушною искренностью, этим закономерно обусловленным результатом бессознательности и мелкости их натур, выдавали пороки современного общества за добродетели, заблуждения за мудрость и гордились тем, что это прекрасное общество нашло в них достойных себя выразителей. После них явились другие. Но что же?! Читая повесть, написанную тем или другим из новых гениев, вы удивляетесь необыкновенному таланту рассказа, мастерской рисовке характеров, живости изложения, читаете её с наслаждением и – забываете завтра же, как блюдо, о котором помнят только тогда, когда его едят. А это, спрошу я вас, отчего? Да всё оттого, что у этих людей нет ни взгляда на жизнь, ни начал, ни доктрин. Они пишут исключительно для того, чтобы писать, как птицы поют для того, чтобы петь. В них нет ни любви, ни ненависти, ни сочувствия, ни вражды к обществу, с которым они связаны только внешними узами, а не духовным родством, основном на пафосе, на идее века и общества. Общество, в свою очередь, смотрит на них, как на потешников и забавников, не любя, не ненавидя, не уважая и не презирая их. Оно кричит о них, пока они новы, и тотчас их забывает, как скоро они наскучат ему, как скоро явятся другие потешники и забавники с новыми выдумками и новыми фокусами. Неужели вы, Гончаров, с вашим талантом, с вашим блестящим умением всесторонней рисовки больших и глубоких характеров, хотите с ними сравняться!

Если бы в самом деле мечтатель в такую возможность верил хоть один миг, как намекал своим хлестким, обидным запросом, мечтатель не подпустил бы его к себе ни на шаг. И он, улыбнувшись, с иронией произнес:

– Нет, не хочу.

Мечтатель простер к нему руку, задыхаясь, удовлетворенно крича:

– То-то, и вы «не хочу»! И вам, значит, дорого это великое слово бессмертного Гете! А если вы не хотите, вот вам и пример гениальная женщина, известная под именем Жоржа Занда, эта первая слава современного мира! Каковы бы ни были её начала, с ними можно не соглашаться, их можно не разделять, их можно находить ложными, однако её нельзя не уважать как человека, для которого убеждение есть верование сердца, души. Оттого многие из её произведений глубоко западают в душу и никогда не изглаживаются из памяти и ума. Оттого талант её не слабеет ни в силе, ни в деятельности, но крепнет, растет с каждым новым шагом вперед по дороге творчества. Возьмите её «Теверино»!..

Остановился круто, взглянул с саркастическим подозрением:

– Да вы читали ли «Теверино»?

С мечтателем можно было поступать как угодно, можно было упорно молчать в ответ на самые пылкие восклицания, можно было возражать с тем же пылом и злостью самым задушевным его убеждениям, однако нельзя было лгать, и он признался беспечно:

– Нет, не читал.

Мечтатель даже подпрыгнул:

– Как не читали, вы?!

Он улыбнулся и руками развел:

– Вот, не читал.

Мечтатель наступал на него, испепеляя презирающим взглядом:

– Как так?

Он пожал плечами с той же беспечной улыбой:

– Не попалось под руку, вот и не прочитал.

Мечтатель опустился на стул, вопрошая:

– «Теверино»?

Он подтвердил:

– «Теверино». Мечтатель с печалью, с глубоким сожалением поглядел на него:

– Что же это такое?

Он хотел было сказать, что ничего особенного в этом не видит, что, разумеется, прочитает, как только книга найдется и выпадет время читать, но уже кулак мечтателя резко разрезал воздух и голос рвался от гнева:

– Это позорная лень! Это преступное равнодушие, возможное только у диких! Вы – не читали «Теверино»! И после этого называете себя сознательным гражданином мира и порываетесь творить не для каких-нибудь вымышленных заоблачных обитателей, но для живых современников, которые живут горячими помыслами о свободе, равенстве, правде, добре, человечности, то есть всем тем, чем так великолепно живы и близки и дороги каждому художественные создания этой великой женщины!

Он флегматично ответил:

– Ну, современники не одним этим живут или, вернее сказать, вовсе не этим живут. Вспомните «Мертвые души».

В лице мечтателя тотчас явилась растерянность, грусть:

– Вы меня удивляете, Гончаров…

И тотчас лицо его стало мечтательным, наивным, глубоким:

– А я без этих помыслов жить не могу…

И в глазах засветилась отвага:

– Конечно, будь у меня тысяч сто, пожертвовать их бы не стоило, но будь у меня миллионы, я отдал бы их на основанье коммуны!

Дорог и мил был в эту минуту мечтатель, однако ужасно хотелось спросить, в какую кружку положил бы он свои миллионы, когда одно смутное понятие о коммуне едва появилось и почва была не готова, не спросить об этом было нельзя. Как спросишь? Зачем? И что из этого выйдет?

Потом он часто думал об этом: где почва? в чьих руках кружка? И вновь размышлял, остановившись надолго. В романе назревал решающий поворот. Всё определилось… судьба героя… весь смысл… Неловкая улыбка скользнула по пересохлым губам. Не дождался Виссарион Григорьевич кружки… Сгорел, не осуществивши мечты… Исключительная, необыкновенная личность… Так могло быть… а могло и не быть… В Илье ничего необыкновенного нет. Илья – дин полюс жизни, и у каждого есть в душе свой Илья. С Ильей должно произойти только то, что происходит со всеми. Исключительное – исключено… Да и не поверит никто…

«Здравствуй, Илья, так чем же тебя заменить?..»

Иван Александрович встряхнул головой и вновь закурил, затягиваясь беспокойно и нервно.

Общественная жизнь накрыта тяжелыми тучами… Застой, да канцелярская служба, да мышиная беготня… Захватывая негодных и даже годных, бездарных и даже не без таланта, общественная жизнь вырабатывает пустое, безвестное, жгучее семя, которое от века именуют крапивным…

То-то и есть…

Пьянство и лень… или… злое делячество…

Тут ни совести, ни души…

Много ли самому-то ему живого дела досталось на долю?.. Он-то сам жив ли ещё?..

Вот и показать эти глубокие корни неминуемой гибели… Рассказать тем, кто услышит… если… услышит хоть кто-нибудь…

С тоскливым чувством продолжал он свой труд. Всё беспощадней становилось перо. Он с грубой откровенностью выдал Илью доморощенным жуликам. Он заставил эту голубиную душу открыто признать свое поражение. С сильным нажимом бросал он признанья Ильи, продавливая ими бумагу:

– Да, правда, я проходил и высшую алгебру, и политическую экономию, и право, а всё к делу не приспособился…

От негодования, от бессилия, от зеленой тоски хотелось выть на луну и кусаться.

Как можно, как это можно не уметь такие богатства пристроить к действительной жизни? Как с такими-то средствами можно погибнуть черт знает где на Выборгской стороне? До возвышенных ли мечтаний! Ведь даже в цензуре… можно делать… имея… высшую алгебру…

Чего проще…

И простота, именно простота, незамысловатость духовной погибели образованного русского человека, наделенного чутким сердцем, голубиной душой, приводили в ужас его, заставляли негодовать, рождали чувство бессилия. Никто не поможет…никто… если сами себе не умеют помочь… И он, доходя до жестокости, продолжал:

– Вот видите, с высшей алгеброй не знаю, много ли у меня дохода. Приехал в деревню, послушал, посмотрел – как делалось у нас в доме и в имении и кругом на – совсем не те права. Уехал сюда, думал, как-нибудь с политической экономией выйду в люди… А мне сказали, что науки пригодятся мне со временем, разве под старость, а прежде надо выйти в чины, и для этого нужна одна наука – писать бумаги. Вот я и не приспособился к делу, а сделался просто барином, а вы приспособились: ну, так решите же, как изворотиться.

– Можно-с, ничего, – сказал наконец Иван Матвеевич…

И изворотился, каналья…

Омерзение охватывало его. Со злорадством создавал он портрет современного жулика, который именовался деловым человеком, дельцом:

«Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала не потому только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было её призванием, но и потому ещё, что Иван Матвеевич Мухояров был в гастрономическом отношении великий эпикуреец. Он был более чем небрежен в платье, в белье: платье носил по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Белье, как чернорабочий, менял только по субботам, но что касалось стола, он не щадил издержек. В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им со времени вступления в службу логикой: «не увидят, что в брюхе, и толковать пустяков не станут, тогда как тяжелая цепочка на часах, новый фрак, светлые сапоги – всё это порождает лишние разговоры». От этого на столе у Пшеницыной являлась телятина первого сорта, янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сам обходит и обнюхает, как легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесет лучшую пулярку, не пожалеет четырех рублей на индейку. Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал, но на столе никто никогда не видел ничего, кроме графина водки, настоянной смородинным листом, вино же выпивалось в светлице. Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него всегда спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в «заведении» чай, он приносил свой Ом…»

Душу, совесть… всё лучшее в нас… с высшей ли алгеброй, с правом… без высшей ли алгебры и без прав… единственно ради сладкой жратвы… смородинной водки, пулярки, куска пирога…

Ему тоже…

Удержался от взяток, заушательства, подлости… Благодаря невероятному напряжению остался обыкновенно-честным, обыкновенно-нормальным, двадцать дет варясь в канцелярском котле, где многие прочие ради винца, которое выпивалось потихоньку в светлице, легко расставались с щепетильностью, с честью… Нормальным, обыкновенным… а подумаешь, посмотришь вокруг… того гляди… за подвиг зачтешь… Подвиг оставаться обыкновенным, нормальным… А сколько потерь… сколько истрачено воли, души… Бонапарту столько не стоило сделаться императором у французов… Чего бы достиг, не закабали его жизнь в катакомбы бюрократизма!..

Немилосердна, безжалостна… обыкновенная жизнь… такая будничная… такая простая…

Больше ему в тот день не писалось. Он поднялся, разгибаясь с трудом. Желтые точки заплясали перед глазами. Больше не думалось, поправил ли здоровье мариенбадскими водами или угробил вконец. В сущности, было уже… всё одно… Старость надвинулась, точно шапка… Ни подвигов громких, ни обыкновенных удач…

В юности зрелым мастером мечталось начать. Урывал кой-какие крохи у службы, жертвуя отдыхом, сном, готовил себя, чтобы позднее, в пору свершений, у вечности вырвать прямо шедевр. Подстегивал утомленные нервы черным кофе и табаком, просиживая слишком короткие вечера, просиживая усталые ночи над переводами Гете, Шиллера, Винкельмана, пропуская обыкновенные радости жизни, чтобы изучать мастерство мастеров. Кругом шумели скороспелые славы, сыпались почести, деньги на недостойных, на желторотых юнцов, имена которых спустя двадцать лет позабылись, точно и не было их, а он молча, со стиснутыми зубами, с затаенной мечтой о некупленном, вечном величии медленно проходил суровую школу безвестного ученичества. Изнуряющим трудом завоевывал слог, прежде чем напечатать хоть строчку, покорил угловатое, негибкое слово, чтобы точно и выпукло выражать каждую мысль… Да, и мысль… мысль тоже надо было выжить, найти… Надо было выстрадать свою мысль…

Он добрался до зеркала.

Опавшие бледные щеки, темные круги под больными глазами, черные складки на лбу, дряблая кожа, вся в ямах, морщинах и точках, потускнели, устали газа, понурилась отяжелевшая голова, ссутулились вялые плечи…

Только бы выдержать до конца…

В конце концов, начал-то он как хотел. Ошибся только в одном: не соразмерил замыслов с многотрудностью жизни. Выстрадал свою мысль, приобрел мастерство, а времени оставалось всё меньше. Силы тела, силы духа, силы ума истощились невероятно… Подумать только… Всего-то месяц труда… а он… он еле двигает ноги… Молодость может, но не умеет… Старость умеет… Сколько книг с его плотью умрет…

Ему не полагалось никаких процедур. Его никто не осматривал, никто не лечил. Одна незыблемость воли оставалась в помощь ему.

Может быть, он все-таки сильный, если выдержал свою неуклюжую жизнь. Просидеть двадцать лет в канцелярии, когда у тебя, может быть, гениальная мысль, а времени нет, за грудами бессмысленно-срочных бумаг, чтобы эту гениальную мысль воплотить…

Иван Александрович рассмеялся разбитым смешком. В применении к понурому, расслабленному, потускневшему червяку, отраженному стареньким зеркалом, эта мысль показалась нелепой.

Однако та же мысль заставила его распрямиться. После двадцати таких лет он обязан выдержать несколько дней…

Что ж, он прибавит прогулок…

За обедом он съел две порции ростбифа и отправился в горы, но за последними домиками натолкнулся на Волжиных. Теперь они раздражали его. Он прикрылся маской холодного равнодушия, надеясь, что супруги не пристанут к нему.

О нет, Волжина расплылась в блаженной улыбке:

– Жеан Александрович, нынче вечером сельские жители производят свой праздник. Мы постановили, что будем на празднике все. Вы тоже, непременно же, непременно!

Он чуть не плюнул с досады и пробурчал, пытаясь быть по возможности вежливым:

– С какой стати я…

Волжина всплеснула руками:

– О, вам должно быть на празднике интересно!

Весь застыв, изредка вскидывая глаза, он попытался урезонить капризную бабу, то есть скорее всего пристыдить, чем посмеяться над ней:

– Помилуйте, вы, светская дама, серди мужиков, стеклодувов, сапожников… Эти люди вас замарают…

Она, вздернув нос, напустила на себя вид страдалицы, вид героини, возможно, Жанны д’Арк:

– Что делать… в наше время… наш долг…

Медленно устремив тяжелый взгляд на неё, сдерживая презрительную усмешку, он тронул почтительно шляпу:

– Простите, мадам, не смею присоединиться к вашей компании, ибо долгов – не имею.

Он в полном одиночестве бродил по горам. Облака затянули всё небо. Солнце то появлялось, то исчезало надолго. Серая мгла стояла в молчаливых деревьях. Дорога была темной и все ещё влажной после ночного дождя.

Иван Александрович почти не видел бесприютно-затихшей природы, ускоряя шаг за каждым поворотом тропы, жадно наблюдая за переменами, происходившими в нем, однако перемены, если происходили, то происходили так неприметно, что он гнал себя всё быстрей, всё дальше вперед.

Голова пустовала, ощущения были сбивчивы, глухи, только шире и тверже становились шаги.

Он должен был, он должен был, он должен был утомиться физически, чтобы хоть вполовину, хоть на четверть, хоть на сколько-нибудь восстановить ослабевшие силы ума и души.

Время от времени он пробовал возвращаться к роману, обдумать урок на завтрашний день, но мысль, точно пьяная, шаталась, бродила вокруг, роман точно высох, точно улетучился из него.

Назад он поворотил лишь тогда, когда до изнеможенья дошел, и до дома добрался с величайшим трудом, однако ему показалось и этого мало, и он, придвинув бумагу, как-то замедленно управляясь с пером, принялся беседовать с Льховским:

«Третьего дня я получил и второе Ваше письмо, любезнейший Льховский: горничная моя Луиза с радостью вбежала и подала мне, крича: «Письмо от вашей супруги!» Она думает, что я женат, что приеду на будущий год с женой и возьму её в Россию, с жалованьем по 15 гульденов в месяц, и верит так серьезно, что мне даже жалко. В первый раз я так бессовестно поступаю с женщиной. Вы пишете, что свергли с себя иго и изнываете уже целый месяц – одни. Виноват, сомневаюсь: Вам стыдно меня, даже себя, и Вы скрываете истину; да ежели б и расстались в самом деле, так уж теперь опять не одни. Я утопал в такой же лжи, и не раз, и признаюсь, никак не ожидал, чтоб Вы, не зараженные романтизмом, вооруженные юмором и анализом, позднейший человек, заразились таким злом и погрязли в нем до потери сил, до утраты бодрости. Вы заступили место другого, делаете всё то же, что он, и клянете её, зачем она делала это с другим по страсти, что делаете с Вами по привычке или за деньги: где логика? Уныние Ваше подозрительно: если б Вы освободились действительно, Вы бы не унывали, а радовались, занялись бы и были бы боры и веселы. – Кобылин этот должен быть дурак: зачем он рассылает шрифт к хозяину? Когда же выйдет путешествие в свет? В январе – когда пройдет благоприятное время для продажи. Мне жаль, что оно остановилось. Что касается до предисловия, то если у Вас выдастся в самом деле свободная минута, светлое мгновение, пользуйтесь и пишите скорей, не надеясь на то, что ещё долго не понадобится и время будет впереди: того и гляди обманетесь. А мне самому, признаюсь, не хотелось бы возиться с этим. Отправив ко мне своё письмо, Вы должны были тотчас получить от меня письмо (третье из Мариенбада), в котором я объяснил, чтобы о Фаддееве оставили фразу в покое и чтоб Кобылин не смущался ею: до текста ему дела нет, или же распорядитесь Вы – исключите или оставьте, как вздумаете.

Я обещал в одном из писем объяснит Вам, что я делаю здесь. Теперь, может быть, Вы об этом уже знаете от Юнии Дмитриевны, к которой я писал на днях, но заплатил за письмо в здешней почтовой конторе и потому боюсь, дойдет ли оно. Кроме того, я послал ей некоторые пустяки, и именно две маленькие фарфоровые вазочки, а Евгении Петровне судок для сливочного масла на память. Сё это очень дурно, но напомнит им меня, Юниньке принесет, я знаю, непритворное удовольствие. Отсюда поехала в Россию одна барыня, А. М. Яковлева, вдова купца, очень милая женщина, и взялась, с женским великодушием, отвезти эти безделушки.

Да, сын мой Горацио, есть вещи, о которых не снилось нашим журналистам. Представьте себе, ели можете, что я приехал сюда 21 июня нашего стиля, и мне было так скучно, что я через три дня решил уехать, дня три-четыре писал письма к Вам, к Языкову, в Симбирск – не знал, что делать, а числа эдак 25 или 26 нечаянно развернул Обломова, вспыхнул – и 31 июля у меня написано было моей рукой 47 листов!..»

И, то ли в назидание своему юному другу, который закисал, как он не видеть не мог, всё больше в полном бездействии, то ли в ободренье себе, чтобы поднять дух созерцанием собственных безмерных трудов и набраться сил на их окончанье, на последний порыв, он обстоятельно описал, как нахлынуло на него, потому что всё было обдумано, как писал торопливо, до бешенства, точно слушал над ухом диктовку, как Луиза его заставала в слезах, как бесновался и беспокоился рыжий Франкль, и заключил полушуткой, немного стыдясь своих чересчур откровенных признаний:

«Этого ничего не бывало и в молодости. Увы, всё объясняется очень просто. Мариенбадская вода производит страшное волнение, так что полнокровным дают её пить очень осторожно и немного. Иные пьют по шести кружек, а мне доктор велел пить по три. Недавно в книге Франкля я прочел, что здешняя вода, между прочими последствиями, производит «расположение к умственной и духовной деятельности». Вот и секрет. К этому прибавьте чудный воздух, движение по пяти часов в день, известную диету и отсутствие всякого признака вина и водки – и тогда станет понятно, как могла в месяц написаться вещь, не написавшаяся в восемь лет. Теперь чемодан мой возымел для меня больше значения: я равнодушно смотрел, как кидали его из вагона в вагон, а теперь буду беспокойно смотреть на эту операцию. Я известил Юниньку первую о том, что время моё не пропадает здесь даром, потому что она больше всех, даже больше меня, желала этого и так от души простилась со мной и даже перекрестила. Если бы я знал, что кончу всё остальное, то не поехал бы в Париж, а остался бы где-нибудь в уголке Швейцарии, да боюсь, не кончу, ведь мариенбадской воды не будет более, и после буду жалеть. Действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту Выборгскую Обломовку: последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его. Может быть, всё это уляжется в нескольких сценах – и тогда хвала, хвала тебе, герой! Меня тут радует не столько надежда на новый успех, сколько мысль, что я сбуду с души бремя и с плеч обязанность и долг, который считал за собой. Дай Бог! Тогда года через два, если будет возможность, можно приехать вторично сюда, с художником под мышкой, и исполнить надежды Луизы хоть наполовину.

Я еду послезавтра отсюда во Франкфурт, там хотелось бы в Майнц и по Рейну проехать до Кобленца и опять во Франкфурт, чтобы ехать по железной дороге через Карлсруэ до Фрейбурга к Шафгаузену и к Рейнскому водопаду, и потом в Берн, в Веве, Лозанну, Женеву, Базель, а от Базеля три часа до Страсбурга, от Страсбурга 10 часов до Парижа. Впрочем, во Франкфурте поговорю с лакеями в гостинице: они лучше всего знают, как и куда ехать. Я здесь с ними обедаю в отели: то есть они за большим столом, а я рядом один за меленьким. Едим одно и то же. Кто-нибудь из них вскочит, подаст мне блюдо, потом сядет на свое место и продолжает обедать. Это происходит оттого, что я один обедаю в 4 часа, весь Мариенбад – в час. Я всё навыворот делаю, к великому соблазну доктора. Однако припадков не чувствую, печень покойна, только когда встаю после четырех-пятичасовой работы из-за пера, бываю бледен и как бы разбит, а после разбегаюсь по лесам – и пройдет…»

Он рассказал ещё о своих наблюдениях, затем о знакомствах, которые сделал, а всё тянуло болтать на письме, и он приступил к пространным поклонам:

«Напишите, что Старушка: оправилась ли от холерного припадка? Как бы хотелось теперь поиграть с Женечкой; не знаю, что бы такое привезти ей в гостинец, что бы Старушка не присвоила себе. В Париже выдумаю. Денег у меня осталось около пяти тысяч франков. Если в Швейцарии останется три тысячи, то поеду в Париж, а то так и нет. Рублей триста надо привезти в Варшаву, что было там прожить чем в ожидании места в почтовом экипаже. Не увидите ли Маркелова: спросите, можно ли, тогда я извещу из Парижа о времени прибытия в Варшаву, написать туда, чтобы мне оставили место? Теперь пока не пишите мне: я не знаю, где остановлюсь и куда адресовать письма; не знаю также, когда я буду в Париже!

Поклонитесь Николаю Аполлоновичу и Евгении Петровне, скажите, что я извиняюсь перед ней, что подарок мой дрянен, но это и не подарок, а знак памяти. Николаю Аполлоновичу скажите, что если он кончил для меня головку, которую начал, то и я надеюсь заплатить ему чтением тоже нарисованной мной, конечно плохо, головки. Он любит слушать меня. Тургеневу скажите, когда приедет, что я умер, да не совсем и что, когда я писал, мне слышались его понуждения, слова и что я мечтаю о его широких объятиях. Кланяйтесь Дудышкину, Кошкарову, Барышову, Федору Ивановичу и Бурьке, Аполлону с женой и проч. И проч. Весь Ваш

Гончаров».

Кое-как освободившись от сюртука и белья, он мешком повалился в постель. Тело прямым образом походило на камень. Он представить не мог, что завтра напишет хоть слово в роман, поскольку роман не письмо, в романе каждое слово то да не то, абсолютно другое. Он задремывал, но по-настоящему ему не спалось. Внезапно открывались глаза, как будто он что-то смертельно-важное должен был без промедления вспомнить. Казалось, что вспомнит вот-вот, что одно ещё только усилие, ещё, может быть, два, однако тут тяжелые веки опускались сами собой, он задремывал, чтобы, испуганно вздрогнув, очнуться минут через пять.

А во сне в новых сценах являлись Ольга, Илья и Андрей и болтали без умолку между собой, даже и с ним, а он подбирал торопливо уплывавшие, бестелесные, но видимые, точно густые слова, страшась позабыть до утра, слова от него ускользали, расплывались, редели, проваливались куда-то, оставляя крохотные красные кровяные кусочки, из которых он что-то поспешно лепил, и кусочки взрывались в мозгу острой, колющей болью, точно выстрелил кто. Он вскакивал, тараща глаза. Простыня была сбита жгутом, подушка покоилась а полу. Одну он поправлял под собой, другую возвращал на её законное место и вновь оставался надолго без сна, страшась позабыться, чтобы вновь не увидеть тех исчезнувших красных кусочков. Ему вдруг припоминались слезные жалобы Алексея Феофилактовича, и он вопрошал, также вдруг, не лучше ли в самом деле напиться вина.

Утром Иван Александрович прогнал хмарь новой прогулкой и двумя чашками крепчайшего кофе, но всё же голова упорно молчала, и он чувствовал себя маленьким, жалким, он больше ни на что не годился, кроме как уложить чемодан и куда-то бежать.

Он и решил уложить чемодан и бежать, однако, воротившись домой, все-таки сел за работу. Работа кое-как поплелась. Рывками и смутно припоминалось всё то, что обдумывал десять лет. Он выжимал из памяти слово за словом и писал, хотя писал с перерывами.

Перерывы становились всё томительней, всё длинней. Как будто самого себя медленно закапывал в землю, дорисовал он победу вещей над ослабевшим, истощившимся духом. Уже ничто не могло оживить задушенного ими Илью. Халат, пироги и смородиновая губили вернее, чем чахотка, чем рак. Ольга ушла к энергичному Штольцу, надеясь счастье найти с вечно деятельным, деловым человеком. Илья был всеми оставлен, почти позабыт.

Стало труднее, не только по причине усталости: материалы его иссякали. Наблюдений, анализов, размышлений явным образом недоставало на Штольца. Много ли попадалось ему на Руси умелых, деловых, энергичных и все-таки порядочных, честных людей? Много ли знал он несгибаемых тружеников, ломивших не ради хлеба единого, не ради бездонной мошны?.. Ещё хорошо, что угораздился вывести немца…

Из-под пера выползали общие фразы:

«Андрей не налагал педантических оков на чувство и даже давал законную свободу, стараясь только не терять «почвы из-под ног», задумчивым мечтам, хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чему-нибудь другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную заметку…»

Черт знает что… «задумчивые мечты»…

Эту дребедень было скучно читать. Всё, что писалось, виделось бледным и слабым. Лучше было бы всё зачеркнуть, однако он ощущал, что лучшего об этом неизвестно откуда свалившемся немце он всё равно не напишет, и не вычеркивал ничего.

Помаявшись, посидев с опущенной головой, он надумал устало, что и дребедень в умелых руках может сыграть свою роль, и ввел в замысел и эти общие фразы. Они по местам всех героев расставят, сделав Андрея менее привлекательным, чем могло бы показаться литературным педантам. Андрей явился антиподом Ильи. Ни голубиной кротости, ни очарованной страстью души. Логичность, выдержка, сухость во всем. Именно это свойство дельца, неискоренимое, пошлое, передавалось общими фразами.

Но он был художник, и общие фразы были противны ему. Он пробовал себя убеждать, что о сухости живо, красочно нельзя рассказать, однако это было не так, и рука не всегда повиновалась ему.

Он перечитал отрывки о Штольце.

Роман показался загубленным.

Что ж, он решил бросить его и отправился в парк.

В парке накрапывал дождь, мелкий, нудный, наверняка затяжной. В хмурых аллеях было безлюдно. Под ногами скрипел плотно сбитый мокрый песок. По листьям деревьев сочилась обильная влага. С грустным шелестом с них спадали тяжелые капли. Пахло грибами и прелью. На дорожках валялись сучья, ветки, почернелые листья.

Иван Александрович безучастно накрылся зонтом. Мысль о романе то скребла, то язвила одинокую душу.

Что ж, вскочил и увидел… навозную кучу… избави Бог кукарекнуть… Никто не должен видеть этой блевотины…

Трудно не признать очевидное. Ещё трудней очевидное признавать. Десять лет он сживался с романом. Роман стал куском его сердца, частью жизни его. Язык не поворачивался вынести себе приговор, может быть, со смертельным исходом: бросить – значит залечь… как Илья…

А разум трезво твердил:

«Андрей не получился, не полон Илья, Ольга не определена до конца…»

Пальто пропитывалось мелкой пылью дождя. Сапоги тяжелели от сырости. Начинало знобить.

«У тебя ни одного типа, всё идеалы. Разве это годится?..»

За поворотом дорожки, взглянув опасливо в пустынную даль, он допрашивал с желчным пристрастием:

«Идеалы… что такое… твои идеалы?..»

Всё затаилось и смолкло. Ни звука, ни шепота, ни знака в ответ. Одна теснота, неодолимость несчастья, угрюмая похоронная скорбь.

Рука устала держать взмокший зонт. Он безучастно переложил его черную ручку из левой в правую руку.

Невозможно бросить… нельзя… Дико, безобразно, нелепо себя хоронить… своими руками… он не Илья… Однако что же тогда… что предпринять во спасение жизни, души?..

Робко скользнуло:

«Для выражения твоих мыслей типов не надо…»

Нерешительно тронулась малая радость не радость, а что-то бледно похожее на неё.

Типов не получилось…

А типов не надо…

Вот так…

Хорошо…

И следом как-то нехотя появилось:

«Типы в сторону увели бы тебя от целей твоих…»

Что за чушь?..

Однако скорбь понемногу стала стихать. Чуть слышно шевельнулась надежда. Странная цепочка наметилась в оживавшем мозгу: вот, казалось, запутался, сбился с пути, а на самом-то деле прямая дорога… свой, собственный, единственный путь…

Съязвилось:

«Изворотлив… хитер…»

В темной луже плавал желтый распластанный лист, заостренными приподнятыми краями о чем-то моля, точно чья-то ладонь.

Иван Александрович долго рассматривал лист, любуясь неожиданной красотой сочетания желтого с черной водой, слушая размеренный ропот дождя. Он как будто оттаивал, оживал, но горечь постигшей его неудачи продолжала ворчать:

«Идеалы ли, типы ли… Необходим громадный талант, необходим гений несчастного Николая Васильевич, чтобы овладеть хоть тем, хоть другим… До него тебе… не подняться…»

Стыли промокшие ноги. Иван Александрович шевельнул холодевшими пальцами, поднял воротник, понуро двинулся дальше:

«Отпуск, отпуск… отпуск прошел… прошел навсегда…»

Поворотил было к дому, да передумал, возвращаться не стал. Не хотелось видеть постылую рукопись. Лучше промокнуть насквозь под дождем.

Он потоптался на перекрестке аллей, свернул в правую сторону, по дальнему кругу побрел.

«Надо быть гением… или… никем…»

Дождь перестал понемногу. Стало беззвучно, безмолвно. Громче раздавались шаги.

«Лучше уйти… жить одному… совсем одному…»

Вдали показалась чья-то фигура. Завидя её, он шарахнулся в сторону, почти побежал. Сердце остановилось на миг, потом забилось неровно, с глухой нарастающей болью.

«Не всё испытал… так надо и это… как Ермил побежишь… но куда?..»

Он съежился, придержал сердце рукой и сжался в комок, ожидая удара. Было ужасно жалко себя, хотелось себя приласкать.

Куда бежать-то, куда?..

Он подумал, что его жалкий вопрос был вопросом Ильи, беспомощный, слабый вопрос погибавшего, погибшего человека.

И он погибал… Он должен погибнуть… Залежаться, положим, ему не дадут… проглотит цензура… Эти два полюса… две дороги к верной погибели… Свою дорогу он теперь знал…

Именно знал и потому возмутился, вдруг вспомнив, что ещё не погиб, что отпуск не кончен, что у него был роман, стало быть, продолжалась борьба, а если продолжалась борьба, так продолжалась и жизнь.

Он ожесточенно спросил, стиснув зубы, мрачно глядя перед собой:

«А читатель на что?..»

Вопрос был таким неожиданным, что он распрямился, почувствовал слезы, не на глазах, но в груди.

Так и посыпались быстро, путано мысли:

«Может, и не будет никакого читателя… однако если все-таки будет… ведь он… не дурак… дураки как раз не читаю… хотя… критикуют… одни дураки…» У него обнаружился невидимый друг. Этот друг, многоликий и разный, читал «Обыкновенную историю», раскупил все экземпляры, молча требовал переиздания пустыми прилавками, то одну, то другую страницу заучивал наизусть. Его друг ему доверял. Из чего следовало, что он тоже мог довериться другу.

После славной мысли о добром друге начало наконец отпускать. Надежда забрезжила в беспросветной тоске. Иван Александрович стал раздумывать уверенней, тверже, точно в бескрайнем болоте твердую почву искал:

«Герой может быть, конечно, не поло, может быть недосказано многое, может недоставать той или другой стороны – воображеньем своим читатель суме по заданной идее дописать остальное… Только сильнее обозначить идею…»

Он расслышал, как пели после дождя оживавшие птицы, как под поднявшимся ветром задрожали листы. Он встряхнул зонт, сложил его, сунул под мышку и зашагал широко.

«Разве Онегины, Печорины, Бельтовы досказаны до мелочей? Задача автора – господствующие элементы характера, остальное – дело читателя. Может быть, из всех больших и малых талантов один Сервантес умел досказать во всей подробности своего комического героя, зато местами и скучновато читать. Зотов тоже досказывает свои лица чрезвычайно подробно, так Зотова и вовсе не читает никто. Ты же не лезешь… в Сервантесы… в Зотовы не лезешь тем паче…»

Иван Александрович иронически улыбнулся, испытанной логикой подтвердив прекрасную мысль:

«У тебя – свой путь…»

И зашагал в сторону дома, обреченный на что-то свое. Чувство постигшей его неудачи слабело, но всё ещё оставалось и ныло, точно заноза начала загнивать. Он был насуплен и мрачен. Он не верил, что сможет продолжить свой труд, он не собирался его продолжать, однако о чемодане тоже отчего-то не думал, даже забыл. Хотелось проверить себя, насколько был прав, так решительно изничтожая роман. Пошевеливалась извечная мысль, что ещё возможно что-то поправить, что-то переписать…

Он вошел, чтобы тотчас взяться за рукопись, однако Луиза с особенным тщанием в его комнате раскладывала белье.

Пришлось проверять носки, рубашки, платки. Он сердился, проклиная помеху, чужую метку нашел на платке и едва не зарыдал от расстройства, что и здесь обокрали его: вдруг почудилось остро, точно полоснули ножом, что против него целый мир и Луиза, в особенности, конечно, она, белобрысая дылда.

Он сказал срывавшимся голосом:

– Вы невнимательны.

Она ответила с оскорбленным достоинством:

– Это ваша метка, мосье.

Он возразил, уже не скрывая своего раздражения, предчувствуя, что надвигалась истерика и что он вот-вот завопит:

– Я не слепой.

Она продолжала настаивать:

– Метка чуточку подпоролась, надо пришить.

Он начал беспомощно, и последних сил сдержав истерический вопль:

– Вы хотите сказать…

Она чуть не к самому носу подняла крамольный платок:

– Вы ошиблись, мосье.

Он поднес платок почти к самым глазам, попристальней вгляделся в него, швырнул в сердцах в ящик комода и крикнул сдавленно, возмущенно, жалея себя:

– Этого не может быть!

Она смахнула слезы обиды и выскочила, зацепившись в дверях, гремя тяжелыми башмаками по лестнице.

Иван Александрович остался стоять со сжатыми кулаками, с помутившейся головой.

Роман сочинять… заниматься носками, платками… черт знает что…

Он задул с такой силой свечу, что пламя упало плашмя и тотчас погасло, оставив его в темноте. Он беспомощно постоял, соображая, куда и зачем заспешил, и ощупью кое-как подобрался к постели, натолкнувшись по дороге на стул, проклиная и стул и себя неизвестно за что.

Разумеется, ему не спалось. Он глядел в кромешную тьму и корил себя за Луизу. Безобразная сцена представлялась теперь ещё безобразней. Он протянул ядовито:

«Очень верно изволили заметить: у вас в самом деле – свой путь…»

Он пробудился со страшной болью в висках, как будто в расплавленный мозг со скрипом ввинчивали тупое сверло. Он маялся, не находил себе места, однако после двух чашек кофе все-таки усадил себя за работу.

Глава об Андрее длилась три дня. Глава измотала его. Казалось, он был изнурен до последних пределов, что больше изнуриться нельзя. Он решил бросить всё, однако ещё раз кое-как отговорил себя философией и сумел собрать разбитую волю на труд, отодвинув в сторону уже собранный чемодан.

Зачастили дожди. Небо висело над самыми крышами, нагоняя тоску.

Ему сделалось всё безразлично. На этой последней грани усталости он был способен думать только о том, что непременно должен писать. Он ждал последней главы, из последних сил подгоняя себя. Он то и дело твердил:

«Скорей же… скорей…»

Он повторял про себя:

«Во что бы то ни стало скорей, а потом не сидеть никогда за столом, не обдумывать ничего, никогда ничего не писать…»

Закончив Андрея, он возвратился к Илье. Он завершал напрасно, бесследно погибавшую жизнь картиной глухого застоя:

«Он лениво, машинально, будто в забытьи, глядит в лицо хозяйки, и из глубины его воспоминаний возникает знакомый, где-то виденный им образ. Он добирался, когда и где слышал он это. И видится ему большая темная, освещенная сальной свечкой гостиная в родительском доме, сидящая за круглым столом покойная мать и её гости: она пьет молча; отец ходит молча. Настоящее и прошлое слилось и перемешалось. Грезится ему, что он достиг той обетованной земли, где текут реки меду и молока, где едят незаработанный хлеб, ходят в золоте и серебре. Слышит он рассказы снов, примет, звон тарелок и стук ножей, жмется к няне, прислушивается к её старческому, дребезжащему голосу: – Милитриса Кирибитьевна! – говорит она, указывая ему на образ хозяйки. Кажется ему, то же облако плывет в синем небе, как тогда, тот же ветерок дует в окно и играет его волосами; обломовский индейский петух ходит и горланит под окном…»

Нет уж, из последних сил, до потери ума, но только не этот подлый, этот пошлый конец. Лучше помереть за столом, лучше помешаться рассудком от чрезмерной, проклятой, но все-таки милой работы, чем мертвый покой, эта бессмысленность, этот индейский петух под окном или жесткая, леденящая энергия Штольца.

Всё вернулось и встало на прежнее место. И краски нашлись. И от картины, созданной им, казалось, повеяло ужасом.

Только тогда приостановился он отдохнуть.

Погиб Илья, и не о чем стало писать.

Он постоял над ним, точно у края могилы. Он засыпал могилу и надгробный камень на неё навалил. В памяти от Ильи осталась одна могильная тишина.

Однако смутное, глухое чувство нашептывало ему, что не может же он и даже права на то не имеет – оканчивать такой чудовищной беспросветностью целый роман, что гибель Ильи – ещё не гибель России, а стало быть, ещё не финал.

А не было никакого другого финала.

Он видел, что почти приблизился к цели. Он понимал, что оставалось совсем немного наипоследних усилий, чтобы завершить, все-таки завершить, несмотря ни на что, свой десятилетний мучительный труд.

Но не было, не было никакого финала! Он больше знать не хотел ничего. Он словно прилип к дешевому старенькому столу меблированных комнат, словно прирос к деревянному стулу.

И ночи стали бессонны.

Уже не надеясь уснуть, он сокрушался о нелепо прожитой жизни, нелепой не как у Ильи, тем не менее всё же нелепой.

Только подумать, десять лет размышлял, десять лет со всех сторон обдумывал и обтачивал замысел, даже все двадцать, если припомнить первую повесть, помещенную у Майковых в рукописном журнале, воображение десять лет, пробуждаясь в считанные часы недолгого отдыха, упорно лепило сцену за Сеной, десять лет изнемогал он под бременем гигантской идеи, десять лет отчаивался достичь завершения, десять лет, такая уйма годов, что завершение переставало представляться реальным, и все десять лет он считал бессмысленным размышлять о финале. Какой там финал, кончить бы первую часть!

И вот он дополз до него. Надо признаться, на карачках дополз и мог честно сказать, что совершил невозможное, то, что никому не под силу свершить.

В Джунглях утомительной службы он вырубил отпуск и в один-единственный месяц, может быть, несколько больше, чем в месяц, написал роман почти целиком, за пять недель, за тридцать семь с умопомрачительной быстротой промчавшихся дней, около тридцати печатных листов, почти половину того, что написано им за всю предыдущую жизнь.

И вот у дурака на месте финала торчит какая-то мерзкая, безмолвная пустота!..

Тогда им овладело упрямство вола. Наипоследним усилием он терзал выжатую, измочаленную, опустошенную голову. Он курил сигары одну за другой. Он часами с упорством безумия высиживал за столом. Он тупо глядел на чистый прямоугольник листа. Он клял упрямство своё. Он клял свою трусость. Клял что-то ещё. Предавал анафеме весь белый свет и готов был свергнуть Господа Бога, лишь бы хоть что-нибудь засветилось в окончательно обмелевшем мозгу.

И ему удавалось вытягивать несколько слов, сначала одно, затем, после долгого перерыва, другое.

Слова были тусклы, бесцветны, мертвы, как Илья, насильственные, точно больные слова. Он поглядел на них, поглядел и нехотя отступил.

Однако слепое упрямство не оставляло его. Он взялся перечитывать рукопись, чтобы успеть исправить её, пока забрезжит проклятый финал, и от этого чтения ему стало не по себе. На каждой странице он видел незавершенность своей колоссальной постройки, всюду натыкался на глину, мусор, подмостки, брошенный инструмент и обыкновенную дрянь, какой кишит любая постройка, особенно у нас, на грешной Руси, где строят черт знает как, спустя рукава. Все эти мерзости так и лезли в глаза, по временам заслоняя возведенное здание.

И он взялся расчистить площадку. Он выбрасывал непригодные, фальшивые или на слух омерзительные слова. Он вычеркивал случайные сцены, от которых на сто шагов несло ошибкой, несуразностью, глупостью. Он поправлял. Он дополнял. Он самому себе прояснял всё растущий, всё вырастающий смысл словно бы нехотя проступающего из-под обломков и дряни творения.

Но скоро он бросил и это. Работа очистки и совершенства представлялась ему необъятной. От этого представления ему сделалось дурно. Он мешком сполз со стула и лежал без сознания, ткнувшись головой в дубовую ножку стола.

После обморока жизнь ему опротивела. Он ничего не хотел. Он только и мог неподвижно лежать и без малейшего смысла глядеть в потолок.

Он понимал, что умрет, если станет лежать без движения. Пора было убираться из этого логова, чтобы не сгинуть на магических водах.

Однако предстояло, в какой уже раз, сложить чемодан.

И тогда припомнилось бегство старого Гете из тех же краев. Сил посмеяться напыщенному сравнению у него не нашлось, однако он заказал себе место в дорожной карете и уложил чемодан.

Гулять он не мог и сидел у себя. Хотелось похвастаться или пожаловаться кому-то. Однако кому? Он был абсолютно дин.

И он вспомнил, неизвестно по какой связи летучих идей, младшую дочь Никитенко, которая понимала его куда лучше отца и ждала от него, как все дети, каких-то чудес, даже предложив ему как-то посильную помощь в его, по её убеждению, гениальных трудах.

И он ей написал:

«Я прожил в Мариенбаде лишних десять дней по окончании курса затем, чтобы окончить «Обломова» всего, и кончил. Это был тоже своего рода курс: не знаю, что по следствиям окажется удачнее, может быть, ни то, ни другое. Зато я сделал всё, что человек может только сделать. Менее нежели в два месяца написал моей рукой 62 листа, и ещё осталось закончить две последние сцены: прощание Обломова навсегда с приятелем и заключение, небольшую сцену, в которой досказывается, что сталось со всеми героями романа. Сцены набросаны и могли бы быть кончены в три-четыре присеста. Но в предпоследний присест, от усиленной работы, мне сделалось дурно, а на другой день меня рассердил мошенник-кучер, и я спрятал рукопись в чемодан, до Парижа или до Петербурга. Труда ещё бездна: обработка лиц и сцен, несмотря на то, что многие сцены вылились так, что не требуют больших хлопот, и что другие я успел обработать тотчас. Потом надо решить, годится ли это, и если годится, то в какой мере. Этого я один решить не умею, надо с помощью приятелей и в том числе с Вашей, конечно, и более нежели с чьей-нибудь. Я боюсь одного: ну как Вы вдруг возмутитесь этой опекой и откажетесь? Тогда помните, пройдет в печать много глупостей, которым бы Вы могли помешать. Доктор всё бегал и рассказывал до самого конца, что я не вылечусь, потому что слишком много занимаюсь «статистикой». Он не даже подарил свои книги для описания вод, и я каждый день отдираю от них – по два листика.

Я так заработался, так много сделал в эти два месяца, что другой в две свои жизни не написал бы столько, и теперь жажду покоя и бездействия…»

Выезжал он в самом конце европейского августа. Кучер неловко толкнул дилижанс, когда он только одной ногой стоял на ступеньке. Он покачнулся, взмахнул руками и чуть не упал.

И тогда в помраченном мозгу загорелось, что кучер мошенник, подкупленный кем-то, чтобы его погубить, чтобы свернуть ему шею под видом невинного дорожного происшествия, чтобы никогда, ни за что роман не был доведен до конца.

Он чуть не ринулся на бестолкового кучера с кулаками, но тут же пришел в себя и поскорее забился на место.

Он впервые по-настоящему струсил своей подозрительности. Что-то подобное в юности рассказывали ему про отца. Стало быть, его рассудку грозила опасность. Оттуда? За что? Как её избежать?

Беспомощный, сжавшись в комок, он проклял погубленный отпуск. Вся затея с романом показалась безумной. Ему больше не нужен финал, Бог с ним со всем, остаться бы живу, рассудок бы в целости сохранить.

Он растерянно отдался дороге. Он упорно не отводил глаз от окна. Он с утра до вечера разглядывал горы, поляны, стада. Он дышал горным воздухом и старался не думать, да и не думалось решительно ни о чем.

Просто не думать – и всё!

Однако в дороге открылась испытанная легкость движения. Дорога дышала отрадой. Дорога пробуждала надежды, с поворотом колес, со стуком копыт.

Он решил заехать ненадолго в Париж.

В Париже, на улице Риволи, 206, поселился Тургенев.

Он войдет и прочтет ему свою рукопись, пусть без финала, а так, как она есть. И если Тургенев, по своему величайшему снисхождению, которым был знаменит, отыщет в ней хоть что-нибудь дельное, он, может быть, наскребет в себе чуточку сил, урезывая отдых и он, как-нибудь, в ближайший год или два, доведет роман до конца и выпустит в свет.

Может быть…

А сам не выпускал из глаз чемодана, на дне которого, под старой петербургской газетой, был наглухо спрятан тщательно упакованный манускрипт.