Иван Александрович не обернулся, не поглядел ему вслед. С намерением или нет, Никитенко больно ударил его, и удар пришелся в самое чуткое место, а он и без посторонних ударов испытывал вечную боль оттого, что вот уже десять лет не в состоянии дописать второго романа, который чем дальше, тем больше представлялся бесконечным, многозначительным и неодолимым.

Размышляя об этой неодолимости, унижавшей его, он становился противен и непонятен себе, так что не хотелось минутами жить.

Положим, он спешить не любил, умел выжидать, но он дожидался годы и годы. Положим, он мог бы ждать и ещё, ровно столько, сколько назначит судьба, однако в том и беда, что он больше не ждал, в душе его не осталось надежд. Он был глубоко убежден, что наслаждение творчеством, хоть и не равное наслаждению и от самой лучшей сигары, все-таки достается случайно, очень немногим, как роскошь, а стало быть, не является нормой, правилом жизни. Наслаждение творчеством истаяло, миновалось. Так нечего делать. Остается покорно жевать черный хлеб. К тому же и годы бесплодного ожидания давно убедили его, что до отставки он так и не выкроит нужного времени, чтобы неторопливо, со вкусом написать несколько сот, может быть, целую тысячу своих огромных страниц, кто их заранее мог сосчитать, а в двенадцать лет, которые остаются ему до отставки, старость скрутит, болезни согнут, так что многого не натворить у края могилы, к тому же с помраченным рассудком, так уж у стариков повелось.

Чего ж было ждать?

Тут он остановился и даже плюнул с досады, заметив, что миновал поворот к гостинице “Франция”, где имел привычку обедать, когда оставался без сил.

А всё Никитенко, всё болтовня!

Возвращаться назад ему не хотелось. Он подумал, что это, должно быть, тоже палец судьбы, размеренным шагом двинулся далее, поворотил минут через десять направо и зашагал вдоль Невы, мимо причаленных барж, доверху набитых дровами.

Этот путь было намного длиннее. Это сердило его. Однако хотелось скрыться куда-нибудь, лишь бы не встречать никого. Надо было побыть одному.

Трезвым, понимающим, без надежды, без веры в себя он стал лишь с годами.

Впрочем, трезветь он начал давно, ещё в юные годы, на Волге…

Город довершил остальное…

Город…

Иван Александрович стремительно поворотил в переулок, точно печальные мысли испугали его. Стая диких лохматых собак увязалась за ним. Он остановился и взмахнул воинственно тростью. Звери в испуге отстали, рыча на него, перегрызаясь между собой.

Он шагал всё быстрей, всё быстрей. Мысли о прошлом, неожиданно выплывая из тьмы, и горько волновали, и таинственно утешали его. Он увязал в этих мыслях, точно брел по сухому песку. Эти мысли всегда томились и теплились в нем. Утомительная работа их заглушала по временам, но в часы свободы и отдыха, когда он с болезненной остротой ощущал, как неслаженно и коряво бредет его жизнь, устроенная, казалось, так разумно и верно, они с каким-то странным упрямством выползали из своих тайников, в которых гнездились, набирали там силу и оттуда язвили его. Разумеется, он гнал эти мысли назад, но с каждым годом они становились сильней и одолевали его.

Не удалось ничего…

А ведь как мало, как ничтожно мало было бы нужно ему!

Чего он, в самом деле, хотел?

С раннего детства, по своим слишком чутким, слишком впечатлительным нервам, не любил он ни шума ни толчеи, ни новых лиц и хотел бы жить тихо, уединенно, непритязательно, для себя. Давно его идеалом стала умеренность, воспетая ещё мудрейшим поэтом Горацием в древние, но тоже беспокойные времена, независимый кусок хлеба, спокойное исполнение гражданского долга, свободное от сторонних занятий перо и тесный кружок самых близких, понимающих, умных и добрых друзей.

Разве это так много?

Это было даже очень немного, но он твердо, без всяких уловок осознавал, что для него, именно для него, идеал этот недостижим никогда.

Где отыщет он такое исполнение гражданского долга, которое не отнимало бы уйму времени и не растрачивало бы до иссушения умственных сил? Где возьмет он независимый хлеб, который освободил бы перо от житейских забот и хлопот?

Такой службы не было нигде на земле, и взять независимый хлеб ему было негде.

Он должен был, он был обязан служить и отчетливо видел, что по этой причине годы идут, а перо не сдвигается с места. Наконец он возненавидел свою неизбежную службу, ненавидел всегда, каждый день, снося безропотно её жесткий хомут, недовольный собой, всё чаще впадая в хандру.

И он было воскрес, когда ему предложили цензуру.

Господи, он, как и прежде, исполнит свой долг перед обществом, но выберется из темного омута канцелярии! Он очистит свой мозг от едкой пыли убивающего всё живое бюрократизма! Он станет почти независим от нелепых капризов очередного директора и совсем независим от мелкой пошлости боязливо-расчетливых сослуживцев. Он сможет служить на диване, почти не выходя никуда, почти не встречаясь с теми людьми, каких смертельно не хочется видеть!

И тогда, и тогда…

Свои утренние часы, самые плодотворные, свежие, необгаженные никем и ничем, отведет он для своих неоконченных, в его воображении поистине грандиозных романов. Каждый день, волнуясь, любя, он сможет неторопливо, с удовольствием, с наслаждением трудиться над ними, разумеется, если будет здоров и спокоен. Он переправит и сам перепишет готовые главы, и этот легкий, радостный труд вновь разожжет позабытое долгожданное вдохновение. День за днем, год за годом исполнит он то, что так счастливо задумал. И это уже хорошо. Но ведь у него загорятся новые замыслы. Он напишет пять или, может быть, десять, пятнадцать романов, сравнявшись хотя бы количеством с Диккенсом или Бальзаком.

А где-нибудь после обеда, прогулявшись по безлюдным каналам, хорошо отдохнув, он проглядит корректуры и рукописи, назначенные ему на просмотр, составит благосклонные отзывы, честно отработав плату за труд, и, застрахованный от хищных издателей для свободного, неторопливого, сосредоточенного, настоящего творчества, ещё попытается защитить от бездарного произвола прежних и новых подвижников бесценного русского слова, исполнив, таким образом, долг перед литературой и обществом. Всё происходило прекрасно и стройно в его великолепных фантазиях. Он позабыл извлеченную из опытов истину, что фантазия тем больший друг, чем меньше доверяешься ей, и тем больший враг, чем больше очаровывает её сладостный шепот. Благословенный расчет был, казалось, реален и трезв. Кто бы не соблазнился подобной гармонией жизни, где так натурально соединялись призвание с долгом? Кто бы не бросился в этот омут вниз головой?

И вот навалились тридцать три рукописных и три печатных листа журнальной продукции, которые оказалось необходимо в бешеной скачке просматривать по два, по три раза подряд, не считая не вошедших в номер статей.

Ему сорок пять лет.

Он чувствует себя стариком.

В долгий ящик отложены замыслы двух или трех исполинских романов, которые могли бы принести ему славу.

Энергия жизни убита на то, чтобы имелось необходимое, неизбежное, то есть крыша над головой, сигары и хлеб.

Долг исполнен исправно, да что душе его от исполнения этого скучного, в сущности, бесплодного долга?

И вот в его душе всё наболело, нарвало, измыкалось. Он больше не в силах справляться с темными, обычными в его возрасте мыслями, которые угнетают его, которые поминутно твердят, что стало незачем жить, потому что не вырваться уже никогда из бездонного омута государевой службы, никуда от него не уйти.

Только из гордости он не жаловался, не причитал, никому не показывал виду, как тяжко, как беспросветно бывает ему. Терпеливо нес он свое неистовое молчанье, появляясь холодным и замкнутым между людьми. Маска вялого безразличия, когда-то измышленная застенчивой мудростью, приросла безупречно к измученному лицу. Только эту плотную маску и видели все, и не понял никто, не угадал ни один, не смог представить себе, отчего он упорно молчит вот уже десять для него нескончаемых лет?

Казалось бы, так нетрудно понять, однако его донимали расспросами или жестокими сожаленьями. Уже стало привычкой пренебрежительно говорить, что от безделья он жиром заплыл, что обленился, заснул, что и сам он, должно быть, Обломов, не способный на упорный, продолжительный труд. Уже сделалось правилом с тайным злорадством твердить, встречая его, что он одичал, опустился, как тот, кого было начал так выразительно рисовать да, к несчастью, бросил свое золотое перо.

Одни с сердитым видом осуждали его, другие высокомерно потешались над ним, третьи задавали вопросы:

– Иван Александрович, где ваш “Обломов”?

– Иван Александрович, где ваш “Обрыв”?

– Иван Александрович, когда удостоите нас прочитать?

– Иван Александрович отчего положили перо?

– Иван Александрович, поглядите: Тургенев… поглядите: Григорович… поглядите: Писемский, Дружинин… глядите, глядите!..

Он передразнил, кривя рот:

– Иван Александрович, пожалуйте департаментом управлять!..

И огляделся по сторонам.

Оказалось, он уже вывернул на хорошо освещенную людную улицу. Мимо скользили тени прохожих, мчались тени колясок, саней. Воздух был заполнен голосами и звуками. Жизнь кипела вокруг, пустая, обыкновенная жизнь.