Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Есенков Валерий Николаевич

Часть первая

 

 

Глава первая.

ЗАНАВЕС ПОДНИМАЕТСЯ

МОЙ ЧИТАТЕЛЬ, никогда не верьте никаким предсказаниям и никаким предсказателям! Ребёнку, который появился на свет в городе Киеве в 1891 году, была по душе сосредоточенная, тихая, может быть, совершенно скромная, однако свободная от нестерпимых страданий, далёкая от нечеловеческих зверств и жестоких катаклизмов истории, вполне счастливая жизнь, и я ни за что не поверю, чтобы по воле судьбы или по причине не совсем удачного расположения звёзд всё перевернулось вверх дном и он слишком много страдал, был беспрестанно гоним, таинственно одинок и обрёл наконец один только смертный покой. В это уродство, в это извращение поверить нельзя! Никакая, даже самая злая судьба не имела бы духу заранее приготовить ему тех нестерпимых, тех унизительных испытаний, какие обрушились на него, как никакая, даже самая злая судьба не имела бы духу заблаговременно приготовить тех нестерпимых, тех унизительных испытаний нескольким поколениям русских интеллигентов только за то, что они были и остаются интеллигентами. Это вздор! Типичный и злонамеренный вздор!

На самом деле в тот год над городом Киевом, прекраснейшим в мире, светит, смеётся и плещется ласковый май. Своим особенным цветом зацветают каштаны. Сирень готовит тяжёлые кисти, чтобы вот-вот расцвести и разлить по всем улицам необыкновенный свой аромат.

Его первый стремительный выход на подмостки существования, а вместе с тем и на подмостки истории, происходит 3, а по-нынешнему 15 числа месяца мая, на Воздвиженской улице, в доме под номером 28, где квартирует молодой, подающий большие надежды доцент Афанасий Иванович и его супруга Варвара Михайловна. 18 мая, здесь же, поблизости, в церкви Воздвижения Чёрного Креста, происходит крещение. Восприемником со стороны отца присутствует ординарный профессор духовной академии Николай Иванович Петров, восприемницей со стороны матери присутствует супруга священника города Орла Сергиевской кладбищенской церкви Олимпиада Ферапонтовна Булгакова. Во время обряда крещения мальчику дают прекрасное имя в честь хранителя города Киева архангела Михаила.

В жизни нет ничего замечательней детства, и всё же я не могу не сказать, что во всей литературе, русской и даже всемирной, едва ли отыщется детство более замечательное, чем детство этого мальчика, далее если благосклонный читатель припомнит колыбельное детство Гоголя или немецкого писателя Гете.

Улица Воздвиженская, как и все близлежащие улицы, покрыта ровным булыжником, по которому летом шумно и весело проносятся потоки дождя, а зимой, когда они покрываются снегом и льдом, по ним ещё веселей с замирающим духом мчатся на санках как можно быстрей и всё дальше, всё дальше, до самого низа, румяные от мороза мальцы. Тротуары, напротив, выложены особенным, киевским, желтоватым, поставленным на ребро кирпичом и то и дело прерываются несколькими ступенями, чтобы удобней спускаться вниз и ещё удобней подниматься наверх.

Дом стоит высоко, чуть не на вершине крутейшей горы. Панорама, не сравнимая ни с какой другой во всём мире, открывается с этой горы. То там, то здесь мелькают строения, возвышаются белоснежные стены русских церквей, купола и кресты, однако все они, точно в море, утопают в громадном саду, который тянется без конца и без края. Сад уходит, точно живой, всё далее и далее вниз, темнеет узкими прорезями аллей, чернеет в изломах оврагов, широко раскидывает ветви каштанов, клёнов и лип, сплошь покрывает прекрасные горы, которые мощной громадой своей наступают на Днепр, отвесные стены которых обрываются от террасы к террасе, ломают землю, но не в силах преградить путь всемогуществу Царского сада. Все одолевает этот непостижимый, этот единственный сад. Великолепнейшие деревья этого сада возвышаются всюду, где находят хотя бы самую шаткую, однако всё же точку опоры. Они словно падают на террасы. Они словно переливаются в береговые беспечные рощи. Они подступают к самой кромке шоссе, которое бежит вдоль реки. Во всём своём несравненном величии отражаются они в скользящей воде, отчего вода становится тёмной, и сам Днепр стремится освободиться от них, убегая течением вниз, за пороги, где Запорожская сечь; Херсонес и загадочное, вечно манящее море. На это могущество и величие жизни можно глазеть без конца, не в силах отойти от окна, можно фантазировать без конца, можно мечтать.

Ещё заманчивей, ещё загадочней в доме, сперва на Воздвиженской, а через несколько лет по Кудрявскому переулку, под номером 9, принадлежащем Вере Николаевне Петровой, дочери профессора, крёстного. Дети идут в семье один за другим, красивые девочки, крепкие мальчики, все непоседы, и в конце концов их однажды становится семеро. Отец Афанасий Иванович непременно уходит с утра, так же непременно приходит к обеду, снова уходит, возвращается к вечернему чаю, а после вечернего чая долго сидит в своём кабинете, так что всё детство, и отрочество, и много поздней мальчик чаще видит отца со спины: отец что-то пишет за широким столом, часто обмакивая в чернила перо, а на столе приятнейшим рассеянным светом светит обыкновенная лампа под спокойным, полезным для глаз абажуром зелёного цвета, и так это зрелище важно, так значительно, так хорошо, что бумага, перо, просторный письменный стол и зелёная лампа вызывают горячую, ничем другим не утолимую зависть ребёнка, становятся вечной мечтой и вечным символом необыкновенного счастья, как вечным символом женщины становится мама, светлая королева, царившая в доме весь день.

Начать хотя бы с того, что между ними обнаруживается, и очень рано, поразительное сходство во всём: то ли она походила на сына, то ли сын походил на неё. Оба они белокурые, глаза у них светлые, она располневшая, он тоже пока ещё пухлый, оба живые, подвижные, так что обоим не сидится на месте, ему бы всё прыгать, скакать, а ей бы всё что-нибудь делать в небольшом, но сложном хозяйстве растущей семьи, и хотя она занимается этим хозяйством весь день, то и дело рожает детей и несёт все обязанности по их воспитанию, у неё ещё остаётся довольно энергии, чтобы в теннис сыграть гейм-другой, она к тому же доброжелательна, с мягкой улыбкой, какая часто играет и у него на губах, и с сильным, даже несколько властным характером, какой с течением времени начинает обнаруживаться и у него. Она и воспитывает его, а следом за ним и всех младших детей согласно деятельному характеру и полученному образованию: каждому приискивает и находит занятие, чтобы без дела, упаси Бог, никто не сидел, так что её старший сын, уже юношей, начинающим понемногу освобождаться от доброжелательно-строгой опеки родителей, сочиняет по поводу её бесконечных распоряжений шуточные стишки: “Ты иди песок сыпь в яму, ты из ям песок таскай”, стишки, как видите, до крайности слабые, скорей говорящие о самостоятельном и насмешливом складе ума, чем о сверкающем даре поэта.

Главное же заключается в том, что бесконечное трудолюбие и, как обязательный его результат, довольно скромные, но всё же достаточные доходы отца вместе с весёлыми лёгкими хлопотами очаровательной мамы создают в доме особенную атмосферу безмятежности, устойчивости, благополучия и самого доброго мира везде и во всём. В комнатах большую часть дня сохраняется невозмутимая благоговейная тишина: все заняты каким-нибудь делом, в кабинете сосредоточенно что-то пишет отец. Тишина любовная, ласковая, сладкая, в какой только и вырастают здоровые дети. Везде стоит обитая красным бархатом мебель, пестреют ковры с завитками, ласкает зрение лампа, бросая мягкий рассеянный свет, манят шкафы, плотно уставленные разнообразными книгами, разумеется, лучшими в мире. Вдруг в соседней столовой башенным боем бьют большие часы. Ещё они не успевают умолкнуть, как в таинственной маминой спальне, куда вход категорически воспрещён, другие часы уютно и сладко играют гавот. Эти великолепные звуки, повторяясь множество раз в течение множества лет, становятся живой частью отчего дома, частью семьи, и уже совершенно представить нельзя, что когда-нибудь какая-то посторонняя сила заставит эти милые звуки замолчать навсегда. О, нет! Эти благодатные звуки были всегда и пребудут всегда, так слышится в добром сердце ребёнка, оттого что дают его чистой, невозмущённой душе покой обыкновенного счастья, такого именно счастья, которое естественно для детей, и дело, придуманное мамой для его воспитания, забывается само собой, выпадает из рук, и уже на невидимых крыльях отовсюду слетают золотые мечты и заносят Бог весть куда, где стеклянные замки, стеклянные рыцари и вечный перезвон хрусталя.

А уже темно за окном, и в дальний угол переносят высокую лампу, и мама, светлая королева, оправивши волосы и сбросивши фартук, поднимает чёрную крышку рояля. Наступает самый сладостный миг! Исподтишка, нередко в щель двери из детской, мальчик жадно следит за каждым движением, страшась пропустить, хотя знает всё, что мгновенье спустя произойдёт перед ним, потому что и это тоже происходит всегда: белокурая, приятно округлая, подвижная, очень живая весь день, она в этот торжественный миг затихает, долго сидит, точно пристально слушает что-то, чуть подкрашенными ресницами прикрыв светлые, почти стального цвета глаза, или медлительно перекладывает подержанные листы любимейших нот.

Он замирает и ждёт.

Наконец она слабо трогает черно-белые клавиши, и тотчас вслед за движением её ласковых рук в уютную притемнённую комнату входит печальный и мужественный Шопен, наполняя самый воздух гостиной пронзительной грустью. На эти, точно призывные, звуки из кабинета вскоре выходит отец, из потёртого футляра извлекает свою старую скрипку, прижимает её ложе подбородком к плечу, ожидая, и вот уже, отвечая смычку, жалобно отзываются верные струны. Или красивейшим басом что-то поёт. И часто, как часто она отчего-то играет из “Фауста”!

Его веселят, зачаровывают то сильные, то зловещие звуки. Эти звуки куда-то влекут. Но куда же, куда? Он только слышит распахнутой настежь душой, что они влекут к чему-то громадному, которое непременно ждёт его впереди.

Только чёрствые, только деревянные души, только застёгнутые умы не в силах понять, что единственно впечатления этого рода облагораживают податливо-мягкую душу ребёнка и остаются в ней навсегда, так что уже никогда такая душа не сможет вместить жестокое, грубое, дикое, не испытав отвращения, не отвратившись, не попытавшись бежать, чтобы возвратиться обратно в свой естественный мир поэзии и тишины.

Чему ж удивляться, читатель, что ребёнку привольно и весело жить, что желание действия его непрестанно томит, что энергия нарастает в нём не по месяцам и годам, а по дням и часам, что настаёт вскоре время, когда эту энергию становится невозможно сдержать. Мальчик уже не стоит часами у окна, не предаётся слишком мечтаниям. В доме становится шумно. Что-то падает, грохочет и бьётся. Сооружения из стульев появляются в разных углах. Под водительством смелого рыцаря на штурм крепости лезут младшие сёстры и братья, ряды которых с каждым годом растут. Его замысловатые выдумки заражают и их, их вдохновляет его звонкий смех и смелый призыв, и все они любят его беззаветно, да и как же друг друга им всем не любить? И кто может им помешать? Кто осмелится запретить эти безвинные, хотя и слишком шумные игры?

Уверяю вас, что никто.

 

Глава вторая.

РАЗМЫШЛЕНИЕ О КОРНЯХ

ПРАВДА, глава семьи сдержан, суров, но и добр, как подобает христианину, интеллигенту и всякому благородному человеку. Это крайне требовательный к себе, неутомимый работник. Он в совершенстве владеет древними языками, которыми нельзя не владеть и при самых малых способностях, если учишься в семинарии, так хорошо там поставлено дело, тем более нельзя не владеть, если окончил духовную академию, некоторое время преподавал греческий в духовном училище и возвратился преподавателем в духовную академию, в которой учился. Таким образом, это естественно и едва ли является очень заметной заслугой. Но что действительно оказывается немалой заслугой, там это владение новыми языками, немецким, французским, английским, которых в семинарии не преподают и даже не считают нужным преподавать, дабы излишним познанием не развращались молодые умы. А владение новыми, притом основными европейскими языками является громадным преимуществом в те времена, поскольку предоставляет единственную возможность следить за всеми достижениями научной и эстетической мысли Европы, как только эти достижения появляются в свет, что и служит залогом действительного и глубокого просвещения. В связи с этим едва ли случайно то обстоятельство, что Афанасий Иванович владеет живым, правильным, достаточно выразительным слогом, а также много и с удовольствием пишет, главным образом в сфере избранной им специальности.

А его специальностью, причём близкой сердцу, надо заметить, становится, ещё со студенческих лет, англиканство, к которому православное духовенство относится с определённой терпимостью, поскольку англиканство, подобно и православию, противополагает себя католичеству. Благодаря такой официальной позиции церковных властей открывается возможность изучать свой любимый предмет добросовестно и объективно, не приспосабливаться, не лгать, что свойственно лишь ограниченным и низким умам, но искать, исследовать истину. И доказательство непредвзятости налицо: одну из его специальных работ переводят для английской печати, и Афанасий Иванович откровенно и заслуженно этим гордится.

Само собой разумеется, что такого рода спокойные, уравновешенные, добросовестные умы не падают с неба. Такие умы вырабатываются долговременными традициями семьи и неукоснительной твёрдостью нравственных принципов. Едва ли возможно считать совершенно случайным, тем более маловажным то обстоятельство, что Иван Авраамович, дед, многие годы служит сельским священником, наживает мало добра, незапятнанное имя и большую семью и службу заканчивает скромным местом священника Сергиевской кладбищенской церкви в Орле. Этим положением Ивана Авраамовича неминуемо определяется будущее детей: для мальчиков — церковь, медицина, в меньшей степени юридический факультет, для девочек — супруга священника или учительница, однако последнее является уже исключением.

По этой причине не может вызывать удивления, что Афанасий Иванович заканчивает духовную семинарию, и если он заканчивает это учебное заведение блистательно и дирекцией заранее предназначается в духовную академию, то это неизбежное следствие и прочнейших семейных традиций, и прирождённых способностей, и наклонности к трудолюбию. Духовная академия также заканчивается блистательно, а уже через год защищается диссертация под названием “Очерки истории методизма”, за которую в высших инстанциях присваивается учёная степень магистра богословских наук. Ещё через год молодому магистру предоставляется должность доцента в той же духовной академии, в которой служит, кстати сказать, его наставник и друг, ординарный профессор Петров.

Едва ли также случайно, что Афанасий Иванович женится на девушке из того же сословия, к которому сам принадлежит по рождению, а не только по службе, поскольку женится он, тридцати одного уже года, вполне зрелым мужчиной, человеком, всесторонне обдумавшим дело.

Таким образом, молодая семья оказывается в определённой духовной среде, по рождению и воспитанию родственной ей, с обширным и разнообразным родством.

Отец Варвары Михайловны, другой дед, Михаил Васильевич Покровский, служит протоиереем Казанской церкви в Карачеве той же Орловской губернии, широко образован, даже талантлив, даёт своим детям светское образование вместо духовного, так что его дочь Варвара Михайловна оканчивает гимназию, а также дополнительный педагогический класс и поступает на должность преподавательницы и надзирательницы в Карачевскую прогимназию, откуда Афанасий Иванович и берёт её в жёны, а братья её, Михаил Михайлович и Николай Михайлович, после окончания университета становятся известными докторами в Москве. Сергей Иванович, младший брат отца, женатый на Ирине Лукиничне, служит во Второй гимназии города Киева учителем пения и регентом церковного хора.

Составляется тесный, сплочённый кружок, объединённый складом духовным, интересами общими, привычками мыслить и жить, обиходом повседневного быта. В этот тесный кружок входят сослуживцы, знакомые, лечащие врачи, соседи по даче. Выворачивается ещё один пласт той культурной почвы России, которая рождает всё лучшее в ней: подвижников мысли, пастырей, учёных, философов, литераторов, медиков, юристов, актёров, всех жаждущих истины, живущих прекрасным. Педанты и обскуранты не попадают в этот сплочённый кружок. В нём сходятся люди живой мысли, творческих интересов и устремлений. Политика мало их занимает или не занимает совсем. Они монархисты и либералы, и одно нисколько не противоречит другому, поскольку в России всё лучшее неизменно движется сверху. Идея коммунизма их не пугает, поскольку они видят в ней воплощение тысячелетних евангельских истин и возрождение тех отношений, которые уже существовали когда-то давно, в общинах первых последователей Христа. Однако никому из них не взбредает в голову несерьёзная мысль, чтобы коммунизм мог в ближайшее время осуществиться в России, в стране, где масса населения элементарно неграмотна, чуть не дика, где всё ещё процветает жестокость в быту, насилие, беззаконие, пьянство, где во время эпидемий холеры убивают врачей по подозрению в том, что это они нарочно отравляют несчастный и беззащитный народ. Какой тут может быть коммунизм! Эти интеллигентные люди видят цель и смысл своей жизни именно в том, чтобы просветить эту неуклюжую большую страну, внести в её слабо затронутые дебри семена духовности, истины, знаний и с терпением ждать, когда эти семена прорастут, да кто ещё знает, какой из этого семени вызреет плод?

Всё это свободные, независимые умы, которым чужда ограниченность в чём бы то ни было. Стало быть, не приходится удивляться, что именно в этом тесном кружке глубоко просвещённых людей рождаются книги об украинской литературе, тогда как сами слова “Украина” и “украинство” официально запрещены. Не приходится удивляться также тому, что в этом тесном кружке глубоко просвещённых людей видят в Толстом “живой укор нашему христианскому быту”, поскольку тёмные стороны этого быта знают много лучше других, и “будителя христианской совести”, а в его учении слышат отголоски “великого церковного учения”, возникшего в первые века христианства, тогда как именно за это учение Толстой подвергается гонениям церкви.

В этом кружке собирают ценнейшие книги, великолепную коллекцию фотографий с изображений Христа, слушают музыку, посещают театр, живут честно, не поддаются искушениям дьявола ни на скупость, ни на стяжание, изучают историю, проникаются мыслью о медлительном, однако поступательном и неостановимом движении человечества, а заботятся только о том, чтобы прилично обеспечить семью.

В духовной академии Афанасий Иванович добросовестно читает свой курс, за что получает 1200 рублей, одно время преподаёт историю в институте благородных девиц, служит по иностранной цензуре, за что получает ещё 1200 рублей. Благодаря его скромным заработкам семья не ведает ни горьких лишений, ни погибельной роскоши, в особенности губительной для детей. Желать большего он почитает тяжким грехом. Настоящее не доставляет ему излишних хлопот, и он без надобности не вглядывается в него, а будущее, как всем известно, не в наших греховных руках, а в руках всемогущего Бога. И прекрасно! И незачем понапрасну себя волновать! Благодаря такому философскому взгляду на мир удаётся выкраивать довольно много свободного времени, и Афанасий Иванович беспрепятственно погружается в древние книги, наслаждаясь и восхищаясь великим прошедшим. Его внимание большей частью останавливает Ветхий завет. Он без устали разгадывает его глубочайшие символы, в которых алеет нетленная мудрость веков. Эта-то мудрость веков и насыщает его. Благодаря ей он спокоен, уравновешен, добропорядочен и не строг.

 

Глава третья.

ДАЛЕЕ СЛЕДУЮТ КНИГИ

БУЙСТВО в гостиной и детской, которое становится необузданней день ото дня, то и дело отвлекает его от углублённых занятий и всё чаще наводит на размышления о будущем старшего сына. Такая ничем не сдержанная энергия настораживает отца. Кем может стать сын, если ему не сидится на месте? Чрезмерная бойкость вечно приводит к порокам. Добродетель уравновешенна и спокойна, как мудрость.

Нельзя не согласиться с умным отцом, что во всякой чрезмерности таится опасность для каждого человека, для ребёнка в особенности. И отец поступает разумно, решившись несколько утихомирить этот мечущийся из комнаты в комнату вихрь. Правда, этому решению несколько противоречит то обстоятельство, что Афанасий Иванович является принципиальным противником наказаний, как и всякого насилия вообще, к тому же стремительно подрастающий сын обезоруживает всех окружающих звонким заливистым смехом, мягкостью впечатлительно-тонкой натуры, наивностью добрых ласковых глаз и в особенности такой изобретательностью молодого ума, что уследить за его бесконечными выдумками никакой возможности нет.

К счастью, на помощь отцу со своим вечным безмолвием приходит традиция. Наступает пора заниматься Священной историей, как первой ступенью и надёжным фундаментом всей нашей нравственной жизни, и отец вместе с сыном, а позднее и с другими детьми, читает сначала Новый, а потом и Ветхий завет, справедливо считая, что вечные истины действуют сильней и надёжней, чем гибкий берёзовый прут.

Как прозрачны, но таинственны реченья Завета! Как поэтично и кратко повествуют они о фантастическом мире, какого нет за окном, но вперить взоры в который стократ, занимательней, чем глазеть часами на днепровские дали! Прямо у нас на глазах невероятное становится натуральней и непреложней вещей, каждый день с таким равнодушием окружающих нас! Давно знакомые стены, испещрённые тончайшими трещинками, старая мебель, поцарапанная и побитая при переездах и во время строительства рыцарских замков, изразцовая печь бледнеют и уплывают куда-то перед прелестью библейских легенд. Словно на крылья подхватывает ребёнка возвышенная фантазия кочевников-иудеев. С ненасытной жадностью он внимает красочным жизнеописаниям праотцев. Завидует этим бесконечным странствиям по жёлтым пустыням. Участвует в завоевании Ханаана. Свершает подвиги библейских героев, которым всего дороже на свете благо народа. Жертвенность, мужество, неподкупность! Непреклонное служение истине! Непреклонное служение Богу, ибо Бог — это истина, а истина — это Бог! Как не зародиться прекрасной мечте о геройстве, о титанической силе, о несгибаемой воле? И мечта зарождается, и грозная поступь судьбы вызывает трепет восторга и ужаса.

И слышит он:

Жил Иеффей, сын блудницы, человек своенравный и храбрый. Когда возмужали сыны Галаада, прогнали они Иеффея, и, оскорблённый, бежал Иеффей в землю Тов. Однако аммонитяне пошли войной на Израиль. Тут старейшины вспомнили Иеффея и отправились к нему. “Мы пришли, — сказали они, — чтобы ты пошёл с нами и сразился с аммонитянами и был у нас начальником всех жителей галаадских”. И заключили они договор, что если Иеффей одержит победу, то навсегда сохранит свою власть над галаадитянами. Иеффей же дал обет перед Богом в случае победы принести в жертву Богу первого человека, которого встретит при возвращении с поля сражения. И пришёл Иеффей в дом свой, и дочь его вышла навстречу ему с тимпанами и ликами. И была она у него только одна. Когда Иеффей увидел её, разодрал одежду свою и сказал: “Ах, дочь моя, ты сразила меня... Я отверз уста мои перед Богом и не могу отречься”. И она сказала отцу: “Отпусти меня на два месяца. Я пойду, взойду на горы и оплачу детство моё с подругами моими”. И отпустил он её на два месяца. По прошествии двух месяцев она возвратилась к отцу своему, и он свершил над ней свой обет, который дал перед Богом.

Ещё величественней, ещё печальней звучит сказание о жизни и смерти и воскресении Христа. Сердце сжимается, глаза наполняют сладкие слёзы. И всё, что ни слышит он в этот миг от отца, становится непреложной, непререкаемой истиной. Золотые речения текут в самую душу его:

“Слова мудрых, высказанные спокойно, выслушиваются лучше, нежели крик властелина между глупцами. Мудрость лучше мечей”.

“Пойди к муравью, ленивец, посмотри на действия его и будь мудрым”.

“Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудеет елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женой, которую любишь во все дни суетной жизни твоей и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои, потому что это — доля твоя в жизни и трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем. Всё, что может рука твоя делать, по силам делай, потому что в могиле, куда ты пойдёшь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости”.

И ещё слышит он:

“Не убий, не укради, не лжесвидетельствуй, чти отца и матерь твою, и благо будет тебе”.

Не могу особенным образом не подчеркнуть, что Афанасий Иванович превосходно исполняет свой родительский долг перед сыном. И семена его приветливых наставлений, пронизанных светлой мудростью тысячелетий, глубоко западают в открытую, чуткую душу ребёнка, медленно там набухают, ожидая, когда прорасти, чтобы укорениться в ней навсегда. Ласковая и нежная по природе своей, душа мальчика становится ещё ласковей и нежней. Весь мир, всё сущее на земле представляется его детскому разуму превосходным и мудрым. Истина и справедливость торжествуют повсюду. Как же иначе? Иначе никак.

Совершенно естественно, что ему на всю жизнь остаётся решительно чуждой мятежная поэзия Лермонтова. Мятеж? Смятенье души? Ну, какие смятенья, какие могут быть мятежи, когда в душе его прочно царит безмятежность! Движимый не смутной жаждой познания каких-то проклятых вопросов, которые у него не возникают и не могут возникнуть после чтений отца, а живительной жаждой прекрасного, поэтичного и занимательного, он выучивается читать словно бы сам собой, во всяком случае, ни он сам и никто другой не в состоянии точно припомнить, когда и при каких обстоятельствах происходит это в жизни интеллигентного мальчика обыкновеннейшее событие. Он умеет читать, словно с этим умением так и появился на свет.

И, знаете, вещь замечательная! Освободившись от придуманного изобретательной мамой тасканья в бездонную яму очередной кучи песку и вытаскиванья из той же ямы того же песка, утомившись от беготни, он усаживается у жаром пышущей печки длиннейшим зимним, рано наступающим вечером, когда зажигаются свечи, отец закрывается в своём кабинете, вечно неугомонная мама присаживается в кресло с романом и начинает казаться, что чтением занят весь дом. В руках его тоже раскрытая книга. Он пристраивает её на колени, склоняет над ней свою светловолосую голову и забывает решительно всё, погрузившись в какое-то неземное блаженство.

Чтение! Мерцанье свечей! Тишина! Что бы ни говорили мне разгорячённые поклонники шумных забав, великолепней нет решительно ничего, нет ничего благотворней на свете, чем зажжённые свечи, жар хорошо натопленной печки и книги, в страницах которых утопает душа!

И какое же счастье: почти с первого раза его душа погружается в “Саардамского плотника”, сочинённого совершенно не известным писателем Фурманом в далёком 1849 году. Это небольшое сочинение в беллетристической форме о юном Петре, который прибыл учиться в голландский городок Саардам.

Мой ещё более юный герой так и впивается в каждое слово: “Все с особенным удовольствием глядели на статного, прекрасного молодого человека, в чёрных, огненных глазах которого блистали ум и благородная гордость. Сам Бландвик чуть не снял шапки, взглянув на величественную наружность своего младшего работника...”

Боже мой! Какой простой и в то же время какой возвышенный слог! И какой замечательный пример жизни для мальчугана, который ещё только приготавливает себя к настоящему вступлению в жизнь! Ах, отчего у него не чёрные, не огненные глаза?

По этой причине не может быть ничего удивительного, что мальчуган перечитывает “Саардамского плотника” бесчисленное множество раз, только что не выучивает его наизусть и почитает эту небольшую детскую книжицу совершенно бессмертной, посвятив ей, уже будучи взрослым, прочитавшим много куда более замечательных книг, несколько таких же простых, однако возвышенных и благодарственных слов.

Разумеется, чтение идёт беспорядочно, без всякого вмешательства взрослых, как и должно в этом возрасте быть, чтобы как-нибудь ненароком не подавить, а естественно выявить истинную наклонность души. Понятно само по себе, что залпом прочитываются романы Купера и Майн Рида, потому что без чтения этих романов нормального мальчика даже представить нельзя. Ах, как он ждал, когда в его руки попадёт “Следопыт”! Кажется, уже никогда ни одной книги он с такой жадностью, с таким нетерпением и трепетом в своей жизни не ждал!

Всё-таки примечательно то, что не эти хорошие книги становятся любимы и избраны. Что ни говори, проглотив “Следопыта”, “Зверобоя” и “Последнего из могикан”, он не прочь представить себя Кожаным Чулком или этим самым последним из могикан, побродить по девственным американским лесам или поплавать в челноке по Великим озёрам, однако в этих романах последнее слово слишком часто остаётся за меткими ружьями, а ему так дорога тишина, что он не переносит пальбы даже в книгах, и один из его ранних героев, чрезвычайно близкий ему, не без раздражения произнесёт: “Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки. У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии...”

Зато девяти всего лет он прочитывает “Мёртвые души”, прочитывает бессмертную поэму Николая Васильевича сперва как роман приключений и уже избирает её своей верной спутницей на всю дальнейшую жизнь. Замечательней, выше, прекрасней нет и не может быть ничего!

 

Глава четвёртая.

ПЕРВАЯ ГИМНАЗИЯ

ТУТ, к сожалению, надвигается то печальное время, когда всякий ребёнок, одарённый или вовсе бездарный, обязан получить систематическое образование, хотя бы начальное.

Интересно при этом отметить, что ни у Афанасия Ивановича, ни у Варвары Михайловны почему-то не возникает и мысли отдать старшего сына в духовную семинарию и посвятить его духовной карьере, что было бы в полнейшем согласии с семейной традицией. На этот счёт между ними складывается полнейшее единение мнений, как и во всех других случаях жизни. Оба они полагают необходимой светскую образованность: гимназия, университет. Далее, как благоразумные люди, они заглядывать не хотят.

И отдают Михаила сначала во Вторую гимназию, в приготовительный класс. Однако, насколько я знаю, ничего примечательного из приготовительного класса он не выносит, может быть, оттого, что нечего было из него выносить, скорее же всего оттого, что было бы странно вынести что-нибудь из приготовительного класса ребёнку, восхищенному “Мёртвыми душами”.

Спустя ровно год, чтобы наконец по всем правилам образовать и укрепить его ум, на него надевают специально заказанные по этому случаю форменную чёрную куртку, длинные брюки, шинель офицерского серого цвета сукна, за спину помещают рыженький ранец из оленьей, очень коротко стриженной шкурки, с пеналом, с тетрадями в цветных обложках, купленных в магазине Чернухи, с тоненькими учебниками, которые он давным-давно успел прочитать, накрывают голову тяжёлой фуражкой с синим негнущимся верхом, околыш которой украшен огромным фигурным из фальшивого золота гербом, и, взявши за руку, отводят в гимназию, на этот раз не во Вторую, а в Первую, которая в киевском просторечии именуется Александровской и которая выстроена и продолжает стоять на Бибиковском бульваре.

Уже в Николаевском сквере, сквозь густую сочную зелень листвы, слегка начинавшей желтеть, он видит четырёхэтажное жёлтое здание и видит так, точно видит впервые. Это здание замечательно тем, что выстроено покоем, и уже одним своим видом поражает его. Впрочем, едва ли не более поражает Василий, швейцар, бывший борец, с такой широкой выпуклой атлетической грудью, что страшно смотреть на неё. Василий стоит у дверей этого необыкновенного здания в синей ливрее, расшитой серебряным галуном, в треуголке и с булавой. Все эти невиданные одежды Василий надевает только по праздничным дням, а начало учебного года как же не праздничный день даже для старейшего швейцара Первой гимназии!

Миновав этого цербера с добрым лицом, он вступает под священные своды, проходит необозримым пространством двухскатного вестибюля, поднимается по чугунным ступеням, стёртым до свинцового блеска сотнями тысяч ног мальчишек, промчавшихся сломя голову здесь, проходит сквозь белый актовый зал с парадными портретами императоров, и с двухсаженного полотна, подняв на дыбы аргамака, в треуголке ему улыбается блистательный Александр, покровитель гимназии, и указывает остриём палаша на полки, осенённые клубочками взрывов, с плотно сомкнутыми рядами, ощетиненные чёрной тучей штыков, стяжавшие бессмертие в Бородинском бою. Далее следует бесконечно длинный коридор, наполненный яростным шумом. Открывается высокая белая дверь кабинета, и он замирает на месте.

Инспектор Бодянский в просторном, тоже форменном сюртуке опускает на его обнажённую голову свою коротковатую пухлую руку, что непременно проделывает с головой каждого вновь поступившего новичка, и с мрачнейшим видом роняет, точно посвящая его в гимназисты:

— Учись хорошо, не то съем.

После такого решительного напутствия сторож Казимир, облачённый в старенький, но аккуратного вида сюртук, отводит чистого отрока в класс. Чистый отрок жаждет в этом классе слышать и видеть необычайное, чего нигде не бывает на свете. И точно: Александровская гимназия как раз в это время переживает свой краткий блистательный век. Только что, в феврале 1901 года, умирает от раны, нанесённой Карповичем, студентом города Киева, министр просвещения Н.П. Боголепов, с такой жестокостью подавлявший студенческие волнения, что незадолго до этой мрачной кончины его личным приказом 183 студента города Киева были сданы солдатами в армию. Должность министра народного просвещения занимает генерал П.С. Ванновский, человек, убеждённый, что школе необходимо не что-нибудь, а сердечное попечение прежде всего. В чём выражается это сердечное попечение со стороны генерала, которому нельзя в данном случае отказать в рассудительности? Это сердечное попечение выражается в том, что Александровской гимназии, единственной в городе, даётся право приглашать к себе профессоров университета и политехнического института.

Ответственный пост директора Александровской гимназии как раз занимает Евгений Адрианович Бессмертный, известный во всём Киеве математик, человек пожилых уже лет, несомненный красавец, с золотистой бородкой, всегда в превосходном, точно бы новёхоньком форменном фраке, просвещённый и мягкий, не терпящий верхоглядства и кавардака, но с дипломатической ловкостью охраняющий педагогов и гимназистов от посягательства местных властей, как бы охранял собственную семью и собственный дом от бандитов.

Так вот, Бессмертный без промедления использует право, данное генералом, ибо всей душой печётся о процветании Первой гимназии. Он тотчас включает в программу гимназии естествоведение, совершенно новый предмет, никогда не преподававшийся прежде, якобы для того, чтобы не осквернять чистоту латинизма, и преподавать этот новый предмет приглашает профессора политехнического института Добровлянского, психологию и логику начинает преподавать профессор Челпанов, заведующий кафедрой психологии и логики в университете, позднее основавший Московский психологический институт, а после 1906 года на смену ему из университета же приходит доцент Селиханович, в помятом, плохо вычищенном костюме, в брюках бутылками, взъерошенный и говорящий так шепеляво, что мало кому удаётся понять, хорошо ли доцент освоил столь трудный и важный предмет.

Несомненно, приглашение профессоров и доцентов ещё выше поднимает уровень преподавания в Первой гимназии, и прежде довольно высокий. Почти все педагоги любят своё нелёгкое дело и умеют делать его. Главное же достоинство педагогов заключается в том, что все они желают России добра и мечтают чуть не из каждого вихрастого сопляка с оттопыренными тяжёлой фуражкой ушами приготовить прекрасного, то есть полезного родине гражданина. Уже в те времена такого рода мечта представляется исключением из общего правила общеобразовательной школы, а позднее из учебных заведений исчезает и вовсе, как высших, так начальных и средних, в которых начинают готовить чёрт знает кого, но только не граждан, и можно было бы думать, что именно эти мечтатели способны удовлетворить высокие требования своего нового ученика.

Однако приходится констатировать с сожалением, этого не происходит. Отчего? Скорее всего оттого, что добро и благо многострадальной России педагогами понимается так, что их слово не проникает в самое сердце ученика и не согревает души, а любовь к просвещению часто выглядит даже смешной.

Задачу свою, так сказать, задачу задач, эти искренние ревнители просвещения видят единственно в том, чтобы наполнить пустующие головы своих юных питомцев добротным и полновесным умственным багажом. Кумиром своим они избирают учёность, знание как таковое, знание само по себе. Они полагают, что вполне образованный человек по этой причине не может не стать совершенным во всех отношениях, тем более не может не стать полезным и деятельным гражданином многострадальной России.

И все они большей частью превосходно владеют предметом, который им поручено преподавать, в старании и в добросовестности им тоже большей частью отказать невозможно, однако всем своим обликом похожие на скоморохов и клоунов цирка, они опровергают жизненную силу своей прекрасной идеи, будто одно образование делает нас совершенными.

Точно метеор, свалившийся с неба, влетает Субоч, преподаватель вечной латыни, этого фундаментального для человечества языка. Как рыбьи хвосты развеваются длиннейшие фалды его сюртука, сверкают стёкла пенсне. Журнал со свистом рушится на крышку стола. За окнами класса воробьи с испуганным писком срываются с тополей. Гем временем Субоч вырывает из оттопыренного кармана крохотную книжечку, подносит её к выпуклым подслеповатым глазам, подняв высоко карандаш, и выкликает к доске свою жертву. И если обомлевшая от полного незнания жертва плачевно молчит, а это случается чаще всего, оскорблённый преступнейшим небрежением Субоч взрывается яростным монологом из одних восклицательных слов:

   — Латинский язык! Язык Горация и Овидия! Тита Ливия и Лукреция! Цезаря и Марка Аврелия! Перед латинским языком благоговели Пушкин и Данте, Гете, Шекспир! Они знали латынь! Они знали латынь лучше, чем вы! Золотая латынь! Она вся литая! А вы! Вы над ней издеваетесь! Ваши головы начинены дешёвыми мыслями! Мусором! Анекдотами! Футболом! Бильярдом! Курением! Зубоскальством! Кинематографом! Всякой белибердой! Стыдитесь!

И так часто повторяет одуревшим от его крика питомцам то, что, видимо, больше всех смертных грехов пугает его: “Не пейте! Не пейте!”, что обнаглевшие с годами питомцы, посмеиваясь над ним, потихоньку поют: “Владимир Фаддеевич! Выпьемте! Выпьемте!”

Следом за Субочем в класс прокрадывается Шульгин, кроткий старик, с белой бородкой, с синими старческими глазами, всей своей внешностью походивший на благообразного библейского патриарха. И что же? В изложении Шульгина российская словесность выглядит плоской, точно доска, примитивной и словно бы розовой. Поскольку все без исключения российские литераторы оказываются прекрасны, блистательны и выше всяких похвал. Несмотря на своё ни с чем не сравнимое понимание классического наследия и самого духа искусства, кроткий старик совершенно не выносит в устах своих питомцев бессмысленных слов. От бессмысленных слов старик то и дело приходит в неистовство, в ярость. Лицо старика багровеет, он хватает с парты учебник и у всех на глазах разрывает пособие на клочки. Он трясёт венозными старческими руками перед своим искажённым болью лицом с такой нечеловеческой силой, что громко стучат картонки крахмальных манжет. Он выкрикивает, а в исключительных случаях даже вопит:

   — Вас! Именно вас! Прошу! Вас! Вон!

Старый Клячин, худой, в распахнутом сюртуке, непременно небритый неделю, ни больше, ни меньше, с большим кадыком, с невидящими глазами, хрипло и резко повествует об истории стран Европы в новое время. С шипением и со стуком друг на друга нагромождаются имена Дантона, Робеспьера, Марата, Бабёфа, Наполеона, Людовика-Филиппа, Гамбетты и многих, многих менее примечательных политических деятелей. Негодование, происхождения которого не понимает никто, так и клокочет у бедного Клячина в горле, точно кто-то его навсегда огорчил. Совершенно забывши, что находится в классе, он закуривает толстую папиросу, но тотчас забывает о ней и гасит её о ближайшую парту у всех на глазах. Тут речь его возвышается до предела возможного пафоса, точно он возвещает с трибуны Конвента.

Можно ли удивляться тому, что все эти гордые носители европейского просвещения не в силах возжечь священный огонь в этих юных, всегда до крайности чутких сердцах? Да, приходится со всей ответственностью признать, что в Первой гимназии, лучшей гимназии города Киева, не возжигают никакого огня. Питомцы Первой гимназии, оставаясь равнодушными к просвещению, большей частью ладят отлынивать от занятий, для чего бессчётные поколения школьников изобретают такое же бессчётное множество надёжнейших способов: на задних партах поигрывают в железку во время особенно томительных и скучных уроков, всласть зачитываются похождениями знаменитого американского сыщика Картера, а кое-кто просто-напросто витает в беспредметных мечтах. Что делать, юность и педагогика чрезвычайно редко бывают в ладу, если вообще когда-нибудь способны поладить между собой. Так устроена жизнь, не станем понапрасну пенять на неё.

Как поступают в таких случаях педагоги? В таких случаях педагоги поступают однообразно во все времена: сыплют в дневник единицы, как розги, поскольку розги уже негуманны, негодуют по поводу малейшей прорехи в познаниях, обнаруженной во время пытки ответом у классной доски, поскольку ни в одной педагогической голове не укладывается, как это во храме святой и пресветлой премудрости можно лениться, зевать, носиться по коридорам, так что сыплются искры из глаз, в железку играть и читать какого-то паршивого Картера.

Для помощи несчастным невольникам просвещения приставляется толпа надзирателей, среди которых самым ненавистным оказывается педель Максим, с железными, как клещи, руками, с волосами чернейшими и густейшими, как сапожная щётка, с военной медалью, размерами походившей на колесо.

Инспектор, он же историк, Бодянский самолично встречает гимназистов каждое утро при входе, и упаси их Господь опоздать. Опоздавших инспектор, он же историк, ненавидит всем сердцем, презирает и обрушивает на них наказания. В особенности тяжко приходится от Бодянского малышам, которые опаздывают чаще других, имея странный обычай по дороге из дома зевать во все стороны и даже останавливаться по всякому вздорному случаю, разинувши рот: то заартачилась лошадь ломового извозчика, то солдаты строем прошли, то прыгает воробей. Этих уважительнейших причин не способно понять только очень жестокое сердце, и Бодянский принадлежит, без сомнения, к самым жестоким. Опоздавших инспектор, он же историк, тискает за ухо и страшным голосом говорит:

— Опять опоздал, мизерабль! Становись в угол и думай о своей горькой судьбе!

В сущности, каждому гимназисту, кроме несчастных отличников, ежеминутно приходится думать о своей действительно несладкой судьбе. Сами судите: надзиратели, как натасканные ищейки, охотятся за гимназистами и малейший проступок доводят до сведения Бодянского. Бодянский же без промедления распределяет кары земные согласно известному распорядку. Кары такие, принимая порядок их возрастания: оставление на час или два без обеда, что означает ни с чем не сравнимую скуку сиденья в пустом классе без права и на минуту покинуть его, четвёрка по поведению, вызов родителей, временное исключение из гимназии, исключение с правом дальнейшего прохождения курса в прочих заведениях обширной империи и наконец исключение с волчьим билетом, то есть без права где бы то ни было закончить среднюю школу.

Омерзительная система! Невозможно воспитать полезного гражданина в ребёнке, который каждую минуту оборачивается назад и трепещет от страха четвёрок по поведению, вызовов быстрых на розги родителей и исключений, хотя справедливости ради надо сказать, что директор Бессмертный исключил с волчьим билетом, кажется, всего одного гимназиста, однако перспектива получить этот самый волчий билет постоянно витает над всеми.

Совершенно естественно, что педагоги и надзиратели не пользуются никаким уважением со стороны своих поднадзорных, и задорная юность даёт им нелестные прозвища, вроде Нюхательного табака или Дыни. Однако прозвищами дело отнюдь не кончается.

Задорная юность ведёт с притеснителями непрестанную и удивительно изобретательную войну. Свидетели, например, вспоминают такую историю. Однажды целый выпуск, будто бы в знак своей особенной признательности, приглашает педеля Максима на увеселительную загородную прогулку, на самом же деле, естественно, для того, чтобы выкупать ненавистного ябедника вместе с его громадной медалью в весенних водах Днепра. Эта забавная история имеет и другой вариант: будто гимназистам воспрещалось кататься на лодках, а хитрый Максим как-то особенно ловко выслеживал их, и тогда старшеклассники, чтобы отучить его от шпионства, выкупали Максима в Днепре, после чего слежку Максим прекратил. Как бы там ни было, эту занимательную историю решительно никто не собирается хранить в строгой тайне, и вот несколько поколений задиристых шалопаев, завидя Максима, громким шёпотом поют ему вслед: “Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?” Да, нельзя не признать, гимназисты Первой гимназии умеют шутить!

И что же старший сын Афанасия Ивановича и Варвары Михайловны? Каково-то ему? А таково-то, что скверно ему. После безмятежности и покоя, которые он вкушал первые, нежнейшие, важнейшие в жизни девять лет, на него сваливается, как горный обвал, шум, беготня, всевозможные оплеухи и “груши”, возмущённые крики наставников и вечный страх наказания, в сущности, никогда не известно за что. Извольте в такой обстановке хорошо успевать! Сидя у печки, пышущей жаром, зачитывая до дыр своего “Саардамского плотника”, слушая Ветхий и Новый завет, мечтает он о значительном, вечном, может быть, даже бессмертном, а вместо значительного, бессмертного, вечного ему суют в нос дребедень.

Конечно, он ещё не имеет ни малейшего представления о том, где и когда это значительное, бессмертное, вечное совершит, однако он непоколебимо уверен в душе, что всё это совершит непременно, и по этой причине очень скоро догадывается, что вся эта вавилонская башня мелких, малозначительных сведений если и сыграет в свершении подвига, то наверняка самую наипоследнюю роль, поскольку для подвигов необходимо нечто иное. В долгом гимназическом дне решительно всё выглядит для него нелепо и грустно. Ни золотая латынь, ни Кай Юлий Кесарь не занимают его. Звёздное небо пока что остаётся ему неизвестным, поскольку вечера он предпочитает коротать с “Саардамским плотником” на коленях, и бородатый учитель чуть ли не на первом уроке ошарашивает его единицей, чем вызывает вечную ненависть к астрономии. Математика ему не даётся совсем. По ночам ему снятся кошмары. Из каких-то проклятых бассейнов выливается, отчего-то всегда по нескольким трубам, вода. Дураки-пешеходы выходят со станции А и со станции Б навстречу друг другу, точно их об этом кто-то просил. Помпей где-то высаживает свои легионы. Затем, уже в другом месте, высаживается кто-то ещё, и вихрем несётся какая-то дребедень из какого-то кровавого месива, из тех, какими до краёв переполнен школьный учебник истории, а кто-то основывает орден иезуитов, и уже мерещатся страшно бледные лица, искажённые пытками святой инквизиции, а Ленский чем-то до странности незначительным отличается от Онегина, тут, к счастью, раздаётся нежная ария, и был безобразен Сократ.

Нет, что там ни говорите, а даже самая лучшая средняя школа чем-то удивительно походит на каторгу. К тому же в классе противно и душно от пота и пыли. Некоторое облегчение наступает только тогда, когда подходит прекрасное время экскурсий, которые в особенности почему-то любит Бодянский, готовый целыми днями таскать гимназистов по городу, то к Аскольдовой могиле, то в Киево-Печерскую лавру, то в церковь Спаса на Берестове, а там Музей древностей, Золотые ворота и, что приятнее всего, Царский сад, прекраснейший из всех садов на земле. Правда, Бодянский во всё время этих экскурсий ужасно докучает всевозможными пояснениями, однако ведь можно не слушать его, отойти в сторонку и задумчиво любоваться великолепнейшим городом, о котором нельзя не сказать: “Город прекрасный, город счастливый!”, светлый образ которого нельзя не хранить в своём любящем сердце всю жизнь, и сколько раз впоследствии ни придётся ему писать об этом чудеснейшем городе, от этих описаний всегда будет веять поэзией и восторгом неподдельной любви:

“Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зелёное море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру...”

Но что же экскурсии? Краткий миг в этой будничной канители уроков. Михаил украдкой выглядывает в окно. Тотчас под ним расстилается гимназический плац, окружённый каштанами. Стрела бульвара летит, полускрытая ими, и на той стороне университет возвышается громадой своих корпусов.

Вот он, вечный маяк! Именно там его ждёт необыкновенное, славное! Он должен перетерпеть ближайшие восемь лет, и тогда, за теми высокими стенами, откроется самое, самое главное, ради чего стоит жить.

Вот только как перетерпеть восемь-то лет?

Тут, под слишком сильным давлением на все его нежные чувства, в душе его пробуждается самый замечательный, достойный восхищения талант: он становится безудержно остроумен, остёр на язык, горазд на самые неожиданные клички и выдумки. Остроты его гимназических лет, к несчастью, до нас не дошли: потеря значительная. Кое-какие прозвания, которые он сыпал пригоршнями, сохранились. К примеру, он обнаруживает, что надзиратель Платон Григорьевич Кожич, единственный порядочный человек, регент церковного хора, не имеет желания ставить кого-нибудь под часы, лет шестьдесят, голова как яйцо, тихий брюнет, выбиты два передних резца, не имеет достойного прозвища, кроме Платоши, что, конечно, не в счёт, и нарекает его Жеребцом. Другой надзиратель без промедления становится Шпонькой. Не успевает в Первой гимназии появиться новый директор Немолодышев, человек довольно угрюмого свойства, широкоплечий, кривоногий, похожий на тоскующего медведя, и Михаил тотчас бросает на его счёт: Волкодав. Что же говорить о товарищах по несчастью? О товарищах по несчастью нечего даже и говорить. Прозвания вспыхивают и загораются, точно огни, и всего замечательней то, что их справедливость и точность не вызывает сомнений, прозвания приживаются, точно прирастают к лицу, на котором он ставит свой знак.

Необыкновенные перемены у всех на глазах происходят с подростком, который ощутил в себе этот ни с чем не сравнимый талант. В его внимательных серых глазах загорается язвительная усмешка и какое-то вечное изумление перед тем, как странно выглядят люди, как странно устроена жизнь, и уже какой-то червяк заводится в нём и начинает точить его душу, неизвестно зачем.

Да и как при таких обстоятельствах не заводиться червям? Талант остроумия требует сосредоточенной, созерцательной жизни, благоприятной для наблюдения над разнообразием таких курьёзов и казусов, каких и нарочно придумать нельзя. Михаил прямо-таки создан природой и воспитанием для такой тихой, скромной и, надо признать, необременительной жизни. Он и наблюдает, изумлённый людьми, и так, возможно, и прожил бы неприметно все восемь лет в стороне от гимназических мелких страстей, если бы не язык, о котором недаром же говорится, что это наш враг, да ещё и какой!

Кому понравится, чтобы его честное имя заменяли какими-то отвратительными, едва ли не позорными кличками: Шпонька, Волкодав, Жеребец? Не понравится никому. Однако от надзирателей, педагогов, тем более от директора имя автора этих порочащих кличек обыкновенно держится в тайне, таков школьного братства вечный закон, и с этой стороны остроумие не приносит никаких зловредных плодов. Разве что, смеясь умными, тоже озорными глазами, инспектор, он же историк, Бодянский посокрушается, отведя его в сторону ото всех:

— Ядовитый имеете глас и вредный язык. Прямо рвётесь на скандал, хотя и выросли в почтенном семействе. Это ж надо придумать! Ученик вверенной нашему директору гимназии обозвал этого самого директора Волкодавом! Неприличия какие! Срам!

Иное дело прозвания, данные товарищам по несчастью. Эти прозвания бросаются прямо в глаза, как перчатка, и оскорблённый собрат без промедления в слепой ярости кидается на обидчика, не желая сносить поношения, что необходимо признать совершенно резонным и достойным даже похвал. Однако и у обидчика есть своя честь. Обнаруживается, что Михаил в высшей степени благороден и чуток, а его понимание чести не сравнимо ни с чем. Эти бои по поводу удачно брошенных слов он воспринимает как рыцарские турниры и почитает своим святым долгом всякий раз ударом отвечать на удар. Выясняется, кроме того, что он дерзок, бесстрашен, силён. По этой причине поединки нередко заканчиваются большими телесными поврежденьями, уроном в одежде и несвоевременным появлением “Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?” Вы мне не верите? У вас на это есть полное право. Мне же, для доказательства, что передаю только правду, одну только самую полную правду, остаётся сослаться на самого Михаила Булгакова, которому не верить нельзя, поскольку это святой человек. Итак:

“Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этому самому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекал две чёрные фигурки, открывая чудное шествие. “Пущай, пущай, пущай, пущай, — бормотал он, — пущай, по случаю радостного приезда господина попечителя, господин директор полюбуется на господина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие. Прямо-таки замечательное удовольствие!” Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшую иронию. Лишь человеку с извращённым вкусом созерцание господ Турбина и Мышлаевского могло доставить удовольствие, да ещё в радостный час приезда попечителя. У господина Мышлаевского, ущемлённого в левой руке Максима, была наискось рассечена верхняя губа и левый рукав висел на нитке. На господине Турбине, ущемлённом правою, не было пояса и все пуговицы отлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так что собственное тело и бельё господина Турбина безобразнейшим образом было открыто для взоров. “Простите нас, миленький Максим, дорогой”, — молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах. “Ура! Волоки его, Макс преподобный! — кричали сзади взволнованные гимназисты, — нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанно уродовать...”

И это не просто занимательный эпизод из всех нам милых гимназических лет. Он и сам не знает ещё, когда решается вставить в “Белую гвардию” это воспоминание, что картина с Максимом и толпой гимназистов имеет для него непреходящий и символический смысл. Всю жизнь он станет защищать свою независимость, своё право мыслить самостоятельно и выражать своё мнение в тех выражениях, в каких это мнение обозначается в нём, и всю жизнь его кто-то станет хвалить и волочь, и сзади станет волноваться толпа и кричать, чтобы его волокли, или в лучшем случае сопровождать это печальное шествие молчаливым, то есть предающим сочувствием.

Нечего после этого удивляться, что Первая гимназия не занимает ни первого, ни второго места в жизни сообразительного подростка. Ему несравненно больше нравятся долгие зимние вечера у натопленной печки с книгой в руке, со многими книгами, вернее сказать, которые сменяют, не всегда заменив, счастливого “Саардамского плотника”. В особенности же ему нравится лето, которое семья неизменно проводит на собственной даче, построенной в Буче, ехать до Пущи-Водицы, последней остановки трамвая, а там почти тридцать вёрст на попутной телеге или вовсе пешком.

Естественно, возникает вопрос, какого происхождения была эта самая дача, если большое семейство, продолжавшее рост, располагает всего-навсего жалованьем доцента и цензора в скромном размере 2400 рублей и никаких иных доходов не может иметь, поскольку отец уже загружен трудами и без того, а мама занята воспитанием и хозяйством, как и полагается всякой добропорядочной матери и жене.

Дело в том, что по случаю свадьбы Варвара Михайловна получает небольшое приданое от своего отца Михаила Васильевича Покровского, настоятеля собора в Карачеве Орловской губернии. Приданое действительно невелико, так что супруги целые восемь лет разрешают труднейший вопрос, на какие неотложные нужды семьи с наибольшей пользой истратить его. Наконец приходит благоразумнейшее решение: для обширной семьи в дачной местности строится дом из пяти комнат, окружённый двумя десятинами прекрасного леса, приобретёнными в вечную собственность, которая продлится не более семнадцати лет. Дом одноэтажный, с двумя верандами, с большой кладовой. По обычаю сельских священников, всегда близких к земле, рядом с домом отводится огород, разбивается сад, с хорошими сортами яблонь и слив. К обеду из академии непременно приезжает отец, сбрасывает сюртук, облачается в косоворотку и с соломенной шляпой на голове отправляется первое время корчевать пни, а позднее исправлять все мужские работы в саду. Вокруг располагаются такие же дачи доцентов, профессоров, с такими же обширными семьями, с детьми любого возраста и на любой вкус. Компания подбирается тесная, дружная. Веселье, чудачества, смех. Прекраснейший отдых для взрослых, особенно для детей.

 

Глава пятая.

ПРЕДВЕСТЬЕ

ВПРОЧЕМ, было бы неправдой сказать, что книги зимой и развлечения летом на даче составляют всю его духовную жизнь. Уже червь в душе завёлся и точит его. Если при этом отметить, что заводится ещё и театральная страсть, то это значит почти ничего не сказать. Сам по себе театр ничего особенного не представляет в этой семье и в других семьях, дружески расположенных к ней. Афанасий Иванович и Варвара Михайловна время от времени посещают премьеры. В доме подрастают братья и сёстры, по нескольку лет живут двоюродные братья и двоюродная сестра Илария Михайловна, в просторечии Лиля, и все они тоже любят и тоже посещают театр. Однако ни в ком из них страсти особенной нет, ни в ком червь не сидит и не требует, ненасытный, пищи себе.

Червь сидит и заводится страсть лишь в одном старшем сыне. Старший сын ни с того ни с сего принимается устраивать в доме любительские спектакли, сочинять для них пьесы и самолично разыгрывать в них, разумеется, главные роли. Известно, что одной из первых из-под неопытного пера внезапного драматурга выходит детская сказочка “Царевна Горошина”, часть которой бережно сохранилась в архиве семьи, переписанная явно детской рукой, возможно, рукой сестры драматурга Надежды.

“Царевна Горошина” ставится в сезон 1903—1904 года на квартире друзей семьи Сынгаевских, причём спектакль даётся благотворительный, в пользу старушек из богадельного дома. Режиссура принадлежит Варваре Михайловне. Сам драматург, дерзкий, склонный к верховодству подросток двенадцати лет, играет в сказочке своего сочинения сразу две роли: Лешего и Атамана разбойников. Позднее сестра Надя, возможно, переписавшая сказку, свидетельствует:

“Миша играет роль Лешего, играет с таким мастерством, что при его появлении на сцене зрители испытывают жуткое чувство...”

Я думаю, младшая сестра, которой ко времени постановки исполняется едва десять лет, может быть не совсем объективной, однако никакого сомнения нет, что очень рано, вместе с дарованием драматурга, пробуждается и актёрский талант. Дурной знак! Обладателям одновременно двух дарований никогда счастливо не живётся на свете.

Эти два дарования скверны особенно тем, что делают их невольного обладателя чересчур впечатлительным, чутким, легко возбудимым, а оттого ещё легче ранимым. К тому же, он перевоплощается в каждого, кого видит, и хорошо, когда удаётся на миг ощутить душевное состояние весёлого, благополучного, счастливого человека, да не все же веселы, благополучны и счастливы, и когда душе внезапно раскрывается другая душа, полная мрака, боли, страдания, отчаяния, слёз, тогда слёзы наворачиваются у него на глаза, и душу, полную мрака, сотрясают чужие страдания. Жить становится нелегко.

В самом деле, представьте на миг, поздний вечер, топятся печи, шаркает подшитыми подошвами валенок истопник, в гостиной белым светом полыхают парадные спиртовые лампы, свет падает в детскую через полураскрытую дверь, в гостиной, освещённой этим праздничным светом, папины и мамины знакомые гости, папа в вист играет за раскрытым столом, ласково, уютно, тепло, подросток склоняется над романом Купера или Майн Рида и, уже воплотившись в индейцев, бесшумно ступает под густыми кронами могучих деревьев, вдруг смех в гостиной будит его, одним духом возвращается он в действительный мир, и невольный вопрос обжигает его: неужели и он, когда вырастет взрослым, украсится перьями, наденет настоящие мокасины, станет в вист играть с вождём краснокожих или как ни в чём не бывало поедет в театр? Каково с такими вопросами жить?

А действительный мир уже подкрадывается к нему с другой стороны и готовит не такие простые вопросы. Ему идёт всего-навсего тринадцатый год, когда разражается война на Дальнем Востоке, на которую уходит Иван Павлович Воскресенский, врач, друг семьи. Порт-Артур осаждён, приходит невероятная весть о гибели адмирала Макарова, неудачи преследуют русскую армию, которую мы чуть не с пелёнок научаемся видеть непобедимой. Иван-то Павлович что? Упаси Бог от беды!

Правда, кровопролитные сражения ведутся чересчур далеко, и до города Киева русско-японская война докатывается главным образом письмами с фронта, статьями газет и вальсом “На сопках Маньчжурии”, который каждый вечер на освещённом огнями катке исполняет военный оркестр, словно публично оплакивая уходящую славу России. Для чего льётся русская кровь в неизвестных краях? Для чего эта грусть? Как отыскать разумный ответ, когда тебе идёт всего тринадцатый год? Отыскать разумный ответ невозможно никак и в более зрелые лета, и тем беспросветнее в душе эта щемящая грусть.

Год спустя, в одно морозное воскресенье, когда туманная дымка окружает купол Софии, в Санкт-Петербурге, перед Зимним дворцом, солдаты стреляют пулями в мирных людей, пришедших поклониться царю и просить царской милости к ним. Начинается революция, идут забастовки, возникают Советы. Уже в феврале в коридорах Первой гимназии появляются прокламации:

“Товарищи! Рабочие требуют себе куска хлеба насущного, а мы будем, следуя им, требовать хлеба духовного. Будем требовать назначения преподавателей по призванию, а не ремесленников...”

Бастуют рабочие заводов и типографий, служащие, даже аптекари, которым, казалось бы, не положено бастовать. В течение недели отказывается работать управление железных дорог, около четырёхэтажного здания управления, занятого рабочими, толпятся студенты, так что по Театральной улице, ведущей в гимназию, невозможно пройти, полиция силой разгоняет толпу.

Впрочем, летом в город приходит успокоение. Студенты разъезжаются на каникулы, обнажается истина, что не столько рабочие, сколько студенты вселяют беспокойство в умы.

По своему обыкновению, Булгаковы выезжают на дачу, теперь по железной дороге, до станции Ворзель, а там пешком две версты. Однако в то лето отдых едва ли удаётся на славу, как прежде удавался всегда, с весёлым гамом и шумом целой толпы непостижимо растущих детей: всё лето в окрестностях пылают усадьбы, что ещё как-то можно понять, а вместе с ними на корню пылают хлеба, что уже невозможно понять.

Осенью приходится возвращаться, а лучше бы на даче сидеть. Студенты, видимо, прекрасно отдохнувши за лето, даже не приступают к исполнению своих непременных обязанностей, то есть к учебным занятиям. В актовом зале, набитом битком, не прекращаются митинги, на которые приходят также рабочие. Десятитысячная толпа почти не отходит от прекрасного здания на Владимирской. Разносятся всевозможные слухи. Гимназисты бьют стёкла, швыряют чернильницы, баррикадируются в классах и не впускают на уроки учителей. Выбирают какой-то совет, назначение которого не может никто угадать. Устраивают собрания на частных квартирах, во время которых много курят, валяются по диванам и произносят страстные, фантастические и неопределённые по содержанию речи.

В октябре начинается всероссийская стачка. К ней тотчас присоединяются железнодорожники города Киева. На этот раз здание управления на Театральной успевают закрыть. Железнодорожники свои митинги переносят в университет. В течение нескольких дней в актовом зале произносятся речи, время от времени поднимается крик, раздаются призывы: “Долой самодержавие! Да здравствует Учредительное собрание!” Гимназисты принимают постановление о незамедлительном распространении забастовки на все средние и низшие учебные заведения. Несколько недель в Первой гимназии царит полнейшее безначалие, которое неминуемо превращается в хаос. Прекращает занятия духовная академия, её облачённые в чёрную одежду студенты требуют автономии, права выбирать деканов и ректора. Среди профессоров тоже распространяется смута, носятся мысли о том, чтобы устав академии изменить, добиться независимости от местных церковных властей и даже о том, чтобы ректором могло быть избираемо лицо светское, а не духовное, из числа профессоров академии. В ответ на эти демократические проекты Синод велит отстучать телеграмму: “Синод постановил студентов если к первому ноября не начнут занятий распустить и академию закрыть до будущего учебного года”. Закрываются заводы и фабрики, останавливаются трамваи, закрываются магазины, почта, телеграф, электростанция, водопровод, даже пекарня. В город Киев вводят войска, объявляется военное положение.

Наконец, под воздействием этих неопределённых по смыслу, однако бурных событий, выходит Манифест 17 октября: России даруется конституция, Дума, свобода! Да, представьте, свобода! В России свобода! Пределов восторг и радости нет. Инспектор, он же историк, Бодянский обходит классы Первой гимназии в новом форменном сюртуке и в каждом из них говорит приблизительно одни и те же слова, поблескивая при этом глазами:

— По случаю высочайшего Манифеста и дарования народу гражданских свобод занятия в гимназии прекращаются на три дня. Поздравляю! Складывайте книги и ступайте домой. Но советую не путаться в эти дни под ногами у взрослых.

Благодарные гимназисты неистово орущими толпами вылетают на улицу. День стоит замечательный. Солнце греет всё ещё жарко. Листья почти не опали. Перед университетом напротив бесчисленная толпа, украшенная красными флагами. Демонстрация! Она отправляется на Думскую площадь. В голове колонны грохочет оркестр. Над толпой взвивается хор голосов:

Отречёмся от старого мира, Отряхнём его прах с наших ног!

Все лица в колонне вдохновенны и радостны. Демонстрация медленно удаляется, колыхаясь и останавливаясь. И вдруг на Думской площади раздаётся сухой, непривычный, но тотчас понятый треск, войска стреляют в толпу. Свобода выходит по-русски. Университет закрывают. Арестовывают всех подозрительных. Солдаты грабят и подвергают аресту тех, кто имеет смелость препятствовать ограблению. В декабре вновь начинается забастовка. Первая гимназия присоединяется к ней. Батальон сапёров отказывается повиноваться властям и под гром военного оркестра переходит на сторону прекративших работу рабочих. Сапёров окружают, происходит сражение на улицах города Киева, краткое, однако кровопролитное, с убитыми, ранеными, даже и с пленными. И снова аресты, приговоры суда, этапы, ссылки, тюрьма.

События перехлёстывают злополучный 1905 год. Перекатываются в 1906 и в 1907, принимая всё более драматический, всё более ожесточённый и кровавый характер, когда в непримиримом противоборстве, ещё в первый раз, сталкиваются, с одной стороны, ни к чему не готовые кучки рабочих, ещё менее к чему-либо готовые кучки студентов, решительно ни к чему, кроме бессмысленного поджога усадеб и грабежа, не готовые кучки крестьян, отдельные вездесущие агитаторы, которых на всю Россию едва ли набирается несколько сот, и прекрасно организованные боевики, тоже едва ли более нескольких сот, а с другой стороны, хорошо организованная полиция и прекрасно оснащённая армия, направленные царём, подписавшим манифест о свободе.

Боевики с нарастающей дерзостью экспроприируют ценности и стреляют в безоружных людей. В 1906 году совершается 4742 покушения, в которых погибают 1378 частных и должностных лиц и 1679 получают ранения. В 1907 году совершается 12102 покушения, в которых погибают 2999 частных и должностных лиц и 3018 получают ранения. В 1908 году совершается 9424 покушения, в которых погибают 1714 частных и должностных лиц и 1955 получают ранения. Всего за три года происходит 26268 покушений, погибают 6091 человек, получают ранения более 6000, экспроприируется более пяти миллионов рублей.

Правительство с нарастающей жестокостью силится восстановить нарушенный им же порядок в стране. Повсюду создаются военно-полевые суды, которые руководствуются, вместо закона, единственно чувством страха и мести. Приговоры выносятся и приводятся в исполнение в двадцать четыре часа, обжалованию, само собой разумеется, не подлежат. Расстреливают или вешают группами от десяти до двадцати человек.

Не приметить этих жестоких событий, проспать, просидеть у отлично протопленной печки за любимыми “Мёртвыми душами” просто нельзя, и воображение читателя уже привычно, я полагаю, рисует подростка, почти уже юношу, который подхвачен смерчем событий, с головой окунается в революционную агитацию и, может быть, конспирирует с самодельной бомбой в кармане шинели или с браунингом в руке, или хоть патроны подносит, как Петя Балей.

Не спеши, однако, читатель! В действительности всё происходит совершенно не так. События противны подростку Булгакову, абсолютно отвратительны для него, противны и отвратительны по слишком многим причинам. Они выталкивают его из безмятежности и покоя, естественно присущих ему. Так же естественно ему чуждо насилие. Жестокость и кровь ужасают его, заставляя страдать. В его душе глубоки и неискоренимы семейные традиции гуманизма. Его и в самом задиристом возрасте не убеждает сомнительная идея пролитой крови, на которой будто бы самым пышным цветом произрастает свобода. Юноше, влюблённому в “Мёртвые души”, все эти крики и митинги кажутся слишком наивными, слишком смешными: “долой!”, “да здравствует!”, “отречёмся от старого мира!”, и безоружной толпой вперёд на штыки! Он слишком домашний, слишком интеллигентный, слишком воспитанный человек, чтобы смешаться с возбуждённой толпой и куда-то шествовать с ней, непременно отрекаясь от старого мира, в котором “Мёртвые души”, да и они ли одни?

И он не принимает, не смешивается, не шествует, не отрекается. Он не замешивается в безобразия и хаос гимназии, не швыряет чернильниц чёрт знает зачем, не ходит на митинги, не посещает собраний, где много курят, валяются по диванам и кричат до потери сознания, тоже чёрт знает о чём. Он размышляет. Позднее, когда из-под пера его выйдет первая трёхактная драма, в которой выведутся на сцену эти события, в ней что-то скажется о “разъярённых Митьках и Ваньках”, впрочем, кто и по какому поводу говорит, остаётся навсегда неизвестным, поскольку драма собственноручно, по традиции великих русских писателей, уничтожается им.

Эти размышления затаиваются глубоко и занимают несколько лет, приняв главным образом отвлечённый, гуманитарный характер, в связи с тем, что ни о действительной жизни России, ни тем более о “Митьках и Ваньках” юноша не знает решительно ничего.

Спешить юноше некуда, вся жизнь у него впереди. К тому же его отвлекают от размышлений семейные происшествия и несчастья, которые в его возрасте нередко воздействуют на сознание намного сильней мировых.

 

Глава шестая.

БЕЗ ОТЦА

СЕМЬЯ наконец перебирается на Андреевский спуск в замечательный дом, имеющий номер 13, фатальное, загадочное число, в дом, полюбившийся сразу и оставшийся светлым в благодарной памяти на целую жизнь, описанный нашим героем в его бессмертных произведениях с удивительной нежностью несколько раз.

В самом деле, этот замечательный дом словно прилепился к горе, так что окна, глядящие в крохотный покатый уютнейший дворик, оказываются в первом этаже, тогда как окна той же квартиры, глядящие на улицу и вместе с тем вниз на Подол, уже во втором. Комнатки небольшие, но славные, места хоть и в обрез, однако достаточно всем, живётся приятно, и понемногу утверждается опасная мысль, что так беспечно и славно проживётся вся жизнь, а там греми выстрелы и вой диким рёвом погром. Даже заводятся новые, очень домашние, идиллические привычки: от пышущих жаром, разрисованных изразцов Михаил понемногу перебирается в кресло, устраивается в нём непременно с ногами, раскрывает “Записки Пиквикского клуба”, это в счастливые, безмятежные дни, и то наслаждается неторопливым, вдумчивым чтением своим свежим юмором прекрасных страниц, то сладостно дремлет, ожидая вечернего чая, звуков Шопена, боя часов и чего-то ещё, для выраженья и названья чего не находится слов.

Хорошо! Ничего лучшего не бывает на свете, клянусь!

Однако на пороге этого дома уже караулит беда. Весной Афанасий Иванович начинает чувствовать недомогание, неясное и потому подозрительное. Человек выдержанный, стойкий, с чувством христианской готовности ко всему, он своему недомоганию не придаёт никакого значения и твёрдо надеется, что летом на даче хорошо отдохнёт, и всю усталость снимет рукой.

Семья в самом деле выезжает на дачу. Афанасий Иванович отдыхает, почти совершенно отойдя от трудов, а недомогание, несмотря на эти благоразумные меры, понемногу усиливается, и к началу учебного года вдруг теряется зрение, ослабляется весь организм. Лечащий врач и друг дома устанавливает заболевание почек, назначает лечение, которое не приносит никаких результатов. Афанасий Иванович обращается к знаменитостям киевским, потом и к московским. Усилия знаменитостей тоже не увенчиваются ни малейшим успехом. Болезнь прогрессирует, медицина, что называется, против этой болезни бессильна. Все видят, что человек, не старый ещё, умирает.

Семья отца и мужа окружает заботами. В академии хлопочут как можно скорей устроить его денежные дела, чтобы большой семье было чем жить, когда единственный кормилец навсегда покинет её. В первой половине декабря 1906 года учёный совет удостаивает Афанасия Ивановича Булгакова степени доктора богословия и ходатайствует о присвоении звания ординарного профессора перед Синодом. Тут же назначается денежная премия за его богословский труд, несмотря даже на то, что этот труд не представлен на конкурс: задним числом за больного делают это друзья. Друзья же, едва в академии получается бумага Синода, утверждают его ординарным профессором, удовлетворяют его прошение об отставке с полным окладом содержания, который причитается ординарному профессору за тридцатилетнюю службу, хотя больной прослужил всего-навсего двадцать два года.

На другой уже день Афанасий Иванович приобщается святых тайн, а три дня спустя около десяти часов утра отходит в вечность с миром в душе. В тот же день духовенство академии служит панихиду у гроба покойного. Затем гроб с его телом переносят в церковь Братского монастыря, где происходит отпевание и погребение. Один из сослуживцев говорит надгробную речь, восстанавливая в памяти его последние дни:

   — Беседовали мы с тобой о разных явлениях современной жизни. Взор твой был такой ясный, спокойный и в то же время такой глубокий, как бы испытующий. “Как хорошо было бы, — говорил ты, — если бы всё было мирно! Как хорошо было бы!.. Нужно всячески содействовать миру”. И ныне Господь послал тебе полный мир... “Отпусти”, — вот последнее твоё предсмертное слово своей горячо любящей тебя и горячо любимой супруге. “Отпусти...” И ты отошёл с миром! Ты мог сказать: “Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром”...

И когда возвращаются с кладбища, облачённые в траурные одежды, бабушка Анфиса Ивановна говорит:

   — Ты, Миша, взрослый уже, пора тебе звать маму на “вы”.

Ему ещё целых два года учиться в гимназии, однако он хорошо понимает смысл этих слов и с той поры обращается к маме только на “вы”.

Как видите, он действительно становится взрослым, но вы спросите себя, легко ли становиться взрослым, когда тебе не исполнилось шестнадцати лет. Вы ответите, без сомнения, если положите руку на сердце, что нелегко, и будете правы.

Первым следствием смерти отца не может не явиться чувство сиротства и начинающейся ответственности перед мамой, перед семьёй и перед собой, а от этого чувства быстро взрослеют. Второе следствие ещё неминуемей: хотя стараниями друзей семье определяется трёхтысячный пенсион, сумма даже несколько большая, чем при жизни удавалось упорным трудом заработать отцу, её всё-таки недостаёт на самые насущные нужды, поскольку дети неудержимо растут и требуют значительно больших расходов на своё содержание, чем было прежде. И вот опустевшее место отца принуждена занять мама, светлая королева, в далёкой юности прослужившая около года в женской гимназии. А как это сделать? Её хлопоты и заботы о воспитании детей прибавляются день ото дня, поскольку малые дети спать не дают, а от взрослых сама не уснёшь, к тому же неприметно невестами становятся дочери, а это особенная и мученическая статья.

На помощь приходит священник, друг дома, отец Александр, предложивший давать уроки своему малолетнему сыну, и зимой мальчика привозят на санках на Андреевский спуск. Натурально, это гроши, которые не способны серьёзно улучшить финансовую базу семьи. Маме приходится искать заработков на стороне, и она их находит, не совсем надёжные, временные, сначала место инспектрисы на вечерних женских общеобразовательных курсах, а позднее мы обнаруживаем её в должности казначея Фребелевского общества, что тоже не избавляет семью от нужды.

И приходится со стеснённым сердцем, с униженной головой два раза в год отправляться в канцелярию директора Первой гимназии, Волкодава, и писать заявление поникшей рукой:

“Оставшись вдовою с семью малолетними детьми и находясь в тяжёлом материальном положении, покорнейше прошу Ваше превосходительство освободить от платы за право учения сына моего...”, а далее проставлять имена: Михаила, Николая, Ивана.

В канцелярии директора Первой гимназии таких заявлений целые кипы, дети Булгаковы не исключение, не одиночки ни в бедности, ни в унижении, поскольку такого рода прошения всегда унизительны для благородных людей. Русская интеллигенция не избалована заботами ни государства, ни общества, ни благодетелей из заводчиков и купцов, поскольку ни государство, ни общество, ни благодетели всё ещё не испытывают насущной потребности в плодах её умственного труда. Жалованье интеллигенции подло ничтожно. Её дети испокон века учатся на медные деньги, на казённый кошт большей частью, словно бы в получении основательных знаний заинтересована она лишь одна, а всем прочим дела до этого нет. Умственный пролетариат! Наименование чрезвычайно уместное, оттого, что справедливо не только назад, но и, к несчастью, намного вперёд.

По этой причине не может быть ничего удивительного, что среди освобождённых от платы за право ученья множество самых близких знакомых и друзей Михаила, которых нужда ещё прежде него заставляет протягивать руку за подаянием. Положение слишком знакомое, однако я думаю, что все согласятся со мной, что одно дело, когда с протянутой рукой оказываются знакомые и друзья, и совершенно иное, когда с протянутой рукой приходится жить самому.

Унижение не только прибавляет юноше лет. Иными глазами глядит он отныне на мир. Испытующими. Серьёзными. Ставит вопросы ужасные. Ответов ищет бескомпромиссных, безжалостных. Юности одна только голая правда нужна.

Прежде он видел одно только солнце, слышал грохот и шум, ежедневно встречал смеющихся гимназисток в зелёных передниках, открытые безмятежные лица на тенистых бульварах, на извилистых улицах города Киева, за столиками открытых кафе, выставленными прямо на тротуар. Теперь лица чаще попадаются замкнутые, лица угрюмые, долетают до слуха стоны жалоб на жизнь, голоса, именующие действительность серой и грязной, презрение к жизни, голый цинизм. На свет божий из разных укромных и тихих углов выползают осторожные обыватели, да не какие-нибудь заурядные, неприметные, стёртые, а особенные, ядрёные, киевские, Чехов именно их поминает в своей блистательной “Чайке”. Современник и очевидец повествует о них: “Киевский мещанин” был совершенно особенным типом обывателя — чем-то средним между чинным и глуповатым польским шляхтичем и Епиходовым. Из гущи этой отталкивающей общественной прослойки выходили и изуверы и черносотенцы. Их крепостью была Киево-Печерская лавра, а трибуной — визгливые монархические газеты, издававшиеся Шульгиным и Пихно...”

Обитатели! Николай Васильевич превосходное слово нашёл!

Он вглядывается в эти испуганные, капризные, нахальные лица и не обнаруживает в них ничего симпатичного, по правде сказать, испытывает к ним омерзение. Недостойные, скверные лица! Санина обожают, смакуют рассказы Каменского, кекуок танцуют вместо миньона, мистика, бесчестье, разврат, разумеется, мелкий и, по возможности, тайный.

Обитатели всюду, они рядом с ним. Классы Первой гимназии состоят из двух отделений. В первое отделение помещаются отпрыски дворянских и генеральских фамилий, а также крупных чиновников и больших финансовых воротил. Второе предназначается детям интеллигентных родителей, разночинцам, полякам, евреям, с которыми первые даже рядом сидеть не хотят. Немудрено, что вторые именуют первых оболтусами, именуют по праву, кстати сказать, поскольку оболтусы не желают учиться и не учились бы никогда, если бы в гимназию оболтусов не прогоняли отцы, обыкновенно наделённые тяжёлой и язвительной дланью.

И вот обнаруживается, что Миша Булгаков до глубины души презирает оболтусов, прямо-таки равнодушно на них не способен глядеть. С некоторого времени оболтусы становятся первейшим предметом его изысканных издевательств, то и дело извлекая из памяти старых знакомых, он не может не увидеть воочию, что этот Собакевич, этот Ноздрёв, а вот Павел Иванович, а вот Хлестаков. Мерзость какая! И уже не Букреев, Букрешка-терешка-орешка, не Сынгаевский, не Боря Богданов, а несносное племя оболтусов то и дело попадает ему на язык. Он преподносит им такие ядовитые прозвища, что дурные оболтусы могут только беситься. Он осыпает их сотнями утончённых эпитетов, к которым ни с какой стороны придраться нельзя, от которых однако в лицо бросается кровь и сами собой в невыразимом бессилии сжимаются кулаки.

Его остроумие тоже взрослеет, как видим. Приходит конец крикливым мальчишеским дракам, рассечённым губам, разбитым носам и железным пальцам Максима, волокущего драчунов, будто бы единственно для того, чтобы доставить Бодянскому удовольствие. Он затихает, в стенах гимназии его почти не видать. Его успехи в официальных науках посредственны, но он почтителен, вежлив, воспитан, и наставники готовы о нём позабыть, как вдруг этот гимназист с внимательным взглядом светлых сосредоточенных глаз роняет с виду безобидное замечание или внезапно ставит в упор точно молния сверкнувший вопрос. Отвечают ему лица глухие, непроницаемые глаза. После этих вопросов и замечаний наставники всё чаще поглядывают на него с подозрением. Наставников не покидает беспокойная мысль, что этот юноша только притворяется тихим, а на самом деле непременно выкинет какую-нибудь умопомрачительную, совершенно невозможную штуку, от которой Первая гимназия непременно провалится в тартарары. Он же сидит за партой с совершенно невиннейшим видом, позабывши о них, сосредоточенно размышляя о чём-то своём. Но наставники ждут! Наставники ждут, убеждённые в том, что в этом сдержанном молодом человеке сидит страшный, не подвластный им бес. Он замечает их удивлённое ожидание и в свою очередь смотрит на них, от любопытства синея глазами. Глубоко ли его любопытство? Удивляют ли его самого эти настороженные взгляды? Не берусь утверждать, однако предполагаю, что он не может не знать, как резко и глубоко переменился он сам со дня смерти отца, что в каждом его, даже вполне незначительном, слове отныне звучит определённость и сила, что время от времени стремительная живость загорается у него на лице, что язык его делается беспощаден и остр, что вся гимназия страшится его иронически-невозмутимых насмешек, которыми он ограждает свою независимость, что сам стремительный Субоч трепещет с некоторых пор перед ним.

И наставники правы в своих подозрениях. Раз в год, ранней осенью, он преображается и становится тем, что он есть. Каждую осень оболтусов бьют всем вторым отделением. Инспектор, он же историк, Бодянский принимает самые строгие меры, однако день возмездия приближается неотвратимо. Внезапно во всей гимназии застывает зловещая тишина. Коридоры пустеют мгновенно. Все гимназисты устремляются в знаменитый огромный гимназический парк, и тотчас между деревьями раздаётся глухой грозный рёв. В порядке подготовки к сражению в облаке поднятой пыли свистят картечью каштаны. Затем ряды надвигаются один на другой, каждый подобен стене. В воздух взмывают обнажённые кулаки, и всё сбивается в страшную кучу, слышатся визги, удары, треск сломанных веток, топот неуступающих ног. И всегда его видят в первых рядах, светловолосого рыцаря чести, справедливости и добра, с задорно вздёрнутым носом. Высокий, длиннорукий, бесстрашный, худой, он врезается в самое опасное место, и смятенные противники повергаются в прах, теряясь перед его дерзостью, хладнокровием и бешенством натиска. Они пытаются уклониться от его разящих ударов. Ряды их колеблются и медлительно подаются назад. Далее слово берёт очевидец: “Оболтусы из первого отделения боялись Булгакова и пытались опорочить его. После боя они распускали слухи, что Булгаков дрался незаконным приёмом — металлической пряжкой от пояса. Но никто не верил этой злой клевете, даже инспектор Бодянский...”

И он рвётся напролом сквозь ряды бесчестных оболтусов, смывая с себя эту первую, но далеко не последнюю клевету. И победа несётся на своих распластанных крыльях следом за ним. И ликующий клик, испущенный вторым отделением, наконец до краёв заполняет гремящие коридоры гимназии, когда на плечах побеждённых оболтусов победители врываются в них. И он летит каждый раз впереди, так рано познавший великое счастье победы. И дивится в мирные дни, отчего его, такого тихого мальчика, не любит всем сердцем и даже страшится начальство.

В самом деле, большая часть его внутренней жизни абсолютно скрыта от всех.

 

Глава седьмая.

В ШКОЛЕ ТОЛСТОГО

ПОСЛЕ ТОГО, что рассказано, я думаю, трудно поверить, однако это действительно так: почти все свободные вечера проводит он дома, уединённо, за книгой. От белых кафелей струится любимое с детства тепло. Несметные сокровища духа тесным строем окружают его, заключённые в застеклённых шкафах, от всех четырёх стен словно глядят на него своими задумчивыми глазами, то зелёными, то красными, то чёрными, жёлтыми, нередко с золотыми обрезами. Подолгу бродит он между ними, то присаживаясь на корточки, то по раздвинутой лесенке поднимается вверх. Среди этих сокровищ он ищет вернейших друзей, ищет смысл жизни, ищет великое сердце, взлёты великой мечты. Его чувствам и мыслям необходимо нужно определённое, точное имя и зримый, как на металле выбитый, образ. И тот, кто удовлетворит в нём эту потребность, сжигающую его, тот, кто назовёт это имя и вылепит образ, тот будет принят в спутники жизни.

Итак, он рыщет среди этих сокровищ, бережно собранных почившим отцом. Он взыскует ни много ни мало как руководителя и спутника жизни. Он перелистывает толстые книжки “Русского вестника”. Фантазии Гофмана его приводят в восторг. Он восхищается рубленой прозой, которой блистает Влас Дорошевич, признанный король фельетона, и сам потихоньку подражает ему. Но уже меняются незримые ткани души, в эти ткани вплетаются новые нити. Он требователен. Он смотрит серьёзно. Он выбирает. Он делает выбор.

Выбор замечательный и, как выяснилось впоследствии, на целую жизнь. Ироничный, мягкий, застенчивый, любящий Гоголь и грубый, пылающий злобой, ожесточённый Шедрин! Два самых крайних полюса русской литературы! Гуманизм, всепрощение, снисходительность, моральный призыв заглянуть поглубже в себя и найти в себе самом человека. Гуманизм, раздражение, скрежет зубовный, жажда разрушить, стереть в порошок, смести с лица земли всю глубоко ненавистную родимую нечисть, до десятого колена её истребить и вколотить осиновый кол на её безымянной могиле. Противоположности, крайности, извечный спор между ними, и к этим двум полюсам с одинаковой силой рвётся его молодая душа. С одинаковой? Да. Может быть, не совсем одинаковой. Едва уловимо, с течением времени всё сильней и сильней влечёт его к миролюбивому гению Гоголя.

Гоголь, Гоголь! Какая-то странная, фантастическая, блистательная мечта! Что за чуткая совесть, что за нежность тоскующей, страшно одинокой души! Какая щедрость, какое обилие неслыханной яркости красок! Какое могущество замыслов! Какая невероятность иссушающе-горькой судьбы!

Он читает и перечитывает комические происшествия, застилавшие умные глаза Городничего, соткавшие из ничтожества, из тумана, из мифа странный кумир. А “Мёртвые души” с такой прочностью обосновываются в его жаждущей памяти, что остаются в ней навсегда, и какие-то словечки и чёрточки то и дело являются на его языке, и он не всегда в состоянии разобрать, Гоголь ли это сказал, сам ли он только что выдумал эту прекрасную, такую поразительно-остроумную вещь. Да и как тут разберёшь? Его доводит до слёз ослепительный лиризм отступлений. Он заходится в хохоте при одном звуке фантастических, совершенно невероятных, убийственно-метких имён. Яичница! Боже мой! Кто тебя выдумал? Только истинный, истинный гений! Что же сказать о героях? Честное слово, нечего о героях сказать, они на каждом шагу встречаются в жизни, точно сначала вспыхнули в дерзкой фантазии неодолимого гения, воплотились, сошли со страниц бессмертной поэмы и вот принялись самостоятельно жить, и этой удивительной жизни всё не видно конца. Дикость какая-то! Бред! Чудеса!

Собственно, Гоголь — это любовь, неотразимая, кружащая голову, спасительная, нерасторжимая. Да что ж говорить! Сколько слов ни скажи, всё равно словами, жемчужными даже, не выскажешь никакую любовь.

И навстречу этой святой просветлённой любви из пожара и дыма эпохи выдвигается могучий Толстой, исполин, каких ещё свет не видал, не рождала земля. Зарезанный цензурным ножом, разодранный на клочки, ошельмованный, отлучённый от церкви, а могучий, несмолкающий голос гудит как набат: “Не могу молчать!” Кто не читал ещё этой ни с чем не сравнимой статьи, тот не испытал настоящего потрясения. Спешите читать! Одна такая статья способна пробуждать поколения, способна даже разбудить мертвеца, чтобы уже не уснул никогда. Нечего говорить, что цензура, вопреки объявленной свободе печати, режет её, цензура у нас режет всё, но что же с ней делать, даже цензура не может не понимать, что это Толстой, и пропускает хоть что-нибудь, то есть в данном случае пропускает клочки. Эти клочки подхватывают “Русские ведомости”, “Слово”, “Современное слово”, “Речь” и пять-шесть других и 4 июля 1908 года разносят по стране на своих газетных листах, решившись, не страшась передать это слово, на подвиг, а в России каждый подвиг непременно ждёт наказание, так что эти газеты оштрафованы все до одной, а один редактор арестован только за то, что приказал расклеить номер на стенах домов.

Кажется, никогда ещё на русском языке не достигалось такой простоты выражения мысли, как не достигала такой простоты и ясности самая мысль, и ещё не было сказано мысли о главнейшем ужасе века, который сотрясает Россию и с тех трагических необдуманных лет станет потрясать ещё целый век, и ещё не было более страстного крика, взывающего к благоразумию, к совести всех, точно огненные письмена проступают вдруг на стене: “Остановитесь! Мы все перед пропастью! Ещё один шаг — и разрушится мир!”

Пусть редакторы, эти ревнители сокращения всякого текста, скрежещут зубами, но я не могу не выписать здесь двух страниц:

“Ужаснее же всего в этом то, что все эти бесчеловечные насилия и убийства, кроме того прямого зла, которое они причиняют жертвам насилий и их семьям, причиняют ещё большее, величайшее зло всему народу, разнося быстро распространяющееся, как пожар по сухой соломе, развращение всех сословий русского народа. Распространяется же это развращение особенно быстро среди простого, рабочего народа потому, что все эти преступления, превышающие в сотни раз всё то, что делалось и делается простыми ворами и разбойниками и всеми революционерами вместе, совершаются под видом чего-то нужного, хорошего, необходимого, не только оправдываемого, но поддерживаемого разными, нераздельными в понятиях народа с справедливостью и даже святостью учреждениями: сенат, синод, дума, церковь, царь. И распространяется это развращение с необычайной быстротой.

“Недавно ещё не могли найти во всём русском народе двух палачей. Ещё недавно, в 90-х годах, был только один палач во всей России. Помню, как тогда Соловьёв Владимир с радостью рассказывал мне, как не могли по всей России найти другого палача, и одного возили с места на место. Теперь не то.

“В Москве торговец-лавочник, расстроив свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств, совершаемых правительством, и, получая по 100 рублей с повешенного, в короткое время так поправил свои дела, что скоро перестал нуждаться в этом побочном промысле, и теперь ведёт по-прежнему торговлю.

“В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач, и тотчас же нашёлся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей с человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: “Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану”. Ему прибавили, и он исполнил.

“Следующая казнь предстояла пятерым. Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришёл неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал: “Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех за мной оставить, я по пятнадцати целковых возьму, и, будьте покойны, сделаю, как должно”. Не знаю, принято ли было, или нет предложение, но знаю, что предложение было.

“Так действуют эти совершаемые правительством преступления на худших, наименее нравственных людей народа. Но ужасные дела эти не могут оставаться без влияния и на большинство средних, в нравственном отношении, людей. Не переставая слыша и читая о самых ужасных, бесчеловечных зверствах, совершаемых властями, то есть людьми, которых народ привык почитать как лучших людей, большинство средних, особенно молодых, занятых своими личными делами людей, невольно, вместо того, чтобы понять то, что люди, совершающие гадкие дела, недостойны почтения, делают обратное рассуждение: если почитаемые всеми люди, рассуждают они, делают кажущиеся нам гадкими дела, то, вероятно, дела эти не так гадки, как они нам кажутся.

“О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса.

“Вообще благодаря деятельности правительства, допускающего возможность убийства для достижения своих целей, всякое преступление: грабёж, воровство, ложь, мучительство, убийство считаются несчастными людьми, подвергающимися развращению правительством, делами самыми естественными, свойственными человеку.

“Да, как ни ужасны самые дела, нравственное, духовное, невидимое зло, производимое ими, без сравнения ещё ужаснее...”

Нравственное, духовное, невидимое зло! Могучей и властной рукой Лев Толстой обнажает его в этой рождающей ужас статье. И это нравственное, духовное, невидимое зло вдруг, в один день, в один час, является юноше, гимназисту, развернувшему, быть может случайно, газету, выросшему в безмятежности и покое, с самым отвлечённым, с самым книжным понятием о зле и добре, с мягким изнеженным сердцем, но нравственным глубоко, с чуткой совестью, с богатым, легко воспламеняемым воображением, с сильным и дерзким умом. Разве не испытывает такой юноша духовного потрясения невиданной силы? Испытывает духовное потрясение, и духовное потрясение страшное. Ужас продирает его, а ужас рождает растерянность. Что ждёт нас впереди? Какая готовится России судьба? Что делать ему, почти ещё мальчику, семнадцати лет, до выпуска из гимназии больше чем год?

Нетрудно сообразить, что ответов у него нет и не может быть никаких. Ещё легче представить себе, как нужны ему такого рода ответы, с какой жадностью он ищет их. И к кому обратиться за помощью? Из какого источника удовлетворить свою нестерпимую жажду? Ещё легче сообразить, что юноша со всем жаром своего скорбящего, полного ужаса сердца бросается за ответом к самому же Толстому, становящемуся отныне учителем жизни. Тщательно, обдуманно, то и дело возвращаясь назад, он перечитывает всё, что было прежде знакомо ему и что, к сожалению, прежде читалось поспешно и, следовательно, слишком поверхностно, слишком легко. Он достаёт и прочитывает, по возможности, всё, что вот уже двадцать лет издаётся из сочинений Толстого подпольно или за рубежом на чужих языках.

Потрясение продолжается, и продолжается с нарастающей силой, точно молодой человек взобрался на Эверест и с этой недосягаемой снежной вершины увидел весь мир. Что он видит прежде всего? Своим повзрослевшим, если не установившимся ещё окончательно, то взглядом, который начинает уже устанавливаться, он различает, что перед ним художник всемирного мастерства, созидающий абсолютно законченные образы нигде не встречаемой силы и глубины. Всё подвластно ему в равной мере: мужчины и женщины, солдаты и генералы, французы и русские, собаки и лошади, лес и трава, воды и звёзды, жизнь человека и жизнь человечества. Для Толстого непостижимого или запретного нет. Молодой человек точно стоит перед Богом, который владеет даром пророчества и волшебства, даром созидать из ничего и даровать бессмертие созданному. Провёл черту, другую, третью, поколдовал, отошёл, и новая жизнь загорелась звездой, чтобы вечно светить на небосводе души. Не писатель уже, но чародей.

Что же делает прежде всего молодой человек, озарённый этими новыми звёздами? Со всем нерастраченным жаром юной души, её всей беспокойной потребностью кого-нибудь полюбить поскорей, лишь бы только любить, он влюбляется в Наташу Ростову. Отныне это его идеал: живая, бойкая, способная к пониманию, женственная, склонная к ошибкам и заблуждениям, но способная также выбираться на твёрдую почву, на правильный путь, преданная, склонная к самопожертвованию, одним словом, блистательная, как никакая другая, и единственное, о чём он мечтает в бессонные ночи или во время прогулок под сенью бульваров, это встретить точно такую, полюбить навсегда и не расставаться всю жизнь. Так в душе его от звезды, зажжённой Толстым, вспыхивает собственная звезда, чтобы вести прямо, заводить чёрт знает куда, выводить на прямую дорогу и дарить счастье страдания и страдание счастья.

Впрочем, на бескрайнем небосводе Толстого это всего лишь одна небольшая звезда. Шаг за шагом молодой человек подбирается к другим его звёздам. И вот наконец перед ним Млечный Путь: одним могучим усилием своей всепроницающей мысли Толстой вводит его в подземелья истории, туда, где незримо таится и неслышно вращается её механизм, именно то, что он уже начал сам на ощупь и робко искать, в недоумении озираясь по сторонам.

Уже в который раз открывает он единственную в мировой истории книгу, том третий, часть первую, цифра 1, и в который раз перечитывает краткое сообщение, интонацией и деловитостью похожее на заметку во вчерашней газете:

“С конца 1811-го года началось усиленное вооружение и сосредоточение сил Западной Европы, и в 1812 году силы эти — миллионы людей (считая тех, которые перевозили и кормили армию) двинулись с Запада на Восток, к границам России, к которым точно так же с 1811-го года стягивались силы России. Двенадцатого июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберёт летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления...”

Я вижу, как он выпрямляется и долго сидит неподвижно. Глубокое раздумье у него на лице. В каком направлении движутся его мысли, довольно легко угадать. Он размышляет о том, как это верно, как справедливо, что война — преступление, и, конечно, о том, что по какой-то необъяснимой причине всё по-прежнему живут в заблуждении, что война — не преступление, а геройство и подвиг, и что по-прежнему имена Кая Юлия Кесаря и Наполеона у всех на устах как имена героев и великих людей, а не как имена преступников, негодяев и сволочей. Размышляет он также о том, что по этой причине преступны и революции, совершаемые “разъярёнными Митьками и Ваньками”, поскольку в период этих будто бы освободительных и священных событий совершаются друг против друга бесчисленные грабежи и убийства, которые совершались у него на глазах три года назад, когда солдаты правительства расстреливали мирную демонстрацию или батальон восставших сапёр, и которые продолжают совершаться уже в течение четырёх лет, с одной стороны, при помощи револьверов, кинжалов и бомб, к которым прибегают боевики, а с другой стороны, при помощи расстрелов и виселиц, которые воздвигает правительство, отмщая боевикам, а вместе с боевиками и тем, кто случайно попадается под горячую руку.

Что ж, хорошо, война, революция — преступление, однако то и другое происходит у него на глазах. Отчего? Какие на это причины?

Он снова склоняет светловолосую голову над третьим томом, частью первой, цифрой 1 и находит те же вопросы, с ещё большей определённостью поставленные Толстым:

“Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его? Историки с наивной уверенностью говорят, что причинами этого события были обида, нанесённая герцогу Ольденбургскому, несоблюдение континентальной системы, властолюбие Наполеона, твёрдость Александра, ошибки дипломатов и т. п.”

Совершенно очевидно, что это нелепость и абсолютная чепуха, как он и предчувствовал, тоскуя и беспокоясь душой, высиживая бесплодно на скучнейших уроках истории. И он вчитывается в каждое слово с ещё большим вниманием:

“Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку или Наполеону написать к Александру: “Monsieur, mon frère, je consens à rendre le duché au due d’Oldenbourg”, — и войны бы не было...”

Он сухо смеётся: вот так умники, по правде сказать, и эти-то умники везде процветают, куда пальцем ни ткни, легко им живётся на свете, а чего ж им не жить? И мне слышится, как он цедит сквозь зубы уже ставшее любимым словечко, раскатистое и мерзкое: сволочи.

Тут он с лихорадочным жаром проглатывает громадный кусок, изумляясь глубине и верности мысли. Из этого громадного куска я могу привести лишь абзац:

“Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось или не совершилось, — были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по набору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона и Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин...”

Далее Лев Толстой обосновывает свой фаталистический взгляд на жизнь роевую, стихийную, где человек неизбежно подчиняется вне его стоящим законам, и всё это спокойное, обстоятельное рассуждение о таящихся в подземелье механизмах истории завершается неожиданным, но строго логическим выводом, что так свойственно ходу мысли Толстого, падающим резко, как удар топора:

“Царь — есть раб истории”.

Каково-то переварить такие грозные истины юному монархисту? Трудно переваривать, тяжко скорее всего, тем более, что монархизм его бессознательный, вкоренённый тоже в подземелья, но в подземелья души, с молоком матери впитанный из стихии обширной, далеко разветвлённой семьи.

Однако он переваривает. В нём обнаруживается редчайшее свойство: подниматься выше своих убеждений, а поднявшись над ними, тщательно анализировать их.

Лев Толстой помогает ему, прибавляя к своему рассуждению ещё одну далеко ведущую мысль:

“История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей...”

Жизнь — общая, бессознательная, жизнь роевая... Нельзя не задуматься, какова она нынче, в самом начале двадцатого века, эта роевая, общая жизнь? К каким новым событиям ведут нас стихийные действия миллионов людей, которые только и заняты тем, что преследуют свои частные, исключительно личные цели, и уже готовы истребить владельцев земли, чтобы самим владеть этой землёй, если царь, раб истории, не услышит их голоса и этой земли им не отдаст?

Вглядывается он напряжённо, со страстью, светлый юноша, ещё гимназист, уже поднимающий на свои плечи такую тяжкую ношу, какой поблизости от него не поднимает никто. Что ему удаётся увидеть в эти предгрозовые дни? Понимает ли он, что, преследуя и казня без разбора, отправляя на виселицы тысячи, десятки тысяч, может быть, уже и сотни тысяч людей, желающих благополучия и свободы себе, своим детям, отправляя в полной надежде укрепить свою шаткую власть, правительство этими самыми действиями подтачивает эту власть и готовит себе скорейший и непременно бесславный конец? Невозможно сказать. Всё-таки перед нами всего-навсего гимназист шестнадцати, семнадцати лет. Размышляет он много, упорно, однако жизнь общая, роевая, действительная ещё слишком мало, с самого первого плана, пока что приоткрылась ему. Поневоле пищу для своих размышлений черпает он большей частью из книг.

И он вновь склонят светловолосую голову над бессмертным романом Толстого. И его поражает, с какой виртуозностью и неожиданной простотой, основанной единственно на указании здравого смысла, Лев Толстой развенчивает великую тень и низводит Наполеона чуть не до ранга шута. Это надо же, Наполеон, о котором прожужжали все уши, скоморох и позёр, беспомощный на поле сражения, вертящийся на своём бугорке во все стороны лишь для того, чтобы всем показать, что управляет событиями, которыми не может управлять ни Наполеон и никто. Чудеса! Трудно поверить и невозможно определённо сказать, что всё это именно так, но ещё невозможней равнодушно, без смеха читать.

Любопытно ужасно! И славно, так славно! Эта дерзость разбить все привычные представления нравится ему чрезвычайно, оттого, что он чует в этой дерзости нечто своё. Он и соглашается, припоминая побиванье оболтусов, но ему и хочется спорить. Выходит, что в действительности нет места ни для какого геройства, а дух героизма пронизывает всё его существо. Как же так? Воздействие одного страха смерти? Что в таком случае благородство, возвышенные чувства, честь наконец? Не из страха же смерти Пушкин пошёл на дуэль? Светловолосому юноше с этим мнением примириться нельзя. Однако же замечательно хорошо! Наполеон — это миф! Никакого Наполеона и не было и быть не могло! Извольте после этого дорогого монарха всем сердцем любить!

Размышления, размышления... Вихри мыслей носятся в юной ещё голове. Всё ещё в самом начале, много ещё предстоит впереди. Остаётся только сказать, чтобы картину умственного развития обозначить вполне, что рядом с “Войной и миром” высится “Капитанская дочка”. Временами ужас ознобом продирает по коже. Чего стоит одна пьяная оргия ночью! Эта мрачная песня! Эти разбойничьи лица! А повешенье бедного коменданта? А труп зарубленной Василисы Егоровны у крыльца? А эти ясные, предостерегающие слова: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”? Прочитаешь эту прозрачную повесть, полную событий кровавых и диких, и повторяешь противувольно: не дай и не приведи!

 

Глава восьмая.

ВСЕГДА ТРУДНО ВЫБРАТЬ ПРОФЕССИЮ

ОДНАКО никому и в голову не приходит, какие недетские мысли давно уже теснятся и зреют в его голове. Ни наставники, которым, должно быть, самой природой даётся слепота на талант, ни товарищи школьных мытарств. Для одних он просто выдумщик, фантазёр, участник запретных прогулок и сочинитель необыкновенных историй, и только полвека, если не больше, спустя, они свяжут его фантазии и рассказы с его необыкновенным талантом и тогда только с большим опозданием станут писать:

“Особенно любили мы затопленную Слободку с её трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеёнкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место в этих “вечерах на воде” принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала. Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушённое наше начальство. Один из рассказов Булгакова — вымышленная и смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька — дошёл до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занёс некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки...

Другие, безразличные к нему, не обнаруживают в нём решительно ничего примечательного, не считают никем и ничем. Один из таких, позднее весьма заслуженный человек, так прямо и говорит: “В первых классах был шалун из шалунов. Потом из заурядных гимназистов. Его формирование никак не было видно... Про него никто бы не мог сказать: “О, этот будет!” — как, знаете ли, говорили в гимназии обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал...”

Что он, сдержан и скрытен? Возможно. Впрочем, с немногими друзьями он очень даже открыт. Друзья эти: Сынгаевский, Боря Богданов, братья Платон и Сашка Гдешинские, ещё кое-кто, главным образом соседи по даче. Варвара Михайловна, дочери ведь подрастают, по нечётным субботам устраивает приёмы, приглашает на них главным образом молодёжь. Поклонники, которые понемногу заводятся у сестёр, приволакивают громадные букеты цветов, которые он именует пренебрежительно вениками. Сашка Гдешинский приходит со скрипкой. Варя садится к роялю. Музицируют, танцуют, поют. А там именины: 17 сентября Надежды и Веры, 8 ноября архангела Михаила — тут в квартире на Андреевском спуске поднимается столпотворенье. Озорничают, хохочут, трагическим голосом пародируют поэта Никитина: “Помоляся Богу, улеглася мать. Дети понемногу сели в винт играть...” Или как-нибудь вечерком, желая развеяться, он сам забегает к друзьям, стройный и лёгкий, с поднятым воротником зимней шубы или шинели, скачет через ступеньку, вбегает и восклицает радостно, громко:

— Здравствуйте, друзья мои!

В этом теснейшем кругу его распирают мистификации, выдумки, шутки. На каждом шагу он в событиях, в людях открывает невероятные штуки, как не смеяться, как не шутить? От всего на свете исходит, струится и веет какой-то неумолчный комизм. Стоит бросить один только взгляд, и в его воображении всё начинает жить какой-то таинственной жизнью, тянется нить смехотворнейших происшествий, невероятная фантасмагория вдруг летит и решительно всё заполняет вокруг. И уж если, к примеру, Сашка Гдешинский пробует ездить на велосипеде, входящем в моду, то уж он любуется, любуется, уставя руки в бока, с нескрываемой ядовитой улыбкой, не выдерживает, срывается с места, сам хватает машину за руль, выделывает на ней зигзаги невероятные, зигзаги головоломные и со смехом кричит, рискуя шею сломать, что этаким бесом ездить могут только семинаристы.

Все они испытывают сильное влияние с его стороны. Они к нему тянутся. Он их тормошит, толкает туда, куда находит нужным толкнуть. Они против воли поддаются ему, иногда круто переменяя свой жизненный путь.

Однако даже этим немногим не дано заглянуть в его душу. Даже они почти совсем не знают его. В сущности, он одинок, он всегда одинок, мой читатель.

Такие одинокие, известно, влюбляются рано и страстно: душа требует именно самого, самого близкого человека, именно женщину, которая умеет понять, понимает, разделяет бесконечные горести одиночества, муки сердечные, огненные мечты, добровольно становится рядом, помогает идти. Помощь необходима: дорога далека и трудна. Никто не знает, не видит никто, одна лишь она может видеть и знать, что он взбирается на крутейшую гору, на которую, представляется, одному ни за что не взойти.

Он влюбляется семнадцати лет. 1908 год, лето идёт. Из Саратова в Киев является гимназисточка. Зачем? Просто так, к бабушке, к тётке гостить. Имя у неё замечательное: Татьяна! Старинной фамилии, с ударением на последнем а: Лаппа. Софья Николаевна, тётка, дружит с Варварой Михайловной. В голову этой тётки залетает счастливая мысль:

— Я тебя с мальчиком познакомлю. Он тебе Киев покажет.

Знакомит. Михаил и Татьяна по городу Киеву гуляют вдвоём. Он ведёт её в Лавру, к Аскольдовой могиле, на чудесные обрывы Днепра. Затем между ними стремительно ширится переписка. Он нетерпеливо, как у него всё на свете, ждёт её к Рождеству. Несчастный, страдающий, он бродит один по заснеженному зимнему городу, подняв воротник. Боже мой, уже улицы начинают освещать электричеством. Над Крещатиком повисают голубоватые цепи огней. По улицам трамваи бегут. Во мраке ночи вспыхивает Владимиров крест. И тоска! Какая тоска! До Рождества ещё двадцать дней!

Поражённый видением, гонимый тоской, он в полнейшем, осточертевшем ему одиночестве взбирается по террасам на самую вершину Владимирской горки. Страшновато ему. Ни одна душа не забредает сюда после наступления темноты. Он один поднимается всё выше и выше, пока не достигает подножия страшно тяжёлого постамента. На постаменте чугунный Владимир трёхсаженный крест воздевает над городом. И не может быть в мире лучшего места. И жуть витает вокруг. И в этой жути загораются мёртвые лампы, чуть красят бледным светом бок постамента, вырывают из тьмы балюстраду, кусок чугунной решётки, а дальше нет ничего. И оттого, что дальше нет ничего, черней и тревожней становится незримая, словно что-то ворчащая жуть. И что-то фантастическое, почти сатанинское чудится ему в этих млеющих лампах. И такая тоска!

Наконец прилетает письмо. Он распечатывает конверт весь дрожа. Она не приедет. Родителям пришло в голову в Киев послать брата Женю, а её — её отправляют в Москву!

Так! Она в Москве, он в Киеве, а на носу Рождество! Этого безобразия быть не должно!

Тут происходит что-то не менее фантастическое, чем электрический свет. Сашка Гдешинский пускает по телеграфу депешу: “Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется”. В Саратове её депеша не застаёт. Отец же вкладывает глупейшее посланье в конверт и пишет в Киев сестре: “Передай своей приятельнице Варе”.

Тотчас видать, что какая-то чепуха, извольте понять! Миша стреляется?

Вообще, если бросить строгий взгляд на историю, придётся признать, что в интеллигентных семьях начала буйного двадцатого века произрастает поколение светлое, честное, однако мало укреплённое духом. Ранимы ужасно, в панику тотчас впадают, уже для излечения сердечных страстей пробуют морфий и кокаин, но чаще всего револьвер. Завернулся с головой в одеяло, зубами прикусил леденящее дуло, дёрнул собачку: ба-бах! Удивительно просто! Никаких сердечных страстей! Один обезображенный труп и неутешные слёзы родителей.

Булгакова довольно сложно представить в таком положении, хотя дух его тоже мало пока укреплён. Вдобавок у него странный, весьма неудобный характер. Он страстен и вспыльчив, все силы швыряет на предмет своего увлечения, будь то женщина, пьеса или роман, духовная энергия расходуется в громадных количествах, до нестерпимого холода в руках и ногах, по этой причине иссякает она очень быстро, наступает тяжкий период упадка всех сил, он тоскует и мечется, страдает, что он не герой, что в нём мужества нет, поникает, пока не накопится столько духовной энергии, чтобы вспыхнула новая страсть. В эти периоды он решителен, изобретателен, дерзок и смел, ничто не остановит его, ничто не устрашит. В сущности, в такие периоды взлёта он способен на всё.

Я думаю, что он всё это придумал, лишь бы выманить Тасю к себе. Предполагаю, что и депешу малорешительному Сашке Гдешинскому продиктовал, если не сам от его имени написал и отправил. Очаровательный трюк!

Однако чего не бывает на свете. Возможно, в шальной голове молодого влюблённого бродили кой-какие мыслишки. Чем чёрт не шутит, поди разбери.

Между тем, гимназия подходит к концу. 8 июня 1909 года ему вручают аттестат зрелости в подобающей случаю торжественной обстановке, в актовом зале с портретами императоров, при блеске огней и громе оркестра. Аттестат свидетельствует с равнодушной канцелярской серьёзностью, что сын статского советника Булгакова, при отличном поведении, что разумеется само собой, чтобы получить право на выпуск, обнаружил знания отличные по Закону Божьему и географии, что было нетрудно, по остальным же предметам хорошие и даже только удовлетворительные, то есть посредственные.

Что же было в действительности? Стал ли он образованным человеком? Позднее, занявшись, при довольно отчаянных обстоятельствах, жизнеописанием одного знаменитого комедианта и драматурга, он задаёт себе тот же самый вопрос и, строго обдумавши дело, даст вполне определённый ответ:

“Я полагаю, что ни в каком учебном заведении образованным человеком стать нельзя. Но во всяком хорошо поставленном учебном заведении можно стать дисциплинированным человеком и приобрести навык, который пригодится в будущем, когда человек вне стен учебного заведения станет образовывать сам себя...”

Он призадумается, припомнит свою безвозвратно улетевшую юность, Первую гимназию в вечном городе Киеве, золотую латынь, сообразит некоторые из обстоятельств, и они приведут его к мысли о том, что во все времена между юным витязем, ищущим счастья, и школой складываются одни и те же приблизительно отношения, вздохнёт и найдёт нужным прибавить к тому, что сказал:

“Да, в Клермонской коллегии Жана Батиста дисциплинировали, научили уважать науки и показали к ним ход. Когда он заканчивал коллеж... в голове у него не было более приходского месива. Ум его был зашнурован, по словам Мефистофеля, в испанские сапоги...”

Ну, зашнурован ли ум Михаила Булгакова в испанские сапоги, пока никому не видать, и прежде всего ему самому. Даже можно сказать, что шнуры затянуты ещё недостаточно крепко.

Дело в том, что, в согласии с семейной традицией, начиненный латынью и кое-какими лёгкими сведениями из разных наук не может остановиться, затворив за собой тяжёлые двери гимназии, со швейцаром Василием в них. Начиненный латынью обречён двигаться далее уже потому, что перед тем двигался далее и отец, двигалось бесчисленное множество дядюшек, родственников близких и дальних, друзей дома и просто знакомых, тоже близких и дальних. И уже отводя старшего сына в приготовительный класс, в семье все твёрдо знали, что гимназия лишь приготовит его для будущего, уже подлинного ученья. Он и сам нисколько не сомневается в этом. И все эти тягучие годы, помогая отсиживать томительные уроки в пыльном, слишком тесно насаженном классе, наводящем тоску, его поддерживает в бореньях с латынью светлая мысль, что всё это только на время, что ещё три года, два года, год, а там прощай, гимназия, здравствуй, университет!

И вот долгожданный миг наконец наступает, а его одолевают сомнения, подозрительные мысли копошатся в его голове. Университет? Разумеется, куда же ещё, однако какой факультет? Ни один не заманивает, можете представить себе! К тому же студент на пять лет, а Тася в Саратове, целых пять лет, чертовщина какая-то, как бы не так, полюбит Наташа Ростова студента.

В душе он давно ощущает себя великим писателем, как ни часто его одолевают сомнения, но именно на этом пути возникают преграды, одна неодолимей другой. Он кое-что пишет, сценки, шарады, которые с неизменным успехом разыгрываются в тесном домашнем кругу, однако он не может не понимать, что это всё сущий вздор, и такое понимание говорит в пользу юноши и когда-нибудь зачтётся ему. На одних шарадах и сценках далеко не уедешь, хотя очень многие уезжают, да вся беда в том, что ему как раз в обратную сторону хочется ехать. Создавать, друзья мои, надо шедевры, все Наташи Ростовы обязательно предпочитают шедевры, и вообще. Однако же, как создаются шедевры? Это вопрос, очень важный вопрос, смотреть надо правде в глаза. Ещё больший и труднейший вопрос: о чём шедевр написать? В сущности говоря, написать шедевр решительно не о чем, в голове какая-то чепуха.

Натурально, у него давно возникает желание познакомиться с тем, что создают его современники, самые удачливые, уже знаменитые, о которых что ни день разливаются мёдом газеты и одно имя которых повергает в трепет и заставляет закатывать глаза гимназисток в зелёных передниках. И замечательней всего то, что он имеет прекрасную возможность не только читать всю эту бездну мгновенно прославляемых рассказов и повестей, но и своими глазами видеть, своими ушами слышать многих современных творцов. Где, угадайте, в каком таком месте это неслыханное счастье поджидает его? Почти рядом, в гулком здании цирка с серыми кругами узких деревянных скамеек, в изящном зале Купеческого собрания с белыми мраморами колонн, с пурпуром бархатных кресел, да мало ли где? Литературные звёзды вереницами стекаются из обеих столиц, избалованные славой и модой, читают свои рефераты, знакомят почтенную публику со своей прозой, со своими стихами, принимают её поклонение, одни снисходительно, другие капризно, третьи с претензией, даже с презреньем. Он слушает, смотрит, и в душе его становится скверно, точно ему суют какую-то гадость под нос.

Вот, к примеру, Куприн. Первейший талант! Знаменит? Знаменит хоть куда! Однако опаздывает Куприн. Гремит третий звонок, а нет Куприна. Понемногу затихают и ждут, ждать устают, начинают шуметь. Наконец появляется откуда-то сбоку, пробирается по сцене к столу, как-то слишком медлительно опускается в кресло, тотчас наливает воды и жадными глотками выпивает полный стакан. Что-то будет? Боже мой, да ведь это Куприн! Пока что всё ничего. Глаза Куприна устанавливаются в одну какую-то точку. Молчит. Молчит знаменитый Куприн. Ах, вот начинает! Нерешительно, вяло, мучительно подбирает слова. Может быть, от волненья? Говорит о великом служении русской литературы народу, о великой непрерывной традиции от Гоголя к Тургеневу, от Тургенева к Толстому, от Толстого к Горькому и далее к Куприну, Бунину, Шмелеву, Серафимовичу, Чирикову, едва слышно перечисляются ещё какие-то имена. Становится видно, что именно эта традиция Куприну дорога и что Куприн до неприличия пьян. Всё-таки говорит. Спустя полчаса сама собой обрывается речь, как-то слишком внезапно, точно что-то припомнил или о чём-то совершенно забыл, в памяти случился провал. Куприн поднимается и долго выходит с места служения, не разбирая, что двери, в которые он порывается выйти, нарисованы на заднике сцены.

Вероятно, не повезло. К тому же Куприн у нас такой не один. Приезжает Бальмонт, крохотный, почти неприметный на широкой эстраде, хотя помещается на дамской высоты каблуках. Золотистая голова в завитках и колечках едва выступает над кафедрой. Эта золотистая голова в завитках и колечках вскидывается не без надменности вверх, покачивается из стороны в сторону, вдруг падает вниз, сминая высокий стоячий воротничок превосходной белоснежной крахмальной сорочки. Резкий голос сильно картавит, напоминая кого-то другого. Интонации постоянно меняются, но преобладает одна, восторженно-патетическая. Бальмонт берёт на себя смелость с кафедры утверждать ужасную ересь, будто смысл искусства вне мысли, в одних созвучиях и сочетаниях слов, и нараспев убеждает в стихах:

Я — изысканность русской медлительной речи, Предо мною другие поэты — предтечи. Я впервые открыл в этой речи уклоны, Перепевные, гневные, нежные звоны.

Нет, вы это слышите? Вы представляете, что выходит на подмостки Толстой на больших каблуках и объявляет решительно, что Пушкин, Гоголь, Тургенев и кто там ещё, э, да бог с ними, мелочь одна, пустяки, только предтеча пред ним? Не представляете? Вот то-то и есть! Подгнило что-то в русском государстве!

А знаменитости в жажде сценической славы и денег шествуют по стране. Валерий Брюсов, с обжигающими сухими глазами, с удлинённой, на затылке резко срезанной головой, читает отрывисто, чопорно, признанный мэтр, окружённый вихрем легенд, читает доклад. И что же? О чём же доклад? Невозможно поверить ушам! Гоголь, обнаруживает признанный мэтр, был величайшим обжорой, любителем со вкусом поесть, устраивался с толком, с расстановкой в лучших тратториях Рима, весьма отличался на обедах Погодина, а также и в знаменитых своих повестях. Это Гоголь? Гоголь, Гоголь, вам говорят! И становится скверно, и целую ночь снится Гоголь с итальянской спагеттой во рту. Наказанье какое-то, тьфу!

Игорь Северянин прибывает из Санкт-Петербурга. В чёрном изысканном сюртуке, белая хризантема в петлице. Выходит, облитый молочно-белым заревом люстр, прислоняется к задней стене, долго ждёт, опустивши долу глаза, с каменным равнодушием на выхоленном удлинённом лице, пока стихнут истерические вопли девиц и грохот аплодисментов, в которых изливается ликованье студентов и гимназисток все в тех же зелёных передниках, уже тошно глядеть. К ногам Игоря Северянина бросают цветы. Игорь Северянин всё стоит неподвижно и не наклоняется поднять хотя бы один. Наконец шагает вперёд, произносит негромко, что поэзия и жизнь — только две параллельные линии, которые в геометрии сходятся в бесконечности, а в действительности часто пересекаются, набегают одна на другую, отскакивают прочь, и вот он, король поэтов Игорь Северянин, ловит в этой обыденной жизни любое сочетание, любой перекрёсток этих двух линий, чтобы обогатить и украсить действительность. Доложив, как свершается процесс его творческой мысли, полузакрывши глаза, король читает тягуче и нараспев:

Это было у моря, где ажурная пена, Где редко гремит городской экипаж, Королева играла в башне замка Шопена, И, внимая Шопену, полюбил её паж.

Он во все глаза глядит на эти загадочные явления современной литературы. Положа руку на сердце, ничего худого нельзя найти во всех этих стихах, пожалуй, даже напротив, стихи эти звучны, красивы, изысканны, слух услаждают, а вместе и душу, помогают забыть, что в нашей жизни случаются тревоги, несчастья, войны, революции, грязь, что кого-то всё ещё вешают, кого-то в эту минуту ведут на расстрел, но тем хуже для этих стихов, решает он про себя. Украсить действительность? Он не находит это полезным. Однако хуже всего, что сами поэты вызывают у него отвращение. Он действительно весь сплетен из традиций, слишком любит традиции, преклоняется перед ними, он строго консервативен в душе. На их месте, на просторной эстраде, на сцене, залитой потоком огней, он пытается представить Пушкина, Гоголя или Толстого, читающих “Капитанскую дочку”, “Мёртвые души”, “Войну и мир”, читающих на потребу разгорячённой толпы, читающих в таких же заученных изломанных позах, с полупьяными причитаниями, с напыщенными распевами. Ужас какой! Сумасшествие! Бред! Представить нельзя!

А он сам рядом с ними, в том же ряду? Пушкин, Гоголь, Толстой и Булгаков. Язык запинается, слышать нельзя, ещё худший, невозможнейший бред. Кощунство. Галлюцинация. Скверный мираж.

Ему представляется, что великое искусство куда-то ушло, оставлено в прошлом, что жизнь мельчает, утрачивает способность производить исполинское, выдвигать светлые, непорочные божества. Пожалуй, это начинает шевелиться в душе его мефистофельский скепсис. Этот скепсис, ещё молодой, вертящийся, как мальчишка на школьной скамье, не принимает в равной степени ни простонародных рассказов Сургучова, Скитальца, Айзмана, Найдёнова, Муйжеля, Чирикова, ни туманных порывов в стихах символистов.

Искусство громадно, искусство не копирует жизнь, не шарахается в непонятном испуге от жизни, искусство решительно всё вбирает в себя, решительно всё. Такое искусство не может не требовать для своего исполненья громадного человека.

Примерно такие мысли уже в это время начинают его посещать, и нечего удивляться, что заезжие знаменитости не кажутся ему такими громадными, какими бы, по его представлениям, должны были быть. Тем более не кажутся ему громадными их местные подражатели, которые украшают своими нищенскими стишками полосы “Киевской мысли”.

Брать с них пример? Вступить в их ряды? Ни за что! В то же время застенчивость, нерешительность юности не позволяют даже подумать, что он способен на большее. Что же до них, то они вызывают насмешку презрения. Позднее, когда он начнёт проходить свой трагический путь, он не раз повторит:

   — После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим.

И когда попробуют ему возразить, что и у Льва Николаевича случались огрехи в работе и попадаются слабоватые строчки, он возразит убеждённо и страстно:

   — Ни одной! Совершенно убеждён, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдёт ещё пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а всё равно Толстого люди будут воспринимать как чудо.

Попробуйте-ка с такими цельными мыслями, хотя бы копошившимися пока что в зародыше, взять в руку перо и что-нибудь написать для печати. Ничего у вас не получится. Я убеждён, что с такими мыслями, если они как-нибудь не нарочно у вас заведутся, вы никогда ничего не напишете! Не возьмёте в руки пера! Это исключено!

И светловолосый юноша почтительно и застенчиво отвращает глаза. Поприще литератора? Очень бы, разумеется, хорошо, однако, к несчастью, он лично для этого поприща абсолютно не годен. Приблизительно так думает он, и думает правильно. Искусство не забава, но крест, не всякому и не во всякое время эту ношу нести на себе.

К тому же Михаил Булгаков обожает театр. К восемнадцати годам это уже законченный театрал, прожжённый, неизлечимый, потерянный для иных наслаждений. Инспектор, он же историк, Бодянский разрешает посещение соблазнительных зрелищ не более одного раза в неделю, но мой герой всегда находит возможность обманывать грозного блюстителя гимназических нравов и появляется в театре также и в запретные дни. Он начинает трепетать уже в тот роковой, ни с каким другим не сравнимый момент, когда протягивает горячие деньги в окошечко кассы, а из окошечка кассы невидимая рука небрежно выбрасывает театральный билет. А что сравнится с муками ожидания вожделенного часа? Не сравнится ничто! Он выходит из дома заблаговременно, как старые женщины заблаговременно отправляются к поезду железной дороги, часа этак за три. Он направляется к театральной площади своей стремительной лёгкой походкой, подняв воротник. По правде сказать, только напряжением воли он сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом.

И вот наконец просторная площадь, на которой возвышается великолепное здание, с высоким фронтоном, с колоннами, в море огней. Площадь абсолютно пуста. И он долго бродит зигзагами и кругами по переулкам, возвращается, снова уходит. И вот наконец на площади начинается понемногу движенье. К подъезду подкатывают, весело перебирая ногами, великолепные кони. Он спешит, протягивает билет, на ходу сбрасывает шубу или шинель. Тёмные вешалки испускают божественный запах кислого меха от шуб. Радугой переливается перламутр театральных биноклей, которые выдают напрокат.

Он чуть ли не первым врывается в зал, ещё полутёмный и нежилой, с раскрытой безжалостно сценой. Он приближается. Он втягивает божественный запах кулис. Он ощущает холодок сквозняка. Он едва замечает, как понемногу наполняется зал. Падает занавес, скрывая приготовленья к спектаклю. Он с сожаленьем поворачивается, забирается к себе на галёрку, смотрит с жадностью вниз. Блистают женские волосы, кольца, ожерелья и серьги. Громадные люстры изливают праздничный свет. Синеет старый бархат маленьких лож. Тяжёлый густо-голубой, тоже бархатный занавес тихо покачивает и шевелит свои складки.

И вот медленно гаснут огни. Густо-голубой бархат взлетает. Открывается коробка волшебная, в глубине коробки необыкновенной прелести деревянные декорации, обтянутые холстом, на которые выплеснул свои свежие краски театральный художник, и что-то невероятное, необыкновенное начинает твориться на ней.

Незабвенный театр Соловцова! Прекрасная труппа! Вдохновенная Вера Юренева, Тарханов, Пасхалова, Мурский, великолепный Неделин, хрупкий утончённый любовник Горелов, красавец Орлов-Чужбинин, синеглазая Елизавета Чарусская, обаятельные молодые актрисы и ни с кем не сравнимый Степан Кузнецов, блестящий и разнообразный актёр, неподражаемый во множестве самых непохожих ролей, а в комедийных само совершенство. Какой Журден, какой Хлестаков, какая тётка Чарлея! Какой Плюшкин, какой Расплюев, какой Фигаро!

Но у этого незабываемого театра имеется ещё одна, своя, своеобразная прелесть. Это старинный, провинциальный театр, впитавший и взрастивший традиции многих десятилетий. Традиции бенефиса прежде всего. Бенефис, каждую пятницу чей-нибудь бенефис, стало быть, раз в неделю премьера. Конечно, режиссёру тут делать нечего, в течение семи дней не успеет извернуться ни один режиссёр. Да и актёры извернуться не успевают, не представляют рисунок спектакля, нередко даже не знают твёрдо ролей. Однако же в будке суфлёр, тёртый калач, а у актёров от такой практики необыкновенно развившееся чутьё. Они мгновенно угадывают и самый слабый шелест суфлёра, они на лету улавливают, одним глазом взглянув на партнёра, интонацию, жест, они импровизируют на ходу, и от этого игра их вечно свежа, непосредственна, натуральна, жива. Какое-то колдовство свершается у всех на глазах, превращения чуть ли не с помощью магии.

А репертуар? Репертуар смешанный, путаный, чёрт знает какой! Пестрейший калейдоскоп названий, жанров, имён и эпох! Сами судите: Чириков, Гоголь, Гауптман, Урванцев, Ибсен, Юшкевич, Арцыбашев, Ростан, Стринберг, Косоротов, Амфитеатров, Суворин, Шиллер, Протопопов, Чехов, Андреев, последний решительно весь, едва пьеса стекает с пера. Натурально, против такой неестественной пестроты можно найти многие и очень фундаментальные возражения, однако это и есть настоящий театр, нравится Михаилу Булгакову чрезвычайно, и он никогда не осудит такой пестроты.

К тому же это всего лишь один соловцовский театр. Но город Киев богатеет, растёт, расползается вширь, всего за какие-нибудь десять лет населения прибавляется вдвое, весенняя ярмарка с каждым годом приносит всё больший доход, а за хлебом непременно тянутся зрелища. В город Киев, как птица к кормушке, налетают именитые гастролеры, и все какие могучие имена: Варламов, Савина, Мейерхольд, Давыдов, Качалов, Мамонт-Дальский, братья Адельгейм, Комиссаржевская, Орленев, Айседора Дункан, оперетта из Вены, итальянские трагики. Открываются новые драматические театры, кинотеатры, возводится здание нового цирка, театр “Фарс”, театр “Сатирикон”, театры миниатюр, “Интимный театр”, наконец варьете. Прямо горячка какая-то, театральный Клондайк!

Однако и это не всё. Едва в городе Киеве запахнет весной, начнётся распутица, и воздух приобретёт прозрачную звонкость, в котором отзывается хрусталём каждый звук, глубоко внизу, на самом Подоле, вокруг старинного дома, который зовётся Контрактовым, вырастают, точно грибы, дощатые домики, и вот уже ярмарка криком кричит, воняет мочалом и бочками, визжит каруселями, расцветает чёрт знает чем и, разумеется, кривляется и вопит балаган, предлагая всё, что угодно, до непременной женщины с бородой. Можно прибавить, позабытый давно балаган. Утрата невосполнимая!

И много позднее, когда возникнет необходимость совершенно из ничего вылепить страницу в жизнеописании всё того же комедианта и драматурга, он припомнит Подол, Контрактовую ярмарку, балаган, настроит фантазию на средневековый Париж, пришпорит воображение, предерзко смешает все краски, полагая, прибавлю от себя: справедливо, что все ярмарки и балаганы одинаковы во все времена, как одинаково положение драматургов и королей, и в то жизнеописание впишет одно из самых замечательных мест:

“У Нового Моста и в районе Рынка в ширь и мах шла торговля. Париж от неё тучнел, хорошел и лез во все стороны. В лавках и перед лавками бурлила такая жизнь, что звенело в ушах, в глазах рябило. А там, где Сен-Жерменская ярмарка раскидывала свои шатры, происходило настоящее столпотворение. Гам! Грохот! А грязи, грязи!.. Целый день идут, идут. Толкутся! И мещане и красотки мещаночки! В цирюльнях бреют, моют, дёргают зубы. В человеческом месиве среди пеших видны конные. На мулах проезжают важные, похожие на ворон, врачи. Гарцуют королевские мушкетёры с золотыми стрелами девизов на ментиках. Столица мира, ешь, пей, торгуй, расти! Эй вы, зады, незнакомые с кальсонами, сюда, к Новому Мосту! Глядите, вон сооружают балаганы, увешивают их коврами. Кто там пищит, как дудка? Это глашатай. Не опоздайте, господа, сейчас начнётся представление! Не пропустите случай! Только у нас, и больше нигде, вы увидите замечательных марионеток господина Бриоше! Вон они качаются на помосте, подвешенные на нитках! Вы увидите гениальную учёную обезьяну Фаготена!..”

После этого легко догадаться, что он мечтает быть не только литератором, но и актёром. Он не упускает случая сыграть в домашнем спектакле. У себя дома, в домах близких друзей, в особенности летом на даче. К примеру, роль мичмана Деревеева в водевиле “По бабушкиному завещанию”, прекрасная роль. Разумеется, ещё лучше роль Хирина в водевиле самого Чехова “Юбилей” или роль жениха Ломова в “Предложении”. На худой конец неплоха и роль спирита в фантазии домашнего изготовления “Спиритический сеанс”, которой, с лукавым намерением привлечь ротозеистых зрителей, даётся подзаголовок: “Нервных просят не смотреть”, и обманутый зритель так и прёт на неё. По общему мнению, играет он хорошо, вызывает у всех удивление и, что дороже всего, множество раз срывает сладчайший для любого артиста аплодисмент.

Так что же? Сцена манит его, он на сцене давно уж не новичок, так вперёд! Но что-то останавливает его и на этом завидном пути. Он видит себя в комедиях Мольера и Гоголя, в которых готов играть любую, даже наипоследнюю роль. Он видит себя в старинном кафтане с накладкой фальшивых волос, в военном или в гражданском мундире, с висками, зачёсанными вперёд, он мрачнейшим голосом произносит: “Я пригласил вас, господа...” Он видит себя в любой другой роли, в любой другой пьесе, пусть в самых пустых. Я ж говорю, театром он болен неизлечимо. Так что же останавливает его? Неизвестно. Быть может, Степан Кузнецов? Одна мысль: как сравняться с этим великим артистом? Судить не берусь.

К тому же, он в равной мере обожает и оперу. Ещё, пожалуй, и больше, чем обожает театр. Опера — это уже абсолютно неодолимая страсть, чуть не болезнь. Он слушает “Руслана и Людмилу”, “Севильского цирюльника”, “Фауста”, “Аиду”, “Кармен”, “Травиату”, “Тангейзера”. И как слушает! Этого нынче себе и представить нельзя. Он ими заслушивается. Он выучивает все мелодии, все арии наизусть. И всё-таки продолжает ходить. Как драгоценность несёт он домой корешки от билетов и хранит их на память о счастливых часах, и однажды по этим корешкам от билетов выходит, что только “Фауста” прослушал он пятьдесят один раз.

Ему и этого мало. Его сёстры берут уроки игры на рояле, и он куда быстрей их знакомится с ногами и выучивается играть самоучкой. У него баритон красивого мягкого тона. Любимейшее развлечение его: он садится к роялю и разыгрывает по памяти целую оперу, начиная, разумеется, с увертюры, поёт мужские арии все. В ходу большей частью “Севильский цирюльник” и опять-таки “Фауст”, с любимейшей арией Валентина:

Я за сестру тебя молю, Сжалься, о, сжалься ты над ней! Ты охрани её.

И представляет себя таким же рыжебородым и разноцветным, каким видит Валентина на сцене.

Что ж удивляться, что он мечтает петь в опере ничуть не меньше, чем подвизаться на драматической сцене. Страсть певца буквально сжигает его, и он отыскивает погибельный путь за кулисы. В один прекрасный день или вечер его представляют Сибирякову, Льву, самому! Возможно, краснея и запинаясь, он признается, что немного поёт и хотел бы, тут он перескакивает на едва слышимый шелест, петь на оперной сцене. Возможно, любезный Сибиряков, купаясь в лучах своей славы, соглашается прослушать его, находит его голос довольно приятным и поощряет своего молодого поклонника каким-нибудь неопределённым, но возбуждающим словом. Во всяком случае, у него на столе появляется фотографический портрет самого Льва, и он с гордостью позволяет читать: “Мечты иногда претворяются в действительность”, начертано на портрете дланью Сибирякова.

Но преграды и тут! Преграды повсюду! В городе Киеве гастролируют Титто Руффа, Баттистини, де Лукка. И это бы ещё ничего, но в город Киев приезжает также Шаляпин. Любое воображение не может представить себе, что за страсти начинают потрясать музыкальную общественность города Киева. Певцу отдаётся здание цирка, поскольку никакое другое здание всех чающих слышать его не способно вместить, как, впрочем, вместить не способно и это. Утром, часов с четырёх, по улицам города Киева движутся толпы, каждый стремится успеть пробраться заблаговременно к кассе и выхватить из окошка бесценный билет. Толпа течёт во всю ширину, точно река в берегах, напирая на стены домов. На Крещатике останавливается трамвай. Перед зданием цирка люди кишат, как живая икра, говорят, что гудела под ногами земля. Движение принимает такой грандиозный размах, что Шаляпин не может пробраться из близлежащей гостиницы в цирк. Тогда певец находит единственный выход: через окно гостиницы выбраться на крышу цирка. Так и делают и выбираются вместе с пианистом и скрипачом. Нечего удивляться, что Шаляпин поёт, как не пел никогда, что под видом аплодисментов каждый раз раздаётся какой-то громовый удар, от которого цирк, казалось, трещит. Поёт романсы. “Дубинушку” тоже поёт. Поёт непременно из “Фауста”. Аккорд, аккорд, он мысленно слышит в это время оркестр, и расплывается мягкий бархатистый могучий красавец-бас, неотразимо и тяжело, точно голос взыгравшей стихии. Заманчиво? Заманчиво! Однако как же посметь после этого баса петь самому?

И всё-таки поёт и поёт, одно слово: предерзостный человек. И окончательно подрезает его не Шаляпин, не Баттистини, а молодой человек, едва немногим старше его. История выходит прелюбопытная, даже забавная, естественно, не для него. Впоследствии он её любит рассказывать в назиданье упрямым, на счёт своих ближних не всегда деликатным певцам:

— Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано — сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами. Ну, а по вечерам собираемся в одной очень культурной семье — музицируем. Вокалисты, виолончелисты, скрипачи. Сама мамаша пианистка, дочь артистка... Так вот, приходит как-то на наше вечернее бдение мой преподаватель по вокалу, а с ним мальчик... Лет ему даже не двадцать, а, вероятно, девятнадцать. Мальчик как мальчик. Росту моего, среднего. Только грудная коробка — моих две. Не преувеличиваю. Профессор сел за рояль. Сейчас, говорит, вы услышите “Эпиталаму” — только, пожалуйста, не судите строго. Искусства, говорит, у нас пока мало, но материал есть — это вы сейчас почувствуете сами. Сделал профессор на рояле вступительное трень-брень и кивает через левое ухо мальчику — мол, давай. Ну, тот и дал! С первой же ноты он шарахнул такое форте, что все мы разинули рты, как звонари у Ивана Великого. Знаете, звонари и пушкари разевают рты, чтобы не полопались барабанные перепонки. Вот так и мы стоим с открытыми ртами, смотрим друг на друга. А подвески на люстре даже не звенят, а вроде даже подвывают как-то. Что дальше пел мальчик, как пел, ей богу, не помню. Отошёл я к сторонке и тихонько самому себе говорю: “Вот что, дорогой друг Михаил Афанасьевич! Материал пусть поёт, а у нас с тобой материала профессор не нашёл — давай-ка замолчим...” Ну и замолчал! Крышка! Так с тех пор и не пою... То есть как вам сказать: и пою, и не пою. Знаете, как говорят итальянцы, человек, который поёт на лестнице, певцом не будет. Так вот я пою теперь только на лестнице...

Он слоняется по даче, по саду, играет в любительских спектаклях, ловит бабочек, пополняя коллекцию, которая ему уже надоела, снова слоняется в глубочайшей задумчивости. Он выбирает, не может выбрать, не решается ни на что.

Видя нерешительность старшего сына, Варвара Михайловна вдруг обнаруживает, что не приготовила его к чему-то определённому, что выбирают заранее и на целую жизнь. Чего бы хотела она? Она хотела бы видеть его инженером! Она спешит исправить собственный промах и пускается его наставлять, большей частью во время обеда, поскольку в другое время его трудновато поймать. Она подходит к проблеме самым прозаическим образом, что юности неизменно претит, и рассуждает на житейские темы, как свойственно всем матерям. Он возражает, поскольку проза жизни не имеет власти над ним. Она горячится. Он тоже, ведь он её сын. Понемногу она переходит к более высоким материям, обращается за поддержкой к наукам, к искусствам, затрагивает самые принципы бытия. Разумеется, обнаруживается, что старший сын довольно давно и на науки, и на искусства, и тем более на кардинальные принципы бытия смотрит совершенно противно тому, как на них смотрит она. Варваре Михайловне его возражения представляются парадоксами, жаждой оригинальности, не более того. На такие предположения он отвечает своей ядовитой иронией. Они ссорятся, и ссорятся громко. Не приводят ни к чему хорошему прения этого рода, и не могут никогда привести. Решать свои судьбы приходится детям всех поколений самим.

Невозможно определить, чем бы окончились эти метания, не попадись ему в руки “Записки врача”. Книга производит действие ещё более сильное, хотя и в совершенно ином отношении, чем Гоголь или Толстой, так что почтительное отношение к автору книги удержится в душе его на всю жизнь.

Возникает вопрос, что именно потрясает его прежде всего? Не может быть ни малейших сомнений, что прежде всего поражает его именно то, что ближе и дороже ему самому, то есть та великолепная дерзость, с которой автор “Записок врача” раскрывает перед широкой публикой, то есть перед непосвящёнными, те ужасные врачебные тайны, которые корпорация медиков, из пресловутой чести мундира, тщательно обходит молчанием и таит про себя и за которые, как выясняется, эта корпорация медиков обрушивается на дерзкого автора в периодической и ежедневной печати, обвиняя его в предательстве, святотатстве и многих других чрезвычайно знакомых и скверных вещах. Особенно же нравится то, что автор стоически выдерживает поток грязной брани разгорячённых коллег и не только под их дружным нажимом не отрекается от добытой истины, как понимает её, но и дерзает, также в печати, настаивать на своей правоте. Не уважать такого рода людей невозможно, и Михаила Булгакова отличает именно то, что он всей душой уважает такого рода людей, а противоположного рода людей всей душой презирает. Жаль только, что впереди ему предстоит уважать уж слишком немногих, и слишком уж многих предстоит презирать.

Нет сомнения также и в том, что производит неизгладимое впечатление то, что из-под пера человека самой мирной и самой гуманной профессии в мире выходит чрезвычайно жестокая книга. Эта книга открывает перед читателем такие стороны врачевания, что после неё остаётся единственное и незатихающее желание: вечно оставаться здоровым, никогда не болеть и ни под каким видом не обращаться к врачу. Прибавлю, что после прочтения этой книги по ночам непременно снятся кошмары, в которых нередок летальный исход, после чего пробуждаются в холодном поту.

Дело врача представляется в ней как чудовищный риск. И цена этого риска неимоверна и всегда одинакова: жизнь беззащитного пациента. Автор доказывает вполне убедительно, с помощью фактов, что жизнь каждого человека в прямом смысле этого слова висит на одном, чрезвычайной тонины волоске, и малейшей случайности, самой ничтожной ошибки врача предостаточно для того, чтобы этот волосок оборвать навсегда. Нужно быть очень смелым или совершенно безответственным и безрассудным, чтобы, прочитав эту мрачную книгу, решиться избрать специальность врача. Сам автор, и это понятно, бледнеет перед трудностью врачевания.

И вот благодаря этой немилосердной суровости книге Михаил Булгаков открывает наконец своё поприще. В его глазах разоблачения медицины только придают медицине возвышенный ореол. Врач представляется светлейшим из рыцарей, ибо лишь феноменальные знания и безупречная нравственность дают право рисковать человеческой жизнью, чтобы сделать попытку спасти эту жизнь. Это благороднейшая профессия на земле, разумеется, после профессии литератора, актёра и оперного певца. Профессия, безусловно, блестящая, а это слово с некоторых пор означает у него наивысшую похвалу. К тому же ему доводится заглянуть в микроскоп, и с этого дня эта чёрная трубка манит его возможностью наблюдать под стеклом волшебные тайны.

Итак, университет, медицинское отделение. Есть основания полагать, что его привлекает туда не сама по себе карьера врача. То есть не врачевание больных самолично, своими руками, при помощи ножа и пилюль. Медицина влечёт его именно своими безбрежными тайнами, которых ещё никто не раскрыл. Ему грезятся эксперименты, исследования, не иначе как в грандиозных масштабах, результаты которых непременно обогатят человечество, значительно пополнив сокровищницу познания, в бактериологии, в бактериологии прежде всего. Во всяком случае, годы спустя, когда его младший брат тоже окончит медицинское отделение и получит диплом, он напишет ему письмо с поздравлениями и благословит его отнюдь не на успехи во врачевании, о нет, он пожелает младшему брату иного, несомненно того, чего жаждет его собственная душа: “Будь блестящ в своих исследованиях!”

 

Глава девятая.

И УЧИТЬСЯ, И ЖЕНИТЬСЯ

По видимости, жизнь его не изменяется. Прежде он в течение восьми лет каждое утро отправлялся в гимназию и проводил в ней половину или три четверти дня. Нынче он каждое утро отправляется той же дорогой в расположенное напротив гимназии университетское здание и проводит в нём половину или три четверти дня. От университета остаётся очень немного свободного времени, и он проводит его точно так же, как и всегда. То есть странствует по книжным шкафам прекрасной библиотеки отца или, к чему приучается понемногу, склоняется над книгами в читальном зале общедоступной библиотеки. И опера, и театр занимают в его жизни прежнее место, в особенности же “Фауст”, не сравнимый ни с чем. И весёлая неразбериха маминых нечётных суббот, и летом на даче бестолковая и в то же время ни с чем не сравнимая беготня по устройству спектаклей, распределению ролей, и, разумеется, очарование сцены, когда стоишь на ней, не чувствуя ног под собой, и сыплешь лёгкие водевильные реплики или произносишь страстным голосом монолог. И аплодисменты, аплодисменты! И поздравления за кулисами от ближайших друзей: “Ах, как ты нынче играл, Михаил!”

Может быть, субботы становятся разнообразней, шумней, однако его личной заслуги тут почти нет. Окончательно подросла молодёжь. Сестра Варя поступает в консерваторию по классу рояля. Сестра Вера поёт в известном киевском хоре Кошица. Николка и Ванечка поют в церковном гимназическом хоре, играют на домре, на гитаре, на балалайке. По его настоянию братья Гдешинские уходят из семинарии против воли отца, помощника библиотекаря в академии, человека беднейшего, Платон определяется в политехнический, Сашка поступает в консерваторию по классу скрипичной игры и отныне, “причепурившись”, как выражается Сашка, является по субботам неизменно со скрипкой. Устраиваются концерты. Сашка исполняет Вьетана, “Колыбельную” Эрнефельда, “Цыганские напевы” Сарасате, Гайдна и Крейслера. Поют. И много поют. “Нелюдимо наше море”, “Выхожу один я на дорогу”, “Вечерний звон”, “Крамбамбули”, “Антоныча”, “Цыплёнка”, “Вещего Олега” и “Взвейтесь, соколы, орлами”. Да мало ли ещё какие песни поют. Соло и хором.

Это хоть кого удивит: жизнь идёт, а в семье ничего не меняется? Конечно, меняется, немногое, однако кой-что. Дом на Андреевском спуске, №13 приобретает за наличные деньги Василий Павлович Листовничий, инженер, занимает весь нижний этаж, семь больших комнат на одну дочь, одну жену и прислугу и тотчас получает нелестное прозвище “Василиса”, которое невольно его прославит в истории.

Домовладелец оказывается личностью мелкой, беспокойной, из обитателей. Дом покупает с жильцами, и встаёт вполне резонный вопрос, а не погонит ли Василиса прежних жильцов со двора? Вполне может погнать, имеет полное право. Однако куда же эта большая семья с одной вдовьей пенсией, семерыми детьми и несколькими родственниками обоего пола, приютившимися у них, сможет пойти? Набравшись мужества, Варвара Михайловна отправляется к Василисе и говорит:

— Я вдова, у меня семь детей...

Принимается уговаривать, уверяет, что народ они вовсе не хлопотный, тихий, и даёт какие-то обещания, из числа тех, какие в таких обстоятельствах дают все схваченные за горло жильцы. Василиса милостиво соглашается оставить Булгаковых во втором этаже, тем более что квартирную плату они вносят исправно. Не подозревая нисколько о том, что один из Булгаковых обессмертит его именно за это свойство гнусной души, Василиса тут же использует своё хозяйское положение, бестактно и воровски.

Дело в том, что одна из семи комнат во втором этаже угловая, с балконом, с отдельным выходом на парадную лестницу, ведущую прямо на улицу, и занимает эту отдельную комнату старший сын, студент-медик, взрослый уже человек, которому не совсем удобно проживать совместно с подросшими сёстрами. У Василисы же в Чернигове обитает горячо любимая мать, больная туберкулёзом, форма открытая. Преданный сын, Василиса перевозит мамашу к себе, однако, жулик и трус, страшится поселить её в своих семи комнатах совместно с одной женой, одной дочерью и прислугой, а просит у жильцов угловую отдельную комнату, не стесняясь при этом прибавить, что просит на самое короткое время, а там комната вновь возвратится к жильцам.

Ужасное скотство, не правда ли? И Михаил Булгаков устраивает этой скотине страшный скандал. Скотина, проглотивши скандал, всё-таки вселяет больную мамашу в отдельную угловую, где она молча страдает от нанесённого ей оскорбления, нанесённого собственным сыном, и через четыре месяца действительно умирает от тоски и чахотки. По указанию Михаила, студента, в отдельной боковой угловой проводится дезинфекция самая тщательная, и он вновь обретает покой для своих уединённых занятий, смысл и содержание которых тщательно скрывает от всех.

И ещё одна несомненная новость: с подозрительным упорством он рвётся в Саратов, измышляя какие-то очень туманного свойства предлоги, которые все, при ближайшем рассмотрении, рассыпаются в прах, а ему приходится торчать в городе Киеве, тогда как ему крайне необходимо находиться в Саратове. Но, простите, зачем? Ах, помилуйте, как же: зачем? Это же ясно без слов! Тут он заминается и как-то неопределённо машет рукой. Вскидывает злые глаза и скороговоркой шипит: “Простите, там у нас химия...” и скрывается в отдельной боковой угловой.

И химия, разумеется, новость, как новость всё, чем встречает университет. Во-первых, в университете царит свобода самая полная. Посещение лекций не считается обязательным, что после террора гимназии с вечной угрозой Бодянского вызвать родителей и закатить четвёрку по поведению в голове укладывается не сразу, а у значительной части юного поколения не укладывается совсем, так что эта часть юного поколения до крайности редко бывает на лекциях.

В самом деле, можно, к примеру, дома сидеть, можно без всякой, видимой или невидимой, цели бродить по Крещатику, есть мороженое, порций пять или шесть, спускаться на берег Днепра или читать интересную книгу, поскольку память о сыщиках ещё свежа в голове. Именно этого рода свободой пользуются действительно многие и пользуются достаточно широко. Лекции начинаются и оканчиваются в отсутствие их, одни тем временем где-то шатаются, другие громко шумят в коридорах, и никакой Бодянский не устремляется к ним со своей безотказной угрозой. Эти другие ведут длиннейшие споры хороших русских людей, опьянённых хорошими заблуждениями. У каждого из них обдумывается своя обширнейшая программа коренных преобразований, которые позарез необходимы стране и до которых никак не додумаются ни Столыпин, ни Дума, ни тем более слабый царь Николай. В зависимости от содержания этих, несомненно великолепных, программ, они неумолимо разделяются на партии, фракции или землячества, последнее при условии, что гвоздём программы оказывается вечно запутанный национальный вопрос. С утра до вечера хрипят усталые глотки. Коридоры тонут в табачном дыму.

Что может думать об этих бешеных спорах молодой человек, воспринявший идею Толстого о жизни общей и роевой? Ответить нетрудно: решительно ничего. А если он и задумывается как-нибудь мимоходом о них, они представляются ему излишними, глупыми, поскольку ничего не меняют и никаким образом не захватывают и не учитывают той самой жизни, общей и роевой.

Перед ним вполне определённое дело и вполне определённая цель, этой цели он должен достигнуть, в этом деле он должен достичь совершенства, и если это случится, в чём у него сомнений не заводится никаких, явится возможность вернуть здоровье десяткам тысяч людей и спасти десятки тысяч человеческих жизней. Чего же ещё? Спорить о чём? Что выяснять? К тому же мир науки удивителен и прекрасен сам по себе, как он убеждается с первых же дней.

Восемь бесконечных гимназических лет представляются бессмысленной тратой бесценного времени жизни. Какие предметы содержит гимназический курс? Ответить надо одним словом: вздор! Тогда как в университете на первых двух курсах читаются теоретические предметы, о которых он прежде только мимолётно слыхал: химия, физика, ботаника, зоология, анатомия, физиология. Да это же чудо!

В гимназии его принуждали зубрить какие-то правила, подтверждённые какой-то пылью брошенных врассыпную примеров. Примеры и правила своей внезапностью появленья на свет приводили в недоумение жаждущий ум, в памяти кое-что застревало, не без помощи постоянных внушений Бодянского, и почти ни на что не годилось, точно и не было ничего.

В университете изучают природу, великий закон самой жизни, эволюцию, неторопливую, но непреложную преемственность и последовательность развития. К природе, к жизни относятся здесь с почтительным уважением. Природе ничего не навязывают, не выдумывают чего-то почище на место её, не измышляют, как бы покруче её изменить. В природе видят загадки и у самой же природы ищут материал, чтобы их объяснить. Не изменить, но понять. Величайшая вещь!

Профессора начинают беседу неопровержимыми фактами. Тут же опровергают их данными опыта. Двигаются вперёд, у всех на глазах контролируя только что сделанный шаг. Убеждаются в наличии определённой закономерности и тщательно формулируют эту закономерность в ясных и точных словах. Выявляют новые факты. Наблюдают. Осмысливают свои наблюдения. Делают выводы. Решительно ничего не принимают на веру. Смеются над самыми лучшими побуждениями, если эти побуждения от реальной почвы оторваны, разбивают любую систему, если система противоречит единственно правильной логике — логике фактов.

В общем, в университете он находит именно то, что обещал ему опытный автор “Записок врача”:

“Метод этот обаятельно действовал на ум потому, что являлся не в виде школьных правил отвлечённой логики, а с необходимостью вытекал из самой сути дела: каждый факт, каждое объяснение факта как будто сами собой твердили золотые слова Бэкона: “не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несёт с собой природа”. Можно было не знать даже о существовании логики, — сама наука заставила бы усвоить свой метод успешнее, чем самый обстоятельный трактат о методах; она настолько воспитывала ум, что всякое уклонение от прямого пути в ней же самой, — вроде “непрерывной зародышевой плазмы” Вейсмана или теорий зрения, — прямо резало глаза своею ненаучностью...”

Другими словами, на медицинском отделении добывается негромкая, но несомненная истина. Истина покоряет его своей непреложностью. Истина оказывается прекрасной в своей простоте. Узнавши её, он уже не в состоянии от неё отступить. Его очаровывает точность научного рассуждения. Схоластика и софизмы становятся ему ненавистны. Он приобретает ценнейшее: уважение к опыту, презрение к выдумкам, к фальши. Вместе с общей роевой жизнью, которая в книгах Толстого так счастливо открылась ему, истина и научность мышления становятся основой основ его убеждений. Всё в действительности, всё из неё.

Он забывает о Днепре, о воле, возможно, на какое-то время забывает даже о славе. Он отдаётся науке с любовью и уважением. Никто не насилует его разум, никто не грозит наказанием, и он торопится в университет каждый день как на праздник. По собственной воле он не пропускает занятий, просиживает часами в лабораториях, где наконец обретает полнейшую возможность впериться в чёрный окуляр микроскопа. Он погружается в волны учебников куда глубже, чем прежде погружался в реки романов. Он кромсает в анатомическом театре окостенелые трупы, заворожённый магией устройства обыкновенного тела, не замечая ни оскаленных ртов, ни закатившихся глаз. На него веют каким-то магическим волшебством белый халат, стеклянное молчание операционной и мерцающий таинственным блеском инструментарий.

Внезапно умирает Толстой.

Старик, на восемьдесят третьем году, не понятый даже самыми близкими, бежит украдкой из отчего дома, несколько дней скитается неузнанным странником, стремясь неизвестно куда, и оказывается в жару пневмонии на глухом полустанке Астапово, где настигают его журналисты и церковь, настигает семья, и обо всём этом как о важнейшем событии на все голоса трезвонят бесстыдные страницы газет.

Учёного анатома смерть человека, даже если этот человек Лев Толстой, не удивляет нисколько: самый простой, самый будничный факт, подтверждающий, что каждый из нас обречён умереть. Вскройте это бренное тело, обнажите лёгкие, — и вы обнаружите все признаки скоротечного воспаления, пневмонии, говоря своим языком. Как видите, все люди смертны, исключений не существует и не может существовать. Нет ничего необыкновенного даже и в том, что умирает странник на безвестном разъезде в одной из двенадцати комнат начальника станции. Миллионами умирают безвестные путники, на больших и малых дорогах, в чужих постелях, в оврагах, в открытой степи, подтверждая лишь то, что всех нас поджидает общая участь, роевая судьба. В каждом теле с одинаковой неизбежностью срабатывает молчаливая механика смерти: останавливается утомлённое сердце, тянутся ноги в страшной жажде последнего вздоха, пропадает сознание, остаётся одна гниющая плоть, которую, без молитвы или с молитвой, бесчувственно или с тяжким чувством неизбывного горя, сваливают в тесную яму и засыпают землёй.

Но в этом случае обрушивается на всех необычное, поражающее каждого в самое сердца. Вздрагивает весь мир, едва разлетается весть о бегстве дивного старца, становятся строгими лица, прохожие замедляют шаги, газетные полосы чернеют краткими новостями последних депеш, решительно всё забывают, что умирающий странник толстовец, проповедник известных неприятных идей, за пропаганду которых его отлучили от церкви, за которые считает своим долгом презирать его любой прогрессижка, а революционеры отталкивают почти как врага. Прощается всё. Всех соединяет на миг единое беспокойство и единая скорбь. Во все души так и веет библейской легендой: из мира уходит великий, может быть, величайший из всех.

В университете занятия в эти три дня идут кое-как или прекращаются вовсе. Город ждёт, как ждёт вся страна и весь мир. Город тайно надеется: великий, может быть, не умрёт. Однако же нет: чёрным утром все видят экстренный выпуск ещё влажных газет. В каждой газете чернейшая рамка: великого старца портрет. Чернейшая рамка свидетельствует: великого нет.

На улицах толпы растерянных, погруженных в общее горе людей. Перед университетом замирают студенты, чёрные повязки на всех рукавах. Наконец движутся с понурыми головами. Входят в большую аудиторию. Навстречу студентам шагает профессор. От беззвучных рыданий голос дрожит:

— Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово умер величайший писатель нашей страны, Лев Николаевич Толстой.

Ряды поднимаются. В гробовом молчании долго стоят. И Булгаков, слившись в эту минуту со всеми, переживает с потрясающей силой, когда видит то, чего нам с вами, читатель, никогда не увидеть: и после кончины явление Толстого продолжается и не может не продолжаться во все времена.

Потрясение кстати. Оно не позволяет погрузиться в пучину грубейшего, отвратительнейшего материализма, так свойственного медицине и медикам, как не позволяет погрузиться в эту пучину и голос предков-священников, громко звучащий в крови, который ничем нельзя заглушить.

Вновь и вновь перечитывает он беспокойные книги Толстого, с жадностью проглатывает помещённые в журналах воспоминанья о нём, ловит тома биографии, написанной близким к нему Бирюковым.

В душе его копошатся сомнения: непреложность науки, строгая дисциплина логического мышления, суровая логика фактов. Это необходимо? Сомневаться нельзя, без всего этого остановится жизнь и всё же литература, искусство... Поколения жили спокойно, не зная, что такое угар или каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Необходимо им рассказать, что такое угар и каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Но какой пищей возжечь энергию духа?

Он останавливается. Он заглушает сомнения. Продолжает учиться на лекаря, прилежно проходит приготовительные предметы, на втором курсе успешно сдаёт полулекарские экзамены, после которых студенты допускаются в клиники. В клинике предстоит ещё одно, серьёзнейшее, труднейшее испытание.

Человек он нежнейший, человек легко уязвимой души, воспитанной в безмятежном покое отцовского дома, куда не прокрадывается и тень от страдания, муки, тем паче жестокости, где живут в мире с совестью, в мире друг с другом, где ближнему больно сделать нельзя, потому что больно становится и самому, страшный дар, который приобретает каждый интеллигентный, нравственно воспитанный человек. Единственное несчастье, которое довелось ему за все свои двадцать лет, это внезапная болезнь и скорая кончина отца, но болезнь отца была болезнью глубоко верующего, нравственно нерушимого человека, так что все страданья и муки остались глубокой тайной для окружающих, до последней минуты оставался отец спокоен и бодр. Таким образом, Михаил Булгаков абсолютно не приготовлен к тому, что ему предстоит, у него ни малейшего опыта нет, и он без всякого перехода попадает в дом величайшей скорби и величайших страданий, которых не найдено слов описать.

В клиники не берут лёгких больных, не берут и тяжёлых, если эти больные из состоятельных или интеллигентных семей, которые лечатся дома. В клиники попадают мелкие служащие, ремесленники, городское простонародье и обитатели, большей частью без веры, без нравственного, порой и без всякого воспитания. Духовная сила этого рода людей чрезвычайно слаба, а на долю им выпадают адские муки, муки разнообразные, утончённые, муки бессмысленные, муки жестокие, и всё это обнажено, всё это не сдержано, не прикрыто ничем, но ещё усилено животным ужасом смерти, с вечным душераздирающим воплем: “Доктор, я не умру?!”

В анатомическом театре конструкция тела выглядит законченно-совершенной. В клинике та же конструкция представляется слабой и хрупкой. Довольно босой ногой наступить на грязную щепочку, чтобы в чудовищных муках погибнуть от столбняка, довольно разгорячиться и оказаться на сквозняке, чтобы свалиться с крупозным воспалением в лёгких. Неизвестно откуда выскакивают грыжи, появляются опухоли, перитониты, туберкулёз, обыкновенные роды выглядят как настоящий кошмар.

И каждый день человеку нежнейшему, человеку легко ранимой души приходится видеть увечных, болящих, вопящих о помощи, скорбящих, извивающихся от ужаса или в агонии смерти. Обо всём этом он читал в равнодушных учебниках, ещё раньше читал о том же в безжалостных “Записках врача”, однако в реальной действительности зрелище непереносимых страданий непереносимей стократ.

Как он относится к ним? Можно с уверенностью сказать, что он не примеряет на себя всех болезней, которые видит, не болеет ими в воображении, как приключалось с автором “Записок врача”. В нём слишком сильно развито чувство рыцарского служения, и если он и страшится чего, так это того, сможет ли именно он помочь этим впавшим в отчаянье людям.

Удивительней же всего, что он открывает в клинике красоту и романтический блеск. Хирургическое отделение притягивает его как магнит. Чистейшие белые стены заливает ослепительный электрический свет. Такой же умопомрачительной чистотой сверкает керамический плиточный пол. Горит никель приборов и кранов. И посреди этой сверкающей чистоты человек умирает на операционном столе. Вокруг человека манипулируют ассистенты в снежно-белых халатах, с сосредоточенными строгими лицами. Над ним склоняется старый профессор в марлевой маске, в залитом красной кровью переднике и делает что-то неуловимое в раскрытой груди или в полости живота. Застывают, всё почтение и внимание, три помощника ординатора, врачи-практиканты, тесная стайка студентов-кураторов. И вот умирающий, выхваченный из бездны, возвращается к жизни, начинает ровно дышать, открывает, отвезённый в палату, ещё полные мукой глаза.

Чудо, богослуженье какое-то, и впоследствии он опишет это зрелище именно так:

“И он поехал по скользкому паркету лапами, так и был привезён в смотровую. В ней сразу поразило невиданное освещение. Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович. Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриарший куколь; божество было всё в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки — в чёрных перчатках. В куколе оказался и тяпнутый. Длинный стол был раскинут, а сбоку придвинули маленький четырёхугольный на блестящей ноге...”

И самая клиника для душевнобольных приобретает что-то таинственное, замечательное, с мягким светом святого:

“Здесь стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими никелированными инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, какие-то пузатые лампы с сияющими колпаками, множество склянок, и газовые горелки, и электрические провода, и совершенно никому не известные приборы...”

И всё-таки душа его страждет, ему тяжело. Какая-то заминка приключается с ним. Словно что-то дыбится в нём, протестует, подсказывает, что это не то. Слишком мрачно, слишком темно, он к этому не привык. Хочется света, ласки, тепла и добра, иначе, как будто проносится в потрясённой душе, бросишь всё к чёртовой матери и сбежишь неизвестно куда.

На помощь приходят события, и потрясение слабеет, слабеет, делается почти неприметным, так что о том, что оно всё-таки было, можно только догадываться по слабым, едва различимым следам.

В ответ на студенческие волнения, связанные со смертью Толстого, Совет министров опрометчиво упраздняет, в январе 1911 года, университетскую автономию, студенческие сходки в здании университета запрещены. 1 февраля начинается забастовка студентов. Занятия в университете почти прекращаются. Лишь немногие жаждут продолжения лекций и добиваются разрешения профессорам читать даже в том случае, если в аудитории присутствует хотя бы один студент. Жалкое положение! И забастовка, и эта нищенская обстановка учения такому человеку, каким был Булгаков, равно не по душе. Может быть, он даже и рад, что можно остановиться, подумать о чём-то, что-то решить. Из нашего поля зрения он исчезает. О любительских спектаклях не слыхать даже летом на даче, а это уже ни на что не похоже, согласитесь со мной. Он точно замер, точно вкус ко всему потерял.

В июне приезжает из Саратова Тася. В этом году она оканчивает гимназию, учиться ей хочется в городе Киеве, однако отец запрещает, считая, что прежде она должна один год поработать в должности классной дамы в одном из училищ, а только после этого испытания возвращаться к учёбе. Непокорная, на этот раз она покоряется воле отца. По этой причине их свидание в городе Киеве кратко, в начале сентября она уезжает.

Ах, что бы ни думали по этому поводу, что бы ни говорили, но каждому Мастеру просто необходима своя Маргарита!

Он кое-как дотягивает до Рождества. Тут счастливый случай ему улыбается широчайшей улыбкой: бабушка Таси, Елизавета Николаевна, выражает желание съездить в Саратов, однако же возраст, недуги, дальность пути... Что вы, что вы, я же могу вас проводить! С удовольствием! С величайшим, надо сказать! Он подхватывает старую женщину и действительно благополучно доставляет в Саратов. Гремит Рождество! Ёлка смеётся всеми огнями! Танцуют, танцуют! Он же с Тасей танцует немного: большей частью они сидят в уголке. Он скупо говорит о себе. Она болтает без умолку:

— В училище девушки в два раза больше и толще меня. Преподаватель Закона Божьего спрашивает однажды: “Где ваша классная дама?” “Вот она”, — отвечают. “Ну, вы скажете! Ха-ха-ха!” — можешь представить, домой совсем без голоса прихожу.

Он представляет. Она совершенная копия Наташи Ростовой. Тонюсенькая, непосредственная, живая, вся в вечном движении, язык так и трещит, весела и беспечна, своенравна и непослушна, так что отец не в состоянии ей ничего запретить, всё равно по-своему сделает, на каток или в театр убежит, непоседлива, неглупа, остра на язык, безалаберна, валяется на диване, книжки читает, платье валяется на полу, вскочила, куда-то бежит, одевается просто, музыку обожает, играет сама.

Отец, Николай Николаевич, из старинной дворянской фамилии, служил податным инспектором в Екатеринославле, выслужился, получил должность управляющего Казённой палатой в Омске, затем вот в Саратове, действительный статский советник, то бишь генерал, человек образованный и широкий, во время съездов податных инспекторов без исключения всех приглашает к себе, человек сто садится за стол, в доме бонна, горничная, кухарка, не чопорно, не натянуто, однако достаток большой, ясное дело, когда генерал.

Однако Рождество мимолётно. Уезжает он в город Киев, домой. Киснет. Чрезвычайно, чрезмерно. Места нигде не находит себе. Не представляет, взяться за что. Всё бредёт вкривь и вкось, выпадает из рук. Не готов, не готов к испытаниям, не умеет переносить. Из этого свойства натуры вытекает само собой, что, пребывая в сквернейшем таком состоянии, экзаменов он в 1912 году не желает сдавать, так что учёба в этом году пропадает совсем.

Летом он пулей мчится в Саратов, уже без предлога, то есть без бабушки. В августе они вместе с Тасей объявляются в городе Киеве. Тася поступает на историко-филологические курсы, впрочем, мало известно зачем, даже на романо-германское отделение. Снимает комнатку для уединённых занятий, однако учиться, тем более заниматься уединённо ей решительно некогда, она большей частью гуляет, а Михаил с величайшим усердием помогает ей в этом приятном занятии. Они не расстаются, почти. Она понемногу капризничает:

   — Как хочешь, собака у вас, так я к тебе через двор не пойду!

Он великодушен, беспечен. Женская натура ещё непонятна ему:

   — Ну, звони с улицы, отопру.

Они бродят по улицам великолепного города, беспрестанно ходят в театр, слушают вечного “Фауста”, сторонятся знакомых, родных, шепчутся о таких пустяках, о которых не стоит упоминать, да и кто в таком состоянии сам пустяков не шептал? Неизвестно, понятно ли им, что бы всё это могло означать, однако понятно решительно всем остальным. В один прекрасный день Варвара Михайловна решается призвать беспечную Тасю к себе. Опытная женщина, вдова, взрастившая и воспитавшая семерых вот таких же детей, просит неопытную, у которой никакого понятия о семейной жизни нет:

— Не женитесь, рано ему.

Просьба законная, совет благоразумен и крайне необходим, но что за толк давать советы влюблённым.

Они снова шушукаются, в чём-то убеждают друг друга, смеются и объявляют, что порешили жениться. Шествует месяц апрель, 1913 год.

Варвара Михайловна принимает известие сдержанно. Тихий ужас овладевает роднёй, с его и с её стороны. Безумие! Чёрт знает что! Студент! Двадцать два года! Два курса! А та-то, та-то! Молоденькая! Почти гимназистка! Да как же, да что же они?

Им хоть бы что. Он беспечен, как и она. Оживает, становится жизнерадостным и весёлым, как прежде. В голове его так и бурлят блестящие выдумки. Так и сыплются безобидные шутки и беззаботные розыгрыши. Собственная свадьба представляется ему водевилем, и он в самом деле стремительно набрасывает один водевиль, за ним следом тотчас другой. Первый носит латинское название “Времена меняются” с обширным подзаголовком “или что вышло из того, который женился, и из другого, который учился”. Действующими лицами выступают сам автор и Костя Булгаков, двоюродный брат. Зато во втором, “С мира по нитке — голому шиш”, мечется вся большая родня, обременённая единственной мыслью, как с возможными удобствами разместить молодую чету, однако каждый раз на общем семейном совете решают, что Мише и Тасе это не подойдёт. Участвуют: Бабушка, Доброжелательница солидная, просто Доброжелательница, Хор молодых доброжелателей, братья, сёстры, друзья. Бабушка восклицает: “Но где же они будут жить?” Доброжелательница ей отвечает: “Жить они вполне свободно могут в ванной комнате. Миша будет спать в ванне, а Тася — на умывальнике”.

Это была острая шутка, но, к сожалению, не без привкуса горечи. Места для молодой четы на Андреевском спуске, 13 действительно нет. Впервые герой мой сталкивается с квартирным вопросом, самым скверным и самым унизительным среди прочих житейских вопросов, которые осаждают его и многих других интеллигентных людей, и ещё множество раз ему предстоит страдать от того, что этот проклятый вопрос абсолютно не разрешим.

А пока он беспечно готовится к свадьбе, совершенно влюблённый, что называется, по уши, он сияет, он счастлив, его будущее представляется ему в самом блистательном виде.

Он с головой погрязает в предсвадебных хлопотах и, право, есть о чём хлопотать. История умалчивает, в каком наряде он пошёл под венец. Надо думать, что у него всё же имеется пристойный чёрный костюм, привычка иметь пристойный костюм у него сохраняется на всю жизнь. Что касается Таси, то у Таси отсутствует такая важная вещь как фата, впрочем, отсутствует и подвенечное платье. Какие-то деньги ей заблаговременно присылают из дома, однако она обладает неизъяснимой способностью тотчас разбрасывать деньги, как только они попадают ей в руки, и самое загадочное всегда заключается в том, что никто не может понять, в каком именно направлении брошены деньги. Евгения Викторовна, первая тёща, приезжает впопыхах из Саратова и хватается за голову: самая подходящая к случаю вещь гардероба — полотняная юбка, пущенная в широкую складку. Естественно, что в одной юбке венчаться нельзя. Евгения Викторовна в пожарном порядке приобретает какую-то блузку. Положение спасено. Венчание всё-таки состоится. Венчает отец Александр.

Под венцом оба отчего-то ужасно хохочут. Тасе особенно нравится то, что из церкви едут в карете. Шаферы из самых близких друзей: Боря Богданов, Костя Булгаков, Платон и Сашка Гдешинские. Как и положено в таких ответственных случаях, устраивается обед, но и на обед приглашаются очень немногие, только самые близкие, большей частью родня.

Празднуют, веселятся. Начинается новая жизнь, вся в алмазах и в блеске огней. Несколько смущает всё тот же квартирный вопрос, но вскоре и квартирный вопрос разрешается совершенно удачно, даже великолепно, по правде сказать.

Несколько выше, на том же прекрасном Андреевском спуске, в доме под номером 38, в котором проживает, тоже во двор на первом, а на улицу во втором этаже, Иван Павлович Воскресенский, друг семьи, доктор, воевавший в Маньчжурии, через лестницу от его великолепной квартиры находится отдельная угловая просторная комната, неправильной формы, поскольку закругляется угол фасада, из окна на улицу видна церковь Андреевская, а из двух боковых церковь Десятинная, тут же у самого тротуара афишная тумба, и на тумбе каждое утро меняют афиши, так что, едва пробудившись, уже можно знать, что именно у Соловцова, что в опере, что в цирке, что в варьете.

На молодожёнов сама комната и весь этот дом производят впечатление праздничное, словно это не дом, а дворец, полный какой-то таинственной магии. Дверь подъезда тихая, важная. Парадная лестница. Пол площадки застелен плитами мрамора. Направо дверь, ведущая в квартиру доктора Воскресенского, в которой молодые люди приняты совершенно по-родственному и бывают чуть ли не чаще, чем в своей собственной, угловой и обставленной скудно, по правде сказать.

“В огромной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные обольстительные вещи...” Вещи действительно удивительные, фантастически странные, вывезенные с Востока образованным доктором, любящим в обстановке изящество, своеобразие, тонкость, чтобы жизнь в этих комнатах приятно текла.

Сам доктор Воскресенский ещё более обольстительный, замечательный человек, один из тех скромных, прекрасно образованных и воспитанных русских врачей, которые не только не дерут денег с бедных больных, но ещё видят в том свой посильный неписаный долг, чтобы вместе с рецептом оставить кое-что на лекарства. В такого человека нельзя не влюбиться, и молодые люди влюбляются, восхищаются и большую часть своего свободного времени толкутся в его гостеприимной квартире. И правильно делают: нет ничего полезней и благотворней для будущего молодого врача, как неторопливая дружеская беседа с благородным, умнейшим, прекрасно воспитанным и прекрасно образованным человеком. К тому же, лишь живые примеры рождают в нас плодотворную мысль о служении.

Одним словом, жизнь налаживается прекрасно. Он возвращается в университет более серьёзным и сдержанным, уже ощущая ответственность перед собой, перед новой семьёй и перед теми, кого станет вскоре лечить, непременно так же, как Воскресенский. Ни одна лекция отныне не пропускается, все экзамены сдаются отлично и в срок. Обедами кормит Варвара Михайловна. Столовая в доме номер 13 оживляется то беспечным заразительным смехом, то новыми перепалками Варвары Михайловны с сыном, который на её замечания отвечает уже не только ядовитой иронией, как случалось и прежде, но и принимается опровергать все общепринятые авторитеты, что приводит Варвару Михайловну в ужас и заставляет её трепетать, какое-то будущее с такими невозможными взглядами ждёт её старшего странного сына?

После обеда он частенько ходит в библиотеку, на конце Крещатика, возле Купеческого просторного сада, открылась недавно, читальный зал превосходен, работается легко. Тасю берёт непременно с собой. И Тася терпеливо читает что ни попало, пока он серьёзно штудирует свои медицинские фолианты.

Вечера полны развлечений. Возобновляются любительские спектакли, в которых он по-прежнему прекрасно исполняет первые роли. Оказывается, что Тася театр и оперу обожает ничуть не меньше, чем он, и они оба не пропускают премьер, не пропускают концертов симфонического оркестра, которые с весны до осени устраиваются в Купеческом саду, слушают “Кармен”, “Гугенотов”, “Севильского цирюльника” с итальянцами, и множество раз “Аиду” и “Фауста”, эти две оперы прежде всего, и когда он приходит в прекрасное расположение духа, он напевает: “Милая Аида... Рая созданье”, “На земле весь род людской”, “Я за сестру тебя молю”.

Устраиваются даже денежные дела, которые, как известно, ещё труднее устроить, чем дьявольски сложный квартирный вопрос. Михаил, попутно с университетскими лекциями и усердными трудами в библиотеке, успевает давать кой-какие уроки и получает за них кой-какое вознагражденье. Тасе пятьдесят рублей ежемесячно шлют из Саратова. Что-то около пятнадцати рублей пожирает квартирная плата. Все оставшиеся ресурсы тратятся молодожёнами, причём совершенно мгновенно и с одинаковой безоглядной беспечностью. Завтракают в кафе на углу Фундуклеевской, ужинают в ресторане “Ротце”, швыряют последний рубль, нет, не на извозчика, это мещанство, они непременно берут лихача, оттого что на дутиках, что приводит юную Тасю в совершенный восторг. Или вдруг возникает идея: “Так хочется прокатиться в авто!” Идея тотчас претворяется в жизнь, сопровождаясь неизменным согласием с его стороны: “Так в чём же дело, поедем!”

Варвара Михайловна исправно бранит их за легкомыслие, чем даёт повод старшему сыну опровергнуть ещё один застрявший в её сознании предрассудок. Из Саратова тоже громыхают далеко не похвальные письма, которые тоже не оставляют никакого следа. Кончаются деньги, кольца и знаменитая Тасина цепь несутся в ломбард. Суммы, выданные в ломбарде под этот залог, незамедлительно постигает та же неизбежная участь. Кончаются деньги, повсюду ходят пешком, а на ужин в магазине “Лизель” покупают полкило колбасы, из которой и составляется ужин, не роскошный, но сытный, так о чём горевать?

Кроме того, Михаил всё чаще погружается в какие-то безмолвные, таинственные раздумья и время от времени норовит посидеть за письменным столом ночью, пользуясь лампой, с зелёным, естественно, козырьком, и что-то быстро и неразборчиво пишет.

С какой целью? Что именно пишет? В этом месте опускается плотная, непроницаемая завеса, и вопросы не находят ответов. Одна сестра Надя смутно припомнит позднее:

“Я помню, что очень давно (в 1912-13 годах), когда Миша был ещё студентом, а я — первокурсницей курсисткой, он дал мне прочитать рассказ “Огненный змей” — об алкоголике, допившемся до белой горячки и погибшем во время её приступа: его задушил (или сжёг) вползший к нему в комнату змей (галлюцинация)...”

Таким образом выясняется, что на университетской скамье его внимание притягивают странные, причудливые, болезненные явления, порождаемые патологическими воздействиями на мозг. Выясняется также, что исподволь зреют иные мечты, и однажды той же Наде он говорит: “Вот увидишь, я буду писателем”. Неизвестно, на каком фундаменте покоится это пророчество. Пока что всё это только мечты, затаённые, смутные, не без многих сомнений и ещё больших тревог. И в общем можно сказать, подводя некий итог, что в этот медовый безоблачный год это были единственные тревоги, не терзавшие даже, а лишь довольно часто смущавшие счастливую душу. Во всём прочем летит и смеётся и кружится райская жизнь, и он с полным правом напишет позднее:

“Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей родины жило беспечальное юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдёт в белом цвете, тихо, спокойно: зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой — не холодный, не жёсткий — крупный, ласковый снег...”

И это было бы совершенно естественно! Я убеждён, что никакой другой жизни и быть не должно!

 

Глава десятая.

И ВОТ ОНА, РОЕВАЯ ОБЩАЯ ЖИЗНЬ

ДА ОН и не может думать иначе. Сданы очередные курсовые экзамены, лето, солнце на улицах. Михаил с Тасей едут в Саратов. Тёплая, сердечная встреча с родными. Разве всё это не счастье, не благодать, которые просто-напросто должны длиться вечно, во все времена?

“И вышло совсем наоборот. Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история...”

Обрушивается первая мировая война.

Если читатель решит, что молодой человек, которому только что стукнуло двадцать три года и который уже более года женат, хоть что-нибудь знает о противоборствующих союзах могущественных европейских держав, о неравномерном развитии капитализма, о планах передела уже поделённого мира и о многом, многом другом, это будет большим заблуждением, грубейшей ошибкой, больше ничем. Он ничегошеньки не знает о такого рода вещах, да и неоткуда бы было узнать.

Он знает лишь то, что знают все, и верит в то, во что верят все. То есть он знает то, что в захолустном городишке Сараево безвестный студент стрелял из обыкновенного револьвера в австрийского эрцгерцога Фердинанда, что в отместку за это отнюдь не самое драматическое, не самое значительное происшествие в тогдашней европейской истории Австрия объявила войну Сербии, что Россия тут же вступилась за Сербию и объявила австрийцам войну, что Австрию поддержала Германия, что на сторону России встали Франция и Англия, так называемые союзники, или Антанта. Из всего этого следует непреложно, что Россия ведёт войну справедливую, что Россия в союзе с Францией и Англией значительно превосходит силы Германии, особенно Австрии, которая ни в какие времена не озаряла свои боевые знамёна огнями громких побед, и что по этим совокупным причинам победа России в этой довольно легкой войне несомненна.

Исходя из таких знаний, нетрудно понять, что его нисколько не удивляет на первых порах, что газеты пророчат не только скорую, но и непременно без крови победу. Все официальные лица, все официальные речи так и пылают патриотизмом. Ненависть к немцам представляется повсеместной. Нисколько не удивляет его, и тоже на первых порах, что война существенным образом не меняет образа жизни в тылу: те же разговоры в домах и на улицах, те же вседневные хлопоты, кинематограф, театр.

И действительно, на первых порах война для России складывается благоприятно. Общее благодушие несколько задевают только первые раненые, которых эшелонами вывозят в отдалённые города: в коричневых больничных халатах, с непривычными застывшими серыми лицами, в белых бинтах, пропитанных запёкшейся кровью.

Но сострадание, милосердие ещё живо во многих сердцах. Частные лица устраивают госпитали повсюду, где только могут, интеллигентные женщины добровольно и совершенно бесплатно поступают в эти госпитали санитарками и сёстрами милосердия. Евгения Викторовна, Тасина мать, организует такой госпиталь в Казённой палате, и не может быть ничего естественнее того, что Булгаков, медицинский студент четвёртого курса, добровольно работает в госпитале, как не может быть ничего естественнее того, что вместе с ним, также по доброй воле, санитаркой трудится Тася и таскает в своих тонких, в своих хрупких, в своих почти подростковых руках тяжёлые вёдра с водой.

К началу университетских занятий они возвращаются в Киев.

Движутся медленно, пропускают вперёд эшелоны с войсками, которые идут один за другим. Из окна вагона впервые глазам его предстаёт роевая общая жизнь, о которой он когда-то узнал из романа Толстого. Одинаково остриженных, одинаково одетых мужчин перевозят в теплушках, в которых прежде перевозили только товары и скот, и эти мужчины как ни в чём не бывало выбегают с жестяными или медными чайниками, с закопчёнными котелками за кипятком. Кажется, что вся Россия сдвинулась с места и едет в одном направлении, с востока на запад, где грохочет что-то неведомое, смысл которого пока что невозможно понять. По деревням жёстко и часто колотят в чугунную рельсу, сзывая народ, подлежащий мобилизации и отправке на фронт. Крестьянские пузатые лошади подвозят к железной дороге на открытых телегах своих натруженных пахарей. На станциях воют простоволосые бабы, надрывно режут гармоники, мобилизованные пляшут с пьяным свистом и с дикими криками. Что они? Как? Невозможно понять, но он убеждён, твёрдо помня уроки Толстого, что судьба России отныне в этих корявых мужицких руках.

В городе Киеве он не обнаруживает никаких перемен. Всё те же занятия в университете и в клиниках; всё те же симфонические концерты в саду, всё те же гулянья по вечерам. Одно только; вокруг него становится всё меньше друзей. Бухгалтеры и учителя получают офицерские эполеты. Студентов освобождают от воинской повинности, однако студенты рвутся в армию добровольцами, следом за ними рвётся кой-кто из последних классов гимназии, вольноопределяющиеся, а вскоре и прапорщики, сплошная интеллигенция весь младший командный состав.

Михаил Булгаков не может попасть на войну: дотошные медики в его организме находят какой-то изъян и от армейской службы по этой причине освобождают. Его друзьям везёт куда больше. Один за другим, в длиннополых офицерских шинелях, в защитного цвета фуражках, они приходят прощаться, весёлые, страшно довольные, гордящиеся своими погонами прапорщиков.

Тут наружу понемногу начинает проступать ещё одна сторона роевой общей жизни. На фронт уходит всё лучшее, наиболее благородное, чистое, честное, горящее жаждой лучше пасть на поле сражения, но победить. И чем в большем количестве всё это лучшее уходит на фронт, тем явственнее проступает грязная пена, толпа обитателей, перед которыми бессильна даже война. Каким-то обострённым, верхним чутьём обитатели улавливают лазейки, благодаря которым можно не ходить на войну, и проскальзывают в эти лазейки с неуловимым проворством всех паразитов. Через друзей и знакомых они добывают освобождение от воинской службы. С величайшим энтузиазмом трудятся по снабжению армии обмундированием, продовольствием и фуражом. Крадут всюду, где только возможно и даже, казалось бы, невозможно украсть. Пьянствуют по ночам, шляются по известным притонам, так что проститутки дорожают гораздо быстрее, чем хлеб, табак и вино.

Предстоит уйти на фронт и Боре Богданову, стариннейшему, ещё по гимназии, другу, на его свадьбе бывшему шафером, ныне горько влюблённому в Варю. Боря является на Андреевский спуск, дом 13, каждый без исключения день, приносит Варе дорогие букеты её любимых цветов и подолгу глядит на неё, в длиннополой офицерской шинели, в фуражке защитного цвета и в башлыке, с каким-то страшно вытянувшимся, опрокинутым, непонятным лицом, молча поворачивается через плечо и так же молча уходит.

Наконец застенчивый Боря, вздохнув глубоко, делает официальное предложение. Варя отказывает ему наотрез. На другой день Боря приходит проститься, отчего-то сбривши усы. Все удивляются: как же, офицер без усов! Надя спрашивает: “Это что?” Боря молчит, и Михаил отвечает за него по-французски: “Маленькая демонстрация”.

Боря уходит, не появляется несколько дней и вдруг присылает записку, в которой просит друга Мишу зайти. Ничего особенного записка в себе не содержит. Такого рода записками им приходилось обмениваться и прежде. Михаил, разумеется, находит время к нему забежать и находит старого друга в постели. Они обмениваются незначащими словами. Михаил хочет курить, но у него как нарочно кончились папиросы. Слыша, как он бранится сквозь зубы, Боря отзывается совершенно спокойно: “Ну папиросы можешь взять у меня в кармане шинели”. Ничего проще этого предложения нет. Михаил поворачивается, шарит в кармане шинели, обнаруживает только копейку, говорит со смехом об этой находке, поворачивается к нему, и в этот самый момент глухо бухает выстрел из револьвера. Позднее он опишет и это:

“Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как будто он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение!..”

И присовокупит подробности жуткие, не истлевшие в памяти за несколько лет:

“Тут он открыл глаза и возвёл их к нерадостному уходящему в тень потолку покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться тёмные зрачки, белок глаз стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом помутнели и потеряли эту мимолётную красу...”

Так и видишь, как он стоит поражённый, парализованный над телом старинного друга, молодого ещё человека, совершенно не в состоянии сообразить, что надо делать, и в то же время зная уже, что решительно ничего теперь сделать нельзя, глядя во все ошарашенные глаза на дорогое обезображенное лицо, и все эти раздирающие душу подробности впечатляются в память, точно мозг его делает фотографический снимок в этот неповторимый момент.

На папиросной коробке, которая, как оказалось, лежит на столе, начертаны неизбежные в таком деле слова: “В смерти моей никого не винить”. Всё-таки следователь вызывает в свой кабинет Михаила как единственного свидетеля самоубийства. О причинах самоубийства бродят тёмные слухи. Отец уверяет, что Боря не поладил с начальником. Брат будто бы припоминает, что кто-то обругал Борю трусом. Многие шепчутся, что причину-то надо искать в неразделённой любви, и указывают таинственно на Андреевский спуск. Всё может быть. Вдруг могли скреститься все эти причины и вызвать в застенчивой душе человека катастрофическое истощение сил. Какой смысл нам гадать? Прискорбней всего эта душевная слабость, которой так много в интеллигентном молодом поколении начала двадцатого века, которое ещё слишком много тяжелейших, непереносимых испытаний ждёт впереди.

Что-то происходит и с Михаилом Булгаковым. Он становится задумчивей, сдержанней, строже. Точно первая лёгкая тень принакрыла лицо и на переносье обозначились первые складки. Может быть, в душе его возникает чувство ошибки, вины. Может быть, уже шевелится потребность описать каким-то образом то, что несётся какой-то постыдной, отвратительной чередой и кривляется и глумится у него на глазах: этого слабодушного мальчика с неестественно дрогнувшим ртом и рядом эту жирную сволочь, которая непристойно и нагло окопалась в глубоком тылу. По временам ему кажется даже, что обо всём этом он бы хорошо написал. Я вижу, как иногда он точно бы застывает на месте и с ненавистью цедит сквозь зубы: “Ну, погодите, ужо...” Однако едва ли ещё сознает, кому и чего надо годить, что означает это предупреждающее ужо.

Положение на фронте между тем ухудшается. Маршевые роты всё чаще устало шаркают по мощёным улицам города Киева, скрежещут кованые колёса орудийных лафетов. На фронт уходят всё новые пополнения. Солдатам не хватает винтовок. Расползаются тёмные слухи, что нередко и наши пушки подолгу молчат, оттого, что, видите ли, вовремя не подвозят снарядов. Шинели начинают изготовляться из хлопчатой бумаги, для тепла подбиваются ватой. На улицах трясутся калеки без рук и без ног. В правительство уже не верит никто. Ползут ещё более тёмные слухи, что министры продажны, без исключения все, и предатель сам военный министр. Шепчутся о Распутине, передают друг другу невероятные вещи. А головка всего шпионажа гнездится будто бы в Зимнем дворце. Об измене в тылу и на фронте говорят как о деле несомненно и абсолютно доказанном. Война идёт всего год, а уже считается несомненно проигранной, хотя никаких оснований как будто для такого суждения нет.

И похоже, ах, как похоже на то! В августе месяце резко ухудшается наше положение на участке фронта в Галиции. Идут бои тяжёлые, известия о потерях поступают от раненых, да по количеству раненых видно и так. В воздухе точно разливается первый дымок надвигающейся, видимых причин не имеющей катастрофы. Из самых достоверных источников передают, что возможно оставление несравненного города Киева, отвод потрёпанных русских дивизий за Днепр. Город Киев переполняется беженцами с западных территорий, но под влиянием всех этих предположений и слухов часть киевлян тоже становится беженцами, вливается в этот грандиозный поток несчастных, грязных, оборванных, голодных людей и движется на восток, неся в руках или катя на тележках скудное своё достояние, какое удалось унести. Испуганная Варвара Михайловна тоже отправляет своих младших детей в Карачев к сестре.

Непременно задумаешься! Сделаешься суровей и строже! Чувство долга, чувство ответственности вырабатывается в сознании молодого человека, перешедшего на последний курс медицинского отделения. Факультеты переводят в Саратов, однако не трогают медиков: всё равно медикам со дня на день на фронт.

И молодой человек учится так, как никогда ещё не учился. В его зачётной книжке идёт одна и та же однообразная запись: “весьма удовлетворительно”, то есть отлично, и сам профессор Яновский, Феофил Гаврилович, знаменитейший терапевт, его любимейший педагог и кумир этих лет, выводит своим микробьим стремительным почерком “весьма удовлетворительно”, как и другие, но одна эта запись стократ дороже всех остальных.

Настаёт 1916 год. Государственные экзамены, ученью конец. В мирные годы государственные экзамены были серьёзнейшим испытанием, включали в себя двадцать два сложнейших предмета и в общей сложности длились с июня до сентября. Война вмешалась и в них. Время государственных экзаменов переносится на февраль-март, число необходимых для сдачи предметов сокращается почти что наполовину.

“Весьма удовлетворительно” Михаилу Булгакову ставят тринадцать раз. Государственная комиссия присуждает ему степень лекаря с отличием. Пределов его радости нет, и как же его не понять: он одерживает первую в своей жизни победу, и как великолепна, как блестяща она! Именно так решительно всё должно быть у него! И я не нахожу ничего предосудительного в том, что совместно с другими выпускниками он пьёт всю ночь напролёт, поднимая заздравные тосты, и делается пьян как сапожник, единственный в своей жизни, как утверждают свидетели, раз. Уже под самое утро он приходит домой. Обеспокоенная Тася не ложится всю ночь и преданно ждёт. Он стоит перед ней весь счастливый, помятый, улыбается скверной пьяной улыбкой и заплетающимся языком говорит: “Знаешь, я пьян”. Она суетится, пытается его уложить, однако же он, пошатываясь, отстраняет её, изрекая: “Нет, лучше пойдём погуляем”. Она послушно идёт рядом с ним. Они медленно поднимаются вверх по Владимирской. Наступает рассвет.

Между тем выдача дипломов затягивается: сохраняется привычка дипломы выдавать в сентябре. Он, как и многие, ждать не желает и добровольцем идёт в Красный Крест. Его без промедления определяют в киевский госпиталь, переполненный ранеными. Тася в тот же госпиталь поступает сестрой милосердия, чтобы находиться всегда рядом с ним.

Необходимо в этом месте особенно подчеркнуть, что с Красным Крестом Михаилу Булгакову самым серьёзным образом повезло. Каким именно? Очень простым. Дурная слава идёт по армии о военных врачах. Военные врачи слишком часто оказываются бессовестными, бесчеловечными, словно тупыми, в лучшем случае равнодушными к страданиям раненых, пьют отпущенный спирт и безобразят весьма отвратительно в прифронтовой полосе. В Красный же Крест вступают одни добровольцы. То есть заранее люди только гуманнейшие, благороднейшие, честнейшие, интеллигентные люди, проще сказать. И хотя Красный Крест снабжается в десятки раз хуже, чем военные госпитали, дело в Красном Кресте поставлено в десятки раз лучше, так что врачи Красного Креста имеют полное право называться совестью военных врачей. Многие именно так и относятся к ним. Таким образом, герой мой оказывается в прекрасной компании и получает все возможности развернуть свои самые лучшие свойства.

Тем более, что уже через месяц госпиталь поспешно сворачивают и в спешном порядке передвигают к самой линии фронта, в Каменец-Подольский, который отстоит в каких-нибудь пятидесяти вёрстах от окопов. Поговаривают, что готовится большое, чуть не решающее для всего хода войны наступление.

К появлению на фронте он готовится довольно смешно. В чемодан он помещает немного белья и доверху набивает его медицинскими фолиантами, поскольку на память надеется мало. В особенности же его беспокоит удивительно моложавая внешность. Он всё ещё совершенный мальчик на вид. Рыжеватая щетина, несмотря на его двадцать пять лет, едва пробивается на подбородке. Гладкие щёки едва покрыты нежным пушком. Длинные руки, длинные ноги, худоба, застенчивая сутуловатость типичного интеллигентного юноши. Какой с такой внешностью может быть фронт? Да на фронте в тот факт, что он уже доктор, решительно не поверит никто!

Он размышляет, что бы придумать? Хорошо подошли бы очки, однако глаза у него совершенно здоровы. Тогда он пробует выработать особенную, внушающую уваженье походку, то есть сдерживает порывистые движения, перестаёт бегать бегом, учится двигаться с внушительной важностью и пытается говорить размеренно-веско.

Кроме того, в какой-то пустейшей книжонке он выудил забавнейшую историю про одного английского джентльмена. Этого английского джентльмена будто бы занесло на необитаемый остров, и рассудок уже начинает мутиться от одиночества, так что, когда наконец на остров прибыли люди, джентльмен принял их за мираж и разрядил по ним свой револьвер. При этом он был гладко выбрит, и на необитаемых островах английские джентльмены обязаны бриться изо дня в день. В общем, ужасно похоже на рекламный проспект.

Тем не менее Михаила Булгакова восхищает этот гордый сын Альбиона. Подражая ему, он густо смазывает свои светлые волосы бриолином и расчёсывает аккуратнейшим образом на пробор, а на дно чемодана, в добавление к фолиантам, погружает отличную бритву фирмы “Жиллет”, решивши явиться на фронт в самом подтянутом, в самом представительном виде, который набавит ему хотя бы несколько лет.

Гладко выбритым, в офицерской шинели, в фуражке, с башлыком на плечах, он всовывает свой чемодан на повозку и отправляется в путь. Изредка он оборачивается назад: за спиной его во тьме ночи ещё долго сияет удивительный Владимиров крест.

Расставание не тревожит его. Он торопится исполнить свой долг. И весь киевский госпиталь ужасно спешит со своим сквернейшим обозом по разбитым дорогам войны, мимо станций, забитых военными эшелонами, мимо отрядов солдат, куда-то ведомых безусыми прапорщиками, лица которых не успевают обветриться и загореть.

Обозу них несравненно худший, чем обозы военных госпиталей. Они тащатся полуголодные, обойдённые милостью военных комендатур. Но, как ни странно, к месту своего назначения попадают в точно назначенный срок. Интеллигентные люди, только и стоит сказать ещё раз.

22 мая начинается наступление. Операцию разрабатывает и непосредственно осуществляет генерал Брусилов, Алексей Алексеевич, в юности окончивший кавалерийскую школу, честно дослужившийся до генерала-от-кавалерии, командующий Юго-Западным фронтом, шестидесяти трёх лет. Генерал Брусилов проводит в жизнь блистательный план: ведётся наступление на самом узком участке, однако всеми армиями фронта, так что в бой вводится одновременно около шестисот тысяч солдат и почти тысяча восемьсот артиллерийских орудий, тотчас после прорыва линии фронта наступление расширяется по флангам и в глубину, достигается превосходство сил в два раза и более, что само по себе не может не обеспечить блестящий успех. Фронт стремительно мчится на запад. Госпиталь из Каменец-Подольского срочно перебрасывают в только что захваченные, разбитые, в дыму и пожарах Черновцы. Раненых страшный поток. Подряд по многу часов доктор Булгаков делает ампутации: ноги, руки, широкий, уже властный разрез мягких тканей, мелкозубчатая пила, длинный шов, ноги, руки, разрез, пила, шов, при этом бреется каждый день бритвой “Жиллет” и не забывает делать пробор, который под белой шапочкой всё равно не видать.

Тася приезжает к нему и стоически держит то, что он должен через несколько минут отпилить. Он так устаёт, что на отведённой квартире тотчас валится на постель и может только читать, однако утром снова бритва, пробор. В боях он, разумеется, не участвует и даже не выезжает к линии фронта. Он только беспрерывно слышит удары орудийной пальбы, далёкие, глухие, тупые.

Но он не в силах не размышлять. Перед ним наконец непосредственно, в действии общее, роевое начало, та роевая общая жизнь, которой решаются судьбы всякой войны.

Что он видит? Он видит простых крестьянских парней, которые не хотят воевать. И это нежелание, конечно, понятно. Эти крестьянские парни не понимают ни цели, ни смысла войны и едва ли способны собственными усилиями понять. Поразительно: среди солдат сплошная неграмотность, и когда Тася приезжает к нему и он встречает её на принадлежащем госпиталю автомобиле, и солдатский патруль требует пропуск, а никакого пропуска на неё он, естественно, не имеет, он с холодной дерзостью протягивает патрулю медицинский рецепт, и солдаты беспрекословно пропускают её. И этой неграмотной, непонимающей и мало способной к пониманию массой решаются судьбы войны, а вместе с ними и судьбы страны и судьбы истории. Среди этой массы кто-то ведёт пропаганду, безответственную, безумную, не имеющую прецедента в истории: бросайте окопы, ступайте домой. И эти крестьянские парни охотно бросают провонявшие калом окопы, минуют заградительные отряды, поставленные ловить дезертиров, и в самом деле едут домой, нимало не понимая того, что тем самым открывают дорогу врагу, на позор, на грабёж оставляют родимую землю, Россию без зазрения совести продают.

И всё запутывается каким-то таким странным образом, что может даже казаться, будто эти крестьянские парни, самовольно оставляющие окопы, имеют на это нечто вроде морального права, хотя совершают явным образом постыдное дело. Он слышит бесконечные толки о самом чёрном предательстве, о бездарном командовании соседних фронтов, брань боевых офицеров, и со всем этим не согласиться нельзя. Незадолго перед прорывом генерала Брусилова арестован сам военный министр, обвинённый в преступном бездействии и в государственной даже измене. Хуже, разумеется, некуда! Брусилову не подвозят резервов, соседние армии не поддерживают прорыв.

А всё-таки, всё-таки, в том ли истинная причина, что прорыв сперва заминается, затем наступленье захлёбывается, и не удаётся развить такой блестящий успех, который представляется всем неминуемым? Молодой человек, прошедший хорошую школу Толстого, не может не видеть, что всё это, в сущности, миф: и Брусилов, и военный министр, и командующие соседними фронтами, и даже те, кто так успешно ведёт пропаганду в войсках. Он не может не видеть, что не миф только эта роевая общая жизнь, что фундаментальнейшая причина провала так блестяще задуманного прорыва кроется именно в том, что эти крестьянские парни в солдатских шинелях на вате, неграмотные, не понимающие ни цели, ни смысла войны, способные бросить окопы и открыть дорогу врагу, не хотят наступать, вообще не хотят воевать. Они одинаково равнодушны к победе и к поражению. Поражение не задевает их душу, победа не окрыляет их дух. Напротив, многие радуются полученному увечью: прекрасно, так повезло, теперь поскорее Домой! Можно ли с таким настроением победить? Молодой человек отчётливо видит: с таким настроением никогда и нигде нельзя победить. И по этой причине на его внимательных умных глазах блистательный генерал превращается в миф, как превращается в миф Наполеон в бессмертном романе Толстого. Миф! Всего-навсего миф! Линия фронта отодвинулась где на шестьдесят, где на сто пятьдесят километров, за эти жалкие километры, ход войны нисколько не изменившие, погублено полмиллиона людей. Ничтожный, но страшный итог. В направлении заката стихает пальба, и только госпитали с натугой, с нечеловеческой усталостью всего персонала продолжают перерабатывать искалеченные человеческие тела, успевая далеко не каждому, кто достигает их чудодейственных рук, спасти жизнь. Наконец прекращается и этот поток. Судьба войны решена. Какие сомнения? Сомневаться нельзя!

 

Глава одиннадцатая.

ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ

ВДРУГ в сентябре Михаила Булгакова срочно отзывают в Москву. В военной форме, положенной прифронтовым госпиталям, без промедления он отправляется туда вместе с Тасей, не имея возможности хотя бы на день заехать домой.

В Москве происходит глупейшая чепуха: ему объявляют, что он мобилизован согласно с законом и направляется в распоряжение смоленского губернатора. Таким образом, добровольно он попадает на фронт, а по мобилизации с фронта отправляется в тыл!

Впрочем, в этой глупейшей логике брезжит, едва и сквозь тьму, но всё-таки брезжит разумная мысль. Чепуха объясняется тем, что армия в чрезмерном количестве поглощает опытных врачей тыла, оголяя целые районы страны, и многие тыловые больницы стоят без врачей, так их мало в обширной стране. По этой причине опытных медиков решают заменить только что выпущенными студентами.

Тут же, не имея минуты свободного времени, чтобы заскочить к дядьке Николаю Михайловичу, который Варваре Михайловне родной брат, он выезжает в Смоленск. В Смоленске ему вручают официальное назначенье в Сычовку, разрешив задержаться в центре губернии не более, чем до утра, точно в Сычовке пожар. Переночевав кое-как, они вместе с Тасей тащатся местным расхлябанным поездишком в глубины Смоленской губернии.

Наконец дотащились. Уездный городишко, затопленный по уши грязью, затерянный в тёмных лесах, каких он никогда в глаза не видал. До того неприютно и дико кругом, что он поневоле торопится, лишь бы скорее добраться до места своего назначения и чтобы какой-то конец.

Председатель земской управы, Михаил Васильевич Герасимов, интеллигентнейший человек, тут же вручает ещё одно назначение, в деревню Никольское, в сорока вёрстах от Сычовки, в какую-то непроходимую глушь, где, к тому же, кроме него, не имеется другого врача.

Утомлённый, измотанный, осатаневший ещё больше, чем в госпитале, он каким-то чудовищным неестественным голосом пытается протестовать, изъясняя, что ни малейшего опыта нет и что хотел бы не единственным врачом, а вторым, поскольку... и тут, кажется, несёт уже совершеннейший вздор. Михаил Васильевич, любезнейший человек, приятно так улыбается. “Освоитесь”, — говорит. Как бы не так! Он почти ничего не умеет и ужасно страшится ответственности. Глаза его делаются тоскливыми, волчьими. Он злобно думает про себя, что должен ехать вторым, в таком случае вся ответственность непременно ляжет на первого. Они долго молчат. Наконец, мысленно махнувши рукой, лишь бы развязалось всё поскорей, положившись единственно на перст великодушной судьбы, он соглашается, получает свой документ, возницу, тарантас, пару запущенных, управе принадлежащих лошадок, усаживает Тасю, обрушивает в ноги свой чемодан с медицинскими фолиантами, парой белья и бритвой “Жиллет”, взбирается сам, и начинается путешествие в настоящую глухомань, в какой он отродясь не бывал, вызывая в памяти необитаемый остров того английского джентльмена, который был всегда брит.

С величайшим трудом передвигается тарантас по расхлюстанным колеям. Беспрестанно льёт дождь. Жёлтые лужи так и кипят пузырями, мутными, скверными, неохота глядеть. Вода стоит в низинных полях. Осинник под ветром дрожит. Сквозь осинник глядят дрянные избёнки. Кругом всё обречённо молчит. Истинный крест, тьма египетская встречает его. На его долю выпадает столько страданий, что эти страдания уже никогда не забыть. Что там фронт! Прекраснейшая вещь! Удобства одни! И позднее он опишет эту муку передвижения в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством, впрочем, для полноты картины присочинив ночёвку в Грабиловке, тогда как никакой ночёвки в Грабиловке не было, как и самой Грабиловки тоже:

“Двадцать вёрст сделали и оказались в могильной тьме... ночь... в Грабиловке пришлось ночевать… учитель пустил... А сегодня утром выехали в семь утра... и вот едешь... батюшки-светы... медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух поднимается, чемодан на ноги — бух... потом на бок, потом на другой, потом носом вперёд, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мёрзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, видишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять или шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом...”

О молчании удивительно верно! Поразительнейшее молчанье всего! Так что поневоле шевелится в потрясённом мозгу:

Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам? В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам...

Он коченеет, чёрт побери! Его сокрушает тоска по родимому дому, где уютно, тепло, где всё проверено, ясно и оттого беззаботно, легко, и выложенные кирпичом тротуары. Эх! Эх! Дома-то, кроме тротуаров, трамвай, электричество, над Крещатиком вереница огней, Владимиров крест.

А тут первобытная, непроходимая дичь, тут неизвестность на каждом шагу, беспросветная мгла. Какая нечистая сила занесла его в эту глубокую, зловещую даль, и к тому же, он едет единственным, первым и вторым в том же лице, и решительно всё делать предстоит не кому-нибудь, а самому, самому!

Мало болезней, так нет, он ещё с холодом должен бороться, с грязью, с дождями, а там нагрянет зима, заметёт, ветер завоет в трубах печей, Боже мой! И это ещё только начало. Самое-то прескверное, необычайное, сверхчеловеческое поджидает его впереди.

В сущности, кто он и что?

В сущности, он владеет кое-каким духовным богатством, так сказать, приобрёл, накопил. К примеру, ему известна в малейших подробностях прекрасная жизнь великого Гете. Ему близки одинаково жажда жизни, владевшая Фаустом, и коварный скептицизм Мефистофеля. Вместе с героями Гофмана он способен бродить по странным улочкам фантастических городов. Ну там Гоголь, Мольер, Дон Кихот, “Аида, милая Аида...”, “Я за сестру тебя молю...” Да мало ли ещё что! Он знает золотую латынь. В особенности кстати тут Дон Кихот. Да что ему делать с этим богатством? В этой-то чёртовой темени на что оно сгодится ему? Всё лучшее, прекрасное, умное, что придумано человечеством за тысячи лет, лучшее-то куда? Для кого?

Тут он злобно проклинает диплом, отличие и этот чёрный день, когда подал заявление ректору.

Ага, доползли наконец, а уже почти совершенно темно. Он с тупым вниманием озирает места, в которые его занесло, и позднее опишет эту муку пребывания в самом сердце России с каким-то болезненным, неостывающим чувством:

“Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небелёные бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию — двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками: “...Привет тебе, приют священный...” Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины... ах, прощай...”

Больница оказывается обширной, известное дело, земство не канцелярия, делает своё полезное дело расчётливо, однако с мудрым размахом, под больницу куплен помещичий дом, окружённый парком насаженных лиственниц, которые местные жители бранно именуют немецкими ёлками, с фасадом на озеро, образованное плотиной, перегородившей местную речку, двадцать четыре общие койки, восемь для острых инфекций да родильные две, итого... От холодного ужаса ему в один приём не удаётся все эти койки вместе сложить. Какое-то невероятное выходит число, и если вот эти койки заполнят больные, что непременно случится, он сойдёт непременно с ними с ума. Один он, один! С какой-то отчаянной злобой, не покидавшей его, то и дело повторяет он это противное слово.

Впрочем, земские порядки всё-таки хороши, с этим спорить нельзя, невозможно, если бы даже кто захотел. Очевидная вещь! Его предшественник, Леопольд Леопольдович Смрчек, московский университет, по национальности чех, просидевший в этой дыре десять лет, не ведал никакого ограничения в средствах и был замечательный человек, завёл операционную, телефон, библиотеку, аптека прекрасная есть. И понакупил на земские деньги чёрт знает чего, столицам под стать, глаза разбегаются, невозможно высчитать, чего же тут нет. Есть, кажется, всё.

“Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел... Затем мы спустились в аптеку, и я сразу увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло всё, что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что никогда не слыхал о них ничего...”

Однако, для какой надобности устроен здесь телефон? Куда здесь, к чёрту, звонить?..

Докторский дом состоит из двух половин. Стало быть, по штатному расписанию полагается непременно двое врачей, а прислали его одного, и он здесь один за двоих! Ого-го! Естественно, они с Тасей вселяются в предназначенную им половину. Половина была превосходная! Внизу столовая, кухня, наверху спальня и кабинет. Положительно, земство прекрасно печётся о быте врачей, впрочем, что ж, объясняется просто, интеллигентные люди, а только интеллигентный человек понимает, как посреди этой каторги интеллигентный человек должен жить.

Так, так, и ещё одно новшество есть. Лампа. Керосиновая. Зеленоватый тусклый огонь под выпуклым длинным стеклом. Горит и шипит. Ещё и коптит. Он керосиновых ламп никогда не видал. Должно быть, тоже превосходная вещь, но электричество, электричество! Согласитесь, что электричество — это цивилизация, это прогресс, это культурная жизнь!

Тася суётся туда и сюда. Он разбирает тяжеленный свой чемодан, извлекает бритву фирмы “Жиллет”, ощупывает подбородок уже привычной рукой. Надо побриться, однако физических сил не имеется уже никаких. Проклятый англичанин, чёрт побери!

А здесь никакого электричества, стало быть, нет. А больные свалятся на него, им электричество — тьфу! И болезни одна неизлечимей другой. Он освежает в памяти руководства, получается так: ущемлённая грыжа, гнойный плеврит, дифтерийный круп и неправильное течение родов. Превосходный букет!

И в этот самый момент раздаётся ошалелый стук в дверь, да вовсе не стук, гром какой-то, бух, бух, должно быть, в остервенении молотят ногой.

Он бросается вниз.

Так и есть: роженицу доставил здоровенный мужик, муж, должно быть, счастливый отец, решительно не в себе, идёт следом, гремит сапожищами и грозит, и грозит: “Если помрёт, тебе тоже не жить, убью... не жить... ты мотри, говорю...” Слава богу, фельдшер, опытный человек, оставляет за дверью, а то бы прямо беда. Всё-таки фельдшер, должно быть, прекрасный товарищ и друг.

В операционной он приступает к женщине с громадным, вздёрнутым животом. Так и есть! Положенье неправильное, боли ужасные, того гляди, в самом деле помрёт! Его университетская подготовка в этот миг представляется ему смехотворной. Кое-что он, разумеется, помнит, обрывки какие-то, а всё-таки, всё-таки... положенье неправильное, положенье неправильное... он не умеет решительно ничего. А госпиталь, госпиталь? Он так и озлился! Что госпиталь? Что? Ноги и руки пилить! Раза два или три наблюдал обыкновенные роды! И это же всё! А тут положенье неправильное, положенье неправильное...

К счастью, Тася спускается вниз, садится за столиком в уголке. Он молит её раскрыть руководство, по памяти называет страницу, подбегает, читает, ага! И мчится к столу. А там этот, слышно, буянит, что-то благим матом орёт, должно быть, что ему тоже не жить. Печальный, но, согласитесь, прекрасный конец. Он уже видит сотни убитых своими руками, а тот-то убьёт, и не окажется на его совести ни одного, постой, вот этот останется... тьфу, тьфу!

И что бы вы думали? Роды проходят благополучно!

После такого исхода и благодарственных, чуть не униженных улыбок счастливого мужа, на милость тотчас переменившего гнев, он несколько ободряется духом, решает справочники, руководства и атласы всегда держать под рукой. В каждом затруднительном случае, то есть почти постоянно, листает их лихорадочно, читая поспешно, плохо разбирая, что и зачем, и с трепетом ждёт своей неизбежной участи. И как же не ждать? Больные прут к нему сквозь ненастье, сквозь мороз и метель. Одни добираются своими ногами, других доставляют на разбитых телегах, а зимой большей частью в розвальнях на охапках сена везут.

И война, госпиталь прифронтовой, отпиленные руки и ноги представляются ему чуть не забавой. У него на глазах стонет и страждет сражённая разнообразным страданием плоть. Женщины, мужчины, взрослые, дети и старики.

И вот где чудо, так чудо: всякий раз, как он видит перед собой эту сражённую страданием плоть, к нему сама собой приходит решимость, озаренье какое-то, даже размах. Мысль работает удивительно ясно. Безотказно действует преподанный в аудитории метод. Он строжайшим образом следует от симптома к симптому, подбирает их один к одному, сопоставляет. И, как несомненное чудо, неизбежным следствием сам собой из тьмы неведенья выплывает точнейший диагноз. Странней же всего именно то, что диагноз-то правильный, точный. Он ни секунды почему-то не сомневается в том и смело выписывает лекарство или берётся за хирургический нож.

Ампутации, вычистки, грыжи, трахеотомии, вывихи, переломы, ингубации, роды, часто неправильные, гнойные плевриты, воспаления лёгких, сифилисы, геморрои, саркомы — всё побывало у него под рукой, даже пивший беспробудно и допившийся до чертей агроном. Он оказывается смел и удачлив, рука его не дрожит, хотя если не каждый раз, так непременно уж через раз ему кричат в спину охрипшие мужицкие глотки:

— Убью! Не жить тебе, говорю! Ты мотри!

К нему привозят человека с розовой пеной на синих губах, с грудью, разнесённой выстрелом волчьей дробью чуть не в упор. Клочьями мясо висит. Трепещущее виднеется лёгкое. А через месяц человек уходит от него совершенно здоровым, на своих на двоих.

Слава о нём распространяется по округе. Больные так и прут нескончаемой вереницей полушубков, шалей и зипунов. За один всего год он принимает пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. В среднем по сорок восемь тяжко страждущих в день, поскольку легко страждущие к нему не являются, привыкли от лёгких недомоганий сами лечиться каким-нибудь зельем, самогоном чаще всего. Однако случаются дни, когда перед ним проходит сто, сто десять, даже сто двадцать больных, и он работает с ними от темна до темна, да ещё поднимают с постели чуть не каждую ночь, призывая к больным, так что в течение года он ни одной ночи нормально не спит, что прошу отметить особо.

Чудесное земство! Вечная слава ему! Знает, что без столовой, без спальни, без кабинета он бы с ума непременно сошёл. А так ничего. То есть почти ничего, если всю правду сказать.

Пятнадцать тысяч шестьсот тринадцать больных. Несметное полчище. Все люди различных сословий, профессий, темпераментов, убеждений и знаний. Тут в одной куче богатеи и нищие, землепашцы, учителя, писаря и неграмотные, обитатели местные, уравнители, беспартийные, анархисты, и кого-кого только нет, а страдания, боль, ужас смерти у всех одинаковы, болезнь каждому указует, что смертен есть и есть человек.

И всем он обязан помочь, не выспрашивая, кто он и что, да и времени выспрашивать нет. Исключений быть не могло. И он то напряжённо, то сердито, то озлобленно думает только о том, чтобы лечение было удачным, чтобы человек совершенно здоровым вскоре покинул его.

Гуманнейшая профессия в мире, мой друг!

Этот год, прожитый в постоянном, в неистовом противоборстве с болезнями всех сортов и мастей, отчеканивает его от природы сильный характер, о силе которого и сам он прежде не знал ничего. Всё ещё юноша, несмотря на женитьбу и двадцать пять лет, из бесчисленных испытаний выходит мужчиной. Отныне он владеет собой. Но главнейшее из всего, он научается побеждать.

И мне представляется, что однажды, когда история не даёт ему никаких документов, он поделится с любимым героем своим собственным опытом и нарисует небезынтересный портрет:

“Три тяжких года, долги, ростовщики, тюрьма и унижения резчайше его изменили. В углах губ у него залегли язвительные складки опыта, но стоило только всмотреться в его лицо, чтобы понять, что никакие несчастья его не остановят. Этот человек не мог сделаться ни адвокатом, ни нотариусом, ни торговцем мебелью. Перед рыжеволосой Мадленой стоял прожжённый профессиональный актёр, видавший всякие виды...”

Впрочем, пока что он врач, но тоже профессионал и прожжённый. Забавное сожаление, что он выглядит моложавым, позабыто давно как мальчишество. По целым неделям забывает он об отличнейших лезвиях всемирно известной фирмы “Жиллет” и ленится посылать за газетами. Прямой пробор исчезает с его головы вместе с щегольской причёской культурного человека. Отросшие волосы, поскольку на сорок вёрст кругом ни одного цирюльника нет, зачёсываются небрежно назад, лишь бы не мешали работать. Глаза становятся беспокойней и строже. Рот сжимается с уверенным мужеством. Глубокая складка, едва намечавшаяся, теперь явственно пролегает у переносья.

В сущности, он имеет полнейшее право гордиться собой: из двухсот стационарных больных у него умирает только шесть человек. Да и эти шестеро становятся истинной мукой, испытанием, ношей, крестом. Это горчайшее горе его, под игом которого чужие боли, чужие страдания начинают казаться своими. Совесть, это сокровище, этот фантом, дарованная интеллигентному человеку вместе с пристрастием к своим вдохновенным тревогам, становится неумолимой, точно бы хищной. Каждую смерть он переживает как свою катастрофу. За каждый несчастный случай винит он только себя самого, не унижаясь до причитаний по поводу сквернейшим образом сложившихся обстоятельств. В такие часы он себе представляется бездомным жалким отвратительным псом. Горчайший стыд обжигает несчастное сердце. Даже приходит на ум, что он совершил преступление. Отчаянье давит, собачья тоска. Куда бы поехать? Кому повалиться бы в ноги? Повалиться и бухнуть, что вот, мол, он, сукин сын, чёртов лекарь с отличием, натворил того и того, берите диплом, отсылайте самого в Сахалин!

Не к кому и некуда ехать, это он сознает, и тогда тихая речка, лозняк и покривившийся мостик через неё, видные из окна его кабинета, словно бы угрожающе глядят на него.

“Незабываемый, вьюжный, стремительный год!.."

И как скверно, поверхностно он всё ещё знаком с медициной. Он твердит, что ему нужно, что ему необходимо учиться. И с упорством человека с окровавленной совестью он роется в библиотечных шкафах, перелистывает справочники, разглядывает рисунки и диаграммы, намереваясь удержать в памяти все до одной.

Иногда непроходимые вьюги несутся несколько дней и ночей над угрюмой землёй, заметая к нему все пути, не пуская и самых нетерпеливых больных, и он немного приходит в себя. Первым делом тщательно бреется, предварительно вымывшись в бане. Тася медицинскими ножницами подправляет причёску. Он разрывает бандероль с опоздавшей на неделю газетой с таким же биением сердца, как три-четыре года назад распечатывал голубые конверты, которые присылала из Саратова Тася. Он размышляет.

Однако и размышления его тяжелы.

Сначала всё ничего. Нетрудно понять, что газету он неизменно раскрывает на разделе театров: так тоскует без музыки, что начинает даже казаться, что никакого “Фауста” нет. Читает: на прошедшей неделе в Большом театре даётся “Аида”. Так и вспыхивает мелодия увертюры. И дальше, и дальше! “Мой милый друг, приди ко мне...” Уже видится незабвенная опера в городе Киеве, уже своим замечательным басом поёт что-то Сибиряков, уже Сашка Гдешинский, в чёрном смокинге, в белом пластроне, с тихой усмешкой, шагает по проходу первого ряда партера, а он!.. Эх! Эх! Вдали от шума, вдали от культурных людей. И так и брызжет в глаза электрический свет, трезвонит на поворотах трамвай, свежие газеты приходят с утра, “Фауст” действительно есть, потому что “Фауст” бессмертен, интеллигентные люди ходят в гости друг к другу, в галстуках бабочкой, с букетами отличных цветов, целуют ручки у дам, говорят им комплименты, исполняют небольшие концерты, скрипка, гитара, рояль, поют, обсуждают последние новости, спорят о том, за какую именно сумму императрица Алиса Гессенская продаёт своим немцам нашу Россию и какие именно суммы военный министр получает с промышленников за то, что промышленники, сукины дети, поставляют снаряды, которые разрываются в орудийных стволах, калеча и убивая прислугу, спорят о том, победит ли Антанта и чем обернётся для России война, особенно же непримиримые, жаркие споры ведутся о том, какое будущее ожидает Россию, поскольку ни один спор интеллигентных людей обойтись без будущего России просто не может.

Он меряет беспокойными шагами свой кабинет. Фундаментальный вопрос! То есть о том, какое будущее ожидает Россию. Он сидит, заваленный снегом чуть не до крыши, именно там, где негромко, невыразительно струится та самая роевая общая жизнь, струится в кромешной, вот уж поистине в египетской тьме, отличнейшее словечко нашлось, когда он пробирался сюда. Электричества нет, оперы нет, театра нет, дорог нет, грамотных нет, цивилизации нет. Всё перечисленное светит издалека какой-то ослепительной точкой, звездой, вспыхнувшей в необозримых чёрных пространствах вселенной, да и видит эту звезду он один во всей этой глуши, манит она к себе его одного, тогда как глушь не имеет никакого понятия о какой-то звезде и не нуждается в ней. Живут себе и живут без звезды. Да и много ли этих вспыхнувших звёзд? На всю Россию пять или шесть городов с населением, перевалившим сто тысяч, несколько тысяч мелких, уездных, с одной главной улицей, с одним рядом светящихся в ночи фонарей, с кинематографом, с больницей и школой, рассеянных словно звёздная пыль. А прочее всё? А прочее всё — бесприютная, непроездная глушь, в которой звёздная пыль уменьшается почти до незримых размеров: там больница с одним врачом, там школа с таким же одиноким учителем, там усадьба с ещё более одиноким помещиком, как за полторы версты от него, в Муравишниках, Василий Осипович Герасимов, отличнейший человек, образован, к тому же слабохарактерен и ленив, как и полагается обладателю таких знакомейших свойств, добрый, однако большей частью скрашивает своё беспробудное зимнее одиночество хорошим вином, водки не пьёт, вечер весьма приятно у него провести, как и у его сына в Сычовке.

А прочее всё?

А прочее всё и есть роевая общая жизнь, без света, во тьме. Хоть прописывай, хоть не прописывай: по одной таблетке три раза в день, непременно примет весь пузырёк в один раз, чтобы поправиться побыстрей, а горчичник приладит на шубу. О чём думает, чем живёт эта роевая общая жизнь? Какова натура её? Натура кулацкая, чёрствая, неотзывчивая на чужую беду, а потому живёт на земле и землёй и думает большей частью о том, как бы землю всю у всех отобрать, разделить поровну всем, по сто десятин, а усадьбы все сжечь, чужаков перебить, которые на земле не сидят и землёй не живут, то есть вот этих самых, помещика, учителя и врача. А высокое наслаждение умственного труда, которое одно поддерживает его посреди этой египетской тьмы и помогает ощущать себя человеком? Нет никакого наслаждения умственного труда, потому что не существует и самый умственный труд.

Было бы сущей напраслиной утверждать, что ему, погребённому заживо в этой вьюжной глуши, хоть сколько-нибудь известно о яростном споре, который ведётся между революционными партиями, не о самой возможности социализма в этой египетской тьме, а всего лишь о том, когда социализм в этой египетской тьме начинать: с сегодня на завтра или этак лет через сто? Такого рода мысли даже не посещают его. Социализм в этой египетской тьме? Что за вздор! Он не может отделаться от мрачного ощущения, что тьма эта египетская только и ждёт человека, безразлично какого и с какой стороны, лишь бы человек этот властно сказал: землю бери, земля отныне твоя! И обрушится всё. Завоет, завертится, схватится за вилы, за топоры и снесёт всё, что только сможет снести, запылают усадьбы, школы, больницы, Никольское, Муравишники тоже сгорят. Что же останется? Этого даже не хочется себе представлять.

 

Глава двенадцатая.

ПОЖАР

УЖЕ 1917 год. Метельный февраль кружит на дворе. В сере дине уже, в одну кромешную ночь, когда сквозь метель не видать не то что ни зги, а решительно не видать ничего, колотят оглушительно в дверь. Неужто кого привезли? Оказывается, что не привезли никого, а Муравишники в самом деле отчего-то горят. Стукнуло сердце и оборвалось куда-то в зловещем предчувствии: началось! Он выскакивает на заснеженное крыльцо. В самом деле, в той стороне сквозь сплошную метель розовеет пятно, расширяется, поднимается к белому небу. Вся усадьба горит.

Что тут делать? Бессонная ночь, размышленья о судьбах России, пророчество Пушкина: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”. Кажется, привелось увидать. Тютчев припоминается кстати: “Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые”. О нет! Он не ощущает ни малейшего счастья, даже намёка на счастье, самой слабой тени его. Всё его счастье: тишина кабинета, зелёная лампа, книги, наслажденье умственного труда и покой.

Впрочем, выясняется утром, что Муравишники сгорали чуть не дотла от неосторожности сторожа.

Несколько поотлегло, а тут у благоразумного земства уже полагается отпуск. Они с Тасей едут в Саратов. По мере удаления от Никольского настроение его улучшается. На крохотной станции железной дороги керосиновые шипят фонари, боже мой! Москва пылает костром электричества! Саратов почти не уступает Москве. Вывески, парикмахерские, рестораны, кафе и авто. Это-то вот и есть настоящее счастье, а то-то счастье пусть-ка лучше минует его.

Ишь чего захотел! Не минует. В Саратов врываются известия о февральских событиях. Монархия свергнута. Временное правительство. Выборы в Учредительное собрание. В Саратове, глядь, Советы верховодят. Прислуга к Тасе приходит и важно так говорит: “Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна”. Чёрт знает что!

И с таким остервенением ни о чём не хочется думать, что именно это “чёрт знает что”, что он почти в полном молчании в шахматы весь отпуск с тестем играет.

Возвращаются через Москву. Стоит оттепель, март. В Никольское пробираются верхом через озеро, других дорог уже нет, однако едва он приступает к приёму больных, как приходит вызов из города Киева: наконец-то настало время диплом получить. Он едет. В городе Киеве шинели без шаровар, Центральная Рада, недавно ещё писавший сентиментальные статейки в газетах о национальном украинском театре Петлюра — военный министр. Чёрт знает что! Он получает диплом и возвращается вспять.

В середине весны в Муравишники съезжаются петербургские жители: знаменитейший историк Кареев, автор крупных трудов по истории революции и земельных отношений во Франции, Фаворский, Верейский и старший племянник хозяина, Осип Петрович, закончивший историко-филологический факультет, товарищ министра народного просвещения. Очень кстати съезжаются, по правде сказать.

Всё это время Михаил Булгаков мечется в ожидании, когда же со станции газета придёт, недельной свежести, чёрт побери, а всё же газета, в надежде предугадать, что несут сии минуты роковые ему и России. А тут петербургские жители, член-корреспондент, товарищ министра, из первых известия рук. Его посещения Муравишников становятся чаще. Вести ужасны. Осип Петрович принадлежит к числу тех немногих в стране, кто знает, что у нас делается, не по слухам, не из газет. И Осип Петрович высказывает уверенность самую полную, что никакое Учредительное собрание собраться не сможет, что не сегодня, так завтра гражданская непременно разразится война.

   — А крестьянство-то, крестьянство-то что?

   — Крестьяне останутся, надо думать, спокойны.

Странное убеждение, никак не может этого спокойствия быть, и думать не надо, а впрочем...

И снова десятки, сотни больных. У него появляются уверенность в себе, даже резкость движений, которые вначале он искусственно для солидности на себя напускал.

“На обходе я шёл стремительной поступью, за мной мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга всё, что в нём было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел в зрачки, постукивал по рёбрам, слушал, как таинственно в глубине бьёт сердце, и нёс в себе одну мысль — как его спасти! И этого — спасти! И этого! Всех! Шёл бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при жёлтом мигании пылкой лампы “молнии”...”

Он свыкается, работа врача страшит его меньше, но в словах его, сказанных много спустя, никакого преувеличения обнаружить нельзя: да, в Никольской больнице он ведёт бой, и, как положено, в этом бою совершаются ежедневно обыкновенные подвиги, которые, согласно с дипломом, положено любому лекарю совершать, и лекарь тоже получает ранения, чреватые смертельным исходом, посмей только глазом моргнуть.

А он утомлён, переутомлён, опять утомлён, плохо и мало спит по ночам, тьма египетская камнем лежит на душе, будущее мучит и страшит: шутка сказать, гражданская война впереди!

И в эти самые дни насмешливая судьба насылает на него дифтерит, из горла больного ребёнка он через трубочку отсасывает дифтеритные плёнки. Одна крохотная неаккуратность, и бац: он заражается сам. Приходится срочно ввести противодифтеритную сыворотку. Действие сыворотки на его организм неожиданно: распухает лицо, всё тело покрывается сыпью, спать невозможно, всё тело чешется нестерпимо и нестерпимо зудит.

Ужас. Безумие. Измочаленный бесконечным потоком больных, издерганный роковыми минутами, обессиленный человек умоляет сделать укол. Ему вводят морфий. Зуд прекращается. Обессиленный человек засыпает. Весь день нормально принимает больных, а вечером наваливается дикий страх, что вот-вот нападёт истерический зуд, бессонная ночь, да так и свалится с ног, и он позволяет себе ещё одну дозу морфия, на третий вечер ещё. Он себе говорит, что, в полнейшем согласии со всеми учебными книгами, три дозы не страшны, обыкновенны, он превосходно спит по ночам, как не спал уже год, и он позволяет ещё. Он призывает себя к осторожности и позволяет ещё. Он уповает на то, что у него чрезвычайно сильная, прямо железная воля, и позволяет ещё.

Само собой разумеется, что после стольких неоднократных омерзительных потачек своей капризной от усталости слабости, в его жизни начинается тёмная, безобразная полоса. Днём он абсолютно здоров, прекрасно работает, даже, кажется, лучше, чем прежде, и больным его нисколько не становится от этого хуже, зато вечера превращаются в сущий кошмар, и шквал страданий обрушивается, ввинчивается в его бессильной тело, едва он решается пустить в действие свою действительно чрезвычайно сильную, прямо железную волю и тем спасти себя от вредной и унизительной страсти, которая хотя и не растёт с каждым днём, но и, как околдованного, не оставляет его.

Невозможно выразить, что приходится ему пережить. Это под силу лишь ему самому, постоянному свидетелю своего омерзительного недуга, и он свидетельствует, прикрывшись именем доктора Полякова:

“Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: — о, какие тусклые, казённые, ничего не говорящие слова! “Тоскливое состояние”!.. Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не “тоскливое состояние”, а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя... в теле нет клеточки, которая бы не жаждала... Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чём не мыслит, кроме морфия. Морфия! Смерть от жажды — райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребённый, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги... Смерть — сухая, медленная смерть... Вот что кроется под этими профессорскими словами “тоскливое состояние”...”

Вскоре самым естественным путём пробирается мысль пустить себе пулю в лоб и тем избавить себя от этой сухой, медлительной смерти, а заодно избавить себя от позора, от страха разоблачения, поскольку такого рода болезнь в особенности постыдна для лекаря, который о её последствиях не может не знать.

Однако что-то неясное не позволяет ему приблизить к виску револьвер. Что именно? Невозможно сказать. Может быть, перед глазами появляется Боря Богданов? Может быть, спасительная жажда жизни останавливает его на последней черте? Может быть, он всё же надеется выбраться, хотя знает, конечно, что выбраться из этой болезни нельзя?

Вероятно, эти и ещё другие причины, однако он не спускает курка. У него в самом деле сильная воля, разум здоровый и ясный, и он продолжает бороться, хотя в качестве лечащего врача понимает отлично, что поздно уже, что он давно эту игру проиграл.

Прежде всего, решает он сам с собой, необходимо переменить обстановку, иначе погибнешь в этой непроходимой глуши. Со свойственной ему оригинальной находчивостью и неукротимой энергией он хлопочет о переводе, не имеет значенья куда, пусть в небольшой городок, неприметный, уездный, лишь бы люди, электрические огни, горстка культурных людей и, что важнее всего, побольше больница, в которой страшная ответственность за всех и за всё непременно свалится наконец с его плеч и высвободит его душевные силы, чтобы все эти душевные силы, стиснувши зубы, устремить на борьбу.

Перевода удаётся добиться. 18 сентября ему выдаётся форменное удостоверение земской управы, что он, Михаил Афанасьевич Булгаков, “состоял на службе Сычовского земства в должности врача, заведующего Никольской земской больницей, за каковое время зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще”. Далее перечисляются все его операции, проведённые в течение года.

20 сентября Смоленская губернская земская управа командирует его в распоряжение Вяземской уездной земской управы. Вместе с обеспокоенной, постоянно взволнованной Тасей приезжает он в Вязьму и снимает три комнаты на Московской улице, рядом с больницей. В больнице он получает под свою руку инфекционное и венерическое отделения.

Как он и предполагал, новая, более симпатичная его душе обстановка бодрит и приподнимает его уже сама по себе. Праздник! Ликованье в душе! Он так и светится весь, чуть не готовый взлететь.

“И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывески с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной причёской, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за 30 копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество моё. До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике о кожных болезнях, на которой с убедительной ясностью изображён твёрдый шанкр на подбородке у какого-то гражданина. Но и салфетки эти всё же не омрачат моих воспоминаний! На перекрёстке стоял живой милиционер, в запылённой витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект...” И самое прекрасное детище этой цивилизации, конечно, больница, которая в Никольском могла только сниться ему по ночам:

“В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок. Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом. Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье... Сиделки бегали, носились... Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нёс на себе роковой ответственности за всё, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемлённой грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? — Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложнённый перелом — главный врач-хирург. Воспаление лёгких? — В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу...”

Перед нами интеллигентный человек, закоснелый в культурных привычках до мозга костей, который не в состоянии жить без элементарных условий современной цивилизации, без нормального, разумно устроенного течения дел, без сколько-нибудь пристойного удовлетворения культурных потребностей, без всего того, без чего маялся и погибал целый год в сорока вёрстах от уездного городка, без чего едва не лишился ума.

И он оживает, понемногу приходит в себя. В первую голову, у него появляется достаточно свободного времени, чтобы наконец осуществилась голубая мечта: ночь, зелёная лампа, письменный стол, хорошая книга, умственный труд, тишина. Он бросается читать сломя голову всё, что ни попало, и, как ни странно, одним из первых под руку попадается Куперов “Следопыт”, которого в детстве он жаждал едва ли не как манны небесной, а может быть, и сильней. Что ж, Купер так Купер! Главное, читать, всё время читать и читать. И вот, непостижимо и странно, Купер! делает своё великолепное дело: даёт ощущение твёрдости, уверенности в себе, каких ничто в Никольском дать не могло, никакие операции простреленных волчьей дробью людей, трахеотомии и геморрои. В Никольском он лишался самой важной для интеллигентного человека возможности — видеть себя со стороны, в ком-то другом, непременно обнаруженном в книге. И он вдруг увидел себя в Следопыте, занесённом в такие же непроходимые дебри, из которых выбрался две недели назад, человеком, несущим людям добро так же мужественно и просто, как тот романтически, даже сентиментально сочинённый герой.

Странно, странно, а замечательно хорошо! У него прибавляется нравственных сил. Главное, в душе его вновь появляется оптимизм. Ничто ещё не потеряно в двадцать шесть лет! Всё ещё можно поправить, и он всё поправит, вот что становится ясно ему.

И заведование венерическим отделением приходится кстати. В Никольском он вдосталь нагляделся на сифилис, поражённый, как много этой ползучей болезни по глухим деревням, прежде по наивности уверенный в том, что это исключительно привилегия развращённого, развратного города, преимущественно его верхних слоёв, где дома развлечений и на тротуарах прилипчивые размалёванные тени продажных девиц. Оказалось, что нет. Он то и дело нападал на него: хрипота, в глотке зловещая краснота, странные белые пятна, мраморная сыпь на обнажённой груди. Болезнь нехорошая, стыдная, своеобразная, своенравная, захватывающая понемногу весь организм. Поражает кости, прогрессирующий паралич вызывает, не обходит стороной и потомство. И подкрадывается так неприметно, как тать, воровски, язва откроется, так себе язвочка, поболит, поболит и затянется, оставивши слабый рубец, о нём и не вспомнит никто, и никто с ней к врачу не пойдёт. А придёт с хрипотой, и сколько ни говори, какая болезнь, всё равно не поймёт крестьянский неповоротливый ум, передаст детям, жене и сам помрёт ни за что. Болезнь особенно страшная тем, что о ней почти и не знает никто, и потому она почти никого не страшит. К тому же, есть в ней что-то загадочное, какие-то неопределённые токи в мозгу, какие-то поразительные вывихи психики. Припомните биографии Некрасова, Гейне. А Ницше? Нет, положительно занимательная болезнь!

И он с повышенным интересом делает обход в своём особенном отделении, протаптывает дорожку в лабораторию, прибирает к рукам замечательный цейсовский микроскоп, сестре Наде, вышедшей замуж за офицера-артиллериста, пишет письмо и просит её подобрать ему несколько книг по бактериологии и венерическим заболеваниям.

Всё-таки нет возможности сосредоточиться полностью. Что-то непостижимое приключилось на железной дороге. Уже не летят по строжайшему расписанию поезда на Москву. Поезда тащатся через Вязьму с одышкой. Топлива не хватает. На фронте скверны дела. Фронт медленно, однако с каждым днём всё быстрей, откатывается, как волна, на восток. Германские дивизии нависают над Ригой. Перебивая друг друга, носятся слухи, один несусветней другого. Выходит что-то несуразное крайне, какое-то фантастической величины безобразие. Выходит, что мир готовится не то переворотиться, не то полететь в тартарары, и похоже, ужасно похоже на то. Уже армия разбегается у всех на глазах, и никто не в состоянии остановить эти серые массы усталых солдат, которые не желают торчать с винтовкой в грязных окопах. Дезертиры забивают вагоны, даже преспокойно на крышах сидят, и это открыто, среди белого дня. Ясное дело, добра тут нечего ждать. Одно слово: роевая, общая жизнь.

Однако, как ни волнуют, как ни обескураживают его эти роковые события, души его звёздным краем касается благодатный покой. В Вязьме льют осенние проливные дожди. По одной главной улице возможно нормально пройти, переулки же тонут в непролазной грязи, никакие не спасают галоши. Вечерами на окраинах долго воют волчьим воем собаки. По ночам город спит каким-то особенным, непробудным, кладбищенским сном, точно городу и дела нет до того, что солдаты бегут, что германцы идут. Успевает он приглядеться: кругом пятнадцатый или шестнадцатый век, в который заброшены слабые искры двадцатого, с электричеством и с прекрасной больницей. За окраиной глухой стеной стоят чёрные ёлки. В деревнях гонят и пьют самогон и ждут одного: кончилась бы война поскорее, причём кончилась бы как-то сама собой, землю бы у помещиков взять. Жалуются, что правды нет никакой. Там усадьбу сожгут, там зверски растерзают помещика. Верят, что уж после войны непременно справедливость придёт, уж это истинно так, однако тоже как-то сама собой. Приказов Временного правительства не исполняет никто, так что власть вроде бы есть, а вроде бы власти и нет никакой.

Он словно угадывает гул под землёй, и ужас временами охватывает его. Когда коллеги судачат, что же это творится на свете и куда ж по этой дорожке придём, он шутит, и при этом ядовитый огонь сверкает в его холодных глазах:

   — Ликуйте и радуйтесь! Это же ваш народ-богоносец! Это же всё Платоны Каратаевы ваши!

А вечером засвечивает свою зелёную лампу, раскрывает русские и германские руководства, и всё на свете проваливается куда-то, никакого гула ниоткуда не слышится, всё удивительно, удивительно хорошо. Он даже начинает что-то писать. И, сдаётся ему, что-то начинает в этом писании обозначаться. Он до того увлекается, что верная Тася с поличным его застаёт, приглядывается, склонившись к столу, начинает к нему приставать:

   — Что ты пишешь?

Он разгибает усталую спину, несколько деревянно улыбается ей, плетёт кое-как:

   — Ты прости, но я тебе читать не хочу. Видишь ли, очень ты впечатлительная, подумаешь, что это я болен, примерно вот как.

   — Скажи хоть название.

— Отчего же, название можно. “Зелёный змий” называется, это можно сказать.

Не говорит он ей и того, что дозы морфия начинают понемногу мелеть и что начинает твёрдо вериться в то, что когда-нибудь он совершенно позабудет про шприц.

Вдруг упадает тишина гробовая. Ни поездов, ни газет. Он ощущает себя как будто упрятанным в какой-то непроницаемый чёрный мешок. Его разум не терпит никакой неизвестности, прямо-таки от неизвестности встаёт на дыбы. Его разум требует фактов. Ему необходимы, как воздух, точные сведения, а тут прекратились и слухи, а уж если в России прекращаются слухи, тут надобно ждать самой срочной и всенепременной беды, по меньшей мере еврейский погром. В городе Киеве, помнится, перед еврейским погромом всегда падала такая же беспокойная тишина.

Вновь тревога впивается хищными пальцами в душу. Ползут ужасные от неведенья дни. Состояние преподлейшее, хоть волком вой, хоть дурным криком кричи.

Всего этих ужасных дней выпадает четыре. На пятые сутки врывается в городок шальное известие: победа вооружённого восстания в Петрограде! Пролетарская революция! Да здравствует социализм!

Заборы и афишные тумбы города Вязьмы покрываются полотнищами первых декретов, отпечатанных на серой рыхлой бумаге:

“Власть Советам!” “Мир народам!” “Земля крестьянам!”

И начинается то, что не начаться не может. Власть в Москве берут юнкера. В течение шести дней срочным порядком созданная красная гвардия выбивает юнкеров из старой столицы. От памятника Пушкину прямой наводкой пушки бьют по Никитским воротам, осколки камней и снарядов свистят.

Того гляди, распадётся страна. В феврале большевики едва ли насчитывали в своих тайных рядах триста тысяч. К октябрю большевиков стало приблизительно тысяч шестьсот. Из шестидесяти миллионов только эти шестьсот тысяч имеют некоторое представление о том, что есть рай на земле, да и среди этих шестисот тысяч далеко об этом знают не все. Прочие граждане не знают решительно ничего и ни в каком социализме жить не собираются и не хотят. Даже массы рабочих. Интеллигентные люди даже не способны понять, какой социализм может быть, когда не существует ни электричества, ни дорог, ни больниц, даже грамотности на три четверти населения нет. О крестьянстве нечего и говорить. Крестьянство спит и видит землю в частном владении. Откуда социализм? С какой стороны?

Между тем, новая власть устанавливается совершенно легко, точно в какой-то забавной детской игре. Старая власть бестолкова, бессильна, решительно никому не нужна. Является группа вооружённых людей, арестовывает старую власть, провозглашает свою. Никто не оказывает никакого сопротивления. Солдаты рады: с фронта бегут. Крестьяне рады: землю берут. Интеллигентные люди ничего не понимают и ждут, чем окончится эта игра. Обитатели тоже не понимают и тоже чего-то испуганно ждут. На всякий случай затаясь по домам. В медвежьих углах вдруг ни с того ни с сего провозглашают коммуны, республики. Катавасия. Ошеломленье. Точно замерло всё, но в любую минуту возьмёт да и вспыхнет всемирный пожар.

Михаил Афанасьевич стареет у всех на глазах, становится мрачен. Болезнь его одним хищным скачком обостряется. Охваченный злобой и гадливым чувством к себе, он гонит бедную Тасю в аптеку, а потом чуть не на коленях, чуть не в слезах умоляюще вопрошает её:

   — Ты в больницу меня не отдашь?

Проходит всего несколько дней, и начинают оправдываться самые наихудшие предположения. Армия так и хлынула с фронта, не дожидаясь подписания мира. Поезда летят по железным дорогам с пальбой и с грозными криками. С крыш вагонов для чего-то сорвано листовое железо. Окна классных вагонов выбиты сплошь. Из прямоугольной их черноты глядят тупые стволы пулемётов. Ни с того ни с сего пулемёты время от времени захлёбываются истеричными очередями, пущенными просто так, в белый свет:

   — Та-та-та-та-та....

Деревня заворочалась и зарычала, вырывая долгожданную землю из помещичьих рук. Пылают усадьбы, с ними пылают библиотеки. Проходят выборы в Учредительное собрание и дают неожиданные результаты: из 715 мест 412 получают эсеры, и только 183 достаётся большевикам. Это означает только одно: земля не принимает большевиков, правительство сформируют эсеры. Фантастика! Мистика! Что-то ещё! Ведь власть-то взяли большевики!

В Вязьме тоже появляется новая власть, и начинает кое-что проясняться. Без фантастики и без мистики власть. С чёрным маузером в светлой деревянной коробке. С подозрительным взглядом очень решительных глаз. В Сычовку является Еремеев. Осип Петрович Герасимов, ныне бывший товарищ министра, уезжает в Москву и там пропадает бесследно. Новая власть в своих разрушительных действиях руководствуется не разумом, поскольку разумных едва достаёт для замещения самых высочайших постов, не законом, поскольку прежние законы самым беспощаднейшим образом отменены, бесповоротно и навсегда, а новых не заводится пока никаких, похоже, что законы и разум становятся вообще предрассудком, поскольку новая власть руководствуется единственно революционным чутьём, а всякому интеллигентному человеку нетрудно понять, в какие дали заносит обыкновенного человека чутьё, в особенности если тот человек всего лишь вчера выучился читать и писать и нынче с утра получил партбилет.

Поистине, всё переворачивается вверх дном, история наступает всё грозней и грозней, посягая уже на все представления о разумности, допустимости, ответственности перед людьми, сжимая и подавляя своим тёмным, чересчур уж загадочным смыслом.

В сущности, что знает он об истории? Главным образом то, что кто-то где-то когда-то высадился чёрт знает зачем. Теперь у него на глазах тоже кто-то и тоже чёрт знает зачем ввергает страну, истощённую, уставшую от войны, в пучину бед и невообразимых страданий, которые он уже предчувствует каким-то тревожным чутьём и прозревает в каких-то безумных апокалиптических снах.

 

Глава тринадцатая.

ТУДА, НА АНДРЕЕВСКИЙ СПУСК

И ЕГО ПЕРВАЯ отчётливо созревшая мысль совершенно разумна: необходимо бежать. Чем ближе стоит он к роевой общей жизни, лютой ненавистью кипящей ко всему и ко всем, у кого в кармане диплом и у кого правильная литературная речь, тем скорее стихия поглотит его. Бежать надо, в большой город бежать, где легко затеряться, в Москву; ещё бы лучше на родину, в город прекрасный — едва ли надёжней, да сердцу спокойней: дома помогают и стены.

И вот в декабре он едет в Москву хлопотать об освобождении от воинской службы. Впрочем, о том, как он передвигается в том направлении, где Москва, уже невозможно выражаться этим мирным, приветливым словом, да и никаким, наверно, словом нельзя. Билетные кассы уже не работают. Поездов тоже, в сущности, нет, а есть эшелоны, составленные из вагонов всех сортов и мастей, эшелоны врываются на станции под разбойничий свист, рёв гармоник и граммофонов. Служащие вокзала разбегаются тотчас, как только окутанный паром локомотив влетает на первую стрелку. Дежурный ни секунды не медля даёт отправление. Все желающие покинуть пункт А и достичь пункта Б берут штурмом переполненные вагоны, разумеется, не имея билетов, и прыгают на подножки почти на ходу. Впрочем, какие же это вагоны? От прежних вагонов остаётся один только остов, ободранный и разбитый, словно только что потерпевший крушение и вновь возвращённый на рельсы. Эти печальные остовы битком набиты солдатами, бегущими с фронта. Солдаты везут домой зеркала, вагонные умывальники и обрывки потёртого плюша, вырезанного и выдранного из вагонных диванов. Революционная, другими словами, езда, не похожая решительно ни на что, едешь час, стоишь два, причём прямо в поле стоишь. Солдаты выбрасываются галдящей толпой из вагонов, разламывают заборы, хватают всё, что только способно гореть. В топку локомотива летит всякое дерево, вплоть до почернелых могильных крестов, снесённых с придорожного кладбища. Раздаётся раскатистый рёв:

— Крути, Гаврила!

И уже не приходится риторически вопрошать: “Какой же русский не любит быстрой езды?” Любят решительно все, в особенности под этот магический вскрик, перешедший в потомство, и перепуганный машинист на всю железку крутит свои колёса и рычаги, до следующей остановки и разграбления всех деревянных вещей, способных гореть.

При этом достойно упоминания ещё одно обстоятельство, совершенно естественное, однако уже изумительное: вдоль железной дороги по-прежнему стынут в розовой дымке поля и пушатся от инея стройные сосны, точно на белом свете и не завелось никакой революционной езды.

Михаил Афанасьевич трясётся в шатком вагоне, одетый в военную, хотя и не офицерскую форму. Разгорячённые волей солдаты, на произвол судьбы покинувшие отечество, по грустным равнинам которого уже беспрепятственно ступают германские сапоги, косят на него озлобленные глаза, переполненные солдатским чутьём. Он не понимает и не пытается даже понять, отчего сотни тысяч, даже миллионы взрослых людей, потеряв голову или никогда не имея её, мчатся как шальные по своим деревням, точно не соображают того, что враг неотступно следует по пятам, и ощущает всем телом, что в любую минуту, посовещавшись со своим солдатским чутьём, эти люди выкинут его под откос.

Слава Богу, всё-таки добрались, на этот раз ему даруется жизнь. Брестский вокзал оказывается сплошь заваленным телами спящих в тех же серых солдатских шинелях. Те же шинели заполняют всю привокзальную площадь. Тут и там пылают костры, точно это не величавый город Москва, а полустанок в степи или кочевье татар. К безмолвному зимнему небу поднимаются целые тучи махорного дыма.

Обнаружить извозчика не удаётся. Говорят, что с первой вестью о второй революции извозчики сами собой исчезают с улиц Москвы. Трамваи ползут переполненными, вызывая в памяти бочки с селёдкой, которые тоже куда-то исчезли, точно и не было никогда прежде сельдей. В трамваях стоит визгливая брань, и невозможно не видеть, что под магическим жезлом революционных событий между людьми вдруг поселилась крутая вражда. До ушей его долетает ещё не знакомый, но многообещающий крик:

— Да тебя надо к стенке приставить!

Я вижу, как мой несчастный герой, интеллигентнейший человек, дружелюбный и мягкий, привыкший видеть людей спокойными, с беспечными лицами, невольно сжимается и с подозрением поглядывает по сторонам и натыкается взглядом на одни озлобленные, непримиримые лица людей, решившихся во что бы то ни стало отстоять своё право, нисколько не считаясь с таким же точно правом других. Да, соглашается он, именно так, приставят к стенке за милую душу, не дожидаясь скорого революционного трибунала, а и революционный трибунал никого не щадит, так и во Франции было, Кареев в Муравишниках говорил.

В учреждениях, которые он отчего-то никогда не любил, окончательно водворяется какая-то чепуха. Одни учреждения закрыты совсем на замок, и неизвестно решительно никому, когда они будут открыты. В других комиссары ещё только принимают дела, но по комиссарам тотчас видать, что толку выйдет немного. В третьих же не имеют никакого понятия, что и как надо решать по нынешним шальным временам. Оно и понятно: стенки кругом, попробуй реши.

Он колесит по Москве, точно потерянный, не веря глазам. От недавних боёв с юнкерами пострадали целые улицы. Валяются неубранные столбы с перепутанной проволокой. Звенят под ногами медные гильзы, которые тоже не убирает никто, точно дворников тоже не было никогда. Торчат остовы зданий, в частоколе осколков глядят разбитые окна, а стены обезображены вмятинами от пуль. В Художественном дают “Три сестры”. Митингуют у подножия Скобелева, у подножия Пушкина и на Таганке. На Поварской в каждом доме штаб анархистов, всюду пулемёты торчат, во дворах кое-где стоят трёхдюймовки. В “Метрополе” шампанское пьют и расплачиваются простынями неразрезанных керенок. Продовольствия нет, сахара нет, за хлебом вьются громадные сказочные хвосты, которые он видит ещё в первый раз и уже будет видеть до конца своих дней. По Тверской проходят матросы в чёрных бушлатах, с пулемётными лентами через плечо. В кафе поэтов сделана на стене безобразная надпись, способная навсегда убить уваженье к поэтам: “Я люблю смотреть, как умирают дети”. За столиками плотно сидят литераторы, спекулянты, обитатели, искатели развлечений. Рядом с поджаренными кусочками чёрного хлеба, пирожными революции, и чашками кофе воронёной сталью чернеют открытые маузеры.

Становится очевидным, что его не уволят, потому что некому увольнять. Дезертировать он, представьте себе, не способен, не научился ещё. Приходится несолоно хлебавши возвращаться в проклятую Вязьму, где проще простого оказаться у стенки, поскольку в маленьком городке паразиты и офицеры, то есть заклятые враги революции, у всех на виду.

Но прежде он едет в Саратов, к тёще и к тестю. Все признаки катастрофы на каждом шагу. Развал и безвластье, неразбериха и дикая ненависть к каждому, кто не народ, в особенности лютейшая ненависть к офицерам. Он растерян. Тёмные предчувствия всё сильнее, неотступнее сокрушают его. Все его товарищи по гимназии, по университетскому курсу в офицерских шинелях. Как давно в офицерских шинелях вся русская интеллигентная молодёжь. Сестра Варя замужем за офицером. Муж Нади, Земский Андрей, филолог с университетским дипломом, — прапорщик артиллерии, стоит с дивизионом в Царском Селе. В военное училище поступает Николка, ещё в сентябре, стало быть, юнкер теперь, а юнкеров ненавидят ещё лютей офицеров. Ясно, всех друзей, всю родню перебьют. Как же быть? Как жить в постоянном ожидании, что тебя схватит за шиворот первый встречный солдат и тут же приставит к стене?

Он возвращается в Вязьму. Полнейшее одиночество. Он томится, тоскует. Он лечит больных, размышляет, читает по вечерам. Нечего удивляться, что читает он Достоевского. У самого глубокого из российских пророков он ищет разумных ответов на зловещие загадки грядущего. Ответов не находит, по правде сказать, никаких. Ошиблись, ошиблись пророки. Народ-богоносец? Как бы не так!

А тут слухи ползут, как тати в ночи, один другого черней. Объявляют вне закона кадетов, то есть ловят и отвозят в тюрьму. Сажают членов “Союза защиты Учредительного собрания”. Врагов народа определяют, четыре разряда. Изумительно и ни с чем не сравнимо, кто и кому из этих врагов народа попадает в соседство. Сами судите: богатеи, кулаки, хулиганы, интеллигенты! Этого почти невозможно понять. Положим, о богатеях, генералах, общественных деятелях что говорить. Нечего о них говорить, тут революционное чутьё начеку. Кресты да Бутырки плачут о них. Местным властям спускаются циркуляры, в которых призывают проявить самодеятельность, проводить конфискации, вразумления и аресты, аресты, разумеется, прежде всего. Жулики, хулиганы? Об этих субчиках тоже нечего говорить, да много ли их? И с какого же боку интеллигенты тут приплелись?

Умопомрачительная приключается вещь. В России считается около трёх миллионов интеллигентных людей, впрочем, по правилам тогдашней статистики, то есть включая даже городовых. И вот новая власть хорошо понимает, что без этих трёх миллионов интеллигентных людей не то что социализма в России не будет, а не будет вообще ничего, встанут электростанции, встанут заводы, замрут поезда, укоренится невежество, эпидемии скосят народ, возвращаться придётся к едва различимым, звероподобным, каким-нибудь берендеевым временам. Это с одной стороны. А с другой стороны, интеллигентные люди не видят ни возможности социализма, ни самой социалистической революции, а видят лишь государственный переворот бонапартистского типа, по этой причине новой власти не признают, служить ей не хотят и ждут Учредительного собрания, где большевики в меньшинстве, считая Учредительное собрание, избранное как-никак всенародным голосованием, единственно законной властью в России.

Решающий, определяющий всё направленье эпохи конфликт. Этот конфликт новой власти предстоит разрешить. И как же его разрешает новая власть? Новая власть решает интеллигентных людей подавить, устрашить и, если понадобится, то истребить. Интеллигентным людям война объявляется не на жизнь, а на смерть: либо в тюрьмах сгинете, с голоду перемрёте, либо покоритесь вооружённой руке.

Первым делом интеллигентным людям не дают говорить. Отменяется прежняя свобода печати, когда все запасы бумаги и всё типографское дело находились в частных руках. Объявляется новая, более полная свобода печати, когда все запасы бумаги и всё типографское дело поступают под строжайший контроль новой власти.

Благодаря этому новшеству на помощь слухам приходят газеты, окрылённые новой свободой печати, и тут уже волосы дыбом встают, не держит несчастные волосы никакой бриолин. Газеты, попавшие под строжайший контроль новой власти, именуют интеллигентных людей не иначе, как прихлебателями, слякотью и чёрт знает чем. Газеты призывают очистить русскую землю от насекомых и паразитов, разумеется, вредных, в первую голову от тунеядцев и саботажников, которые себя называют интеллигентами, то есть предлагается поскорее избавиться от инженеров, агрономов, экономистов, статистиков, профессоров, литераторов, учителей и врачей, для чего надлежит использовать карцер, принудительные работы, унизительный жёлтый билет, вообще всё, что взбредёт в революционную голову, осенённую, вместо разума, революционным чутьём. Начинать же следует с патриарха, непременно с него, чтобы, так сказать, вышибить дух, духовную опору у интеллигентного человека отнять, который с духовной опорой сильней Геркулеса, а без духовной опоры пигмей. Что ж удивляться, что спустя самое короткое время патриарх попадает в ЧК.

Итак, истребление русской интеллигенции предрешено.

И Михаил Афанасьевич чувствует каждый день, каждый час в своей тихой Вязьме, что занесён над ним нож и что в любую минуту этот нож вонзится в самое сердце, распорет живот. Много ли надо для тех, у кого на месте разума и закона чутьё? Ничего им не надо. Он бреется каждое утро бритвой “Жиллет”, у него превосходный пробор в волосах. Как не шлёпнуть такого субъекта, саботажника и тунеядца, даже если саботажник и тунеядец целыми днями в уездной больнице торчит? За больницу и шлепнут в первую голову, если в больнице кто-нибудь ненароком помрёт. Сколько раз и в благословенные времена мира, законности и тишины слышал он у себя за спиной краткое обращенье: “Убью!”

Безысходность. Тоска. По ночам город Киев снится в море белых огней, милые лица, раскрытый рояль. Совсем неприметно проскальзывает в этом году Рождество. Кому придёт в голову в такую-то пору славить Христа? Уже Новый год подступает. 31 декабря. Тася стряпает что-то, слышно, как то и дело посуда на пол летит. Он сидит в своём кабинете, сделал укол, пишет Наде письмо, беспорядочно пишет, как приходит на ум:

“Дорогая Надя, поздравляю тебя с Новым Годом и желаю от души, чтобы этот новый год не был бы похож на старый. Тася просит передать тебе привет и поцелуй. Андрею Михайловичу наш привет...” Укоряет сестру, что не пишет, что своего адреса ему не даёт, делится своим беспокойством о маме:

“Я в отчаянии, что из Киева нет известий. А ещё в большем отчаянии я оттого, что не могу никак получить своих денег в Вяземском банке и послать маме. У меня начинает являться сильное подозрение, что 2000 р. ухнут в море русской революции. Ах, как пригодились бы мне эти две тысячи! Но не буду себя излишне расстраивать и вспоминать о них...”

Наконец важнейшее, то, что на душе его камнем лежит:

“В начале декабря я ездил в Москву по своим делам, и с чем приехал, с тем и уехал. И вновь тяну лямку в Вязьме... Я живу в полном одиночестве... Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является для меня работа и чтение по вечерам... Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или в Киев, туда, где, хоть и замирая, но всё же ещё идёт жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придёт новый год. Что принесёт мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино... Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стёкла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве... Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут в сущности об одном: о крови, которая льётся и на юге, и на западе, и на востоке... Идёт новый год...”

О, теперь уже до конца его жизни и долее предстоит ему видеть то, чего не хотел бы он видеть. Он и увидит и впоследствии с трагической горечью скажет:

“Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимой снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс...”

Учредительное собрание всё-таки собирается в самом начале этого страшного года. Демонстрацию в поддержку Учредительного собрания расстреливают на углу Невского и Литейной. Самим же народным представителям, избранным на основании всеобщего избирательного права, предлагается признать Советскую власть, однако народные представители делать это не собираются, поскольку им такого наказа никто не давал. Избранный большинством голосов председатель напоминает собранию, что оно является верховной законодательной властью и одно способно спасти от раскола Россию, то есть спасти её от гражданской войны. В третьем часу ночи принимается постановление о том, что вся полнота власти принадлежит Учредительному собранию. Большевики покидают зал заседаний, который остаётся под охраной пьяных матросов с “Авроры” и с линкора “Республика”. В пять часов в зал заседаний как ни в чём не бывало вваливается в чёрном бушлате матрос, с пулемётной лентой через плечо, анархист, новый бог гражданской войны, и объявляет глумливо, что вот устал караул. Этой фразой хмельного тупицы Учредительное собрание распускается навсегда. Одним поворотом штыка оканчивается русская демократия, не успевши начаться.

И сами принявшие декрет о мире большевики никак не могут договориться между собой о заключении сепаратного мира с Германией. Даже в большевистском ЦК большинство высказывается за то, чтобы войну продолжать. Переговоры о мире срываются. Германцы движутся на Петроград сквозь почти оголённый, брошенный фронт. Совет народных комиссаров отечество объявляет в опасности. Старая армия прекращает существование. Специальным декретом отменяется всеобщая воинская повинность. Формируется новая армия, Красная, из одних добровольцев. Правительство тайно переезжает в Москву. Добровольцев защищать новую власть оказывается слишком немного. Формируется несколько жидких рабочих и матросских отрядов, которые спешным порядком перебрасываются на позиции.

с тем, чтобы остановить всю германскую армию. Нечего удивляться, что желание добровольно вступить в новую армию меньше всего обнаруживают в своих сердцах офицеры, то есть русские интеллигенты, надевшие военную форму, а ныне объявленные прихлебателями, слякотью и тунеядцами.

Михаил Афанасьевич бросается снова в Москву, несмотря и на то, что прежняя армия перестала существовать и тем самым он фактически получает свободу. Однако он земский врач, без формального разрешения он не способен бросить больных. Странное дело, он обнаруживает в Москве, что новой власти и врачи не нужны: отпускают его равнодушно, даже не взглянув на него, хотя формальным образом сказано, что освобождается он по болезни.

Он мчится обратно и 22 февраля 1918 года получает в Вязьме, в земской управе, форменный документ, гласящий о том, что доктор Булгаков “выполнял свои обязанности безупречно”. Без промедления складывает он свой чемодан и с помощью революционной езды вновь прибывает в Москву. Вдогонку ему летят вести о том, что батальонам рабочих и революционных матросов всё-таки удалось остановить наступление германцев под Псковом и Нарвой. Тем не менее германские дивизии продолжают наступление в Белоруссии и на Украине. Два дня спустя подписывается в Бресте постыдный, для России немыслимый мир: Россия теряет Прибалтику, Карс, Ардаган и Батум, на Украине сохраняется германская оккупация. Этого постыдного мира новой власти не может простить ни один русский интеллигент, ни один офицер. Воспитанье не то. За десять столетий писаной русской истории въелась в кровь знаменитая мысль Святослава о том, что лучше быть убитыми, чем полонёнными. Эти люди презирают историческую необходимость, тем более тёмные уловки незваных политиков. Они почитают безнравственным и преступным всякое соглашение с национальным врагом. Когда-то их победоносные предки пожертвовали Москвой и спасли такой тяжкой жертвой Россию. Тут проходит полоса отчуждения, и уже ни у той, ни у другой стороны не возникает возможности эту мрачную полосу переступить.

Дорогой ценой покупает новая власть передышку, однако страна всё-таки эту власть не торопится принимать. Крестьяне-середняки, кустари и массы городских обитателей не имеют ни малейшего желания сотрудничать с ней. Кустари попросту прекращают свой труд. Крестьяне отказываются везти в город хлеб. О, эта роевая общая жизнь! Власти над ней не установить никому! Мифы, мифы вокруг! Дальнозорок и мудр оказывается великий Толстой!

Нужно прибавить, истины ради, что уезжает из Вязьмы Михаил Афанасьевич в самое подходящее время: то ли чутьё подсказало, то ли хранила пастушья звезда. Ближе к лету из Москвы поступает по инстанциям вниз директива об аресте всех бывших помещиков, их управляющих и доверенных лиц, а также и паразитического прочего элемента, всё это надлежит проделать, естественно, в сжатые сроки и согласуясь с непогрешимым революционным чутьём. Из этой искры, брошенной сверху, внизу разгорается пламя. Вновь пылают усадьбы, библиотеки горят. Варфоломеевская ночь громыхает в Сычовке, и падает жертвой её Михаил Васильевич Герасимов, председатель земской уездной управы, когда-то сказавший начинающему врачу напутственное словечко: “Освоитесь”. Как знать, во что бы могла обойтись присущая паразитам и тунеядцам привычка бриться семь раз в неделю и вытягивать в нитку пробор.

В пути на крышах вагонов, рядом с солдатами, всё ещё бегущими толпами с фронта, новый персонаж предстаёт его измученным взорам: мешочник. Знамение времени, рождённый революцией спекулянт, бессмертный тип однозубой советской сатиры. Москва кипит спекулянтами и бандитами, которые вырастают точно из-под земли, словно гуляет необузданная стихия. Всё, что ни попадается под руку, эта стихия невозмутимо тащит к себе, и новой власти не удаётся её обуздать. Бездна анархии готова разверзнуться и всё поглотить. Вождь революции говорит:

— Спекулянт, мародёр торговли, срыватель монополии — вот наш главный “внутренний” враг... Либо мы подчиним своему контролю и учёту этого мелкого буржуа... либо он скинет нашу, рабочую, власть неизбежно и неминуемо...

Неизбежно и неминуемо...

Сколько же в России мелкой буржуазии? Девять десятых? Девятнадцать двадцатых? Позади него Вязьма, мещанская вся, насквозь, целиком и до мозга костей. Перед ним Москва, тоже мещанская, вся, насквозь, целиком и тоже до мозга костей. Рыцарь чистый и светлый, он себе даже представить не мог, чтобы по закоулкам и тайникам копошилась такая ненасытная пропасть стяжания, жадности, оборотистой лжи, которую вдруг выворачивает наружу эта сумятица всемирной истории. Нелепость, бессмыслица, дикость. Что ж ожидает нас впереди?

Неизбежно и неминуемо...

Будущее для него окутано мглой. Невозможно ничего разглядеть. Что остаётся ему? Родной дом, безбрежное море тополей, каштанов и лип, сытный жар изразцов, бой часов и раскрытый рояль. А ты бушуй, океан!

 

Глава четырнадцатая.

ПЕРЕДЫШКА

В МОСКВЕ он ищет пристанища. Всюду его встречают слова, смысла которых невозможно понять, в особенности если речь идёт всего-навсего о найме квартиры: мандат, чека, домком, уплотнение, саботаж. Понемногу злокозненный смысл этих варварских, виртуозно придуманных слов для него проясняется: если бы он был пролетарий, просто какой-нибудь говночист, ради заслуги его социального происхождения кого-нибудь можно было бы уплотнить и вселить его в квартиру какого-нибудь тунеядца, паразита и саботажника с дипломом в кармане, вроде профессора греческой филологии, бактериолога или никчёмнейшего специалиста по истории какого-то Ренессанса, а поскольку он врач, лекарь с отличием, то есть сам принадлежит не к говночистам, а к разряду презренных тунеядцев, паразитов и саботажников, ему в обширной Москве пристанища нет.

Что ж, он обедает в “Праге”, часть вещей оставляет у дядьки и втискивается кое-как в поезд, в самый последний, который следует до города Киева. Ещё день, и уехать будет нельзя, германцы на подступах к городу Киеву.

Поезд тащится до того отвратительно, что словами передать невозможно ни на каком языке, остановки на каждом шагу. На полустанках. Прямо в степи. Какие-то всадники подскакивают на усталых конях, о чём-то говорят с машинистом, в залитой маслом тужурке, с чумазым лицом, с ледяным страхом в глазах. Навстречу с той же кладбищенской скоростью тащатся переполненные какими-то грузами и людьми эшелоны. По разбитым дорогам с трудом волочат ноги серые, потрёпанные полки: части красных, в полном согласии с договором, подписанным в Бресте, уходят, оставляя Украину германским войскам. И всякий раз, как случается остановка в пути, сжимается и падает сердце: возьмут машиниста, паровоз отберут, прикажут возвращаться назад.

А не хочется возвращаться. Уже станции замечательные: Бобрик, Бровары. Уже степные пески, забросанные протаявшим снегом. Позади остаётся какая-то жидкая цепь с примкнутыми к чёрным дулам штыками. Далее не видится ни души. Должно быть, охрана новой границы. Там-то кто? Германцы уже? Или те, в шароварах из-под солдатских шинелей, которых видел в прошедшем году?

Внезапно ввысь купола Лавры взмывают, по колено в снегу чернеют сады, покрытые снегом и льдом необозримые просторы Днепра. Слободка. Состав томительно-долго тарахтит через мост. Приехали наконец! Вечереет. Разумеется, не встречает никто. Ни цветов, ни объятий, ни вскриков, а так хорошо, точно всё это есть. Выходят на привокзальную площадь, садятся в пролётку извозчика, которые вот они, на каждом шагу, слава Богу, наконец-то нормальная жизнь. Едут на Андреевский спуск, в дом 13. Куда же ещё? Приезжают, звонят. Тут уж объятия, вскрики. Николка вытянулся в унтер-офицерских погонах, а всё как прежде, мальчишка, на шее повис. Вера, Варя с мужем, двоюродный брат Константин. И мама, мама, светлая королева, дороже и радостней всех. Отводят ему прежнюю угловую с балконом и принимаются жить, радуясь, что в этой каше все живы и все опять собрались.

Как и полагается в таких редких случаях спасения посреди отвратительных бурь, несколько дней проходит в суетливом блаженстве. То разом все говорят, то разом все замолкают. Он наслаждается великолепным теплом пышущих кафелей, щурится на слепящий электрический свет, улыбается, как будто счастливо и как будто загадочно. Прекрасно всё-таки устроена жизнь, если вы, после долгих и трудных скитаний, возвращаетесь в родительский дом. Покидайте его, чтобы сделаться взрослым, но непременно возвращайтесь назад!

Через несколько дней, как и следует, начинается жизнь. Варвара Михайловна, забрав с собой самую младшую, Лелю, окончательно перебирается к своему новому мужу, уже знакомому доктору Воскресенскому, Андреевский спуск, 38, в замечательную квартиру во втором этаже, полную таинственных восточных вещиц, уплотнению не подлежащую, не подвластную никакому составленному из говночистов домкому.

Молодёжь остаётся одна. Жила-жила за каменной стеной, и вдруг оказалось, что никто ничего не умеет. Кухарки нет, горничной нет — следствие решительного освобождения личности под воздействием духа событий. В особенности же во всей наготе вздымается глупейший чудовищный финансовый беспощадный вопрос. Денег в семействе никто не имеет. И не умеет работать никто. Один учился, другой воевал, времени ни у кого не нашлось.

Михаил старше всех, уже с опытом жизни, становится строг и суров. Вся житейская неурядица разрешается просто. События революции сами собой наводят на блестящую мысль: на все работы, в особенности по кухне, очередь устанавливается, хвост, как в Москве говорят. Финансовый вопрос Михаил, с хлебной профессией в доме единственный человек, берёт на себя. Угловая с балконом, прямой выход в парадный подъезд, освобождается под кабинет. Тася продаёт столовое серебро, которое ей подарили родители, продаёт по дешёвке, всего за пять тысяч, поскольку не имеет навыка продавать. На эти пять тысяч приобретается оборудование, ставятся ширмы, на парадных дверях двумя гвоздиками приколачивается белая, своими руками изготовленная дощечка: “Доктор М. А. Булгаков. Венерические болезни и сифилис. Приём с 4-х до 6-ти”.

И берётся за дело. Дело тащится, как революционные поезда. Конкуренция, чёрт побери. Со всех сторон в город Киев сбежалось слишком много врачей, одни с фронта, другие из обеих столиц, где они саботажники, паразиты и тунеядцы. Попадаются большие светила. Сволочи, чёрт их возьми!

Михаил Афанасьевич нервничает. Всю эту ораву надо кормить, а чем её станешь кормить, когда больные венерическими болезнями не торопятся показаться ему. Показываются, конечно, однако так, что на гонорары не проживёшь. К тому же, появляются рядовые, солдаты, голь перекатная, на этих никакого богатства не наживёшь. Богатые такими болезнями редко болеют.

Он торчит в кабинете с четырёх до шести, нелюдимый и злой. Тася помогает ему: держит руку больного, когда он вкалывает нессальварсан, воду для шприца кипятит в самоваре.

Тут, неожиданно для него, в характере Таси обнаруживаются два противоположные свойства. Прежде, даже в Никольском, кухарка была, где же ему замечать? Без кухарки же одна дребедень. Только дежурство подходит — Тася носится как угорелая, что-то роняет, что-то кричит, того гляди обварит ноги свои кипятком. Обед каким-то чудом является всё-таки на столе, что-то без соли, что-то из одной почти соли, однако приходится есть, оттого что больше нечего есть.

После обеда горы посуды на кухне. И тут начинается бой: тарелки, точно живые, выпадают из Тасиных рук, валятся вилки, ложки, ножи. Возникает прямая опасность, что через месяц-другой семье не из чего станет обедать. Тогда на кухне появляется сосредоточенный Ваня, подвязывает фартук, оставленный мамой, и ласково так говорит:

— Тася, ты не беспокойся, я всё сделаю. Только потом мы с тобой в кино сходим, ага?

И ходят в кино, и дежурство по кухне обходится кое-как без серьёзных потерь. Однако остаются ещё самовары. Для кипячения шприца, понятное дело, позарез необходим кипяток. Не доктору же у самовара сидеть? Доктору сидеть никак у самовара нельзя, у доктора несчастный сифилитик сидит, несчастному сифилитику необходимо сделать укол. К самовару скорая на ногу Тася бежит, скорая так же и на язык. На три комнаты слышится её пулемёт: та-та-та-та-та. Глядь: самовар распаялся, кран отвалился, весь посинел. Тася бледнеет. Он вылетает из кабинета, орёт, осложняет семейную жизнь.

У этой же тоненькой легкомысленной Таси вдруг является в иных случаях твёрдость характера. Морфий, понятное дело, всё продолжается. Время от времени доктор Булгаков выписывает рецепт и отправляет Тасю к аптекарю. Известно из практики, что излечить наркомана имеется один-единственный, простой, однако нечеловеческой тяжести способ: наркотиков не давать. И Тася возвращается с пустыми руками. Он снова гонит её. Она возвращается и колет ему какую-то дрянь, которая не оказывает ни малейшего действия, чему удивляться не стоит, поскольку вкалывается дистиллированная вода. Не боюсь утверждать, он испытывает адовы муки, если не почище адовых мук. Идти к аптекарю самому? Не может он идти к аптекарю сам, гордость не позволяет, стыд обжигает и мучительный страх, что аптекарь догадается по глазам, по глазам-то наркомана нельзя не узнать. И он с отвратительной, не присущей его характеру жестокостью снова и снова гонит Тасю с рецептом в руке. Она отказывается идти. Тася? Не может этого быть! Так пойдёшь, чёрт возьми! Однажды, ничего уже не помня от муки и ярости, он зажжённым примусом швыряет в неё. В другой раз выхватывает браунинг из кармана, поскольку нынче без браунинга не ходит нигде, никто без браунинга не решится даже больного принять, и очень серьёзно прицеливается в неё. Она ошалело визжит. Вламываются Николка и Ваня, вышибают браунинг из его трясущихся рук, отбирают, уносят с собой. Всё, больше нет сил. Куда же деваться ему?

И внезапно чувствует облегчение. Ценой жутких мучений его кровь очищается понемногу от губительной, от презренной заразы. Потребность в морфии с каждым днём на убыль идёт. Слава Богу, он врач и знает отлично, что ему поразительно повезло. Слава два раза Богу, что у него действительно сильная воля. С этого дня ему надо лишь удержаться, задавить свою слабость, и он окажется абсолютно здоров. Он удерживается. Проходит положенный срок, и он действительно абсолютно здоров. Неужели он победил семиглавого змия? Да, истинно, истинно вам говорю: он победил! Порадуйтесь за него и снимите перед ним свои шляпы!

Он озирается. Боже мой! Чудеса творятся на свете! В полном разгаре весна. Каштаны цветут. Всюду сквозь сочную зелень торчат пирамиды. Зелени море. Днепр. А воздух прозрачен и свеж. Упоительна жизнь, не сравнима ни с чем. Ликуйте же все, кто живёт!

Он видит всё, что творится вокруг, совершенно другими глазами. В городе Киеве немцы на каждом шагу, здоровые, сытые загривки, кожа так и лоснится, за сто метров видать, немецкими офицерами заняты все стулья в кафе, монокль, перчатки и стек, и все жрут непрерывно, то ли наголодались в окопах, то ли национальный характер такой, сам чёрт их не разберёт, однако до чего же исправно жрут всё подряд!

Шаровары, оказывается, тоже вернулись, однако при немцах делаются совершенно не те. Во-первых, и это, разумеется, отраднее всего, уже не смеют никого убивать. Во-вторых, сами шлёпают по улицам без сапог, с какой-то затаённой опаской в наивных деревенских глазах, и вид неуверенный, как бывает у всех незваных гостей. Впрочем, что-то в шароварах немцев всё же смущает, и однажды немцы выставляют шаровары из города Киева вон, и этот грубый поступок не вызывает ни малейшего возмущения горожан. На место шаровар немцами учреждается новая власть, совершенно смешная, впрочем, иначе при немцах, должно быть, приключиться и не могло. В один прекрасный день обомлевшим гражданам города Киева коротко объявляют, что на Украине власть “гетьмана”, что состоятся выборы “гетьмана всея Украины”. “По какой-то странной насмешке судьбы и истории, избрание его, состоявшееся в апреле знаменитого года, произошло в цирке. Будущим историкам это, вероятно, даст обильный материал для юмора...” Вся эта катавасия происходит до того неожиданно, что никто не успевает заметить, какая многообещающая у “гетьмана всея Украины” фамилия: Скоропадский. Замечают только, что он вовсе не “гетьман”, а бывший царской свиты генерал.

Да и чёрт с ним, что генерал. Радостно то, что порядок наконец возвращается в город, а вслед за порядком приходит и блаженная тишина. Возобновляется хотя и довольно запутанная, однако очень похожая на настоящую, жизнь. Представьте, не стреляют нигде. Хвостов тоже нет. Выходят газеты, согласно с прежним законом о свободе печати, когда все запасы бумаги и всё типографское дело находятся в частных руках. Литературно-художественные журналы тоже выходят, названия ничего себе, например, “Куранты искусства, литературы, театра и общественной жизни”, того гляди, грянет башенный бой. Трудно поверить, но кое-что даже можно читать. Плевицкая, замечательная певица, романсы поёт. Ждут гастрольные спектакли московского театра “Летучая мышь”.

Кое-кто, разумеется, гадит. В аристократических Липках собираются люди светского и околосветского круга, от действительных, кровных аристократов до разбогатевших помещиков, финансовых воротил, биржевых игроков, генералов, министров и всевозможных министерских шутов. Они громко празднуют освобождение от красных чудовищ, оплакивают кинутое в Москве и в Петербурге имущество и спешат, ужасно спешат компенсировать душераздирающую горечь утрат. Помещики с помощью немцев возвращают себе свои дореволюционные земли и набавляют повинностей вдвое и втрое на послереволюционных крестьян. Прочие возвращаются к привычным делам, то есть ворочают миллионами, добиваясь от бестолкового гетмана льгот, монополий, права торговли и у него же под носом торгуют тайнами его внутренней и внешней политики, которая у гетмана кой-как бредёт. Составляют громадные состояния в царских рублях, в керенках, в гетманских пустопорожних бумажках, но предпочтительно в марках и в долларах, которыми возле городской думы успешно торгуют жучки.

Спекуляция процветает повсюду. На толчке купить можно всё, что угодно, даже винтовку и пулемёт. На каждом шагу открываются рестораны, шашлычные и кафе. Открываются казино, кабаре. Открываются комиссионные магазины, которых прежде торговля не знала, переполненные подержанными вещами, от ценнейших дамских мехов и столового серебра до нательных крестов и икон.

По городу слоняются офицеры, обношенные, потёртые, озлобленные четырёхлетней войной, Брестским миром и своим полнейшим бездействием. Водку пьют. Спорят о том, как быстрее и проще перевешать большевиков. Одни стоят за Деникина. Другие предпочитают Краснова. За все российские беды клянут бесстыдных евреев. В воздухе попахивает еврейским погромом и вспархивает вполне определённая программа: “Бей жидов, спасай Россию!”

Михаил Афанасьевич всё это видит, но точно пока и не видит. Иное сердцу его дороже и ближе. От красных в город Киев отовсюду сбежались интеллигентные люди. Врачи, инженеры, профессора, журналисты, актёры, учёные. Приезжает академик Вернадский и тотчас принимается за учреждение украинской академии по типу российской, и на первом же заседании должен был председательствовать профессор духовной академии Н.И. Петров, бывший наставник, сослуживец и близкий отцу человек. Приезжают молодые учёные Асмус, Алексеев, Гудзий, филологи. Спасают культурные ценности из окрестных дворянских усадеб, которые вновь начинают пылать, вывозят библиотеки, десятки, сотни тысяч томов. Энтузиазмом этих людей культурная жизнь города снова возрождается у всех на глазах.

И вновь в бессонные ночи тревожат его размышления. Зреют тайные мысли, которые подолгу мучат его. Свежим дыханием настоящего оживляются тени недавнего прошлого, и бродят в его беспокойном уме привидения.

На что намекают ему привидения? Что говорят ему тени? Что он видит повсюду, едва отрава дурмана оставляет его? Две повсюду наблюдает он всемирные силы: культуру и дикость. Одна светит и греет, и служит обновлению жизни. В непроглядных первобытных дебрях другой бурлят и рвутся наружу жестокость, насилие, разрушение, смерть. Невежество и духовная темнота. Свет разума, знание, долг. Противоборством этих двух сил, а вовсе не классов, движется жизнь. В какую же сторону она движется нынче?

И снова он видит египетскую, непроглядную тьму и звёзды, искры культуры, рассыпанные во тьме, и одни только звёзды и искры способны рассеять её, а больше ничто. И снова он видит себя в обширной земской больнице, отрезанным от мира бездорожьем и длинными вьюгами, видит совершенно неопытным юношей, не умеющим почти ничего, один на один с этой грозящей всевозможными бедами тьмой и слышит за спиной у себя: мотри, мол, убью!

И отблеск освобождения, отблеск победы над отравой дурмана падает на хрупкие плечи того беспокойного юноши, поддержанного одной только верой в добро, одушевлённого одной только мыслью о святости долга, который необходимо исполнить, несмотря ни на что.

Удивляется он, не всегда даже верит себе, куря папиросы, бродя ночью без сна по своей боковой угловой. Образ юноши носится перед ним, в белых одеждах, с окровавленными по локоть руками, с таким утомлённым, однако счастливым лицом. Кто же герой? Разве тот, кто где-то скачет верхом и бежит, спотыкаясь и падая, в пешем строю, весь в поту, с остановившимся взором, в котором нет ничего, кроме ужаса смерти, с распахнутым ртом, с шашкой наголо, с трёхгранным, оставляющим ужасные раны штыком, чьими руками всюду губится, всюду рушится жизнь? А не тот, кто, вооружённый одним стетоскопом, склоняется где-то в непроходимой глуши над постелью тяжко больного и одним напряжением своей человеческой воли, с горсточкой разрозненных знаний, с потрёпанным справочником в кармане халата, возвращает страждущим здоровье и жизнь? Тьма высылает всадников на белых и чёрных конях. Искрами света озаряются непорочные юноши. Всадники на белых и чёрных конях приносят в жертву своим безумным идеям женщин, стариков и детей. Светлые юноши приносят в жертву себя, исполняя свой тяжкий долг до конца. Так кто же герой, ныне и присно и на все времена?

И уже в кабинете нечем дышать. Он рывком растворяет окно. За окном стынет ночь и серебряным блеском сияет луна. И разгорается спор. Спорят два совершенно юных врача. Один честный, однако беспомощный, растерянный, омрачённый открытием, что в науке священного врачевания, в науке возвращения здоровья и жизни ещё слишком много неясного, спорного, даже неверного, опускающий руки перед ужасом дифтерита, перед смертельно простреленным в грудь. Второй тоже, разумеется, честный, поскольку интеллигентный человек и воспитан на том, чтобы оставаться честным всегда, однако беспокойный, бесстрашный и дерзкий, своей верой в необходимость, в неизбежность победы света, добра одолевающий то, чего ещё сама наука не научилась одолевать. Ах, Викентий Викентьевич, что же вы так, дорогой? И Викентий Викентьевич, точно пробуждённый его укоризной, с печальным взглядом добрых страдальческих глаз, страстным шёпотом отвечает ему:

— Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою. Я назначаю им мази, пелоты и порошки и неверным голосом, сам стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления — это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они вздыхают в ответ, благодарят за мази и порошки, объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.

Он что-то слишком серьёзное должен ответить на это. Он знает отлично, что слова его вдумчивого, совестливого собеседника более чем справедливы. Ну так и что из того? Он слышит, что это не вся ещё правда о жизни. А вся правда где?

Свежо становится в предутреннем кабинете, подёргивается предрассветной дымкой луна, а он всё бродит от двери к окну и что-то сердито ворчит, желая одержать в этом важном споре победу, как начинает уже привыкать побеждать, но каждый раз упускает её.

Наконец, всё в том же магазине Чернухи, где мама покупала приготовишке тетрадки в разноцветных обложках, он покупает толстую, в крепком картонном переплёте тетрадь и в такие же бессонные ночи, когда бродят неясные тени и чуть не до слёз беспокоят его, он ловит их и бросает их на бумагу, в тетрадь. Это получается просто, как-то само собой, чего он себе никогда и представить не мог. Он успевает спрашивать иногда, отчего это так? Может быть, оттого, что он ничего не выдумывает, то есть так, одни только мелочи, вроде деревни Грабиловки? Может быть, оттого, что он пишет исключительно для себя, о себе, каким действительно был два года назад? Всё может быть, однако ж вперёд, только бы не позабыть и поспеть:

“Итак, я остался один. Вокруг меня — ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в тёмном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня. Мечтал об уездном городе — он находился в сорока вёрстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда. Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я и учился на медицинском факультете...”

И уже вспоминается, как заснул, как проснулся от дикого грохота в дверь, как натягивал брюки, как привезли девочку с крупом. Чего тут выдумывать? Всё так и было в действительности. Разве что перепутал число, и метель мела в феврале. Да нет, и числа перепутать нельзя, 29 было число, в ноябре, кто всё это видел своими глазами, тому никогда не забыть.

И скользит по гладкой бумаге обыкновеннейшее ученическое перо, и странные вещи из-под него выскальзывают ровнейшей стрелой. Он откровенен и щепетильно правдив. Он не скрывает нисколько, каким невинным младенцем, в смысле образования медицинского, он явился посреди египетской тьмы, не смотрите, что лекарь с отличием, в такого рода вещах отличие ещё ничего. Разве он сколько-нибудь приукрашивает себя? Воистину, нет, в чём, в чём, а в этом пороке писатель Булгаков не грешен. Вот приводит он свои тогдашние рассуждения об ответственности, которой страшится пуще всего. Вот рассказывает, как заходился от страха при одной мысли о том, что притащат проклятую ущемлённую грыжу или неправильно расположенный плод. Вот повествует о своём неумении. Разительно всё соответствует истине: робок, несмел и труслив. Однако привозят больного, и одна только мысль, что он должен спасти и этого, и того, и того, и что-то чудное сотворяется в его существе, и отчётливо работает мысль, и неумелые руки отлично делают то, что делать до этой минуты действительно уметь не умели и не могли. И каков же итог его щекотливо правдивых повествований? Итог замечательный, но стыдный, ужасно смешной. В самом деле, из его скромной личности выколупывается, как из яйца, настоящий герой, в литературе персонаж ещё не бывалый. Что за чёрт! Каким же образом это он-то в герои попал?

И тетрадь закрывается и самым тщательным образом запирается в ящик стола. Решительно невозможно никому показать. Засмеют-с, засмеют-с.

И он никому не показывает. В нём обнаруживается полезная способность удивительным образом хранить свои тайны. Уж не скрытный ли он человек? Возможно, что скрытный, очевидность — проклятая, неопровержимая вещь, а всё-таки стыдно, если бы кто-нибудь знал, чем занимается практикующий венеролог в свои бессонные ночи и какие загадочные плоды произрастают под его неопытным, неискушённым и таким странно правдивым пером.

Таится и прячет, однако веселье возвращается в дом номер 13, Андреевский спуск, во втором этаже, удобней войти со двора, не смущайтесь, собака не злая.

Школьные товарищи понемногу прибиваются на огонь его недремлющей лампы, светящей во тьме. Приходит в шинели, в офицерской фуражке с потемневшей кокардой Николай, уже Николаевич, Сынгаевский, поручик, высокий и стройный, с ногами длиннейшими, с плечами широкими, красивый, печальный, с косовато срезанным подбородком, дворянская кровь, вырождением попахивает от этого подбородка, такие вещи известны врачу. Вваливается низенький, плотный, широкий Карась, подцепивший забавную кличку в гимназии, подпоручик, артиллерист. Почти всё свободное время проводит здесь другой Николай, тоже уже Леонидович, Гладыревский, по профессии врач, предложивший свои бескорыстные, сугубо дружеские услуги во время приёма больных, и услуги эти бесценны, как всегда бесценны услуги друзей. Гладыревский однажды приводит своего двоюродного брата Судзинского, как и все они, офицера. Представьте, демобилизован, прибыл на жительство из Житомира, желает учиться, нельзя ли для него у вас комнатку снять? Отчего же нельзя, и хотя во втором этаже многолюдство и страшнейшая теснота, находится комнатка, и Судзинский живёт, обживается и становится чуть ли не членом семьи, главным образом потому, что потешнейший тип, в руках не удерживается ни одна стеклянная вещь, Тасю затмил, вот это да! Юрий Леонидович Гладыревский, разумеется, офицер, букеты таскает, ухаживает то ли за Верой, то ли за Тасей, приятнейшим баритоном “Эпиталаму” поёт, сукин сын, а в приёмной работать нельзя, Гладыревский и Тася хохочут, доктор Булгаков то и дело вылетает, вопрошает, глядит с подозрением:

— Что вы тут делаете?

Не говорят ничего, только пуще хохочут, чёрт их возьми.

По вечерам обыкновенно собираются вместе. Кто-нибудь водку приносит, сыр, колбасу. Выпивают, шутят, смеются, поют, тот, сукин сын, “Эпиталаму” свою, Николка на гитаре любимейшие “Съёмки” играет, тоже поёт. Хоры бывают. Хорошо Михаилу, разгорячается Михаил, аккомпанирует на рояле, дирижирует даже. Вспоминают прекраснейшие прошлые дни. Время неспокойное, однако мирное. Может быть, и не умный, но был император, законнейший государь, порядок, покой, а если и приключались вещи прескверные, так не в императоре дело, все императоры — миф. И становится тихо. И в настороженной тишине хор мужских голосов поднимает:

   — Боже, царя храни...

Тут надрывается у дверей колокольчик, Василиса снизу бежит, задыхается страдальческим шёпотом:

   — Миша, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку подводишь? Николка вскакивает, весь красный, как помидор, задорно кричит, юнкер, чёрт побери:

   — Мы все тут взрослые, сами за себя отвечаем!

И уходит к себе перепуганный Василиса, а они хохочут, снова поют. Славное время, если правду сказать.

 

Глава пятнадцатая.

КРОВАВОЕ МЕСИВО

КОРОТКОЕ время. Ещё только лето к осени клонит, а уже паршивые слухи отовсюду ползут. На железных дорогах бастуют, поезда замирают в пути, иногда и взрывают вовсе пути динамитом. Помещики с мужиков три шкуры дерут. Немцы усердствуют методически, тащат последнее, опять с мужика, эшелонами отправляют в Германию. Мужики, понятное дело, бунтуют по всей Украине, воли хотят. Полыхает кругом. Льётся кровь. В мареве раскалённых степей рождается новое имя: Петлюра. Сведения отрывочны, скудны, чёрт его разберёт: сорока лет, из рабочей социал-демократической партии Украины, журналист, в роковой семнадцатый год выбран в Центральную раду, те-то, в шароварах и без сапог, были, стало быть, люди его, а нынче у него Директория, Украинская народная республика. И Симон Васильевич в этой республике атаман, под началом дивизии галицийские, мужики к нему тоже прытко бегут. Хорошего нечего ждать. А там, глядь, посередь бела дня убивают Эйгорна, фельдмаршала, немца. Такие на белом свете творятся дела.

Как тут вещему сердцу не чуять, что скоро конец тишине. Вещее сердце и чует, и ноет, но на Андреевском спуске продолжают смеяться и петь.

Вдруг шарахает весть: в Германии революция тоже, свергают Вильгельма, где-то заводят Советы. Солдаты немецкие пьяные, обнимаются с русскими, натурально, тоже едва стоят на ногах. Офицеры немецкие куда-то попрятались.

Мысли вихрем несутся: это что же будет у нас? Выясняется без промедления: Брестский мир аннулируется, немцы уходят к себе, красные как будто идут, и Михаил Афанасьевич сквозь зубы шипит: “Сволочи немцы!” И это энергичное, сильное слово окончательно приживается в его лексиконе, из ругательств становится самым употребительным, да и как ему не прижиться, когда гетман, сволочь, с немцами тайно бежит. И когда же, сволочь, бежит? Когда седьмой день, приближаясь, гудят, гудят трёхдюймовки Петлюры под городом Киевом, а город Киев некому защищать. Происходит неразбериха ужасная. Каким-то не строем, а валом идут юнкера, совсем молодые ещё, без усов, какую-то дикую песню поют, и кто-то в рядах так же дико свистит. Из офицеров формируются добровольческие дружины и с места в карьер вводятся в бой, без валенок, без тёплой одежды, орудия без снарядов стоят, цепи жидкие, а трескучий мороз, декабрь на дворе. От Пост-Волынского ружейные залпы, пулемёты слыхать.

Наконец, с непростительным опозданием, объявляют мобилизацию мужского населения города Киева от двадцати до тридцати лет. Михаилу Булгакову двадцать семь. Явиться надлежит на призывной пункт. Он является и узнает ужасную новость: на общих основаниях мобилизуют врачей, то есть под винтовку, в пехоту, а что врачи станут делать с винтовками, врачи не должны, врачи не умеют стрелять. Впрочем, всюду сквернейший царит кавардак, все ничего не знают, всё путают. Оказывается, мобилизованных старше двадцати семи лет зачисляют в какую-то дружину охранную и отпускают домой, до тех пор, пока не придёт час отстаивать город. Сволочи! Сволочи! От Пост-Волынского пулемёты слыхать!

Он возвращается на Андреевский спуск, и позднее всё ещё будет кипеть его злость, и выплеснет он её во второй, в третий раз, и по этой причине станет кричать возмущённый Турбин:

— Я вашего гетмана повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперёк живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!

А уж и некуда стало смотреть. Опоздание смерти подобно, не одно промедление. От Пост-Волынского ни пулемётов, ни ружейной пальбы. Одни трёхдюймовки всё ближе и ближе гудят. Ближе к ночи вваливается на Андреевский спуск Сынгаевский, доброволец, поручик, поморожены ноги, лица на нём нет, ругается страшно, матерится обвалами, мужичков-богоносцев честит, ещё пуще штабных, как спустя несколько лет станет браниться обмороженный Мышлаевский, тоже поручик, подбородок косо срезанный тоже:

— Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвёрнутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мёртвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мёртвых, не хотели брать: “Вы их в Город везите”. Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабиста. Тот сказал: “Это, говорит, петлюровские приёмы”. Смылся. К вечеру только нашёл наконец вагон Щёткина. Первого класса, электричество... И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? “Они, — говорит, — сплять. Никого не велено принимать”. Ну, как я двину прикладом в стену...

На другой день трёхдюймовки у самого города Киева. Немцы молчат и преспокойно пропускают Петлюру. Сволочи немцы! Офицерские жидкие цепи в город Киев вошли. По улицам движутся массы народа, выстрелов не боятся, улыбаются, шутят, освободителей ждут. На Андреевском спуске, в доме 13, собираются знакомые офицеры. Офицерам с Петлюрой полная гибель идёт. Поезда стоят на все направления. Город Киев захлопывается, как мышеловка. Как быть? Происходит короткое совещание. Собственно, мнение общее: город Киев необходимо отстаивать, никакого другого выхода нет. И уходят город Киев отстаивать, а с ними уходят Николка и Михаил.

Однако отстаивать некому. Охранная дружина отчего-то не собирается. Озлобленные, смертельно усталые офицеры разбивают винные погреба, пьют жадно и много, что-то поют, кого-то расстреливают, сообразуясь единственно с обострившимся офицерским чутьём, матерятся, слышать ничего не хотят. Единицы сберегают совесть и честь. Единицы! Вот что надо при этом понять! Роевая-то общая жизнь ни с кем не любит шутить.

Михаил Афанасьевич тоже сберегает совесть и честь. Ему кто-то указывает, что его отряд на Владимирской. Он на Владимирскую. И тут ему доводится то пережить, что он уже никогда не забудет, и всякий раз, как доведётся писать о тогдашних гнусных событиях, непременно напишет, почти в одних и тех же словах. Да и как позабыть? Откуда другим явиться словам?

“Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где “моя” часть... Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат: “Держи его, держи!” Я обернулся — кого это? Оказывается — меня! Тут только я сообразил, что надо было делать — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок! А там сад. Забор. Я на забор. Те кричат: “Стой!” Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пёс ко мне. Ухватился за шинель, рвёт вдребезги. Я свесился с забора...”

Он чудом выскакивает на Мало-Провальную, хватает извозчика, приезжает домой. Шинель побоку, гражданский костюм, доктор Булгаков, лечащий врач, вы страдаете чем? A-а, так у вас сыпь на груди и в глотке хрипит!

Николка прибегает под вечер, тоже в гражданском, пиджак широченный, пальто чуть не с дяди сарая, весь облеплен снегом. Оказывается, петлюровцы приказали всем офицерам и юнкерам собраться в Первой гимназии. Те собрались, а за ними заперли дверь. Николка сообразил, стал кричать: “Господа! Это ловушка! Надо бежать!” Однако бежать никто не решался. И Николка, тоже Булгаков, к слову сказать, один метнулся по лестнице вверх, выбросился в окно, упал в снег, пробрался в гимназию, и старый педель Максим, весь седой, забрал у него форму юнкера и дал ему свой костюм. А тех, разумеется, всех расстреляли.

Петлюровцы заполняют весь город Киев. Дней через пять появляется Директория под гул и говор колоколов: Петлюра, Швец, Андриевский, Винниченко. Национальные флаги повсюду. Повсюду украинская речь. Национальные флаги двухцветные, жёлтые с голубым. Гром труб. Полки одеты прекрасно, вооружены ещё лучше. Ликует народ.

Михаил Афанасьевич на улицах города Киева, любопытство ужасное не позволяет дома сидеть, хотя и знает более чем, что такие люди в город Киев вошли, что в один миг можно пулю схватить, если своим мужицким обострённым чутьём угадают в нём офицера, а всё же идёт, ноги сами несут, смотрит на эти отлично экипированные войска, наблюдает наивность людей, готовых приветствовать всякую новую власть, единственно потому, что при старой скверно жилось, а эта новая ещё новая, ещё ничем не успела о себе заявить.

Ну, о себе эта новая власть заявляет в два счёта, и становится ясно: “Хуже неё ничего на свете не может быть”. Тьма египетская в солдатских шинелях — вот какова эта новая власть. Лишённая сострадания. О гуманности понятия ни малейшего. Грабители и убийцы. Больше не скажешь о них ничего. Закрываются тотчас театры. Культурная жизнь замирает. Офицеров стреляют прямо на улицах, и ужасно глупо стреляют, сообразуясь единственно с обострённым мужицким чутьём, завидя на проходящем фуражку, китель, шинель, а переодеться успел, натянул какой-нибудь цивильный пиджак, и преспокойно минует кара сия. Тьма египетская, то-то и есть, в этой тьме от одной формы одежды зависит жизнь человека, иных измерений достоинства и содержания личности ещё не выработала тьма из себя. И валяются мёртвые прямо на улицах, тот в пальто, да сапоги переобуть не поспел, тот натягивал тужурку прямо на китель, да натянуть не поспел, а переобулся бы, натянул — и остался бы жить до сих пор. Убитых сволакивают в часовни и церкви, точно только для этого часовни и церкви годны. Матери, жёны и сёстры тянутся своих опознать, предать тела убиенных честно земле. И обитатели тянутся, просто так, поглядеть, обитатели и в мёртвых находят для себя развлечение. Сволочи! Сволочи! Уже и слов не остаётся иных. Вламываются среди белого дня, рыщут, под диваны заглядывают. В сумерках начинаются грабежи. Погромы, естественно. Тьма египетская во всей своей необузданной наготе. Тоже роевая общая жизнь.

И когда наконец за чертой горизонта заговаривают басисто тяжёлые пушки, на этот раз с другой стороны, из-за покрытых снегами могучих разливов Днепра, город Киев весь точно вздрагивает, меняется в одно мгновенье в лице, и на лице всего города Киева одно чувство написано откровенно и недвусмысленно: радость, тогда как физиономия тьмы египетской перекашивается смертельным испугом, синежупанники начинают метаться, обозы с награбленным барахлом чёрной лентой вытягиваются из города Киева поближе к родным деревням, переполненные тем же награбленным барахлом поезда то и дело грохочут на стыках, множество самых разных людей, которых не успевают ни шлёпнуть, ни прислонить, ни обобрать, пользуясь паникой среди египетской тьмы, бежит из города в разные стороны, кто в европейские гостеприимные страны, кто на Дон, кто на Кубань, к генералу Деникину, всё ещё не теряя надежды переменить в России цвета, то есть красный на белый.

Разлетаются самые нелепые слухи. По заборам и стенам домов какие-то остервенелые самостийники расклеивают дурацкие объявления, будто против большевиков будут применены лучи смерти, так вот чтобы граждане мифической Украинской республики себя берегли и сидели бы смирно, лучше всего в погребах. 29 января 1919 года “Последние новости” печатают “Приказ о фиолетовых лучах”, который гласит:

“Главным командованием распубликовано следующее объявление к населению Черниговщины: довожу до сведения населения Черниговщины, что начиная с 28 января с. г. против большевиков, которые идут войной на Украину, грабят и уничтожают народное имущество, будут пускаться в ход фиолетовые лучи, которые ослепляют человека. Эти лучи одинаково ослепляют и тогда, когда человек к ним спиной. Для того, чтобы избегнуть ослепления, предлагаю населению прятаться в погреба, землянки и вообще такие помещения, куда лучи не могут проникнуть. Извещаю вас, граждане, об этом, чтобы избегнуть ненужных жертв...”

Ещё раньше, приблизительно с 18-го числа, начинается мобилизация врачей. В дом 13 на Андреевском спуске приносят повестку противнейшего казённого типа. Повестка содержит сквернейшую новость: “С получением сего предлагается вам в двухчасовой срок явиться в санитарное управление для получении назначения”. В компании с этими самостийными мародёрами и убийцами, которые оставляют трупы на улицах города? Нет, никогда, ни за что! Доктору Михаилу Булгакову омерзительно даже подумать об этом. Кажется, он решается куда-то бежать, и внимательный читатель может найти упоминание о некоем ручном чемоданчике, в который никак не помещаются кальсоны, стетоскоп и рубашка. Бежать от этой сволочи, куда-нибудь спрятаться, переждать — совершенно логично. Интеллигентный человек прямо-таки не способен замарать себя в этом самостийном дерьме.

Налюбовавшись достаточно на это кровавое месиво, он не сомневается в том, что на всю эту тьму сила и сила нужна и что такой силой, без сомнения, обладают только большевики. Они одни ещё способны завоевать и успокоить Россию. И, как весь город Киев, он ждёт с нетерпением большевиков, беспрестанно выглядывая в окно, размышляя, как станет размышлять другой врач, когда он впоследствии найдёт необходимым о нём написать:

“Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал — с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, — уму непостижимо. Погромы вскипали поминутно, убивали кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние дни ни на час. И днём и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех острые, тревожные. А у меня под окнами не далее как накануне лежали полдня два трупа на снегу. Один в серой шинели, другой в чёрной блузе, и оба без сапог. И народ то в сторону шарахался, то кучками сбивался, смотрел, какие-то простоволосые бабы выскакивали из подворотен, грозили кулаками в небо и кричали: “Ну, погодите. Придут, придут большевики”. Омерзителен и долог был вид этих двух, убитых неизвестно за что. Так что в конце концов и я стал ждать большевиков...”

Но уже, параллельно с его личной логикой, неумолимо действует жестокая и всесильная логика кровавого месива. Таси нет дома, когда двое синежупанников приходят за ним, обвиняют его в саботаже, в чём на этот раз, без сомнения, правы, и уводят с собой, милостиво разрешивши оставить записку жене. Приводят в штаб, где на полу и на стенах следы расправы на месте, обещают после скорой победы расстрелять за саботаж и его, сажают верхом на строевого коня и вместе с полком через белый, покрывшийся пушистым инеем город по чёрной дороге, загаженной и разбитой лошадьми и людьми, выводят к Днепру, на защиту Цепного моста.

В начале моста он действительно находит мощные электрические прожекторы, закрытые синими стёклами. Видит в действии их: когда красные подходят с левого берега окаменевшей, таинственно молчащей реки, прожекторы включают внезапно, синие, никем ещё не виданные полотнища с каким-то слабым шипением прорезают тьму ночи, и маленькие фигурки на том берегу, закрывши лица руками, обращаются панически в бегство.

Ночь стоит он с полком на мосту, день и ещё почти целую ночь. От лютейшего мороза всё стынет вокруг. Огромные южные звёзды сияют над головой на угольно-чёрном пространстве небес. Стынут ноги в офицерских тонких хромовых сапогах, стынут пальцы в офицерских перчатках, стынет что-то внутри: это стынет, должно быть, душа. И как не стынуть бедной душе? Ему доводится в течение суток видеть такое, чего он уже никогда не увидит, хотя ещё многое ему предстоит повидать, да и не положено смертному видеть такое, а этим, соткавшимся из египетской тьмы, хоть бы что, чуть ли не в наслажденье истязать живую вопящую плоть. Сперва он слышит только глухие, подпольные крики: пытают большевиков и евреев, которых захватили в Слободке, определяя партийность и национальную принадлежность исключительно по внешнему виду своим обострённым чутьём. Затем:

“Первое убийство в своей жизни доктор Бакалейников увидал секунда в секунду на переломе ночи со второго на третье число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном чёрном пальто с лицом, синим и чёрным в потёках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал рядом и бил ему шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только странно ухал. Тяжко и хлёстко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто... Но окровавленный не отвечал. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то кракнуло, чёрный окровавленный не ответил уже: “Ух...” Как-то странно, подвернув руки и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул её, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли. Ещё отчётливо Бакалейников видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в тёмной луже несколько раз дёрнул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих...”

Что-то происходит ещё, закрытое для нас плотной завесой глухой неизвестности. Из-под этой завесы вырывается признание другого врача, носящего другую фамилию, однако имеющего жительство на Андреевском спуске, мобилизованного в тот же день и в ту же проклятую ночь оказавшегося на том же кровавом мосту:

“Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из чёрных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счёте и выпустить седьмую, последнюю. “Вот и моя смерть...” — думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я выбросился в окно, выбив стёкла ногами...”

Описание выполнено с такими натуралистическими подробностями, что придумать их невозможно, такие вещи, прежде чем описать, необходимо видеть своими глазами, и заманчиво предположить, что это именно сам доктор Булгаков опорожнил весь магазин, пристрелив куренного, как бешеную собаку. Никто бы, я думаю, доктора Булгакова осуждать за этот благородный поступок не стал. Даже напротив, за что ж осуждать, если одной сволочью убавилось тотчас на свете.

Однако скорее всего браунинг так и остался лежать в брючном кармане доктора Михаила Булгакова. Как ни корчится его душа от кромешного ужаса, гнева и отвращения, как ни свойственно его рыцарской смелой натуре вставать на защиту несчастных, обстоятельства складываются против него. И на долю его выпадает ещё сквернейшее испытание: он остаётся наблюдателем, беспомощным, сторонним, безмолвным, онемевшим от ужаса, когда исчезает возможность для честного человека отделить безмолвие наблюдателя от противовольного соучастия в том, в чём соучаствовать неестественно и противно твоему естеству. И кто знает, сколько и с какой силой воспоминание о противовольном своём соучастии станет терзать его чуткую душу? Недаром так часто именно эта картина насилия станет раз за разом у него вырываться из-под пера.

А пока большевики наступают из-за Днепра. В рядах самостийных петлюровцев начинается паника. Всё бежит через город, вон, чтобы как можно скорее раствориться в снежных степях. Доктора, разумеется, тащат с собой, поскольку всем и каждому одинаково угрожает быть раненым в этой ужасной войне и хочется быть перевязанным не как-нибудь наспех неумелым товарищем, а по всем правилам медицинской науки настоящим врачом.

Тут доктор Булгаков смекает, что просто-напросто надо бежать: тем более, что кой-какой опыт имеется. Ему благоприятствуют всеобщая паника и темнота. В этом стаде его удачно теряет конвой. Он вдруг отдаляется от чёрной ленты в беспорядке бегущих людей и, не ощущая ни сердца, ни ватных негнущихся ног, направляется к церкви. Неожиданность его действий выручает его. В толпе беглецов смекают не тотчас, что кто-то попросту решился удрать, а колонны церкви всё ближе и ближе. Наконец соображают, кричат. Он бежит. Ему в спину стреляют. Он прячется за колоннами. Дальше бежит. Конные гайдамаки за ним. Александровская улица длинна и пряма, по ней конным гайдамакам одно раздолье скакать, и он, повинуясь единственно чутью бегущего зверя, сворачивает в один переулок, в другой, забивается в какую-то щель, сидит в этой щели часа два, может быть, три с застывающими на морозе ногами, пока не стихает вокруг, выбирается, загнанно озираясь по сторонам, тоже как зверь, и весь дрожащий от холода, с помороженными ногами прибегает домой.

Странное дело, насильники, только что зверски растерзавши ближнего своего, с аппетитом пьют водку, с аппетитом едят горячие Жирные щи, прехладнокровно ложатся в постель и спят до утра, тогда как у противовольного наблюдателя зверской расправы над ближним потрясается весь организм, если наблюдателем оказывается интеллигент, себе на беду.

Михаил Афанасьевич прибегает домой невменяемым. Его ужасно трясёт. Он бессвязно рассказывает, как его уводили с собой, как удалось убежать. У него сильнейший озноб. Его чуть не силой укладывают в постель. Он проваливается в беспамятство, в бред, сражённый горячкой. Температура высокая. Призывают доктора Воскресенского. Диагноза нет. Человек как будто здоров, однако полыхает огнём. Иван Павлович несколько дней наблюдает за ним. Наконец жар начинает понемногу спадать. Он приходит в себя.

Однако остаётся ещё один чрезвычайно важный, навсегда безответный вопрос: окончательно ли он приходит в себя? И когда я задаю себе этот вопрос, я отвечаю сам себе с мрачной тоской: да разве возможно, чтобы после такого рода картин нормальный человек был способен прийти в себя окончательно, как ни в чём не бывало, словно бы и не видел совсем ничего? Нет, нет, дорогие сограждане, после такого рода картин окончательно прийти в себя невозможно, и ещё долго, долго, я думаю, до самого смертного часа ему снятся страшные сны, в которых он умирает от ужаса, и один из таких снов он записывает в 1929 году, в сентябре, когда, представьте себе, остаётся дома совершенно один:

“Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел ещё человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и чёрная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: “Не смей, каналья!” И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: “Тримай його!” Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом...”

И ещё много лет он не может выйти из дома безоружным, и браунинг неизменно оттягивает карман, и он до того привыкает к нему, что, спустя ещё много лет, когда не может быть и речи ни о каком оружии ни в правом, ни в левом, ни в заднем кармане, он в миг опасности хватается за тот же карман. Сила привычки, пропади пропадом всё.

А в тот год, когда он выходит после горячки на улицу, снова весна, по Крещатику ходят солдаты в суконных невиданных шишаках, тут и там кумачовые лозунги с известным призывом: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”, “Мир хижинам — война дворцам!” В здании бывшей думы, где прежде сменяли друг друга Центральная рада, штаб гетмана, Директория, размещается большевистский ревком, а на здании, прежде занятом контрразведкой, появляются загадочные буквы: “ЧК”.

Жизнь в городе Киеве как будто бы восстанавливается. Появляется странная организация “ХЛАМ”, и в этой организации молодые поэты с обычным своим завыванием читают стихи. Марджанов в бывшем Соловцовском театре ставит “Овечий источник”, спектакль начинается “Интернационалом”, но в конце спектакля все поднимаются с мест и аплодируют долго, что означает, что спектакль удался.

Михаил Афанасьевич проходит положенную врачу регистрацию и каким-то чудом вырывает мандат, разрешающий частную практику, после чего обнаруживает, что красные воины сифилисом болеют ничуть не менее, чем болели петлюровские, однако красным воинам нечем платить за леченье, а хлеб дорожает день ото дня. В городе Киеве идут реквизиции. Автомобили с арестованными то и дело подъезжают к ЧК. Ораторы со всех возведённых трибун бросают призывы покончить с гидрой контрреволюции и обещают с корнем выкорчевать всех врагов революции, саботажников, тунеядцев и паразитов. По деревням косит косой продразвёрстка. Вооружённые отряды реквизируют продовольствие и эшелонами отправляют в вымирающую от голода и сыпняка Москву. Повсюду загораются мужицкие бунты. Отряды вооружённых крестьян врываются на окраины города Киева под жаркие крики: “Бей жидов! Долой коммуну!”, грабят и жгут и вырезают ещё уцелевших евреев. Налетают банды Зелёного, Струка и чёрт знает кого, и бандитам удаётся под треск пальбы доскакать до самого центра. Идут аресты заложников, причём в число заложников попадает и Василиса, после ареста исчезнувший навсегда. Мобилизуют врачей и отправляют в Москву, чтобы оттуда направить на фронт.

Пожалуй, уже никогда не удастся докопаться до истины, но что-то угрожает доктору Михаилу Булгакову, может быть, тоже мобилизация. Он ещё раз спасается бегством, на этот раз вместе с семьёй. Живут у одного из знакомых по дороге на Ковель, в сарае, в саду, во дворе разводят огонь, варят обед, спят на сене, прямо одетыми. Однако становится опасно скрываться и здесь. С двух сторон к городу Киеву подступают Добрармия и всё тот же неугомонный самостийный Петлюра. Приходится спасаться от них. Возвращаются в город пешком. В городе всё-таки настигает мобилизация красных. Начинает вертеться и дыбиться что-то уже совершенно невероятное, точно в горячечном сне. В “Необыкновенных приключениях доктора” только стоит:

“Конный полк ушёл воевать с каким-то атаманом. За полком на подводе ехал граммофон и играл “Вы просите песен”. Какое всё-таки приятное изобретение. Из пушек стреляли всё утро...”

Далее завеса опущена, пропущена целая главка, и события погружаются в мрак неизвестности, и каким образом доктор Булгаков исчезает из армии красных, уже решительно невозможно сказать. Объяснить же такого рода литературный приём, как пропуск главы, довольно легко: “Необыкновенные приключения доктора” пишутся в 1922 году, когда красные наконец завоевали Россию и когда доктору Булгакову, из соображений исключительно личных, приходится старательно утаивать некоторые прискорбные факты своей сильно запутанной биографии, даже если он доверяет эти факты другому, неизвестному доктору, да мало ли что...

 

Глава шестнадцатая.

ОЖЕСТОЧЕНИЕ

КАК БЫ там ни было, он вновь на Андреевском спуске, на парадном подъезде белеет та же табличка о приёме венерических больных от четырёх до шести, и всё та же зелёная лампа горит в его кабинете, когда он не спит по ночам.

Осень стоит на дворе. Однако не дождь уже, не слякоть, не грязь только покрывают разворошённые улицы города Киева. Валятся словно какие-то зловонные комья и душат решительно всё, что есть человек. В городе Киеве утверждается генерал Драгомиров. Конный корпус Мамонтова проходит по красным тылам, сметая всё на пути, награждая сифилисом деревни целой округи. Добровольческая армия под началом генерала Май-Маевского стремительно наступает на Курск, Орёл, Тулу с тем, чтобы с ходу ворваться в Москву и навсегда покончить с большевиками, разумеется, перевешав их на фонарных столбах. В бывшей думе, на месте ревкома, размещается деникинский штаб. На известном особнячке таинственная надпись “ЧК” сменяется строгой надписью “контрразведка”. Эта контрразведка работает как мощный насос, втягивая в себя всех, кто служил при большевиках, и в особенности беспощадна она к офицерам, побывавшим в красных частях, и арестованных возят в тех же автомобилях, в которых арестованных возила чека. Реквизиции окончательно превращаются в грабежи. Погромы следуют один за другим, и ночами стоном стонут, криком кричат, грохочут тазами и сковородками еврейские улицы, точно стоном, криком, тазами и сковородками ещё можно кого-то спасти. Уже вешают прямо на улицах. Между тем на верхушке думского здания вновь водружают архистратига Михаила, этот вечный символ города Киева.

“Киевлянин” выходит с крупным заголовком: “Спасители родины, спасите русскую интеллигенцию!” Едва ли такое обращение уместно во всех отношениях, однако “спасители родины”, сознавая прекрасно, чем основательней всего подрывается всякая власть, с удивительной быстротой откликаются на него, дипломированных специалистов всех отраслей объявляют мобилизованными, одевают в шинели, вооружают винтовками, даже оркестр, и в спешном порядке отправляют на юг.

Какие ужасы на этот раз выпадают на долю доктора Михаила Булгакова? Что ужасы выпадают, никакого сомнения нет, поскольку на сей раз происходит не оккупация, а скорее сошествие в ад. Во всяком случае, в “Красной короне” вот что стоит:

“Я знаю много случаев, когда люди оставались живы только благодаря тому, что у них нашли в кармане бумажку с круглой печатью. Правда, того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью... Она его загнала на фонарь... Я ушёл, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушёл вместе со мной в трясущихся ногах. Тогда я, конечно, не мог ничего поделать, но теперь я смело бы сказал: “Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!” Уже по этому вы можете видеть, что я не труслив, о печати заговорил не из страха перед смертью. О нет, я её не боюсь...”

Рыцарь, рыцарь, не боящийся смерти! За какие грехи выпадает на долю твою столько страданий тягчайших? За какие грехи уже на всю жизнь не останется спокойна твоя благородная, твоя возвышенная душа, смущаемая воспоминаньем о том, что в одном случае ты не выхватил нагретый браунинг из кармана штанов, а в другой не плюнул в противное лицо генерала: “Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!”? За какие грехи годы и годы обречён ты обвинять себя в трусости, зная, что никакой ты не трус? Для чего переживать тебе то, что однажды пережил, по другому поводу, римский прокуратор Понтий Пилат?

Эх! Эх!

Наконец ещё одна мобилизация настигает его. Выдают ему френч и шинель и приказывают без промедления отправляться в госпиталь, раскинутый в Грозном, чёрт знает где. Он успевает прибежать на Андреевский спуск и проститься с родными. Тася при этом прощании совершенно изумляет его. Видите ли, только что открывается новое фешенебельное кафе, так ей ужасно хочется в этом кафе побывать, и она обращается к немногим уцелевшим друзьям с трогательной жалобой, чтобы нынче же её сводили туда, если Миша не может, так что один из них наконец говорит:

   — Ну и легкомысленная женщина! Муж уезжает на фронт, а у неё только кафе на уме!

Она же спрашивает, распахнувши изумлённо глаза:

   — Разве там фронт?

Ему выдают бумажку с круглой печатью. С этой бумажкой он благополучно садится в вагон и тащится неизвестно куда, решительно потерявши уверенность в том, что прибудет на место и что вообще из этого месива выйдет живым.

Прежняя, революционная езда была, в сущности, довольно приятной прогулкой, исключая, разумеется, слишком частые непредвиденные остановки в пути. К остановкам в пути прибавляется грабёж со стороны множества банд всех цветов и оттенков, начиная с пользующегося противоречивой, но одинаково зловещей популярностью батьки Махно. Прибавляется и обширная беспокойная деятельность деникинской контрразведки.

Дело в том, что поезд следует по развороченным тылам деникинской армии, которую красные бьют на орловском, курском и воронежском направлениях в упорных, тяжёлых, кровопролитных боях. Ожесточение с обеих сторон достигает, кажется, последнего градуса. И красные, и белые несут потери громадные, причём Добровольческая армия, цвет русского офицерства, цвет белого движения юга России, теряет половину состава и в конце концов сводится в Добровольческий корпус, всего в пять тысяч штыков. Насильно мобилизованное крестьянство дезертирует пачками. Всё, что есть разумного и порядочного в среде офицерства, колеблется. Бандиты пользуются сумятицей и вытряхивают из вагонов всевозможное барахло, которое тащат с собой толпы беженцев, устремившиеся на юг, к “Роману Хлудову под крыло”, как он напишет впоследствии. Контрразведка вылавливает дезертиров и подозрительных, то есть тех, у кого не оказывается спасительной бумажки с круглой печатью. Характерно, что те и другие на месте убивают евреев или вышвыривают на ходу под откос.

Зрелище, таким образом, превышает все пределы того, что способен выдержать даже привыкший к зрелищам русский интеллигент. В этом месиве интеллигентному человеку находиться нельзя. Это одинаково хорошо понимают и большевики, и деникинцы, и в обоих крест-накрест враждующих станах одинаково нет более презренного, более бранного, произносимого непременно с брезгливой гримасой, чем это почтенное слово “интеллигент”.

Наконец понимает и он, что тут не место ему, и его пребывание во френче, с погонами на плечах превращается в муку. Он больше не может в этом безумном состоянии находиться, как не может и по своей воле оставить его. И он движется всё дальше и дальше на юг с какой-то мрачной покорностью року. Да не он уж один. На каждом шагу ему попадаются беспокойные лица, на которых светятся странным светом глаза, так что сменяются в этих глазах беспрестанно надежда и страх.

В Ростове подтверждается назначение в Грозный, вокруг которого беспрерывно происходят кровопролитные стычки с немирными горцами. Его настроение окончательно портится. Тут на его скорбном пути попадается биллиардная. Он бросается в неё, точно в омут, и проигрывает решительно всё, что возможно, а вместе с тем и золотую цепочку, которую Тася во всех передрягах ему на счастье даёт.

Кроме Таси у него уже никого, ничего. Хотя это равносильно безумию, однако он Тасю вызывает во Владикавказ, дожидается её там, приютившись в номере скверной гостиницы, и уже вместе с ней отправляется в Грозный.

Положение оказывается во много раз хуже, чем говорили в Ростове и удавалось разузнать по пути. Белое командование располагает лишь этим городом и узкой полосой вдоль железной дороги. Среди чеченцев появляется шейх Узун-хаджи, старик на сто третьем году, великолепный, надо признаться, старик, поднявший зелёное знамя ислама, объявивший священную войну русским, по-ихнему газават. Рядом с шейхом формирует отряд большевиков и русских рабочих бывший грозненский фельдшер Гикалов, воюющий исключительно с белыми. И невозможное дело: слуга ислама в своей ненависти к деникинцам объединяется с красными партизанами и помогает им продовольствием и оружием, которого в горах скопилось неисчислимое множество, несколько армий достанет вооружить. Одним словом, кипит Чечня, воюет Чечня, и деникинское командование перед Чечней совершенно бессильно, как ни старается несчастный Драценко, деникинский генерал, сжигая аулы, угрожая истребить всех, кто помогает большевикам, и приводя свою угрозу в исполнение тут же, на месте, в самом деле истребляя всех, кто попадается под руку, в особенности женщин, стариков и детей, поскольку мужчины уходят с оружием в горы.

И доктор Булгаков, лекарь с отличием, командируется в перевязочную летучку, раскинутую от Грозного вёрстах в десяти, где обрываются крохотные владения белых. И до того этот лекарь с отличием беспомощен и одинок, что он и Тасю тащит с собой. И они добираются до летучки в тачанке, продираясь сквозь кукурузное поле. Кучер с опаской вглядывается в высокую кукурузу, из которой в любое мгновенье может вылететь смертоносная пуля. Лекарь с отличием держит на коленях винтовку, предварительно снявши предохранитель и дославши патрон. Хрупкая высокая женщина мужественно жмётся к нему. Подъезжают к горной речонке, в которой с самым невинным видом струится вода. На берегу валяется разбухший труп лошади, стоит двуколка, на которой треплется измызганный флаг с уже никому не помогающим красным крестом, не способный остановить ни белых, ни красных, ни тем более диких чеченских джигитов, которые не понимают этот европейский язык. К двуколке волокут окровавленных казаков, которых лекарь с отличием спешит перевязать кое-как и которые умирают у него на глазах. Слава Богу, что перевязочной летучкой распоряжается женщина-врач, понимающая в жизни, должно быть, значительно больше, чем лекарь с отличием, окончательно теряющий в этом месиве голову. Мудрая командирша приказывает самым решительным тоном:

— Никаких жён!

С того дня Тася остаётся ждать его в Грозном, и он каждый вечер возвращается к ней, хотя этого, кажется, не положено делать во время войны. Его поездки то укорачиваются, то удлиняются, в зависимости от хода боёв. В ноябре, во время похода на Шали-аул он перевязывает полковника, раненного пулей в живот. Сквернейшая ружейная рана, от которой спасения нет. Он всё-таки утешает полковника, и полковник, лежащий под дубом, ему говорит уже коснеющим языком: “Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик”. И умирает у него на руках, а ночной бой продолжается во тьме под дождём, и вскоре под этим же дубом контузит его. Он кое-как оправляется от этой контузии и вскоре оказывается в Хинкальском ущелье. Впереди простирается огромное совершенно плоское поле с вытоптанной на нём кукурузой, за полем беззащитные белые домики. Это Чечен-аул. В Чечен-ауле Узун-хаджи, старик на сто третьем году, поднявший зелёное знамя ислама, две трёхдюймовки, несколько пулемётов и джигиты в чёрных черкесках, сотни две или три. Против этой горстки отважных людей генералом Драценко брошены гусары и гребенские казаки с тремя батареями, которые почти беспрерывно лупят по аулу шрапнелью, лекарь с отличием и две санитарки, которые не успевают перевязывать грязные, окровавленные, истощившие силы тела.

Меня нисколько не поражает, что лекарь с отличием самым добросовестным образом исполняет свои лекарские обязанности, втягивая голову в плечи под сплошным огнём пулемётов и пушек: клятва Гиппократа на нём, священная клятва, он всего-навсего исполняет свой долг, для человека с дипломом в кармане обязательный и непреложный, чего никогда тем не понять, кто с брезгливой гримасой произносит великое слово “интеллигент”. Однако меня поражает, как может этот издерганный человек, измотанный тяжким, беспрерывным трудом, к тому же недавно контуженный, видеть с оптической ясностью и это плоское поле, и белые домики, и всё то, что с калейдоскопической быстротой проносится перед ним, увидеть и с фотографической прочностью унести с собой на всю жизнь. Невероятно! Я бы поверить не мог, что такого рода феноменальные вещи возможны, если бы не представлялось возможным, сидя, разумеется, в кресле, при спокойном рассеянном свете торшера, с наслажденьем и с восхищеньем читать:

“С гортанными воплями понёсся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга, в терских казачков. Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулемёты и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обречённые сакли...”

И спустя полстолетия на то же обширное поле приходят историки, смотрят, сличают с добытыми в архивах и в памяти очевидцев боёв сведениями и обнаруживают, что всё в том бою происходило именно так, как этот лекарь с отличием успел разглядеть между двумя перевязками и в своей прочной памяти потом навсегда удержать.

Да, мой читатель, это чудо и величайшая тайна художника, который не может не видеть и не хранить в своём сердце решительно всё, чему его судьба определяет в свидетели. Смотри: ещё только кончается бой, ещё, может быть, этот лекарь с отличием не успевает пот со лба куском марли стереть, а уже его обнажённая, ни от кого и ни от чего на свете не имеющая защиты душа вбирает в себя этот постепенно затихающий и всё-таки грозящий опасностью мир:

“Всё тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звёздный океан. Ручей сердито плещет, фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей на душе. Наш костёр трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесёт. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в тёмную бездну. А ночь нарастает безграничная, чёрная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут... И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распалённые ненавистью, с воем, с визгом и... аминь...”

И с какой ясностью и простотой передаётся потом странная цепь размышлений, и беспокойно, рывками налетающий сон:

“Да что я, Лермонтов, что ли? Это, кажется, по его специальности? При чём здесь я! Заваливаюсь на брезент, съёживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встаёт зелёная лампа, круг света на глянцевитых листах, стены кабинета... Всё полетело верхним концом вниз и к чёртовой матери! За тысячи вёрст на брезенте, в страшной ночи. В Хинкальском ущелье... Но всё-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский тёмный абажур ночи и в нём пляшущий огонь костра. То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками... Ах!.. Напали! Да нет! Это чудится... Всё тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат чёрные бурки — спят истомлённые казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встаёт бледный дальний рассвет. Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь — свинец. Пропадает из глаз умирающий костёр... Наскочат с “хлангу”, как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница... Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплёте в одном томе. На переплёте золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. Тебя я, вольный сын эфира. Склянка-то с эфиром лопнула на солнце... Мягче, мягче, глуше, нежней. Сон...”

А наутро отдохнувшие за ночь станичники, ни черта не знающие о Лермонтове, берут с ходу оставленный Узуном аул, грабят и жгут, пускают по ветру пух из чеченских перин, хватают пачками кур, а усталый, так почти и не спавший лекарь с отличием, глядя на кипящий котёл, размышляет с тоской:

“Голову даю на отсечение, что всё это кончится скверно. И поделом — не жги аулов. Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже примирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный. Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк — умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести...”

Я восхищаюсь человеком, который, попавши в кромешный ад гражданской войны, сумел всё это увидеть, нашёл в себе достаточно силы и мужества, чтобы обо всём этом подумать, и два-три года спустя с таким изяществом положить на бумагу. Но вот что было делать этому человеку? Как было ему поступить?

 

Глава семнадцатая.

ОПЯТЬ ДЕЗЕРТИР

ЕГО предвидение, впрочем, уже к тому времени вовсе не трудное, что “всё это кончится скверно”, сбывается с математической точностью. На всём протяжении громадного фронта юга России идут кровопролитнейшие, затяжные бои, где всякий день успех выпадает то на долю одних, то на долю других. Форсируют реки, угрожают флангу противника, тогда как, в свою очередь, противник на другом участке тоже заходит во фланг, потери ужасные с обеих сторон, госпитали переполнены ранеными, и всё же красные продвигаются шаг за шагом вперёд, неумолимо, неудержимо, разрывая коммуникации, разъединяя силы белых на группировки, так что наконец не остаётся единого фронта, и битва ведётся везде, скорей уже не волей стратегов, а волей случайностей, наводящих друг на друга войска.

В этой сумятице его швыряет в разные стороны та же случайность этих внезапных ожесточённых кровопролитных боёв. Какое-то время они с Тасей живут неподалёку от Владикавказа в теплушке и питаются одними арбузами, потому что больше у них никакой провизии нет. Глухой ночью в такой же загаженной, развинченной, словно бы на ходу стенавшей теплушке он едет куда-то. Фляжка с водкой висит на сером ремне. Какая-то дама сидит. Он рассказывает ей про тот ночной бой и полковника, раненного ружейной пулей в живот, не в силах сдержать какие-то болезненные, арлекинские жесты. И дама жалеет его, жалеет за то, что он так дёргается, беспорядочно, страшно. В той же теплушке или в другой, при слабом свете свечи, вставленной в пустую бутылку, он пишет рассказ совсем небольшой, во время остановки приходит в газету, отдаёт свой рассказ, и рассказ берутся печатать. Скорей фельетон, написанный в стиле, прославленном Дорошевичем. В одной строке — одна фраза, так что получается чрезвычайно разгонисто. Я же эти фразы сожму, потому что фельетон удивительно интересен своей пророческой мыслью о растерзанном будущем у него на глазах погибавшей России:

“Теперь, когда наша несчастная Родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую её загнала “великая социальная революция”, у многих из нас всё чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль. Эта мысль настойчивая. Она — тёмная, мрачная, встаёт в сознании и властно требует ответа. Она проста: а что будет с нами дальше. Появление её естественно. Мы проанализировали своё недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли. Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть. Не видеть! Остаётся будущее. Загадочное, неизвестное будущее. В самом деле, что же будет с нами?.. Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала. Я долго, как зачарованный, глядел на чудесно исполненные снимки. И долго, долго думал потом... Да, картина ясна! Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днём, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят... Они куют могущество мира, сменив те машины, которые ещё недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы. На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны. Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся! И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъём титанической работы мира, который вознесёт западные страны на невиданную ещё высоту мирного могущества. А мы? Мы опоздаем... Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще? Ибо мы наказаны. Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю. Расплата началась. Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю. И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмётся сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдётся без них, все ждут страстно освобождения страны. И её освободят. Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла. Но придётся много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого ещё топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба. Нужно драться. И вот пока там, на Западе, будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулемёты. Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем её до конца. Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, лётчики будут сверлить покорённый воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться... А мы... Мы будем драться...”

И такую своей пророческой силой страшную вещь берутся печатать в уже зашатавшемся белом тылу, однако редактор, в английском френче, в самого интеллигентного вида пенсне, холодно и наставительным тоном объясняет ему:

— Мы должны пробуждать мужество в тяжёлую минуту, говорить о доблести, о напряжении сил.

Странно, должно быть, звучат в ушах у него эти казённые, вообще-то говоря, очень справедливые и во все времена злободневные мысли. Пробуждать мужество, когда его собственное мужество, кажется, исчерпывается до дна? Говорить о доблести, когда он проклинает всю эту кровожадную доблесть навек? Говорить о напряжении сил, когда эти силы несут разрушение? Призывать к выдержке, когда недостаёт никаких человеческих сил участвовать в этом кровавейшем месиве?

Может быть, это слишком красноречивое наставление человека в пенсне, может быть, эти первые строки его собственной прозы, напечатанные в обыкновеннейшем газетном листе, может быть, что-то ещё окончательно просветляет его пророческий ум. Уже не остаётся больше сомнений, и никаких колебаний уже быть не должно.

“Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на 10 томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не обязательно быть идиотом...”

О, это поистине золотые слова! В доказательство справедливости этих слов он ещё напишет целую книгу. Быть интеллигентом действительно означает что-то совершенно иное! Интеллигент способен, хорошо пораскинув мозгами, найти выход и там, где, казалось бы, никакого выхода нет, когда один только шаг — и неизменный приговор трибунала, что белых, что красных: в расход.

Его приятель тех лет, писатель какое-то время более популярный, чем он, тем не менее писатель очень посредственный, довольно прямолинейно и скучно изображает его душевное состояние тех решающих дней:

“Он устал, хотел отдохнуть, собраться с мыслями после долгих скитаний, после боевой обстановки, после походных лазаретов, сыпных бараков, бессонных ночей, проведённых среди искалеченных, окровавленных людей. Он хотел, наконец, сесть за письменный стол, перелистать свои записные книжки, собрать свою душу, оставленную по кусочкам то там, то здесь — в холоде, в голоде, нестерпимой боли никому не нужных страданий. Он слишком много видел, чтобы чему-то верить. Нет, он не обольщал себя мыслью, что всё идёт хорошо. Он не мог петь хвалебных гимнов Добрармии, стоя на подмостках, как его популярный коллега, громить большевиков. Он слишком много видел...”

В этой холодной патетике зерно истины есть. Разумеется, ему слишком давно мечтается сесть за письменный стол, он за него уже и присаживался несколько раз и кое-что написал, пока ещё исключительно для себя, не решаясь никому показать, как обыкновенно и начинает великий художник, в отличие от самодовольной посредственности, которая первому встречному под нос готова совать свои только что выкинувшиеся бог весть какие заметки или стишки. Но в этой истории едва ли руководит им желание поскорее попасть за письменный стол. Его положение слишком серьёзно, поскольку он на войне и подвластен бесчеловечным законам военного времени. Скорее всего, этот ничтожный газетный рассказ-фельетон внезапным лучом освещает, по сути дела, единственный выход, который ещё остаётся ему из совершенно неразрешимой дилеммы: погибнуть с белыми ни за что ни про что или быть расстрелянным красными, тоже, в сущности, ни за что ни про что.

И вот он теряет диплом. Лекаря с отличием больше не существует, точно и не было никогда. На свет божий извлекается медицинская справка с неизменной круглой печатью, всех, кому положено и кому не положено знать, извещающая о том, что податель сего освобождается, по состоянью здоровья, от несения воинской службы. Вместе со справкой появляется обыкновеннейший беженец, никому не нужный интеллигент и газетчик, который скитается по югу России с женой, ищет работу и заносится ветром во Владикавказ с этим самым газетным листком, который удостоверяет чёрным по белому всё, что он говорит.

Так представляется мне этот добровольный, опасный, изумительно ловкий выход Михаила Булгакова из кровопролитной войны, которая отбрасывает Россию всё дальше и дальше назад. Тася припомнит на старости лет, что он остаётся при госпитале, раскинутом во Владикавказе, под охраной конницы генерала Эрдели, до той самой минуты, когда госпиталь ликвидируют ввиду наступления красных, а врачей распускают будто бы по домам. Мне не нравится вся эта история, по-видимому, сочинённая старой, уважаемой женщиной, никогда особенно не вникавшей в дела своего первого мужа. По каким причинам не нравится? По той причине, прежде всего, что никоим образом врачей не могли распустить по домам, поскольку конница генерала Эрдели оставила Владикавказ, но война продолжалась и генерал Эрдели не мог не нуждаться по-прежнему в услугах военных врачей. Не нравится ещё потому, что только безумец, у всех на глазах служивший в госпитале военным врачом, мог бы набраться храбрости оставаться в том же городе и уверять явившихся красных, что он вовсе не врач, словно он не имеет ни малейшего представления, что у красных заведена милейшая организация, именуемая кратко: ЧК. Нет, тысячу раз нет, чтобы без опасности для жизни разыгрывать такую глупейшую карту, необходимо быть именно идиотом, каким Михаил Афанасьевич никогда не был и быть не хотел. Для обеспечения своей безопасности, в случае любопытства контрразведки или ЧК, ему было необходимо, чтобы в этом городе никто не знал его как врача, а все знали его только в довольно безобидном качестве журналиста.

Не помешает правильно оценить ситуацию и то небезынтересное обстоятельство, что именно в эти смутные дни на фронте намечается окончательный перелом в пользу красных. Именно 23 февраля 1920 года их Восьмая и Девятая армии переходят в новое наступление, в какой уже раз берут с боем Ростов, Нахичевань, грабят самым бессовестным образом, отбрасывают потрёпанные белые армии на левый берег легендарной реки и развивают успех в направлении Азов — Батайск — Ольгинская. Конная группа генерала Павлова начинает движение в тылы Первой конной и ударной группы Девятой армии, ошибочно посчитав, что конница красных движется в направлении Тихорецкой. По этой причине движение конницы Павлова осуществляется с пренебрежением ко всем простейшим, очевиднейшим законам войны, без боевого охранения и без разведки. В девяти километрах южнее Средне-Егорлыкской разъезды Первой конной обнаруживают встречное движение противника. Без промедления развёртываются к бою две кавалерийские дивизии и с ходу обрушиваются на Донской конный корпус, прикрывающий фланг. Завязывается ожесточённейший встречный, самый непредсказуемый бой, в котором с обеих сторон принимает участие около двадцати пяти тысяч кавалеристов, крупнейший за всю историю гражданской войны, один из тех, о каком припомнит с лирической грустью Чарнота: “И помню, какой славный бой был под Киевом, прелестный бой! Тепло было, солнышко, тепло, но не жарко...” Ярость сражающихся, кажется, уже не имеет границ, и победу одерживает не тот, кто искусней в манёвре, а тот, чья распалённая ярость настояна гуще. Красные берут пленных, свыше ста пулемётов, двадцать девять орудий. Из рук белых в этом бою выбивают самое сильное преимущество: кавалерию. С этого дня преимущество в кавалерии везде переходит на сторону красных, что предрешает пораженье одних и победу других.

Возможно, что и эти кровавые обстоятельства кладут предел колебаниям. Во всяком случае, именно в эти самые дни Михаил Афанасьевич, писатель, как он, не имея на это ни малейшего формального права, со своей обычной дерзостью именует себя, входит в редакцию только что основанной большой газеты “Кавказ” и предлагает к услугам своё пока что решительно ничем не прославленное перо. И новоявленного писателя не только принимают в число сотрудников, что, пожалуй, было естественно, поскольку сотрудников в этой ежедневной, беспартийной, политической газете не так уж и много, но и украшают его именем первую полосу вышедшего 28 февраля 1920 года, считая по новому стилю, первого номера этой газеты: Ю. Слёзкин, Д. Цензор, Е. Венский, В. Амфитеатров, все известные столичные имена, и рядом с ними ещё одно совершенно безвестное имя: М. Булгаков.

И этот перечень ничем не хуже бумажки с заветной печатью свидетельствует любознательным гражданам из контрразведки или ЧК, что перед ними никакой не лекарь с отличием, не дезертир из всех воюющих армий, которые в течение двух лет поочерёдно насильственным образом мобилизовывали его, а именно литератор, даже, возможно, очень известный, если попадает в такую представительную компанию. Прекрасное алиби, что говорить!

О, великие боги! В самое время берёте вы этого человека к себе под крыло, и если возможно, то сделайте для него ещё что-нибудь, человек этот стоит ваших забот!

И великие боги не оставляют этого человека в беде, от которой он с такой дерзостью и с таким хитроумием пытается убежать. Не успевает он действительно развернуть свои таинственные способности на страницах газеты “Кавказ”, как на него набрасывается свирепейшая чума времён гражданской войны: сыпной тиф. Полтора месяца мечется он в жару и в бреду. В голове с каким-то скрипом и стоном вращается бесподобная дичь, и ужасно хочется уехать в Париж:

“Пышет жаром утёс: и море, и тахта. Подушку перевернёшь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего, и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! Пустячная инфлюэнца... Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы всё забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас. В этой дьявольской суматохе некогда почитать... А сейчас так хочется... Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти проклятые, кавказские. А наши, далёкие... Мельников-Печёрский. Скит занесён снегом. Огонёк мерцает, и баня топится... Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы... А потом — голым кинуться в сугроб... Леса! Сосновые, дремучие... Корабельный лес. Пётр в зелёном кафтане рубил корабельный лес. Понеже... Какое хорошее, солидное, государственное слово — понеже! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит...” И что хуже всего: неизменен центральный мотив его бреда. Он убегает, его хватают и уводят с собой, тогда он рвётся, кричит, что ведь бросят, бросят его, что ему надо в Париж, в Париже он непременно напишет роман, а после романа в скит, и непременно опять, непременно. И от тифа, и от этого ужаса у него держится сорок и пять. И он едва слышно, а кажется, что грозно и властно кричит:

— Доктор! Я требую... немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России... Если не отправите, извольте дать мне мой бра... браунинг!..

И тут забытье, забытье.

Бедная Тася мечется у постели больного, у которого то и дело закатываются в предсмертной муке глаза. Конница генерала Эрдели навсегда покидает Владикавказ. Тася бежит в местный госпиталь и приводит врача. Врач уверяет её, что больного в таком состоянии трогать нельзя. Она спорит, она желает его увезти. Тогда врач говорит:

   — Что же, вы хотите довезти его до Казбека и похоронить его там?

Нет, этого она, натурально, не хочет и остаётся с больным. А город пустеет, бандиты беспощадно грабят его. Наконец вступают красные партизаны и учреждают Временный революционный комитет, перед вооружённым ликом которого бандиты растворяются неизвестно куда. Затем, уже торжественным маршем, входят части Одиннадцатой армии, ведомые Орджоникидзе, Кировым и Василенко.

Ещё через несколько дней писатель Михаил Булгаков открывает глаза. Он ещё страшно слаб, однако температура спадает, и болезнь понемногу оставляет его. Сознание восстанавливается, а с сознанием возвращается и чувство опасности, которое его так терзало в бреду. Он спрашивает о положении в городе и узнает тяжелейшую новость: в городе красные.

Нет, мой читатель, при этом громоподобном известии ликование вовсе не охватывает всё его существо. Его многострадальная душа, похоже, сжимается и трепещет от ужаса. С горьким упрёком говорит он счастливой его выздоровлением Тасе:

   — Ты слабая женщина, не могла меня увезти!

И позднее ещё много раз повторится этот горчайший упрёк:

   — Ты слабая женщина, не могла меня увезти!

Не думаю, что в таком состоянии он спешит покинуть жилище и заявить о себе: слишком свежа ещё память о его службе в белых частях, и как знать, не располагает ли недремлющее око ЧК неопровержимыми сведениями о докторе Михаиле Булгакове, отнюдь не однофамильце его.

Однако здоровье к нему возвращается, и медлить больше нельзя. К тому же в отчаянные моменты Михаил Афанасьевич умеет идти прямо навстречу опасности. Он и идёт. Голова его наголо брита, как положено брить всем тифозным больным. На плечах его френч без погон и мятая офицерская фуражка на голове, поскольку никакого другого костюма он не имеет, как и никто уже не имеет в те суровые, разорившие страну времена. Он опирается на палку и опирается несколько больше, чем нужно: артистическая натура-с, к тому же надобно произвести должное впечатление на представителей новых властей. Он входит в редакцию. Так и есть. Его встречает новая власть: юноша с бородой, в бурке, с револьвером на поясе, член ревкома. Он рекомендуется голосом, может быть, слабым, но, без сомнения, совершенно уверенным:

   — Писатель Булгаков.

Слава Богу, молодой комиссар с револьвером вместо пера не имеет ни малейшего представления о литературе и ей подобных, не показанных в партийном уставе вещах, которые в глубине души почитает враждебными и абсолютно не подобающими победившим трудящимся массам, и если он сидит за этим столом с револьвером и в бурке, то лишь потому, что в ревкоме кем-то приказано отделы иметь литературный, театральный, искусства и чего-то ещё, а за годы гражданской войны и своего короткого пребывания в партии молодой комиссар только одну науку и выучил твёрдо: науку беспрекословного повиновения и неукоснительного исполнения всех приказов высших начальников. По этим достойным упоминания причинам молодой комиссар ни одного писателя не знает по имени, так что и бровью бы не повёл, назовись вошедший Достоевским или Толстым. В ревкоме имеется только инструкция о воспевании подвигов красных бойцов, и молодой комиссар, используя эту инструкцию, с суровым лицом говорит:

   — Мы должны пробуждать мужество, говорить о доблести, о напряжении сил.

Писатель Булгаков несколько поднимает вверх бровь, поскольку самое короткое время назад уже слышал именно эти слова, и отвечает, как в таких случаях положено отвечать, то есть что он весь к вашим услугам, и без промедления становится заведующим Лито с мандатом, снабжённым круглой печатью. Кроме мандата, ему без промедления отводится кабинет, в котором имеется письменный стол, несколько стульев и шкаф без бумаг, впрочем, шкаф с оторванной дверцей.

Здесь же рядом с ним другой кабинет, в котором размещается подотдел искусств, с бумажкой, канцелярскими кнопками косо приколотой к двери. Бумажка гласит: “Тов. Слёзкин Ю.Л.” В этом кабинете целых два шкафа с оторванными дверцами, три барышни с фиолетовыми губами, три пишмашинки, несколько колченогих столов. Барышни то заправски курят махорку, то лихо строчат на машинках. Тов. Слёзкин Ю.Л., дамский угодник, любимец всех дам, темноволосый и ладный, с чёрными живыми глазами, с родинкой на левой щеке, сидит в самом центре только что образованного приказом ревкома святилища. Его осаждают голодные актёрские лица и требуют денег на хлеб. Тов. Слёзкин Ю.Л. — это именно тот “очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции”, который впоследствии кое-что напишет о Михаиле Булгакове.

Писатель Булгаков понемногу осваивается, разумеется, прежде всего с машинистками, поскольку не имеет, во-первых, ни малейшего представления о многообразных функциях Лито, на этот раз точно так же, как и суровый комиссар с револьвером, а во-вторых, ни малейшей склонности к какой-либо канцелярской работе, даже напротив, имеет ярко выраженное, органическое отвращение к ней, как и всякий истинно творческий человек, так что его от всякой канцелярской работы тошнит, от вида самой канцелярии тоже тошнит.

Машинистками служат Любовь Давыдовна Улуханова, Тамара Ноевна Гасумянц, гимназистка, с двумя толстейшими косами, брошенными на грудь, и Марго, к которой явный, неслужебного характера интерес проявляет тов. Слёзкин Ю.Л., очень популярный и предпринявший турне.

И вот он большей частью сидит за одним из столов, опираясь локтями, или стоит, опираясь кистями рук, нависнув над ним, причём значительно чаще других выбирает тот стол, за которым строчит на машинке Марго, и беспрестанно подшучивает над ней, разыгрывает, говорит каламбуры, сочиняет стишки:

И над журналом исходящих Священнодействует Марго.

Замечательный человек! Он знает прекрасно, что в любую минуту его без всякой любезности могут вызвать в ЧК, предъявить ему кой-какие свидетельства, не считаясь, разумеется, с тем, что он лекарь с отличием и свой долг исполнить обязан повсюду, а там его поджидает первая стенка, до которой другой комиссар с револьвером заблагорассудит его довести. И всё-таки он сохраняет золотую способность шутить. Он превосходно владеет собой, пока нервы не заскулят, тут уж беда. А пока нервы молчат, он не позволяет обстоятельствам себя одолеть. Каков молодец!

Если вы, мой читатель, привыкли к бравурным мелодиям, в каких обыкновенно поётся о гражданской войне, то вы глубоко ошибаетесь, простите меня. Мало сказать, что стоит время кровавое, стоит время жестокое, ожесточённое с обеих сторон до того, что смерть большей частью бессмысленна, когда разумный закон заменяет собой безрассудство чутья, о разнообразных проявленьях которого на этих страницах приходилось уже говорить, с одной стороны революционного, с другой офицерского, с третьей мужицкого, в равной мере абсолютно лишённого признаков справедливости. Стоит время безумное. И жизнь писателя Михаила Булгакова всё это время висит буквально на волоске. Любая случайность, чем глупей, тем верней, может её оборвать. Тася припомнит впоследствии, как они ходили в городской сад слушать оркестр:

“Был май месяц; Михаил ходил ещё с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какие-то комиссары, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: “Вот этот печатался в белогвардейских газетах”. “Уйдём, уйдём отсюда скорей!” — говорю Михаилу. И мы сразу ушли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное. То, например, выяснилось, что начальник милиции — из белогвардейского подполья. А в доме, где мы жили, оставался сын казачьего атамана, Митя, он мне часто колол дрова, немного даже ухаживал за мной. И вот однажды он говорит мне: “Вступайте в нашу партию!” — “Какую?” — “У нас вот собираются люди, офицеры... Постепенно вы привлечёте своего мужа...” Я сказала, что вообще не сочувствую белым и не хочу. А потом я узнала, что он предложил это же бывшей медсестре из детского сада, с которой у него был роман, а она сообщила об этом, и его расстреляли. А про Михаила, конечно, могли сказать, что он печатался в белогвардейских газетах. Да даже этот Митя мог назвать его имя...”

Мало ему что ли того, что он уже пережил? Верно, мало. Писателя испытует судьба. Не какими-то особыми бедами, нет, это вздор, который придумали дураки. Судьба испытует писателя теми же самыми бедами, какими испытует народ. Оттого одних писателей народ понимает и принимает, а других никак не может понять и принять, пусть они хоть стихами гимны гремят, хоть прозой поют: “Поклонись роднику”.

Чем его на этот раз испытует судьба? Судьба его испытует ежедневным ужасом смерти, какого не испытаешь в самом кровопролитном бою. Что ж бой? Бой имеет начало, бой имеет конец, бежишь, орёшь, и есть возможность опередить кого-то на миг, и пуля-дура нередко мимо летит. Ни в какое сравнение с ужасом боя не идёт тоскливый, томительный ужас контрразведки или ЧК. Этот ужас гложет его день и ночь: войдут, заберут, а там неминуемо к стенке, из ЧК другого выхода нет, ЧК без промаха бьёт.

 

Глава восемнадцатая.

ИСТРЕБЛЕНИЕ ДУХА

И ЕЩЁ его голодом испытует судьба. С приходом красных голод настаёт какой-то необычайный. Прежде в лавках имелось съестное, даже балык, лежали на полках целые брёвна. Тася два таких балыка успела на последние деньги купить, пока он метался в бреду и ехал в Париж, а теперь решительно нечего есть. Хоть шаром покати. Наважденье какое-то.

Он впервые знакомится с идеей той разновидности справедливости, которую исповедует новая власть. Согласно с этой идеей все граждане делятся на категории. Категорий, по разным данным, от пятнадцати до двадцати. К самой высшей категории новая власть, натурально, относит себя: руководящая роль и так далее. Новый цвет нации, избранники неба. Разве Маркс об этом писал? Голову можно дать наотрез, что ничего подобного никакой Маркс не писал! Ловко придумано всё! Однако молодой комиссар с револьвером и в бурке выглядит сносно, получает не роскошный, но вполне приличный паек, эвон как бородища растёт. Далее категории распределяются по убывающей. В самой низшей категории бывшие, паразиты, тунеядцы, знакомые нам, то есть актёры, писатели, профессора, творческая интеллигенция, одним популярным словом сказать, для комиссара с револьвером первейший жизненный враг, да и по сей день для других с револьверами тоже. Этой категории выдаётся одно только постное масло и огурцы. Против склероза отличная вещь. Впрочем, можно предположить, что комиссар с револьвером ни о каком склерозе ничего не слыхал, однако не может всё же не знать, что нельзя жить на постном масле и огурцах, ноги протянешь через месяц-другой.

К счастью, у Таси имеется цепь, золотая, не менее одного метра длины, и они отрубают от этой восхитительной цепи звено за звеном и продают на толкучке неунывающим спекулянтам, которые что-то продавали на этом месте при белых, стали продавать и при красных, да и теперь продают. Если вдуматься, бессмертнейший тип!

На вырученные деньги Тася покупает печёнку и делает из печёнки паштет. Иногда ходят в подвальчик и едят, запивая аракой, шашлык. Затем снова на постное масло и огурцы.

В Лито делать решительно нечего. С приходом красных куда-то исчезла бумага. При белых была, выходили газеты, кое-что доставалось толстым журналам. А тут хоть шаром покати, кругом ни клочка. Единственная газета, орган ревкома, взявшего под строжайший контроль все запасы бумаги и всё типографское дело Владикавказа, выходит нерегулярно, то двумя полосами, то четырьмя, форматов самых разнообразных, что зависит единственно от того, у кого именно и какую бумагу удаётся взять под строжайший контроль. Так что, даже если бы во Владикавказе ненароком завелись литераторы, выразить себя им было бы не на чем. Удивительное постоянство судьбы! Некоторые просторы приоткрыты только поэтам, поскольку стихотворение можно исполнить в концерте. Но и поэты в Лито не ходят, один только случай и был:

“Поэтесса пришла. Чёрный берет. Юбка на боку застёгнута и чулки винтом. Стихи принесла. “Та, та, там, там. В сердце бьётся динамо-снаряд! та, та, там”. Стишки — ничего... Мы их... того... как это... в концерте прочитаем. Глаза у поэтессы радостные. Ничего — барышня. Но почему чулки не подвяжет?..”

Революционные поэты, трубный глас победившего трудового народа, в Лито брезгуют заходить, поскольку зав. Лито из недорезанных, тунеядцев, паразитов и бывших. Революционные поэты обитают под лестницей, ведущей в редакцию свободного печатного органа, поставленного ревкомом под строжайший контроль. Юноша в синих студенческих брюках, старик на шестидесятом году, ещё несколько человек неопределённого вида, однако с поэтическим жаром в глазах. Самый опасный один, тоже в сердце, видать, динамоснаряд. Впрочем:

“Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый своё, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк — в бывшее летнее собрание. Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:

Довольно пели нам луну и чайку! Я вам спою чрезвычайку!.."

Временами заглядывают писатели известные и даже очень известные, тоже все из тунеядцев, паразитов, недорезанных, бывших, без динамо-снаряда. Кто из Москвы в Тифлис, кто из Тифлиса в Москву. В пасмурный день входит поэт, Мандельштам, невысокий, но стройный, с высоко поднятой маленькой лысеющей головой, удивительно чем-то непонятным похожий на Пушкина, входит и убивает своей лаконичностью:

   — Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают?

Рукописей, разумеется, при комиссарах не покупают нигде, то есть комиссары денег не платят, поскольку служащим выдаётся паек, а с неслужащими вопрос пока не решён, и Мандельштам исчезает, а следом Пильняк в дамской кофточке едет в Ростов:

   — В Ростове лучше?

   — Нет, я отдохнуть.

Серафимович с глазами усталыми глухим голосом читает доклад о мучениях творчества, точно комиссарам что-то известно о творчестве:

   — Помните, у Толстого платок на палке. То прилипнет, то опять плещется. Как живой — платок... Этикетку как-то для молочной бутылки против пьянства писал. Написал фразу. Слово вычеркнул — сверху другое поставил. Подумал — ещё раз перечеркнул. И так несколько раз. Но вышла фраза, как кованая... Теперь пишут... Необыкновенно пишут! Возьмёшь. Раз прочтёшь. Нет! Не понял. Другой раз — то же. Так и отложишь в сторону...

Сам собой возникает недоумённый вопрос: что же делает Лито, пожирающее постное масло и огурцы, когда ни поэтов, ни писателей нет? О, именно без них-то и работа кипит, так что зав. Лито не разгибает несчастной спины! Сочиняет доклады о сети литературных студий. Обращается к осетинам и ингушам с воззванием о сохранении памятников старины. Он то историк литературы, то историк театра, то спец по музыковедению, то спец по археологии и архитектуре, то мастак по революционным плакатам, то готовит удар по араке, поскольку и арака относится к мрачному наследию ещё более мрачного прошлого. Время от времени по несчастной спине пробегает ужасающий холодок, а потом становится что-то уж слишком тепло:

“Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска, режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням — страус не свойствен. Подошёл. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл! Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно. “Завлито?” — “Зав. Зав”. Пошёл дальше. Парень будто ничего. Но не поймёшь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более...”

Всё это называется коротко, одним объёмным, обобщающим лозунгом: строить новый мир!

Но самыми ударными темпами строительство нового мира идёт во время концертов. Концерты устраивают после митингов, после воскресников, то есть почти каждый день. Устраивают литературные вечера. Устраивают музыкальные вечера. И все концерты непременно сопровождают обширным вступительным словом, иногда длиннее концерта. Вступительные слова посвящаются Пушкину, Чехову, Гайдну, Моцарту, Баху. Некоторое время вступительные слова берёт на себя адвокат Беме, из тунеядцев, паразитов и бывших, однако газета “Коммунист”, орган свободной печати, то есть ревкома, тотчас производит предупредительный выстрел-донос:

“Адвокат Беме после социалистического переворота не преминул использовать для своей речи бесславное пушкинское: “Увижу ли народ освобождённый и рабство падшее...”

Тотчас видать, что писал негодяй и дурак, поселившийся под строжайшим контролем ревкома, однако после этого выстрела Беме, осторожности ради, уходит из Лито и делается вообще неприметен, точно не существует на свете. Кому же вступительное слово произносить? Завлито, кому же ещё? Но видавший виды завлито пытается уклониться и в той же свободной газете ревкома помещает своё объявление:

“В подотделе искусств. Литературная секция подотдела искусств приглашает тт. лекторов для чтения вступительных слов об искусстве на концертах и спектаклях, устраиваемых подотделом искусств...” Однако охотников обращать на себя пристальное внимание свободного “Коммуниста” отчего-то не находится ни во Владикавказе, ни в окрестных селеньях. И приходится на линию огня выдвигаться завлито, то есть самому выступать, отрабатывать постное масло и огурцы. Да ещё тов. Слёзкин Ю.Л. на убитой булыжником мостовой, в приземистом, раздавшемся как-то слишком в стороны доме, окрашенном в обыкновенную, удивительно неприятную жёлтую краску, открывает бесплатный театр, и красное полотнище плещется на грязном фронтоне, извещая, что это “Первый советский театр”, бесплатный единственно оттого, что деньги при новой власти вообще не в ходу. Перед каждым спектаклем и после него в зале дружными голосами поётся “Интернационал”. Казалось бы, этого и довольно, однако же нет, полагается и при этой оказии вступительное слово читать. И тов. Слёзкин Ю.Л. обращается за помощью к т. писателю Булгакову М.А. Первым ставят на обновлённых подмостках “Зелёного попугая” Шницлера, поскольку новых пьес всё ещё нет, а действие пьесы австрийского драматурга происходит в тот знаменательный день, когда парижане штурмом брали Бастилию. И т. писатель Булгаков М.А. произносит вступительные слова, и приходится без утайки сказать, что результаты его добросовестно подготовленных вступительных слов становятся плачевней день ото дня. Некоторые из своих выступлений он опишет впоследствии, ненавязчиво накладывая самые знаменательные штрихи. Привожу одно из таких описаний, больно уж хорошо:

“Я читал вступительную статью “О чеховском юморе”. Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или ещё почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре — яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал: “Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!..”

Правда, сам Антон Павлович себя в обиду не дал. “Хирургия” и рассказ о том, как чиновник чихнул, прошли на “ура”, у Антона Павловича был полнейший успех.

Можно предположить, что с такого рода успехов и начинается во Владикавказе нешуточное сражение, впрочем, не столько умов, сколько двух, друг друга взаимно исключающих, доктрин. Заваривается какая-то совершенно сумасшедшая каша. Представьте себе, мой читатель, в громадной стране уже от края до края уничтожено решительно всё, что только может быть уничтожено, истреблены все, в соответствии с разнообразным чутьём, кого только возможно истребить в братоубийственной бойне, когда ярость борьбы ослепляет одинаково и того, и другого врага. Заводы уже не работают, трубы давно не дымят. Транспорта нет. О классных вагонах давно позабыто. Поезда составляются из покорёженных, облупившихся, повидавших всякие виды теплушек и тащатся без всякого расписания с такой убийственной скоростью, что на дорогу убиваются месяцы, так что Михаил Афанасьевич шутит, мефистофельски улыбаясь, что до Петрограда надо ехать три года. Голод в стране. На продразвёрстку дремучие мужики отвечают по-своему, как испокон века завелось на привольной Руси: бунтуют не часто, однако изворачиваются таким хитроумнейшим способом, что хлеба всё-таки нет, поскольку засевают самый узенький клин, лишь бы досталось семье на еду, и пусть продразвёрстка лютует, пусть новая власть отбирает у мужика семена, хлеба всё-таки нет, идёт замирённая, но непримиримая война новой власти и мужика. В этой бескрайней, невежественной, неграмотной большей частью стране интеллигенция истощается до предела. Кто не протянул ног, лишённый пайка, кого не приставили к стенке, тот уплывает поспешно в Константинополь, в Париж. Остаются немногие, однако и этим немногим дозволяется жить на положении тунеядцев, паразитов, недорезанных, бывших и ещё чёрт знает каких. А между тем начинает обнаруживаться уже в ходе кровопролитных боёв, что страну эту мало завоевать, страной этой ещё надо уметь управлять, и в бескрайней стране созидается на месте разрушенных прежних бессчётное множество новых, а всё-таки учреждений, даже несколько больше, чем было прежде, и эти учреждения для правильного ведения дел требуют людей подготовленных, хотя бы грамотных элементарно, умеющих написать протокол, желательно несколько образованных, но уже почти не остаётся такого рода людей, и должности сплошь и рядом занимаются героями гражданской войны, вступившими в партию на скаку, изучившими политграмоту с шашкой в руке, отчасти из немногих уцелевших рабочих, отчасти из грамотных и даже вовсе неграмотных мужиков, отчасти из обитателей, которых революция перемешала и кой-кого подхватила наверх. Все эти граждане в спешном порядке вооружаются несколькими ходячими революционными афоризмами, но не понимают ни малейшего толку в делах, подписывают бумаги, не всегда понимая их смысл, и разводят такую бумажную волокиту, какой отродясь не бывало в видавшей всякие виды стране.

Кажется, остановиться наступает пора, оглядеться, привлечь на свою сторону именно тех, кто ещё не плывёт пароходом в чужие края и к стенке пока но попал. Однако же — нет! Жажда истребления и разрушения всего бывшего, всего, что принадлежит старому миру, как будто обретает второе дыхание, приготавливаясь к самой длинной дистанции, какие только знала история. Уже мало истреблять и калечить живых. Принимаются за почивших в веках. Под корень вырубают всю нашу культуру, истребляют всю нашу духовную жизнь.

Революционные поэты, газетчики революционных газет, взятых под строжайший контроль новой власти, цитируют приблизительно и кое-как, пишут с ошибками самыми грубыми, среди них элементарную корректуру некому подержать, до того далека от них даже азбуки соль. Что им Пушкин? Что им чеховский юмор? Не надо им ничего, что достаётся нам из прошедшего, которое проклято ими безумным проклятием. Традиции? Это слово им ненавистно. В смысле духовном революционные поэты безродны, бездомны, и тем яростней громят они то, чего не успели и не захотели узнать, что не понимают и понимать не хотят, считают постыдным, силой оружия запрещают себе и другим. Вот полюбуйтесь:

“Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стёр с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нём специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за “вперёд гляжу я без боязни”, за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за “псевдореволюционность и ханжество”, за неприличные стихи и ухаживание за женщинами...”

Стоит страшная летняя духота. Михаил Афанасьевич присутствует в первом ряду и обливается потом. Интеллигент из интеллигентов, с молоком матери впитавший в себя блистательные традиции русской и европейской культуры, на Пушкине воспитанный, благодаря Пушкину и всей богатейшей русской культуре ставший истинно порядочным человеком, он принуждён выслушивать весь этот малограмотный, революционно-сознательный бред. Да что выслушивать? Он принуждён молчать, как подлец! В духовном отношении его загоняют в мерзейшую школу. Прежде открытый и лёгкий, заводила и весельчак, мистификатор и любитель ядовитых острот, не щадивший решительно никого, он приучается терпеть и молчать. Он помнит всегда и везде, что на карту брошена его жизнь и что его жизнь может быть очень просто обрезана каким-нибудь одним необдуманным, неосторожно сказанным словом. Пролетели блаженные времена, когда человек мог быть и мог жить сам собой и перед людьми являться таким, каков есть, хоть бы и в белых штанах. Нынче такая откровенность представляется глупой, как если бы вздумалось голым ходить. Нынче безопаснее одетым ходить, ещё лучше подыскать себе маску, чтобы не удалось никому выражение твоего лица подглядеть. В противном случае печальнейшие происходят истории. Всё тот же популярный, но посредственный автор таким образом определяет его мысль, обобщившую жизненный опыт:

“Алексею Васильевичу довелось однажды... собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнажённого человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек — гордился ею. Просто пришёл и заявил — я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену... Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И, представьте себе, — ему поверили. Его приняли за того, чем он был в самом деле, потому что он не собирался казаться чем-нибудь иным... Вот и всё. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь...”

И т. писатель Булгаков М. А. старательно обучается труднейшей и сквернейшей науке носить непроницаемую, но, что бы ни говорили, подлейшую маску, единственно для того, чтобы остаться в живых, не уповая, как уповают обыкновенно глупцы, что, мол, там разберутся. Он видел довольно, чтобы понять, что там не станет разбираться никто, как видел достаточно для того, чтобы сделать безошибочный вывод, что вместо искренности благоразумней иметь простую бумажку с хорошей круглой печатью. И он коллекционирует эти бумажки с круглой печатью, при всяком удобном случае добывает мандаты, удостоверения личности, пропуск для передвижения по ночным улицам после комендантского часа, одним словом, бумажки с круглой печатью на все случаи жизни, поскольку бумажка с круглой печатью в этом месиве надёжней всего.

И было бы глубочайшим заблуждением думать, что такого рода насилие над собой ему нравится и даётся легко. Могу со всей ответственностью сказать: такое насилие над собой является для него величайшей из мук. Ведь если бы речь заходила о вздоре и пустяках, о пустейшей благопристойности, как он пытается обрисовать свою противовольную скрытность, тогда бы дело другое. В действительности же речь заходит о самой сути его оскорблённого духа, о его совести, закалённой и развернувшейся в те блаженные времена, когда он был удачливым земским врачом, речь заходит о духовном его существе. Ибо новая власть требует жёстко, чтобы т. писатель Булгаков М. А. искренне и добросовестно служил той невероятной галиматье, которую эта новая власть производит на ниве культуры, добросовестно, искренне, в противном случае стенка за саботаж, паразит, недорезанный, бывший, малейшее подозрение в недобросовестности и в неискренности влечёт за собой именно это свинцовое, противное словцо: саботаж.

И он то и дело выступает перед неграмотными красноармейцами с всевозможными вступительными словами, понимая, что эти неграмотные герои гражданской войны решительно не понимают ни слова, обливаясь мерзким потом при мысли, что это и есть саботаж. Он сочиняет какие-то грошовые юморески и вновь обливается потом. Он ещё способен беззаботно шутить, наблюдая, как на великую “Травиату” загоняют неграмотных, а у грамотных отбирают билеты на том основании, что командование доблестных красных частей таким способом надоумилось бороться с неграмотностью. Вообще, как выясняется в эти прискорбные дни, он очень многое может, подавленный страхом расстрела, который противен ему и который он себе не может простить.

Однако как же он может служить добросовестно, искренне публичному уничтожению Пушкина? От самого себя отказаться никому не дано, а в Пушкине воплощена вся его духовная суть, вся его вера, весь его идеал. Тронуть Пушкина означает тронуть его самого. Правда, он в этом случае начеку, он собирает всю свою волю и всё же молчит, слушая этот малограмотный бред про камер-юнкерство и про штаны. Молчит и молчит. И всё-таки он ещё недостаточно владеет собой. На лице его маска ещё не плотно сидит, не по размеру пришлась, и, когда своим агрессивным невежеством распалённый оратор, освежившись стаканом воды, предлагает Пушкина выкинуть без сожаления в печку, он улыбается.

Какая неосторожность! Какой ужаснейший промах! Нынче и улыбки предовольно вполне, чтобы иметь вагон неприятностей, если не много больше вагона. “Улыбка не воробей”, — вынужден констатировать он. И в подтверждение этой отвратительной истины вспыхивает, как порох на полке, скоропалительный диалог:

   — Выступайте оппонентом!

   — Не хочется!

   — У вас нет гражданского мужества!

   — Вот как? Хорошо, я выступлю!

Рыцарь! Рыцарь! Разве можно поддаваться на провокации? Разве не видишь, что тебя желают заманить в мышеловку, разоблачить, выволочь наружу твоё дореволюционное прошлое: Первую гимназию, университет, ещё прежде рассказы отца — и по меньшей мере грубо и гадко насмеяться над ним?

Полно, всё он знает, всё понимает. Он и прежде не позволял бесстрашным истребителям славного прошлого глумиться и над прошлым и над собой, и когда, после его выступления с докладом о музыке, В. Вокс набирается смелости утверждать в “Коммунисте”, что его доклад является простым, да ещё и легковесным, переложением книг по истории музыки, он, способный исполнить все арии “Севильского цирюльника” или “Фауста”, отвечает самодовольному критику на страницах той же паршивой газеты, обличает его полнейшее незнание музыки и рекомендует редакции не “поощрять Воксову смелость”.

На этот раз в его присутствии оскорбляется самый дух национальной русской культуры, свергается её самая светлая, её бесценнейшая святыня. Предать Пушкина для него почти то же, как если бы он предал Христа. Он ещё способен понять, что страх удавки или топора палача овладевает и старым солдатом, каким был вошедший в историю Понтий Пилат, но такого страха не способен прощать ни другим, ни себе. Он не Понтий Пилат и Христа не предаст. И пусть ему грозит что-то похуже, чем немилость Тиверия, которой испугался пятый прокуратор и всадник, он не может смолчать. Вся его мягкая, доброжелательная натура интеллигентного человека в этот миг встаёт на дыбы. Вся его дерзость пробуждается в нём. И он составляет доклад. И в этом докладе всё лучшее, что он знает о Пушкине, и он сам, со своим страстным, непримиримым характером, со своей ясностью и остротой, которые вызывают у одних восхищение, у других гнуснейшую зависть, у третьих, то есть у большинства, кровожадную жажду оспорить, разметать, уничтожить, испепелить. Очень, надо сказать, примечательный, многообещающий дар!

“Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами. “Ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума...” Говорил Он: “Клевету приемлю равнодушно”. Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил чёрной ночи. И показал!..”

Битва идей разгорается в бывшем летнем театре. Убожество обстановки вполне достойно эпохи всеобщего разрушения ценностей не только материальных, но и духовных. На сцене торчит какой-то колченогий столишко, реквизированный чёрт знает где. Графина, натурально, нигде не нашлось, да и какие быть могут графины в революционном быту, эта несомненная принадлежность недорезанных, паразитов и бывших. Вместо графина на колченогом столишке бутылка с водой. Т. писатель Булгаков М.А., в потрёпанном френче, в старых обмотках, причём обмотки разной длины, однако тщательно выбрит бессмертной бритвой “Жиллет”, и его светлые волосы свежей стрелой прорезает безукоризненный интеллигентный, по новым понятиям белогвардейский, пробор. Он утверждает своим холодным, сдержанным до поры до времени, презирающим противника тоном, что Пушкин — “революционер духа”, что Пушкин ненавидел тиранов и тиранию и по этой причине близок был декабристам. Светлый пушкинский гений! К насилию ненависть! Неиссякаемый, неумирающий гуманизм! И что-то ещё. И так говорит, что предыдущий оратор у всех на глазах лежит на обеих лопатках. И в глазах недорезанных, паразитов и бывших он читает пылающий расплавленным жаром призыв: “Дожми его! Дожми!” И он дожимает, уже не зная пощады. И обнаруживается в этот прекрасный момент, впервые обнаруживается, надо признать, однако неискоренимо и навсегда, что в душе его не плещется ни единой капли христианского милосердия к кровным врагам, даже если перед ним поверженный враг. Он знает, после апокалиптических лет гражданской резни, верную цену всем тем, кого позднее назовёт обобщающим именем: Марк Крысобой. Никогда по отношению к Крысобою из уст его не вылетит это странное, это неуместное слово: “добрый человек”. Он уже навсегда убеждён, что быть интеллигентным человеком вовсе не значит быть идиотом.

Разлезается, рушится, ко всем чертям летит его маска, и борцы с бывшей культурой первыми ощущают, что под маской весёлого балагура и остряка скрывается нешуточная натура бойца, и ему, естественно, тотчас наносят ответный удар. В этом ответном ударе легко распознать характернейшие черты и приёмы всех будущих такого рода ударов, которые в таком изумительном изобилии обрушатся на него. И самая гнуснейшая черта этих ударов: донос. В “Коммунисте” является гневливый отчёт, в котором т. писатель Булгаков М А. уже именуется литератором бывшим, то есть обозначается тем двусмысленным, однако вполне убивающим словом, после произнесенья которого в гуманистический спор непременно вступает со своим грозным авторитетом ЧК. В “Записках на манжетах” он подведёт невесёлый итог:

“Я — “волк в овечьей шкуре”. Я — “господин”. Я — “буржуазный подголосок”...”

Вторая непременная черта всех ответных ударов: оргвыводы. И оргвыводы уже на носу, поскольку битва идей, заполыхав один раз, имеет несчастное свойство разгораться всё жарче. Обе стороны то и дело подбрасывают свежий хворост в огонь.

Наконец, третья черта, может быть, самая гнусная: молчание роевой общей жизни, когда тебя бьют у неё на глазах. Он впервые испытывает её на себе. Ведь читал же он в глазах многих это призывное слово “дожми!”, он и дожал, однако когда начинают дожимать его самого, никто не встаёт рядом с ним, никто не возвышает свой голос в защиту. Нет, трусливо и пряча глаза они оставляют его одного на растерзанье неправедным, но имеющим власть, и до конца жизни станут оставлять его одного, всегда и во всём.

А пока доклады “бывшего литератора” следуют своим чередом, и в каждом из них он неизменно прославляет кого-то из тех, кого предлагается со спокойным сердцем швырнуть в революционный огонь, и не может не прославлять, заметьте это себе, хотя и читает доклад по обязанности.

К докладам присовокупляются пьесы. В страшной спешке кропает он эти первые пьесы одну за другой, и в такой же спешке их тотчас воспроизводят на сцене, и выручает эти пьесы единственно то, что он знает сцену с замечательной тонкостью и что антрепризу в Первом советском театре держит прекрасный антрепренёр Сагайдачный, пригласивший известных актёров, а также талантливых молодых.

“Бывший литератор” вынужден бросить в этот костёр свою юношескую мечту о блистательном начале театрального поприща, непременно в столичном, то есть, конечно, в московском театре, непременно с выношенным уже, вырванным из самого сердца главным героем, которого давно называет Алёша Турбин, с этим светом души, горящим в потёмках разрушительных битв, со словами о чести, о достоинстве, о любви. Всё так продумано в этом сюжете, что работа кажется лёгкой и что спешка ничему не вредит. “Братья Турбины” называется пьеса, подзаголовок гласит: “Пробил час”. То есть там, видите, пьеса не о геройских подвигах красных бойцов, которые добивают белую контру, а пьеса о том, что в жизни всегда наступает тот час, когда надо сделать решительный выбор, выбор пути, по которому дальше идти, и всегда это выбор между бесчестьем и честью.

Боже мой! Это же всё интеллигентские штучки! Пьеса прямо-таки обречена на провал!

Премьера состоится в четверг, 21 октября. В заглавной роли выступил Поль, сильный и уже известный актёр.

Удивительная судьба: с Турбиным ему своеобразно и непременно везёт! Хотя этот первый Алёша Турбин не имеет почти ни малейшего отношения ни ко второму, ни к третьему, “треск успеха” падает на него со стороны тунеядцев, недорезанных, бывших, которые большей частью и посещают театр. Что там падает — обрушивается на счастливую голову автора. Первый треск, самый, самый первый в его жизни настоящий успех. Он на седьмом небе, вы полагаете? Он с сияющим лицом вылетает на вызов? Мой читатель, когда же перестанешь ты заблуждаться? У этого нового драматурга, который где-то в страшной глуши рождается у нас на глазах, есть не только достоинство, гордость собой и убийственно острый язык, он ещё имеет острейшее критическое чутьё в отношении себя самого, бесценный, однако мучительный дар. И оттого ни седьмого неба, ни сияющего лица, ни переполненного пеной радости сердца. Треск успеха ему доставляет страданье. Вскоре он пишет об этом двоюродному брату в письме:

“Жизнь моя — моё страдание. Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда “Турбины” шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идёт в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать. В театре орали “автора” и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после второго акта, я выходил со смутным чувством... Смутно глядел на загримированные лица актёров, на гремящий зал. И думал: “а ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алёше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь...” Судьба-насмешница...”

Однако, если автор уходит после премьеры с кровоточащей раной в совестливой душе, то истребители духа с зубовным скрежетом налетают на “бывшего литератора”. Одной фразы о “разъярённых Митьках и Ваньках” оказывается слишком довольно, чтобы разродиться в “Коммунисте” тирадой, полной самого зловещего смысла:

“Мы заявляем, что если встретим такую подлую усмешку к “чумазым”, к “черни” в самых гениальных страницах мирового творчества, мы их с яростью вырвем, искромсаем на клочья...”

Всё-таки ещё три вечера “Братьев Турбиных” повторяют, а 26 октября состоится Пушкинский вечер, причём афиша, которая извещает граждан об этом событии, подписана странным именем: администратор Филь.

Самое имя Пушкина в пределах Владикавказа раскалено, а тут ещё убогую сцену украшает самодеятельный портрет, изготовленный голодными местными силами, с такими наглыми выпуклыми глазами портрет, с такими остервенелыми бакенбардами, что гражданин на портрете выходит как две капли воды бесстыжий Ноздрёв. Ужасные последствия такого рода игры кисти и красок нельзя не предвидеть. Разражается настоящий скандал.

“Что было! Что было!.. Лишь только раскрылся занавес, и Ноздрёв, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о “северном сиянии на снежных пустынях словесности российской...” В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрёв, и чудилось, что он бормочет мне: “Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!” Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло кресчендо. Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта — театр выразил своё удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: “Бис!!!” Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию...”

Я не знаю и не хочу знать, что именно на этот раз навалял сукин сын, нашедший себе на полосах “Коммуниста” трибуну. Сам Михаил Афанасьевич приводит такой отрывок из статейки “Опять Пушкин!”, должно быть, им сочинённый, однако выдержанный именно в духе этого рода погромных статей:

“Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами...”

К этому отрывку далее следует его комментарий:

“Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведёт меня под арест!..”

Под арест его, слава богу, кретин не подводит, однако без промедления оргвыводы следуют, при гробовом молчании почтеннейшей публики. 28 октября является комиссия для расследования вредной деятельности подотдела искусств, составленная из таких же отъявленных истребителей духа, расследует, составляет доклад, направляет доклад куда следует, и там где следует на обложке доклада делают краткую, однако возмутительную надпись карандашом: “Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слёзкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц...” Имеется предположение, что сокращение в скобках надлежит понимать как “белый”, “белогвардеец”, с чем я согласиться никак не могу, поскольку толкование этого рода вело бы за собой непременный арест, и о Михаиле Булгакове больше бы никто никогда ничего не услышал, как и о том, сказавшем прямо в глаза, кто он такой. Аминь. Я не сомневаюсь, что тут мужественная рука “того, кого следует” пренебрежительно сократила ненавистное словцо “беллетрист”, что спасло Булгакову жизнь, поскольку предполагало только изгнание.

“Я — уже не завлито. Я — не завтео. Я — безродный пёс на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят — вздрагиваю. О, пыльные дни! О, душные ночи!..”

Нечего прибавлять, что вечера запрещают и что вступительные слова о ком бы то ни было отпадают сами собой. Так же сами собой прекращаются выдачи постного масла и огурцов. И всё-таки, всё-таки... Как замечательно он запишет однажды в интимном своём дневнике!

“Блажен, кого постигнул бой...”

 

Глава девятнадцатая.

ОТВЕРЖЕННЫЙ

ДАЖЕ ЗНАЯ про этот стержень души, который выражается весь в этой потрясающей записи, не может не поражать, как это он, по ночам вздрагивая от слабейшего звука, всё ещё не сдаётся, а он не сдаётся! В эти горчайшие осенние дни, когда над ним нависает такое тусклое небо, которое напоминает портянку, он напряжённо и много работает, и работает не как-нибудь так, оттого, что накатывает священная лихорадка труда, а с сознанием дела, с расчётом, во-первых, создаёт какие-то настоящие, как ему представляется, вещи, разумеется, исключительно для себя, поскольку их решительно негде печатать, во-вторых, для спасения.

Во-первых. Это “рассказы, которые негде печатать” и которые, по всей вероятности, до нас не дошли или известны в других редакциях и под другими названьями.

Во-вторых. “Братья Турбины” отправляются без промедленья в Москву, в литературную секцию Масткомдрама, которую возглавляет, что прекрасно известно ему, Мейерхольд. На что он рассчитывает, предпринимая этот отчаянный шаг? Он рассчитывает, по-видимому, убить одним ударом двух зайцев: получить из центра заветную бумажку с настоящей круглой печатью, в которой бы чёрным по белому одобрилась его четырёхактная драма и которой можно было бы заткнуть ретивые глотки местных властей. А вместе с такой превосходной бумажкой совсем недурно было бы в том же пакете обнаружить приглашенье от самого Мейерхольда прибыть срочнейшим порядком в Москву. И он просит Надю, чтобы она сходила в этот чёртов Масткомдрам и похлопотала за его несчастное детище. Он как на иголках живёт.

“Дело в том, что творчество моё резко разделяется на две части, подлинное и вымученное. В мечтах — Москва, лучшие сцены страны...”

И ведь уже никогда ему не избавиться от этого резкого разделения на подлинное и вымученное. Между ними придётся ему разрываться всю жизнь...

Однако, ожидание ожиданием, но он не сидит сложа руки. С умопомрачительной быстротой он строчит комедию-буфф “Глиняные женихи”, в тайной надежде, что уж эту-то безобидную вещь без затруднений удастся продвинуть в репертуар и тем несколько смягчить и улучшить свою погубленную почти репутацию, да к тому же и заработать хотя бы немного, поскольку ему не выдают, как известно, ни постного масла, ни огурцов. Комедию-буфф он лично читает облечённой властью комиссии и, к прискорбию своему, обнаруживает, на каком космическом расстоянии друг от друга располагаются нынче в членах комиссии живая душа и затверженная на вечную память идея. В продолжение всех трёх актов комиссия беспрестанно гогочет жеребячьим гоготом, однако, поскольку автор уже не просто “бывший литератор”, но и тем, кому следует, изгнан из Лито, а также поскольку комедия-буфф не представляет ни одного из героев гражданской резни, что в глазах комиссии могло бы явиться безошибочным признаком несомненного достоинства пьесы, комиссия принимает решение, которому позавидовать могли бы в виртуознейших интригах закосневшие иезуиты. Комиссия отклоняет прошение автора включить в репертуар вышеозначенную комедию-буфф и предлагает ставить её в свободные дни, когда театр не ставит спектаклей, зная отлично, что спектакли идут что ни день.

Многозначительное решение, надо сказать!

Всё-таки он не сдаётся. Самая эта многозначительность, может быть, толкает его на отчаянный шаг: он избирает сюжет, уже сам по себе сулящий успех его автору у столь взыскательных членов мудрёной комиссии, и на этот сюжет сочиняет трёхактную пьесу “Парижские коммунары”, в которую умудряется ввести образ мальчика Анатоля Шоннара, близкий ему.

“Мой Анатоль — мой отдых в моих нерадостных днях...”

Крыть на этот раз комиссии нечем. Коммунары, шутка сказать! Комиссия не может не включить пьесу в репертуар: в самом деле вывозит славный сюжет. Пьесу ставят. Михаил Афанасьевич ходит смотреть во втором акте своего Анатоля. “Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина...”

В те же дни с большим опозданием достигает Владикавказа какая-то из линялых московских газет с объявлением конкурса на современную пьесу. Он смотрит на дату: время упущено, время прошло. Он понимает, что его пьесе до лучшей исключительно далеко. Но для него этот конкурс — ещё один шанс, возможность приобрести бумажку с круглой печатью и вызов в Москву. Стало быть, “Парижские коммунары” отправлены под девизом “Свободному богу искусства”. Косте он пишет:

“Наконец, на днях снял с пишущей машинки “Парижских коммунаров” в 3-х актах. Послезавтра читаю её комиссии. Здесь она несомненно пойдёт. Но дело в том, что я послал её на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадёт к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал её 10 дней. Рвань всё: и “Турбины”, и “Женихи”, и эта пьеса. Всё делаю наспех. В душе моей печаль. Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..”

И всё-таки, как он ни бьётся, угроза смерти подступает с разных сторон. С одной стороны, его в любую минуту могут разоблачить и как белогвардейца, и как дезертира из красных частей, и когда одна из его владикавказских знакомых отправляется за каким-то чёртом в Москву, он без промедления пишет Наде письмо, предупреждая её, чтобы ни в коем случае не велись в семье разговоры о его несчастном лекарском прошлом:

“Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие ляпсусы...”

С другой стороны, надвигается голод, о чём в “Записках на манжетах” будет сказано кратко, в главе, которая называется “Не хуже Кнута Гамсуна”: “Я голодаю”. В ещё худшем положении оказывается “очень популярный журналист, предпринявший турне по провинции”, тов. Слёзкин Ю.Л.:

“Беллетриста Слёзкина выгнали к чёрту, несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место...”

Положение становится невыносимым, когда у голодного Слёзкина рождается сын. Для младенца не удаётся приобрести решительно ничего из того, что необходимо входящему в жизнь. Младенец покоится в картонной коробке, на боку которой начертано по-французски: “Мадам Мари. Моды и платья”, и скулит жалобным голодным тоненьким голоском.

Глядя на это тощенькое дитя, с тёмными ножонками и ручонками не толще карандаша, слыша этот расслабленный писк, невозможно со всей справедливостью не заключить, что правды на земле не прибавилось, это в лучшем случае, разумеется, если наблюдателю российской истории угодно мыслить благосклонно и на сытый желудок. Земля пребывает в бесчестье, во зле, уже, кажется, достигши предела, свыше положенного бесчестью и злу.

Михаил Афанасьевич совершенно один посреди кромешного бесчестья и зла. Абсолютно один. Неестественно. Впору одичать, человеческий язык позабыть, поскольку чумные стоят времена, когда без непроницаемых никакому глазу одежд на люди выходить невозможно. Лживый человеческий нынче язык. Надобно к лживому языку привыкать, а как же к лживому языку привыкать, когда по натуре открыт и до двадцати пяти лет здравствовал во всю ширь и открыто? Тяжело привыкать, необходимо, однако же невозможно привыкнуть. Такая невыносимая жажда человеческой речи, обыкновенной, открытой, чтобы кто-то тебя понимал и чтобы кого-то ты понимал. С полуслова. Иногда и без слов. Страждет, страждет, оттого и жаждет душа.

В этих крутых обстоятельствах они и сближаются, поневоле, можно сказать, и с каждым днём всё тесней и тесней, хотя, если вдуматься, без этих крутых обстоятельств было бы сближение вряд ли возможно.

Для сближения, разумеется, кое-какие предпосылки имеются, и немалые, даже довольно большие. Оба они принадлежат к глубоко культурной среде паразитов и бывших, хотя проглядывают кое-какие оттенки, с которыми тоже не считаться нельзя. Разве, к примеру, не имеет никакого значения то, что один выходит из рядов духовенства, с прочнейшей духовной основой, я бы сказал, с мускулистой, где с привычным спокойствием тащат свой крест, а другой принадлежит к дворянской семье, с расшатанной духовной основой, со всеми признаками нерешимости, меланхолии и немалой доли безволия? На мой взгляд, имеет даже слишком большое значение. Слёзкин пишет много, пишет успешно, пишет давно. Дух времени хорошо ощущает. Дух распада, дух разложения жизни. Слёзкин видит прекрасно, что старое, в период между двух революций, отмирает, уходит, причём навсегда. Слёзкин говорит, с. налётом меланхолии, с налётом тоски, что “старое умерло, умерла сущность его, развалилась и его оболочка”. И людей в герои свои выбирает расслабленных, утративших волю, с неустойчивой психикой, с нервами, измочаленными чёрт знает чем, потерявших себя. В особенности же предпочитает юных девиц, юных дам, ещё только вступающих в жизнь, неопределённых, таинственных, милых, с туманными чувствами, с туманными мыслями, как и у него самого. В сущности, ему нечего об этой умирающей жизни сказать. Слёзкин и не говорит ничего. У него в таких разговорах и потребности нет. Ему ничего не стоит признаться публично: “У меня нет стремленья во что бы то ни стало рассказать о себе, вывернуться наизнанку перед читателем”. Нечего выворачивать перед читателем, перед собеседником, перед другом, по правде сказать. Твердил-твердил десять лет, что старая жизнь умерла, а революция разражается для него неожиданно и совершенно ошеломляет его. Он не понимает в революции ничего и не стремится понять. Полный год остаётся он в Петрограде и шлифует всё те же рассказы о расслабленных людях, потерявших себя. Заболела жена, и он едет в Чернигов, к отцу, генералу в отставке, музыканту, знатоку-любителю сцены, покровителю театров в губернии. Всё переворачивается вверх дном у него на глазах, а он предпринимает, в прямом смысле этого слова, путешествие по югу России, точно события ничем не задевают его. В сущности, оно так и есть. События не задевают его. Они несут его, как волна, он и несётся, однако по-прежнему пребывает в своей скорлупе. И даже то, что удаётся ему сквозь скорлупу ощутить, он осмысливает как-то странно, лишь с одной, с особенной стороны. Он угадывает трагедию русской интеллигенции, обречённой непременно погибнуть в водовороте чуждых культуре событий, но видит только вину, отчего в его представлении трагедия оборачивается только возмездием:

“В страшную минуту народного гнева, когда за пороховым дымом можно было стать убийцей родного брата, — страж, тот, кто стоял у хранилищ народных культурных сокровищ — русская интеллигенция — не сказала своего слова и — постыдно бежала...”

Внимательно вчитайтесь, читатель, вам разве не странно всё это читать? Несомненная истина то, что в смятенные времена разрушения многие интеллигентные люди несутся чёрт знает куда, но разве так уж постыдно бежать, когда со всех сторон тебе угрожает погибель и непременный позор как саботажнику, паразиту и бывшему, если все в тебе видят нечто постыдное, какой-то ненужный предмет или прямого врага? Слёзкин же говорит таким тоном, словно бы эти интеллигентные люди обязаны были встать грудью или залечь с пулемётами возле усадеб, библиотек и дворцов:

“И не народ, не толпа виноваты, что день за днём всё, чем привык гордиться русский, расхищается: и язык, и сокровища духа, и творчества. Не народ виновен, что загажены дворцы, разворованы музеи, коверкается наш святой язык и на развалинах ни одно слово, ни одно дело не создано нами, ни один символ не окрыляет нас”.

Михаилу Афанасьевичу все эти причитания решительно чужды, и через несколько лет он скажет со всей своей прямотой: “Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души”. Сам он именно вкладывает в героев тревожную душу свою, чуть не во всех, исключая одних обитателей и палачей, эту мразь, этих одурелых накопителей царских десяток, спрятанных под пол, чтобы никто не нашёл. И душа эта светлая, сильная, наделённая неиссякаемым мужеством крест свой нести до конца, которое передано ему его терпеливыми предками. Оттого и пишет он всегда о себе. Его литературные маски слишком прозрачны. Он сам себя избирает в герои. Ни о ком другом он не умеет писать.

Революция свалилась и на него неожиданно, может быть, ещё неожиданней, однако он не позволяет волне швырять себя, точно безвольную щепку. Его характеру, сильному, дерзкому, свойственно наслаждение битвой, но его конечная цель проста и ясна: его прельщает покой. И он всякий раз, после упоения битвой, возвращается к тихому домашнему очагу, на какой бы вражеский берег его ни швырнуло могучей волной. Возвращается не для того, чтобы поглубже залечь в свою скорлупу. Он возвращается в тихую гавань, чтобы оградить от разгрома, оберечь свою духовную жизнь, и потому его духовная жизнь продолжается, душа его миру открыта, и все громы и молнии бури болью и ужасом ложатся в неё, нанося ей кровавые раны, однако никогда не убивая её. И трагедию русской интеллигенции он видит не в том, что бежит она сломя голову чёрт знает куда, на произвол судьбы бросив хранилища несметных сокровищ русского духа, а в том, что она накопила эти сокровища, за что ей величайшая честь и хвала, а сокровища оказались никому не нужны, ни белым, ни красным, ни тем более дремучей египетской тьме.

Там, где у одного частности, будни, ропот волны, там у другого исполинские бури и мировой катаклизм.

Даже техника письма у них совершенно различна: один строит прочный сюжет, себе в помощь привлекает интригу, другой тяготеет к фрагменту и противник интриг, в литературе так же, как в жизни.

Что же сближает этих изгнанных из Лито и Тео, кроме голода и крутых обстоятельств изгнания? Очень многое, чуть не главнейшее именно в тех крутых обстоятельствах, от которых оба только что не сходят с ума.

Слёзкин воспитан на Пушкине, Чехове, Флобере и Мериме, как Михаил Афанасьевич воспитан на Пушкине, Саардамском плотнике и Толстом. У Слёзкина культ языка, литературного слова, склонность лелеять и холить свой стиль, впрочем, скорее из подражания стилю работы и жизни Флобера, чем из врождённого чувства, точно так же, как Михаил Афанасьевич очень остро ощущает поэзию слова и склонен к неожиданным, парадоксальным и великолепным сближениям слов. К тому же, Слёзкин действительно известный писатель, знающий не только многие тонкости этого сложнейшего ремесла, но и запутанный быт литературной среды, в особенности дорожки и тропы в лабиринтах издательств, что начинающему писателю страстно хочется и положено знать. Я не хочу здесь сказать, будто Слёзкин явился в данном случае мэтром, прежде всего потому, что Слёзкин никому не способен стать мэтром, тем более человеку самостоятельному, с вполне определившимся взглядом на жизнь. Слёзкину принадлежит куда более скромная и, тем не менее, важная роль советчика, от которого кое-что можно узнать, у которого можно кое-чему поучиться и которому можно кое-что почитать, рассчитывая на тонкие замечания и опытный глаз.

Михаил Афанасьевич кое-что и читает, даже делится кое-какими подробностями своей биографии, о чём позднее станет жалеть. Но, пожалуй, главнейшее заключается в том, что они могут друг с другом свободно и часто говорить о своём задушевном, что поругано, что новой власти так желательно выбросить в печь.

“До бледного рассвета мы шепчемся. Какие имена на иссохших наших языках! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..”

Слёзкин оставляет и первый портрет, но, если правду сказать, он относится к ночному своему собеседнику несколько свысока, втайне наслаждаясь своим положеньем маститого, и по этой причине, а также по неспособности, нисколько не проникает в глубины души, так что сами судите, какой это поверхностный, к тому же лоскутный портрет:

“Глаза его беспокойно, лукаво оглядывают соседей; на голове чёрный фильдекосовый чулок, обрезанный и завязанный на конце узлом... голова его уходит совсем в четырёхугольные, плоские плечи... В лунном свете лицо его ясно видно каждой своей морщинкой. Смех его беззвучен, но красноречив. Он без шляпы, ворот парусиновой блузы расстегнут, обнажены худая шея, кадык и ключицы. Светлые волосы не совсем в порядке, должно быть, растрёпаны нервной рукой во время горячих дебатов... Грудь выгнута вперёд, навстречу ночи и луне, ноги ступают твёрдо...”

А в то самое время, когда один наблюдает, едва ли не равнодушно, морщинки, худую шею, кадык, этот поразительный фильдекосовый чулок, прикрывающий голову, чтобы зафиксировать идеальный пробор, переносящий нас в иные времена и к иным одеяниям, живой объект наблюдения размышляет нервно, страстно, с глубочайшей тоской о неумолимом течении жизни:

“Только через страдание приходит истина... Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт...”

Он пишет свой первый роман, какие-то штрихи содержания пересказывает своему охлаждённому собеседнику, сильно размахивая, по привычке, руками, выспрашивает, как печатаются романы, интересуется: быть может, надо печатать в Москве?

Выспрашивает, интересуется не оттого, что безоговорочно верит, что напечатает свой первый роман, а скорее оттого, что не умеет сдаваться, без надежды жить не умеет, упрямо цепляется, бьётся, стиснувши зубы, своё заветное твердя про себя:

   — Я им покажу! Я покажу!

Это гордая натура его не сдаётся, клокочет, а холодный, рассудительный, всевидящий разум твердит, что нечего ему показать, поскольку ничего напечатать нельзя:

   — Ведь это индивидуальное творчество, а сейчас совсем иное идёт...

За иное-то начинают понемногу платить, и те, которые пишут иное, живут. А он уже почти не живёт, обречённый на индивидуальное творчество, он едва существует. Скуднейше. Постыднейше. Понемногу приближаясь к существованью скота. Таким древним способом на прочность испытывает новая власть.

Прежний дом, в котором снималась квартира, реквизируют самым естественным образом и размещают в нём детский сад. В коммунхозе выдают ордер на комнатку, Слепцовская, 9. Так выглядела бы собачья, если только уместно сравнить, конура, поскольку не имеется самого главного, без чего интеллигентному человеку не жить: не имеется письменного стола. Тем более не имеется благословенного зелёного абажура. Не говоря о свечах. Пользоваться лампой извольте, отвратительно воняющей сквернейше очищенным керосином, коптящей к тому же, как паровоз. Видимо, всё это проделывается над ним единственно для того, чтобы романов никаких не писать, а наладиться поскорей на иное, так сказать, перековку пройти.

Представьте, такими чрезвычайными мерами в конце концов удаётся наладить и рыцаря. Очень кстати появляется искуситель. Помните?

“Дверь распахнулась... Это был он, вне всяких сомнений. В сумраке в высоте надо мною оказалось лицо с властным носом и размётанными бровями. Тени играли, и мне померещилось, что под квадратным подбородком торчит остриё чёрной бороды...”

Очень похоже, несмотря на расстояние лет, поскольку искуситель появляется в лице т. Пейзулаева. Помощник присяжного поверенного, то есть юрист по образованию, не больше того, по национальности же кумык, личностью смугл и, разумеется, с чрезвычайно выразительным носом. Искуситель сказал, своеобразно выговаривая по-русски:

   — У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу надо писать. Из местной жизни. Революционную. Продадим её.

Искушаемый на такое предложение отвечает, на мой взгляд, очень резонно:

   — Я не могу ничего писать из местной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Искуситель возражает, тоже, на мой взгляд, довольно резонно:

   — Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

Что ему делать? Временами он уже коченеет от голода, как станут коченеть поколения интеллигентных людей, толкаемых новой властью из куска хлеба на глупость или на подлость. Над своей головой он слышит железный кулак: ещё две-три недели бескормицы, и он попросту сдохнет, его вытащат из этой отвратительной комнатёнки ногами вперёд. И одним из первых в том поколении решается от бескормицы пуститься в халтуру, а халтура — и глупость, и подлость, соединённые вместе, неразрывно, тяжёлым узлом.

Семь дней они пишут треклятую пьесу втроём: искушённый, искуситель, кроме того, обнаруживается, что искуситель женат и что жена его тоже насквозь знает быт, даже лучше, чем сам искуситель.

Прежде всего обеспечивается питание: винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Обеспечивается также тепло: искуситель всё время что-то подбрасывает в жаркую печку, извлекает, как фокусник, подробности туземного быта, нежится у огня, пожимается, говорит: “Люблю творить!” Жена развешивает на верёвке бельё и тоже время от времени сыплет подробности туземного быта. Искушённый тачает сюжет и рубит с наивозможной краткостью идиотские реплики ещё более идиотского диалога на революционную тему. Ночь крадётся. Представляется, что весь мир понемногу, однако же неуклонно сходит с ума.

У халтуры всегда один печальный итог. Вот вам едва ли не самый печальный, поскольку многие творящие глупость и подлость не ведают, что творят, а тут глупость и подлость творятся в полном и болезненно прояснённом сознании:

“Через семь дней трёхактная пьеса была готова. Когда я перечитал её у себя, в нетопленной комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зелёных сырых стен и из чёрных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайно чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... От людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..”

Однако до дна испита не вся ещё чаша. Автор приносит эту несусветную гадость в ту же комиссию, которая не так и давно из самых чистейших идейных соображений отклонила его смешную, действительно смешную, комедию-буфф. Как в этом случае понимающей дело комиссии надлежит поступить? Понимающая дело комиссия прямо-таки обязана возмутиться, грохнуть кулаком по столу, на худой конец выхватить револьвер и вышвырнуть автора вместе с его несусветной гадостью вон. Как бы не так! Несусветная именно гадость и производит настоящий фурор. “Сыновья муллы” принимаются на “ура”. Автору без малейшего колебания выдают двести тысяч, из которых половину он честь по чести передаёт своим добросовестным компаньонам. “Сыновья муллы” в страшной спешке репетируются местными самодеятельными дарованиями. Через две недели гремит и смеётся премьера. Помещение театра забито черкесками, газырями, кинжалами, сверканьем огненных глаз. Временами все эти черкески и газыри впадают в полнейший экстаз восхищенья, во время остроклассовых сцен гортанно кричат: “Ва! Падлец! Так ему и нада!” и палят из разного рода оружия в потолок. Само собой, автора вызывают. Руки за кулисами жмут:

— Пирикрасная пыеса!

Как видишь, читатель, плата за гадость огромна, эта плата за гадость огромна всегда. Берегись же её! Мой герой честнейший был человек, а и он едва не пропал, вступивши на сомнительный путь. Однако очень вовремя понял, что гадость — не случай, не эпизод, гадость — закономерность, железная необходимость, которую интеллигентному человеку диктует бескормица. Себя предай и распни, чтобы есть! Иного выхода не предоставляет новая власть!

 

Глава двадцатая.

БЕЖАТЬ! БЕЖАТЬ!

МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ впадает в отчаянье наимрачнейшее. В бессонные ночи он говорит монологами, которые в “Записках на манжетах” немного спустя приведёт:

— Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве...

Исподволь уже несколько месяцев к нему подбирается трезвая мысль, что он лишний, совершенно не допустимый в этой перевернувшейся жизни, в таким нелепейшим образом обновлённой стране элемент, у телеги пятое колесо или пятая нога у коровы. Он колеблется все эти голодные месяцы, но понемногу готовится, на случай, вдруг решится или мало ли что. Он пишет Наде в Москву:

“На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кое-какие рукописи: “Первый цвет”, “Зелёный змий”, а в особенности важный для меня черновик “Недуг”. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты сядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с “Самообороной” и “Турбиными” в печку... Убедительно прошу об этом...”

Косте Булгакову признается:

“Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...”

Неопределённо, туманно, однако на просторах страны привольно гуляет ЧК. Мало ли что? Да и в самом деле, даже если твёрдо знаешь, куда решил ехать, как доехать туда?

И тут, сочинивши несусветную гадость, он твёрдо решает, потому что уже другого выбора нет, что необходимо сберечь свою честь:

“Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперёд. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!..”

Тотчас, в два дня, проедается мелочь, семь тысяч, но если промедлить, от ста тысяч ни гроша не останется через двадцать пять дней. Это что же, необходимо каждый месяц по этакой пьесе писать? Да с такой изумительной скоростью даже Лопе де Вега пьес не писал, а Лопе де Вега принадлежит около двух тысяч пьес. Пьес! Истинно: бежать надо, бежать!

Он сваливает свои пожитки в солдатский мешок, новый вид чемодана, свёртывает одеяло под мышку, в руки керосинку берёт и в таком фешенебельном виде отправляется на железнодорожный вокзал. Обходит пути. Пути загажены, кой-где ободранные теплушки торчат. Возле одной в домашних туфлях топчется подозрительный тип, чайник полощет, отвечает резонно, что едет в Баку. Он чуть не униженно просится с подозрительным типом в Баку. Подозрительный тип позволяет забраться в теплушку. И тащится он в Баку и кружным путём на Тифлис, со своим одеялом, со своей керосинкой, с десятком владикавказских мандатов, снабжённых настоящей круглой печатью, которые благоразумно сумел сохранить.

Где-то в пути его соседом оказывается молодой человек, в такой же солдатской шинели, в такой же мятой фуражке, как он. Дорога длинна и скучна. Остановки смертельные. С попутчиками и всегда разговоришься в пути, как было не разговориться и тут? Разговорились, конечно. Могу представить себе, каково ему было узнать, что молодой человек — особист. Мать честная! Какие могут быть мандаты, какие печати? Как не натерпеться тут страху? Герой же мой нервный, панике склонен поддаться. Однако только в самый первый момент, а во второй пробуждается дерзость, радостный зверь, лихая способность переть на рожон именно там, где обыкновенно, из осторожности или из трусости, отступают благоразумные люди. За то и люблю я его.

Он точно рад такой нечаянной встрече. Есть же, есть необъяснимая тайна природы, в том числе тайна смерти, он же прирождённый экспериментатор, его всегда к микроскопу влечёт. Должно быть, в этом роде приплетается ещё что-нибудь. И учиняется страшный допрос: как ведут себя те, кого ведут на расстрел, а также и те, которые ведут на расстрел?

Человек попался хотя молодой, однако отлично уже закалённый. Допрос нисколько не смущает его, Отвечает спокойно, что лично ему пришлось расстрелять всего-навсего пять человек. Бандиты, мерзавцы заведомые. Жалости не испытывал. Нет, не дрожала рука. Пожалуй, было всё-таки неприятно. Глаза всё же прижмуривал и потом заснуть не мог во всю ночь.

Впрочем, один случай всё-таки был, и молодой человек, закалённый и обожжённый в жестокой резне особист, именно из числа тех, кто руководствуется в своих действиях не законом, а единственно верным революционным чутьём, повествует приблизительно такими словами, впоследствии по какой-то дорожке прикатившими Слёзкину под перо:

   — Однажды пришлось иметь дело с интеллигентом, юношей шестнадцати лет. Деникинец, бывший кадет, застрял в городе, когда пришли наши, в комячейку пролез, чтобы скрыться от нас. Конечно, разоблачили и приговорили к расстрелу. Заведомый был, убеждённый, активный контрреволюционер, ни о каком снисхождении не могло быть и речи. Однако подите же вот...

Тут невероятное происходит у него на глазах, особист как будто конфузится своих прорвавшихся с какого-то дна человеческих чувств, голосом продолжает каким-то другим:

   — У меня не хватило духу объявить приговор подсудимому...

Ах, рыцарь, рыцарь! Каково-то было тебе слушать рассказ о такой поразительно схожей судьбе? Ведь он тоже деникинец, тоже скрывается, в Лито, в Тео пролез, мандатов с круглой печатью полон карман. Обнажись на минутку или сами разоблачат, руководствуясь тем же непогрешимым чутьём, — к расстрелу на месте приговорят. И на этот раз достанет духу приговор объявить, поскольку закоренелому тридцать исполняется лет, и не дрогнет рука, разве что если одну ночь не поспит. И аминь.

Так скорей же, скорей!

И он наконец прибывает в Тифлис. Поначалу располагается широко, с присущим ему умением жить, снимает номер в “Пале-Рояле”, должно быть, мысленно уже предвкушая Париж, вызывает Тасю к себе и отправляется по делам, то есть в Лито да в Тео, предлагает пьесу поставить, кое-что напечатать из прозы, в местной газете, конечно, поскольку книг не издаётся и здесь. Всюду отказ. Тася приезжает. Они отправляются вместе в Батум, продавши на барахолке обручальные кольца. В Батуме снимают комнату у какой-то гречанки, где их чуть не сожрали какой-то чудовищной злости клопы. Он вновь идёт по отделам: проза, пьесы, хоть что-нибудь, уже решительно всё равно. Тут выворачивается из тьмы или спускается с гор, не представляется возможности точнее определить, совершенно фантастическая, невероятная личность, какой не может быть в натуре вещей, и заявляет решительно, заложивши ладони за пояс, где револьвер и кинжал:

   — Па иному пути пайдём! Не нады нам больше этой парнографии: “Горе от ума”, “Ревизор”. Гоголя. Моголя. Свои пыесы сачиним.

Прямо символ живой, наважденье, по правде сказать, невозможно нарочно выдумать тип, всё ещё жив, сукин сын, бессмертный такой.

Михаил Афанасьевич символы обожает, прямо-таки жить не может без них. Однако такие? Позвольте. Да это чёрт знает что!

Он уже и шинель продаёт, шныряет целыми днями в торговом порту, наконец уговаривается: “Полацкий” следует в Константинополь, его спрячут в трюме, среди ящиков и тюков, а там море, море, Париж!

Тасе он застенчиво говорит:

   — Знаешь, может, мне удастся уехать, а ты в Москву поезжай.

Тася без восторга, но соглашается:

   — Уезжай.

Он видит, что она больше не верит ему и прощается с ним навсегда. Его честнейшее сердце обливается кровью. Он говорит:

   — Я тебя вызову, как всегда вызывал.

Она в ответ на его обещанье молчит.

Они продают на толкучке кожаный, старинной работы баул. С вырученными деньгами Тася садится на пароход, плывущий в Одессу, поскольку никаких прямых связей с Москвой давно уже нет. Он остаётся один, последовательно продаёт одеяло и давно бесполезную керосинку. Вдруг по улице идёт Мандельштам, женщина с ним, должно быть, жена, известный поэт, ужасно старый на вид, лет шестьдесят, с таким открытым, откровенным лицом, что страшно смотреть и невозможно не подойти. Он и подходит, пользуясь мимолётным знакомством, напоминает убогий Владикавказ, просит совета: вот, стало быть, написал кое-что, не послать ли на конкурс в Москву? На открытой книге лица Мандельштама тотчас видать, что поэту представляется отчего-то, что этот молодой человек, хотя они чуть-чуть не ровесники, накопил в себе столько, что не сможет уже не писать и по этой причине что-нибудь непременно напишет, а потому поэт отвечает уверенно, что конкурсы чушь, что надо ехать в Москву самому.

Ехать в Москву?.. Ехать в Москву?.. Ехать в Париж!..

От безнадёжности и от голода у него уже почти бред. Он полные сутки валяется на обточенных солёной водой голышах побережья. Болит голова. Рядом море, но он не видит уже, а только слышит его: море гудит, то прихлынет, то отхлынет неторопливо волна и неприветно шипит. Из-за тёмного мыса вдруг выдвигаются трёхъярусные огни. Это “Полацкий” идёт на Золотой Рог без него. Он плачет, тоскливо и жалко, и такие же у него солёные слёзы, как морская вода.

Всё, что он понимает: он должен подняться, иначе так и помрёт на этих остывших, морем обточенных голышах. В голове скребётся устало:

“Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него.

Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена! Домой!.. В Москву! В Москву...”

Он всё-таки поднимается. Его будущее покрыто туманом, как “Полацкого” только что у него на глазах скрывает чёрный занавес ночи. Что это? Только отсрочка? Вновь ли он соберётся в Париж? Или останется здесь навсегда?

Что ж, это нам с вами известно: да, именно, именно, он остаётся здесь навсегда.

Эх! Эх!

 

Глава двадцать первая.

В ЧИСЛЕ ПОГИБШИХ ОН БЫТЬ НЕ ЖЕЛАЕТ

ЧЕМ ОН кормит себя, на чём и каким образом пробирается в родные места, установить уже никогда не удастся, однако ничего тоскливей и бестолковее себе невозможно представить.

Мёртвая страна простирается перед ним, отброшенная на столетие, на два назад. Лето 1921 года выдаётся жарчайшее, небеса точно выгорели до белизны, и в этой отвратительной белизне ослепительным шаром безотрадное солнце плывёт, а расстрелянная земля, вся облитая густейшим солнечным светом, уныла, мрачна, точно вдова, одна-одинёшенька бредущая с похорон. Изодрана вся, сожжена, в воронках, в окопах, в могильных холмах и крестах, в беспорядке всюду брошенных глухих безымянных могил. Столбы телеграфа и электрических передач то повалены, то скрипят, по-нищенски приклонившись к земле. Оборваны проволоки, спутаны, там и здесь валяются обезображенным комом. Остовы обгоревших вагонов. Котлы паровозов, пробитые пулями, измятые взрывами, изувеченные падением вниз. Колёса, передки от тачанок. Рваное железо кругом. Ржавые пятна. Пустые окна почерневших вокзалов. Печные трубы на месте бывших домов. Ни дымка. Ни огонька в темноте. Поля со скудным жнивьём без людей. Луга без коров, без овец. Красные воины с усталыми лицами, с тёмным огнём в нехороших, непримиримых глазах, отпущенные наконец по домам, а от домов большей частью не осталось следа, нет работы отвыкшим от работы рукам, и красные воины с устрашающей простотой уходят в бандиты, наводя ужас на деревни, на города. Усмирённые после бунтов, однако не присмиревшие мужики. Ни одна заводская труба не дымит. Нигде не видать электрических голубоватых огней.

Сами вообразите, читатель, какие мрачнейшие мысли одолевают его, когда Михаил Афанасьевич, в обношенном френче и в мятой фуражке, медленно тащится по окутанной мглой, разорённой, помертвелой стране, благополучно минуя пристрастные проверки ЧК, свирепые налёты озверевших бандитов и истый голод, обрушенный на страну. Небритый, оборванный и голодный вступает он в солнечный Киев, открывает тихую важную дверь в доме 38, Андреевский спуск, кой-как взлезает по лестнице, которая кажется слишком крутой. Звонок не звенит. Приходится постучать. Доктор Воскресенский неохотно выходит на стук. В громадной квартире прохладно и тихо. Желтоватым слабеньким светом мерцает единственная свеча. Мама, светлая королева, повисает на исхудалой, словно бы удлинившейся шее чудом обретённого сына. “Мишенька, вернулся, живой...” Иван Павлович суетится с колонкой. Испытывая нечеловеческое блаженство, Михаил Афанасьевич долго лежит в горячей, приятнейшей в мире воде. Отмытый, с притихшими нервами, пьёт с французскими булками чай, и представляется вдруг, что вкус булок и настоящего чая давно позабыл. Чистейшими простынями застилают широчайший диван. Без мыслей валится он на него, каждым измотанным нервом впивая домашний покой, и без всяких снов спит до утра.

Так он отсыпается несколько дней, пьёт и пьёт замечательный чай, что-то ест, осторожно и нехотя повествует о тревожных и грозных скитаниях последних двух лет, без жестов почти, до того он устал, всякий вздор, почти что смешной, чтобы не беспокоилась и пореже ахала милая мама, а милая мама сидит рядом с ним вся в горючих слезах, наглядеться не может никак.

Под вечер выбредает из дома, сутулясь, в обмотках, в отчищенном и мамиными руками заштопанном френче, надвинув козырёк глубоко на глаза, стараясь, чтобы его никто не узнал, чуть не крадучись поднимается вверх, проходит по щемяще знакомым, почти не узнаваемым улицам, забирается в парки, в сады.

Город любимый, город прекрасный... Мёртв, как мертва вся страна. Трамваи не ходят. Электричества нет. Угас великий Владимиров крест. На площадках перед знаменитыми храмами сквозь булыжник прорастает трава. Там выбиты стёкла, там остов дома торчит. Слепо мерцают, точно украдкой, кой-где огоньки. И караулит прошедшее за каждым углом, недавнее, греховное, грозное, точно всё это неслось и стреляло только вчера.

“Как будто шевелятся тени, как будто шорох от земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы... вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая, расплывчатая фигура и ахнет сипло: “Стой!” То мелькнёт в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то с оглушающим бешеным матом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов. Эх, жемчужина — Киев!..”

Столько испытано, столько пережито и выстрадано уже, сколько не выпадало на горькую долю ни одному из самых великих, которым привелось оставить в литературе глубокий свой след, а немало доставалось и им. Ничего не хочется более. Михаил Афанасьевич жаждет покоя. Его манит к себе тишайший Андреевский спуск, дом 13. Поселиться бы там в боковой угловой, лампу, то есть по нынешним временам придётся свечи разжечь, и думать неторопливо, неторопливо писать, освобождая наболевшую душу от оседавшей слоями, обвалами тьмы, погружаясь вместе с тем в необъятные пучины того, во что по чьей-то неискупимой вине превратилась жизнь человека.

Однако ни под каким видом нельзя. Опасность погибели подстерегает на каждом шагу: все в этом городе помнят его. Поди объявись, поди встань на учёт, когда повсюду расстреляны те, кто, поверя амнистии новых властей, явился с повинной и сам объявил о себе.

И по этой веской причине отдыхает он дома всего десять стремительно улетающих дней. Вечерами у Воскресенских собирается малый военный совет. Один вопрос обсуждению не подлежит: Миша едет в Москву, поскольку в обширной Москве его, по счастью, не знает никто. Ответы на остальные вопросы сомнительны. Где он станет жить? Жить ему решительно негде. Сестра Надя не совсем уверенно говорит, что на первое время можно остановиться у её мужа Андрея, но дело в том, что всего одна комната, впрочем, может быть, на толкучке удастся ширмы купить. Что он станет есть? Есть ему решительно нечего. Мама, вопросительно глядя на Надю, тоже не совсем уверенно говорит, что, может быть, на первое время хватит половины муки, отправленной тому же Андрею, больному малокровием и малярией. Где он станет служить? Служить ему тоже решительно негде, но тут сестра Надя предполагает более твёрдо, не поступить ли ему в учреждение, обозначенное таинственными буквами ГПП, оно же не менее таинственный Главполитпросвет, в котором она сама прослужила месяцев пять или шесть инструктором библиотечного подотдела, пока не приехала в Киев? Возможно, поскольку он служил во владикавказском Лито и Тео и хранит благоразумно мандаты, снабжённые отчётливой круглой печатью.

Другими словами, положение скверное, если не сказать, что прямо безвыходное. Однако Михаил Афанасьевич твёрдым голосом произносит слова знаменитые, достойные быть повторенными дважды и трижды:

— В числе погибших быть не желаю.

В голосе его пока что не копошится ни малейшего представленья о том, каким именно чудодейственным образом осуществится эта благоразумная мысль, но он без тени сомнения говорит, что станет работать больше, чем каторжный, и в три года, непременнейше, именно в три, восстановит отнятую у него норму жизни, приличную всякому человеку, который нелицемерно уважает себя: квартиру, одежду, пищу и книги, а вместе со всеми этими дарами цивилизации долгожданный покой. Возможно ли это? Он только роняет:

— Увидим.

И на десятый день уходит из города, чтобы уже никогда не увидеться с мамой. Мост, гордость города Киева, возле начала которого привелось ему видеть устрашающие, но безвреднейшие фиолетовые лучи, разбит вдребезги, так, что из воды уныло торчат одни серые бетонированные быки. На другую сторону он перебирается, должно быть, на лодке. Далее едет на чём-то, по некоторым сведениям часть пути проходит по расшатанным шпалам пешком и вступает в старую столицу новой России на переломе вечера к ночи конца сентября, когда буквально не видно ни зги. Та же картина, так что удивления он уже не испытывает: трамваи не ходят, электричества нет, плоской массой по обе стороны улицы в самое небо угрюмые стены домов, в которых не теплится ни огонька, так что окна темны и страшны, вдоль домов бесшумно и хищно пробегают одичавшие голодные псы, которые, говорят, много опасней голодных волков, боящихся всё же людей, а эти зверюги никого не боятся, так что способны в любую минуту напасть и сожрать.

Слава Богу, поклажи у него никакой, шествует он налегке. Однако куда он идёт? Куда глаза глядят он идёт, поскольку некуда больше идти. Впрочем, тем же курсом движется какой-то случайный попутчик, по всей видимости, добрейшей души человек. Отчего я думаю так? Как же мне так не думать? Представьте себе, когда этот случайный попутчик достигает желанной цели своего путешествия по безмолвной, абсолютно тёмной Москве, то произносит с кем-то несколько слов, выясняет, что квартирант ещё не вернулся и что комната квартиранта пуста, а по этой причине можно эту комнату на ночь занять, так что на несколько беззвучных часов между светом и тьмой моего героя минует жалчайшая участь бездомного пса, и он после труднейшей дороги ложится в постель, всем сердцем благодарный доброй душе, приютившей его, а потому да здравствуют добрые души!

Однако вскоре его будит тревожный свет последнего сентябрьского утра. Голодный и неумытый, поскольку не обнаруживает в кухонном кране воды, он выходит на пробуждённую улицу. Его изумлённым глазам предстаёт, после более чем трёхлетнего перерыва, Москва. Картина, надо сказать, ни с чем уже не сравнима!

Стёкла всюду не мыты. Дома, не обновляясь давно, посерели, на месте обсыпанной штукатурки обрешётка из дранки смердит в глаза тут и там. Подъезды отчего-то забиты крест-накрест случайными досками, чаще всего горбылём. Все три года тротуары не убирает никто, словно новая власть для того и пришла, чтобы свободные граждане изгадили всё, что только возможно свободному гражданину изгадить. Всюду набросаны бумажки, окурки, пустые коробки “Дуката”. Всюду омерзительные следы плевков и соплей. Старенькие церквушки, иным по четыреста лет, прежде были прекрасны, как дети, новая же власть с каким-то бездумным остервенением с глав их сваливает кресты, церквушки обезображенные стоят, нехороши, одна златая шапка храма Христа ещё радует опечаленный глаз. На углу Большой Никитской и Тверского бульвара мозолят глаза два многоэтажных дома, как обгорели в октябрьских боях, так и торчат, с пустыми глазницами окон, с вонью мерзости, гари, дерьма.

Да, преобразилась, преобразилась Москва!

На граждан московских и глаза не глядят. Транспорт отсутствует: ни трамваев, ни извозчиков, ни авто. Пользуясь этим отвратительным обстоятельством, граждане, точно в деревне, прут посреди мостовой. Одеты все гаже некуда, но всё же три категории тотчас видать: рвань беспросветная в виде бывших пальто, шляпок ломберного сукна или платья, сшитого из оконных гардин, расхристанные шинели непременно без хлястиков и поясов, с грязнейшими замахрёнными полами до самой земли, и, наконец, вездесущие кожаные тужурки, на которые вот уже три года как ему противно глядеть, с того самого дня, как бесследно исчез нелюбимый, однако живой Василиса. И это не всё. Ужасны лица, ужасны глаза: замкнутые, суровые, злые. Зверино глядят. Тотчас видать, что вся жизнь свободного гражданина сведена на положение голодного пса. Свободный гражданин не прогуливается, свободный гражданин не фланирует, не выходит на улицу для того, чтобы благоразумно свежим воздухом подышать. О, всё это бывшие, позабытые, хотя сердцу милые времена! Свободный гражданин революционной столицы несётся сломя голову в поисках пищи, прикрепляется где-то, где-то сутки стоит за пайком, где-то с боем достаёт керосин, чтобы на огнедышащем примусе эту скудную пищу сварить. Иных мыслей не написано на опустошённом лице отныне свободного гражданина прославленной революционной столицы. Иных мыслей у свободного гражданина давно уже нет.

Честное слово, отвратительно, страшно глядеть!

Михаил Афанасьевич продирается, тоже источая голодный огонь, наконец достигает знакомого дома, изгаженной мраморной лестницей поднимается в бельэтаж, с трепещущим сердцем лицезреет табличку прекрасного чёрного цвета, золотая надпись которой гласит, что доктор Покровский Н.М. принимает с двенадцати до пяти, дёргает ручку звонка и на какое-то, впрочем краткое, время обретает покой.

Дядька, как он обыкновенно именует его, не переменился ничуть. Мужчина великолепный, хотя и стареющий, благородное серебро в ещё густых волосах, блестящая гладкая кожа лица, почти без морщин, рука по-прежнему властна и сильна. Комнаты те же: дорогая удобная мебель, изящные безделушки и книги, книги кругом, столько книг, сколько Михаил Афанасьевич уже много лет не видал. В великолепной столовой подаётся прекрасный обед. К горячей закуске Николай Михайлович предлагает рюмочку водки, не нынешней, помилуй, мой друг, сами готовим из спирта, сорок градусов, как и положено быть, а не тридцать, не двадцать пять, да ещё какой-то дряни, сукины дети, кладут, так что воротит с души.

Он пьёт с благодарностью, прищурив глаза, с удовольствием ощущает, как мягким жаром голодный желудок горит, закусывает усердно, вскользь замечает, до чего ж поразительно переменилась бедная старушка Москва, и тут всегда сдержанный дядька, точно с цепи сорвавшись, зычным голосом выстреливает в него монолог, хоть сию минуту в Книгу вставляй, он и вставит четыре года спустя слово в слово, не упустит такой бриллиант:

— Голубчик, ты же знаешь меня! Я с 903 года живу в этом доме. И вот, в течение этого времени, до марта семнадцатого, не было ни одного случая — подчёркиваю красным карандашом: ни одного, чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. Заметь, здесь двенадцать квартир, у меня немалый приём. В марте семнадцатого в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих, три палки, пальто и самовар у швейцара. Швейцар позднее тоже пропал. Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция — не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор ещё запирать под замок? И ещё приставлять к ним солдата, чтобы кто-нибудь их не стащил? Почему убрали ковёр с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что парадный подъезд следует досками забить и кругом ходить, через чёрный двор? Кому это нужно? Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?

Замечательный человек! Обнажённый, обнажённый, голенький весь. Превосходно сохранившийся экземпляр, который миновали счастливо все бури и беды гражданской резни, унёсшей миллионов десять-двенадцать ни за что ни про что, большей частью таких вот домашних философов, задающих вопросы, на которые ответить нельзя. Да что же, дядька все эти годы сиднем дома сидел, что ЧК его с чёрного хода не взяло, для чего и заколочен предварительно парадный подъезд, чтобы от ЧК никто не вздумал уйти? Должно быть, именно дома сиднем сидел, коли жив и здоров такой человек!

И он, с ощущеньем нечеловеческого блаженства перейдя от прекрасной закуски к горячему супу, испускающему такой восхитительный аромат, какой испускает всякий нормальный суп, варившийся в бывшие времена исключительно для бывших людей, несколько просвещает милого старика, до чего нынче опасно ходить обнажённым, припоминает всякие регистрации при Петлюре, при контрразведке и при ЧК, непременно кончавшиеся поголовным расстрелом, причём чекисты в конце концов приноровились косить пулемётом по двести, по триста обнажившихся некстати голов, слегка присыпали ещё тёплые трупы землёй и ставили часовых, добивавших того, кто выползал из братской могилы на свет божий живым, что-то в этом именно роде, точнее трудно сказать, поскольку приятная сытость уже начинает морить и веки сладко сжимать.

Дядька как ни в чём не бывало выпивает ещё одну рюмку водки, опоражнивает тарелку великолепного бывшего супа, обтирает довольные губы бывшей салфеткой, утратившей всякое применение в годы гражданской резни, и властно, уверенно говорит:

— Террором ни с каким животным ничего поделать нельзя, на какой бы ступени развития оно ни стояло. Это я утверждал, утверждаю и буду всегда утверждать. Они напрасно думают, что им поможет террор. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему!

Это последнее замечание окончательно восхищает его. Его собственная нервная система наконец достигает покоя под благотворным воздействием водки и супа, он дремлет, забывает, с какой целью явился сюда, всё-таки приходит в себя, задаёт дядьке вопрос, в каком направлении разыскивать Тасю в голодной Москве. Дядька не знает, хотя, позволь, позволь, Татьяна Николаевна действительно забегала тому месяца два или три, взяла кое-что из вещей, оставленных на сохраненье ему, и снова исчезла, неизвестно куда. Он тоже берёт кое-что из вещей, толчётся у Сухаревки в толпе истощённых интеллигентных людей, молчаливо предлагающих свой нехитрый товар, от семейных альбомов в бархатных переплётах до каминных часов, обзаводится кое-какими деньгами, к Андрею Земскому идёт ночевать, однако где Тася не знает в точности и Андрей. Только дня через три разыскивает он Гладыревского, и Гладыревский ведёт его к Тасе, которую каким-то таинственным образом сумел поселить в общежитии медицинских студентов, в каморку уборщицы, на каких-то совершенно птичьих правах.

Тася его не ждала. Она ему рада, он тоже рад, однако словно бы так, что вот хорошо, что он и она не одни. Он тоже ночует в каморке Анисьи, хотя, граждане, сколько можно у неё ночевать, в такой тесноте, чужой человек, к тому же в общежитии начеку комендант, а это исчадие ада, много хуже собаки цепной.

И отправляется он по наивности в жилотдел, и пристраивается в самом хвосте утомлённых людей, и в полнейшем молчании стоит подряд шесть часов на ногах, ни на минуту не смея оставить своё законное место в хвосте, поскольку отчётливо читает на мрачных озлобленных лицах, что вышвырнут к чёртовой матери, поскольку жалость и сострадание из нового общества испарились, кажется, окончательно и навсегда. Отчего? Да оттого, что все благородные чувства признаны бывшими, а потому и преступными: зубы нынче в ходу. Часу в седьмом впускают его в кабинет. За письменным столом необозримых размеров кожаная тужурка спиной к немилосердно запущенному окну. Решительно так говорит, что комнату можно, разумеется, получить, этак месяца через два, а раньше никак, не стоит даже ходить.

И приходится им с Тасей все свои надежды обратить на Большую Садовую, 10, к Андрею Земскому, в замечательный дом. Весьма подробные сведения о том, как возводился этот замечательный дом, первоначально определённый под фабрику папирос, любой читатель легко обнаружит, стоит только книги раскрыть, очень любят многие авторы рассказывать в мельчайших подробностях не идущие к делу истории, которые им тем не менее удалось раскопать. Здесь же совершенно неинтересно упоминать, когда и для какой производственной надобности строился дом фасадом на улицу, покоем в обширнейший двор, куда вёл и доныне ведёт длиннейший проход-подворотня. Здесь, на мой взгляд, любопытно отметить совершенно иное. А именно то, что со дня его основания в означенном доме селятся исключительно интеллигентные люди, так что, однажды попав в этот дом, можно было перезнакомиться чуть не с половиной артистической и литературной Москвы, от Петра Кончаловского до Сергея Есенина, от юного Софроницкого до неюного Алексея Толстого. Затем с замечательным домом начинают происходить чудеса. Постановлением районного Совета депутатов трудящихся, который руководствуется не здравым смыслом и не интересами государства, а исключительно сбрендившим революционным чутьём, не содержащим, как известно, ни малейшего смысла, из дома, прибегая к помощи до крайности нелюбезной милиции, выселяются классово чуждые элементы, составляющие гордость России, и сбрасываются, как ненужные вещи, кое-куда, большей частью в сырые подвалы. В полнейшем согласии с тем же дурацким постановлением дом заселяют рабочими типографии, расположенной по соседству, которые прежде были заняты тем, что печатали разнообразные, нередко всемирно известные труды тех, чью жилплощадь им благодаря попечению новых властей посчастливилось нынче занять. Вместе с рабочими типографии дом наполняется прочим пролетарским элементом, состав которого достаточно пёстр и к тому же оригинален. По этой причине оказывается совершенно недостаточно опустошённых поголовным выселеньем квартир. Принимается дополнительное решение уплотнить всех бывших и классово чуждых, которых, при наличии всякого рода бумажек с круглой печатью, не удаётся отправить на перековку в сырые подвалы и иные места.

После этого первого чуда замечательный дом преображается так, что его невозможно узнать. Прежде всего какие-то странные вещи происходят в бывших ватерклозетах. Дело в том, что пролетарский элемент никоим образом, ни в трезвом виде, ни тем более в пьяном, никак не может направить свои бесценные струи в сиротливо ожидающий унитаз, отчего в ватерклозетах всего громадного дома, точно по какому-то мрачному волшебству, устанавливается непроходимая вонища и, мягко говоря, грязь. Затем трубы отчего-то промерзают зимой, хотя прежде не имели обыкновения промерзать, и в ватерклозетах пропадает вода, что ещё более усугубляет плачевное их состояние. В кухонных кранах днём вода по каким-то скорбным причинам течь никоим образом не желает, однако же ночью по ещё более скорбным причинам хлещет горной рекой, поскольку пролетарский элемент непременно забывает краны на ночь закрыть, переливается через край, заливает многострадальный пол кухни, вырывается в коридор, прорывается сквозь потолок и отравляет жизнь ни в чём не повинным нижним жильцам, которые, в свою очередь, преспокойно заливают таким же потоком своих ни в чём не повинных нижних жильцов, и так до первого этажа. Затем гармонии отопления то нагреваются, то от них веет холодом, так что в комнате не нагревается теплей десяти, а уж двенадцать градусов выше нуля приводит терпеливых и абсолютно свободных граждан в телячий восторг. По этой причине в комнатах заводятся понемногу печурки, в которых весело пылает паркет, прежде, как положено, покрывавший пол, от печурок, оставленных без присмотра на время затяжных крикливых баталий, которые то и дело между пролетарским элементом бушуют на кухнях, вспыхивают то тут, то там небольшие пожары, наводя на здравую мысль, что вся громада серо-мышиного цвета сгорит однажды дотла. Затем в голову никому не приходит обновлять закопчённые стены и потолки, так что квартиры ужасно напоминают могильные склепы. Затем снега с крыши не сбрасывает никто, от снега трещат потолки, роняют на головы новых жильцов штукатурку, осенью и весной сквозь проломы хлещут дожди. Затем в замечательном доме смолкают рояли, зато отовсюду гремят граммофоны, так что возникает желание удавить того идиота, который это малосимпатичное чудовище изобрёл. Затем исчезают лампочки на всех без исключения лестничных клетках, и каждый вечер взбираться по лестнице приходится в непроницаемой тьме. Затем драки и в бога и в мать-перемать на каждом шагу. Затем соседи, уж это какой-то совершеннейший бред, сумасшедший роман, безмозглая выдумка, пришедшая в пустую башку чёрт знает кому. Представьте себе, отчасти выселили, отчасти уплотнили тихих спокойных порядочных интеллигентных людей, этих представителей совести и разума нации, ради кого? Вы полагаете, ради классово близких, а потому и нравственно здоровых людей? Как бы не так! Это ошибка, это обман, это какой-то поразительный бред! С одной стороны вселяется пекарь с женой, Натальей зовут, оба хлещут по вечерам самогон, играют на балалайке, частушки поют, большей частью текст абсолютно нельзя передать, после дерутся, заставляя приходить к убеждению, что среди пролетарского элемента самые несознательные именно пекари, Наталья то и дело истошным голосом “на помощь!” орёт, так что мягкое сердце интеллигентного человека обливается собственной кровью, заставляя интеллигентного человека, которого самая суровая жизнь так-таки ничему и не смогла научить, обращаться в милицию, составленную из того же пролетарского элемента, однако перепуганные пекарь с женой тотчас шепчутся, мирятся, на гром представителей гнусной профессии двери отказываются открыть, и пролетарские элементы с наганом на поясе, нисколько не сомневаясь в своей правоте, пытаются оштрафовать за не имеющий под собой основания вызов интеллигентного человека, поскольку у интеллигентного человека по морде видать, что он контра и не наш человек. И до такого каления в конце концов доводит этот чёртов пекарь интеллигентного человека, что где-то он именует его Таракановым, фамилия, как видите, мерзкая, но ещё ничего, я бы на месте этого интеллигентного человека придумал иную, гораздо похуже, он бы у меня поплясал. С другой стороны поселяется Дуся, с мужем и сыном, которого лупит чем попадя целыми днями, а ночью муж с сыном неприметно исчезают куда-то, точно проваливаются, и Дуся зарабатывает на жизнь пролетарской семье своим основным ремеслом, клиенты крадутся к ней вереницей, в потёмках стучат не в ту дверь, шепчут плотоядными голосами: “Дуся, открой!”, так что интеллигентному человеку приходится вскакивать пуча глаза, ошалело рявкать, что рядом надо стучать, перебирая при этом все эпитеты могучего и обильного на иные эпитеты русского языка, впрочем, уже про себя, вслух интеллигентность не позволяет перебирать. Далее проживает начальник милиции, естественный хам, с толстопятой супругой своей, которая целыми днями шляется взад и вперёд и таскает перед собой маникюр, чтобы лак, не дай бог, как-нибудь не ободрался с её могучих квадратных ногтей. Затем свободные граждане дома на общем собрании, предварительно исключив, кипя лютой злобой, классово чуждых и бывших, избирают единогласно управление дома во главе с председателем, каким-то товарищем Швондером, весь состав управления горчайшие пьяницы как один человек, целыми днями жрут самогон и принимают решения, кого ещё уплотнить и кого к кому подселить, принимая за решение не борзыми щенками, а самогоном.

К этому Швондеру Михаил Афанасьевич предпринимает свой пёр вый визит и своими совершенно ошарашенными глазами видит колоритную фигуру героя, которого уже не сможет забыть никогда и который прошествует под разными именами по многим его повестям и в его блистательном предсмертном романе тоже оставит свой след:

“В узенькой комнате, где на стене висел старый плакат, изображающий в нескольких картинках способы оживления утопающих в реке, за деревянным столом в полном одиночестве сидел средних лет небритый человек с встревоженными глазами...”

Вспыхивает, как спичка, отвратительный по своему содержанию диалог:

   — Пожалуйста, пропишите меня.

   — Не пропишу.

   — Но ведь хозяин комнаты не имеет ничего против того, чтобы я жил у него.

   — Мало ли что.

   — Я очень тихий, я никому не стану мешать.

   — Не пропишу.

   — Отчего?

   — Вам не положено жить в этом доме.

   — Где же мне жить?

   — Это нас не касается.

Итак, интеллигентному человеку в этом городе не положено ничего. Всё предстоит добыть самому, всё достать и всё получить.

И он принимается доставать.

 

Глава двадцать вторая.

СВИНСТВО

С ЧЕГО начинает Михаил Афанасьевич? Разумеется, он начинает с костюма, отчищает свой видавший все виды, приталенный, типа френча, старый пиджак, подштопывает кое-где, отутюживает, бреется самым тщательным образом, прокладывает в напомаженных волосах идеальный пробор, раскладывает по карманам пиджака документы, без которых при новой власти шагу невозможно ступить, среди них известный мандат, заверенный круглой печатью, удостоверяющий всех чрезмерно любознательных граждан, что податель сего с такого-то и по такое-то нёс свою безупречную службу там-то и там-то, с Большой Садовой отправляется на Сретенский бульвар, отыскивает дом № 6, ввинчивается в двери шестого подъезда, колесит по коридорам и лестницам и останавливается перед комнатой с цифрой 65.

Позднее он глумливо и явно издевательским тоном опишет своё состояние:

“Закрыл глаза на минуту и мысленно представил себе. Там. Там вот что: в первой комнате ковёр огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь — вероятно, одно из имён, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Ещё большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да, Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду... Разговаривают... А вдруг это Брюсов с Белым?..” Совершеннейшая фантазия, разумеется. Предположений такого глупейшего свойства у него не может и быть, и сочиняет он такое предположение лишь для того, чтобы стал очевиден абсурд учреждения, в котором он принуждён, не имея никакого желания, единственно из куска хлеба, служить. Отчего не может быть у него предположений такого глупейшего свойства? Прежде всего оттого, что у него уже имеется порядочный опыт службы в новых учреждениях, пусть в далёкой провинции, в предгорьях Кавказа, чёрт знает где, а всё-таки есть, и он уже не может не понимать, что в Лито никакого Горького, никакого Брюсова с Белым не может и быть. А во-вторых, он появляется в негостеприимной Москве в тот самый момент, когда все интеллигентные люди убеждены, что всенепременно будут расстреляны именно кто-нибудь из названных лиц, верней всего, впрочем, Блок, однако же Блок, вероятно, предчувствуя свой неминуемо страшный конец, умирает, упустив случай сделаться русским Андреем Шенье, и под расстрел идёт Гумилёв. Интеллигентная Москва негодует, впрочем, к его удивлению, негодует весьма осмотрительно, сдержанно, молча, и с вещим предчувствием ждёт, кто будет расстрелян вторым. И как не ждать интеллигентной Москве, если только что арестован в полном составе Комитет помощи голодающим, все специалисты объявлены чуждыми по политическим убеждениям, хотя специалисты своих убеждений нигде не высказывают, а “Известия” пророчат интеллигентным людям полную гибель:

“За кулисами спрятана зловещая чёрная рука контрреволюционной интеллигенции, которая спокойно и уверенно расстраивает все наши замыслы, спутывает все планы и безжалостно толкает советский воз в яму...”

Наконец, он не может не знать, что в журнале “Красная новь” сам нарком просвещения, человек всё-таки образованный, не без тонкости эстетического чутья, способный часов пять подряд вдохновенно толковать на любую литературную, театральную или философскую тему, ни разу не сбившись, как в далёкие прежние времена в московских гостиных толковал Алексей Степанович Хомяков, определяет задачи Главполитпросвета довольно своеобразно, а главнейше сухо и узко, так что никакой литературой в этом учреждении не может и пахнуть, а пахнет одной агитацией в духе самых свежих пролетарских идей. Если уж этот, так какой может быть Горький, какой Брюсов, Белый какой?

И, действительно, перед ним открывается дверь, и он не находит ни Горького, ни Брюсова с Белым, ни ковров, ни тем более книг, а находит деревянный стол, абсолютно пустой, плетёный, дачной принадлежности стул, раскрытый шкаф абсолютно без ничего, кверху ногами маленький столик в углу, и посреди этого безнадёжного хлама два человека стоят:

“Один высокий, очень молодой в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые, в руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой — седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами — был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные бальные туфли с бантами...”

Эти два человека: В.С. Богатырёв, двадцати пяти лет, три курса физико-математического факультета в университете Москвы, служба в различных учреждениях, Высший литературно-художественный институт имени В.Я. Брюсова, не окончен, пьесы, стихи, и А.П. Готфрид, мещанин города Киева, экстерном гимназия, театральное училище города Москвы, провинциальной сцены режиссёр и актёр, публицист, в тюрьме посидел за статьи при старом режиме, в германскую воевал, ранен, в плену побывал, освобождён, большевик, организатор Советов в Перловской и Лосиноостровской, драматург, литературный критик и публицист. Заведует Лито Серафимович. У Серафимовича заместителем Готфрид. У Готфрида заместителем Богатырёв. Отсутствует секретарь. И когда Михаил Афанасьевич протягивает магического свойства мандат, заверенный круглой печатью, ему тут же предлагают занять это вакантное место, и он тут же составляет первое своё заявление, которое начинается каким-то непонятным уродливым словом, так что это слово противно читать:

“Заведывающему Лито литератора Михаила Афанасьевича Булгакова Заявление. Прошу о зачислении моём на должность Секретаря Лито. Михаил Булгаков”.

Где-то наверху тотчас получается резолюция. Тут же выдаётся горохом четверть пайка. Тут же предлагается заполнить анкету, и он заполняет её, кое-где откровенно, кое-где осторожно, кое-где с такой залихватской неясностью, что ничего невозможна понять, а в графе о войнах ставит попросту прочерк, указав под конец, что остановился временно на Большой Садовой, 10, кв. 50.

Именно, именно — временно! И он, всё такой же корректный, подтянутый, совершает второй свой поступок, ещё более важный, отчаянный и, по-моему, дерзкий. Через кого-то, может быть, через Слёзкина, который уже пишет свой знаменитый роман, знаменитый именно тем, что в этом романе мой любимый герой по внешности выведен очень близко к оригиналу, он знакомится с Ириной Сергеевной, Тверская, 73, то есть почти за углом, родители, муж, служит сестрой милосердия, по вечерам подрабатывает перепиской. Выбритый до невозможного блеска, он является к ней и с застенчивой прямотой задаёт совершенно безумный вопрос, может ли она печатать ему, при этом пока что бесплатно. Вероятно, сражённая именно этой застенчивой прямотой, Ирина Сергеевна соглашается, и они совместными усилиями сочиняют письмо на имя вождя революции, в котором он просит, чтобы его прописали в Москве. Письмо переписывается на машинке несколько раз. Когда же оно как будто готово, он с той же застенчивой прямотой своей вконец измученной машинистке вдруг говорит:

   — Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки.

И переписывает дома, в квартире Андрея, под пьяное треньканье балалайки и под тихий шелест “Дуся, впусти”, а на другой день, пользуясь положением секретаря литотдела, пробивается к бессменному председателю Главполитпросвета Надежде Константиновне Крупской. Под его пером эта встреча выглядит так:

“В три часа дня я вошёл с кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола...”

И далее летит, как с горы, диалог:

   — Вы что хотите?

   — Я ничего не хочу, кроме одного: совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно прошу передать ему моё заявление.

   — Нет, такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?

   — Что же мне делать?

И тогда она сбоку на этом листе надписывает красным карандашом: “Прошу дать ордер на совместное жительство”, а ниже ставит магический знак: “Ульянова”.

“Самое главное то, что я забыл её поблагодарить. Забыл. Криво надел шапку и вышел. Забыл...”

Да и как не забыть? Он торжествует: это невероятное дело продумано и осуществлено им самим! Главнейшее же, он заранее видит идиотские физиономии пролетарского элемента при одном виде этой бумаги, в особенности при виде магического знака “Ульянова”. Он мчится на Большую Садовую, прямо от ворот сворачивает в изгаженное помещение жилкоммуны и под самый нос нетрезвого пролетарского элемента выкладывает этот совершенно неслыханный документ. Из полновластного владыки беззащитных жильцов пьяный пролетарский элемент тотчас превращается в мокрую курицу. Эффект получается в самом деле невероятным. Его честное имя вносится в казённую книгу, ему выдаётся бумажка под серьёзным названием “ордер”, он у всех на глазах становится полноправным жильцом.

И начинается его невероятная жизнь в проклятой квартире. С раннего утра до позднего вечера квартира гудит от злобного крика жильцов, от писка и вопля детей, от рыданий и визга избиваемых женщин, от нечеловеческой брани пьяных мужчин. Время от времени является пролетарский элемент жилкоммуны и тоном наглым, развязным заводит один разговор:

   — Андрей Михайлович триста шестьдесят пять дней в году не бывает. Его надо выписать. Вы тоже неизвестно откуда взялись.

Он не ввязывается, молчит, не вступает ни в какую войну, производит на свет кое-какие дипломатически-туманные фразы, кое-как отвязывается от пьяного пролетарского элемента, от пьяного пекаря и от пьяного же Дуськина мужа, которым непременно хочется выпить с ним самогону, затворяется у себя, однако внутри у него всё дрожит, он теряет способность читать, он теряет способность писать, он теряет способность уснуть до двух, до трёх часов ночи, пока не угомонится весь этот ад, и его интеллигентные нервы иногда не выдерживают этого всеобщего свинства, он вступает в пространные прения по поводу избитого Шурки, и тогда на него пролетарски орут, наступая грудью и брызжа слюной:

   — Я моё право имею, он мой. Ты вот своего заведи и ешь его с кашей. А если кому здесь не нравится, пусть туда идёт, где образованные.

А где они теперь, образованные? Вот то-то и есть! И он ненавидит эту до озверения грубую тётку, и его ненависть к ней так велика, что иногда он боится себя.

А тут зима на носу. Им с Тасей не в чем ходить. Его единственное пальто продувает, отчего-то особенно в левом боку, и он всё время корчится на бегу, исхитряясь подставлять пронзительным ноябрьским ветрам другую, правую сторону. У Таси единственные рваные туфли, необходимо сделать запасы дров и картошки, это минимум, без которого им не прожить. Как по мановению волшебства, в только что пустовавшей Москве появляется решительно всё: деликатесы, икра, колбасы, сыры, ткани, обувь, одежда, кафе открываются на каждом шагу, однако все эти прелести продаются по законам абсолютно свободного рынка, то есть решительно на всё держатся сумасшедшие, прямо баснословные цены, продают одни спекулянты и покупают у них одни спекулянты, прочим гражданам ко всем этим прелестям и подступиться нельзя, фунт чёрного хлеба стоит пять тысяч рублей, прочим гражданам и с обыкновенной картошкой вопрос да вопрос, даже на картошку деньжищ надо прорву иметь. А где деньжищ этих взять?

Кажется, по законам здравого смысла какие-то деньги должна ему паскудная служба давать, однако на паскудной службе денег не платят, а только изо дня в день обещают платить, да и самая служба скорее походит на чёрт знает что, чем на разумное применение умственных сил интеллигентных людей.

На службе в его веденье входит общее руководство письменными делами: в направлении бумаг по инстанции вверх и по инстанции вниз, в составлении протоколов, в деловой переписке с прочими учреждениями и отдельными гражданами, в определении повестки дня для заседания коллегии, в проведении в жизнь постановлений заседаний коллегии, в докладах заведывающему о текущей работе и в общем наблюдении за канцелярией, которая, впрочем, укомплектоваться пока не успела.

И он ведёт протоколы, причём порой заседания длятся до полуночи, закружась в обсуждении чего-нибудь вроде “художественного материала, предназначенного для чтения на вечерах воспоминаний октябрьских дней”, читает бумаги и письма, которых в месяц набирается до полусотни и более, выставляет на каждой бумажке входящие номера, черкает что-нибудь вроде “исполнено”, “передано” и в самом деле куда-то передаёт, в том числе однажды “Сталину через секретаря”.

Главная же задача для Лито определяется свыше: участвовать в агиткомпании по борьбе с голодом. Участие обязано устремиться по трём коренным направлениям: издание сборника материалов для литературных выступлений во время митингов и концертов, создание народных песен и частушек, имеющих агитационный характер, создание агитационных пьес для театра петрушки, причём остаётся неразрешимой загадкой, каким образом способны побороть чудовищный голод частушки и, во-вторых, каким образом какое-то Лито в Москве может создавать народные песни. К тому же требуются звучные лозунги для агитпоездов.

Тем не менее сотрудники Лито, тоже голодные, собираются на заседание, обсуждают наболевший вопрос и выносят решение окончательное и бескомпромиссное: “Ассигновать из сумм, назначенных на уплату художественного материала, предназначенного для борьбы с голодом, девятьсот тысяч рублей”. Изготовление огнедышащих лозунгов в срочном порядке поручается самим же сотрудникам Лито, причём за каждый принятый составленной из тех же сотрудников специальной комиссией лозунг предполагается выдавать по пятнадцать тысяч рублей, что почти равно стоимости фунта белого хлеба.

Жалованья в Лито не выдают, в октябре ведутся сложные и томительные переговоры в инстанциях по поводу аванса за август, а тут слышится запах живых, чуть ли уже не полученных денег, и работа по испечению лозунгов вспыхивает, точно пламя костра. Сотрудники сидят, сотрудники бродят по комнате, сотрудники скандируют и бормочут стихотворные строки, подражая всем известным поэтам, взывая таким приблизительно образом к ожесточившимся, тоже иссушенным голодом гражданам:

В неоплатном, братец, долге Ты стоишь, разиня рот, Помоги ж скорее Волге, Мрёт там с голоду народ.

Кто-то использует интонации и размеры поэта Некрасова, возможно, сам секретарь, именно в эти голодные дни составляющий статью о поэте Некрасове:

Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный. Горит ли огонь в твоей честной груди, И, если ты честен, то чем только можешь, На помощь голодным приди.

Этим простым, однако за годы революции уже многократно испытанным способом сочиняется лозунгов четыре десятка, на шестьсот тысяч рублей. Тут же составляется комиссия из числа тех, кто эти бесподобные лозунги сочинил, “для полного её беспристрастия”, как позднее сострит мой герой, комиссия, не теряя даром минуты, приступает к рассмотрению и принимает к оплате у кого четыре, у кого три, у кого два, у кого только один животрепещущий лозунг. Тут же составляется аккуратная ведомость на шестьдесят, сорок пять, тридцать и пятнадцать тысяч рублей и с неимоверной быстротой отправляется куда надо, поскольку деньги падают в цене каждый день с ещё более неимоверной быстротой.

И с этого неповторимого дня начинается ошеломляющее знакомство моего наивнейшего по этой части героя с самым феноменальным, с самым необъяснимым и совершенно бессмертным явлением, которое каким-то неведомым образом порождает новая власть: ведомость отправляется куда надо и проваливается неизвестно куда, лозунги отправляются в адрес агитпоезда М.И. Калинина и тоже проваливаются неизвестно куда, и все героические попытки, предпринятые лично секретарём Лито для выяснения конечной судьбы этих бумаг, остаются абсолютно безрезультатными, точно и не было их.

Однако ежедневное ощущение острейшего голода безостановочно гонит этих интеллигентных людей в поисках насущного хлеба. Они уже доведены до такого подлого состояния, что готовы исполнять любую работу, лишь бы оплатили её. И хватаются составлять сборники, которые им предлагают издать в фонд голодающих. Один из сборников, “Голод”, составляется из произведений русских классиков, от Льва Толстого до Горького, и, разумеется, мало занимает внимание сотрудников Лито, поскольку их имён в числе классиков нет. Зато второй сборник, “На голод”, название, как видите, необыкновенно оригинально, должен составляться из произведений современных писателей. Сборник на контроле ЦК. Конкурс объявлен довольно давно. Поступление рукописей уже началось. Редакционная комиссия принимается за свои заседания, которые проходят в жарких спорах, доводящих сотрудников до хрипоты, и тянутся по четыре часа. Итог этих споров оказывается с удивительным постоянством плачевным: присланные материалы не в состоянии ничем помочь голодающим, поскольку не имеют ни малейшего отношения к литературе, как к художественной, так и вообще ни к какой. По этой причине огорчённые сотрудники Лито, все как никак, с литературным образованием или с первой пробой пера, стремятся своими скромными силами исполнить долг человека и гражданина. Мой герой успевает и здесь, предлагая в сборник статью “Муза мести”, в которой с добрым налётом его беспощадной иронии пересказывает некоторые известнейшие стихотворения весьма нелюбимого поэта Некрасова. Статья принимается, оценивается в четыре балла и назначается к оплате в сто тысяч рублей, что равняется почти четырём фунтам белого хлеба. Составляется ещё более аккуратная ведомость, отправляется куда надо и там исчезает так же бесследно, как предыдущая. Прямо колдуны какие-то сидят там, где надо, чародеи, факиры и маги!

Создаётся бюро художественных фельетонов, которое на своих заседаниях исправно рассматривает фельетоны авторов столичных и даже провинциальных, что считается сдельной работой, за которую полагается выплачивать деньги, не входящие в жалованье. Нечего говорить, что третья аккуратная ведомость составляется, направляется и исчезает бесследно.

Однако сотрудники Лито упорствуют в своём неодолимом желании непременно как-нибудь себя прокормить, не вымирает народ. На заседании коллегии Лито принимается решение ходатайствовать о снабжении завлито, завсекцией и с ними секретаря академическими пайками, согласно со служебным их положением. Натурально, и это решение проваливается чёрт знает куда.

Составляется также ходатайство о получении обеденных карточек. Тут с казённой машиной что-то случается. Казённая машина выбрасывает одноразовые талоны на обед в ведомственной столовой, разумеется, самого низшего ранга. Одноразовый обед состоит из супа и картофельной котлеты, одной.

Кропотливыми трудами составляется и ещё одна ведомость, на этот раз на получение разного рода одежды, причём предприимчивый секретарь просит выдать ему из запасов конфискованного у проклятых тунеядцев и бывших имущества полуботинки, пальто тёплое, брюки обыкновенные, то есть на все случаи жизни, и зимнюю шапку, однако и эта до крайности важная ведомость без промедления проваливается в тартарары, а вместе с этой ведомостью вскоре исчезает и Лито, и огорчённому секретарю выдаётся форменная бумажка, заверенная круглой печатью, в которой стоит: “Тов. Булгаков считается уволенным с 1/XII с. г. с выдачей за две недели вперёд”, однако во второй половине этой паршивой бумажки заключается наглая ложь, поскольку за две недели вперёд не выдаётся даже копейки, и вся история издевательского служения в Лито завершается выдачей “удостоверения ГПП № 1183”, дающего право включить его смертное имя ещё в одну, такую же бесполезную, ведомость в подотделе учёта рабсилы. Впрочем, в воздухе и до сего дня витает легенда, будто выдачу за две недели вперёд мой обнищавший герой всё-таки получил, однако не звонкой монетой, а подлой натурой, в виде одного ящика спичек. Нынче легенда оспаривается, правда, единственно на том сомнительном основании, что не сохранилась счастливая ведомость, по которой что-то всё-таки выдали, хотя бы и спички. Что можно ответить на такой простой аргумент? Ничего, кроме как разве выразить удивление тем легкомысленным людям, которые тщатся отыскивать в наших непроходимых дебрях какие бы то ни было ведомости, несмотря на то известное обстоятельство, что они у нас вот уже сколько безостановочных лет куда-то исчезают бесследно. Во всяком случае, мой герой, пережив ещё одно крушение своих скромных надежд, опишет эти злополучные спички в одной из своих повестей и увековечит таким образом общественный строй, не умеющий выпускать ничего, кроме очевидного брака:

“Там, не теряя ни минуты, он схватил коробку, с треском распечатал её и чиркнул спичкой. Она с шипением вспыхнула зеленоватым огнём, переломилась и погасла. Коротков, задохнувшись от едкого серного запаха, болезненно закашлялся и зажёг вторую. Та выстрелила, и два огня брызнули от неё...”

В заключение этой дурацкой истории можно только сказать, что в чёртовом Лито Михаил Афанасьевич не заработал ни на картошку, ни на дрова, а зима уже подступает, зима вот-вот завоет в оконные рамы и уляжется на дворе, и каждая мысль об этом неизбежном, неостановимом круговороте природы вызывает в душе его ужас, сопровождаемый вьюгой отчаянья.

Свинство, только и можно о такой службе сказать, почему эта глава так и была названа.

 

Глава двадцать третья.

КАК МОЖНО ВЫЖИТЬ, КОГДА ВЫЖИТЬ НЕЛЬЗЯ

СЛАВА БОГУ, что в этом Лито каким-то шальным человеком определяется более чем странный распорядок рабочего дня: с двух часов пополудни, а там, в соответствии с обстоятельствами, хоть всю ночь просиди. Таким образом первая половина остаётся в полном распоряжении голодных сотрудников, и не стрясись по какой-то ошибке такого великодушия, сотрудники наверняка протянули бы ноги, к чему и стремится новая власть, а так они получают возможность мотаться в поисках пищи из конца в конец по такой же голодной Москве.

Михаил Афанасьевич тоже широко пользуется этой великолепной возможностью и развивает немыслимую энергию, какой ещё мировая литература не знала. Ему достаёт каких-нибудь двух-трёх недель, чтобы отчётливо уяснить, что для интеллигентного человека наступает новая эра, в своём роде страшней и опасней кровавой каши отгремевшей гражданской войны. То было немыслимое, однако короткое, преходящее время жесточайшей резни, когда интеллигентный человек имел возможность спрятаться, отсидеться и выжить благодаря единственно смекалке своей да в придачу большого везенья. Теперь же новая власть победила, и победила надолго. Впереди у интеллигентного человека целая жизнь, а от жизни, известное дело, не спрячешься, от жизни отсидеться нельзя, надо жить, несмотря даже на то, что условия предлагаются жёсткие, грубые, без церемоний и сентиментальных речей. Над головой интеллигентного человека повисает нож пострашнее пресловутого ножа гильотины, что новая власть хорошо сознает и на что идёт с совершенно открытым забралом, не страшась ни позора, ни гнева бессмертных богов:

“Хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность является в руках пролетарского государства, в руках полновластных советов самым могучим средством учёта и контроля... Это средство учёта и принуждения к труду посильнее законов конвента и его гильотины. Гильотина только запугивала, только сламывала активное сопротивление, нам этого мало. Нам надо не только запугать капиталистов в том смысле, чтобы чувствовали всё насилие пролетарского государства и забыли думать об активном сопротивлении ему. Нам надо сломить и пассивное, несомненно ещё более опасное и вредное сопротивление. Нам надо не только сломить какое бы то ни было сопротивление. Нам надо заставить работать в новых организационных государственных рамках. И мы имеем средства для этого... Это средство — хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность...”

С переходом к новой экономической политике хлебная монополия ослабевает, однако сохраняется сам принцип ломать и запугивать при помощи хлеба. Интеллигентный человек должен заработать на жизнь, а где? В государственных учреждениях сделать это не удаётся, тем более что вспыхивает беглым огнём очередная кампания принципиальной борьбы с бюрократией, чистка кадров, сокращение штатов и ликвидация целых отделов, кампания той великой борьбы, которая по каким-то странным причинам приводит к новому усилению бюрократии и не затихает вот уже более семидесяти лет. Остаётся торговля и частная служба. Однако истинно интеллигентному человеку решительно нечего делать в торговле, а рамки частной службы чересчур тесны, несмотря даже на то, что в ноябре принимается постановление об учреждении частных издательств, впрочем, с непременным условием предварительно представлять рукописи в пока ещё неприметный, а впоследствии громокипящий Главлит. В эти тесные рамки устремляется слишком много голодных интеллигентных людей. Между людьми возникают новые отношения. Впервые в разнообразной русской истории решающую роль начинают играть знакомства и связи, хотя, по правде сказать, и в прежние времена знакомствам и связям отводилась немалая роль. Михаил Афанасьевич, обогащённый жизненным опытом, пишет:

“Это много значит в теперешней Москве, которая переходит к новой, невиданной в ней давно уже жизни — яростной конкуренции, беготне, проявлению инициативы и т. д. Вне такой жизни жить нельзя, иначе погибнешь...”

Он умеет глядеть и самой гнусной действительности прямо в глаза и потому без колебания принимает эти новые правила, при этом стараясь изо всех сил не упустить из виду свою главную цель. Общительный, дерзкий, он легко и свободно сближается с разного рода людьми. Пролетает всего-навсего полтора месяца, как он приютился в Москве, а у него уже масса знакомств, театральных, журнальных и деловых, то есть именно на тех ключевых направлениях, на которых он замышляет или принуждаем голодом себя показать.

Впечатления эти знакомства, надо признаться, оставляют самые мрачные. Интеллигентные люди, прежде с такой бойкостью размышлявшие о движении Универсума или о тайне Творца, теперь грузят мебель, колют дрова, зарабатывают на жизнь самым чёрным трудом, согнутые новой властью в бараний рог. Старая литература вымирает у всех на глазах. Литераторы с известными именами целыми днями торчат за прилавком, в надежде продать книги, свои и чужие, которые некому покупать, поскольку духовная пища никому уже не нужна, а кроме того устраивают читки и диспуты, как в прежние времена, и, как в прежние времена, замахиваются на движение Универсума и на тайну Творца, словно в последние несколько лет в России не стряслось ни ужаснейшего за всю человеческую историю государственного переворота, ни ужаснейшей в мире гражданской резни, впрочем, это скорее инерция слабых и трагическое неумение приспособиться к жизни. Лишь немногие всё-таки сознают, что именно слишком многое в последние годы над Россией стряслось, и тянутся понемногу на Запад. В начале октября на первом заседании московского отделения Вольной философской ассоциации Андрей Белый читает о Достоевском, а 16 октября ему уже устраивают тёплые проводы по случаю отъезда в Берлин.

Молодая литература только ещё начинается, неясно, сумбурно, крикливо, отдельными ручейками, главным образом сочиняет стихи и помещает злободневные фельетоны в газетах, о содержании творчества судит большей частью соответственно социальному происхождению автора и по этой причине до ярости шумно публично судит прежних литературных героев, начиная с Онегина, и с жаром обсуждает наболевший вопрос, сбросить ли с корабля современности Пушкина, Гоголя и многих других, а если сбросить, в чём ни у кого из молодых почти и сомнения нет, так сбросить всё целиком или только одну какую-то часть. Театрам отменяют субсидии, за исключением академических, и разрешают вводить свободные цены. Цены тотчас взлетают под небеса, однако положение театров эти анафемские цены нисколько не улучшают, даже напротив: отныне одни спекулянты располагают счастливой возможностью заплатить за билет хоть сто тысяч, хоть сто пятьдесят, однако, чёрт их всех подери, спекулянты во все времена не имеют ни малейшей страсти к театру, им голых баб подавай. К тому же и сами театры в каком-то свирепом безумии пускаются экспериментировать с классикой, так что прежнему зрителю эти эксперименты представляются отвратительным варварством, тогда как новый зритель, хлынувший из деревни, не понимает ни экспериментов, ни тем более классики, поскольку всем родам и видам искусства предпочитает родную гармонь, так что театры более чем наполовину пустуют. Кризис захватывает даже прославленный Художественный театр. Знаменитая труппа оказывается расколотой гражданской резнёй, часть её, с Качаловым во главе, в конце концов прибивает к Европе, и эта часть не решается возвратиться на родину, репертуар же значительно устарел, требует обновления, однако о новых пьесах остаётся только мечтать, на содержание театра что ни месяц уходит пятьдесят миллионов, а заработать удаётся менее двух с половиной, актёры поизносились, истёрлись, и если не голодают, как все, то единственно благодаря какому-то чуду, и положение актёров так унизительно, так тяжело, что однажды по случаю праздника Немирович-Данченко обращается к труппе буквально с криком души:

“Из разных ресторанов и других общественных “встреч” Нового года будут, конечно, приглашать артистов нашего театра и студий для исполнения “номеров” перед ужинающими совбурами и спекулянтами. И будут очень дорого платить. Ещё бы! И лестно: забавлять за ужином будут артисты Московского художественного академического театра или его Студий. И легко достижимо: что теперь несколько миллионов! Увы, я не поручусь, что для всех ясно, как унизительны, как постыдны такие выступления. Я не знаю, вправе ли дирекция МХАТ запрещать это. Если кто-нибудь думает, что не вправе, то я готов умолять его на коленях не позорить подобными выступлениями Художественного театра. И предупреждаю, что того, кто сделает это, я потом всё равно в покое не оставлю”.

Большой театр занимают под всякого рода съезды и конференции. В таких случаях огненные надписи загораются в сумерки на его обшарпанных стенах, взлетают и трепещут в кронштейнах громадные красные флаги, бледнеет след бесцеремонно содранного орла на высоком фронтоне, чернеет квадрига могучих коней, цепью протягиваются фигуры с примкнутыми штыками, в островерхих шлемах, в тулупах поверх длинных солдатских шинелей. И только когда снимаются цепи, спускаются флаги, гаснут пятиконечные звёзды, вспыхивают театральные, настоящие, самые приветливые в мире огни, к могучим колоннам одиноко спешат другие фигуры. О, великие боги, “Онегина” возобновляют в Большом!

И он устремляется по всем направлениям, стремясь всеми силами выжить и в то же время не замарать свою честь, что уже делают многие у всех на глазах и тайком и что голодному за кусок хлеба сделать довольно легко, на что и рассчитывает новая власть. По ночам, несмотря на пьяные песни под треньканье балалайки, драки и визг, он садится за письменный стол, покрытый драной клеёнкой, поскольку вовсе не письменный стол у него, а самый обыкновенный, обеденный стол. Он пишет “Необыкновенные приключения доктора”, первый набросок своих мытарств и мучений в чернейшие годы гражданской резни. Он перерабатывает записки молодого врача. Он берётся за обработку “Недуга”, рукопись которого отыскал и вывез в котомке из города Киева.

Но времени, времени нет!

Ощущать это отсутствие времени, когда он сознает, что должен и может творить, особенно больно и горько, однако не это одно неустанно грызёт и терзает его. Ему по-прежнему негде печатать эти первые пробы пера. Проваливается не только всё то, что он пытается продвинуть в печать через Лито. Едва возобновляется “Онегин” в Большом и вся новая пресса обрушивается на постановку за её антисоветский, чуждый новому обществу дух, он, в свою очередь, пишет рецензию, высказывая прямо противоположную, стало быть, тоже антисоветскую мысль, и очень понятно, что такого рода рецензию нигде не берут, поскольку новая пресса абсолютно вольна и свободна хулить и хвалить только то, что велят, а велят ей хулить и хвалить дикари.

Он пытается примоститься на какую-то должность в льнотрест, но и эта возможность по каким-то причинам, скрытым от нас, не переходит в действительность. Случайными заработками, до места и смысла которых уже никому докопаться нельзя, он всё-таки зарабатывает на картошку и на дрова и даже на починку тасиных туфель, но на этом его финансовые успехи кончаются, и как раз в тот момент, когда его, совместно с другими, изгоняют из Лито.

Тут он обращается в частную газету “Торгово-промышленный вестник”, которая обслуживает практические нужды средней, мелкой и кустарной промышленности. Ему дают на пробу заданье и обещают выдать полмиллиона аванса. Дело для него решительно новое, но он летит со всех ног и с честью выдерживает этот искус. Его не только берут, но ещё поручают заведовать торгово-промышленной хроникой.

На первый, непроницательный взгляд его обязанности могут показаться до смешного простыми: в отделе хроники помещается краткая информация на самые разнообразные темы, вроде пересмотра промысловых налогов или положения торговой биржи на нынешний день. Но лишь на первый, именно непроницательный, совершенно неопытный взгляд, поскольку не существует более сволочной работы в газете, чем составление именно хроники. Информация занимает всего несколько строк, однако надлежит информацию прежде добыть. Так начинаются его бесчисленные скитанья по новым учрежденьям новой Москвы. Позднее он эти скитанья опишет:

“Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921-1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал её вдоль и поперёк. Я поднимался почти на все шестые этажи, в каких только помещались учреждения, и так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно... Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке — в Деловом дворе, на Старой площади — в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти пропитание. И я его находил — правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил я его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газете, а по ночам сочинял весёлые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли...”

За этот каторжный, унизительный труд ему платят в месяц всего три миллиона, что позволяет сносно питаться, однако не позволяет быть сколько-нибудь прилично одетым. Такого рода работа и сама по себе иссушает его, к тому же он до смерти устаёт, и он счастлив только тогда, когда поздним вечером молчаливая Тася поит его чаем, бросив две-три таблетки сахарина в стакан.

И всё же его необъятная творческая фантазия изворачивается, отыскивает какую-то щель и продолжает плести свои странные нити. По ночам ему грезятся какие-то люди, и когда он приглядывается, чуть не с испугом, к проступающим сквозь мрак неизвестности теням, он обнаруживает, что одна тень — Распутин, а другая тень — Николай, что это заговор и убийство временщика, что из этого может получиться грандиозная пьеса, из тех, какие жаждут иметь, какие ищет переживающий губительный кризис театр. Разумеется, он понимает прекрасно, что не сможет ничего написать, но ему дорога мечта о такой пьесе и внутренняя работа над ней. И потому он поспешно обращается в город Киев к сестре:

“Просьба: передайте Наде (не в силах писать отдельно — сплю!), нужен весь материал для исторической драмы — всё, что касается Николая и Распутина в период 16-го и 17-го годов (убийство и переворот). Газеты, описание дворца, мемуары, а больше всего “Дневник” Пуришкевича — до зарезу! Описание костюмов, портреты, воспоминания и т. д. Она поймёт! Лелею мысль создать грандиозную драму в 5 актах к концу 22 года. Уже готовы некоторые наброски и планы. Мысль меня увлекает безумно. В Москве нет “Дневника”. Просите Надю достать, во что бы то ни стало! Если это письмо застанет её перед отъездом, прошу её привезти материалы с собой. Если же она остаётся в Киеве, подождать Рождества и приезда Коли Гладыревского, скопить материал и прислать с ним. А может, и раньше будет верная оказия...”

Чтобы высвободить хотя бы мельчайшую толику времени под воплощение этого грандиозного замысла, у него выход один: газету поставить фундаментально и широко, по возможности обеспечить себе кусок хлеба и башмаки, чтобы не отвлекаться на прочие грошовые заработки, в самой газете избавить себя от беготни и кучи мелких трудов и получить таким образом эту желанную возможность творить.

И он размахивается изобретательно и капитально. Тотчас привлекается ценнейший сотрудник в лице Бориса Земского, брата Андрея, который служит в научно-техническом комитете при Военно-воздушной академии имени Н.Е. Жуковского, и без промедления добываются статьи об авиации в промышленности, о кубатуре, о штабелях и о чём-то ещё. Сестра Надя превращается в собственного корреспондента в городе Киеве, и он смело очерчивает круг информации, которая должна регулярно от неё поступать:

“Корреспондируй раза два в неделю: рыночные цены в Киеве (обозначать на какое число) и торгово-промышл. хронику (новые тресты, банки и их операции, жизнь артелей, кооперативов и т. д.). Шли бандеролями почаще киевские и харьковские газеты. Аванс переведём по получении первой корреспонденции. Газеты посылаю с Колей. Может быть, найдёшь представительство для продажи “Вестника” в Киеве? Тогда напиши...”

К этим заботам прибавляются объявления, бумага, чёртов Главлит. Целыми днями он кипит, как в котле, и невозможно отказаться от соблазна предположить, что ему удалось бы поставить газету во всяком случае не хуже других, а скорее всего и получше, и не его в том вина, что газета выдерживает всего шесть номеров и к середине января испускает свой дух. Причина такой поспешной кончины прозаично-проста: “всплывают конкурирующие издания”, а с ними катастрофически убывает доход и затем наступает финансовый крах.

И всё-таки один-единственный месяц работы в “Торгово-промышленном вестнике” со стороны знания подлинной жизни даёт ему много больше, чем сотня томов на ту же тему прочитанных книг. Прежде его зрение было затуманено горчайшей заботой о дровах и картошке. Теперь по улицам голодной и холодной Москвы в дырявом пальтишке колесит совершенно другой человек. Человек этот рыщет материал для серьёзной газеты, а материалом может служить решительно всё. Его не сбивает с толку гром и грохот трибун. Его разум не обманывается вереницей победоносных постановлений и резолюций. Он наблюдает, как в запущенной старой столице понемногу пробуждается жизнь, как тут и там отваливаются деревянные, успевшие почернеть от многолетней непогоды щиты, как обнажаются замызганные, покрытые толстым слоем мерзейшей уличной грязи витрины, как в глубине загаженных помещений загораются лампочки Ильича и при их слабом, мерцающем свете что-то чистят, моют, приколачивают, чинят, распаковывают, передвигают с места на место, как вспыхивают вымытые витрины, как из потаённых недр обветшалой Москвы поднимаются на поверхность товары, как Москва покупает и продаёт, как до полуночи сверкает огнями Тверская, как из дверей и окон кафе льётся нежнейшая музыка скрипок, как пьют и насыщаются граждане, у которых имеется чем заплатить за еду и питьё, и как всё тревожней и злей становятся те, кому нечем платить. Он с обострённым вниманием заправского журналиста следит и за тем, какие и где образуются тресты, кто во главе этих трестов стоит, что предлагают и что спрашивают на бирже, какие возникают артели, союзы, как держится банковский курс, каково наличное состояние рынка, уровень подвоза товаров, спрос на них и цена, причём, что важнее всего, он следит и за тем, какова установленная и какова действительная цена. Таким образом, ему удаётся заглянуть за кулисы, куда не приходит в голову заглянуть ни одному из пишущих его современников. И как ни приветствует он витрины, кафе и огни, он не обольщается ими. Он не может не замечать, что всё это лишь капля в море голода и нищеты. Цены непрестанно растут. Фунт чёрного хлеба стоит уже двадцать тысяч рублей, что указывает на острую нехватку хлеба в стране. Жилые дома не отапливаются. Граждане чем попало топят буржуйки. От буржуек то и дело вспыхивают пожары, которые не успевают тушить. В пожарном отношении республика находится в положении катастрофическом, записывает он в своём дневнике и прибавляет с тоской:

“Да в каком отношении она не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать...”

Весь ужас этого катастрофического положения он испытывает на себе в полной мере, даже сверх меры, вернее сказать. Он держится стойко и не впадает в панику даже тогда, когда закрывается готовый спасти его “Торгово-промышленный вестник”. Того же дня ночью, совершенно разбитый физически, он сочиняет корреспонденцию “Торговый ренессанс”, в пожарном порядке отправляет сестре для скорейшей публикации в городе Киеве под псевдонимом “М. Булл” и составляет план своего участия в одной из местных газет:

“Результаты могут быть следующими: 1) её не примут, 2) её примут, 3) примут и заинтересуются. О первом случае говорить нечего. Если второе, получи по ставкам редакции гонорар и переведи его мне, удержав в своё пользование из него сумму, по твоему расчёту необходимую тебе на почтовые и всякие иные расходы при корреспонденциях и делах со мной (полное твоё усмотрение). Если же 3, предложи меня в качестве столичного корреспондента по каким угодно вопросам, или же для подвального художественного фельетона в Москве. Пусть вышлют приглашение и аванс. Скажи им, что я завед. хроникой в “Вестнике”, профессиональный журналист. Если напечатают “Ренессанс”, пришли заказной бандеролью два №...”

Какие сильные слова употребляются им: “столичный корреспондент”, “по каким угодно вопросам”, “профессиональный журналист”, “завед. хроникой”, “пришли”! Как они великолепно звучат! Сколько в них дерзости, даже самонадеянности!

Однако киевские газеты угрюмо, подло молчат. Всё ещё тихий, дремлющий, мало чем торгующий город Киев не нуждается ни в “Торговом ренессансе”, ни тем более в “столичном корреспонденте”, которому, чёрт возьми, надо платить.

По правде сказать, несмотря на все эти громкие фразы, он мыслит реалистически и мало надеется на действительный успех своих декламаций. Как одержимый мечется он по Москве, готовый служить в любом месте, занимать любую должность, исполнять любую работу, лишь бы платили и выдавали паек.

Однако ни места, ни должности всё ещё нет. Не на что хлеба купить, картошка кончается. Валенки рассыпаются вдрызг, так что метаться приходится на остатках бывших подмёток. Он живёт впроголодь, ничего не ест три дня подряд.

 

Глава двадцать четвёртая.

СПАСЕНЬЕ

НА БОЛЬШЕЕ его не хватает. Он отправляется к дядьке, узнает, что дядьке, в его отсутствие, вопреки всем декретам, силой подселили какую-то вредную парочку, и просит немного картошки и немного муки. Дядька, распалённый почти кровожадной борьбой за выселение нахально вселившейся парочки, великодушно прибавляет целую бутылку постного масла. Борис Земский даёт в долг миллион. Продуктов и денег хватает на несколько дней. Подворачивается какая-то труппа бродячих, страшно голодных актёров, которые намереваются что-то играть на окраинах, лишь бы заработать на картошку и хлеб. Без колебаний, припомнивши опыт своих самодеятельных детских спектаклей, он решается играть вместе с ними, соглашаясь на самые нищенские, если не оскорбительные условия:

“Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг...”

В этот катастрофически-безысходный момент приходит телеграмма из города Киева: мама, светлая королева, в ночь на первое февраля, заразившись от Гладыревского, скончалась от тифа.

Проезд по железной дороге стоит триста рублей километр. Таким образом, о поездке на погребение не может быть речи. В тот день у него назначен спектакль. Можно представить, с каким камнем на сердце отправляется он лицедействовать. Однако в театре его встречают новым, увы, беспощадным ударом: труппа распалась. Он возвращается абсолютно разбитым и всю ночь пишет в город Киев письмо. Кому оно адресовано? Наде? Нет, оно адресовано только что оставившей белый свет маме. Вновь, после долгого перерыва, он обращается к ней, употребляя заглавную букву, на “Ты”. Он пишет о том, что она значила, чем была в жизни осиротевших детей, которых во имя памяти матери просит хранить их прежнюю, их бесценную дружбу.

9 февраля 1922 года он записывает в своём дневнике:

“Идёт самый чёрный период моей жизни...”

Он ошибается только в одном: впереди его поджидают периоды много черней.

Борис хлопочет и наконец протискивает его на должность заведующего редакционной части в научно-техническом комитете, на должность довольно хорошую в смысле пайка, однако Михаил Афанасьевич видит заранее, что должность сведётся на побегушки, и по-прежнему, в прохудившихся валенках и в дырявом пальто, мечется по холодной Москве в поисках материала для фельетона, для очерка, для хроники, всё равно для чего, лишь бы куда-нибудь пристроить в печать и заработать на фунт, на полфунта чёрного хлеба, за проклятую квартиру, между прочим, тоже надо платить.

И ему открывается в каждой улице, на каждом углу, что жизнь в разворошённой Москве течёт феерически:

“Самое характерное, что мне бросилось в глаза: 1) человек плохо одетый — пропал; 2) увеличивается количество трамваев и, по слухам, прогорают магазины, театры (кроме “гротесков”) прогорают, частные художественные издания лопаются. Цены сообщить невозможно, потому что процесс падения валюты принял головокружительный характер, и иногда создаётся разница при покупке днём и к вечеру. Например, утром постное масло — 600, вечером — 650 и т. д. ... Замечателен квартирный вопрос...”

Борьба дяди Коли, несмотря на все его охранные грамоты, оканчивается ничем, и нахальная парочка навсегда отхватывает часть жилья у известного гинеколога, имеющего громадный приём. Дядю Мишу выставляют в гостиную, а в его комнату вселяется пара, которая ввинчивает одну лампочку в сто, другую в пятьдесят свечей и ни ночью, ни днём на желает эту подлую иллюминацию выключать, поскольку счётчик остаётся по-прежнему общим, и дяде Мишееще приходится за это пролетарское свинство платить.

В здании Второго университета на Девичьем поле назначается суд над “Записками врача” Вересаева. Михаил Афанасьевич тоже приходит, то ли вспомнив, что он лекарь с отличием, то ли понадеясь и на этом паршивом суде ухватить что-нибудь для газет.

Уже с половины седьмого чёрные тучи студентов ломятся в помещение, отведённое для суда. В помещении яблоку негде упасть. В президиуме за красным столом восседают седые профессора и сам автор “Записок врача”, некрасивый, лысый, с умными глазами и набрякшими веками, с лицом пожилого еврея. Профессора отчего-то выглядят нудными, вопросы ставят тяжёлые. Студенты, несмотря на бессчётные смены властей, ищут правды и скорейшего разрешения самых жгучих проблем бытия. Самый горячий, самый насущный вопрос — возможно ли всякое серьёзное дело без человеческих жертв, возможно ли в новом обществе жить для блага отдельных лиц, или же благо коллектива важнее, и при этом молодые энтузиасты с замороченными мозгами дружно обвиняют старого литератора в индивидуализме, орут с мест, что до блага отдельных лиц им дела нет, что именно благо всего коллектива для них превыше всего, а на отдельного человека плевать.

Старый литератор отвечает неторопливо, интеллигентно, умно, как не удавалось слышать давно, с бывших лет:

— Есть два рода коллективизма: коллективизм пчёл, муравьёв, стадных животных, первобытных людей — и тот коллективизм, к которому стремимся мы. При первом коллективизме личность, особь — полнейшее ничто, она никого не интересует. Трутней в улье держат до тех пор, пока они нужны для оплодотворения матки, после чего их беспощадно убивают или выгоняют из улья, осуждая на голодную смерть. Стадные животные равнодушно бросают больных членов стада и уходят дальше. Так же поступали дикие кочевые племена с заболевшими или одряхлевшими сородичами. Можем ли мы принять такой коллективизм? Конечно, нет. Мы прекрасно понимаем, что коллективизм сам по себе есть не что иное, как отвлечение. У него нет собственного сознания, собственного чувствилища. Радоваться, наслаждаться, страдать он способен только в сознании членов коллектива. Главный смысл и главная цель нашего коллективизма заключается как раз в гарантировании для личности возможностей широчайшего её развития. В первобытно-людском и животном коллективе попрание интересов особи есть не только право коллектива, но даже его обязанность. Для нас это — только печальная необходимость, и чем будет её меньше, тем лучше. Нам покажется диким отвернуться от старика, всю свою жизнь проработавшего для коллектива и теперь ставшего ему ненужным. Он для нас — не отработанная в машине гайка, которую за ненадобностью можно выбросить в канаву, он для нас — брат, товарищ, и мы должны сделать для него всё, что можем...

Этот насущный вопрос обсуждается всюду. Интеллигентные люди требуют гарантий для личности, торжества закона и права, отвергают командование со стороны комиссаров, которые большей частью раздобылись начальным образованием, а лезут везде указывать и управлять, хуже того, интеллигентные люди считают единственно плодотворным местное самоуправление свободно избранных, строящихся снизу и самодеятельных организаций. “Летопись дома литераторов” заявляет:

“Не пора ли уже сейчас признать, что свободный товарообмен неразрывно связан с допущением свободного обмена идей...”

Вопрос слишком серьёзный. От его разрешения зависит целиком и полностью будущее страны, и новая власть, отбросивши с порога права личности, закон и свободу идей, колеблется, даже пытается несколько посмягчить свой тотальный террор. Слишком скомпрометировавшая себя ВЧК упраздняется, ко всеобщему удивлению и облегчению. Учреждается ГПУ, у которого отнимается право суда. Стране даётся уголовное законодательство, наконец.

Однако большевики упорно сохраняют монополию власти и с чрезвычайной энергией охраняют её. Проводятся массовые аресты меньшевиков, готовится суд над эсерами. И тех, и других обвиняют в тайной антисоветской борьбе, вопреки тому очевидному обстоятельству, что и меньшевики, и эсеры публично объявляют о своём полном признании всех советских законов. Истребляют одних, чтобы запуганы оказались все остальные. В “Правде” помещается статья под характерным названием “Иллюзии контрреволюционной демократии”. Статья угрожает всем, кого ещё не покидает надежда:

“Позволить “внутреннему врагу” обойти нас с тыла мы ни при каких условиях не намерены. Между тем стратегия либеральных демократов в том и состоит, чтобы использовать время нэпа, быстро разрастаясь в порах нашего же советского организма, против этого советского организма...”

Другая статья самим своим заголовком вопит:

“Диктатура, где твой хлыст?”

В этот переломный момент начинает выходить новая партийная газета “Рабочий”. Каким-то чудом Михаил Афанасьевич попадает в неё, причём в первом же номере, 1 марта 1922 года, помещает заметку о Второй ситцевой фабрике “Когда машины спят”, подписав её ещё одним псевдонимом “Михаил Булл”.

Однако условия службы в партийной газете оказываются сволочными, другого, приличного слова не подобрать. Впрочем, не в одной только этой, а и во всех, в которых ему за кусок хлеба придётся служить. Редактор управляет газетой, имея непоколебимое убеждение в том, что журналист обязан, а значит и может по совести написать всё, что нужно редактору, главное же, имея ещё более непоколебимое убеждение в том, что журналисту решительно всё равно, что писать. Накануне революционного праздника человек с таким убеждением вызывает будто бы не имеющего никаких убеждений сотрудника и стальным голосом комиссара бросает ему, точно нажимает курок:

   — Надеюсь, вы разразитесь хорошим героическим рассказом.

В большинстве случаев несчастный сотрудник, за кусок хлеба уже в самом деле давно растерявший свои убеждения, таким способом превращённый новой властью в скота, сломя голову мчится к столу и с новым, уже поселившимся убеждением униженного раба, что исполняет свой долг, действительно разражается, однако же, разумеется, не хорошим, а сквернейшим рассказцем, который тем не менее принимается редактором с искренней похвалой.

Михаил Афанасьевич в таких случаях бледнеет, краснеет и мнётся. Ему страстно хочется растолковать комиссару одну безусловную истину, которую опровергнуть нельзя:

   — Для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно прежде всего самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или по иным побуждениям, получится скверный.

Да каким же образом решиться растолковать эту вечную истину человеку с партийным билетом в левом кармане военного или полувоенного френча, под которым так грозно колотится пролетарское сердце? Никак не решиться, если, конечно, данный человек не круглый дурак. Тем более, что данный человек, не будучи круглым дураком и без желания пропасть ни за грош, разражается в газете “Рабочий”, как и в прочих советских газетах, исключительно по денежным, а не по каким-либо иным побуждениям, получая за эту сволочную продажу своего интеллекта тридцать миллионов рублей, которые, совокупно с пайком, вмещающим судочек хлопкового масла и немного муки, и сорока миллионами, добытыми такой же продажей в научно-техническом комитете, составляют приблизительно половину того, что необходимо ему, чтобы выжить.

И он разражается чем ни попало, изворачиваясь, вертясь, лишь бы не касаться совершенно для него не мыслимых тем, на которые пришлось бы разражаться исключительно ложью. И кой-как прямой лжи избегает и позволяет себе, поскольку абсолютно не в чем ходить, приобрести за четыре с половиной миллиона ботинки, английские, ядовито-желтейшего цвета. Однако и в этом вполне прозаическом предприятии его настигает какого-то ещё более ядовитого свойства судьба: он спешит покупать, подсчитав, что через несколько дней точно такие ботинки подскочат до десяти миллионов. Дома, разумеется, неторопливо осматривает приобретение и обнаруживает, что приобрёл несусветную гадость: жёлтый цвет такого ядрёного колера, что режет глаза, ботинки американские, подмётки картонные, имитированные этими заокеанскими жуликами под настоящую кожу. И он испускает почти истерический вопль:

   — Господи, Боже мой! До чего же мне это всё надоело!

Прямо-таки руки опускаются сами собой: гражданам отменяют пайки, а белый хлеб уже 375 тысяч за фунт, сливочное масло 1 миллион 200 тысяч, тоже за фунт, да за комнату приходится полтора миллиона платить, хотя платить за неё не хочется ни гроша, до того эта паршивая комната осточертела ему.

И тогда он, целыми днями колесящий по сволочным газетным делам, втискивается ещё и на должность конферансье в какой-то вшивый театрик, который, разумеется, обещает платить, но пока неизвестно сколько и ещё более неизвестно: когда?

Нервы ни к черту, само собой. Он бывает в Трёхпрудном у Слёзкина, сутулится, рассказывает остроумно и зло, какая гадость и рвань благоденствует на каждом шагу, изгаживая окончательно всё, что ещё не успели изгадить, воздевает руки к закопчённому потолку, возводит туда же глаза и вопрошает в тоске:

   — Когда же всё это кончится, а?

Понимает, что не кончится никогда, и объявляет брезгливо:

   — Нынешняя эпоха — это эпоха свинства.

А когда Слёзкин, истребивший свой интеллект на роман, в котором выводит его, начинает спрашивать о том времени, недавнем ещё, когда вместе погибали от звериного голода в освобождённом Владикавказе, в виду Столовой горы, он скрежещет зубами, но отчего-то хвалит роман, или, может быть, это лишь Слёзкину кажется, что хвалит, а не бранит.

Ещё забегает к Борису Земскому и погружается в домашний уют, в тишину, поскольку человек превосходный и прекрасно усвоил науку, как выжить, когда выжить нельзя:

“Как у него уютно кажется, в особенности после кошмарной квартиры № 50! Топится печка. Вовка ходит на голове, Катя кипятит воду, а мы с ним сидим и разговариваем. Он редкий товарищ и прелестный собеседник...”

Борису он тоже нравится, так что однажды своими тёплыми чувствами Борис делится с братом Андреем:

“Булгаковых мы очень полюбили и видимся почти каждый день. Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа... Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу, — она от него не уйдёт...”

Между тем состояние его отвратительно. Всё, что творится вокруг, противно ему, вызывает в душе его раздражение: и стоптанная рвань на ногах москвичей, и продающие душу поэты, которые с постными ликами вечно пьяных людей кое-как слагают идиотские вирши, в которых слово “взвейтесь” рифмуется с редчайшим словом “развейтесь”, и красные воины, которые своей железной рукой бестрепетно держат за горло эту страну. И когда редактор приказывает ему разразиться и позвучней описать военный парад, он пишет со стиснутыми зубами, не выдавая своих истинных чувств, так что чувства прорываются только сквозь грохот и лязг, что-то уж слишком обильно нагромождённых один на другой:

“В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастёрках с красными, синими, оранжевыми шевронами, в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рёв труб, рота за ротой идёт красная пехота...”

Он приспосабливается, однако не перековывается, не продаётся, не меняет своих убеждений, не уступает ни пяди. Он впадает в уныние, он падает духом, однако не прекращает биться, как рыба об лёд, не прекращает работать по всем направлениям, не прекращает искать, поскольку судьба то и дело выбрасывает ему один и тот же чёрный билет с короткой, но выразительной надписью: “смерть”.

“Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию, неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом...”

Он не сдаётся и в самом деле в конце концов находит судьбу, или, может быть, это сама переменчивая судьба внезапно находит его.