Глава первая.
ОН НАКОНЕЦ НАЧИНАЕТ
В МОСКВЕ валятся на прилавки один за другим альманахи. В альманахах помещают одни и те же, давно установившиеся, давно известные имена, чему не приходится удивляться, поскольку расчётливые издатели альманахов таким простым способом, беспроигрышным, самым надёжным, поступают и поступали во все времена.
Михаил Афанасьевич всё ещё начинающий. Перед ним каменной глыбищей громоздится извечный вопрос, который приходится разрешать без исключения всем, кто оказывается в незавидном его положении без прочных связей и чудодейственных телефонных звонков: чтобы печататься, надо иметь известное, желательно громкое имя, а чтобы такое имя иметь, надо печататься, так как же тут быть?
Разумеется, ничего нового он не придумывает, поскольку в этом загадочном деле ничего нового придумать просто нельзя. У каждого альманаха имеется свой редактор, издатель, от которых непосредственно и зависит содержание книжки. Следовательно, необходимо проникнуть, явиться, лучше с рекомендательным письмом от кого-то, кто уже знает тебя, понравиться редактору, понравиться издателю, произвести впечатление, очаровать, заставить слушать себя и тут уж блеснуть, чтобы редактор, а следом за ним и издатель ни в коем случае не смогли тебе отказать, даже если первоначально и были намерены совершить этот в отношении тебя, без сомнения, кощунственный акт.
Ужасно наивно, а другого выхода нет, и он во время своих бесконечных метаний по голодной Москве в поисках предметов для наполненных лязгом корреспонденций в газету “Рабочий” забегает повсюду, где хотя бы отдалённо слышится типографский станок. Надо полагать, с его дерзкой энергией, с его страстным и вполне разумным желанием во что бы то ни стало остаться в живых, он везде побывал, более точных адресов нам уже, видимо, не узнать никогда. Известен только один: Моховая, 1, издательство под неосторожной вывеской “Костры”, писатель и издатель Архипов Николай Архипович, приятнейший человек, доброжелательный и приветливый, даже дельный, хотя “Костры” его дышат на ладан и прогорят полгода спустя, может быть, оттого, что, порядочный человек, авторам платит он хорошо. Михаил Афанасьевич обвораживает, завлекает, читает. Николаю Архиповичу нравится очень. Смеётся. Обещает помочь. Однако по каким-то невыясненным причинам не делает решительно ничего. Другим тоже нравится. Другие тоже смеются, тоже обещают с открытыми лицами и тоже не делают ничего. Образуется замкнутый круг, и уже начинает из тьмы выплывать паршивая мысль, что ему никогда из этого чёртова круга не выбраться. Даже не круг, а какая-то глухая стена. Высоченная, в три этажа. Да ещё колючая проволока пущена поверху. Бастион. Только что мерзейшие пулемётные рыла со всех сторон не торчат. Так не любят в литературных кругах новичка.
И вдруг сенсация страшная, по тем временам сенсация века: русские эмигранты издают в ихнем Берлине газету, по-русски, название “Накануне”, формат небольшой, цена номера всего сто пятьдесят тысяч марок, имеет три приложения, кинообозрение выходит под редакцией какого-то Мельника, экономическое редактирует известный профессор Швиттау, а во главе литературного стоит Алексей Толстой. И вся эта эмигрантская благодать допускается новой властью в Москву! И каждый божий день аэропланы компании Дерулюфт доставляют в Москву пачки свежеотпечатанных в ихнем Берлине газет! И эти пахнущие эмиграцией, пахнущие заграницей газеты продаются во всех московских газетных киосках! И расхватываются в мгновение ока, что разумеется само собой! И все интеллигентные люди наперебой презирают её! Даже откровенно говорят о рептильности! А за что? Очень просто ответить на этот серьёзный вопрос: все интеллигентные люди, вынужденные в большевистской России влачить жалчайшее существование, влачат это существование в томительном ожидании, когда же большевики, так безжалостно и так глупо загубившие дело свободы, провалятся в тартарары, а интеллигентные люди благодаря этому чуду наконец заживут нормальной, человеческой жизнью, в которой к стенке не ставят, а блюдутся обыкновеннейшие права человека, трудятся по своей прямой специальности, а не служат в сумасшедших советских учреждениях, где безмозглые комиссары взирают на них как на заклятых врагов и по малейшему поводу требуют заполнить анкету с такими вопросами, на которые лучше не отвечать. Натерпелись интеллигентные люди, что говорить, а тут являются другие интеллигентные люди, которым повезло вовремя удрать за границу, где блюдутся эти долгожданные обыкновенные права человека и где, благодаря этим правам, течёт нормальная жизнь, без учреждений и стенок, однако эти счастливые люди за границей жить не хотят, признают в России новую власть как законную власть, считают своим патриотическим долгом сотрудничать с ней и даже подумывают на досуге о том, что пора возвращаться домой, несмотря на стенки, анкеты и учреждения, несмотря ни на что, а двое из них уже и возвращаются, Потехин и Ключников, оба Юрии, оба юристы, авторы статей в “Смене вех”, а профессор Ключников даже бывший министр в правительстве Колчака, к тому же возвращаются в тот самый момент, когда закрывают большую часть открытых было частных журналов, которые, будто бы, превратились в нелегальные центры белогвардейщины и в которых излагается платформа “Смены вех”, к тому же не только приезжают, но остаются жить и работать в Москве, и это при том, что по крайней мере половина интеллигентной Москвы готова в любую минуту покинуть её.
И о чём, о чём пишут они? Какие философские размышления тревожат их истосковавшийся по родине ум? Они пишут, надо прямо сказать, необыкновенные, невероятные вещи:
“Мы не согласны, что прошлое мертво. И вместе с тем не верим, что достаточно лишь загореться великим идеалом, чтобы тотчас вполне достичь его. Мы знаем: между завтра и вчера стоит ещё сегодня, а у него свои требования и своя правда. Оно — примирение между прошлым и будущим. Оно — мост от прошлого к будущему. Всё ценное, что мир веками накопил в непрестанном творчестве, должно быть бережно и с любовью вручено грядущим поколениям. С другой стороны, новые ценности и новая красота будут лишь скользить по зеркалу жизни и с трудом найдут своё отражение в нём, пока кто-то не примирит их с жизнью, не прикрепит их к ней. Такова главная задача работников сегодняшнего дня... “Сегодняшний день” есть день великого исторического Кануна. Совершены великие разрывы и надломы. В решительной схватке сцепились неукротимые и непримиримые силы. Победят одни — новые мировые войны, новые бесплодные и обидные для человечества Версальские миры, новое всеобщее обнищание. А дальше — полная безысходность, взрыв отчаяния масс и мировая революция. Решительная победа других ознаменовала бы собою, напротив, начало новой исторической эры, торжество социальной справедливости внутри всех стран, прочный международный мир, быстрый и яркий прогресс, экономический и культурный...”
Господи, Царица Небесная! В опустошённом, в издерганном нынешнем дне, сведённом на одни животные нужды, эти мыслители обнаруживают не одни собачьи поиски картошки и дров, не состоявшееся возвращение в примитивную дикость, не страшнейший провал, а примирение между прошлым и будущим и, послушайте! — мост, именно мост от прошлого к будущему! Эх, и хватят же они шилом патоки на этом великолепном мосту!
А им ещё и этого мало! Редакция “Накануне” приглашает советских писателей сотрудничать с ней, то есть без промедления приступить к примирению между прошлым и будущим, строить мост через бездну, готовить победу новой исторической эры, которая будто бы станет непременно торжеством социальной справедливости, прогресса экономического и культурного, да ещё с какой-то яркостью и быстротой, тогда как никакого торжества и никакого прогресса не может быть и не будет, поскольку всё, что хотя бы отзывается прошлым, продолжает истребляться с неумолимой жестокостью, а, как известно, для возведения мостов нужны как минимум берега. Тихон идёт под арест, патриарх. Отдаётся тайный приказ расстрелять как можно больше православных священников, чтобы на сто лет вперёд не смели и думать ни о каком сопротивлении новым властям. Вот куда и вот какие у нас тут возводят мосты! Чему ж тут служить, если даже откуда-нибудь, кроме необходимости спасаться от голода, внезапно возьмётся охота служить? И не слышал ли он уже этот пакостный голос, призывающий разразиться хорошим рассказом, прославить и возлюбить? В этом случае приглашают разразиться рассказом о том, как прошлое и будущее дружно хватаются за руки, примиряются в припадке нерасторжимой любви, обнимаются и с радостным смехом пускаются в пляс.
Михаил Афанасьевич снова бледнеет, краснеет и мнётся. Ему ужасно хочется и на этот раз растолковать одну безусловную истину, которую опровергнуть нельзя:
— Для того, чтобы разразиться хорошим рассказом о том, как примиряются прошлое с будущим, нужно прежде всего это примирение увидеть своими глазами и поверить всем сердцем, что такое примирение возможно в этой обожжённой, схваченной страхом за горло стране. В противном случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или по каким-нибудь иным побуждениям, получится скверный.
Однако на этот раз его положение куда посложней. Разве растолкуешь такого рода непреложные истины истукану с партийным билетом в левом кармане военного или полувоенного френча? Никоим образом не растолковать! Он и не брался за это дохлое, прямо дурацкое дело. В редакции “Накануне”, напротив, уже не истуканы, в редакции “Накануне” действительно интеллигентные люди сидят, читают “Накануне” тоже интеллигентные люди. Можно бы попробовать растолковать, к тому же очень хочется есть и жёлтые ботинки сменить. Ничего не поделаешь, у нас одни денежные побуждения нынче в ходу, в нашем хвалёном сегодняшнем дне, так сказать, на нашем мосту.
А тут в десятиэтажном страшилище, когда-то возведённом сумасшедшим богачом Нирензее, в этом единственном небоскрёбе столицы, распахивает гостеприимные двери русский филиал редакции “Накануне”, чин по чину, с редактором во главе и, что особенно важно, с кассиром за крохотным, однако удивительно симпатичным окошком.
Он всё ещё колеблется, думает. В сердцах обзывает газету “Сочельником”, как видите, явным образом издеваясь над ней и в особенности над мечтаньями этих балбесов. Размышляет, как выяснится позднее, приблизительно в таком направлении:
““Сочельник” пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете, его презирали заграничные монархисты, московские беспартийные и, главное, коммунисты. Словом, это была ещё в мире неслыханная газета...”
И, даже принявши решение и бросившись в эту клоаку, спустя год напишет в своём дневнике, в пятницу, вечером, в 1923 году, в октябре, 26-го числа:
“Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг “Накануне”. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придётся впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нём. Не будь “Накануне”, никогда бы не увидели света ни “Записки на манжетах”, ни многое другое, о чём я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырёх лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой...”
Ужасно ему сознавать, что будет скверно, если его первые настоящие, правдивые строки явятся в свет в “Накануне”. Ещё ужасней сознавать то, что не имеешь той предельной степени героизма, когда необходимо упорно молчать, не имея надежды открыть и в будущем рот, лишь бы не изваляться в дерьме.
Однако же он, стиснувши зубы, со своей дерзкой насмешливой полуулыбкой переступает и эту черту и, добравшись до Большого Гнездниковского переулка, бестрепетно вступает в дом Нирензее, прямо из холла поворачивает налево, тянет на себя стеклянную дверь, поднимается по трём ступеням, попадает в громадный сумрачный зал с очень высокими, от пола до потолка, окнами, почти не дающими света, идёт светло-синим сукном, покрывающим пол и скрадывающим звуки шагов, мимо перегородок полированного тёмного дерева, которые образуют небольшие кабины с узкими, тем же сукном обитыми диванчиками, стоящими в глубине, и кладёт на пустынный редакторский стол свою первую настоящую, серьёзную вещь, которая, может быть, написана этой бестолковой холодной и голодной зимой, скорей же всего написана только что, под свежим впечатлением от этой декламации о примирении и мостах, и которая высокомерно, презрительно, с вызовом названа “Записками на манжетах”, его недвусмысленный, хотя и не совсем осторожный ответ на эти наивные декламации, полный коротких, однако выразительных рассказов о том, как истребляется самый дух русской культуры, каково положение русских интеллигентных людей в завоёванной большевиками стране, которым за право полуголодного существования на постном масле и огурцах предлагается Пушкина выбросить в печку, и какие мосты возводят эти бандиты, едва вкусившие грамоты, с маузером и с кинжалом на поясе.
“Записки на манжетах” редакцией принимаются, отрывки помещаются в номере от 18 июня, в самый разгар неправедного суда над эсерами, ведутся переговоры об отдельном издании, автору даже выплачивается оскорбляющий авторское достоинство, прямо-таки ничтожный аванс, за лист по шестнадцать рублей, автор получает эту кучку подверженных безудержному паденью дензнаков, стыдясь за сытых берлинских господ, и полная рукопись этой действительно замечательной вещи отправляется очередным аэропланом в Берлин, однако издательство “Накануне” так и не решается её напечатать, слишком уж расходится представление издательства о мостах между прошлым и будущим с тем, что по этому же поводу думает уже немолодой, наконец-то, и так блистательно начавший писатель Булгаков, так что в конце концов он даёт по отрывку в пятый номер журнала “Россия” и во второй том альманаха под сомнительным названием “Возрождение”, которые выходят в свет почти одновременно в январе 1923 года, причём в альманахе расплачиваются деньгами и шпротами, в прочих редакциях, где с ненавистью, где с состраданием, говорят, что это совершенно контрреволюционная вещь и что такого рода вещей никогда не надо писать, никогда, а полная рукопись бесследно исчезает в Берлине.
И всё-таки он начинает. На него тотчас обращают внимание. Об этом повествует самый достоверный свидетель, заведующий русской редакцией “Накануне”, через руки которого проходят в дальнейшем все его рукописи:
“Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. “Шлите побольше Булгакова!” Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды... Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции “Литературных приложений”: главная редакция ежедневной газеты нередко “перехватывала” материалы Булгакова и помещала их в “Накануне”. С “Накануне” и началась слава Михаила Булгакова...”
И какая-то большая волна подхватывает его и несёт на себе, словно судьба в самом деле тряхнула широким своим рукавом и выбросила новый, светлый билет, на котором стоит: “не умрёшь”.
И происходит это обыденно, как-то само собой, обыкновеннейший случай на тоскливой толкучей московской захламлённой улице. Он уже не мчится своей стремительной лёгкой походкой, а с выражением скуки в глазах, с отрешённым лицом, уставший от этой бессмысленной, будь она трижды проклята, погони за жалким своим пропитанием, с каким-то даже презрением к жизни, в которой приходится играть роль бездомного пса, глубоко надвинув шапку на лоб, бредёт Столешниковым неизвестно куда, потеряв надежду заработать те сотни тысяч, которые необходимы на хлеб, а навстречу ему очень даже свободно шагает молодой человек со счастливым лицом и, что особенно важно, без голодного блеска в тёмных, восточного типа глазах, с которым он свёл случайно знакомство в научно-техническом комитете, в той редакционной комиссии, которая не редактировала решительно ничего. Они не встречались месяца два или три и могли с таким же успехом не встречаться ещё двадцать лет. Михаил Афанасьевич до того погрузился в себя, что не узнает никого и бредёт себе мимо, не подозревая о том, что и это тоже светлый билет, который выбрасывает судьба. Разумеется, свободно мог бы мимо пройти, и в его жизни не приключилось бы ничего из того, что затем приключилось, однако счастливый молодой человек окликает его, здоровается и вдруг задаёт абсолютно нелепый вопрос:
— А вам никогда не случалось работать в газете?
О, великие боги! Где ему только не случалось работать! Каких фантасмагорических должностей он только не занимал! Он прошёл уже, кажется, всё, что положено пройти интеллигентному человеку, которого новая власть систематически и сознательно сводит к нулю, не катаньем, так мытьём, не голодом, так гостеприимной тюрьмой. И он улыбается высокомерной, впрочем, довольно слабой улыбкой, не находя нужным отвечать на такой подлый, к тому же дурацкий вопрос. Молодой человек не понимает его и пристаёт:
— Хотите работать у нас?
Вторая улыбка, определённей, сильней и с некоторой тенью надежды, однако слов у него не находится никаких, и молодой человек безжалостно добивает его:
— Я постараюсь устроить.
Наконец он осеняется догадкой спросить:
— Это куда?
Молодой человек возвещает без тени иронии:
— В “Гудок”.
И тащит его за собой.
Впоследствии Михаил Афанасьевич сам опишет это примечательное событие в одной своей, жаль, что неоконченной, повести:
“Абрам меня взял за рукав на улице и привёл в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его внушению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию. Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я её переработал, её куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным. Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама...”
С этого благословенного во многих, но не во всех отношениях дня отступает, а затем и скрывается вовсе из вида нужда. Он становится наконец литератором и пробует жить одним литературным трудом. До красного вмешательства в беспечную русскую жизнь такое было возможно. Возможно ли такое и после него?
Глава вторая.
ПЕРЕМЕНА ДЕКОРАЦИЙ
ДВА СОЛИДНЫХ издания, берлинское “Накануне” и московский “Гудок”, оказываются не только способными совместными усилиями его прокормить, но и доставляют кой-какой, небольшой, разумеется, однако всё же избыток, позволяющий облегчённо вздохнуть. Жёлтые ботинки всё ещё остаются на его беззащитных ногах. К ботинкам он приобретает поношенный, но вполне приличный серый костюм и наконец избавляется от своего подбитого ветром пальто и приобретает длиннополую, почти новую шубу мехом наружу, с рукавами, расширенными прекрасно, в самую меру, так что в рукава можно затискивать руки, очень похоже на бывшую дамскую муфту.
Он приобретает свой неотразимый, уже классический вид. Светлые волосы самым тщательным образом зачёсаны волосок к волоску, неумолимый в нитку пробор, голубые глаза, отливающие время от времени в сталь, морщит лоб, когда говорит, помогает себе сильным жестом правой руки, виртуозным, выразительным, нервным, точно изломанным, ноздри прорезаны глубоко, абсолютно неправильное лицо, так что ни один портрет не похож на другой, в то же время значительное, замечательное лицо, способное выражать богатство человеческих чувств, обличающее человека необозримых возможностей, среднего роста, стройный, подвижный, худой.
На нём тёмно-серый костюм, в неофициальной, дружеской обстановке всё ещё из экономии заменяемый распашонкой-толстовкой, тугие крахмальные воротнички и манжеты, напоминающие картон, со вкусом подобранный галстук и вот эти самые, желтейшие в мире, лакированные ботинки, которые он носит стыдясь.
Он выглядит вызывающе, странно среди оборванцев и босяков новейшего социального строя, с которыми вынужден бок о бок жить, оборванцами и босяками не только из бедности, что извинительно во все времена, но ещё и из дурацкого принципа, рождённого разрушительными идеями переворота, не признающими всех этих галстуков и манжет как отвратительный атрибут навсегда, как им представляется, погребённого проклятого прошлого. За сто шагов несёт от него именно бывшим, белогвардейским, обречённым на разрушение, не имеющим права на жизнь. Он это знает прекрасно, не может не знать. Он знает и то, что кому-кому, а ему-то бы лучше не наводить своим вызывающим видом на опасные мысли о его собственном недалёком прошедшем. Прошедшее прямо вредное, если на него поглядеть прозорливыми, пристрастными глазами сотрудника ГПУ, рабочего, а чаще крестьянского парня, который в каждом человеке интеллигентного вида заведомо чует врага своим непримиримым, умело направленным новой властью чутьём, а имеются ли нынче другие, более снисходительные глаза? К стенке, граждане, к стенке ведёт этот обыкновенный, ещё так недавно вполне пристойный наряд. Так и хочется крикнуть из своего, опять-таки неспокойного далека:
— Михаил Афанасьевич, не одеваться ли вам поскромней?!
Всё он знает, всё понимает до нитки. Своим изысканным видом интеллигентного человека он вызов бросает эпохе хамства и свинства прямо в лицо. Глядите, пяльте глаза, негодуйте: я вас не боюсь!
Возможен в этом наряде также и тонкий расчёт: эта сволочь из ГПУ ловит тех, кто таится и прячется, авось пройдёт мимо того, кто так беспечно и странно стоит на виду. Я лично подозреваю, что это было именно хак.
Во всём прочем он скрытен, непроницаем, не откровенен ни с кем, оттого, что умён и раним, причём раним до того, что малейшее неловко, необдуманно произнесённое слово чуть не до крови пронзает его. Он не переносит этого хамского панибратства эпохи, этой фамильярности недавних крестьянских детей и вздрагивает и сужает глаза, когда окликают его по фамилии, не находя нужным присовокупить имени-отчества. Он не допускает никого до себя. Он закрыт. Его внутренний мир ограждён. Никому не удаётся прорваться сквозь его невидимые, однако необоримые бастионы. Всякого, даже самого развязного гражданина он останавливает на первых же подступах к ним, и если кого-нибудь подпускает чуть ближе, тот чуть не за полную доверительность и откровенность принимает даже несколько обыкновеннейше тёплых, обыкновеннейше искренних слов. Его окончательных мыслей не удостаивается запечатлеть даже дневник, который для того-то и нужен ему, чтобы удовлетворить хотя бы отчасти эту глубоко присущую всякому человеку потребность в открытости.
Может ли в этом состоянии глухой круговой обороны, один против всех, долго выдержать человек, пусть даже самый блистательный, самый умный из всех? Не может, это необходимо тут же прямо сказать, поскольку в человеке имеется живая душа. И чем блистательней и умней, тем живее душа, а живая душа так и просится обнажиться, выставиться наружу во всей своей красоте, стыдиться ей нечего, поскольку живая душа к тому же невинно-чиста. Да попробуй-ка тут обнажись: тотчас хвать в ГПУ, и поминайте как звали голубчика!
Это противоречие между внешним и внутренним беспрестанно корёжит, душит и давит его. Он задыхается. Всегда нервы взвинчены и взвинчены всегда до предела. До того он страдает, до того одинок, что уже не способен видеть, не способен выносить чужого страдания, и рёв несчастного Шурки-соседа выводит его из себя, в особенности же непереносимы страданья животных, братьев меньших. Тут уж он беззащитен, тут выходит наружу весь трепет души, вся его доброта, тут он не властен в себе, готов этих бесприютных страдальцев натащить целый дом.
Ах, как он напишет об этих бездомных, замученных, ошпаренных, избитых зверях! Без искренних слёз невозможно читать! Услышьте этот чистый и нежный яростный голос его:
“Я увидел жёлтые встревоженные глаза моей кошки. Я подобрал её год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в чёрном пальто, ударил её ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мёртвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать её гулять на крышу и зимой и летом. А в коридор квартиры я её не выпускал, потому что боялся, что я из-за неё попаду в тюрьму. Дело в том, что однажды ко мне пристали в тёмном переулке у Патриарших прудов хулиганы. Я машинально схватился за карман, но вспомнил, что он уже несколько лет пуст. Тогда я на Сухаревке у одной подозрительной личности купил финский нож и с тех пор ходил всегда с ним. Так вот я боялся, что если кто-нибудь ещё раз ударит кошку, меня посадят...”
Скажите, как этому совершенно измученному сплошным одиночеством человеку оставаться в живых в этом мире безумном, в этом мире жестоком, в этом мире, где упразднено сострадание к людям и к кошкам как преступная вещь, как оставаться в живых, нигде и ни в чём не выдавая себя, замкнувши уста на замок?
Невозможно такому человеку оставаться в живых, двух мнений на этот счёт быть не может, разумеется, если не отыщется какой-нибудь благовидный и не совсем рискованный способ выпустить своё чувство и свою мысль на свободу, хотя бы как он выпускает несчастную кошку на крышу.
Где и в чём может быть этот способ? На каком доме ждёт его крыша?
Эх! Эх!
Нигде и ни в чём, когда общество располагает таким замечательным учреждением, как ГПУ, которое, не успели в обществе и глазом моргнуть, вновь прибирает к своим железным рукам хрупкое право следствия и суда, отвергая самую мысль о верховенстве закона, в котором без зазрения совести судят за убеждения, не утруждая себя доказательством даже того, что таковые убеждения пребывают в наличности. Уже сам Дзержинский, а это уже, сами знаете, последнее дело, предлагает завести досье на каждого интеллигентного человека, явным образом преследуя самую погромную цель: пусть пока что работают на новую власть, однако ни одному из них нельзя позволить мыслить и жить без страха за жизнь. Таким образом, представьте только себе, сам процесс мысли косвенным образом объявляется контрреволюцией, поскольку разрешается лишь повторять, непременно затвердив наизусть, героические и безусловно мудрейшие решения самого последнего съезда РКП(б). И уже вновь ни за что ни про что подбирают по закоулкам прежде недобранных меньшевиков и эсеров и потихоньку отправляют на север. И уже подвергают аресту обыкновенных интеллигентных людей, человек приблизительно сто шестьдесят, объявив ни с того ни с сего идеологическими колчаковцами и врангелевцами, в их числе два ректора ведущих университетов страны, Петроградского и Московского, математики, экономисты, теоретики кооперации, историки, социологи, философы, блестящие русские имена, Кизеветтер, Бердяев, Франк, держат предварительно у себя для острастки другим и затем высылают в Европу, то есть глупейшим образом выметают прочь мысль и совесть страны. Вам, разумеется, не терпится знать, за что настигает эта, впрочем, ещё не самая суровая, не последняя кара это созвездие русской мысли, русской культуры? Да ни за что. Формулируют так: не представляют опасности в настоящий момент, однако могут стать опасными в будущем. Этим актом, как нетрудно понять, достигается уже самый крайний предел беззакония. Уже могут любого схватить и сослать и казнить, заподозривши в том, что способен что-нибудь эдакое в туманном и непредвиденном будущем натворить.
И в те же самые дни определяют 15325 большевистских ослов, которым будто бы полагаются за их нечеловеческий труд особые привилегии в деньгах, продовольствии, в жилье, в медицинском и прочем обслуживании, тогда как до революции привилегиями пользовались всего-навсего десять тысяч семейств.
И вот если он, наглядевшись на всё это свинство, возьмёт да и ляпнет самую простую, самую голую правду: сволочи вы? Не успеете этого человека и в лицо разглядеть, помнить имя его устрашитесь, лишь бы эти пятнадцать тысяч новых семейств могли припеваючи жить. Да и возможно ли при новой-то свободе печати хоть одно словечко правды сказать? Невозможно никак, да и никто не решается говорить.
А Михаил Афанасьевич не может молчать.
И говорит, представьте себе.
При новой-то свободе печати, на виду ГПУ?
Да, представьте себе, при новой свободе печати и на виду ГПУ!
Глава третья.
БУДНИ ВЕЛИКОГО ЛИТЕРАТОРА
КАК ВСЁ гениальное, способ говорить правду при новой свободе печати и на виду ГПУ обнаруживается им совершенно случайно, прошедшей голодной зимой.
Тогда вьюги летели, стужа трещала, паровое отопление в проклятой квартире едва нагревалось, давая то семь, то восемь градусов тепла, и не было дров, стало быть, нечем стало буржуйку топить.
Тоска его грызла. Вопрошал он бесплодно, за какие такие провинности его так жестоко мытарит судьба. Припоминались картины, впрочем, и не картины, а гадость одна, погромы, мобилизации, истязания, трупы, трупы на каждом шагу. Думалось приблизительно так: “За что ты меня гонишь, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или ещё лучше: через сто лет. А ещё лучше, если б и совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: “Зато вам будет что порассказать вашим внукам!” Болван какой! Как будто единственная мечта у меня — это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..”
Мысли, разумеется, бестолковые, праздные, никому не нужные, так, душу зазря бередят, а ему необходимо хоть что-нибудь написать, снести утром в редакцию, пока ещё даже неизвестно в какую, и в этой какой-то редакции гонорар получить, чтобы купить на Щепном связку дров, тайно пронести в свой подъезд, поскольку топить воспрещается строго-настрого, хоть умри, и развести в закоптелой буржуйке огонь.
Однако, о чём же писать, как не о том, что бередит тебе душу, что тебя поедом ест? Ни о чём другом он не умеет писать, впрочем, он вообще ещё писать не умеет. Только о том он и может, натурально, пытаться писать, поскольку это в нём талант говорит, без таланта пишут всё, что власти угодно и за что во всех редакциях без промедления выдают гонорар. Он и пытается. Заносит кое-что на бумагу. И получается какая-то дрянь, с какой стороны ни взгляни. С одной стороны, не выходит никакого рассказа, а выходят отрывки, внешне не связанные ничем, как обыкновенно случается, когда вспоминаешь прошедшее. С другой стороны, какой же дурак понесёт эти абсолютно откровенные вещи в печать? Мало на свете таких дураков, а он к тому же и не дурак. И тут осенило его — отдать преопасные мысли другому, вполне вымышленному лицу, прямо так, как выливается из-под пера. На свете не придумано ничего надёжней и проще. Это же контрреволюция, — скажут, а затем строго спросят: это кто у тебя говорит? А это вот он говорит, сукин сын, белый гад и подлец, а я тут ни при чём, я его вывел на свежую воду, мол, вот он каков, наш классовый враг, берите его!
И он бестрепетной рукой написал:
“Доктор Н., мой друг, пропал. По одной версии, его убили, по другой — он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей — он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе...”
Далее сообщил, что остался от пропавшего доктора чемодан, а в чемодане записная книжка нашлась, сорочки, ещё кое-что. Сестра доктора эту самую книжку прислала, находя её интересной и достойной отдачи в печать. Как тут не уважить просьбу безутешной сестры? И он прибавил с этакой скромностью:
“Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно — некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора Н. отвратительный почерк), тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их...”
В сущности, стариннейший литературный приём всех умных людей, какие и до него являлись на свете. Очень его Пушкин любил, Белкина помните? Тоже и Гоголь, у которого пасечник Рудый Панько. Ещё Достоевский. Замечательная родня!
Сотворивши всё это, утром он побежал по редакциям. Разумеется, во многих местах говорили ему обыкновенные вещи о контрреволюции и о том, что никак печатать нельзя. Говорили ещё, что это никакой не рассказ, а чёрт знает что, с чем он вполне соглашался в душе. Наконец напечатали, полгода спустя. И, представьте себе, ничего. Комар носа не подточил. ГПУ никакого вниманья, то есть может и взяли на заметку, однако ж не взяли его. Он осмелел. Он осознал, что в том и заключается прямейшее дело скованного страхом пера: именно мысли и душу наружу, как они есть, самую крайнюю исповедь, какой, может быть, никогда до него и на свете ещё не бывало, начиная, скажем, с Жана Жака Руссо. Однако при одном непременном условии: исповедаться должен кто-то другой. Только этого другого и остаётся придумать в поте лица и уже больше не придумывать ничего, а прямо так и валить всё как есть.
И он является в “Накануне” тонким, стремительно созревающим автором, со своим неповторимым, всегда узнаваемым, неизменно и исключительно интеллигентным лицом, со своей неприкрытой оценкой обстоятельств и лиц, со своим прямым отношением ко всему, что выливается из-под пера, с речью изысканной, строгой, литературной, от которой так и веет традицией, разумеется, в первую очередь возлюбленным Гоголем, со своим строго обдуманным взглядом на жизнь, со своим непосредственным чувством, со своей страстью, со своей ненавистью интеллигентного человека решительно ко всему, что вышвыривает из своих взбаламученных недр ему под ноги эта будто бы новая, а по сути своей вовсе не новая жизнь.
Сколько вокруг упований на то, что уже строится эта громко объявленная, эта обещанная, эта партийными съездами помещённая в резолюциях новая жизнь! Сколько искренних большей частью восторгов! Сколько самых светлейших надежд!
О лицах официальных что говорить. Нечего о них говорить. Поощрённые привилегиями, сытые, нос в табаке, официальные лица и пылают самым багровым румянцем самых горячих надежд. С наступления новой экономической политики проходит всего только год, а уже объявляется, что отступление кончилось, что крестьянское хозяйство восстанавливается даже не по дням, а чуть ли не по часам и минутам, что железные дороги работают лучше, что в строй вступают одна за другой восстановленные коммунистическим ударным трудом заводы и фабрики, что уже виднеется на горизонте тот радостный час, когда Россия нэповская превратится в Россию социалистическую. Очень всё хорошо. Ужасно приятно на слух. На то они и официальные лица. Что говорить: мастера!
Однако уже и другие, совсем не официальные лица, которым, кажется, пристало бы с большей реальностью и прозорливостью глядеть на мимо идущую жизнь, поскольку никакие привилегии им не застилают глаза, поддаются приятной иллюзии, что перелом наступил, что начинается созидательный, всё сверху донизу обновляющий труд, и Толстой, разумеется, Алексей, из своего прекрасного далека уже прозревает три фазиса революции, из которых первый, само собой ураганный, всё сметающий, анархия и дикая власть коллектива, которым поглощается личность, тогда как во втором торжествует террор, анархия отступает, из хаоса появляется каким-то неведомым чудом новая личность, и вот уже третий период перед глазами у всех, когда анархия отступила и страсти коллектива утихли. Теперь красота:
“Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Её путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней...”
Но этот хоть там, в Берлине сидит, сбирается воротиться домой, оттуда что угодно привидеться может, тем более что там отбивные, пиво и свобода печати прежняя, буржуазная, с бумагой и типографским делом в частных руках. Удивительного, стало быть, нет ничего. Удивительно то, что и здесь уже пышным цветом расцветают надежды. Вот и Лежнев, редактор “России”, из “Записок на манжетах” взявший кусок, намеревается объединить все живые силы страны на этот новый, исключительно созидательный труд и рассуждает приблизительно так:
“Самой вероятной для России конструкцией надо считать известное сочетание государственного и частного капитализма, известное расширение (по сравнению с прошлым) публично-правовых возможностей. Но было бы наивно думать, что в этой борьбе всё пойдёт прахом, и вредно со стороны вещать печальные пророчества, озорнически радоваться срывам и говорить под руку. Это не только бесполезно, но и тактически вредно, ибо всякое высказывание, предаваясь через печать публичности, объективируется и входит в сознание, а, стало быть, косвенно и в план действия определённой общественной среды...”
Стиль, разумеется, варварский, до того издевательский, что остаётся только жалеть несчастный русский язык, которым распоряжаются так озорнически, однако же самая мысль, что объективируется и что входит в сознание, очень может быть, и верна, и говорить под руку тоже и бесполезно, и тактически вредно, а всё-таки остаётся неясным, что делать, если радостных пророчеств как-то не взбредает на ум? Если никакой творческой личности ни с какой стороны не видать? Тем более ни с какой стороны не видать новой творческой жизни? Если под руку так и подмывает сказать? Что сказать? Разумеется, правду сказать, что же ещё? То есть сказать, что не только нового ничего не видать, а и старое, разломанное чёрт знает зачем, уже на ногах не стоит. Тут жизнь хотя бы в какую-нибудь вошла колею. Тут хотя бы просто нормальная жизнь завелась.
И Михаил Афанасьевич несёт в редакцию “Накануне” свою “Столицу в блокноте”. Ироническую, ядовитую вещь, полную ложного пафоса, поскольку этот пафос сознательно направлен на вздор, поскольку изворотливый автор с чрезмерной громкостью восторгается такими приметами нового, которые скорее должны бы вызывать тоску по тому, что разбито, что утрачено в безумии нескольколетнего общего разрушения. Чего стоят одни названия глав!
“Бог Ремонт”!
На какие предметы направляет это названье наш ум? Разве в этом названии отражается и гремит созидательный труд? Разве слышатся звуки новой, героически воздвигаемой жизни? Я не слышу. Я слышу, что автор ведёт свою речь о ремонте, о подновлении старого, обветшавшего здания, которое рушили, рушили, да вдруг оказалось, что необходимо придать ему божеский вид.
Разумеется, в этой любопытной главе можно отыскать кой-какие бодрые ноты, однако сколько в них горечи, сколько тоски. Сообщается, например, что бог Ремонт — любимый бог автора, он измазан извёсткой, от него пахнет махоркой, и тут же вставляется горчайший пассаж:
“Он и меня зацепил своей кистью, и до сих пор я храню след божественного прикосновения на своём осеннем пальто, в котором я хожу и зимой. Почему? Ах, да, за границей, вероятно, неизвестно, что в Москве существует целый класс, считающий модным ходить зимой в осеннем. К этому классу принадлежит так называемая мыслящая интеллигенция и интеллигенция будущая: рабфаки и проч. Эти последние, впрочем, даже и не в пальто, а в каких-то кургузых куртках. Холодно?.. Вздор. Очень легко можно привыкнуть...”
А вот какой славный восторг:
“Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие окна в нижних этажах вдруг застекляются...”
Позвольте, все окна в нормальном обществе, и притом во всех этажах, должны иметь стёкла, просто не может быть окон без стёкол, и весь разговор.
А вот и ещё:
“Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?..”
Точно он собственными глазами увидел летающую тарелку, а в ней живых марсиан.
Слышите ли вы, мой читатель, этот горестный смех, даже уже не сквозь слёзы, Гоголь, в сущности, счастливейший был человек, мало чего повидал на веку, — смех сквозь ужас, смех сквозь ненависть и смех сквозь презренье! Слышите ли вы хохот Воланда по поводу этих лифтов и стёкол? Помилуйте, граждане, ведь лифты должны исправно ходить во все времена.
И он с этим сдержанным хохотом дьявола повествует, как интеллигент, молодой, с дипломом врача, служит грузчиком мебели, чтобы не околеть с голоду на жалованье врача, или о том, как в театре встречает ни с чем не сравнимое чудо — человека, носящего фрак: “Падает занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое — невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать миллиардов десять в месяц, второе — мыслимо. У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе — шарканье, гул, пахнет дешёвыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы. Всё по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые. “Ишь ты, — подумал я, наблюдая, — публика та, да не та...” И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке! Всё, честь-честью, было на месте. Ослепительный пластрон, дивно заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак!..”
И присовокупляется будто бы мимоходом, что фрак не тронул никто. Вам и в этом замечании не слышен дьявольский смех?
А вот ещё: появляется сверхъестественный мальчик, и сверхъестественного в мальчике одно только то, что мальчик не ворует, не курит, не торгует газетами, а в школу идёт, и ранец у него за спиной.
И много ещё в том же роде известий о новых важных событиях. И вставляется коварная мысль, что Москва — это котёл, в котором варят новую жизнь, и поясняется саркастически:
“Это очень трудно. Самим приходится вариться...”
И над всем этим издевательством и сарказмом витает мрачнейшая мысль: граждане, скажите на милость, какие могут быть тут мосты между прошлым и будущим, когда никакого прошлого нет, с лица земли снесли это прошлое, стёрли в мельчайшую пыль, нам ещё начинать нормально, с ранцем в школу ходить, стёкла вставлять, а вы?!
Однако, однако... Мало кто внимает голосу разума, мало кто слышит трезвый голос этого острого, безошибочного наблюдателя жизни, пусть и упрятанный в изумительно сшитые одежды иронии, мало кто размышляет над тем, какая безотрадная катастрофа разразилась над несчастной страной, которая прежде называлась Россией.
И он является в московской редакции “Накануне” корректным, но несколько отстранённым, с чуть приметным высокомерием, заставляющим держаться от него на расстоянии подобающем, поражает неотёсанных грубых парней, выварившихся в кипящем котле гражданской резни, своей изысканной светскостью, элегантным костюмом, церемонным поклоном, целованьем ручек у дам и своими великолепными “как вам угодно-с”, “извольте-с”, так что все здесь смотрят на него с почтительным удивленьем и уважают его.
Ещё более он поражает своим умением видеть и своим умением мастерски, поэтично и просто положить на бумагу увиденный факт. И в памяти его младших коллег остаётся на многие годы, как открылась в Москве первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка, преобразив своим появлением бывшую свалку, как решительно все, кто умел водить по бумаге пером, на все лады изображали это диковинное явление во всех московских газетах и как один Михаил Афанасьевич, без малейших, казалось, усилий, превращает обыкновенный газетный очерк в шедевр, “искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью”, успех которого все сотрудники предрекают заранее, даже не читая его.
И решительно уничтожает всех своей неслыханной дерзостью, поскольку с невиданной элегантностью совершает поступки, на какие решиться не способен никто. Легко ли сказать! Когда ему предлагают возместить все понесённые им расходы по осмотру этой первой с громом и помпой открываемой выставки, он предъявляет почти астрономический счёт, состоящий главным образом из солидных затрат на закуски, обеды и ужины с разнообразным меню, а также на дегустацию вин из всех винопроизводящих районов обширной и умеющей выпить страны. А самое потрясающее: счёт на двоих! И когда несчастный кассир, прижимистый человек, побледневший, как снег, с жалким видом лепечет, не съедал ли почтеннейший Михаил Афанасьевич по две порции каждого блюда, почтеннейший Михаил Афанасьевич отвечает невозмутимо:
— А извольте-с видеть, Семён Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда пришлись даме по вкусу. Как вам угодно-с, а произведённые мною производственные расходы покорнейше прошу возместить.
Поверьте, я немного знаю людей и потому имею некоторое право сказать, что такой замечательный фокус с кассиром мог проделать единственно он! Вы только послушайте, что по этому поводу говорит современник, очевидец этой рассказанной выше истории, правда, при жизни оболгавший его и вспоминавший полвека спустя:
“И возместил! Калманс от волнения едва не свалился, даже стал как-то нечленораздельно похрапывать, посинел. И всё-таки возместил. Булгакову не посмел отказать... На Булгакова с того дня мы смотрели восторженно...”
И чуть не сводит с ума своей деликатностью, своим тонким вниманием к каждому молодому сотруднику, способному сочинить хоть сколько-нибудь приметную, хоть отчасти неординарную вещь. В такие дни, несмотря на то, что проводит большей частью ночи без сна и поздненько встаёт, он приходит раньше других, опускается на диванчик в одной из кабин, терпеливо дожидается счастливого автора, поднимается, отвешивает свой церемонный поклон и объявляет с совершенно серьёзным лицом:
— Счёл своим приятнейшим долгом поздравить вас с исключительно удачной статьёй, которую имел удовольствие прочитать-с.
И в пролетарском “Гудке” он появляется таким же корректным, изысканно вежливым, тот же стремительный шаг, тот же церемонный поклон, те же всей этой безобразнейшей новой жизни звучащие вызовом “никак нет-с”, “извольте-с”, “будьте благонадёжны-с”, та же наблюдательность, та же фантазия, та же дерзость письма, та же отстранённость от всех, та же деликатность, с которой он приглашает кого-нибудь из своих голодных товарищей к себе на обед:
— Ну, конечно, вы уже давно отобедали, индейку, наверное, кушали, но, может быть, вы что-нибудь всё же съедите?
И тем не менее всё совершенно не так! Служба в “Гудке” ему представляется профанацией, каторгой, и своего мнения он не переменил на сей счёт до конца своих дней. Он едва терпит, он ненавидит её. Обрабатывать письма, присланные в редакцию малограмотными людьми? Да вы что же, смеётесь? Это больше чем издевательство, если в душе обработчика шевелится хоть какой-то, пусть самый малый талант! Это пытка! Это смерть для таланта! Так это было и так это будет всегда. И не верьте вы тем, кто старается вам доказать, будто сволочная служба в “Гудке” шлифовала его бесценный драматургический дар. Это чушь. Это вздор. Не может, не в состоянии никакой дар шлифовать казённый, бессмысленный, вызывающий одну только ненависть труд. Талант вскармливается полнейшей свободой, а шлифует талант только любовь к предмету труда. С ненавистью к предмету труда изготовляются одни халтурные вещи. Михаил Афанасьевич признается в этом и сам, и я расположен верить ему: “Одно Вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадёжной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шёл дождь. Опять-таки не припоминаю, почему мне было предложено писать фельетоны. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением...”
Да, мой читатель, в пролетарском “Гудке” он работает с отвращением, с омерзительным чувством, что делает что-то совершенно не то, что должен бы делать, к чему с такой страстью рвётся душа.
С самого утра его нагружают ворохом малограмотных писем, и он вынужден все эти идиотские письма прочитывать от строки до строки, в слабой надежде извлечь из этого вороха то зерно, из которого позднее каким-то чудом, абсолютно необъяснимым, создаются его фельетоны. Вы полагаете, что такое зерно содержится в каждом письме, адресованном, как выражаются, с мест, прочти, бросайся к столу и строчи? Как бы не так! Чушь собачья большей частью содержится в каждом письме, написанном пролетарской рукой, и всё, что он неизменно обнаруживает в каждом письме, так это страшнейшая дичь, которая процветает во всех этих богом забытых местах, на глухих полустанках, в паровозных депо. Я не о тех безобразиях говорю, которые творятся везде. Безобразия эти ужасны и не сравнимы ни с чем, какую бы страницу мы ни раскрыли в нашей истории, правда, всё ещё не написанной по милости новых властей. Я говорю о другом. Все эти письма пишут те люди, которые всё-таки пытаются мыслить, которые пытаются с чем-то бороться, против чего-то негодовать, то есть всё это лучшие люди пролетарской среды, которые призваны строить эту самую новую жизнь. И что же это за мысль! В каких она зарождается чугунных мозгах! Какое убожество! Какая корявость! Какая бесцветность мышления! И всё это именно тот людской материал, из которого должна быть воздвигнута новая, разумная, гармоничная и светлая личность!
“На собрании по перевыборам месткома на станции Н. член союза Микула явился вдребезги пьяный. Рабочая масса кричала: “Недопустимо!”, но председатель учка выступил с защитой Микулы, объявив, что пьянство — социальная болезнь и что можно выбирать и выпивак в состав месткома, после чего рабочие массы выбрали в кандидаты месткома известного алкоголика и на другой же день он сидел пьяный, как дым, на перроне и потешал зевак анекдотами, рассказывал, что разрешено пить, лишь бы не было вреда...”
И сотни, тысячи таких уродливых, таких несуразных по содержанию писем должен он прочитать. И от этого зловонного месива дикости и безумия должна к строго определённому сроку вспыхивать его творческая, хрупкого свойства фантазия. Однако не вспыхивает она, понимаете? Не может творческая фантазия вспыхивать от чего ни попало. И по этой причине далеко не всегда в течение утомительного рабочего дня удаётся из всего этого месива выскрести хоть что-нибудь, хоть самое крохотное, хоть самое неприметное, да всё-таки зёрнышко, хоть самую малую искорку смысла и мысли, от которой фантазия могла хотя бы затлеть. И он тащит ещё один ворох домой, и ждёт, пока в проклятой квартире затихнет на общей кухне скандал или, наконец, прекратится пьяная пляска под шальную гармонь, и прочитывает косноязычные реляции с мест о тех же скандалах и о тех же пьяных плясках под точно такую же мерзко-шальную гармонь.
Одного этого довольно с избытком, чтобы талантливый человек свернулся с ума. Но ведь это не всё, далеко ещё нет. Малую искорку всё же удаётся добыть, что-нибудь вроде того, что на такой-то станции наши неразумные власти торгуют исключительно только вином, тогда как на станции, как и повсюду, наблюдается затяжной кризис продуктов первой необходимости. Вы что же думаете, эта жалкая искорка тут же разгорается в жаркий пожар? Как бы не так! Этой искорке приходится долго тлеть и мигать в его усталом, в сущности, абсолютно безразличном мозгу. Ему приходится долго с понурым видом шагать по заплёванным и замызганным переулкам новой Москвы или с безучастным видом сидеть за таким же замызганным редакционным столом, чтобы из этой крохотной искорки затлело, задымилось хоть какое-нибудь, хоть самое грошовое пламя. Наконец задымилось. Теперь этот чад необходимо превратить в фельетон, и не в какой-нибудь фельетон, поскольку у него имеется гордость, а в такой фельетон, который бы можно было читать. Понимаете, у этого автора достоинство есть!
Тут ему на помощь и является блистательный дар драматурга. Давно заброшен чудный замысел написать об удачливом проходимце Распутине. Какие тут пьесы, времени нет. Зато фельетоны можно в форме сценок писать: две-три сухие ремарки, стремительный диалог. Умственной энергии тратится минимум. Самый труд сокращается до предела. Он доводит себя, лишь бы от этой обузы избавиться поскорей, до того, что не берёт в руки пера. Помилуйте, рука отсохнет писать, какое перо! Со смехом и с шутками подсаживается он к машинистке, и полетел, только пулемётная дробь пишущей машинки да хрипловатый голос его:
— Не хочу!
— Да ты глянь, какая рябиновая. Крепость не свыше, выпьешь половинку, закусишь, не будешь знать, где ты — на станции или в раю!
— Да не хочу я. Не желаю.
(Пауза).
— Масло есть?
— Нету. Кризис.
— Тогда вот что... Сахарного песку отвесь.
— На следующей неделе будет.
— Крупчатка есть?
— Послезавтра получим.
— Так что же у вас, чертей, есть?
— Ты поосторожней. Тут тебе кооператив. Чертей нету. А вот транспорт вин получили, такие вина, что ахнешь...
И в таком роде ещё сорок поспешных, маловыразительных, зачастую прямо посредственных строк.
И сотни полторы таких фельетонов, пока он под страхом голода мыкает службу в пролетарском “Гудке”.
Как тут самому не превратиться в машину?
“Открою здесь ещё один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять — сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, — 8 минут. Словом, в полчаса всё заканчивалось...”
Нечего удивляться, что он стыдится всей этой заведомой дряни и подписывает её псевдонимами, какой только подвернётся на ум, тоже дрянными и глупыми: Ол-Райт, Эмма Б., Михаил М., Неизвестный и ещё, того же достоинства, десятки других. Лучше всех, разумеется, подворачивается некий корреспондент Г. П. Ухов. В редакции так и ахнули, когда слитно заглавные буквы прочли. Да, и здесь, и во всём, ужасно дерзкий был человек.
После этого явным образом халтурного действа фельетон поступает к ещё более халтурного свойства редактору. Редактор, малограмотный человек, не понимающий ни малейшего толку в газете, неизвестно, то есть, простите, известно, из какой надобности и по какой разнарядке попавший в свой кабинет, коммунист, марает фельетон на свой вкус, пугаясь каждого острого слова, так что к авторской слабости щедро примешивает своей ни с чем не сравнимой и ничем не стесняемой глупости, после чего на фельетон не хочется даже глядеть.
Судите сами, читатель, вам разве понравился бы такой винегрет? Уверен, что вам такой винегрет не понравится. Такое форменное безобразие не может понравиться никому.
А тут ещё другая напасть. Все бездарные люди одинаковы во все времена, разнообразен, оригинален только талант. Аксиома. Доказательству не подлежит. По этой причине все казённые должности всегда непременно занимают одни проходимцы или кретины, и трудно сказать, кто из этих двух разновидностей тупоголовых в казённой должности хуже. Оба хуже, по-моему, это давно доказала история, а никакого выхода нет. Сквернее всего, что всякий кретин, попавши на казённую должность, в которой не смыслит ни малейшего толку, но зато имеет прекрасный доход, прямой и побочный, тотчас наводит строжайший порядок, чтобы всё по местам, по местам, поскольку сам не умением, не знанием дела, а единственно упрямым сиденьем на месте берёт.
Наводится строжайший порядок и в пролетарском “Гудке”. Сотрудникам повелевается являться каждое утро минута в минуту, весь день находиться в редакции под бдительным оком начальства и покидать её только вечером, минута в минуту по окончании рабочего дня, чтобы производительность труда у сотрудников таким простым способом достигала высокого, наивысшего уровня.
Вольный дух заточается, точно в тюрьму, а вольному духу непременно хочется выйти наружу. Ещё когда приходится прочитывать несметные кипы рабкоровской дребедени в поисках зёрен и искр, куда ни шло, всё равно, в каком месте торчать и безмолвно страдать. Но когда отвратительный фельетон отбит на машинке, старательно изуродован красным карандашом и отослан в набор, в редакции более нечего делать, а надо сидеть и сидеть.
“Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всей душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до одурения...”
Казалось бы, в одном из отделов, который именуется “четвёртой полосой”, подбирается неплохая компания молодых, начинающих, однако подающих большие надежды людей, имена которых можно не называть, поскольку их имена теперь знают решительно все: Олеша, Ильф и Петров, а с ними также Катаев. Веселье в этом отделе царит, шутят, смеются, анекдоты и розыгрыши идут косяком, собирают ужасные ляпы газетчиков и рабкоров, вывешивают на всеобщее обозрение и спуску никому не дают. Замечательные ребята, всё моложе его лет на десять, однако же ничего, Михаил Афанасьевич частенько бывает у них, покуривает в сторонке, понемногу втягивается в какой-нибудь спор, и пошло, и пошло, слава богу, бесценное время так и летит, убил часа три, в другой раз под хорошее настроение заводит и сам, в особенности когда опоздал и необходимо с изяществом выбраться из этого, согласитесь, неприятного, неловкого положения, в которое приходилось и вам попадать. Он сбрасывает своё меховое пальто и с показным испугом частит, заимствуя полной пригоршней у Чехова:
— Не мой начальник, чужой, но всё равно неловко. Опоздал, задержал. Надобно извиниться!
Через левый локоть перебрасывает меховое пальто. К сердцу прижимает правую руку. Корпус в полупоклон, не разгибаясь, расшаркиваясь то одной ногой, то другой, задом пятится к двери.
Выпрямляется, дёргает головой и, сдерживая смех, говорит:
— А ведь это у Антона Павловича здорово получилось.
И заведующий отделом принуждён отвечать ему в тон:
— Оно и у Михаила Афанасьевича недурно выходит.
Он исчезает, довольный, что обошлось, предварительно отвесив свой знаменитый церемонный поклон.
Казалось бы, ему недурно в этой компании, люди живые, конечно, свой. Олешу и Катаева он даже как будто выделяет особо и частенько на первых порах зазывает к себе, хотя мне лично кажется, что Катаев всё это впоследствии выдумал, чтобы себе лишнего весу придать, поскольку чуял, я думаю, что собственный вес у него небольшой.
И в самом деле, разве неизвестно ему, что в их невнимательных, поверхностно глядящих глазах он всего-навсего фельетонист, к тому же фельетонист хоть и бойкий, но подозрительный, старой, ими от всей души презираемой школы? Он преклоняется перед знаменитыми фельетонистами прежнего, когда-то блистательного, гремящего “Русского слова”, он высоко ставит Яблонского, Амфитеатрова, Дорошевича, а эти юнцы не ставят ветеранов и в грош, отзываются пренебрежительно, свысока, точно давным-давно оставили их позади, и он тоном наставника ворчит иногда:
— Нельзя так говорить о фельетонистах “Русского слова”!
Когда же они узнают, что он пишет роман, они отказываются верить ушам. В их всё-таки легкомысленных головах не укладывается, чтобы этот Булгаков был способен, подумайте только, роман написать! Фельетоны, сатиры. Единственное, естественное дело его. Помилуйте, какой же роман!
Чужие люди, мой друг!
Приведу один эпизод, который рассказывает тот самый заведующий отделом, перед которым ему комедии приходилось ломать, приведу сокращая и вольно.
Одному из сотрудников, Павлову, другой, впрочем, пролетарской газеты, орлу, подбрасывают пятёрку юных рабкоров, строго-настрого приказав, чтобы он мигом превратил этот сырой материал рабоче-крестьянских кровей в журналистов высокого класса, без мигом и без высокого класса у нас с той поры ступить шагу нельзя. Никаких учебников и руководств, разумеется, не имеется, поскольку прежние учебники и руководства объявляются бывшими, и бедный Павлов, не думая долго, выбирает все эти ужасные ляпы с известной доски, читает своим несчастным рабкорам, будущим звёздам свободнейших в мире пролетарских газет, и строго, коротко говорит:
— Поняли? Так не надо писать!
И не только находит, что этими наставленьями вполне исчерпывает весь курс обучения, но ещё и берётся за труд составления памятки “Советы рабкору”, и эти “Советы рабкору” принимается составлять вся бесшабашная четвёртая полоса. Понятное дело, что советы то и дело пересыпаются шутками:
— Не больше четырёх отглагольных существительных в предложении. Например: “Выдавание книг производится при соблюдении непотеряния и неукрадения”.
— Не больше девяти родительных падежей в предложении. Например: “Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодёжи школы ученичества завода ремонта паровозов”.
— Не больше двух слов в предложении от точки до точки. Например: “Я ем. Он юн. Дождь шёл. Море смеялось”.
Кто-то кричит, что такое требование слишком категорично, даже чрезмерно, после чего вступает Олеша:
— Товарищи, помните, что это же идеал. Достигнуть его невозможно. Конечно, жаль, но что же поделаешь: идеалы — они обязательно недостижимы.
Тут Михаил Афанасьевич громко от печки:
— Прошу слова, товарищи звери!
Швыряет окурок за печку, куда в пролетарском “Гудке” почему-то все сотрудники швыряют окурки, и подступает к столу:
— Так вот, друзья хорошие! То, что вы головотяпы и, извините, негодяи, об этом молчу. Это вам лучше известно, чем мне. То, что вы без конца коверкаете и мордуете рабкоровские письма, и это не новость. Тут ваше дело, хозяйское, как говорится, внутреннее и сугубо частное. Об этом молчу. Однако скажите, кто дал вам право вывихивать мозги ни в чём не повинным рабкорам товарища Павлова? И ещё скажите, что это за идеал такой — косноязычная фраза в два слова, да ещё на каком-то птичьем жаргоне? Позвольте! Минутку!
Исчезает, мчится в свою захламлённую рабочую комнату, возвращается тотчас, потрясая растрёпанной, давным-давно зачитанной книжкой:
— Прошу внимания! Убедительно прошу внимания! Читаем!
И читает, тотчас раскрывая книгу на нужной странице:
— “Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с получаемым жалованьем и собственной прихотью, — когда всё уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задаёт себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновник спешит предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несётся в театр; кто на улицу, определяя его на рассмотренье кое-каких шляпок; кто на вечер истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идёт просто к своему брату в четвёртый или в третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний; словом, даже в то время, когда все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист, прихлёбывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занёсшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади фальконетова монумента, — словом, даже тогда, когда всё стремится развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению...”
Он резко захлопывает любимую книгу, окидывает молодых журналистов гордым взглядом победителя и ловкого фокусника и не без злорадства набрасывается на них:
— Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской “Шинели”. Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести девятнадцать честных русских слов — и без никакой такой Сухаревки.
Молодые журналисты обескуражены и молчат. Кто-то тянет, давясь притворной зевотой:
— Ну и в чём же дело, товарищи? Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей пятёрке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяжённостью в двести девятнадцать слов написали вы сами за всё своё литературное житьё-бытьё? Ни одной! Так в чём же, спрашиваю ещё раз, дело, товарищи? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом своём рабочем качестве мы держимся твёрдого, тысячу раз проверенного правила: в газете две короткие фразы всегда лучше одной длинной. Аминь!
Да, тут всё верно, всё справедливо, с такой низменной философией Гоголями не стать, однако же он не сдаётся, наступает на молодые умы:
— Но гоголевская фраза в двести слов — это тоже идеал, причём идеал бесспорный, только с противоположного полюса. Так почему же вы, педагоги на час, не хотите об этом идеале рабкорам сказать? Товарищ Павлов, я протестую! Будете читать рабкорам свои сумасшедшие советы, прочитайте непременно как противоядие Гоголя! Я настаиваю!
Товарищ Павлов улыбается простодушно:
— Это идея! Советы размножу и каждому вместо памятки дам. Ну, а Гоголя прочитаем обязательно вслух. Пусть видят литературное поле в оба конца. А там уж пусть каждый вырабатывает свой собственный стиль, куда потянет его...
Он удаляется. Он глядит на часы: слава богу, убил ещё два часа. Он становится невидимкой. Это значит, что он исчезает.
Глава четвёртая.
ОН ПИШЕТ РОМАН
СКВЕРНЕЙШЕ живётся ему. Всем он чужой, всё чуждо ему.
Все известные признаки гения налицо.
Вы только оглянитесь вокруг. Все воруют так, как не крали, кажется, никогда, а уж чем-чем, а воровством из казны и всяких иных сундуков вечно славилась великая и необоримая Русь. В особенности виртуозно воруют спецы, что уже в высшей степени гадко, так что он лютой ненавистью ненавидит спецов, и когда к кому-нибудь из них попадает по шапочному знакомству в квартиру, набитую гарнитурами, с жирной едой, с непременными золотыми десятками в тайничках, с непременным гаданьем при плотно закрытых дверях, сколько ещё протянут большевики, он, человек до крайности добродушный и мирный, отчего-то видит одну и ту же картину: вдруг звонят, входят в кожаных куртках, делают обыск и увозят хозяина к чёртовой матери, и самое главное, что ему хозяина нисколько не жаль, и он свою накипевшую злость доверяет уже упомянутой “Столице в блокноте”:
“Спец жадно вдохнул запах краски и гордо сказал: “Не угодно ли. Погодите, ещё годик — не узнаете Москвы. Теперь “мы” (ударение на этом слове) покажем, на что мы способны!” К сожалению, ничего особенного спец показать не успел, так как через неделю после этого стал очередной жертвой “большевистского террора”. Именно: его посадили в Бутырки. За что, совершенно неизвестно. Жена его говорит по этому поводу что-то невнятное: “Это безобразие! Ведь расписки нет? Нет! Пусть покажут расписку. Сидоров (или Иванов, не помню) — подлец! Говорит, двадцать миллиардов. Во-первых, пятнадцать!” Расписки, действительно, нету (не идиот же спец, в самом деле!), поэтому спеца скоро выпустят. Но теперь уж он действительно покажет. Набравшись сил в Бутырках...”
Бесхозяйственность страшная. В письмах изумлённых рабкоров со всех концов великой страны такие чудовищные примерчики метелью метут, что волосы дыбом на голове. Не умеют хозяйствовать большевики, не умеют. Однако ГПУ всю эту сплошную и неистребимую бесхозяйственность объясняет миру сознательным вредительством, экономической контрреволюцией всех этих бывших, хотя среди бывших не все же воры, то есть не все же спецы. И понемногу принимаются беспартийных руководителей трестов заменять проверенными большевиками, то есть малограмотными людьми, которые никакого толку ни в каком деле не понимают. Мало того, эти проверенные кем-то большевики в качестве новых руководителей трестов начинают безудержно воровать, почище спецов и как-то хищно, грубей, так что моментально, не успевают глазом моргнуть, как попадают под следствие. Процессы заводятся, судят растратчиков, судят взяточников, судят хапуг, предварительно отобрав у них партбилет, чтобы на победоносную партию, упаси Бог, не ложилось никакого пятна, поскольку честь партии необходимо как зеницу ока беречь, специально имеется параграф в ихнем уставе. И для чего же так безоглядно и жадно воруют эти сукины дети? Страшно подумать, какие низменные, какие животные страсти одолевают этих передовых строителей самого справедливого общества, какого ещё не было в мире: натаскать в дом побольше вещей, которые по разным закоулкам ещё остались от бывших, нажраться в кабаке коньяку и где-нибудь по дороге бабу схватить. И более ничего? И более решительно ничего! Таков у них идеал!
И начинает он прозревать, что мост между прошлым и будущим, точно, наводится, однако не между тем прошлым, из которого вырос он и с которым ни за какие коврижки расстаться не мог, и не тем мечтательным будущим, в котором чисто, светло, о каком человечество мечтает тысячи лет, с того, может быть, дня, как осознало себя, а между тем ненавистным, давно оплёванным прошлым, в котором тоже хватало ворья и жулья, и тем, стало быть, отвратительным будущим, в которое с каждым днём становится глядеть всё страшней, поскольку какое же будущее могут возвести эти бесстыжие люди, у которых в душе не теплится ничего, кроме дикого пламени неукрощённых животных страстей?
И всё чаще в его стремительно возникающих фельетонах слышится Гоголь, Щедрин, всё чаще мелькают, к несчастью, бессмертные, их персонажи. То Хлестаковы и городничие, то мёртвые души, то пошехонцы, то глуповцы, там одна известная фраза мимо воли влетит, там, моргнуть не успеешь, другая. Там целый фельетон сочинится, “Похождения Чичикова”, написанный слишком поспешно, пунктирно, местами необработанность так и лезет в глаза, словом, далеко, далеко не шедевр, однако какое славное буйство фантазии, какая мощь лютой ненависти, какие картины новейшего подлого быта! Эта вот, например:
"... въехал в ворота той самой гостиницы, из которой сто лет назад выехал. Всё решительно в ней было по-прежнему: из щелей выглядывали тараканы и даже их как-то больше сделалось, но были и некоторые измененьица. Так, например, вместо вывески “гостиница” висел плакат с надписью: “общежитие № такой-то” и, само собой, грязь и гадость была такая, о которой Гоголь даже понятия не имел...”
Или вот эта:
“Уму непостижимо, что он натворил. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошёл пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Коробочка, услышав, что теперь в Москве “всё разрешено”, пожелала недвижимость приобрести; он вошёл в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против Университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три дня никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчёт денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина, словом, произвёл чудеса...”
О, боги, боги мои! Когда, когда всё это писалось его ядовитым пером, сколько десятилетий пронеслось над нашими головами железным катком, а всё, как прежде, и писано точно в наши, в последние дни! Скажите же мне, отчего так бессмертна сатира? Больно думать! Больно читать!
И его тревожную душу сокрушает тоска. И всё чаще наползают вопросы, точно драконы о семи головах: ради чего же приключилось всё то, что он никак не может забыть, что его предутренний сон обрывает тоскующим жалобным криком чуть не каждую ночь? Во имя чего же та безвинная кровь пролилась? Из какой надобности поставлено к стенке столько лучших русских людей, которым жить бы да жить и землю своим светлым умом украшать как принцессу?
У него на такие вопросы не находится никакого ответа. Он оглядывается вокруг с каким-то странным блеском в глазах, не пропускает и дня, чтобы в книжную лавку не заглянуть, хватает десятками книги старых и новых писателей, сам читает, печальной Тасе даёт прочитать и видит с недоумением чуть не больным, что решительно нет ничего, ни вопросов таких, ни ответов, поскольку, помилуйте, на что отвечать? В альманахах, в журналах один и тот же десяток имён: Глоба, Зайцев, Новиков, Пришвин, Лидин, Соболь, Зозуля, Пильняк, Леонов, Пастернак, Маяковский, Есенин, ещё кое-кто. Только-то и осталось от великой литературы, так недавно гремевшей на всех перекрёстках провинции и столиц, читавшей с эстрады рефераты, новеллы, стихи?
Странная мысль однажды посещает его: собрать сведения обо всех литераторах. Печатает объявление в Берлине, в Харькове, должно быть, ещё кое-где:
“М.А. Булгаков работает над составлением полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными портретами. Полнота словаря зависит в значительной мере от того, насколько отзовутся сами писатели на эту работу и дадут о себе живые и ценные сведения. Автор просит всех русских писателей во всех городах России и за границей присылать автобиографический материал по адресу: Москва, Б. Садовая, 10, кв. 50, Михаилу Афанасьевичу Булгакову. Нужны важнейшие хронологические даты, первое появление в печати, влияние крупных старых мастеров и литературных школ и т. д. Желателен материал с живыми штрихами. Особенная просьба к начинающим, о которых почти нет или совсем нет критического или биографического материала. Лица, имеющие о себе критические отзывы, благоволят указать, кем они написаны и где напечатаны. Просьба ко всем журналам и газетам перепечатать это сообщение...”
Отозвались? Соблаговолили? Прислали? Перепечатали? Никаких указаний на этот счёт не имеется, да и отзываться кому?
Он сам ищет встречи то с тем, то с другим. Впечатление остаётся большей частью брезгливое. Простые деревенские парни с таким же простым взглядом на жизнь, с багажом познаний абсолютно невинным, с безоглядным оптимизмом в глазах и в речах:
— Как хорошо и крепко врастаем мы в землю! Как с каждым месяцем лицо меняется у русской земли! И особенно радостно глядеть на деревню, несмотря на всю её дикость и хамство. Она умывается и растёт, тупо, злобно или трогательно-наивно. Город напрасно боится, что деревня слопает революцию, а потом отрыгнётся азиатской деспотией. Не будет того! Старое кончилось! Старая деревня и старые люди деревни умирают во злобе. Туда им и дорога. По-человечески их жалко, так же жалко, как белую эмиграцию, среди которой было много хороших людей, но в рассуждении полезности это умирание нужно и хорошо. На смену им идёт молодёжь.
Чему ж удивляться, что в среде этих простоватых парней бытуют дичайшие нравы. В вопросах литературы, искусства преобладает невежество монгольских степей, как и во всём остальном. Культура погибла. Даже и среди тех её нет, кто взялся её созидать. Марксизм врывается, марксизм топчется на дымящихся развалинах прошлого, прямолинейно и грубо указывает, что должен чувствовать пролетарский писатель, как должен писать и что должен чувствовать и должен читать пролетарский читатель. Сбиваются в какие-то кучи, публикуют платформы, одна куча яростно машет кулаком на другую и капает в ГПУ. Чуть не в один день раздуваются какие-то бесцветные имена, а там глядь, на другой день уже и погасли, вонь осталась одна. И как не погаснуть? В сущности, нечему и гореть. Идеи нет никакой. И где её взять? Взять её негде. Перо берут в руки не для того, чтобы эта идея окрепла и выросла во время писанья, а чёрт знает зачем. Язык вычурный, дёрганый, путаный, почти что не русский. Графоманство плодится. В редакциях бумажного хлама пуды. И самого главного нет: к литературе, к искусству любви, знаний, разумеется, тоже нет никаких, у многих даже обыкновенной честности нет, врут почём зря. Есть ли талант? Талант-то, кажется, есть, да что же талант, когда ни любви, ни культуры, ни честности нет? Талант хорошо, талант превосходная вещь, да ещё надобно правильно направить талант своими руками, иначе любому таланту конец.
Главное, уродливо, неестественно всё, с начала и до конца. Нормально, естественно там, где нас нет. Ему западает в душу одна простая история, эту историю он изложит позднее с печалью:
“Мой друг! Вам наверно приходилось читать такие сообщения: “Французский писатель Н. написал роман. Роман разошёлся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведён на немецкий, английский, шведский и датский язык. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрёл мировую известность”. Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрёпаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним, в короткой юбке и шляпе, некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у неё лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой. Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад поднимается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников...” Всё это, разумеется, там. А здесь суетятся, кричат. Что ни день, то новый, новейший кумир, без жены, без собачки, без денег, без белых штанов. Позавчера: о, “Петербург”! Вчера молились на Сологуба. Нынче без Алексея Толстого дня не могут прожить, ночь не могут уснуть. Завтра, глядь, открывают Вольтера и в страшном увлечении носятся с ним, точно не ведали до этого счастливого дня, что в пространном мире книг и идей существует Вольтер. Удивляются, что он не увлекается за компанию с ними, не хвалит, не признает, что его вкусы сложились давно и не могут уже измениться, что для него истинно в искусстве лишь то, что не подвластно течению времени, капризного и неверного в определении мест и заслуг, не могут поверить, чтобы ему мог нравиться Бунин, не верят даже тогда, когда он наизусть прочитывает конец “Господина из Сан-Франциско”, которого они не могут прочитать наизусть, да и однажды-то все ли удосужились прочитать.
А скверней всего то, что пьют ужасно везде. В пролетарском “Гудке” пьют каждый день непременно. Молодая литература на радостях пьёт. Пьёт и старая, с горя. Затягивает, затягивает понемногу его. Уже дня не проходит без пива. Деньги в пивные так и текут, и текут.
А он осознает в своей душе необыкновенные силы. В его душе плавятся два вполне определённые чувства. Одно прямо ему говорит, что он сильней всей нынешней литературы и вещи может необыкновенные дать, нисколько не хуже того счастливца на пароходе, который едет в Америку с женой и с собачкой, в белых штанах. Второе чувство куда тяжелей: никогда у него ясной уверенности не заводится в том, что он действительно хорошо написал. Как будто плёнкой какой-то покрывается мозг, сковывает руку в то время, когда ему нужно описывать то, что он глубоко и по-настоящему знает, что глубоко, до крови и ран пережил.
Он размышляет. Он беспрестанна изучает себя. Он докапывается, что тут за притча. И не может в конце концов не понять, что его вынужденный, подневольный, отвратительный труд, дающий хлеба кусок, неотвратимо, с ужасающей постепенностью губит его, не может его не губить:
“Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы всё было ясно. Вкус мой резко упал. Всё чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истёртые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на всё рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил...”
Он чувствует, что погибает во всех отношениях, как литератор и как человек. И всё чаще ломит тоска, непроглядная, как осенняя ночь. В душе его льют непрестанно дожди. Ему не хочется жить. И с каждым днём всё сильней являются в гости воспоминанья. Ведь когда-то была тишина. Был великий покой. Были свечи в шандалах. Зелёная лампа. Рояль был раскрыт. Милая мама играла из “Фауста”. Отчего же разбилось в куски? Отчего? Для чего? Разлетелось зачем?
А тут приходит зима, ударяет какой-то остервенелый, совершенно невероятный мороз. Снег валит мелкий, колючий, холодный, какого прежде он никогда не видал. Воют чудовищные метели. И тоска валит с ног. И в душе уже не дожди. В душе уже вьюга метёт. Картины злодейств вскипают в растревоженной памяти одна за другой. Тащатся тяжелейшие мысли, как по разбитой дороге обоз, сплошной чёрной лентой, из мрака во мрак. Руки чешутся роман написать. О чём роман? Обо всём. О том, главным образом, как просто, легко и бессмысленно истребляется жизнь, когда душа дикого зверя вырывается на простор, как прекрасен покой, зелёная лампа и книги в молчаливых шкафах, как против дикого зверя бессилен и слаб человек, для которого “Фауст” бессмертен, тогда как для дикого зверя бессмертна лишь ненависть, жестокость и кровь. И пылают уже две звезды на чёрном полотнище в неизмеримую высь уходящего неба.
Чешутся, чешутся руки, бесприютно, незримо скулит и тоскует душа, а как начинать? Тема громадная, злодейство неслыханное, утраты невозместимые во веки веков. Как всю эту непроходимую бездну единой мыслью объять? Каким свет увидеть во тьме? Какая тут безоглядная дерзость нужна!
В сознании недаром давно поселился Толстой. Один Толстой бы только и смог, то есть Лев Николаевич, это само собой, о другом речь в другом месте и в другом плане пойдёт. Как же после Толстого писать? Нужен новый Толстой, где ж тут соваться ему? И придёт этот новый Толстой, непременно придёт, только уж очень нескоро, сорок лет, пятьдесят, только тогда “Война и мир” началась, нынче и побольше может пройти, слишком злодейские были, слишком кровавые пронеслись времена, чтобы тотчас в великую тайну проникнуть, чтобы тотчас эти бездонные бездны мыслью единой объять. Так должен он ждать?
Однако не в силах он ждать. Бесприютно, нездешне ему. Тайна преследует, тайна душит его. Тайна требует: сдёрни покровы, иначе гляди... И чуется сердцем, что не даст эта тайна житья, изгрызёт, иссушит, непременно погубит его. Разве жить с такой тайной возможно? Разве не в ней скрыто то, что нас ждёт впереди? Может быть, это дикое, это злодейское прошлое никогда не уйдёт, пока над ним не свершится суда?
И однажды ночью он садится к столу. Гадкий стол, по правде сказать. Покрытый потёртой клеёнкой. За таким столом противно писать. И не написал бы никогда ни строки за этим поганым столом, если бы с такой чудовищной силой не давило, не душило его.
“Прошёл час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх её зелёного колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я написал слова: “И судимы были мёртвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими”. Затем стал писать, не зная ещё хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дремоту в постели, книги, и мороз, и страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался...”
И странно бы было это печатать. Два года всего пролетело как один миг с той тифозной поры, два года как отгремели бои, а под Волочаевском и под Спасском отгремели только на днях, а где-то в мрачнейших горах Туркестана продолжают и продолжают греметь. Кровавое месиво ещё на памяти всех. Ещё незажившие раны продолжают ныть к непогоде, продолжают болеть. Ещё инвалиды на костылях. Ещё об этой невероятной поре не сказано ничего, почти ничего, рассказы, повести, две или три, героями, разумеется, те, у кого кумачовая от крови победа в руках, кто оказался в жестокости, в злости сильнее. А он длиннейшими ночами повествует о тех, кто оказался в жестокости, в злости слабей, кто всё проиграл, кто разбит, на ком отныне проклятье лежит, может быть, на века. Главное, пишет он о себе, оттого писать и легко. И ещё оттого, что именно ни под каким видом не хочет печатать. Оттого, стало быть, что пишет он исключительно для себя. Единственное условие, к слову сказать, для того, чтобы настоящую вещь написать. Это, читатель, я для тебя говорю, тебе, читатель, эту тайну творчества следует знать.
Разумеется, пишет он по ночам.
Последствия следуют без промедления.
Первое следствие утром туманится и сплетается точно из воздуха в виде дуры-соседки, тот самый очаровательный элемент, который отныне прочно располагается на жилплощади бывших.
— Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
— Так точно, горел.
— Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
— Именно для ночей оно и предназначено.
— Счётчик-то общий. Всем накладно.
— У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
— Неизвестно тоже, чем это люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.
— Я печатаю червонцы.
— Как?
— Червонцы печатаю фальшивые.
— Вы не смейтесь, у нас есть домком для причёсанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция нынче живёт, нам, рабочим, ваши писанья не надобны.
— Бабка, которая продаёт на Смоленском тянучки, не рабочий, а скорее частный торговец.
— Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не живали. Вас на выселение надо будет подать.
— Кстати, о выселении. Если вы, Семёновна, ещё раз начнёте бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребёнка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.
От классово-одержимой соседки он таким образом кое-как отбивается, однако эта чёртова кукла прибавляет тяжести и безответности его размышлениям. Обжигает и колет проклятый вопрос: отчего же в этой непостижимой сумятице крови и зверств победили именно те, кому ничьи писания действительно не нужны, ни его собственные, ни даже графа Толстого, а проиграли именно те, кто вырос на “Фаусте” и без кого никакая новая жизнь невозможна, хоть тресни, без кого всё в этой жизни непременно прахом пойдёт?
Второе следствие, в дополнение к возмутительным перебранкам с соседкой, режет ножом изнутри. Недоспавший, усталый, под впечатлением этой лёгкой, радостной сердцу работы, он принуждён сочинять проклятые фельетоны. Можно ли сомневаться, что он ненавидит их всей душой, что он не в состоянии видеть, не в состоянии думать о них? В этом сомневаться нельзя. Сомневаться может лишь тот, кто в жизни своей ничего настоящего не написал, а так только, всякую дрянь. Нельзя этому и удивляться. Удивляться можно только тому, что эти проклятые фельетоны он всё-таки продолжает регулярно поставлять на прекрасный, неподдельного красного дерева редакторский стол. Ещё более нужно удивляться тому, что всё-таки пишет эти фельетоны неплохо и что эти фельетоны всё ещё можно читать по прошествии лет, хотя и не всё. Другими словами, в лице фельетонов он наживает себе беспросветную каторгу, с которой мечтает, но никак не может сбежать.
Следствие третье становится его наказанием. Он ещё не познал одной простой истины: ничего нельзя написать для себя, то есть ничего нельзя написать, а потом целый век не печатать нигде. На переломе от гнусного ноября к ещё более гнусному декабрю ему удаётся что-то закончить. Но что? Неуверенность подступает, прямо стискивает своими стальными тисками, чуть не до слёз. Фельетон, фельетон, ещё один фельетон, и вдруг, нате вам, пишешь роман. Неизмеримость расстояния он сознает. Опыта в романном ремесле у него никакого. Даже обыкновеннейшего навыка нет. Что фельетон? Фельетон — это быстролётный эскиз, это удачный или малоудачный фрагмент. В романе превыше всего концепция, композиция, стиль. А какая концепция у него? Трудно сказать. Композиция? Композиции, сразу видать, никакой. И, позвольте узнать, чему соответствует стиль, если не мерещится ни той, ни другой?
Смятенный, то и дело впадая в отчаянье, к тому же зверски голодный, поскольку фунт белого хлеба уже к миллиону летит, как стрела, он отправляет отрывок романа в литературное приложение к “Накануне”, с названием “В ночь на третье число”, с подзаголовком “Из романа “Алый мах””. В московской редакции платят безоговорочно, настолько уважают его. В Берлине печатают 10 декабря, 1922 год всё ещё на дворе.
Отрывок сам, в свою очередь, состоит из отрывков. Отрывки чередуются, как в романе Толстого, мир и война, петлюровцы дикие и мобилизованный доктор на мосту у Слободки, а дома жена, младшие братья и кто-то ещё поджидают его, на мосту убивают еврея, дома мир в вещах, а в душах смятенье, про город прекрасный, про город счастливый феноменальным баритоном поют, впрочем, у графа Толстого, если всю правду сказать, главы куда разработанней и намного длинней, тогда как у Михаила Афанасьевича всё стиснуто, сжато, пунктирно и кратко, какой-то стремительный бег.
Главное здесь — отметить две вещи. Концепция уже намечается, хотя пока что в самых приблизительных, самых общих чертах, намечается именно в этом контрасте злодейства и мира, по-своему намечается, хотя он прямой дорогой идёт от графа Толстого, поскольку злодейство у него невозможное, злодейство ужасное, какого Льву Николаевичу увидеть не привелось, а мир и покой не широкий, просторный, могучий и дышащий несокрушимостью жизни, а стиснутый, растревоженный, беспомощный, чующий гибель.
Вторая же вещь — доктор Бакалейников, совершенно раздавленный видом злодейства, жаждет видеть большевиков. Доктор возносит к чернейшему небу мольбы:
— Господи. Если ты существуешь, сделай так, чтобы большевики сию минуту появились в Слободке. Сию минуту.
И уже до такого ничтожества доведён человек, что не только в своём распалённом воображении видит большевиков, но и сам берётся эту сволочь, этих мерзавцев стрелять, обращаясь неизвестно к кому:
— Нет, товарищи! Нет. Я монар... Нет, это лишнее... А так: я против смертной казни. Да. Против. Карла Маркса я, признаться, не читал и даже не совсем понимаю, при чём он здесь в этой кутерьме, но этих двух нужно убить, как бешеных собак. Гнусные погромщики и грабители... я сам застрелю их!..
“В руках у доктора матросский револьвер. Он целится. В голову. Одному. В голову. Другому...”
И какой-то отдалённо знакомый финал, в особенности этим небом и этой звездой:
“Через час город спал. Спал доктор Бакалейников. Молчали улица, заколоченные подъезды, закрытые ворота. И не было ни одного человека на улицах. И даль молчала. Из-за реки, от Слободки с жёлтыми потревоженными огнями, от моста с бледной цепью фонарей не долетало ни звука. И сгинула чёрная лента, пересёкшая город, в мраке на другой стороне. Небо висело — бархатный полог с алмазными брызгами, чудом склеившаяся Венера над Слободкой опять играла, чуть красноватая, и лежала белая перевязь — путь серебряный, млечный...”
Быть ни малейших сомнений не может: это пишется “Белая гвардия”, те же герои, те же события, те же контрасты, то же разрешение не в каких-то близких пределах человеческой жизни, а в вечности, стиль только более поспешный и рваный, слишком слышится ещё фельетон, испортивший руку, испошливший стиль.
В общем, ничего удивительного не может быть в том, что первоначально роман имеет другое название, дело обыкновенное, у любого писателя именно так, а Михаил Афанасьевич, кроме того, названия всегда подолгу искал и не всегда находил. И всё-таки в этом первоначальном названии кроется глубочайшая, едва ли разрешимая тайна.
Рукописи романа не сбереглись. Никаких свидетельств о смысле и направлении первоначального замысла до нас не дошло. Только вот это названье одно. И какое названье! Так и манит! Соблазняет название, да...
“Алый мах”!
Может быть, в литературном приложении к “Накануне” пропадает самое начало романа? Может быть, неспроста несчастнейший доктор так жаждет видеть большевиков? Может быть, дальнейшее повествование представит именно большевиков и события более поздние, 1919 и 1920 осквернённые годы? Может быть, весь роман в этом первоначальном наброске был совсем не о том, о чём написалось потом?
Ах, нечистый, чёрт его побери! У Булгакова первый роман о большевиках, тогда как впоследствии Михаил Афанасьевич ни одного доброго слова о большевиках не сказал? И в каком же виде он в том первом наброске может представить большевиков? Недаром же в своё время он с удивительной прытью дезертировал и от них?
Сомнительно, очень сомнительно, однако имеются доказательства косвенные, о косвенных доказательствах тоже нельзя не сказать.
Год спустя, в пролетарской газете “Гудок” появляется его небольшой рассказец “Налёт”, тоже очень похожий на фрагмент из того же романа. Бандиты какие-то пост захватывают на железной дороге. Один красноармеец на месте убит. Двух других ставят без промедления к стенке. И один из поставленных к стенке припоминает перед расстрелом зимний день, чай домашний, тепло, огонь в чёрной печке, недописанную акварель на стене.
“Вот так всё и кончилось, как я и полагал. Акварели не увижу ни в каком случае больше, ни огня. Ничего не случится, нечего ждать — конец...”
И что-то ужасно опять-таки знакомое в том, что этот третий чудом спасён, раненный тяжело, умирающий, а всё-таки теплится, теплится жизнь:
“В сторожке у полотна был душный жар, и огонёк, по-прежнему неутомимый и жёлтый, горел скупо, с шипеньем. Сторожиха бессонно сидела на лавке у стола, глядела мимо огня на печь, где под грудой тряпья и бараньим тулупом с сипеньем жило тело Абрама...”
Выходит, что отрывок именно из того же романа, который позднее отброшен, а эта бессонная женщина, согретая тем же чудным эпитетом, позднее перекочёвывает в нам известный роман. Также выходит, что тот, пропавший и брошенный, во времени разворачивался всё же вперёд, то есть в 1919 и в 1920 безумные годы.
На те же события более позднего времени указывает и сообщение в литературном приложении к “Накануне” от 20 января 1923 года, которое уведомляет, что тринадцать писателей пишут коллективный роман. “Написано 12 глав. Изображена борьба советских войск с гайдамаками, отступление белых и пр.” Среди писателей оказывается светлое имя Булгакова. А журнал “Россия” извещает в мартовской книжке: “Мих. Булгаков заканчивает роман “Белая гвардия”, охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919-1920 гг.)...”
Из совокупности этих известий неминуемо следует, что роман посвящался событиям именно этих более поздних двух лет и что роман катился к концу, успевши переменить по дороге название.
Был ли завершён или нет, этого мы уже никогда не узнаем, если только над трагической головою Булгакова не разразится ещё одно бесподобное чудо. Я предполагаю, что не был он завершён, а если и был, то вчерне и трудности для его обработки и завершения оказались слишком существенными, так что одолеть их было нельзя. Я даже смутно догадываюсь, что все эти даты целиком и полностью обременяют беспардонную совесть лихих журналистов, которых он вскоре выставит в самом непривлекательном виде в одной из своих повестей, и выставит нехорошо именно за беззастенчивую способность искажать очевидные факты и лгать.
В самом деле, каким именно, по внешности и по существу, мог быть представлен им алый мах?
В законченном позднее романе в доме Турбиных, одиноко летевшем во мрак, большевиков поджидают единственно потому, что большевики реальная сила и что на злодейства петлюровцев порядочному человеку уже невозможно глядеть. Как видите, в самых общих тонах. Что же, прославляются большевики в “Алом махе”? Не может этого быть. Это противоречит всему, что мы о писателе Булгакове знаем. Изображаются в том самом виде, в каком он большевиков наблюдал, когда недолго служил в их железных рядах и когда они овладели Владикавказом? Возможно, и только в этом случае становится понятным признание: “Печатать этого я вообще не собирался”, поскольку этого печатать ни под каким видом было нельзя.
Может быть, именно это обстоятельство он сознает и обрывает роман? Скорее всего. Спустя почти год он делает запись в своём дневнике, и хотя в записи имеется пропуск, смысл этой записи можно понять: “Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами волей-неволей (здесь пропуск) в произведениях трудно печататься и жить...” Вероятно, эта роковая необходимость бросить почти завершённый роман представляется ему поражением, постыдным и горьким, тем более что поражений он терпеть не привык. Постылой фельетонной работы с каждым днём становится всё больше и больше: за горло хватает когтями нужда.
Глава пятая.
СКВОЗЬ ДЕБРИ НЕВЗГОД
ЕГО ПРИГЛАШАЮТ в газету “Труд”, в “Голос работника просвещения”, позднее в речную и морскую газету “На вахте”, поскольку паскудному времени вовсе не романы, этому времени однодневки нужны. У него уже фельетонная слава, оттого и зовут, и он потрясает своими показными приёмами малоопытных новичков: “Ему давали письмо какого-нибудь начальника пристани или кочегара. Булгаков проглядывал письмо, глаза его загорались весёлым огнём, он садился около машинистки и за 10-15 минут надиктовывал такой фельетон, что редактор только хватался за голову, а сотрудники падали на столы от хохота. Получив тут же, на месте, за этот фельетон свои пять рублей, Булгаков уходил, полный заманчивых планов насчёт того, как здорово он потратит эти пять рублей...”
Всё это именно так, как повествует очень внимательный его современник, и заманчивые планы, и весёлый огонь, и гомерический хохот пустоголовых, решительно ни на что не способных сотрудников, и в то же время всё это не то и не так.
Михаил Афанасьевич потухает, едва за ним затворяется ненавистная редакционная дверь. Он таскается как неприкаянный, не знает, где себе и какое место найти. Его грешное имя частенько мелькает в разного рода московских кружках и в разного рода московских домах. Что он делает в них? Неизвестно. Большей частью доходит до нас стороной, что он там рассказывает какие-то смешные истории, так что и там от хохота падают куда ни попало, разыгрывает, шутит, целует ручки у дам, иногда соглашается “Записки на манжетах” читать. Большей частью наблюдает эту гнусную грубую, умерщвлённую жизнь интеллигентного мещанина, который перековался под страшным прессом новых властей и решился служить, и порой расплачивается за свои наблюдения, когда необходимо в кавалерийском порядке сочинить фельетон, а в голове пустота, хоть шаром покати, и он вдруг вспоминает, что у этих, как их, забыл, на той неделе устроился этот идиотский сеанс, спиритический, нет им больше в жизни забот, и к машинистке бегом, и через двадцать минут на столе у редактора лежит свеженький фельетон, и в спешке туда вставляются такие живые подробности прокислого мещанского быта, что те-то, чёрт побери, как в зеркале себя живьём узнают. У него в фельетоне стоит: “Дура Ксюша доложила: “Там к тебе мужик пришёл”...”, так она так и докладывает всегда, однако Ивана Петровича именно это обстоятельство и возмущает пуще всего: помилуйте, граждане, к его жене мужик не может прийти, клевета! Клевета! И хоть носа больше в тот разбушевавшийся дом не кажи.
К тому же с окончательно опечаленной Тасей что-то не ладится. Живут, живут столько лет, а словно нету семьи, что-то не так, а что именно — невозможно понять. Он втайне от всех тяжело и с тоской размышляет об изломанной жизни, иногда неожиданно говорит сам с собой:
— Если на одиннадцатом году совместной жизни не расходятся, так потом остаются жить надолго...
Мало ему мерзости проклятой квартиры, так наваливается и это ещё. Нечего удивляться, что его беспрестанно тянет из дома. Он ищет покоя, уюта хотя бы в доме других. Поддерживает знакомство с людьми благополучными, преуспевшими, добившимися того, чего он добиться всё ещё не сумел, поскольку не пошёл в перековку: хорошей квартиры, твёрдого заработка, довольства собой.
Он бывает у Киссельгофа. Давид Александрович, бывший помощник присяжного поверенного, вступает в коллегию защитников, несмотря на то, что от новой власти никого нет возможности защищать, живёт в прекрасной комнате с красивыми креслами, которые ужасно нравятся Тасе, любит писателей, часто приглашает к себе.
Бывает у Коморского в Малом Козихинском переулке. Тоже бывший помощник присяжного же поверенного, адвокат. Стол превосходный. Крахмальные салфетки горбом, отдалённо напоминают милый сердцу Андреевский спуск. Гости подбираются тщательно, интеллигентные люди, очень порядочные, если служат, то перед новой властью не забегают, иногда вскользь говорят: “Когда за тобой придут...”, — уверенные в том, что рано ли, поздно ли, а за каждым непременно придут, обсуждают насущный вопрос, за кем обыкновенно приходят, кого чаще берут, и всякий раз подбирается так, что коммунистов берут, беспартийных берут, бывших коммунистов тоже берут. Смертную казнь отвергают, служат большей частью по гражданским делам. Очень всё это кстати. На размышленья наводит. Что есть интеллигентные люди? Что есть новая власть? К тому же уютно, тепло. К тому же хозяйка квартиры, Зинаида Васильевна, ужасно милая женщина, чутью истомлённого одиночеством человека поверьте.
Михаил Афанасьевич немного ухаживает за ней. Зинаида Васильевна охотно позволяет ему, принимает его приглашения. Тасе он говорит, отправляясь к Зинаиде Васильевне на свидание:
— Имей в виду, если встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что не знаю тебя.
Они подолгу бродят заснеженными бульварами, белые копны деревьев молчат. Зинаида Васильевна, несмотря даже на прочные валенки, зябнет и в конце концов приглашает чай пить к себе, и если он при этом сталкивается неожиданно с мужем, он бормочет растерянно, глупо:
— Вы знаете, мы с Зинаидой Васильевной случайно встретились.
Тасю он с собой не берёт, приходит один, приносит в кармане две бутылки сухого вина. Для него тотчас жарят котлеты, именно так, как он любит.
Чего бы ещё? Однако он, заточенный в молчанье, страдает от неустроенности своей, от гнуснейшей несправедливости жизни, ещё оттого, что неравномерно, помимо здравого смысла распределяется всё, в том числе и насущные блага квартирные, тогда как он чувствует, что он без квартиры не человек, а всего-навсего полчеловека. И не выдерживает однажды, закрутившись совсем, помещает и её в фельетон:
“Не угодно ли, например? Ведь Зина чудно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж. Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки ещё отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты? Ведь это же сверхъестественно!! Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних. И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привёз бумажку “вытряхивайтесь”. А она Взяла и... не вытряхнулась. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе...”
Что это? Неловкая шутка? Своеобразное объясненье в любви, когда объясниться открыто не поворачивается язык? Невозможно сказать. Мне слышится всепрощающая насмешка, беззлобная ирония человека, которому такая жизнь очень нравится, но который такой жизнью бы жить не хотел.
Всё в этом честнейшем, порядочном круге так, да не так. Любят музыку, любят искусство. Рассуждают о Достоевском, читают “Возмездие” Блока. Издают “Жизнь искусства”, не оригинальный, но всё же вполне приличный журнал. Приглашают в сотрудники Чулкова, Бердяева, Дживелегова, Степуна и Файко. Тащат на литературные вечера Пильняка, Соколова-Микитова, Эфроса, Соболя. Юрий Слёзкин непременно бывает и смущает хозяина своим неистребимым головотяпским цинизмом, вдруг объявляя ни с того ни с сего:
— Я могу выпить хоть с чёртом.
Обсуждают новейшую прозу. Рассказы Лидина. Стонов кричит:
— Запаха, запаха нет!
Про Пильняка же кричит:
— Запах, есть запах!
Михаила Афанасьевича именует запросто стариком, отчего он сжимается весь и страдает, поскольку фамильярность оскорбляет его глубже всего.
Во всём этом он чует какую-то фальшь. Словно нарочитое, ненастоящее всё. Словно жизни во всём этом, истины нет.
Сколько ещё он увидит такого рода домов! Сколько ещё на сердце у него накипит! И однажды, когда к горлу, в который уж раз, подступит его лютейшая истязательница тоска, он сорвётся и со скрипом зубовным этот окололитературный ковчег, эту вакханалию добропорядочной глупости опишет так, точно гвоздём на века пригвоздит, чтобы неповадно стало другим. Ещё представится случай об этом его подвиге подробней сказать, тогда и скажу.
А у него дома нет. Никакого. Он ощущает свою бездомность всё острей и острей. И когда сестра Вера возвращается в Киев, он и рад, и втайне завидует ей, и пишет большое письмо, и в этом письме, в этих настойчивых, торопливых мольбах мне слышится сдержанный плач:
“Дорогая Вера, спасибо вам всем за телеграфный привет. Я очень обрадовался, узнав, что ты в Киеве. К сожалению, из телеграммы не видно — совсем ли ты вернулась или временно? Моя мечта, чтобы наши все осели бы, наконец, на прочных гнёздах в Москве и в Киеве. Я думаю, что ты и Леля, вместе и дружно, могли бы наладить жизнь в том углу, где мама налаживала её. Может быть, я и ошибаюсь, но мне кажется, что лучше было бы и Ивану Павловичу, возле которого остался бы кто-нибудь из семьи, тесно с ним связанной и многим ему обязанной. С печалью я каждый раз думаю о Коле и Ване, о том, что сейчас мы никто не можем ничем облегчить им жизнь. С большой печалью я думаю о смерти матери и о том, что, значит, в Киеве возле Ивана Павловича никого нет. Моё единственное желание, чтобы твой приезд был не к разладу между нашими, а наоборот, связал бы киевлян. Вот почему я так обрадовался, прочитав слова “дружной семьёй”. Это всем нам — самое главное. Право, миг доброй воли, и вы зажили бы прекрасно. Я сужу по себе: после этих лет тяжёлых испытаний я больше всего ценю покой! Мне так хотелось бы быть среди своих. Ничего не поделаешь. Здесь в Москве, в условиях неизмеримо более трудных, чем у вас, я всё же думаю пустить жизнь — в нормальное русло. В Киеве, стало быть, надежда на тебя, Варю и Лелю. С Лелей я много говорил по этому поводу. На ней, так же как и на всех, отразилось пережитое, и, так же как и я, она хочет в Киеве мира и лада. Моя большая просьба к тебе: живите дружно в память маме. Я очень много работаю и смертельно устаю. Может быть, весной мне удастся на ненадолго съездить в Киев, я надеюсь, что застану тебя, повидаю Ивана Павловича. Если ты обживёшься в Киеве, посоветуйся с Иваном Павловичем и Варварой, нельзя ли что-нибудь сделать, чтобы сохранить мамин участок в Буче. Смертельно мне будет жаль, что если пропадёт он...”
И накипает, накипает лютая ненависть к тем, кто так бесчеловечно, жестоко, безумно разрушил покой, его личный покой и покой всей громадной страны. И как ни завален он проклятыми фельетонами в трёх, в четырёх пролетарских газетах, даже в пяти, он не может не возвратиться к роману. И возвращается. “Алый мах”? Ни в коем случае! Окончательно: “Белая гвардия”! Так об этом объявляет “Россия”. Однако по-прежнему остаётся очень неясным, какой же именно и о чём будет написан этот и впоследствии многострадальный роман. Замысел расширяется. В душе его клубится нечто такое, что страшно назвать и всё-таки хочется назвать эпопеей. Мелькает мысль не о романе уже. Три романа должны быть. Трилогия. И свой первый роман он напишет об этой сволочи, об этом сукине сыне Петлюре. Чтоб ему провалиться в тартарары и по дороге сгореть.
Той неспокойной, трудной весной он сестре Наде отправляет записку:
“Живу я как сволочь — больной и всеми брошенный. Я к вам не показываюсь потому, что срочно дописываю 1-ю часть романа; называется она “Жёлтый прапор”. И скоро приду...”
Националистическое мужицкое знамя Петлюры, жёлтое с голубым.
Уже невозможно определить, какой именно частью “Белой гвардии” станет впоследствии эта в мучительной спешке написанная тогдашняя первая часть. Однако правдоподобней всего это презрительное название прилагаемо к нынешней третьей, в которой вступают петлюровцы в Город, пышно вступают, под говор софийских могучих колоколов, вступают с рёвом труб и с гулом железа. Тупая, безмозглая, ужасная силища. Сколько настоявшейся, сколько безудержно рвущейся страсти вкладывает он в описание:
“То не серая туча со змеиным брюхом разливается по городу, то не бурые, мутные реки текут по старым улицам — то сила Петлюры несметная на площадь старой Софии идёт на парад...”
Вершится пристальный, вникающий во все детали и мелочи суд, и суд выносит свой окончательный приговор: сила безмозглая, сила проклятая, не может быть этой мерзостной силе прощения, невозможно простить, ибо судима она по делам, а равных по мерзости дел мало отыщется на какой угодно другой странице истории, даже истории кровавейшей в мире русской гражданской резни.
Однако это всё ещё не роман, а скорее удачный фрагмент. Мерзость да мерзость кругом. Не удаётся нащупать самый нерв непременно, неуклонно вперёд шагающей жизни. Где он, в чём он, этот невидимый нерв? В какой стороне таится и в ком? На кого и на что возложить нам исплаканные упованья, истомлённые надежды свои? Он шатается по весенней Москве. Под ногами грязный раздавленный снег. Дребезжат, гремя цепями, грузовики. Несутся трезвоня трамваи. Оживают мутные окна всё новых и новых витрин. Открывается несчётно трактиров. Заборы залепляются цветными платками крикливых афиш. Громадные вывески готовы скрыть под собой от глаз покупателей сам магазин. У знаменитого Тестова, прямо достижение века, крестьянский суп подают. Извозчики жалуются, что граждане большей частью ездят в трамвае, поскольку дешевле этот чёртов трамвай. Начинают церкви понемногу сносить, новой власти лишний предмет.
Откуда взяться надежде?
Он в самом деле выбирается в Киев. И хотя город, лучший из лучших городов на земле, как прежде встречает с левого берега видным чугунным Владимиром и праздничной пеной щедро цветущих садов, он и в городе Киеве не находит покоя, как ждал. Побито, порушено. Кое-где чернеют дыры домов, в знаменитых садах не стало деревянных скамеек. Даже воздушный мост, стрелой пронёсшийся над просторами Царского сада, лишился всех своих деревянных частей, давно испылавших в ненасытных буржуйках. И всё ещё не пробуждается жизнь, это заметно особенно после шумно, карикатурно, однако всё-таки оживавшей Москвы. И снова в сумерках чудится лязг затвора трёхлинейной винтовки и сиплое “стой!”, и никак нельзя позабыть, что был город прекрасный, был город счастливый, а нынче граждане города Киева до крайности рады, что электричество в квартирах горит, вода из кранов исправно течёт, ремонты идут, по улицам ползает дырявый коммунальный трамвай, и мечтают, вслух гомонят, что, с течением времени, если всё будет, Бог даст, благополучно, ещё и отстроится всё, а там поглядим.
Он идёт по улицам города Киева, точно идёт по могилам. Иван Павлович брошен, забыт, в страшном одиночестве доживает свой век когда-то счастливый старик. Одни развалины остаются от прежде дружной семьи. Об участке на Буче не стоит и говорить. На каком-то брошенном кладбище могила матери, могила отца. Постарел и поник печальный, смущённый отец Александр. Платон Гдешинский погиб на проклятой германской войне. Сынгаевский пропал в кровавом месиве гражданской резни, пропал навсегда, навсегда затерялись следы. Родные братья Николка и Ваня, как оказалось, прошли сквозь месиво невредимо, однако и они далеко, далеко. Один Сашка Гдешинский остаётся на месте, прекрасный скрипач, растерянный, не понимающий ничего, повествующий весь в слезах, кто убит, кто пропал, вопрошающий шёпотом, страстно, что же их ждёт впереди. И он говорит уверенно, твёрдо, надеясь своим словом старого друга спасти:
— Жизнь нельзя остановить.
Повторяет, точно убеждает себя самого:
— Жизнь нельзя остановить.
И прибавляет, может быть, даже с тоской:
— Было хорошо, будет ещё лучше.
Однако сам он в улучшение жизни верит с трудом. Слишком мрачно прошедшее, нейдёт из ума. Он пишет фельетон в “Накануне”, или в городе Киеве, или едва воротившись в Москву. И в том фельетоне попадаются роковые слова:
“И началось и продолжалось в течение четырёх лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддаётся. Будто уэлсовская атомистическая бомба лопнула над могилами Аскольда и Дира и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах и окружности на 20 вёрст радиусом. Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьёт всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917-1920 годам...”
Жжёт его замысел. Жжёт. Грандиозный. По-прежнему размах от 1917 до 1920 года. Эпопея. На меньшее он согласиться не может. Малое не для него. А все нынешние со своими фрагментами пусть себе истлевают в безвестности.
И он пристёгивает к своему фельетону две главки. По-своему обе многозначительны, обе прекрасны.
Первая носит издевательское название “Наука, литература и искусство”. В её содержании скрыто пророчество, и потому её никак нельзя пропустить:
“Нет. Слов для описания чёрного бюста Карла Маркса, поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет. Я не знаю, какой художник сотворил его, но это недопустимо. Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского учёного может вылепить всякий, кому не лень. Трёхлетняя племянница моя, указав на памятник, нежно говорила: “Дядя Карла. Цёрный”...”
И последняя, так и получившая названье “Финал”, пронизывается, несмотря ни на что, этой непонятной, однако неиссякаемой верой, что не остановится жизнь, что жизнь остановить даже большевикам не под силу, шалишь:
“Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах. Сейчас в нём великая усталость после страшных громыхающих лет. Покой. Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет...”
Глава шестая.
ПОД пятой
ОН ВОЗВРАЩАЕТСЯ в Москву ранним утром. К себе добирается на извозчике. Дождь благодатный, весенний. Извозчик болтает, полуобернувшись к одинокому седоку. Правительство нравится, однако шины полтора миллиарда. Антирелигиозная пропаганда не соответствует. Что-то ещё. Он чует каким-то необъяснимым чутьём, что в воздухе электричество, но не желает раздумывать о несносном чутье. Москва всё-таки, граждане, хороша. И не надо из Москвы никуда уезжать.
Однако дома распахивают белые крылья “Известия”, которых он чуть не месяц в руках не держал. Убийство Воровского! Нота Керзона! Вот тебе раз! Он всё же кое-как спит до обеда, а с обеда слышит грохот и гром на Садовом кольце. Как тут возможно дома сидеть? Невозможно никак. И он до самого вечера плавает в настроенной грозно толпе, овеянной дерзкими лозунгами, с чучелом Керзона на захватанных палках. Трубы из своих медных жерл выметают “Интернационал”. С балкона кричат по-русски и по-английски “Долой Керзона!” С балкончика под обелиском свободы Маяковский, широко раскрывая свой квадратный чудовищный рот, читает под крики толпы свой “Левый марш”, и гремит, и гремит:
— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!
Воздушный шар беззвучно плывёт над Москвой. С воздушного шара швыряют листовки. Листовки белыми стаями падают на толпу. Утром в пролетарском “Гудке” происходит скандал. Перво-наперво требуют от него объяснения, по какой такой невероятной причине вчерашний день его не досчитались во время манифестации, на что он ответствует кратко:
— Проспал.
Прибавляет при этом, что тем не менее, на улицах был, видел то-то и то-то и чувства свои законные выражал. Обрадованный пролетарский редактор, круглый дурак, тут же предлагает ему разразиться.
“Я почувствовал головокружение. Вам, друг, объясняю, и вы поймёте, мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешён — вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренно ненавидит министра. Азбука? Да?..” Далее дело мне представляется так. Он лишён всякой возможности свои здравые мысли высказать вслух. Во-первых, его не поймут, а во-вторых, с такими вещами ни в какое время не шутят, а тут и время стоит не для шуток. Штыки. Железо. Бетон. И он пишет свой “Бенефис лорда Керзона”, пишет в той самой манере, в которой обыкновенно пишет в пролетарский “Гудок”, то есть даёт равнодушный, прямо-таки холодный отчёт обо всём, что действительно видел и слышал, не прибавивши ни единого возгласа “да здравствует” или “долой”. Разумеется, в опутанном новой свободой печати пролетарском “Гудке” такой фельетон не может пойти. Фельетон ему возвращают. Он несёт фельетон в берлинское “Накануне”. Разумеется, берлинское “Накануне” берёт фельетон. Именно этим приблизительно ходом событий объясняется то обстоятельство, что в берлинском “Накануне” помещается фельетон без его собственной интонации, без его лирики, без его своеобычного “я” как обыкновенно бывает с фельетонами в “Накануне”.
Однако этим история с лордом Керзоном не приходит к концу. В ярости он. Невозможно жить. Невозможно писать. Вышестоящим его мысли известны заранее. Всё предрешено. Навсегда.
И он бросается с сумрачным видом за стол, покрытый противной протёртой клеёнкой, какая ни под каким видом стол писателя покрывать не должна, и огромными буквами выводит заглавие:
“ПОД ПЯТОЙ”
Далее ставит:
“Мой дневник”.
Ниже обозначает:
“1923 года”.
И, пометив для верности, что живёт он в Москве, пометив дату по старому и по новому стилю, мая 11/24, записывает те свои наболевшие мысли, которые никому неизвестны и которых не дано никогда никому предрешить:
“Давно не брался за дневник — 21 апреля я уехал из Москвы в Киев и пробыл в нём до 10-го мая. В Киеве делал себе операцию (опухоль за левым ухом). На Кавказ, как собирался, не попал. 12-го мая вернулся в Москву. И вот тут начались большие события: — советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Лондоне. 12-го в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайнштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на востоке и т. д. и т. д. В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что её не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Чёрное море и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму. Москва живёт шумной жизнью, в особенности по сравнению с Киевом. Преимущественный признак — море пива выпивают в Москве. И я его пью помногу. Да вообще в последнее время размотался. Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьёт. Я выбился из колеи — ничего не написал за 1 1/2 месяца...” Он оказывается прав по всем пунктам: полуголодной обносившейся усталой стране воевать ни с кем не под силу, только-только новой власти управиться с народом своим. Газеты грязно и лживо кричат, взвинчивают, будоражат равнодушный народ, а дело с нотой Керзона завершается гадостью, и он немного спустя с удовлетворением записывает в своём дневнике:
“Самый большой перерыв в моём дневнике. Между тем происшедшее за это время чрезвычайно важно. Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых советские агенты упорно называют шпионами...”
Между тем белый хлеб подскакивает до 14 миллионов за фунт. Лето стоит невозможное. Ливни хлещут как из ведра всякий день, раза по три, громы гремят, рушатся града обвалы, потоки хлещут из проржавевших труб, запущенные мостовые превращаются в буйные реки, так что случается на Неглинной провал, и двух женщин не удаётся спасти. Небо низкое, серое, глаза не глядят.
И жизнь катится лету под стать, кошмарная, сумбурная, быстрая. Москва движется, однако движется чёрт знает куда. Червонец стоит почти миллиард и продолжает стремительно падать, обещая сшитому на белую нитку хозяйству полный развал, а уже валиться хозяйству, кажется, некуда. Партийцы, пришедшие на смену спецам, для укрепления бедственного хозяйства ничего не находят умней, как поднимать до безобразия цены. Мужики решительно ничего не в силах купить за свой продаваемый хлеб, добытый, между прочим, чёрным трудом. Пролетарии тоже ничего не могут купить. Товары на складах гниют. Заработную плату выплачивать нечем. Прокатывается волна забастовок. Бастуют в Харькове, в Сормово и в Москве. Вожди бессовестно дерутся за власть у всех на глазах. В партии творится чёрт знает что. На всех постах воровство, точно на постах какие-то дикие люди сидят. Проворовывается председатель Промбанка. ГПУ раскрывает заговоры один за другим, а против чего и против кого, невозможно по сводкам понять. Не кто-нибудь, а Дзержинский, отец и глава ГПУ, поднимает голос за демократию в партии, поскольку политика прямых назначений приводит к развалу. В Болгарии идут бои с коммунистами, участвуют врангелевские полки. В Германии падает марка, ничуть не хуже рубля, вот вам и преимущество нового строя. Коммунисты и в Германии тщатся заварить революцию. Наши газеты кричат, что германская революция уже началась. Лидин, приехавший из Берлина, смеётся: брехня. Тем не менее вызывают в лагеря из запаса. Настроение мобилизованных скверное. Воевать не хотят. Пекарь-сосед называет поступки правительства жульничеством, вообще же о политике не имеет никакого понятия, по-прежнему глушит что ни день самогон и зверски колотит жену.
А тут ещё снегом на голову валится комаровское дело. Простое до ужаса и такое, что Михаил Афанасьевич сидит в зале суда, слушает показания свидетелей, видит прямые улики и всё-таки не верит ни глазам, ни ушам. В такие вещи, граждане, нормальному человеку поверить нельзя!
Он рассказывает через несколько дней в “Накануне”:
“С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал. В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных недостроенных банях оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин...”
Разумеется, начинают искать. Завязка мешков наводит на мысль, не извозчик ли убивает и развозит эти мешки? Оказывается, точно: извозчик.
“Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заниматься ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание всё-таки этого Комарова понять. Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней); когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно...”
Тут уж ум за разум заходит у всех. Сходятся на том, что, мол, “зверь-человек”. Объяснение слишком простое.
Не припоминается ли ему в эти дни тот чекист, с которым он повстречался где-то в теплушке, которого выспрашивал, с каким чувством тот водил живых людей на расстрел? Не припоминает ли он точно таких же хозяйственных мужиков, одетых Петлюрой в шинели, грабивших Город? Не тьма ли египетская встаёт перед глазами его с этой вечной угрозой: “Убью!”?
Не имею фактов, чтобы ответственно и точно сказать. Мне же припомнились именно бесстрашный чекист, петлюровцы, тьма египетская глухих деревень. Михаил Афанасьевич со своей стороны продолжает искать:
“Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выяснилась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие “зверства”, и утвердилась у меня другая формула: “И не зверь, но и ни в коем случае не человек”. Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами луковицу, из которой вынут механизм...”
Это ужасней, чем обыкновенное “зверство” и “зверь”. Вынут из нас механизм, может быть, во многих и многих и не вставлен ещё, и убиваем спокойно, хозяйственно, как на бойне убивают коров и быков.
Где же взять механизм? И кто же во многих и многих вставит его, если даже найдём?..
В дневнике приходится записать:
“Дикий мы, тёмный, несчастный народ...”
Михаил Афанасьевич угрюмо молчит, когда речь заводится о серьёзных вещах, и приятели часто смотрят на него снисходительно, а когда терпению приходит конец и он говорит, морща лоб, нервно жестикулируя правой рукой, они уверяют со смехом, что “старик” несёт околёсину.
Негодование переполняет сумрачную, тоскующую душу его, и он вдруг взрывается и летит, и уже ему остановиться нельзя.
Он в своём дрянном драном кресле, дождавшись, пока угомонятся соседи, бессонными ночами сидит. За окном дождь стеной, а он видит снег, и трупы и кровь на снегу, и лошадиный помёт, и слышит гитару, и лёгкий голос несчастного брата Николки негромко поёт, доносится точно из-под земли:
И он пишет порывисто, страстно, что в Городе снег, что трупы и кровь на снегу, лошадиный помёт, что в доме тепло и тревожно, что звуки гитары, что Николка поёт. А там закричали, запричитали, заголосили многие голоса.
И никак остановиться нельзя. Времени беспощадному, времени тёмному бросает он вызов. Времени в красной крови. Дерзкий. Неисчислимых последствий. Но уже всё равно.
Хлеба ради случается ему в те же скверные дни написать фельетон “Самогонное озеро”, страшно пьёт вся Москва, даже невозможно понять, трезвые есть или трезвых и нет никого. Страшнее всех разумеется, пьют в проклятой квартире. Пьёт гегемон. Тася умоляет что-нибудь сделать, лишь бы навсегда покинуть это жуткое место. Он отвечает:
— Что я могу сделать. Я не могу достать комнату. Комната стоит двадцать миллиардов, а я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.
Тася бьётся в истерике:
— Ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадёжна, я приму морфий.
Он отвечает, чувствуя, что стал железным, и его голос вдруг отливает металлом:
— Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко.
Именно такой он пишет роман.
Напряжение страшное. Нервов как будто не остаётся в наличии. Холодеют руки и ноги. Кажется, обрывается жизнь. Тася тоже не спит, что-то пьёт. Он ей в испуге кричит:
— Скорей, скорей горячей воды!
Опускает руки в таз, наполненный горячей водой. Понемногу отпускает его.
Название романа “Белая гвардия”. Окончательно, бесповоротно и навсегда. И о Петлюре, но не о Петлюре этот роман. Роман обо всём, обо всём, одних только красных в романе не будет, так только, истины ради, намёк или два. Сила, сила они, никак с этим фактом спорить нельзя, только тоже несчастная, тоже дикая сила. Не они герои его. Алёша Турбин, Мышлаевский, Николка, Карась. Интеллигентные люди. Белая гвардия. Офицеры и юнкера. Вы ненавидите их, они и побитые всё ещё заклятые ваши враги, а вы поглядите: они лучше, чем вы. Водку пьют. Матерятся. Однако превыше всех земных благ для них честь. А где ваша честь, позвольте спросить, господа комиссары? Нету, нету её! Оттого и всё кругом прахом идёт. И у них тоже прахом пошло? Вот то-то и есть.
Всё прежнее в сторону. Может быть, кое-что из старого взять туда и сюда. Весь роман пишется наново. Дом на милом сердцу Андреевском спуске. Прекрасный и чистый Алёша Турбин. “Фауст” бессмертный. Раскрытый рояль. В белой вазе колонной цветы.
Нет, позвольте, дело жизни не в белых и красных, не в том, кто из них оказался штыками сильней. Сила — она сила и есть.
Всё, что он имел несчастье видеть в те невозможные годы, все эти погромы, расправы и стенки, треск пулемётов и топот кованых лошадиных копыт, безобразия, зверства, пустая земля и голод, голод кругом, все его размышления, все предчувствия, все тревоги его вдруг каким-то сумасшедшим скачком соединяются одним горящим пучком, прожигающим и всё его безрассудное время, и даже вселенскую даль, и он видит то, чего не видит и долго ещё не увидит никто.
Не в красных и белых закваска всей кутерьмы. Недаром, недаром всё это время его чья-то воля отводит от красных, недаром он всё отступает и отступает назад и не впускает орды красных в роман, и уже окончательно, бесповоротно и навсегда определяется время в романе, и уже начертаны, точно вырезаны на меди, эти могущественные слова: “Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй...”, недаром поставлено, что велик был и страшен, недаром один этот год, одной малой песчинкой своей заключившийся в вечность. Не вмещаются красные. От этого и легче стало ему. От этого и мысль его много глубже берёт. И без красных та же идёт кутерьма.
Он прозревает величайший, тысячелетия охвативший конфликт. Варварство и цивилизация. Культура и дикость. Безверие и вера. Бесчестье и честь. В самом этом грозном зачине поставлены в один ряд кровавое разрушенье и светлое рожденье Христа. С этой высочайшей вершины открываются неоглядные, необозримые дали. И всюду лязг железа и топот копыт. И всюду распинают Христа и бессмертного “Фауста” швыряют в костёр равнодушной рукой. И едва затихает железо и топот копыт и потухают костры, возобновляется счёт от рожденья Христа, зажигаются свечи на чьём-то столе, и обнажаются уютные чёрные зубы рояля. Да, это именно так! И он пишет слова, которых прежде не мог написать, не понимал, что должен, должен именно эти слова написать:
“Всё же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что Фауст, как Саардамский плотник, — совершенно бессмертны...”
Именно так: Фауст бессмертен!
Только и именно он!
Всё прочее, то есть мерзость, жестокость и кровь, непременно пройдёт, и станет прекрасна земля.
И свершится праведный суд. И воздастся всем по делам.
Сволочь Петлюра. Сволочи немцы. Сволочи в Липках. Сволочь в штабах. Сволочь Тальберт. Сволочи все, кто убивает и кто предаёт. И нет надобности взвешивать на весах, во имя чего убивают, во имя чего предают. Ни оправданья, ни снисхождения нет.
И посреди этого кровавого месива горстка обыкновенных симпатичных интеллигентных людей. С ними Фауст бессмертный. Оттого у интеллигентных людей совесть и честь. Интеллигентные люди одни против всей кутерьмы. Им одним выпадает на горькую долю Город спасти. То есть поймите, поймите: общий наш Град!
И вот — не спасают они...
Отчего?..
Может быть, оттого, что мы всё ещё дикий, всё ещё тёмный и по этой причине ужасно несчастный народ?..
Он бросается туда и сюда: не даётся ответ, а вместе с ответом на этот важнейший вопрос не даётся роману финал.
Даль ударила громом тяжко и длинно. Сволочь Петлюра бежит. Разве это финал? Помилуйте, граждане, это же никакой не финал! Это стыд, если у романа этого рода финал. Это же должно означать, что насилие во веки веков и всегда, что иного нам не дано, что иного не может и быть.
Что вы говорите? Интересная вещь! Насилие торжествует во веки веков и всегда?
Так и что!
Такие вещи не может не видеть даже дурак, а финал в романе всё же будет иной.
Однако ж, какой?
И горбится на столе, покрытом старой облезлой клеёнкой, беспорядочная груда листков, а романа всё ещё нет.
Понемногу, понемногу, ошибками, сбоями и тяжким трудом приходится познавать ему величайшую истину, которую любой его верный поклонник помнит теперь наизусть:
“Роман надо долго править. Нужно перечёркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!..”
Так и приходится поступать, и уже навсегда останется тайной, сколько перенёс он тяжких мучений, сколько провёл бессонных ночей, сколько раз в полном отчаянье горестно вздыхал на заре. Время, как дальний гром, очень немногое докатывает до нас:
“Этот роман я печатала не менее четырёх раз — с начала до конца. Многие страницы помню перечёркнутые красным карандашом крест-накрест — при перепечатке из 20 оставалось иногда три-четыре, Работа была очень большая... В первой редакции Алексей погибал в гимназии. Погибал и Николка — не помню, в первой или во второй редакции. Алексей был военным, а не врачом, а потом это исчезло. Булгаков не был удовлетворён романом... Он ходил по комнате, иногда переставал диктовать, умолкал, обдумывал... Роман назывался “Белый крест”, это я помню хорошо... У меня осталось впечатление, что мы не кончили романа — он кончил его позднее...”
Глава седьмая.
НЕОПРЕДЕЛЁННОСТЬ ВО ВСЁМ
ЭТО ВСЁ впереди, впереди, а пока он тем гнусным, совершенно провалившимся летом подхвачен на родное крыло вдохновения. Он летит, он словно парит над землёй. Сволочь Петлюра не остужает его. В душе его лютая ненависть так и кипит. Прошлое прошлым, однако и настоящее не чище того, что безвозвратно ушло. Дерзость так и поджигает его. Всюду партийцы, на всех командных постах, назначены сверху, так вы поглядите, люди честные, какой эта новая сволочь учинила развал. Разумеется, по примеру великих предшественников, он избирает самый маленький пост, какой-то чёртов Спимат, да и в Спимате всего-навсего подотдел, зато уж заведующему подотдела, разумеется, непременно партийцу, он пришпандоривает, выхватив неизвестно откуда, фамилию замечательной ядовитости и замечательного презрения: Кальсонер. Одного Кальсонера даже мало ему. Два Кальсонера. Братья. Впрочем, целые полчища их. Фантазия так и кипит. Замешивается Гоголь, замешивается Щедрин. Сюда замешивается “Нос”, “История одного города” всовывается туда. Делопроизводитель вылетает со службы чёрт знает за что, впрочем, известно, конечно, за что: подпись заведующего перепутал с кальсонами. К тому же в нашем советском трамвае крадут документы. Бросается новые выправлять. Как бы не так, и понеслась кутерьма. Мотоциклетки трещат. Лифты падают вниз. Кальсонеры рябят и двоятся в ошалелых глазах. Путают всё. Удостоверение личности выправляют на имя другого. Вместо другого силятся в командировку заслать. Какая-то машинистка готова отдаться. Ян Собесский желает, чтобы впредь его именовали Соцвосский, “это гораздо красивее и не так опасно”. В общем, поднимается кавардак.
Сходит с ума человек. В воздухе сам собой повисает опасный вопрос: как все мы при такой власти ещё с ума не сошли? Название превосходное: “Дьяволиада”, Тоже остаётся только придумать финал. Однако что-то скверно нынче с финалами. Повесть остаётся, как и роман, без финала.
Он останавливается с разбегу. Переводит дыханье. В дневнике отмечает:
“Месяцами я теперь не берусь за дневник и пропускаю важные события...”
И снова вперёд. Он пишет небольшой, абсолютно оригинальный рассказик “Псалом”, почти сплошь диалог, с ремарками краткими, сжатыми, точно автор тоскует по пьесе, от прозы устал.
А тут в пролетарском “Гудке” затевается глупейший, по обыкновению, спор. Видите ли, эта зелёная молодёжь, не нюхавшая великой литературы, до остервенения обожает американца О’Генри. Величайший писатель для них. Завязывает остроумно интригу, прямо с первой строки, тогда как развязка в последнем абзаце, до того неожиданная, что поди угадай. Всех современных авторов сравнивают с этим О’Генри, и ни один не подходит под идеал. Жалуется Катаев:
— Пишут плохо, скучно, выдумки никакой. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше хоть не читай. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до точки в конце.
Ему же такого рода сравненья вроде ножа. Ему как раз не даются интриги, сюжет рассыпается, он прекрасно пишет только фрагмент, развязок не имеется вообще, никаких, хоть шаром покати, и Михаил Афанасьевич, неестественно возбуждаясь, вдруг говорит:
— Клянусь и обещаюсь: напишу рассказ и завяжу так, что не развяжете, пока не прочитаете последней строки.
И пишет “Ханский огонь”.
На этом месте от Слёзкина приносят письмо:
“Дорогой Михаил. Пишу тебе из благословенного захудалого городка, Кролевца, куда переехал из Чернигова доживать лето. Здесь подлинная деревня с бесчисленным количеством садов, огородов, яров, пыльным боярышником и очаровательными домишками... Что делает у нас “Накануне”? Что Семён Николаевич, славный Валеша, сиятельный пролетарий и очаровательная Беллочка? Что слышно с нашими берлинскими книгами? Когда они, наконец, выйдут? Что вообще нового в литературе? В Чернигове и в Кролевце читал лекции о Москве, где упоминал о тебе и Катаеве, как о самых талантливых из молодёжи, работающих в “Накануне”. Что твой роман? Я на него очень надеюсь. Кончил ли “Дьяволиаду”. С радостью, приехав, послушаю. Ты хоть и косишься всегда на меня подозрительно, но я от чистого сердца тебя люблю и верю тебе как писатель. Сам я пишу невероятную комбинацию на фоне современного провинциального быта. Здесь я такого наслушался и насмотрелся, что — мна! пальчики оближешь...”
Он отвечает:
“Дорогой Юрий, спешу тебе ответить, чтобы письмо застало тебя в Кролевце. Завидую тебе. Я в Москве совершенно измотался. В “Накануне” масса новых берлинских лиц, хоть часть из них и временно: He-Буква, Бобрищев-Пушкин, Ключников и Толстой. Эти четверо прочитали здесь у Зимина лекцию. Лекция эта была замечательна во всех отношениях (но об этом после). Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока он живёт под Москвой на даче. Печатание наших книг вызывает во мне раздражение, до сих пор их нет. Наконец, Потехин сообщил, что на днях их ждёт. По слухам, они уже готовы. (Первыми выйдут твоя и моя.) Интересно, выпустят ли их. За свои я весьма и весьма беспокоюсь. Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать. “Дьяволиаду” я кончил, но вряд ли она где-нибудь пройдёт. Лежнев отказался её взять. Роман я кончил, но всё ещё не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю. Лежнев начинает толстый ежемесячник “Россия” при участии наших и заграничных. Сейчас он в Берлине, вербует. По-видимому, Лежневу предстоит громадная издательско-редакторская будущность. Печататься “Россия” будет в Берлине. При “Накануне” намечается иллюстрированный журнал. Приложения уже нет, а есть пока лит. страничка. Думаю, что наши книги я не успею прислать тебе в Кролевец. Вероятно, к тому времени, как они попадут ко мне в руки, ты уже будешь в Москве. Трудно в коротком спешном письме сообщить много нового. Во всяком случае, дело явно идёт на оживление, а не на понижение в литературно-издательском мире. Приезжай! О многом интересном поговорим...”
Читаешь и видишь: в человеке неистребима надежда, а вместе с надеждой неистребим и сам человек.
Уже написана “Белая гвардия”. “Дьяволиада” тоже написана. Кажется, после таких обнажённых вещей какого добра в этом диком омуте ждать? Нечего ждать, а он всё-таки ждёт, вертит головой во все стороны, рассчитывает, изобретает возможности одну за другой. Оживление видит, прогресс.
А ведь врут ему все. Никакой его книги в Берлине не выйдет. Берлинские торопливые граждане побегали по красной Москве, пошушукались, в цензуре узрели некий впечатляющий знак, и “Записки на манжетах” куда-то пропали, а ему без зазрения совести говорят, должно быть, широко улыбаясь при этом, что, мол, всё в порядке, дружок, не беспокойтесь, выйдут, выйдут на днях.
“Россию” не станут печатать в Берлине, а едва-едва в Туле для этого по-старинному свободного органа местечко найдут.
У Лежнева никакой редакторско-издательской будущности не будет, а будет иная, сомнительная, чуть ли не гнусная, все извивы которой трудно пока разгадать.
Оживления в литературно-издательском мире тоже не будет, поскольку литературно-издательский мир при новой власти никак не может ожить.
И со Слёзкиным вскоре не придётся ни о чём говорить.
Слёзкин сам уже чует, что между ними что-то не так. А между ними не так давно уже всё, только оба об этом не знают пока.
Слёзкин заканчивает свой роман о Кавказе и мало того, что Алёшу Турбина крадёт у него, ещё клевещет на него самого, то есть нельзя сказать, чтобы врёт и клевещет нарочно, однако изображает его исключительно внешне, в походке, в мелких привычках и интонациях голоса, в нескольких разрозненных мыслях, и эта ничтожная правда становится ложью и клеветой.
Он, в свою очередь, пишет статью. Писателя Юрия Слёзкина духовный портрет. Портрет получается глубокий и верный. И попадаются несомненно правдивые, несомненно злые слова:
“Чему же может научить этот маркиз, опоздавший на целый век и очутившийся среди грубого аляповатого века и его усердных певцов. Ничему, конечно, радостному. У того, кто мечтает об изысканной жизни и творит, вспоминая кожаные томики, в душе всегда печаль об ушедшем. Герои его — не бойцы и не создатели того “завтра”, о котором так пекутся трезвые учителя из толстых журналов. Поэтому они не жизнеспособны и всегда на них смертная тень или печаль обречённости...”
Ну, печали об ушедшем, воспоминаний о кожаных томиках в душе его тоже хоть отбавляй. Тоскует об ушедшем душа. Ненавидит учителей. Однако его герои не те, хоть тоже вовсе не созидатели того пресловутого “завтра”, о котором пекутся учителя из толстых журналов, при незримом участии ГПУ. И научить он может иному. Именно радостному. Герой его всё же борец и созидатель. Разумеется, печётся он не о “завтра”. Он печётся о Будущем. Он мечтает веру создать, что Будущее непременно наступит, несмотря ни на что. Потому что жизнь остановить никому не дано. Потому что можно надеяться, пока по жизни разбросаны горящими искрами Малышев, Най-Турс и Алёша Турбин. Необходимо надеяться. Он, разумеется, не маркиз.
Они слишком по-разному относятся к жизни, и к задаче писателя тоже, вот в чём вся беда.
Он пробует говорить с другими людьми, однако всякий раз разговор выходит какой-то односторонний и скучный.
В конце августа он вместе с Катаевым едет к трудовому графу в Иваньково. Трудовой граф, разумеется, поражает его. Трудовому графу есть чем поражать. Высокий, дородный, красавец с расчёсанными кудрями, толстогубый, весёлый, открытый широко и размашисто всем, улыбки, объятия, поцелуи, нисколько не сомневается в себе человек, держится так, словно все ему непременно быть рады должны, словно он чудо света какое, не меньше того.
Михаил Афанасьевич полон сомнений в себе, сдержан и замкнут, фамильярности враг, объятий и поцелуев тем более, держится с некоторым даже высокомерием, и главное, сквернейше одет, что, по его старомодным понятиям, уже самое, самое наипоследнее дело. А трудовой граф, как нарочно, выглядит прямо журнальной картинкой. На зависть выглядит трудовой граф, надо об этом правду сказать. И впоследствии Михаил Афанасьевич опишет в одной своей неоконченной, однако блистательной вещи этот великолепнейший костюм не без стеснённого и не совершенно чистого чувства:
“Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Бельё крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол: “Га! Черти!..”
Водку трудовой граф пьёт вкусно и много. Закусывает поросёнком обильно и с таким аппетитом, что глядя на него так и хочется есть. Говорит без конца. Ничего замечательного, серьёзного. Сплошной анекдот. Пустая, распущенная, богемная жизнь. Уж и достанется ему за неё! Уж и ввернёт Михаил Афанасьевич рассказец Измаила Александровича в ту свою замечательно прекрасную вещь:
“Ну, были, например, на автомобильной выставке, — рассказывал Измаил Александрович, — открытие, всё честь по чести, министр, журналисты, речи... между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка... Ну, француз, конечно, речь говорит... на скорую руку спичишко. Шампанское натурально. Только смотрю — Кондюков надувает щёки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь... Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Всё вдребезги... Ну, вывели его, напоили водой, увезли...”
Разумеется, не совсем приятно выслушивать такого рода развязные речи, тем более, что самому приходится скромно и несколько брезгливо молчать. Вся эта богемность, распущенность в быту литераторов оскорбляет его. Однако всюду виден талант, даже в этой дряни блещет талант и талант. Таланта он не увидеть не может, не может не оценить. Не может и не признать сам с собой, что этот действительно обширный талант искупает решительно всё, то есть многое, однако, конечно, не всё. Всего не может и талант искупить.
К тому же пролетарский Толстой отправляется лично молодых литераторов проводить. В Иванькове млеет и копится потрясающей свежести тишина. Небо звёздное. На небе заливается белым светом половина луны. Пролетарский Толстой меняется у молодых литераторов на глазах. Говорит серьёзно и страстно. Критика абсолютно не понимает. Даже “Россия” об его “Аэлите” пишет чёрт знает что! А прочая дрянь? О, полноте, полноте, никакой у нас критики нет! Да и может ли быть? Футуристы, напостовцы, чёрт их дери. Продолжают орать, что культуру необходимо разрушить, точно не видят, что уже нечего разрушать, постарались без них. Платформы, программы, а книг не видать. Удивительно, а удивляться чему?
— Представьте, вас, литератора, выбросило на необитаемый остров. Вы, предположим, уверены, что до конца своих дней не увидите человеческого лица и то, что вы оставите миру, света никогда не увидит. Стали бы вы писать романы, драмы, стихи? Конечно, нет!
Ваши переживания, ваши волнения, мысли претворились бы в напряжённое молчание. Если бы у вас был темперамент Пушкина, он вас бы взорвал. Вы тосковали бы по собеседнику...
Эх, Михаил Афанасьевич и в самом деле со страшной силой тоскует по собеседнику, по настоящему, наделённому благословенной способностью слушать и понимать. Он именно чувствует, что выброшен кровавой волной на необитаемый остров, что то, что он жаждет дать потрясённому миру, не увидит света действительно никогда, никогда! Кто он такой? Фельетонист! А уже тридцать третий идёт ему год! В этом чудовищном факте весь ужас его положения!
Однако он об этом молчит. Молчит и молчит. Он только слушает, а трудовой граф с удовольствием, с наслаждением говорит:
— Художник собирает разбросанные куски жизни: так Изида собирала по нильским тростникам раскиданное тело Осириса. Наблюдательные щупальца художника прикасаются ко множеству как бы бессмысленно разбросанных вещей. Затем в какую-то одну из минут глубокого волнения перед его взором встаёт единое целое: творческая идея. Все предметы его наблюдения приобретают огромнейший смысл. Вольным порывом он соединяет эти предметы в единое тело, цементируя их живой влагой своих пристрастий, оживляя огнём своей личности...
Прикрывает глаза, улыбается, облитый призрачным светом белой луны, продолжает изменившимся голосом:
— Глыба творческой фантазии отлита. Теперь необходимы слова, чтобы претворить её в жизнь. Тогда-то логика приходит на помощь, опыт, школа, задачи долга и совести...
Пожимается, щурится, глядит в застывшую чернейшую воду, стоя у самого края плотины:
— В художественном творчестве нет ничего особливого. Оно лишь ростом выше. Оно грандиозно.
Тихо смеётся, оборачивается к своим юным друзьям, которые с безмолвным почтением внимают ему, возвещает, что в литературе надеется только на них, предлагает вместе с ними основать свою школу, чуть не кричит, загоревшись мгновенно только что налетевшей идеей, вскипев:
— Поклянёмся же, глядя на эту луну!
И они, глядя на неподвижную половинку луны, блестящую и холодную, бесстрастно льющую серебро, в самом деле клянутся служить этому самому грандиозному делу на свете, которое в мире зовётся искусством.
Все эти внезапные, случайно оброненные мысли Михаилу Афанасьевичу представляются метки и верны, даже великолепны порой. Ему льстит, что пролетарский Толстой ищет поддержки именно у Катаева и у него. Он возбуждён. В израненную, полную сумрака душу горячей волной проливаются новые чувства. Возвратившись домой, он садится за свой отвратительный стол и заносит в тетрадь дневника:
“Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю...”
Через несколько на повседневную дрянь истраченных дней он вновь отправляется к трудовому Толстому, читает “Псалом”, который уже не удовлетворяет его. Трудовой Толстой хвалит, забирает с собой рассказ в Петербург, обещает дать предисловие и непременно пристроить в “Звезде”. Впрочем, этот прекрасный с виду проект отчего-то расстраивается, и через две недели “Псалом” появляется в “Накануне”. Новая литературная школа, состоящая из Михаила Булгакова, Валентина Катаева и трудового Толстого, тоже по каким-то совершенно необъяснимым причинам, не возникает. Михаил Афанасьевич так и остаётся без школы, заметьте, на всю свою жизнь.
“Дьяволиаду”, завершив её наконец драматической гибелью несчастного Короткова, преследуемого Кальсонером, изрыгающим даже огонь изо рта, он предлагает Петру Зайцеву, секретарю редакции, в “Недра”. И вновь, едва успевает выпустить ещё не остывшую повесть из рук, она представляется абсолютно нелепой, дурацкой, ни к чёрту не годной, и он даже несколько удивлён, что альманах тотчас принимает её и назначает прямо в номер, в очередной, что означает либо полный успех, либо уж то, что в альманахе нечего помещать. А что в самом деле по нынешним временам помещать? Его несколько утешает единственно то, что одному из редакторов, Вересаеву, повесть понравилась очень.
Он всё-таки бесприютен и мрачен. Что-то всё больше, всё глубже разлаживается в его сиротливой, в его ужасно одинокой душе. Он хандрит:
“В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрёк себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого...”
Он принуждён обратиться к врачу. Врач его опечалил, найдя в полнейшем беспорядке весь организм. Он понимает, как лекарь с отличием, что придётся долго лечиться. Больше всего страшит его то, что он может слечь. Тогда из пролетарского “Гудка” его вышвырнут, поскольку в пролетарском “Гудке” и без того подкапываются уже под него неизвестно за что: то ли не нравятся темы его, то ли его откровенное нежеланье служить, то ли дерзость, то ли вызывает противовольное сопротивление самая резко очерченная личность его.
Безденежье душит. Он занимает миллиард у трудового Толстого, однако по курсу миллиард этот меньше червонца, то есть совершенный пустяк. “Недра” сулят по пяти червонцев за лист, однако деньги платят не сразу, а курс так и валится вниз, как на санках с горы, так свой заработок он теряет каждый день промедления, а в “Недрах” на него наплевать.
Его постигает обыкновенная участь многих великих писателей, которым в бедной России вечно не на что жить: он пытается выиграть деньги в рулетку. Казино всего в двух шагах, соблазняет и манит. При свете дня он чаще всего избегает соблазна. Ночами, когда воля неизбежно слабеет и нервы на полной свободе начинают мерзко чудить, как хотят, когда мрачное одиночество одолевает его и он чувствует себя абсолютно несчастным, униженным, втоптанным в грязь, тогда квартира и деньги представляются чуть ли не единств венным смыслом земного существованья, пошлого по самой сути своей, он более не способен бороться с собой. Он тормошит только что перед тем задремавшую Тасю:
— Идём в казино. У меня чувство, что я выиграю сейчас.
Тася с трудом продирает глаза, едва слышно лепечет:
— Куда же идти, я хочу спать.
Он со страстью и властно хватает её за плечо:
— Нет, пойдём, вставай же, пойдём!
Она поднимается, тащится с ним, тараща спросонья глаза. Он ставит решительно, широко и проигрывает всё до копейки. Наутро покорная Тася тащит на Смоленский что-нибудь из носильных вещей.
Им овладевает строптивое беспокойство. Он не может спокойно видеть своей паршивой дыры. Дрянное дырявое кресло вызывает в его душе законное отвращение. На стол, покрытый истёртой клеёнкой, временами невозможно глядеть.
Тут является дьявол в теле худого еврея, который кому-то в изгаженный дом привозит шёлковую будуарную мебель. Этот неведомый кто-то отказывается. Михаил Афанасьевич как раз, минуя арку, вступает во двор, раздавленный зеленейшей осенней тоской, хуже которой только метельный февраль, и через миг уже без этой абсолютно неуместной в его пакостной комнате мебели не представляет, как станет жить. Тотчас он мчит сломя голову по Москве, суётся туда и сюда, ни у кого из интеллигентных людей денег, натурально, не имеется ни гроша, однако всё-таки при помощи какого-то чёрного чуда занимает пять миллиардов. Мебель его, диванчик, креслице, два мягких стула, туалетный столик, два пуфа. Обивка светло-зелёная, в мелкий красный цветочек. В большой запущенной комнате выглядит абсолютно смешно. Он всё-таки рад. Эта водевильная мебель вселяет надежду: он ещё выбьется, он ещё всё победит.
А надеяться на победу всё трудней и трудней. Он бродит по книжным развалам, собирает библиотеку, поскольку книги стоят гроши, и каждая книга точно подбрасывает сухой хворост в едва тлеющее пламя надежды: он всё одолеет, он будет писать, значит будет и жить. Быстро и жадно читает. Ночи беззвучны. Он размышляет, одинокий, развинченный, по-настоящему не с кем слова сказать. Он беседует со своим дневником:
“Сейчас я просмотрел “Последнего из могикан”, которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере. Там Давид, который всё время распевает псалмы, и навёл меня на мысль о Боге...”
Он тяжко вздыхает, обхватывает гудящую голову левой рукой. Эх, эх, слабый он человек, надо правду сказать. И он говорит с печальным, но просветлённым лицом:
— Может быть, сильным и смелым Он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о Нём легче. Нездоровье моё осложнённое, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога.
Снова вздыхает, совсем тяжело, мрачнеет, долго сидит над безмолвной раскрытой тетрадью, время от времени склоняется над столом и записывает случайные мысли обо всём, что приключилось в недавнее время, и вдруг прибавляет, ни с того ни с сего, однако недрожащей, твёрдой рукой:
“Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы твёрже смотрел в своё туманное чёрное будущее...”
Понемногу душа его обретает опору, случайную, шаткую, по временам благодаря этой опоре легче становится жить. Андрей Земский хвалит “Дьяволиаду”, уверяет его, что этой повестью он открыл новый жанр, что фабула стремительна и редка. Он чувствует, что это именно так да не так, однако любая хвала нестерпимо приятна ему. Поверьте, читатель, без похвалы настоящий художник всенепременнейше задохнётся, умрёт. Почаще хвалите его, если художник действительно нравится вам, не жалейте на это благородное дело ни ваших слов, ни чернил.
Ещё через несколько дней Лежнев хвалит “Псалом”, уверяет, что такой рассказ без колебаний напечатал бы у себя. Говорит, что “Накануне” ненавидят все и все презирают.
Э, да чёрт с ними, пусть презирают и пусть ненавидят, он всё-таки будет печататься там.
“Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль, уже 2 раза оперированная. Боюсь, что слепая болезнь прервёт мою работу. Если не прервёт, я сделаю лучше, чем “Псалом”...”
Его старательно лечит Николай Гладыревский, бесплатно, конечно, к тому же, сам лекарь с отличием, он вполне доверяет ему. Он пытается сосредоточиться, вглядеться в себя. То странные, то глубокие мысли посещают его:
“Теперь я полон размышления и ясно как-то стал понимать — нужно мне бросить смеяться. Кроме того — в литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я никогда больше не вернусь...”
Он с новым вниманием обращается к давно знакомым писателям. На его столе появляется книга Михаила Чехова о его замечательном брате, “Мои университеты” следом за ней. Книга о Чехове представляется ему написанной плохо, бездарно. Горький вызывает сильные, однако противоречивые чувства:
“Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный сильный писатель и какие страшные и важные вещи говорит он о писателе...”
Несомненно, надо много обдумать, много читать:
“Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем. Посмотрим же и будем учиться, будем молчать...”
Он учится и молчит, никому не известный фельетонист в малопочтенном в общем мнении “Накануне” и в малоизвестном пролетарском “Гудке”. Друзей у него нет никого. Приятелей куда больше, но большей частью таких, которые легко обходятся без него. Новый год он встречает у случайных, хотя и вполне почтенных знакомых. Через несколько дней проводит целый вечер у Земских, пьёт вино, веселится, а на душе по-прежнему лежат кирпичи. Неопределённость терзает. Проклятая. Он же великий писатель. И он же никто.
Глава восьмая.
И ВСЁ-ТАКИ ДВИЖЕТСЯ ЖИЗНЬ
22-ГО ВЕЧЕРОМ в половине шестого соседский мальчишка орёт, просунувши белобрысую голову в дверь, конечно, не постучав, так что ужасно пугает его, поскольку с нервами хуже день ото дня:
— Помер Ленин.
Всю ночь на страшном январском морозе они с Тасей стоят в громадном чёрном хвосте, который тянется, извиваясь, к Дому Союзов. В хвосте голоса:
— Голубчики, никого не пущайте без очереди!
— Порядочек, граждане.
— Все помрём.
— Думай мозгом, что говоришь. Ты помер, скажем, к примеру, какая разница, ответь мне, гражданин?
— Не обижайте!
— Не обижаю, а внушить хочу. Помер великий человек, поэтому помолчи. Помолчи минутку, сообрази в голове происшедшее.
Оба коченеют, уходят домой, однако Михаил Афанасьевич, отогревшись, снова идёт, топчется, слушает, движется, наконец вступает в траурный зал.
“Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он жёлт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мёртвый. Серый пиджак на нём, на сером — красное пятно — орден знамени. Знамёна на стенах белого зала в шашку — чёрные, красные, чёрные, красные. Гигантский орден — сияющая розетка в кустах огня, а в сердце её лежит на постаменте обречённый смертью на вечное молчание человек. Как словом своим на слова и дела подвинул бессчётные шлемы караулов, так теперь убил своим молчанием караулы и реку идущих на последнее прощание людей...”
“Лежит”... “он молчит”... “он мёртвый”... “подвинул”... “убил”...
Тяжёлые, горчайшие размышления едва прорываются сквозь его обыкновенную, безучастную манеру писать для “Гудка”. Написал. “Часы жизни и смерти”. Отчего-то помещают именно его фельетон. Может быть, более никто из сотрудников не добирается до белого зала в Доме Союзов. Подпись: “М.Б.”
Он наблюдает и ждёт.
В партию сотнями тысяч вступает малограмотная тёмная масса. Образованных, самостоятельно мыслящих партийцев снимают с постов. Страницы газет нападают, грозят, разоблачают спецов. Хвалятся, что в самое короткое время явятся красные специалисты, свои, заменят всех бывших, за пояс заткнут. С этой целью, должно быть, приём в университеты и высшие технические учебные заведения сокращается вдвое. Принимают только рабфаковцев, то есть отпрысков рабочих, крестьян. Чтобы поступить на рабфак, достаточно владеть арифметическими действиями над целыми числами, дробей можно вовсе не знать.
Бывшие чувствуют, что держат их временно, что вот-вот наступит момент, когда их всех устранят как элемент ненужный или прямо враждебный. Бывшие объединяются для борьбы за права человека, понимая прекрасно, что до тех пор, пока отсутствуют права человека, умственный труд будет связан, а жизнь общества будет инертна, закиснет жизнь общества, болотом пойдёт.
ГПУ квалифицирует всякое объединение как организацию контрреволюционную. Арестовывают. Под арест попадает “центр действия” в городе Киеве. Ещё несколько крупных учёных пропадают для процветания жизни. Газеты помещают телеграмму министра-президента Пуанкаре:
“Общественное мнение Франции выражает опасение, что смертный приговор может быть вынесен профессорам, потеря которых болезненно ощущалась бы как сокращение мирового интеллектуального достояния. Во имя науки, во имя прав человека профессора французских университетов просят, чтобы их русские коллеги не были преданы каре, которой они не заслужили...”
“Известия” гогочут:
“Если такова новая декларация прав человека и гражданина... мы с презрением отбрасываем её пинком ноги...”
Ну, без презрения к правам человека и гражданина у нас уж и обойтись невозможно, тем более без пинка ноги нельзя никак обойтись. Презренны рабы. Газеты под хлёсткими заголовками печатают ответы на телеграмму французского президента других, ленинградских, киевских, белорусских профессоров, которые испугались, предали, в веках опозорили своё прежде честное имя.
Он заносит в дневник:
“Тон их холуйский. Происхождение их понятно...”
Анафемски травят профессора Головина. Москву сноровисто, главным образом по ночам, укоренилась привычка времён гражданской резни, очищают от лиц “хороших фамилий”. Говорят, главным образом при закрытых дверях, тоже укоренилась привычка времён гражданской резни, что готовятся новые высылки, и какие масштабы, батенька, какие масштабы! Прибегает Киссельгоф на минутку, шепчет, прикрыв плотно дверь, что ходит по рукам манифест Николая Николаевича, того, ну, генерала от кавалерии, внука первого Николая. “Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало...”
Из всех жилтовариществ изгоняют буржуев. В “Известиях” ором орёт обращение:
“На сей раз в выборах будут участвовать одни лишь трудящиеся, а всякого рода предприниматели — торговцы и прочие эксплуататоры и паразиты — лишены прав быть членами этих товариществ и выбираться в органы их управления...”
Он глухо и злобно хохочет:
“Единственный дом, где этого нельзя сделать, — наш. В правлении ни одного буржуя. Заменять некого...”
Небуржуи в правлениях целыми днями пьют самогон.
Во всех этих мероприятиях быстрые и глубоко печальные следствия. Культурный и нравственный уровень общества стремительно понижается, а и прежде был невысок. Наверх из всех возможных щелей прёт необразованность, дикость, посредственность самой золотой из всех середин, В склоке вождей, которые дерутся за власть, это невежество, эта посредственность не способна и не желает понимать ничего, инстинктивно предпочитая заумным рассужденьям отчасти образованных Зиновьева и Троцкого простецкую необразованность Сталина.
Михаил Афанасьевич наблюдает события холодным взглядом врача. Строится новая жизнь? Ничуть не бывало. Всё разлагается у него на глазах. Он рассуждает в своём дневнике:
“Москва в грязи, всё больше в огнях — и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная её гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, “водоканал” сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно — 8 автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, учёные, работа, комфорт и польза — всё это гангрена. Ничто не двигается с места. Всё съела советская канцелярия, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина — это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всём так. Литература ужасна...”
Абсолютно невозможно понять, на что он рассчитывает посреди этого неотвратимого разложения жизни. На успех повести, в которой он в таких феерических красках, в огнях и пальбе представляет эту адову пасть? На успех “Белой гвардии”, в которой так симпатичны интеллигентные люди, да ещё в офицерских ненавистных шинелях? О каком тут можно думать успехе? Он же верит, представьте себе, он надеется, ждёт.
“Белую гвардию” он понемногу начинает читать, проверяя на слушателях, каково впечатление. Затаскивает к себе Катаева и Олешу, кормит домашним борщом, говорит:
— Знаете что, товарищи, я пишу роман, и если вы не возражаете, прочту несколько страничек.
Читает блистательно, мастерски, без тени актёрства, хотя прирождённый актёр, богатейшие интонации, скупой сильный выразительный жест, ирония тонкая, впечатление производит громадное.
Катаев жмётся, видать, что какое-то произведено впечатление, однако совершенно не то, мямлит что-то невразумительное, поминает к чему-то Потапенко. Олеша принял рюмку перед обедом и осовел. Михаил Афанасьевич укоризненно ему говорит:
— Не пейте, Юра. Пейте чай.
На Олешу такого рода советы не производят ни малейшего впечатления. Тем и оканчивается чтение в газетной среде, представленной ненавистным “Гудком”.
После этого первого опыта он решается прочитать в самом близком кружке. Коморским, Стонову, Слёзкину.
Эти два чтения, а может быть, и другие, неизвестные нам, производят на него такое сильное впечатление, что впоследствии он даёт полную волю своему сатирическому перу:
“Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы. “Язык!” — вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), — “язык главное! Язык никуда не годится!” Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую. Он её выпил, закусил куском колбасы. “Метафора!” — кричал закусивший. “Да, — вежливо подтвердил молодой литератор, — бледноват язык”. Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы не кивали, не говорили, начисто отказались от купленного специально для них портвейна и выпили водки. “Да как же ему не быть бледноватым, — вскрикивал пожилой, — литература не собака, прошу это заметить! Без неё голо! Голо! Голо! Запомните это, старик!” Слово “старик” явно относилось ко мне. Я похолодел...”
Впрочем, тот, который ещё не окончательно сделался сволочью, поздравляет, целует, помещает в “Накануне” вполне доброжелательную заметку:
“Роман “Белая гвардия” является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырёх вечеров в литературном кружке “Зелёная лампа”. Вещь эта охватывает период 1918-1919 годов, гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии... Мелкие недочёты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности...”
Читает на Большой Дмитровке, читает на Малой Никитской. Вступает в круг старинной московской интеллигенции, в круг её старожилов, искусствоведов, художников, филологов, литераторов, в точно такой же, в каком жил когда-то на Андреевском спуске, с дружбой домами, со своим лечащим доктором, с атмосферой нравственности, культуры, того особенного отношения к жизни, которое нынче именуют духовностью, то есть вступает в тот самый круг, без которого ему жизни нет, но который пока что холодно принимает его, безвестного журналиста, молодого писателя, “приехавшего из Киева”, как всё ещё представляют его при знакомстве.
Во время одного из таких пробных чтений у Веры Оскаровны 3. ему подают только что отпечатанный альманах. В альманахе “Дьяволиада”. Совершается чудо. Ещё в первый раз он видит себя не на плебейских скоротечных газетных листах, а в вечно не умирающей книге.
И радостно и как-то опустошённо у него на душе. Он только может произнести про себя:
“Да-с, сколько мучений стоит!..”
Однако выясняется, и в самое ближайшее время, заметьте, что ещё далеко не все мучения он испытал. Критика его замечает, а лучше бы было нашей чёртовой критике на этот раз мимо пройти. Сквернейшая у нас критика, правду сказать, и, как выяснилось впоследствии, сквернейшая на долгие времена. Безвкусная, безграмотная и потому особенно беспощадная. Чем лучше напишешь, тем грубей оборвёт. К тому же нити ведут в ГПУ.
Уж на что, кажется, Евгений Замятин знающий человек, однако в “Дьяволиаде” обнаруживает и он лишь верный инстинкт в выборе композиционной установки, в разряд которой относит фантастику, корнями уходящую в быт, и быструю, как в кинематографе, смену картин, в целом же ценность этой вещи, по его мнению, невелика.
“Звезда” отзывается брезгливей и гаже:
“И совсем устарелой по теме (сатира на советскую канцелярию) является “Дьяволиада” М. Булгакова, повесть-гротеск, правда, написанная живо и с большим юмором...”
В сущности, это его первая в жизни настоящая вещь и первый в его жизни несомненный провал. К сожалению, обнаруживается, что к провалу он относится слишком болезненно, мрачно и тяжело. Он совершает глупость за глупостью. Читает то, что пишут развязно о нём. Аккуратнейшим образом делает вырезки. Складывает вырезки в папку, а некоторые, особенно беспардонные, пришпиливает к стене у себя над столом. Очень много тяжелейших переживаний принесёт ему в жизни эта совершенно ненужная, в писателе малодостойная страсть!
А пока слухи о новом романе расползаются по болтливой Москве, и однажды к нему сам собой является Лежнев, с лицом и руками, усеянными веснушками, как усеивается звёздное небо в безлунную ночь, с большим образованием и с не меньшим умом, редактор божьей милостью, чистейшей воды, однако уже поскользнувшийся человек. Вспыхивает приблизительно тот диалог, который он, несколько, разумеется, изменив, впоследствии вставит в другую, неоконченную, к сожалению, вещь:
— Вы написали роман?
— Откуда вы знаете?
— Слёзкин сказал.
— Видите ли, действительно, я... но... словом, это плохой роман.
— Покажите.
— Ни за что.
— По-ка-жи-те.
— Его цензура не пропустит.
Тут же, в присутствии смущённого автора, Лежнев, истинно великий редактор, читает “Белую гвардию”, находит роман вполне подходящим, подписывает с ним, не ожидавшим такого оборота автором, договор и не сходя с места выплачивает аванс, можно сказать, вызволяя несчастного из глубочайшей финансовой бездны, в которую гот сваливается время от времени или над которой постоянно парит, то да сё, будуарная мебель, долги. Клянусь вам, читатель, я такого редактора никогда не встречал и вполне убеждён, что таких редакторов не бывает на свете.
Впрочем, на выдаче своевременного аванса благодеяния великого редактора почти и кончаются. Дело в том, что сам великий редактор не имеет за душой ни гроша, его журнал финансируется кое-как и в высшей степени подозрительными людьми, причём один из этих людей на журнале начисто прогорел, поскольку при новой власти читателей становится чуть ли не столько же, сколько писателей, второй же прямо глядит проходимцем чистой воды и вскоре самым таинственным образом исчезает из города, из страны и довольно долгое время спустя обнаруживается не то в Буэнос-Айресе, не то где-то поближе, в Берлине, и принимается портить жизнь моего героя как наипоследняя сволочь. В общем, жулик, сразу видать.
Понятно, что при самом благожелательном отношении к бедному автору великий редактор мог предложить за рукопись чуть не гроши, которые бедный писатель вынужден принимать как подарок судьбы, да ещё с изъявлением своей самой искренней благодарности, после чего изворотливый автор успевает оговорить своё священное право печатать отрывки и в “Недрах”, и в “Накануне”, а также в издании, называющемся “Последние новости”, на которое у него внезапно появляются какие-то довольно туманные виды.
Окрылённый внезапным успехом, Михаил Афанасьевич приносит в “Недра” не только отрывок, но и свои несчастные “Записки на манжетах”, надеясь, что в “Недрах”, где к нему благожелательны и оба редактора, и секретарь, эту вещь напечатают наконец целиком. Зайцева, секретаря, не оказывается на месте, и он прикладывает к рукописи записку, в конце которой из его души внезапно вырывается стон:
“Я был бы очень рад, если бы “Манжеты” подошли. Мне они лично нравятся. Было бы очень хорошо, если бы Ник. Сем. срочно устроил у себя чтение “Манжет”. Я сам бы прочитал их, и судьба их моментально бы выяснилась. Себе я ничего не желаю, кроме смерти. Так хороши мои дела!..”
Нет, точно заколдованные, “Манжеты” не подходят и здесь. Всё-таки намечается какой-то слабый просвет. Крошечный. Дело в том, что Зайцеву отрывок из “Белой гвардии” нравится. Зайцев просит принести весь роман, залпом прочитывает и объявляет, что роман превосходен и что “Недра” могут выкупить его у “России” и вознаграждение автору выплатить поприличней.
Слава Богу! Есть же и в этой изувеченной большевиками стране превосходные люди! Он ждёт. Роман отправляется к обоим редакторам, к Вересаеву и к Ангарскому. Оба ещё более превосходные люди, причём первый давно приводит его в восхищение.
Он трепещет, и как же не трепетать! Он надеется, что дело уже на мази, и как же тут не надеяться, когда надеяться более не на что!
Вересаев, умнейший, тончайший ценитель искусства, с первого взгляда видит талант, мастерство, объективность и честность в обрисовке событий и персонажей, однако человек опытнейший, трезвейший, а потому видит отчётливо, также с первого взгляда, что в “Недрах” этот роман никак печатать нельзя. Николая Семёновича тоже покорила талантливость, живость и сочность письма и тоже смутило, как это красные “Недра” представят на своих страницах симпатичных белогвардейцев, недавних врагов, и что на это скажет пролетарский читатель, ещё не забывший недавних кровопролитных атак. Тут необходимо отметить, что Николай Семёнович Ангарский, хоть человек и прекраснейший, и честнейший, но большевик, ещё старой гвардии большевик, стало быть, есть такие вещи на свете, которых Николаю Семёновичу никогда не понять.
Михаил Афанасьевич прыгает от надежды прямо к отчаянью, от отчаянья снова к надежде. В каком-то случайном и мимолётном разговоре с Катаевым у него даже возникает идея собственного журнала. Журнал, несомненно, юмористический, потомок, по прямой линии, легендарного “Сатирикона”. Однако название? Что же название. По словам Катаева, Михаил Афанасьевич вдруг делает стойку, нюхает воздух, в его шельмоватых глазах вспыхивают синие огоньки, и он торжественно, с восхищением и с ядовитой улыбкой объявляет своему внезапному компаньону:
— Наш журнал будет называться “Ревизор”!
Издатель каким-то образом тут же нашёлся, из проходимцев, конечно, которые рыщут, куда бы бесчестные деньги поскорее вложить от греха. Нанимается помещение. Весть о новом журнале разлетается по литературной Москве. Сотрудники приглашаются из ближайших знакомых. Один из них вспоминает о тех замечательных днях:
“Мы пришли — Слёзкин, Катаев, Гехт, Стонов, я... Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Чёрт возьми! Мы не привыкли к такому приёму в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем — не меньше чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи, — сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь ещё не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека! Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой. Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая и с белой булкой! Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день — булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила своё существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто...”
И было бы в высшей степени странно, если бы кто-нибудь увидел этот журнал. Уже иные гряду т времена. Уже дикое варварство рабоче-крестьянских кровей так и косит железной косой.
Само собой разумеется, что, пока будущие сотрудники пожирают французские булки и запивают их чаем с сахаром, будущий редактор составляет, обдуманно, глубоко и серьёзно, программу журнала, после чего, сопровождаемый безмолвным Катаевым, отправляется в отличнейшим образом известный ему Главполитпросвет, в незабвенное Лито, где у Катаева обнаруживается приятель, бывший одесский фельетонист, а ныне всеми уважаемый товарищ Ингулов, растлитель писательских душ. Вы только вдумайтесь, граждане: старинный приятель! Разве старинный-то приятель может в чём-нибудь отказать? В России? Во все времена? Будьте благонадёжны-с, старинный приятель, в России, во все времена, не способен никому ни в чём отказать!
И они стоят перед товарищем старинным приятелем, протягивают с просветлёнными лицами свою развёрнутую программу и, всё же волнуясь, в полнейшем безмолвии мнут свои старые кепки, причём, странное дело, товарищ старинный приятель не предлагает им сесть. Катаеву ничего. Михаил же Афанасьевич тотчас схватывает недоброе острейшим верхним чутьём, которое ещё никогда не подводило его, иначе он бы уже нигде не стоял, несколько раз оправляет аккуратный пробор, глаза его угасают, на губах змеится его ироническая улыбка, точно он приготовился диктовать фельетон. И не произносит ни слова, предоставляя Катаеву всю высокую честь беседы с товарищем старинным приятелем, бывшим фельетонистом в задрипанном одесском листке, а нынче важной фигурой, растлителем и палачом, уже смутно на кого-то ужасно похожим, но на кого, на кого?..
Катаев вступает:
— Ну, Сергей Борисович, как вам нравится название “Ревизор”? Не правда ли, гениально?
Товарищ старинный приятель неопределённо глядит и в двух вопросах выражает полную меру своей большевистской сознательности.
— Гениально-то оно гениально, однако что-то я не совсем понимаю, кого вы собираетесь ревизовать? И потом, где вы возьмёте деньги на издание?
Выслушивает, расстегнувши вышитый ворот украинской рубахи, где возьмут деньги и кого вознамерились ревизовать, вздыхает, прибавляет сознательности и советует мирно, слабо качнувши рукой:
— Идите домой.
— А журнал?
— Журнала не будет.
— Да, но ведь какое название?
— То-то и есть.
Оба предпринимателя в мрачном безмолвии спускаются по бывшей мраморной, а нынче совершенно загаженной лестнице. Всё ещё наивный Катаев дивится:
— Странно.
Михаил Афанасьевич качает укоризненно головой и с нежной грустью называет своего наивного спутника, явно не наделённого ни верхним, ни прочим чутьём, его уменьшительным именем, надеясь смягчить хотя бы этим наносимый удар:
— Валя! Я не думал, что вы такой наивный. Да и я тоже хорош. Поддался иллюзии. И не будем больше вспоминать о покойнике “Ревизоре”, а лучше пойдём к нам обедать, есть борщ. Вы, наверно, голодный?
Таким образом, всё проваливается и в этом году, как с треском проваливалось во все предыдущие. Временами на него бывает жалко глядеть. Духовно он до того одинок, что всё чаще вздрагивает за своим столом по ночам, когда чудится, что большой дом куда-то незримо летит, и страшится, что вдруг закричит или зарыдает навзрыд. Он не рыдает и не кричит, однако душевные силы его на исходе, а нервов почти уже нет.
Глава девятая.
ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ КВАРТИРНЫЙ ВОПРОС
В ПОСЛЕДСТВИИ два человека пытаются нам представить его, каким он был в то крутое, печальное время, и оба, хотя очень близко, впрочем, с разных сторон, подходят к нему, улавливают одну только внешность, почти не проникая в его внутренний мир, до того он закрыт, “наискрытнейший человек”.
Вот пишет Катаев, для чего-то именуя его синеглазым: “Впоследствии романы и пьесы синеглазого прославились на весь мир, он стал общепризнанным гением, сатириком, фантастом... а тогда он был рядовым газетным фельетонистом, работал в железнодорожной газете “Гудок”, писал под разными забавными псевдонимами вроде Крахмальная Манишка. Он проживал в доме “Эльпитрабкоммуна” вместе с женой, занимая одну комнату в коммунальной квартире, и у него действительно, если мне не изменяет память, были синие глаза на худощавом, хорошо вылепленном, но не всегда хорошо выбритом лице уже не слишком молодого блондина с независимо ироническим, а временами даже и надменным выражением, в котором тем не менее присутствовало нечто актёрское, а временами даже и лисье. Он был несколько старше всех нас, персонажей этого моего сочинения, тогдашних гудковцев, и выгодно отличался от нас тем, что был человеком положительным, семейным, с принципами, в то время как мы были самой отчаянной богемой, нигилистами, решительно отрицали всё, что имело хоть какую-нибудь связь с дореволюционным миром, начиная с передвижников и кончая Художественным театром, который мы презирали до такой степени, что, приехав в Москву, не только в нём ни разу не побывали, но даже понятия не имели, где он находится, на какой улице... Он любил поучать — в нём было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространённому типу людей никогда и ни в чём не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового заветов. Впоследствии оказалось, что всё это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти...” Я не думаю, чтобы он любил поучать. Этого не было, не могло даже быть, настолько он глубоко благородный и глубоко воспитанный человек. Просто он владеет громадными, фундаментальными, годами подбираемыми и пополняемыми познаниями, у него блестящая наблюдательность, к этим двум великолепным достоинствам присоединяется склонный к широчайшим обобщениям ум. Если иметь всё это в виду, становится ясным само собой, что есть что сказать, в любом кругу, куда бы он ни попал, по любому поводу, по любому предмету, с любым собеседником, а так как он до крайности одинок, он любит поговорить, любит с блеском развернуть свои знания, наблюдения и обобщения. Однако он неизменно проваливается и тут. Он ощущает всем своим существом, как стремительно валится вниз культурный уровень общества. Большею частью его окружают люди невежественные, не успевшие и не пожелавшие ничему поучиться, в лучшем случае с едва оконченным или даже не оконченным гимназическим курсом, отбросившие всю прежнюю, как они выражаются, “гниль”, преданные одной сомнительной новизне, лишь бы это была стопроцентная новизна. Все они беспомощны перед ним, когда он говорит, его интонации поневоле становятся жёсткими, а им слышится поучение, ненавистное менторство, и за это они не любят его, хотя уважают невольно. Он ощущает, что не в состоянии быть откровенным, а если всё же в минуту печали какие-то признания вырываются из стеснённой души, они превратно толкуют эти признания и приписывают ему бог весть что. Полюбуйтесь на эту махровую дичь:
“Хотя синеглазый был по образованию медик, но однажды он признался мне, что всегда мыслил себя писателем вроде Гоголя. Одна из его сатирических книг по аналогии с гофманиадой так и называлась “Дьяволиада”, что в прошлом веке, вероятно, было бы названо более по-русски “Чертовщина”: история о двух братьях Кальсонерах в дебрях громадного учреждения с непомерно раздутыми штатами читалась как некая “гофманиада”, обильно посыпанная гоголевским перцем. Синеглазый вообще был склонен к общению со злыми духами, порождениями ада...”
Второй портрет оставляет нам женщина:
“Передо мной стоял человек лет 30-32; волосы светлые, гладко причёсанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способное выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же всё-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина! Одет он был в глухую чёрную толстовку без пояса, “распашонкой”. Я не привыкла к такому мужскому силуэту; он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-жёлтым верхом, которые я сразу вслух окрестила “цыплячьими” и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи: “Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась”. Я поняла, что он обидчив и легкораним. На этом же вечере он подсел к роялю и стал напевать какой-то итальянский романс и наигрывать вальс из “Фауста”...”
Встреча с нарядной и надушенной дамой происходит в Денежном переулке, в пышном особняке, занятом под Бюро обслуживания иностранцев. В этом особняке устраивается встреча возвратившихся на родные пожарища накануньевцев с туземной московской интеллигенцией, каким-то образом уцелевшей во время пожара. Приходит Потехин с красивой женой. Приходит пианистка Доленга, жена профессора Ключникова, которую Михаил Афанасьевич провожает с удовольствием на концерты, изображая её вернейшего пажа. Приходит и эта красивая тридцатилетняя женщина, Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозёрская, действительно очень нарядная и прекрасно надушенная, только что из Берлина, потому-то и модно одетая, однако с какой-то очень запутанной, странной судьбой, побитая жизнью и в эту минуту несчастная, брошенная своим вторым мужем Василевским He-Буквой, тут же брошенная каким-то безымянным таинственным женихом, который наобещал её вызвать к себе и не вызвал, подлец, неприютная и бездомная, не знающая, куда голову приклонить, с мрачной мыслью о том, что остаётся ей только одно: отравиться.
Не могу не отметить ещё одной странности: она привлекательна, далеко не глупа, остроумна, весела и общительна и всё же отчего-то мало располагает к себе, и обычно о ней отзываются как-то сдержанно, осторожно, точно втайне не любят её. Вот одно из её, пожалуй, самых доброжелательных изображений:
“Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Всё “нэповское”, модное, избави Бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым — Петю-Петянь, Петры-Тетери и т. п. Собаку назвала Бутоном по имени слуги Мольера, а Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу её друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных — Масей-Колбасей. У неё было множество друзей, приятелей и приятельниц...” Неизвестно, какое впечатление производит эта женщина на него в эту первую встречу, которая состоялась в Денежном переулке. Вероятно, не очень хорошее, из-за этой нескромности по поводу “цыплячьих” ботинок на американском картонном ходу. Проходит какое-то время. Подступает весна. Ещё довольно крепко морозит, однако в безоблачном небе уже катится громадное, чистейшего золота солнце и пригревает слегка. Он идёт, по своему обыкновению, погруженный в себя, размышляет сурово, с замкнутым похолодевшим лицом, с отрешёнными не синими, не голубыми, а серыми в такие минуты глазами, с быстрыми взглядами по сторонам, которые тут же схватывают и вбирают в себя какую-то причудливую походку прохожего, невообразимую вывеску, резкий голос, визгливый скандал. Он тихо иногда улыбается морозу и солнцу, вскидывает глаза: перед ним та красивая женщина, которой так не понравились его американские башмаки.
Неприютно ей, скверно, тотчас видать. Город чужой. Знакомых почти никого, а в одиночестве она жить не умеет. И этому первому встречному, с которым назад тому месяца полтора или два едва сказала несколько незначительных слов, ни с того ни с сего говорит, что расходится с мужем, что не представляет себе, где станет жить, что на время её приютили дальние родственники, профессор Тарновский, Евгений Никитич, по-домашнему Дей, замечательный человек, между прочим, кладезь премудрости, Вольтера цитирует в подлиннике и наизусть, знает, когда умер Аттила, на какой угодно отвечает вопрос, его дочь Надежда Евгеньевна, по прозванию Гадик, между прочим, преподавателей истории до бешенства доводила, мимоходом сообщая такие подробности, каких ни в одном учебнике нет. И, выплеснув все эти сведенья в живой беспорядочной речи, для чего-то даёт адрес этих Тарновских, Дея и Гадика. Он догадывается, что эта женщина была бы не прочь снова увидать его, и догадывается, как ужасно она одинока, то есть абсолютно так же непроходимо и мрачно, как он.
Необычайно обострившимся чутьём несчастного человека, к тому же больного, с раздрызганными, ни к чёрту не годными нервами, он чует родную, то есть страдающую, никем не понятую душу. Он жаждет спасения и тотчас сам бросается к ней, чтобы помочь и спасти. Он нетерпелив, он стремителен всегда и во всём. На него все эти сильные нежные чувства обрушиваются, как удар топора. Со всеми женщинами, к которым он приближается на протяжении своего одинокого странствования по жизни. Одинаково. Мелочи нам безразличны. Дело не в мелочах.
Однажды он выразит свои чувства словами, которые относятся ко всем его женщинам без изъятия и которые впоследствии станут классическими, но свяжутся только с одной:
“Да, любовь поразила нас мгновенно. Я это знал в тот же день уже, через час, когда мы оказались, не замечая города, у Кремлёвской стены на набережной. Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет. На другой день мы сговорились встретиться там же, на Москве-реке...”
Первым последствием этой неожиданной встречи оказывается путаное объяснение с Тасей, перед которой ему стыдно ужасно, которую жаль до боли в груди, которую ужасно не хочется огорчать и с которой необходимо расстаться, но хочется расстаться как-нибудь так, чтобы казалось, что они не расстались.
Короче, он предлагает ей развестись и в смятении мелет какую-то невообразимую дичь:
— Знаешь, мне это просто удобно.
— Что удобно?
— Ну, говорить, что я холост. А ты не беспокойся, всё останется по-прежнему. Просто разведёмся формально.
— Значит, я снова буду Лаппа?
По-моему, этой глупости он даже обрадовался:
— Да, а я, как прежде, Булгаков.
Они разводятся и живут по-прежнему вместе. У Тарновских, Дея и Гадика, он бывает почти каждый день.
Позднее, мысленно оглядывая его жизненный путь, все станут говорить в один голос, что в самое ближайшее время профессор Тарновский под его волшебным пером превратится в профессора Персикова, впрочем, долгие годы, как следствие новой, чудовищной свободы печати, неизвестного нам. Не вижу в этом ничего удивительного: Михаил Афанасьевич иначе и писать не умеет, всюду вставляет именно те своеобразные лица, которые имеют счастье, или, напротив, несчастье, поближе познакомиться с ним.
Профессор Персиков выглядит так:
“Голова замечательная, толкачом, лысая, с пучками желтоватых волос, торчащими по бокам. Лицо гладко выбритое, нижняя губа выпячена вперёд. От этого персиковское лицо вечно носило на себе несколько капризный отпечаток. На красном носу старомодные маленькие очки в серебряной оправе, глазки блестящие, небольшие, росту высокого, сутуловат. Говорил скрипучим, тонким, квакающим голосом и среди других странностей имел такую: когда говорил что-нибудь веско и уверенно, указательный палец правой руки превращал в крючок и щурил глазки. А так как он говорил всегда уверенно, ибо эрудиция в его области у него была совершенно феноменальная, то крючок очень часто появлялся перед глазами собеседников профессора Персикова...”
Как видим, профессор Тарновский и сам по себе, независимо от его новой знакомой, интересует его, и отношения между ними устанавливаются, кажется, очень приятные. Гадик-Надюша тотчас проникается к нему сердечной симпатией. На квартире профессора устраиваются приятные вечера. Изъясняются главным образом по-французски, иногда и по-русски, говорят решительно обо всём, в том числе и о самом непритязательном вздоре, который часто бывает много приятней самых серьёзных учёных бесед. Время летит вдохновенно, прекрасно. Он счастлив. Ему становится прямо-таки невозможно уйти. Он, конечно, уходит, всегда горестно грустный и совершенно бездомный, чуть не больной.
Медлить он, как известно, не любит. Едва захватывает город весна с её чудесами, едва вся эта мерзость и грязь украшается свежей зеленью старых деревьев и заросших сиренью и чем ни попало дворов, как он делает предложение, однако, по слухам, чересчур осторожно, с затаённой тоской, точно страшится, что получит полный, бесповоротный отказ. По этой серьёзной причине придумал сделать предложение через Гадика, но в присутствии всё-таки Любы, когда они втроём сидят в садике, под деревом на дворе. Он улыбчив и весел, всё это внешне, конечно. Он легко и свободно разыгрывает роль старинного жениха, тогда как роль свахи отводится Гадику-Наде. Разумеется, золотые горы сулятся. А как же? Иначе нельзя!
— Гадик, вы подумайте только, что ожидает вас в случае благоприятного исхода.
— Лисий салоп?
— Ну, насчёт салопа мы ещё посмотрим... А вот ботинки с ушками обеспечены.
— Маловато будто...
— А мы прибавим галоши!
Оба смеются. Люба слышит, но Люба молчит, хотя в её глазах что-то есть, неопределённое, смутное, а всё-таки есть. Как он верно угадывает, за него ей не хочется замуж. Он страдает у всех на глазах. Он уже не живёт без того, чтобы не видеть её всякий день. Пользуясь теплейшей погодой, они часто бродят по тихим мечтательным Патриаршим прудам. Он растроган и нежен. Он без конца говорит ей очень приятные вещи, неизменно изобретая новые совершенства, только что, к его величайшему изумлению, без величайшего изумления тоже нельзя, открытые в ней. Он восторгается ею. Наконец он говорит ей что-то такое, что внезапно и тотчас покоряет её.
Хотел бы я знать, что именно он говорит. Для того чтобы поведать об этом читателям: любопытно, к тому же могло бы сгодиться на случай обвала любви. В особенности же для того, чтобы любимой сказать те же самые, волшебные, бесспорно, слова. Однако уж нам тех замечательных слов никогда не узнать. Любовь Евгеньевна вспоминает слишком уж скупо, может быть, оставляя эти замечательные слова исключительно для себя. Что ж, это полнейшее право её, а всё-таки искренне жаль.
Спустя много лет вот что она говорит:
“Одна особенно задушевная беседа, в которой Михаил Афанасьевич — наискрытнейший человек — был предельно откровенен, подкупила меня и изменила мои холостяцкие настроения...”
Это так замечательно: она соглашается!
И в этот счастливейший миг во всей своей отвратительной наготе встаёт во весь рост безобразнейший в мире квартирный вопрос. Человек имеет неотъемлемое, полное, неделимое право на крышу над головой! Абсолютно имеет! Зарубите эту истину себе на носу! И не один только классово-родственный элемент, лакающий за коммунальной стеной самогон. Это несправедливо! Интеллигентный человек имеет по меньшей мере такое же право. Прибавьте, что интеллигентный человек к тому же самогона не жрёт.
Никто, разумеется, не внимает ему. Он разъярён, и ярость его врывается ураганом в фельетон “Вопрос о жилище”, который через несколько дней летит в “Накануне”. Этот наискрытнейший человек обнажается чуть ли не весь, и у него только на то и хватает ума, чтобы поставить вместо слишком известного полного имени одни инициалы любимой. Герой фельетона решительно объявляет, что из своей невозможной комнаты за перегородкой уезжает в Орехово-Зуево. Далее в фельетоне стоит:
“Он в Орехово-Зуево, а знакомая Л.Е. в Италию. Увы, ей нет места даже за перегородкой. И прекраснейшая женщина, которая могла бы украсить Москву, стремится в паршивый какой-то Рим. И Василий Иванович остаётся, а она уедет!..”
Разумеется, ничего подобного нельзя допустить. Он мечется как угорелый. Ум у него, без сомнения, заходит за разум. Он приводит ненаглядную Любу на Б. Садовую, 10, кв. 50. Он ненаглядную Любу с Тасей знакомит. Слава богу, они обе прекрасные женщины из воспитанных, благородных семей, а не классово-родственный элемент. Между ними устанавливаются по меньшей мере сносные отношения. Во всяком случае через много лет, когда страсти утихли, доходит до нас, что Люба разучивает с Тасей модный фокстрот, испытывает к ней какое-то смутное чувство доверия, и один раз даже вырывается у неё:
— Мне остаётся только отравиться.
Он же в порыве отчаяния обращается к Тасе:
— Пусть Люба с нами живёт.
— Как же это? В одной комнате?
— Но ей же негде жить!
Безысходность какая-то, чёрт побери! К тому же денег не имеется ни гроша. Сотрудничать он морально готов где попало, однако с некоторых пор его почти нигде не берут. В какой-то редакции он соглашается принять должность секретаря, эту погибель для всякого одарённого человека, поскольку всё должности создаются специально и навсегда только для проходимцев и особого рода тупиц, которые как будто кое-что смыслят, с одной стороны, а с другой стороны, не смыслят решительно ничего.
Тут его, слава Богу, настигает судьба, когда-то очень кстати на него наславшая тиф. На этот раз она много милостивей и обходится заурядным аппендицитом. Он сообщает лихорадочно Зайцеву, тоже секретарю:
“Дорогой Пётр Никанорович, всё, как полагается, приходит сразу: лежу с припадком аппендицита. У Бахметьева не был и быть уж, конечно, не придётся. Места брать не буду, при первых деньгах уеду на юг...”
Надо ли говорить, что деньги приходят только в мечтах, даже первые, не говоря о вторых. Ни на какой юг он тоже не едет. Вместо юга он с Тасей перебирается в том же доме в квартиру № 34, окнами на север, к тому же в тесный колодец двора. Дело в том, что квартиру под этим номером занимает миллионер Артур Манасевич с братом, к тому же этот Артур оказывает домоуправлению некоторую материальную помощь, которая вся уходит, должно быть, на самогон, иначе на какие же шиши домоуправлению пить, поскольку в домоуправлении уже давно нечего красть, и бессовестный председатель домкома милостиво оберегает Артура от уплотнения. Однако брат Манасевича наконец отправляется в долгий путь к праотцам, и Артур, покоряясь персту неблагоприятной судьбы, решает уплотнить себя сам и приглашает Булгаковых, говоря:
— Самые тихие люди в нашем доме — Булгаковы.
Комната теснее и хуже, однако Михаил Афанасьевич наконец избавляется от безобразного шума и гама, а так как он смотрит вперёд, то и печальную Тасю спокойней оставить одну с порядочными людьми, поскольку Тася абсолютно беспомощный человек, и Тасю любому проходимцу обидеть даже слишком легко.
Он в одно мгновение сходится с миллионером и с его молоденьким сыном Владимиром, впоследствии актёром и литератором Лёвшиным. Тоже бродит с молодым человеком по тишайшим мечтательным Патриаршим прудам, когда почему-либо не имеет возможности встретиться с Любой, сидит вечерами у миллионера в прекрасно освещённой столовой, прихлёбывает настоящий, щедрейше заваренный чай, который разливает сварливая домработница Аннушка, явно претендующая попасть ему под перо, говорит о литературе с молодым человеком, почему-то удивляя его, что писатель номер один для него вовсе не Достоевский и не Шекспир, а единственно Николай Васильевич Гоголь. Будущий актёр и литератор этого обстоятельства никак не может осилить умом, и Михаил Афанасьевич ласково растолковывает ему:
— Гоголь есть Гоголь! Будьте благонадёжны-с!
Однако такого рода идиллии кратки. Большей частью он сломя голову летит по Москве, вновь перебивается случайными заработками, ждёт, не пойдут ли чудом “Манжеты”, не перекупят ли “Белую гвардию” симпатичные “Недра”, поскольку в “Недрах” все, кроме Зайцева, против, но вопрос отчего-то ещё не решён. Один из своих ум помрачающих дней, абсолютно типичный, он описывает в своём дневнике:
“Ну, и выдался денёк! Утро провёл дома, писал фельетон для “Красного перца”, затем началось то, что приходится проделывать изо дня в день, не видя впереди никакого просвета, — бегать по редакциям в поисках денег. Был у наглейшего Фурмана, представителя газеты “Заря Востока”. Оттуда мне вернули два фельетона. Больших трудов стоило у Фурмана забрать назад рукописи — не хотел отдавать, т. к. за мною 20 рублей. Пришлось написать ему расписку, что верну ему эти деньги не позже 30-го числа. Дальше один из этих фельетонов и то, что утром написал, сдал в “Красный перец”. Уверен, что забракуют. Дальше: вечером отдал свой забракованный фельетон — в /”...”/. Был я у него на квартире и кой-как удалось у него получить записку на 20 рублей, на завтра, кошмарное существование. В довершение всего днём позвонил Лежневу по телефону, узнал, что с Каганским пока можно и не вести переговоров относительно выпуска “Белой гвардии” отдельной книгой, т. к. у того денег пока нет. Это новый сюрприз. Вот, тогда не взял 30 червонцев, теперь могу каяться. Уверен, что “Гвардия” останется у меня на руках. Словом — чёрт знает, что такое. Поздно, около 12, был у Л. Е.”
А тут и на “Красный перец” снежным обвалом обрушивается беда. Легкомысленная редакция решается застенчиво пошутить по поводу только что прогремевшего партийного съезда. Наивные люди! Что за страна! Хоть пруд дураками пруди! И карикатурку-то помещают дешёвую. Нэпманшу горничная шнурует, толстенную бабу, и баба ей говорит: “Даша, да не душите же меня так. Ведь даже большевики постановили, чтобы нас не душить, а только ограничивать”. Ну, постановили-то именно так, слово в слово, ошибки не допущено ни боже мой, однако ж, гляди, не понравилось большевикам. Амбициозные люди, мой друг. Тотчас решают “Красный перец” закрыть, преобразовать, во что-то перекроить, главное же, самым варварским образом урезать объем. Таким образом, из-за этого нелепого вздора пропадают его фельетоны. Кусок хлеба изо рта вынимают, можно сказать.
Он худеет, становится на себя не похож. Бродит по редакциям, точно тень, напряжённо думает о своём. Один из следов его тайных раздумий остаётся совершенно случайно у Зайцева. Дело происходит приблизительно так. Приходит Михаил Афанасьевич в “Недра”, Зайцева не застаёт. Сидит угрюмый, взъерошенный, погруженный в горчайшие свои размышления, машинально чертит по бумаге пером, выводя одну фразу, другую, не связанные между собой, наконец тяжело поднимается, молча уходит, так и не дождавшись хлопотливого секретаря альманаха. Зайцев по возвращении обнаруживает этот бесценный листок и бережно сохраняет для нас. Вот что стоит на этом листке:
“Телефон Вересаева? 2-60-28. Но телефон мне не поможет... Туман... Туман... Существует ли загробный мир? Завтра, может быть, дадут денег...”
Вероятно, в эти же дни он внезапно возвращается к рассказам о юном враче, написанным ещё в городе Киеве, во время гражданской резни, переписывает их, имея опыт романа и повести, и без приглашения, сам, должно быть, в отчаянии, приходит в дом к Вересаеву, с этой рукописью в кармане, неизвестно зачем, может быть, для того, чтобы выяснить окончательно, появится ли “Белая гвардия” в нерешительных “Недрах”, и заодно автору “Записок врача” представить на суд свои записки, тоже врача.
Знакомство начинается довольно комично, он же впоследствии в своих частых устных рассказах ещё усиливает умело комизм.
Вечер дождливый, возможно, осенний. Звонит. Вересаев выходит сам на звонок. Михаил Афанасьевич от волнения тут же снимает галоши и мямлит смущённо:
— Булгаков.
Вересаев, невысокий и глуховатый, спрашивает своим низким голосом, при этом каким-то призрачным блеском сверкают целые стёкла пенсне:
— Чем могу служить?
Вежливый, старой выучки человек, что посетителя добивает вконец. Посетитель виновато бормочет, теряясь, как приступить:
— Да, собственно, ничем, Викентий Викентьевич. Просто хотел пожать вам руку. Ваши “Записки врача” мне очень понравились...
Что можно на эту несусветную глупость сказать, если учесть, что “Записки врача” вышли в свет четверть века назад? Нечего на эту глупость сказать. Вересаев молчит, может быть, думая про себя, экую старину припомнил этот безусый чудак.
Михаил Афанасьевич со стуком надевает галоши:
— Ну, до свидания.
Вересаев спохватывается, приставляя к уху ладонь:
— Погодите, как ваша фамилия?
— Михаил Афанасьевич Булгаков.
— Так вы автор “Записок на манжетах”?
— Я самый.
— Голубчик вы мой, что же вы раньше-то не сказали? Раздевайтесь, пожалуйста, заходите, гостем будете!
Михаил Афанасьевич во второй раз снимает галоши.
Вересаев принимает прекрасно. С первого дня отношения устанавливаются самые дружеские. Викентий Викентьевич от души готов служить молодому таланту чем только может, однако печатать “Белую гвардию” в “Недрах” ни под каким видом нельзя, свобода печати, мой друг, при этом оба в полном молчании качают понурыми головами.
Сам Викентий Викентьевич рассказывает об этой встрече общим знакомым приблизительно так:
“Пришёл молодой человек, представился как литератор и просил прочитать его “Записки врача”. Меня это несколько удивило и заинтересовало. Я ему сказал — чтобы писать записки врача, надо быть врачом. “Я врач со стажем”, — ответил он мне довольно резко. Вид у него был настолько юным, что я подумал сначала, что это просто мистификация. Прочитав “Записки”, я поверил, что это писал опытный, а не молодой врач. Когда же он принёс мне “Белую гвардию”, я понял, что у нас появился талантливый писатель, и я стал одним из первых его почитателей. Тогда я был главным редактором издательства “Недра”. Я могу утверждать, что так блестяще начинал у нас только один Лев Толстой...”
Может быть, именно Викентий Викентьевич рекомендует позднее рассказы о юном враче в журнал “Медицинский работник”. Однако это событие происходит позднее.
Михаил Афанасьевич попадает в какой-то заколдованный, наглухо замкнутый круг, из которого, кажется, никакого выхода нет. Он опустошён? Он разбит? Он повержен в прах и скорбно скулит?
Как бы не так! Именно в этом отвратительном вареве жизни, именно в этот гнуснейший, уничтожающий миг из-под пера у него вырывается новая повесть, в которой он окончательно находит себя. В этой повести сходятся наконец воедино все его прежние темы, смешиваются и обретают единство приёмы творчества, устанавливаются стиль и язык, культура в самом общем и в самом высоком значении этого слова лицом к лицу сходится с дикостью, с пакостью, с разрушительной силой новой действительности, не способной, именно по своей непередаваемой дикости, созидать. Культура способна создавать решительно всё, способна воплощать в реальность самые странные, самые невероятные замыслы. Дикость способна истребить и испакостить решительно всё, чего ни коснётся её самодовольный, её ограбленный невежеством мозг. На одном полюсе умница и знаток, на другом полюсе болван и невежда. Фантазия переплавляет фантастику в действительность так, что уже невозможно понять, где умопомрачительный бред, а где сама скверность реальнейшей жизни во всей её многообещающей полноте. Это сплетение фантастики и действительности возносится на уровень неумолимого рока, В то самое время, когда систематически и целенаправленно истребляют мозг и совесть России, этот щедрейшим образом одарённый писатель яростно, громко кричит: остановитесь, взгляните, что вы творите, на что заносите карающую десницу свою? Вы истребляете то неповторимое, то самое ценное, чего невозможно вернуть! И отыскивает предупреждающее заглавие: “Роковые яйца”. Сюжетная линия повести крайне проста. Профессор Персиков, величайший учёный, открывает замечательный, чудодейственный луч — Рокк, бывший флейтист, комиссар, кожаная куртка, на поясе маузер, с помощью того же чудодейственного луча высиживает в своём инкубаторе страшных чудовищ. Полчища этих чудовищ движутся в каком-то остервенении на Москву, пожирая на своём кошмарном пути всё живое. Народные толпы беснуются. Однако праведный гнев этих перепуганных толп обрушивается не на дурака-комиссара — ни в чём не повинный профессор погибает от дичайшей ярости их.
“А весною 29-го года опять затанцевала, загорелась и завертелась огнями Москва, и опять по-прежнему шаркало движение механических экипажей, и над шапкою Храма Христа висел, как на ниточке, лунный серп, и на месте сгоревшего в августе 28-го года двухэтажного института выстроили новый зоологический дворец, и им заведовал приват-доцент Иванов, но Персикова уже не было. Никогда не возникал перед глазами людей скорченный убедительный крючок из пальца, и никто больше не слышал скрипучего квакающего голоса. О луче и катастрофе 28-го года ещё долго говорил и писал весь мир, но потом имя профессора Владимира Ипатьевича Персикова оделось туманом и погасло, как погас и самый открытый им в апрельскую ночь красный луч. Луч же этот вновь получить не удалось, хоть иногда изящный джентльмен, и ныне ординарный профессор, Пётр Степанович Иванов и пытался. Первую камеру уничтожила разъярённая толпа в ночь убийства Персикова. Три камеры сгорели в Никольском совхозе “Красный луч” при первом бое эскадрильи с гадами, а восстановить их не удалось. Как ни просто было сочетание стёкол с зеркальными пучками света, его не скомбинировали второй раз, несмотря на старания Иванова. Очевидно, для этого нужно было что-то особенное, кроме знания, чем обладал в мире только один человек — покойный профессор Владимир Ипатьевич Персиков”.
Сомневаться нельзя, что повесть с таким убийственным приговором всей безумной политике, направленной большевиками на окончательное и бесповоротное истребление интеллигентных людей, обладающих не только знанием, но ещё чем-то особенным, нигде не возьмут, а надо, надо, чтобы непременно где-нибудь взяли: положение дел таково, что без поступления хотя бы малой толики денег он пропадёт. И он колеблется. Воображение рисует ему грандиозный финал: гады завладевают Москвой, несмотря на все усилия героических красных частей, то есть осуществляют именно то, что белой гвардии не удалось, и такого рода горчайший финал означать может одно только то, что большевики создают лишённую всякого смысла систему, которая сама, поскольку исключительно головотяпна, разрушает себя, как впоследствии и совершилось на деле. Да куда там! С ума проще добровольно сойти, чем решиться на такого рода финал. И по этой причине новая повесть, как перед этим с ним приключалось не раз, остаётся лежать без финала.
Впрочем, дальнейшая судьба повести во всех отношениях неожиданна. Михаил Афанасьевич наведывается в “Недра”, в какой уже раз Зайцев сообщает ему окончательный и бесповоротный отказ редакционной коллегии перекупить “Белую гвардию” у журнала “Россия”. С опрокинутым видом человека, только что убитого наповал ударом в спину финским ножом, он опускается на расшатанный стул за соседним столом, тупо глядит, машинально что-то рисует.
Нормальному человеку наблюдать такие страданья спокойно нельзя, если это только не заматерелый в боях большевик. Зайцев вдруг предлагает:
— Нет ли у вас чего-нибудь другого готового, что мы могли бы у нас напечатать?
Этот неуместный вопрос он понимает не тотчас, размышляет о чём-то своём несколько тяжких минут, затем сумрачно говорит:
— Есть у меня почти готовая повесть... фантастическая...
Зайцев с решительным видом протягивает ему чистый лист:
— Пишите заявление выдать вам в счёт вашей будущей повести аванс сто рублей. Когда вы можете её принести?
— Через неделю повесть будет у вас.
Зайцев начертывает в свободном левом углу заявления слово сакраментальное, слово спасительное, как и помилование: “выдать”. Он мчится в бухгалтерию Мосполиграфа, где ему беспрекословно выдают сто рублей.
Исполняя своё обещание, он доставляет рукопись в точно обозначенный срок. Добросовестный Зайцев тотчас передаёт её Вересаеву. Вересаев приходит в восторг и, хотя первого редактора, Ангарского, нет, ставит “Роковые яйца” в очередной альманах, а Зайцев без дня промедления засылает “Роковые яйца” в набор. Когда же Ангарский возвращается из Берлина, ему представляют уже готовые гранки. Ангарский, натурально, ворчит на самоуправство, поскольку последнее слово всегда должно оставаться за ним, как он большевик, однако и Ангарский, образованный человек, остаётся доволен фантастической повестью, хотя предвидит значительные и неприятные стычки с рьяной цензурой Главлита.
Разумеется, сто рублей разлетаются тотчас, как воробьи. Тысячи, а не сотни, рублей для нормальной жизни нужны. Он всё ещё с Тасей живёт, а сколько же можно с ней жить? Надо жить с Любой, давно уж пора, а где с Любой жить? Комнату снять, а на что? Он жаждет занять, однако никто не даёт. Наконец занимает под расписку у Тарновского, Дея, так нахально превращённого в Персикова. Мечется. Не успевает оглянуться, как денег нет, комнаты нет, а Тарновскому, Дею, согласно расписки надо платить. Он решает у добрейшего Зайцева испросить ещё сто рублей, однако вожделенного финала у “Роковых яиц” всё ещё нет, а без финала ничего не дадут. И тогда он с целью вымогательства второго аванса использует великолепное достижение цивилизации телефон, висящий чёрной коробкой в коридоре коммунальной квартиры. Он звонит Зайцеву, уверяет простодушного секретаря, что повесть окончена, что остаётся только на машинке перепечатать её. Натурально, возмущается в телефон:
— Не верите? Хорошо! Сейчас я вам прочитаю конец.
Далее вспоминает сосед по квартире, молодой человек, будущий актёр и писатель Лёвшин:
“Он замолкает ненадолго (“пошёл за рукописью”), потом начинает импровизировать так свободно, такими плавными, мастерски завершёнными периодами, будто он и вправду читает тщательно отделанную рукопись. Не поверить ему может разве что Собакевич! Через минуту он уже мчится за деньгами. Перед тем как исчезнуть за дверью, высоко поднимает указательный палец, подмигивает: “Будьте благонадёжны!” Между прочим, сымпровизированный Булгаковым конец сильно отличался от напечатанного...”
Тем временем он записывает в своём дневнике:
“Я по-прежнему мучаюсь в “Гудке”. Сегодня день потратил на то, чтобы получить 100 рублей в “Недрах”. Большие затруднения с моей повестью-гротеском “Роковые яйца”. Ангарский наметил мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдёт ли цензуру. В повести испорчен конец, потому что писал я её наспех. Вечером был в опере Зимина (ныне — Экспериментальный театр) и видел “Севильского цирюльника” в новой постановке. Великолепно. Стены ходят, бегает мебель...”
Наконец к Надежде, которая Гадик, забегает в гости знакомая, давняя, тоже Надежда. У этой Надежды на какой-то мудрёной практике брат, так что комната брата пока что пустая. Надежда готова им эту комнату сдать. В Арбатском переулке. Старенький особнячок, деревянный.
Он пьёт утром чай, поднимается из-за стола, говорит:
— Если достану подводу, сегодня уйду от тебя.
Тася спрашивает его, точно только сейчас поняла:
— Ты уходишь?
Он отвечает:
— Да, ухожу насовсем.
Вскоре приходит с подводой, просит её:
— Помоги мне книги сложить.
Тася помогает складывать книги. Он сносит в подводу свои нехитрые вещи и перевозит в арбатский особнячок.
Люба как-то быстро прилаживается к нему. Он всё не может найти верный тон, точно стесняется, мнётся. Вдруг придумывает вместе с ней пьесу писать, может быть, для того, чтобы легче было душевно сблизиться с новой, почти не знакомой женой. Пьеса непременно из жизни французской, поскольку прежде Люба несколько лет во Франции прожила. Название “Белая глина”. Она удивляется:
— Почему белая глина? Нужна для чего? Что делают из неё?
Он смеётся:
— Мопсов.
И принимается у неё на глазах сочинять. И один из персонажей произносит эту странную фразу про мопсов. И они веселятся ужасно. И понемногу начинается их совместная жизнь. Неустроенная. Скитальческая. Со слабой надеждой на то, что впереди будет всё хорошо.
Глава десятая.
КАКОЕ НИ ЕСТЬ, А ГНЕЗДО
У НАДЕЖДЫ, не Гадика, они ютятся недели две или три. Возвращается командированный брат. Необходимо съезжать, а куда? На этот раз молодожёнов соглашается приютить его родная сестра, представьте, тоже Надежда, которая служит директором школы и жительство имеет на антресолях бывшей гимназии на Никитской, впрочем, жительство с довольно обширной семьёй. На время каникул молодую семью помещают в учительской. Они спят на старом диване, расположенном прямо под портретом Ушинского, человека сурового, с бородой. Люба с краю лежит и время от времени валится на пол.
Однако каникулы скоротечны. Им удаётся снять квартиру в покосившемся флигельке во дворе дома 9 по Обухову переулку, совсем рядом с дядькой Николаем Михайловичем, известнейшим гинекологом, имеющим обширную практику в клинике знаменитейшего профессора Снегирева и у себя на дому. Квартира во втором этаже. Коридор. В конце коридора кухня с плитой. В одной комнате живёт пожилая, когда-то красивая дама, с титулом, из старинной семьи. Беспомощная. Астмой страдает. Дочка при ней. Старушка беспрестанно воюет с соседкой, которая торгует на Сухаревке горячими пирожками и кофе. Стоит торговке со своей снедью вывалиться из комнаты в коридор, как Анна Александровна громко, трагически произносит:
— У меня опять пропала серебряная ложка!
Торговка сатанинским басом ревёт на ходу:
— А ты на место клади, ничего пропадать и не будет.
Внизу квартирует человек с бородой. У человека с бородой большая, однако совершенно не видимая семья. Узнается семья по тому, что каждый праздник внизу хором тягучие деревенские песни поют, а в окне виден огромный медный начищенный самовар, увешанный ожерельем баранок.
Странное дело, и тут обнаруживается работник милиции, тоже прохвост. Время от времени зверским боем колотит жену. Избитая падает на пол в сенях и благим матом ревёт, однако “караул!” не вопит, не то что Пекарева жена на Садовой.
Люба, прожившая много лет за границей, суётся к милицейской жене с утешениями. Михаил Афанасьевич, доподлинно узнавший во всём её неисчислимом разнообразии своеобразную и занозистую российскую жизнь, наставительно говорит:
— Вот и влетит тебе. Не остаётся безнаказанным ни одно доброе дело.
Бросает на неё хитрый смеющийся взгляд:
— Как говорят англичане.
Понемногу складывается домашний их обиход. Они оба поздно ложатся, часа в три, иногда даже в четыре и в пять. Оба поздно встают, к полудню, а бывает, в два и в четыре часа.
Мысли его посещают тяжёлые. “Белая гвардия” скоро выходит, он и корректуры уже просмотрел. “Роковые яйца” готовятся. Не так уж давно “Дьяволиада” была. А не грянут ли на него какие-нибудь чудеса?
“Боюсь, как бы на саданули меня за все эти подвиги “в места не столь отдалённые”. Очень помогает мне от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в неё влюблён. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня?..”
И ещё одно беспокоит его:
“Не для дневника и не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и, в то же время, безнадёжно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня... Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиным, жадно смотрел...”
В пролетарском “Гудке” всё по-прежнему: скука, тоска, принуждение, насилие над собой. Просто не хочется видеть этот проклятый “Гудок”, а приходится видеть, торчать в редакции и терять золотые часы, да ещё в каких нелепостях эти золотые часы проводить. Даже противно потом вспоминать. Всё-таки и эти паршивые впечатления он на всякий случай заносит в дневник, скорее всего, может быть, потому, что наталкивается на явление странное, необычное:
“На службе меня очень беспокоили, и часа три я провёл безнадёжно (у меня сняли фельетон). Всё накопление сил. Я должен был ещё заехать в некоторые места, но не заехал, потому что остался почти до пяти часов в “Гудке”, причём Р.О.Л., при Ароне, при Потоцком, и кто-то ещё был, держал речь обычную и заданную мне — о том, каким должен быть “Гудок”. Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдерживать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дёргаюсь. Я смотрел на лицо Р.О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал... Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р.О., одновременно — вагон, в котором ехал не туда, и одновременно же — картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот... Так вот, я видел тройную картину. Сперва — этот ночной ноябрьский бой, сквозь него — вагон, когда уже об этом бое рассказывал, и этот, бессмертно-проклятый зал в “Гудке”. “Блажен, кого постигнул бой”. Меня он постигнул мало, и я должен получить свою порцию. Когда мы расходились из “Гудка”, в зимнем тумане, в вестибюле этого проклятого здания, Потоцкий сказал мне: “Молодец вы, Михаил Афанасьевич”. Это мне было приятно, хотя я, конечно, ни в какой мере не молодец, пока что...”
Бесподобно это “пока что”, приводит в восторг!
А тем временем он из “Гудка” отправляется к себе на Пречистенку, большей частью пешком, поскольку не имеет денег на трамвайный билет. Непременно сворачивает к Кремлю и глядит на него заворожённый, сквозь мутноватую дымку мороза. Кремль во все времена ему мил, его важнейшая, его единственная любовь, и если по каким-то причинам нынешний день не удаётся увидеть Кремля, ему на весь вечер становится грустно.
Заходит в одну из редакций, в “Недра” чаще всего, выцарапывает рублей пять или десять, на Кузнецком, окрылённый хоть и малой, но всё же победой, ощущая, как чёртовы деньги прожигают карман, покупает того да сего, к тому да к сему ещё бутылку вина, к вину русской водки, позабывши о том, что опять не остаётся ни шиша на трамвай, чай покупает, почему-то с особенной нежностью, и возвращается домой всегда без копейки, свободный, взъерошенный, с роем мыслей, летящих в долгой ходьбой успокоенной голове, с жаждой бумаги, пера, не представляя себе, за что же сию минуту приняться ему.
На любимой Пречистенке заводит не дружеские, но приятельские дома, в которых любит бывать. Всё это лица “высокой квалификации”, как он говорит. Чаще других бывает у Лямина, из богатых купцов, знаток французских поэтов де Виньи и Теофиля Готье, переводчик Казановы и Мопассана. Огромные комнаты с высокими потолками. Красивый, всегда разожжённый камин. Изящная мебель.
Уютно, тепло. Он играет с Ляминым в шахматы. Жена Лямина, художница Ушакова, усаживается в кресло с вязаньем, и только это вязанье раздражает его, может быть, вызывая в памяти что-то мещанское, чего он органически не способен терпеть.
Время от времени в доме Лямина собираются образованнейшие, умнейшие люди, истинное украшение разорённой Москвы, к счастью, не вышвырнутые вон из неё.
“Помню остроумного и весёлого Сергея Сергеевича Заяицкого; красивого, с диковатыми глазами Михаила Михайловича Морозова, известного шекспироведа; громогласного Фёдора Александровича Петровского, филолога-античника, преподавателя римской литературы в МГУ; Сергея Васильевича Шервинского, поэта и переводчика; режиссёра и переводчика Владимира Эмильевича Морица и его обаятельную жену Александру Сергеевну. Бывали там искусствоведы Андрей Александрович Губер, Борис Валентинович Шапошников, Александр Георгиевич Габричевский, позже член-корреспондент Академии архитектуры; писатель Владимир Николаевич Владимиров (Долгорукий), переводчик и наш “придворный” поэт; Николай Николаевич Волков, философ и художник; Всеволод Михайлович Авилов, сын писательницы Лидии Авиловой. По просьбе аудитории В.М. Авилов неизменно читал детские стихи про лягушечку...”
Приходят Мансурова, Понсова, Станицын, Яншин, Москвин. Приходит некрасивая Анна Ильинична Толстая, жена философа Павла Попова, у неё низкий лоб, большие мужские красивые руки, Михаил Афанасьевич о ней говорит:
— Вылитый дедушка, только недостаёт бороды.
Он относится к внучке Толстого с благоговейным почтением, иногда бывает у неё и Попова, которые обитают в неприютном, но от её присутствия замечательном тесном подвальчике, в Плотниковой переулке Арбата, одна комната в два окна попригляднее, другая длинная, точно кишка. И в таком-то месте внучка Льва Николаевича живёт! Да что говорить, сам Лев Николаевич в список запрещённых попал, Крупская подписала, эх, эх! Но и этому подвальчику он завидует втайне. Ещё бы: квартира отдельная! Этим сказано всё! И он так блистательно опишет её, что в этой скверной квартире захочется жить: “Ах, это был золотой век, — блестя глазами, шептал рассказчик, — совершенно отдельная квартирка, и ещё передняя, и в ней раковина с водой, — почему-то особенно горделиво подчеркнул он, — маленькие оконца над самым тротуарчиком, ведущим от калитки. Напротив, в четырёх шагах, под забором, сирень, липа и клён. Ах, ах, ах! Зимой я очень редко видел в оконце чьи-нибудь чёрные ноги и слышал хруст снега под ними. И в печке у меня вечно пылал огонь!..”
Этим замечательно образованным людям, служащим в разных советских учреждениях, он читает “Роковые яйца” и “Белую гвардию”, к смешным местам подводит без нажима и мягко. Они понимают, смеются. Сами смиренные, принявшие новую власть, не принявшую их, безоговорочно отдавшие ей свои знания, свой интеллект, которого она знать не знает и ненавидит, точно это её кровный враг, опасней Деникина, они искренне рады, от души восхищаются тем, что он не смирился, что он ничего не забыл, не простил. Он же слышит в их душе диссонанс, не очень близко к сердцу принимает эти восторги, и, может быть, уже в эти дни у него начинает копошиться желание изобразить весь этот понемногу нравственно погибающий круг, в драме изобразить или лучше в комедии?
“Роковые яйца” читает в квартире писателя Огнева, где собираются по преимуществу литераторы, литературные критики. Целые толпы. Тоже из тех, которые согласились служить, слушают сидя и стоя. В соседних комнатах при распахнутых настежь дверях, в коридоре. Долго потом говорят, утомительно долго, взахлёб, хвалят, что удивительнее всего, поскольку литераторы обыкновенно в слепой ярости бранят и ругают друг друга, точно уничтожить хотят. Конкуренция, чёрт их возьми!
Для чего он читает, кружа по заснеженной метельной Москве? Хочется славы? Разумеется. Какому же писателю не хочется славы? Для чего бы стал он писать? Но читает и для того, чтобы со всех сторон уяснить себе самому, что же он всё-таки написал, поглубже в себя самого заглянуть, а там — вперёд и вперёд!
“Вечером у Никитиной читал свою повесть “Роковые яйца”. Когда шёл туда — ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда — сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьёзное? Тогда не выпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30 и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература...”
Сомненья. Сомненья. Сомненья его осаждают. Сомненья искушают его. Вновь приходит на ум это грустнейшее и предерзкое слово: “пока что...” Что же с ним будет? Куда он придёт?
Глава одиннадцатая
ВЫХОДИТ РОМАН
В КОНЦЕ ноября щепетильные “Недра” вдруг заключают с ним договор на сборник рассказов, листов от восьми до десяти, однако и это событие, всегда приятнейшее в скитальческой жизни писателя, как-то не радует, не воспламеняет его.
В конце декабря он возвращается домой из “Гудка” по Кузнецкому мосту, по обыкновению прикупив того да сего, и вдруг налетает на абсолютно необычайное зрелище: у обыкновеннейшего в мире газетчика продаётся четвёртый номер “России”! А в этом именно номере “Белая гвардия"! Первая треть!
Он смущается до того, что мимо проходит, куда-то вдруг заспешив, смысл происшествия осознает шагов полсотни спустя, приходит понемногу в себя и решается чуть не на подвиг: у второго газетчика, на углу Кузнецкого и Петровки, покупает всё-таки экземпляр. Раскрывает. Так и сверкает в глаза:
“Посвящается Любови Евгеньевне Белозёрской”.
Домой прибывает точно избитый, долго-долго не спит, заносит в дневник происшествия дня и внезапно признается себе:
“Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло моё внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена!..”
Как-то странно, в каком-то неопределенном, прямо-таки загадочном настроении встречает он новый, 1925 год. Они с Любой дома, одни, их не приглашает никто: и слишком близких приятелей нет, и вторую жену как-то многим трудно признать, ханжи, мой батюшка, ханжи невозможные, служить новой власти отчего не служить, а разводов не признают.
К ним забегает встревоженный радостный Зайцев. Вот, товарищи, здравствуйте, приглашён встречать Новый год, однако с нелепым условием непременно в маскарадном костюме прийти, а где его взять, маскарадный костюм, не те времена, придёт же в голову этакий вздор, пол-Москвы обежал, язык на плече, так нет ли у вас?
Оказывается, имеются маскарадные костюмы у Любы. Зайцев суетится, примеривает, спешит, приглашает одиноких супругов пойти вместе с ним. Люба отчего-то не хочет идти, а Михаилу Афанасьевичу вдруг загорелось! То ли упрямство, то ли привык командовать Тасей, то ли чёрт знает что. Однако без Любы идёт. По дороге вдруг говорит:
— Вы знаете, Пётр Никанорович, этот дом, а меня там не знает никто, Давайте их разыграем. Представьте меня иностранцем.
“Когда мы подошли к дому и поднялись по лестнице, Михаил Афанасьевич надел небольшую лёгкую чёрную масочку. Так мы и появились в компании. Я взял на себя роль переводчика (изъяснялись мы на французском языке, которым Булгаков владел лучше меня), а он изображал из себя богатого господина, приехавшего в Москву с целью лучше узнать русские обряды и обычаи... Нас угощали чаем и сладостями, и мы в течение полутора часов разыгрывали наш безобидный водевиль. Но вот пробило двенадцать часов. Булгаков снял маску и представился...”
Вообще первые дни этого нового года проходят в каком-то тумане. Он словно бы ожидает чего-то, каких-то крутейших поворотов неопределённой, зыбкой судьбы. В пролетарском “Гудке” убеждается, что фельетонов больше не в силах писать, не выносит душа. С ужасом убеждается, поскольку эти треклятые фельетоны хотя и скудно, однако всё-таки регулярно кормят его. Не может даже физически. Надругательство над вольным духом его, над физиологией даже. Вот до чего!
Возвращается пешком из “Гудка”. В доме решительно не имеется ни гроша. О трамвае даже и думать противно, до того недоступен чёртов трамвай. Набережной идёт. Стемнело уже. Полулуние в сером тумане. Отчего-то середина реки не замёрзла. На прибрежном льду и снегу вороны сидят и загадочно как-то молчат. В Замоскворечье слабо мерцают огни, точно заманивают в какие-то дали его.
И вот он проходит мимо Кремля. С угловой башней равняется. Останавливается. Смотрит на Кремль. Устремляет свои страдальческие глаза к беззвёздному небу и произносит про себя одни и те же слова, которые никогда не покидают его:
“Доколе же, Господи?..”
Тут серая фигура выныривает сзади него и оглядывает. С портфелем. Он от фигуры. Фигура прицепляется и неслышным шагом за ним, как ходят шпионы, во все времена, также из ГПУ, которому отчего же за ним не следить. Он с благоразумием, втиснутым в него гражданской резнёй, пропускает фигуру вперёд. Так и движутся с четверть часа один за другим. Фигура останавливается и плюёт с парапета. Он останавливается и тоже плюёт. Ну, известное дело, статую Александра Освободителя на весь мир объявили уродливой, варвары, и давно уж снесли. Глупейшим образом торчит один постамент. Возле этого постамента ему и удаётся от фигуры с портфелем удрать. Да, товарищи, осторожность и осторожность нужна!
Дома его поджидает веснушчатый Лежнев. Люба в сторонке сидит, читает роман Эренбурга. Лежнев обхаживает его, предлагает на “Белую гвардию” договор подписать, то есть на продолжение, пора набирать, глядит хитрейшей лисой, анекдотами сыплет, политическими, один чище другого. Например, говорит:
— По смерти Ленина Рыков по двум причинам напился: во-первых, с горя, во-вторых, от радости.
Обещает дать всего триста рублей, прочие векселями на имя Каганского, этого, который на “Россию” какие-то деньги даёт. Подтереться бы его векселями. Чистейший обман.
Триста рублей получает. К Слёзкину забредает. Сборище там. “Зелёная лампа”. Потехин этак важно сидит и тянет уверенно, нагло:
— Мы все люди идеологии.
Эта дичь действует на него почти так, как мерзкий звук кавалерийской трубы, хочется крикнуть этому дураку:
— Не бреши!
Не кричит. Раздражённо думает про себя:
“На худой конец литература может быть даже коммунистической, но она никогда не будет садыкерско-сменовеховской. Весёлые берлинские бляди...”
О “Белой гвардии” вскользь и несколько слов. Ауслендер начинает, что “в чтении”, но обрывается, морщится и молчит.
В “Красной нови” выходит “Богема”, его первое появление в журнале на сто процентов советском, в клоаке, как он аттестует журнал про себя. Он перечитывает. Нравится “Богема” ему. Поражает только одно обстоятельство: какой-то беззастенчивой бедностью дышит от этих поспешно написанных строк. Голод привычен был в те времена, голода тогда не стыдились, а теперь уже становится стыдно, во всём отрывке чудится подхалимство, которого нет. И всё-таки он с застенчивым самомнением думает про себя, что отрывок написан на ять, за исключением нескольких фраз.
Всё больше нравится и “Белая гвардия”, только уж тут он никак не может понять, за что именно нравится, почему.
К тому же нужно заканчивать “Белую гвардию”, а чем он закончит её и когда?
Особенно в этом романе подхалимства хочется избежать.
Забредает к приятелю. Приятель в коммунальной квартире живёт, то есть, само собой разумеется, как рыба бьётся об лёд. Через коридор напротив пьянствуют коммунисты. Один уже спит, как свинья. Прочие отчего-то усиленно тащат соседа к себе. Приятель уходит с заискивающей вежливенькой гадкой улыбкой, выпивает, закусывает, сидит, забегает к нему и сиплым шёпотом спрашивает его:
— Чем всё это кончится?
Что он может ответить на этот насущный, однако глупейший вопрос? Ничего он ответить не может, да и этому типу можно ли отвечать. Думает про себя:
“Да уж чем-нибудь всё это кончится. Верую”.
Зачем-то отправляется в Столешников переулок, в редакцию журнала “Безбожник”. С ним другой приятель, еврей. Спрашивает барышню с коротенькой стрижкой, с губами сердечком, сидящую статуей за голым столом:
— Что, вам стёкла не бьют?
Барышня дура, теряется:
— То есть, как это?
И тут же зловеще, когда наконец поняла:
— Не бьют.
Приятель вздыхает:
— А жаль.
Так и хочется расцеловать эту милую еврейскую рожу. Однако Михаил Афанасьевич от сантиментов благоразумно удерживает себя, обстановка слишком не та, просит комплект этого изумительного издания за 1923 год. С гордостью сообщают, что весь разошёлся, в семьдесят тысяч тираж. Дают за прошедший. Барышня прямо-таки через силу даёт:
— Лучше бы я его в библиотеку сдала.
Дома проглядывает этот чёртов “Безбожник”, редактируемый тёплой компанией в составе зарекомендовавших себя партийных товарищей Бухарина, Ларина, Демьяна Бедного, кого-то ещё. Он потрясён. В холодном бешенстве пишет в дневник:
“Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: её можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и безбожника, именно его...”
Приостанавливается и в гневе подводит итог:
“Этому преступлению нет цены”.
Его поражает простая здравая мысль: бессмертен Щедрин.
Размышляя над этим, ощущая в себе сатирический зуд одним разом выставить всю эту нечисть на всеобщий позор, поминая лихими словами пламенных коммунистов Бухарина, Ларина и с ними Демьяна, всех этих родимых Прыщей и процветающих ныне прохвостов, он забегает к Зайцеву разузнать о своих печальных делах и попадает на чтение Белого. В чёрной курточке. Воспоминания о Валерии Брюсове:
— Шли раз по Арбату. Он вдруг спрашивает: “Скажите, Борис Николаевич, как по-вашему — Христос пришёл только для одной планеты или для многих?” Во-первых, что я за такая валаамова ослица вещая, а, во-вторых, в этом предчувствовал подковырку...
Ему вся эта нарочитая заумь представляется лицедейским ломаньем, безвкусным паясничаньем. Нестерпимо слушать, глядеть. Он уходит, не дожидаясь конца. Зайцев сообщает ему через несколько дней поощрительным тоном, что “Роковые яйца” очень понравились Белому, — и о Белом что-то ещё. Он морщится, сильно взмахивает правой рукой, а хотел бы двумя, восклицает в сердцах:
— Ах, какой он лгун! Великий лгун. Возьмите его последнюю книжку. В ней на десять слов едва наберёшь слова два правды! И какой он актёр!
Так и выходит, что он по-прежнему абсолютно один. И он в какой-то неизъяснимой тоске отправляется в Пушкино, бродит весь день по пустынному городку, наполовину занесённому снегом, высокий, печальный, худой, с внимательными глазами, любуется снежными шапками, которые за долгую зиму накапливаются на заборах, на крышах домов, на толстых ветвях, задумчиво говорит Паустовскому, который в полном безмолвии сопровождает его:
— Хорошо! Мне вот это и нужно! В этих шапках как будто собрана вся зимняя тишина.
Долго смотрит на медленно, мирно ссыпавшийся снег, говорит негромко о том, что теперь на юге весна, что громадные пространства можно оглядывать мысленным взором, что литература призвана делать это во времени и в пространстве и что более покоряющего, чем литература, ничего в мире нет. И вдруг просит, чтобы Паустовский представил его своим гостям, как оказалось, терпеливо ожидавшим на даче, немцем, военнопленным, идиотом, застрявшим в России после германской войны.
“За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживлённом разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственно известное ему русское слово. Наконец его осенило. Слово было найдено. На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: “Свыня! Свыня!” — и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать: “Мой дядя самых честных правил”...”
Вот подумайте, мой читатель, и сами скажите, к чему вдруг в душе его вся эта неодолимая тяга к актёрству, для чего иностранцы, чёртов “Безбожник” зачем?
Скорее всего он и сам не знает ещё. Во всяком случае он внезапно садится за стол и с оглушительной, прямо-таки изумленье и зависть вызывающей быстротой пишет новую повесть и даёт ей страшное, ни с чем не сравнимое, для многих прямо возмутительное название “Собачье сердце”. В конце машинописного текста его собственной рукой проставлена дата: “январь-март 1925 года”. Всего три месяца на повесть в пять авторских листов. И это, заметьте, при том, что он по-прежнему занят добыванием хлеба насущного и бессмысленным торчаньем в осточертевшем “Гудке”. К тому же, он обозначает время условно, в самых общих пределах, включая доработку, окончательную доводку повести и диктовку её на машинку. На самом же деле черновой вариант “Собачьего сердца” пишется приблизительно в течение месяца. Уже в начале февраля он говорит Ангарскому в “Недрах” о повести так, точно повесть готова или близка к окончанию. Четырнадцатого числа этого неуютного метельного месяца ему пишет Леонтьев, пришедший на смену Зайцеву в редакции “Недр”, приглашая на другой день к семи часам на литературное чтение:
“Просьба принести с собой рукопись “Собачьего сердца” и читать её. Н. С. ждёт вас с женой...”
Через несколько дней добросовестный Леонтьев торопит его:
“Дорогой М. А. Торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам вашу повесть “Собачье сердце”. Н. С. может уехать за границу недели через 2 — 3 и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пройдёт. Если не хотите сгубить до осени произведение — торопитесь, торопитесь...”
Однако подгонять Михаила Афанасьевича уже смысла нет. Он и без того летит на всех парусах. Без сомнения, сама идея разодрать на клочки, пустить по ветру торжествующую нелепость, будто происхождение даёт пролетарскому элементу какие-то особые привилегии и права, это темнейшее из явлений новой аристократии станка и орала, которая учиняет одни кромешные безобразия, принуждая то и дело взывать: “Доколе же, Господи?” — стократ вдохновляет его. Это понятно само собой. Но уже обозначаются и другие причины такого стремительного полёта фантазии и бешеной скачки пера.
Все приёмы работы вдруг сходятся вместе и уже не меняются никогда. Может быть, такие вещи являются с опытом, может быть, он улавливает свой подлинный путь обострённым чутьём, а скорее всего ему открывается в каком-то счастливом прозрении величайшая истина, известная всем гениальным художникам и кратко выраженная мудрейшим Флобером, истинным мастером и мучеником пера: всё решает концепция и стиль. Другими словами, можно использовать любые факты изобильной, многообразной действительности, сами по себе эти факты не имеют почти никакого значенья для творчества. Главнейшее дело художника заключается в том, чтобы осветить эти факты действительности новой, ещё никому не пришедшей в голову мыслью, а затем написать это так, как никто ещё не писал. Факты действительности — всего-навсего кирпичи, а возведётся из этих кирпичей роскошный дворец или покосившийся хлев, зависит от замысла и почерка архитектора.
С этой минуты весь его умственный труд уходит только на то, чтобы отыскать в самой реальной действительности такой неожиданный, такой фантастический поворот, который абсолютно естественно вывернет действительность наизнанку и выставит на позорище её истинную, её затаённую, её глубинную, ещё никому не понятную суть. Тогда он потерянно бродит по кривым переулкам Арбата, сидит на Патриарших прудах с отрешённым лицом, отправляется в Пушкино, что-то машинально чертит на случайном листе бумаги карандашом, сплетая и расплетая ещё смутные, тонкие, готовые оборваться нити совершенно невероятного и в то же время выхваченного из самой жизни сюжета.
А нити сплелись — и не о чем размышлять. Быт, персонажи, слова? Хватай всё, что лежит под рукой. Вставляй в свой изобретённый сюжет. Как на крыльях лети. На всех парусах. Не сгодится? Что ты, Бог с тобой, всё сгодится, решительно всё, только не сомневайся, дерзай!
Михаил Афанасьевич не сомневается и то и дело дерзает. Опыт с омоложением? О таких опытах взахлёб трещат все газеты, точно с цепи сорвались, барбосы, точно посходили с ума, фильмы снимают, да такие ещё, какими, что уж разумеется само собой, не могут похвастать аналогичные германские фильмы. Дневник доктора Борменталя? Тоже не предвидится надобности ломать головы, целиком можно выхватить из глупейших “Сибирских огней”, великолепная дичь, только слегка подправить потом:
“Головные боли исчезли. Во всём организме чувствуется бодрость, свежесть и душевное спокойствие... Заметно выпадение волос, как седых, так и пигментированных... Выпадение волос усилилось... Выпадение волос прекратилось... Волосы на голове, в затылочной области почернели, борода тоже заметно почернела...”
Профессор Преображенский? Этот умница, экспериментатор блестящий, замечательный человек? Дядька Николай Михайлович вполне подойдёт со всеми фасонами, с его склонностью глубокомысленно поболтать за хорошим столом, с его блистательными руками хирурга, с его смотровой и даже с насильственными вторжениями смрадных личностей из домкома. Полиграф Полиграфович Шариков, он же Чугункин? Пекарь-сосед со всеми его косноязычными полумыслями, с бранью, с самогонкой и с бренчанием возмутительной балалайки, от которого ни в каком доме пока что спасения нет. Быт? Боже мой, насмотрелся он на этот перестроечный быт в проклятой квартире, навидался сорванных кранов, потоков грязной воды, выбитых стёкол, пьяных котяр и всех этих феерических безобразий, которыми преизобилует ни с чем не сравнимая новая жизнь, вплоть до того, кто кого укусил и кто кого на лестничной клетке за титьки хватал. Всё это готово-переготово. Садись за стол и твори, но только в тот самый прекрасный момент, когда окончательно готова идея, когда составился невероятный, с фейерверком и блеском, абсолютно правдивый сюжет.
Главнейшее в его новой повести не оригинальные типы и помоечный быт. Главнейшее в его новой повести страшная мысль: собака превращается в человека, однако никакими документами, заверенными самой подлинной круглой печатью, никаким внешним обличьем из собаки не становится человек, великий закон эволюции нарушить нельзя, сердце всё равно остаётся собачьим, и мысли собачьи, и вкусы собачьи, и речь то и дело срывается на подвыванье и лай. Никакая революция никакими декретами не способна превратить наличный трудовой элемент в высококультурных людей, которые не только знают права, что, как известно, каждому сукину сыну даётся ужасно легко, но сознают и обязанности свои перед обществом, а потому уважают не только себя, но уважают также других, обходительны, вежливы, не плюют, не бросают куда попало окурков, мимо унитаза не гадят, водки до упаду не жрут и не учиняют всех тех чудовищных безобразий, которые учиняет роковым образом победивший трудовой элемент. Никакого нового общества построить нельзя, пока в таком плачевном состоянии находится этот самый трудовой элемент. Надобно ждать, покуда эволюция трудно и медленно, с остановками, с шагами назад не переплавит этот неотёсанный, грубый, с примитивнейшими потребностями трудовой элемент в высококультурных людей, просвещённым разумом и обдуманными трудами которых очищается и просветляется жизнь.
Вот какого рода повесть сочиняет товарищ писатель Булгаков в то самое подлое время, когда торжествует этот самый трудовой элемент и когда осуществляется планомерное истребление именно высококультурных людей, под грязным именем буржуев, паразитов и бывших.
Можно только вздохнуть тяжело и сказать: слишком смел человек, не сносить ему головы.
И прибавить, подумав: давно уже накипело у этого человека и нарвало в душе, оттого так стремительно и швыряется на бумагу весь этот кромешный, прямо-таки обжигающий ад. А тут ещё в “Книгоноше” какой-то болван в посвящённой “Роковым яйцам” заметке уверяет простодушных читателей, что “М.А. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи”, и к этой своей первой дурости присовокупляет уже абсолютно идиотскую мысль:
“Прекрасный замысел, однако, остался нереализованным до конца: у автора не хватило сатирической злости...”
Это у него-то не хватило сатирической злости? Да он этой злостью кипит, да он этой злостью горит, как пожар!
После такого рода припарок уж и остановиться нельзя, не стоит его подгонять.
Уже седьмого марта “Собачье сердце” читается им у Никитиной, видимо, первая часть, а вторая читается через несколько дней. Успех это чтение имеет очень большой, но едва ли именно тот, которого он ожидает. Обсуждают, конечно, с подъёмом. Оригинальная, свежая, сильная вещь. Говорят, однако, помилуйте, что говорят? Тихий Иван Никанорович Розанов, библиограф, литератор и критик, изъясняется так:
— Очень талантливое произведение.
Рассудительный Шнейдер М.Я. в таких выражениях формулирует свою скудную бесценную мысль:
— Это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собою. Пришло время реализации отношения к происшедшему.
Сволочь Потехин позволяет себе разглагольствовать чёрт знает о чём:
— Фантастика Михаила Афанасьевича органически сливается с острым бытовым гротеском. Эта фантастика действует с чрезвычайной силой и убедительностью. Присутствие Шарикова в быту многие ощутят.
Ещё имеется одно свидетельство, что он читает свою новую повесть в интеллигентном кружке, собиравшемся в Староконюшенном переулке:
“Михаил Афанасьевич Булгаков, очень худощавый, удивительно обыкновенный (в сравнении с Белым или Пастернаком!), тоже приходил в содружество “Узел” и читал “Роковые яйца”, “Собачье сердце”. Без фейерверков. Совсем просто. Но думаю, что чуть ли не Гоголь мог бы позавидовать такому чтению, такой игре...”
Других сообщений пока не слыхать. То ли Михаил Афанасьевич не решается кому попало читать прежде времени такую опаснейшего содержания вещь, то ли не находится порядочных слушателей, которым он хотел бы читать, то ли просто-напросто не до чтений ему.
Скорее всего у него ни времени, ни желания нет. Слишком стремительно выясняется, что он написал неслыханно-дерзкую, прямо-таки невозможную вещь. Изобразить пролетария, эту незыблемую основу, этот краеугольный камень всего новейшего социального бытия, занимающего все посты снизу доверху, заправляющего в ГПУ и в ЦК, не то потомком, не то прямым подобием какой-то паршивой бродячей бездомной собаки? Осмеять не каким-нибудь незатейливым, а таким именно ядовитейшим образом весь новейший общественный строй? Помилуйте, граждане, разве такие подвиги возможны в наше суровое время, в нашей ни с чем не сравнимой стране? Разумеется, история знает происшествия схожие и тоже печальные. Вскоре моему чересчур несдержанному герою придётся сочинять целую книгу о некоем французском комедианте, великом Мольере, и в том сочинении ему доведётся рассказывать происшествие с одним законченным негодяем, Тартюфом, которому этот самый предерзкий Мольер не постеснялся придать облик священнослужителя. Горькие последствия были у этого замечательной смелости шага, не дай Господь никому, а ведь великий Мольер посягнул всего лишь на один, пусть и важнейший, тоже краеугольный, из общественных институтов. А тут, вы только вообразите, посягательство на все незыблемые святыни эпохи, на революцию прежде всего, на эту святая святых! Каких же последствий ему ожидать?
Предполагаю, что последствия могли бы разразиться непоправимые. Однако судьба всегда его бережёт, вместо зла большого и сокрушительного насылая на него унизительное, мерзкое, однако всё-таки малое зло.
Ангарский, редактор умнейший и большого чутья человек, принимает “Собачье сердце” без разговоров и начинает готовить в печать. Именно в этот момент выступает на сцену малое зло, и повесть надолго застревает в цензуре, которая никак не может переварить в своих собачьих мозгах этот недопустимый кирпич, так ловко запущенный в новую власть.
А тут ещё Лежнев принимается его тормошить. Сам не приходит, слишком уж занят, поскольку “Россия” справляет трёхлетний свой юбилей, что в условиях новой свободы печати в самом деле заслуживает фанфар и речей. Лежнев записочку шлёт, пока что самого деликатного и приятного свойства, хитрейший субъект, лиса так и есть:
“Дорогой Михаил Афанасьевич! Посылаю Вам корректуру третьей части романа. Очень прошу выбрать небольшой, но яркий отрывок из написанного Вами когда-либо для прочтения на вечере, посвящённом трёхлетию журнала. Сегодня, в воскресенье, ровно в 7 час., у нас на Полянке будут несколько авторов, которые прочтут намеченные для вечера отрывки. Просим очень Любовь Евгеньевну и Вас прийти вечером к нам на эту предварительную читку, захватив с собой и тот отрывок, который Вы проектируете. Учтите, что тема вечера — Россия и “Россия”. Хорошо бы, если б в прочитанном было хотя бы косвенно тематическое совпадение...”
Вечер по столь незначительному поводу, как коротенький юбилей небольшого журнала, который к тому же издаётся на частные деньги, состоится однако в Колонном зале Дома Союзов. С речами выступают Лежнев, Белый, Тан-Богораз, Столяров, Качалов, Лужский, Москвин, Чехов, Дикий, Завадский, Антокольский, Петровский, Пастернак, Ольга Форш.
В речи Лежнева обращает на себя внимание одна действительно великолепная фраза:
— История сочится сквозь нас, а ведь мы только люди. Тан-Богораз уверяет собравшихся, что в тех условиях, в каких нынче издаётся журнал, месяц надо засчитывать за год. Белый цитирует Пушкина, Некрасова, Достоевского, Блока, кажется, даже себя самого.
На другой день в пролетарских газетах появляются издевательские отчёты, перечисляются имена выступающих, ядовито перелагается содержание юбилейных речей. Однако имя Михаила Булгакова никем не упоминается даже вскользь. Или имя его чересчур ещё никому неизвестно, или он вовсе не считает нужным явиться на этот его по каким-то причинам не привлекающий вечер.
Вскоре Лежнев снова его тормошит, и снова записочкой, просит всенепременно зайти, конец “Белой гвардии” надо печатать, а конца “Белой гвардии” в редакции всё ещё нет, вот-вот появятся экземпляры пятого номера, да мало ли ещё разных дел, которые требуют личного присутствия неуловимого автора. Вероятно, конца “Белой гвардии” и у самого автора пока ещё нет, по этой веской причине автор довольно давно и упорно уклоняется от личных контактов с редактором, и в конце записочки Лежневу приходится приписать:
“Очень прошу не подвести и на этот раз быть аккуратным...” Аккуратнейший, щепетильнейший человек, с таким чудесным пробором на гладко причёсанной голове, он всё же остаётся неаккуратен и неуловим.
Глава двенадцатая.
ТЕАТР! ТЕАТР!
ЧЕМ ОН занимается? Что с ним стряслось? Отчего не присылает жаждущему редактору отбитую на машинке рукопись окончания, когда это окончание уже давно пора набирать? Отчего его не видно нигде? Отчего и сволочь Потехин вынужден взять на себя труд напомнить ему, что его ждут на встрече членов кружка, именуемого с грубым намёком “Зелёная лампа”?
Ответ на все эти основательные вопросы прозаичен и прост, однако мне не хочется быть прозаичным в описании того происшествия, которое внезапно захватывает моего замечательного героя и которое он так поэтически опишет впоследствии сам. Лучше привести его собственные слова, несмотря даже на то, что отрывок очень большой, но именно потому, что ужасно хорош, читатель, вы это знаете сами:
“Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шёл уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и ещё какой-то поверженный на снегу. Родились эти люди во снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моём жилье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними? Первое время я просто беседовал с ними, и всё-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трёхмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была удивительная игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на странице в маленькой комнате шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы! С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчётливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чём не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и поют, поют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах проступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шапки, и слышу я душу терзающий свист. Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел. Он, охнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается чёрная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении. Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу... А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда? И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же её описать? О, очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют “Фауста”. Вдруг “Фауст” смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу — напевает. Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу. В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и говорили...”
Какое точное, какое блистательное описание того таинственного процесса, который именуется возникновением замысла, его развитием, осознанием и оформлением и который ещё никто никогда так отчётливо и откровенно не описал, да никто, по правде сказать, и не брался серьёзно описывать!
И теперь нечего удивляться, что он забывает и об окончании “Белой гвардии”, и об участи “Собачьего сердца”, и обо всех этих бестолковейших встречах и проводимых в праздности вечерах. На что всё это ему, когда перед зачарованными глазами его завязывается такая восхитительная игра? Ни на что всё это ему! И теперь абсолютно понятна его внезапная страсть к актёрской игре, которая всё последнее время буквально преследовала его. Любовь к театру в нём пробуждается, угаснув, выходит, только на время, в нём оживает позабытый, тоже на время, актёр. Пьеса пишется, пьеса будет окончена, он в этом уверен, над пьесой он проводит целые ночи без сна, едва ли утруждая себя посторонней мыслью о том, кто и когда поставит её. Потом всё это, потом! О, великие боги, только вперёд!
И тут совершается чудо, какого втайне от всех каждый писатель с нетерпением ждёт, какого многие годы жду я и, кажется, уже никогда не дождусь.
Об этом вполне естественном чуде, происходящем буднично и в будничной обстановке, так вспоминает Любовь Евгеньевна на старости лет:
“Однажды на голубятне появились двое — оба высокие, оба очень разные. Один из них молодой, другой значительно старше. У молодого брюнета были тёмные “дремучие” глаза, острые черты и высокомерное выражение лица. Второй был одет в мундир тогдашних лет — в толстовку — и походил на умного инженера. Оба оказались из Вахтанговского театра. Помоложе — актёр Василий Васильевич Куза, погибший в бомбёжку в первые дни войны; постарше — режиссёр Алексей Дмитриевич Попов. Оба предложили Михаилу Афанасьевичу написать комедию для театра...”
Не надо описывать изумление почти никому ещё не известного автора. Изумление было безмерно.
Этого изумления взошедшие на голубятню не заметить не могут, и один из них изъясняется приблизительно так:
— Я ваш роман прочитал.
Изумление автора из безмерного мгновенно перерастает в чудовищное, поскольку тираж независимого журнала “Россия” прямо мизерный и невозможно поверить ушам, что этот журнал кто-то знает и способен читать. Натурален вопрос:
— А как же вы его достали?
И тогда один из них улыбается хорошей улыбкой:
— Вы Пашу Антокольского знаете?
Да, Пашу Антокольского он, кажется, знает, там же, в “России”, возможно, они и встречались, так что?
На этот абсолютно дурацкий вопрос ему отвечают вполне вразумительно:
— Паша был в полном восторге и дал книжку мне. Прекрасный роман! И знаете ли, какая мысль пришла мне в голову? Из этого романа вам нужно сделать пьесу.
Ручаюсь, что в этом роде ведётся неповторимый, во всех отношениях выдающийся разговор, который ясно показывает, что в театрах, вопреки распространённому мнению, попадаются люди с редким умом, а также с прекрасным чутьём на прекрасную тему для будущей пьесы. Позднее Михаил Афанасьевич этот выдающийся разговор воспроизведёт в “Записках покойника”, разумеется, кое-что переставив и отдав эти слова о романе и пьесе совсем другому лицу, как этого от него потребует замысел.
А теперь ваша очередь изумляться, читатель! Ибо трудно поверить, чтобы театр сам заказывал неизвестному автору пьесу, однако такие вещи всё же случаются, хоть это действительно чудо, а потому и совершается оно, максимум, в столетие раз. Вы же, читатель, изумитесь тому, что с моим великолепным странным героем чуда совершается два, и чуть ли не в тот самый день, когда на голубятню взбираются актёр и режиссёр театра Вахтангова.
Достоверно известно, что в первых числах апреля на ту же самую голубятню, как зовёт свою комнату Люба, московская почта доставляет письмо, и содержание письма едва ли не походит на какую-то мистику. Вот оно, это неповторимое, выходящее вон из ряду письмо:
“Глубокоуважаемый Михаил Афанасьевич! Крайне хотел бы с вами познакомиться и переговорить о ряде дел, интересующих меня и, может быть, могущих быть любопытными и Вам. Если Вы свободны, был бы рад встретиться с Вами завтра вечером (4.IV) в помещении Студии...”
Насладитесь изысканным изяществом этой деловой короткой записки! Какие обороты! Великолепные обороты! “Крайне хотел бы с Вами познакомиться...”, “интересующих меня...”, “могущих быть любопытными и Вам...”, “если Вы свободны, был бы рад...”! Так и веет подлинной образованностью, фундаментальной культурой, благородной воспитанностью. Это вам, согласитесь, не Шариков. Жаль, жаль от души, что такого рода изысканных писем нынче не пишет никто!
Собственно, у Михаила Афанасьевича никаких колебаний по поводу выбора не может и быть. Об этом проницательный мой читатель, должно быть, уже догадался. Всё тогдашнее искусство, подобно его вскормившему обществу, раскалывается на революционное левое и контрреволюционное бывшее. Во главе революционного театра стоят Мейерхольд и Таиров, ещё не ведавшие того, что творят. Михаил Афанасьевич не то чтобы их недолюбливает, это было бы слишком слабо сказать. Он их ненавидит самой лютой и отвратительной ненавистью. В “Накануне” он помещает ядовитейшую сатиру на них. Без восхищения невозможно читать. Фельетону предпослан эпиграф: “Зови меня вандалом, я это имя заслужил”. Далее фельетонист признается, что он колебался, писать или не писать эти правдивые строки. Оттого, что боялся. Однако всё же решился рискнуть. И, надо предупредить, что риск по тем временам был очень, очень большой. Причина риска объясняется так: в течение недели появляются к нему ежедневно длинноволосые футуристы и за вечерним чаем бранят его мещанином, а ему неприятно, что таким гнусным словом ему беспрестанно тычут в глаза. И тогда он отправляется в театр ГИТИС на “Великолепного рогоносца”, которого по своей биомеханике воплотил Мейерхольд.
Внутренность театра поражает его уже своим внешним видом. Всё общипано и ободрано, пронизано сквозняком. Вместо сцены — дыра, поскольку бывший занавес отменен революцией в театральном искусстве. В глубине дыры — голая кирпичная стена с двумя гробовыми окнами. Перед стеной торчит какое-то сооружение самого неприятного и нелепого вида из клеток, наклонных плоскостей, палок, дверок и колёс. По сцене плотники ходят. Чёрт знает что! Такого безобразия не выносит его любящее театральное сердце, которое без занавеса, то есть без тайны, не принимает театр. Однако истинное безобразие происходит потом:
“Действие: женщина, подобрав синюю юбку, съезжает по наклонной плоскости на том, на чём женщины и мужчины сидят. Женщина мужчине чистит зад платяной щёткой. Женщина на плечах у мужчины ездит, прикрывая стыдливо ноги прозодеждной юбкой. “Это биомеханика”, — пояснил мне приятель. Биомеханика! Беспомощность этих синих биомехаников, в своё время учившихся произносить слащавые монологи, вне конкуренции. И это, заметьте, в двух шагах от Никитинского цирка, где клоун Лазаренко ошеломляет чудовищными сальто! Кого-то вертящейся дверью колотят уныло и настойчиво опять по тому же самому месту. В зале настроение как на кладбище у могилы любимой жены. Колёса вертятся и скрипят. После первого акта капельдинер: “Не понравилось у нас, господа?” Улыбка настолько нагла, что мучительно хотелось биомахнуть его по уху. “Вы опоздали родиться”, — сказал мне футурист. Нет, это Мейерхольд поспешил родиться. “Мейерхольд — гений!” — завывал футурист. Не спорю. Очень возможно. Пускай — гений. Мне всё равно. Но не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр. “Искусство будущего!” — налетали на меня с кулаками. А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрёт и воскреснет в XXI веке. От этого выиграют все и, прежде всего, он сам. Его поймут. Публика будет довольна его колёсами, он сам получит удовлетворение гения, а я буду в могиле, мне не будут сниться деревянные катушки. Вообще к чёрту эту механику. Я устал...”
Он на этом не останавливается. Злоба пополам с благородным негодованием душат его. В “Роковых яйцах” он осмеливается пророчить смерть Мейерхольду, которая произойдёт в 1927 году, разумеется, при обстоятельствах самых кошмарных: “при постановке пушкинского “Бориса Годунова”, когда обрушились трапеции с голыми боярами”. Дальше в своём презрении идти было некуда, а то бы Михаил Афанасьевич и дальше пошёл!
Что касается вахтанговцев, то вахтанговцы ещё недавно были студией МХАТа, однако отделяются от вскормившей их академической пуповины, талантливая страстная молодёжь, но так и тянет, так и тянет покруче налево залезть, не то чтобы прямо ухнуть в биомеханику, однако с традицией никак не в ладу.
А МХАТ — это традиция, это культура, это замечательно тонкая режиссура, это актёры великие, славные, другими словами, это мечта. Обеими руками может он подписаться под теми принципами, которые излагаются Станиславским:
“Театр — не роскошь в народной жизни, но насущная необходимость. Не то, без чего можно и обойтись, но то, что непреложно нужно великому народу... Нельзя на время отложить театральное искусство, повесить замки на его мастерскую, приостановить его бытие. Искусство не может заснуть, чтобы потом по нашему хотению проснуться. Оно может лишь заснуть навсегда. Раз остановленное — оно погибнет... Если и воскреснет, то разве через столетие. Гибель же искусства — национальное бедствие...”
В этом знаменитом театре неурезанные, неискажённые, неизувеченные модными причудами классики. В нём по-прежнему ставят “Горе от ума”, “Царя Фёдора Иоанновича”, “Дядю Ваню”, “Три сестры”, по-старинному ставят, с филигранной игрой, с великолепно-томительной паузой, благоговейно, любовно, как и ставить должно. В нём занавес есть. Именно это и объявляют контрреволюцией революционные дураки, и проклинают, и гонят, и выметают железной метлой.
Именно это до смерти необходимо ему: культура, традиция, благоговение перед классикой, филигранность актёрской игры. Ясно, что выбирает он МХАТ. Без колебаний. Сразу, лишь только получает это фантастическое письмо, так прозаически принесённое почтой. Может быть, угадывает при этом, может быть, прямо знает уже, что он тоже МХАТу до смерти необходим. Между ними уже зарождается незримая, однако неразрывная, прочная, необыкновенная связь.
Именно в те самые дни МХАТ переживает тяжелейшие времена. Актёры в нём собираются в самом деле блистательные, лучшие, без сомнения, актёры страны. Наконец возвращается из Европы группа Качалова, занесённая туда бураном гражданской резни и надолго застрявшая там. Две студии, первая с третьей, решительно отделяются, однако остаётся вторая, а в ней кипит и пенится талантливая нетерпеливая молодёжь, которой негде играть, поскольку в классическом репертуаре заняты исключительно “старики”. Этой молодёжи позарез необходима новая пьеса, а где её взять? “Старикам” тоже не очень уютно играть в одних классических пьесах. Они ощущают, кто смутно, кто явственней и живей, что время слишком переменилось, чтобы вечные старинные пьесы могли прийтись этому безумному времени по душе. Станиславский грустит:
“Смешно радоваться и гордиться успехом “Фёдора” и Чехова. Когда играем прощание с Машей в “Трёх сёстрах”, мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остаётся. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть...”
“Старикам” тоже до смерти необходима новая пьеса, причём написанная не просто талантливым автором, но автором, стоящим на одном уровне с Чеховым, чёрт побери, чтобы не стыдно, не конфузно было играть, а таких авторов нигде не видать, революция таких авторов из рабоче-крестьянских парней напечь не смогла.
На всё предстоящее лето, как водится, МХАТ отправляется на гастроли. Завлиту Маркову даётся строжайший наказ: к новому сезону приготовить две новые пьесы, из ничего. Завлит Марков добросовестно сбивается с ног, да что из этого толку, всё равно на затянутом сплошными тучами горизонте не видать даже самой малой искры, не то что двух новых пьес, не примечается и тени одной.
И тут некто Вершилов читает “Белую гвардию” и приходит с романом к издерганному неудачами Маркову. Марков видит: соблазн ужасно велик, до того свеж, своеобразен и талантлив роман, однако и риск ужасно велик, поскольку роман-то романом, а вот какой из этого романиста может быть драматург, да и может ли вообще из этого романиста быть драматург?
Марков всё же рискует. Вершилов набрасывает своё изысканное послание, с которым читатель знаком. Михаил Афанасьевич является в здание Студии на Тверской, 22.
Глава тринадцатая.
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
ВЫ, РАЗУМЕЕТСЯ, не можете не помнить, читатель, как блистательно он опишет свою чудесную первую встречу с великим театром. Перечитайте ещё раз “Записки покойника”, они же “Театральный роман”, даже если уже зачитали его наизусть. А вот как видит его в первый раз сам великий театр:
“Надо признаться, та первая встреча с ним несколько озадачила меня. Он был безукоризненно вежлив, воспитан, остроумен, но с каким-то “ледком” внутри. Вообще он показался несколько “колючим”. Казалось даже, что, улыбаясь, он как бы слегка скалит зубы. Особенное впечатление произвёл его проницательный, пытливый взгляд. В нём ощущалась сильная, своеобразная, сложная индивидуальность...”
“Колючий”? С “ледком”? Ничего удивительного, это же первая встреча, а он в глубине души ужасно застенчивый человек. К тому же эта первая встреча тревожит, настораживает его.
Сначала всё удивительно хорошо: он приходит, ему делают лестное предложение превратить роман в пьесу, он легко соглашается, поскольку уже начал метельным мартом пьесу писать. Ему в глаза очень хвалят роман, и это, конечно, приятно, тем более что он решительно не привык к похвалам, поскольку из посторонних его пока что не хвалит никто. Затем принимаются объяснять, каким образом представляют себе сценическое воплощение его превосходного замысла. Он задыхается от безмерного счастья, до того задыхается, что не способен ни видеть, ни понимать ничего. Перед ним изящно, легчайшим пунктиром намечают план постановки. Её смысл, её изящество изумляют его и понемногу приводят в себя. Он вслушивается и начинает наконец понимать, что две пьесы у них, у него и у всемирно известного МХАТа, и каждому позарез необходима пьеса своя. У него там вьюга, метель, “хоть убей, следа не видно, сбились мы, что делать нам”, а у них “реальнейшее изображение жизни времён гражданской войны”, натурально, без вьюги, без метели и прочего, чтобы, видите ли, перспективу, перспективу было видать.
Он волнуется, чуть не лепечет, впрочем, с “ледком”, что метель, мол, была совершенно реальной, видел своими глазами, в противном случае на той стороне не сбилось бы в кучу несколько довольно внушительных армий, какие на той стороне реальнейшим образом действительно сбились, с пулемётами, с пушками, с шашками, и эти, как их, ещё морды коней. С ним соглашаются вежливо, любезные люди, старинный закал, однако возражают с тончайшей улыбкой, что все эти неприятные вещи действительно место имели, никто и не собирается этих неприятных вещей отрицать, и всё же, помилуйте, молодой человек, “реальнейшее изображение жизни” заключается вовсе не в этих неприятных, к тому же абсолютно тривиальных вещах, “реальнейшее изображение жизни” заключается в углублённейшем осмыслении хаотически разобщённой действительности, и если он таким именно образом поразмыслит, то и сам увидит именно то, что позарез необходимо театру на данном этапе общественного развития, когда, изволите видеть, отступление на экономическом фронте окончилось и вся страна переходит на прямые рельсы социалистической индустриализации. Он, естественно, намекает, что некоторым образом мыслил, ещё в то время, когда писался роман, и благодаря своим умственным усилиям открыл величайшую трагедию в том, что очень хорошие русские интеллигентные люди запутались в хаосе вьюги и пришли совсем не туда, куда бы нам всем необходимо было прийти. Тогда его вопрошают по-мхатовски, деликатно, куда, мол, эти ваши хорошие русские интеллигентные люди пришли? Он отвечает, как-то даже небрежно, поскольку это разумеется само собой, что пришли они, и не только в романе, который, кстати сказать, не окончен, как раз к той самой реальнейшей жизни, в белую гвардию, в которой многие из них и погибли ни за понюх табаку. Тогда вопрошают ещё, как бы уже свысока:
— А что было бы, любезнейший Михаил Афанасьевич, если бы они из этого хаоса вьюги, как вы изволите выражаться, пришли бы не в белую, а в красную гвардию, а?
Он даже смешался и оттого находится не тотчас с ответом, а когда находится, всё-таки говорит неуверенно, хотя в своей правоте вполне убеждён:
— Тогда гражданская война окончилась бы победой красной гвардии, даже не начинаясь, потому что в белой гвардии одни бы подонки остались, а подонков немного везде, по правде сказать, прирождённых-то подонков всего ничего, одни пустяки.
Смеются, снисходительно смотрят, с убеждением говорят:
— Исторической перспективы не понимаете. В конце-то концов правда оказалась на стороне красной гвардии, а не белой.
— Кто же против этого говорит.
— Вот в согласии с этой исторической перспективой и надо творить.
На этом они расстаются, нельзя не понять, что с “ледком”. Михаил Афанасьевич возвращается на свою голубятню в каком-то ошеломлении. С одной стороны, непременно надо творить, а с другой стороны, как же это он станет творить, если не видит никакой перспективы?
Правда, ни в апреле, ни в мае он ничего не успевает решить, хотя Вершилов его подгоняет, в конце мая даже пишет ему:
“Как обстоят Ваши дела с пьесой, с “Белой гвардией”? Я до сих пор нахожусь под обаянием Вашего романа. Жажду работать Ваши вещи. По моим расчётам, первый акт “нашей” пьесы уже закончен...”
Судьба как будто улыбается всё шире и шире. Каким-то образом ему удаётся договориться с одним ленинградским журналом, и “Красная панорама”, так прозывается этот журнал, поскольку нынче всё на свете только одного этого, красного цвета, берёт у него рассказ из его записок молодого врача, так что “Стальное горло”, этот рассказ, написанный бог знает когда, ещё в городе Киеве, в те метельные дни, уже переписанный однажды в Москве, приходится переписать ещё раз.
Лежнев уже почти как с ножом пристаёт и заваливает его настойчивыми посланиями самого любезного и деликатного свойства:
“Дорогой Михаил Афанасьевич! Вы “Россию” совсем забыли, уже давно пора сдавать материал по № 6 в набор, надо набирать окончание “Белой гвардии”, а рукопись Вы всё не заносите. Убедительная просьба не затягивать более этого дела. Я бываю в издательстве по-прежнему по средам и субботам 5 — 7 час. Можно доставить рукопись и на Полянку — когда угодно. Там всегда примут и аккуратно передадут мне...”
И он в бешеном темпе оканчивает роман. И в этом первом, позднее изменённом, так и не увидевшем света, промелькивает одно лишь известие, что красные Бобровицы взяли. У Турбина выпрашивают записку. Мышлаевский для известной операции отвозит Анюту в лечебницу. Елена, оставшись с Шервинским наедине, очень решительно выражается по этому поводу: “Какие вы все прохвосты”. Шервинский осмеливается после этой тирады поцеловать её в первый раз в жизни. Она не совсем убедительно запрещает ему бывать в её доме. Он шепчет, что не может жить без неё, и в это время “брызнул в передней звонок”.
В сущности, упорно перековаться не желающий автор в этом финале выражает свою закоренелую мысль, которую высказал в городе Киеве Сашке Гдешинскому:
— Жизнь остановить нельзя.
Жизнь продолжается, несмотря ни на что. Уходит сволочь Петлюра, красные подступают, а женщины продолжают беременеть от прохвостов-мужчин и продолжают любить.
Тут с ним приключается приступ аппендицита. Его оперируют. Он выздоравливает и заносит рукопись Лежневу.
Ещё прежде они с Любой законным образом регистрируют свой поразительный брак.
Ангарский получает письмо от Волошина:
“Я очень пожалел, что вы всё-таки не решились напечатать “Белую гвардию”, особенно после того, как прочёл отрывок из неё в “России”. В печати видишь вещи яснее, чем в рукописи... И во вторичном чтении эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной; как дебют начинающего писателя её можно сравнить только с дебютами Толстого и Достоевского...”
Ангарский любезно показывает ему этот отзыв величайшего знатока и гурмана. Михаил Афанасьевич польщён и благодарит. Ангарский отвечает Волошину:
“Булгаков прочёл Ваш отзыв о нём и был весьма польщён. Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб, а сатирические романы хороши, но проводить их сквозь цензуру очень трудно. Я не уверен, что его новый рассказ “Собачье сердце” пройдёт. Вообще с литературой плохо. Цензура не усваивает линии партии”, — то есть Ангарский, доверчивый большевик ещё дореволюционной закалки, в данном случае, конечно, ошибся, поскольку цензура линию партии даже слишком усваивает и косит всё подозрительное уже чуть не смертной косой.
В ответ Волошин приглашает автора “Белой гвардии” в Коктебель, уведомляя с удивительной простотой, какие условия ожидают их с Любой:
“Прислуги нет. Воду носить самим. Совсем не курорт. Свободное дружеское сожитие, где каждый, кто придётся “ко двору”, становится полноправным членом. Для этого же требуется: радостное приятие жизни, любовь к людям и внесение своей доли интеллектуальной жизни...”
Жестковато. К тому же и многовато, чтобы прийтись ко двору. Воду самим отчего не таскать? Давно ли таскал по зимам дрова и картошку, так что воду вполне даже можно таскать, босиком. Своя доля интеллектуальной жизни? И это не прочь, ежели, впрочем, завяжется какая-нибудь интеллектуальная жизнь. Любовь к людям. Эх! Эх! Отчего же людей не любить, да люди-то нынче, по правде сказать... Радостное приятие жизни? А вот этого нет. К тому же нервы ни к чёрту, неврастения уже на носу.
Люба покупает путеводитель по Крыму, составленный образованным доктором Саркисовым-Серазини, и образованный доктор чёрным по белому остерегает всех неразумных туристов, что в Коктебеле дуют какие-то постоянные, очень скверные ветры, которые действуют угнетающе, так что лица с неустойчивой нервной системой возвращаются из Коктебеля с ещё большей гадостью в нервах.
А тут ещё Лямин смеётся:
— Ну куда вы едете? Крым — это же пошлость. Чего стоят одни кипарисы?
Он всё же решается, плюнув на ветры и кипарисы. Они следуют поездом до Феодосии. Всюду скверные станции. Грязь. В буфетах не водится ничего, кроме мух, зато мухи гнездятся целыми полчищами чёрного цвета и тягуче жужжат, тоже от голода, вернее всего. От такого рода картин настроение не становится лучше. Что же касается радости жизни, то радость жизни пропадает совсем, как вода уходит в песок, без следа.
В Феодосии на платформу выходят растерянные, смущённые, не совсем представляя себе, куда и каким способом двигаться дальше.
И вот как раз в этот момент на платформе появляется человек, и крикливо бегущая, сломя голову торопящаяся толпа почему-то сама собой расступается перед ним.
Впоследствии образ этого человека останется с ним навсегда, станет тревожить и жечь и проситься куда-то, однако в этот первый, ошеломляющий миг он глядит, поражённый, и молча пялит глаза.
Что поражает прежде всего, так это бархатный серого цвета берёт, лихо заломленный назад и на ухо, усмиряя непокорные длинные волосы, тёмно-русые, выгоревшие под лучами южного беспощадного солнца, тронутые уже сединой. Ещё поразительней костюм того же серого бархата, состоящий из куртки с отложным воротником, открывающим могучую грудь, а также из коротких штанов, под коленями схваченных узким манжетом, костюм испанского гранда времён герцога Альбы. Икры ног загорелые, голые. На босые ноги надеты сандалии. Голова древнего грека. Бородища русского мужика. Властный нос и брови вразлёт. Серые мерцающие глаза. Пенсне, как у отживших свой век интеллигентных земских врачей. Улыбка глубокая, мягкая.
Вот это да!
И оказывается невозможным не восхититься и не позабыть всё на свете, в том числе грязь, пустые буфеты и чудовищных мух. Они отправляются пешком в Коктебель, поскольку бывшие извозчики, возившие к морю столичных гостей, вымерли от непомерной дороговизны кормов, а смрадный автомобиль в тихую Феодосию ещё не пришёл. Волошин шагает необыкновенно легко, и когда Люба выражает своё удивление, мерцает глазами и отвечает негромко, настоящим отточенным голосом интеллигентного человека:
— Я по Средней Азии, в юности, караваны водил.
Во все стороны простирается выжженная сухая волнистая киммерийская степь. Холмы точно пеплом покрытые, а в пепел брошено желтизны. Дорога тянется под ногами светлой стрелой. Над головами растопленная неумолимая голубизна. И с этой голубизны какое-то дьявольское солнце палит, точно с неба льётся огонь.
Волошин шагает и своим негромким интеллигентным голосом говорит о холмах, о себе, о Вселенной, заставляя уже покорённого спутника ломать себе голову дурацким вопросом, кто идёт рядом с ним: путешественник, маг, чародей, мыслитель, поэт, теософ, язычник, масон, мусульманин, православный, католик, хранитель музея, спортсмен, древний грек, оратор великого Рима, средневековый монах, живописец блестящего Возрождения, торговец, рыбак, крестьянин, кондотьер, земский врач. Представляется так: этот человек жил во все времена, был решительно всем, чем только возможно быть человеку, и знает решительно всё. И в похолодевшем мозгу прыгают воробьями его же стихи:
А уже поднимаются на вершину холма, и что-то фантастическое, волшебное возносится перед ними: три горы точно вычерчены смелым резцом, круто падая к морю, зелень лесов, какие-то голые скалы и профиль какого-то древнего божества. И Максимилиан, с вдохновенным лицом, с достоинством посла великой державы, вскидывает руку, произносит негромко, тоже стихи:
Чёрт возьми, в самом деле: профиль его!
Пока всё это клокочет в ошалевшем мозгу, перед ними открывается бескрайнее море и на самом его берегу летящий в море корабль, опоясанный галерейками во втором этаже. Замечательный дом. Им отводят нижний этаж двухэтажного дальнего дома. Волошин тотчас уходит, не желая стеснять, пригласивши к себе. Они отдыхают, переодеваются, приходят в себя, поднимаются в мастерскую, в какой-то высоченный поместительный зал в два света и с хорами, на которых в беспорядке стоят самодельные, чем попало обтянутые диваны, с набросанными подушками всевозможных размеров, в расшитых и нерасшитых полотняных чехлах. В соседнюю комнату ведёт стеклянная дверь, задёрнутая занавесью яркого золотистого цвета, создавая неотвратимое впечатление бьющего солнца. В комнате кресла и стол. Всюду книги, от пола до потолка, фотографии, портреты, этюды. Ни одного клочка обнажённой стены. Вазы. Шкатулки. Книги, вероятно, на всех языках. История, философия, теософия, критика, искусствознание, богословие. Издания и ценнейшие, и редчайшие, и расхожие, в тонких обложках. Какие-то ниши. Какие-то уголки. Беспорядок кругом. Гипсовый бюст египетской царицы Танах. На одном из диванов Волошин в каком-то полотняном хитоне, босой, с ремешком вокруг головы, который удерживает гриву своенравных волос.
В самом деле, вокруг дома брошены как попало домишки, сооружения, похожие на татарские сакли. В каждом гости, поодиночке и целыми семьями. Леонов с юной хрупкой женой. Шенгели, поэт, жена его, поэтесса. Художница Остроумова-Лебедева, муж её, химик. Федорченко. Дора Кармен. Габричевские, муж и жена. Свободно живут. Кто-то приходится ко двору. Кто-то не очень, однако тоже живёт, сам собой, в стороне, и никто с разным вздором не суётся к нему.
Люба весела и легка. Ходит вместе со всеми на Кара-Даг. Ловит бабочек. Собирает какие-то камни. Плещется в море.
Михаил Афанасьевич Крым находит противненьким. Знакомится с Грином, однако отчего-то не продолжает знакомства, хотя своеобразная гриновская повесть “Фанданго” едва ли проходит мимо него. С Леоновым сходится как-то неблизко. С Габричевским частенько болтает на пляже. Разыгрывают шарады по вечерам. Остроумова-Лебедева пишет с него акварельный портрет. Кажется, что-то ещё, но всё прочее вылетает из памяти, словно больше и не было ничего. В сущности, мимо него проходит весь этот вздор.
Он в себя погружен. Следом за ним в Коктебель прилетает письмо. Пишет Марков, завлит. Торопит пьесу писать. Отвечает открыткой:
“Пьесу “Белая гвардия” пишу. Она будет готова к началу августа.”
Однако пишет ли, никому неизвестно. Только ещё обдумывает, скорее всего. Обстановка для писания пьесы не совсем подходящая. К тому же Волошин, абсолютно спокойный, уравновешенный, смотрит внимательно, рассуждает поразительно глубоко, точно на всё сущее глядит сквозь магическое стекло. Контрреволюционным объявлен. Печатать нигде не хотят. Улыбается доверительной умной улыбкой, негромко, без жалобы, без признаков озлобленья, не рассказывает даже, а словно бы попросту раскрывает себя:
— Стихи мои, хотя и о современности, о текущем, но аполитичны они до конца. Я беру явление русской революции и принципиально воздерживаюсь от оценки и осуждения партий. Я отнюдь не гражданский, я антигражданский поэт. По этой причине стихи мои могут нравиться полярным по убеждениям людям, или одинаково возмущать тех и других. Меня лично нисколько бы не удивила и не огорчила похвала даже и черносотенной какой-нибудь газеты. Это моя цель: подняться над политическим беснованием современности. И так же ненавязчиво, негромко читает:
И когда они уезжают на Ялту и Севастополь в Москву, в начале июля, Волошин преподносит ему одну из своих акварелей и со значением надписывает её:
“Дорогому Михаилу Афанасьевичу, первому, кто запечатлел душу русской усобицы, с глубокой любовью...”
Колесят по пыльнейшим крымским дорогам. Наконец приезжают. Тут ему ещё раз в этом году ужасно везёт. Выходит сборник рассказов, в котором “Дьяволиада”, и он преподносит его кой-кому, впрочем, очень даже слишком немногим. В “Заре Востока”, между прочим, газетка по каким-то неизвестным причинам выходит в Москве, пристраивается рассказ “Таракан”, а в “Красную газету” даётся серия фельетонов о Крыме. “Земля и фабрика” заключает с ним договор на “Багровый остров”, роман, печатавшийся перед тем в “Накануне”. “Роковые яйца” идут в “Недрах”, тоже отдельным изданием. Того гляди, он станет автором нескольких книг. Поздновато, ему уже тридцать четыре, и всё-таки замечательно хорошо. Даже с “Собачьим сердцем” что-то готово случиться. Любезный Леонтьев вежливо извещает из “Недр”:
“Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семёнович вернулся в Москву. Прошу Вас как можно скорее прислать нам рукопись “Собачьего сердца”. Протащим. Но только скорее...”
В сущности, в душе его уже всё готово. Голова посвежела, на солнце и ветре прочистились лёгкие от пыльных ущелий душной Москвы. Он вспыхивает, и движется пьеса, картины следуют одна за другой, уже не одним вдохновением, об руку с вдохновением упрямо шагают работа и труд.
“Я не помню, чем кончился май. Стёрся в памяти и июнь, не помню июль. Настала необыкновенная жара. Я сидел голый, завернувшись в простыню, и сочинял пьесу. Чем дальше, тем труднее она становилась. Коробочка моя давно уже не звучала, роман потух и лежал мёртвый, как будто и нелюбимый. Цветные фигурки не шевелились на столе, никто не приходил на помощь. Перед глазами теперь вставала коробка Учебной сцены. Герои разрослись и вошли в неё складно и очень бодро, но, по-видимому, им так понравилось на ней рядом с золотым конём, что уходить они никуда не собирались, и события развивались, а конца им не виделось. Потом жара упала, стеклянный кувшин, из которого я пил кипячёную воду, опустел, на дне плавала муха. Пошёл дождь, настал август”.
Он по-прежнему кладёт на бумагу лишь то, что воочию видит своими глазами. Своих героев он бережно переносит из романа на сцену. Он им только выпуклости, определённости гораздо больше даёт, чтобы актёры могли этих героев верно и красиво сыграть. По временам ему становится жаль, однако он всё-таки понимает, что всех перенести невозможно, потому что никакая сцена бы всех не вместила. Приходится убрать Карася, Юлию Марковну, Шполянского, Русакова, семья Ная однажды ночью выпала тоже. Приходится пожертвовать многим, но главнейшее удаётся всё-таки сохранить. После такой неприятной для автора операции кое-где образуются дыры. Эти дыры он заштопывает новыми сценами, которых прежде не имелось в романе, но которые сами собой встают перед ним, только что в этих сценах ощутилась нужда. Именно таким образом он вдруг вставляет гетманский кабинет, а затем петлюровский штаб. Как это всё происходит? В иных случаях удивительно просто, по правде сказать. Вот обыкновенный халат висит на стене. Вдруг халат раскрывается. Из халата выступает кошмар. Сморщен эдак лицом, разумеется, лыс, в визитке семидесятых годов. Скрипучим наигранным голосом говорит: “Я к вам с поклоном от Фёдора Михайловича Достоевского”, а Турбин уверяет себя, что кошмар ему только снится.
А главное, пьесу метель словно рвёт на куски. Он пишет картинами, как Пушкин в Михайловском тёмной зимой писал своего “Годунова”, не связывая крепко картин в одно целое искусственным стержнем сквозного сюжета. Ему представляется так: без этой пошлой искусственной связи картины прекрасно живут самостоятельной жизнью, поддержанные только сами собой. И они жили, да, они, без сомнения, жили! В нём созрело уже мастерство.
В обшей сложности, получается шестнадцать картин. Поразительно, однако все вместе они ему очень нравятся. Вещь получилась пре красная. В чём-то значительно лучше романа. Больше яркости, что ли, и, пожалуй, больше трагической обречённости тоже. И уже выступает со всей очевидностью из этих картин, что в метели, когда сыплет снегом и воет в лицо, только и возможно не сгинуть, не утратить себя, если крепко-накрепко ухватиться за всё наше вечное: за дружбу, за любовь, за семью. Это мало или много, мой друг? Ты только подумай, читатель, мало этого или этого много, чтобы не сгинуть, чтобы в ненастье не утратить себя? В ненастье и ты. Ненастье кругом.
Тут раздаются пока ещё слабые, но уже вполне подземные гулы, которые, правда, различаются его чутким ухом и ничего хорошего впереди не сулят, однако ещё не вынуждают серьёзно подумать о них.
Прежде всего, из Художественного прилетают записочки, в которых пьесу торопят окончить. Это бы ничего, хорошо. Вот только в записочках он именуется Михаилом Леонтьевичем, и подписывает записочки уже не любезный, сияющий образованностью Вершилов, который его приглашал, а чёрт знает кто: Судаков.
Ну, рукопись, слава богу, готова. Несёт он её прямо с трепетом. Без разумения и без ног. Сияющий херувим, из лавра венец. Приносит и отдаёт. Этот берёт, как его, Судаков, энергичный такой, челюсти стиснуты, кости желваками торчат.
Читает. Долго читает. Призывает к себе, между ними сплетается что-то нелепое.
— Что же вы, дорогой товарищ, тут написали? Какая-то достоевщина, ничего больше. В пьесе сконцентрированы все ошибки романа.
Это зловещее слово “ошибки романа” произносят ещё в первый раз. И очень нехорошо это подлое слово звучит: как раз громят левую оппозицию, кости трещат.
И он угадывает по твёрдому голосу, что его дело плохо. Слушает дальше, а дальше сеется какая-то муть. Тем же твёрдым голосом убеждают его:
— Мотив рока, гибели, мистической предопределённости ещё резче выдвинут на передний план. Вы понимаете, что это значит?
Он неопределённо, чуть не лепечет:
— Это значит... крах... незрелости и, так сказать... шатаний... э... хороших русских людей...
Удивляются:
— А вы уверены, что это хорошие русские люди?
Он абсолютно искренно отвечает:
— Уверен.
На него смотрят нехорошо и делают определённые выводы:
— Эх, дорогой товарищ, да ведь это сменовеховством пахнет.
Может и пахнет. Эх! Эх!
В голове проносится противнейшая формула “каторжные работы”. За ней другая, из неприятнейших, не взять ли ему манускрипт, эти двести шестьдесят шесть страниц небольшого формата, да не уйти ли домой, да не отдать ли другому театру, попроще, вахтанговцам например, однако не взял, не ушёл и не отдал, подумав затем, что Художественный, что ни говорите, это Художественный, что в Художественном люди талантливые, люди добрейшие, в общем, люди как люди, ну, легкомысленные, ну, академичны уж чересчур, однако гуманны, в последнем градусе интеллигентны, что для него и для его пьесы важнее всего. Не элементу же в его пьесе играть?
И в самом деле, кончается всё добрым смехом. С миром отпускают домой. Просят ещё поработать. Разъясняют красиво, намёками, разумеется, без пошлого рабоче-крестьянского хамства, однако различимо вполне:
— Мы, конечно, можем просто забыть о встрече с вами, но мы лучше будем с вами работать.
Глава четырнадцатая.
ПРЕДАТЕЛЬСТВО
У НЕГО что-то там обрывается, холодеет на сердце, однако он всё-таки соображает по дороге домой, что расставаться с ним они не хотят. Сообразить, прозреть эту очевидную истину можно было без особых трудов. Он всё-таки человек театральный и не может вовсе не знать, что театру извечно необходим самый свежий, самый современный репертуар, нынче так же, как при Шекспире, пусть даже рушится мир, а по этой самой причине современная пьеса им нужна позарез, а никаких других пьес в обозримый отрезок времени у них не предвидится ниоткуда. И он решает, уже взбираясь на голубятню, что поершатся они поершатся, да и стихнут, и до каких-нибудь серьёзных эксцессов дело у них не дойдёт. Тоже припоминаются ему, когда он сидит у себя за столом, то французский комедиограф Мольер, то родной Грибоедов. Память отличная, прочная, в памяти так и сверлит, как Александр Сергеевич даже признавался в каком-то пространном письме, что от побрякушек авторского самолюбия отвертеться не может, так, мол, и так: “Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем пополовели...” А он-то не Грибоедов, он не Мольер, не герой, это как дважды два!
В сущности, уговорить себя человеку на подлость ужасно легко. Почти любую пакость возможно вполне разумно свершить. Вот не Грибоедов, не Мольер, не герой, и можно решиться чёрт знает на что.
Разумеется, он не спешит менять своё дельное дело на вздор. Думает много, беспокойно, азартно и зло, однако чем больше думает, чем больше курит, тем более убеждается, что любые переделки пьесу могут только испортить. Убеждается также, что надо идти на уступки, если желает дожить до премьеры. И, скрепя сердце, кажется, даже молитвой, вычёркивает полковника Ная, передаёт его прекрасную роль полковнику Малышеву и делает в финале несколько намёков на то, о чём деликатно, по-мхатовски попросили его. Пусть Мышлаевский согласится служить в Красной Армии, даже если его перед тем расстреляют. Пусть Алёша Турбин скажет прекрасные слова о России: “Россию поставьте кверху ножками, настанет час, и она станет на место. Всё может быть: пусть они хлынут, потопят, пусть наново устроят, но ничего не устроят, кроме России. Она всегда она...” Однако останется, непременно останется ёлка. Это дом, это неистребимейшее продолжение жизни.
И ведь отлично знает при этом, что отступать нельзя ни на шаг. Однако в душе его ещё теплится послушный мальчик из хорошей русской интеллигентной семьи, застенчивый, нерешительный, робкий. И у этого милого мальчика красиво трепещет доброе сердце. И он ещё верит, что все хотят ему только добра и что из этих совместных желаний добра получится одно большое добро, получится одно большое искусство и ещё что-то очень, очень большое. Он уже на собственном опыте знает отлично, что уступать опасно даже соседям по коммунальной квартире, но ещё не знает на том же собственном опыте, что в искусстве уступать невозможно, поскольку это означает искусство предать.
И как будто подтверждается на первых порах, что все действительно очень хорошие люди и что все желают только добра. В Художественном как раз происходит реформа, именно в эти самые тревожные дни. Образуются Высший совет, куда входят Станиславский, Леонидов, Лужский, Качалов, Москвин, и Коллегия под председательством Маркова, которой даются широкие полномочия в определении репертуарной и художественной политики. На первом же своём заседании Коллегия принимает постановление приступить к проработке пьесы “Белая гвардия”. Энергичнейший Судаков тотчас доводит до сведения автора пьесы, используя стиль победных реляций:
“1) Установлена режиссура по “Белой гвардии”, это Б.И. Вершилов и я.
2) Сделано нами распределение ролей и завтра будет утверждено.
3) А.В.Луначарский по прочтении трёх актов пьесы говорил В.В. Лужскому, что находит пьесу превосходной и не видит никаких препятствий к её постановке. Прошу Вас завтра в 3 У, часа дня повидаться со мной и Б.И. Вершиловым в театре. Мне хотелось бы перечитать роман “Белая гвардия”. Не окажете ли любезность принести с собой экземпляр, если он у Вас имеется. Репетиции по “Белой гвардии” начнутся немедленно, как будут перепечатаны роли. Срок постановки март месяц на сцене МХАТ”.
На другой день в “Новом зрителе” является сообщение, которое портит ему жизнь внезапным сближением: в репертуар Художественного театра включаются “Прометей” Эсхила, “Женитьба Фигаро” Бомарше и Булгакова “Белая гвардия”. Тут в лице писателя Юрия Слёзкина вторгается в его жизнь чёрная зависть и, кажется, даже злоба, так что их отношения портятся, а затем прекращаются навсегда.
Тем не менее в театр он отправляется в назначенный час, бродит его безлюдными переходами, тот к нему подбежит, другой от него отбежит, никто прямо ни единого слова не скажет, все улыбаются, все искусно куда-то прячут глаза, все намекают на что-то, вспоминают вдруг анекдоты, истории, чёрт знает что, то есть театр как театр, где все знают всё, все всё друг от друга таят и в то же время никак не могут этих тайн удержать про себя. Из всего этого густого тумана постепенно каким-то образом сгущается истина, что в действительности не существует решительно ничего из того, о чём так бодро докладывал Судаков. Ролей не перепечатывают, сроков не устанавливают, сцены большой не дают. Станиславский как будто кому-то сказал что-то в том духе, что незачем ставить эту агитку, а вот “Хижина дяди Тома” превосходная вещь. Луначарский же и вовсе пишет письмо, в котором всё абсолютно наоборот, и даже самое это письмо каким-то чудесным образом выплывает наружу. Замечательное письмо, если правду сказать:
“Я внимательно перечитал пьесу “Белая гвардия”. Не нахожу в ней ничего недопустимого с точки зрения политической, но не могу не высказать Вам моего личного мнения. Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна, за исключением более или менее живой сцены увоза гетмана. Всё остальное либо военная суета, либо необыкновенно заурядные, туповатые, тусклые картины никому ненужной обывательщины. В конце концов, нет ни одного типа, ни одного занятного положения, а конец прямо возмущает не только своей неопределённостью, но и полной неэффективностью. Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматургическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду её тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора...”
Таким образом, ни в чём не повинного автора наркомовское письмо театру отдаёт с головой, делайте, мол, с ним что хотите, валяйте его, в батоги. Театр и валяет, как только театр способен валять. Представленная пьеса слишком своеобразна, никак не укладывается в предыдущий, и богатейший, опыт театра, подходов к её постановке пока не видать, и театр, вместо того, чтобы добросовестно поискать такие подходы, предпочитает оказать сильное воздействие на своеобычного, но беззащитного автора, пользуясь тем, что автор он молодой, начинающий, не известный никому и ничем. Тут же Коллегия принимает постановление: для постановки на Большой сцене подвергнуть пьесу коренным переделкам, а на Малую пустить после сравнительно небольших переделок, что в действительности всегда означает произвол и полнейшую бесцеремонность театра по отношению к пленённому автору, предварительно ловко скрученному по рукам и ногам. К этому погромному пункту прибавляется лаконически:
“Установить, что в случае постановки пьесы на Малой сцене она должна идти обязательно в текущем сезоне; постановка же на Большой сцене может быть отложена и до будущего сезона. Переговорить об изложенных постановлениях с Булгаковым...”
То есть постановляют сперва, а потом находят возможным переговорить. Орлы. Демократы, чёрт побери. Переговаривают тут же, поскольку Михаил Афанасьевич на заседании Коллегии присутствует лично, нервничает, курит папиросу за папиросой, глядит колючими глазами на всех. В общем, из переговоров ничего хорошего не выходит. Переговоры заходят в тупик.
Он чувствует, что критический миг наступил. И не с одним Художественным театром. Что-то тёмное со всех сторон подступает к нему и чем-то неприятным, если не страшным, грозит.
Только что перед тем врывается письмо от Леонтьева:
“Повесть Ваша “Собачье сердце” возвращена нам Л.Б. Каменевым. По просьбе Николая Семёновича он её прочёл и высказал своё мнение: “это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя”. Конечно, нельзя придавать большого значения двум-трём наиболее острым страницам: они едва ли могли изменить во мнении такого человека как Каменев. И всё же, нам кажется, Ваше нежелание дать ранее исправленный текст сыграло здесь печальную роль...” С “Россией” тоже дело проваливается. Время шестому номеру выходить, а шестой номер никак не выходит, и окончание “Белой гвардии” всё ещё не попадает к читателю. Издатель Каганский разоряется вдребезги, летит сломя голову за рубеж и не выплачивает автору обещанных денег. Автор просит редактора хотя бы возвратить ему его рукопись. Однако Лежнев отказывается, поскольку доверчивый автор каким-то жульническим подвохом утрачивает на рукопись своё неотъемлемое и священное право.
Таким образом, Михаил Афанасьевич разом теряет чуть ли не всё. Кажется, именно в эту минуту легче всего согласиться и во всём уступить. Но именно в эту критическую минуту, как обыкновенно случается с ним, куда-то проваливается послушный мальчик из хорошей интеллигентной семьи и выступает наружу человек решительный, смелый до дерзости, умеющий рискнуть именно всем, чтобы или уж выиграть всё или так же всё проиграть.
И член Высшего совета В.В. Лужский получает от никому не известного драматурга такого рода письмо, какого Художественный театр не получал никогда:
“Глубокоуважаемый Василий Васильевич. Вчерашнее совещание, на котором я имел честь быть, показало мне, что дело с моей пьесой обстоит сложно. Возник вопрос о постановке на Малой сцене, о будущем сезоне и, наконец, о коренной ломке пьесы, граничащей, в сущности, с созданием новой пьесы. Охотно соглашаясь на некоторые исправления в процессе работы над пьесой совместно с режиссурой, я в то же время не чувствую себя в силах писать пьесу наново. Глубокая и резкая критика пьесы на вчерашнем совещании заставила меня значительно разочароваться в моей пьесе (я приветствую критику), но не убедила в том, что пьеса должна идти на Малой сцене. И, наконец, вопрос о сезоне может иметь для меня только одно решение: сезон этот, а не будущий. Поэтому я прошу Вас, глубокоуважаемый Василий Васильевич, в срочном порядке поставить на обсуждение в дирекции и дать мне категорический ответ на вопрос: согласен ли 1-й Художественный театр в договор по поводу пьесы включить следующие безоговорочные пункты: 1. Постановка пьесы на Большой сцене. 2. В этот сезон (март, 1926). 3. Изменения, но не коренная ломка стержня пьесы. В случае, если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешения считать отрицательный ответ за знак, что пьеса “Белая гвардия” — свободна...” На другой же день созывается экстренное заседание Коллегии. Ультиматум дерзкого драматурга принимается полностью. Затрудняются только с гарантией поспеть с постановкой в текущем сезоне. Через несколько дней в пожарном порядке распределяются роли. Драматург приглашается читать своё детище на общем собрании труппы, в неисправленном виде, заметьте себе.
Явно подстёгнутый и вдохновлённый этой блистательной и полнейшей победой, Михаил Афанасьевич составляет заявление в конфликтную комиссию Всероссийского союза писателей:
“Редактор журнала “Россия” Исай Григорьевич Лежнев, после того, как издательство “Россия” закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа “Белая гвардия” и не возвращает мне его. Прошу дело о печатании “Белой гвардии” у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить...”
После отправления двух таких решительных заявлений события валятся одно за другим. Чтение пьесы происходит 31 октября. Он страшно нервничает, курит почти беспрерывно. У него тяжело и тоскливо гудит в голове. Приближаются Прудкин с Хмелевым, из молодых, с энтузиазмом, но вежливо говорят, что прямо-таки мечтают сыграть в его замечательной пьесе, тоже, заметьте, без изменений. Он отвечает им нервно, чуть не сквозь зубы:
— Сие от меня не зависит.
Происходит невероятная, почти злодейская вещь. Пьеса очень нравится “старикам”, однако для “стариков” ролей в означенной пьесе не имеется ни одной, возраст у “стариков” для героев его уже слишком не тот, и “старики” отзываются холодно, так что пьеса, в качестве некоей снисходительной милости, уступается молодым, “пробная постановка”, как выражается Лужский, и тотчас о ней забывает, поскольку прославленный коллектив весь в страшных хлопотах по поводу выпуска “Горькой судьбины”.
А ровно три дня спустя, на четвёртый его вызывают в комиссию “для дачи показаний по делу, возбуждённому Вами”. В первый раз в жизни ему приходит в голову злосчастная мысль судиться с редактором, и он убеждается тут же, на месте, что это абсолютно невозможная вещь в условиях новой, ещё не виданной миром свободы печати.
“Причём пять взрослых мужчин, разбирая договоры — мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, — пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман недопечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий. Однако сообразить удалось одно: что я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, что сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть поверенные в Москве и, стало быть, мой роман похоронен на два года, я продать его второй раз не имею права. Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул...”
Подозреваю, что расхохотался он истерическим смехом, а плюнул только в позднейшем романе, в котором обнаружились эти слова. И надо сказать, что хохотать ему приходится почти постоянно, чуть ли времени не остаётся, чтобы не хохотать. Так, ему удаётся передать некоему лицу “Роковые яйца” с тем, чтобы некое лицо, как раз имеющее все отпускные бумаги, чтобы благополучно следовать за рубеж, поспособствовало переводу этой повести на самые распространённые иноземные языки, безразлично какие, поскольку любая валюта в цене. И вот в эти же окрашенные в чёрное дни некое лицо присылает письмо, полное загадочных и невероятных вещей, например, почему некое лицо сперва берётся исполнить это в высшей степени деликатное поручение и только после этого подвига склоняется повесть читать:
“Повесть Вашу я по приезде в Вену прочёл ещё раз: содержание её может быть истолковано в неблагоприятном для СССР смысле, и я перерешил: по-моему, издавать её вне СССР на иностранном языке не стоит! Сатира заслуживает самого осторожного отношения! Не так ли?..”
Нет, не так! Михаил Афанасьевич с этой идиотской мыслью согласиться не может! Он ощущает, что дух предательства начинает кружиться над ним. Страх, подлый страх неизвестно каких наказаний ломает души ещё недавно вполне порядочных, даже благородных людей, и эти люди почему-то с чрезвычайной охотой его предают, а вместе с ним заодно предают и себя.
Вот, извольте, в те же самые дни поступает послание от издательства “Круг" с предложением прийти и поговорить. Он приходит. Ведутся переговоры и завершаются абсолютно ничем, так что нынче и следов никаких не найти. А всё отчего? А всё оттого, что говорить ему становится вредно: тотчас улавливают обострённым верхним чутьём, что он не наш человек, и в сильнейшей панике выпроваживают его.
Во всей этой сногсшибательной кутерьме один верный Куза не оставляет его, актёр, помоложе, должно быть, ещё не изведавший животного страха и способный спокойно и толково с ним говорить. Убедясь, что “Белая гвардия” окончательно застревает в тенётах Художественного театра, Куза по-прежнему бывает на голубятне и просит хоть что-нибудь, ну, хотя бы смешную комедию, страсть как охота сыграть.
Комедию? Какую комедию? В его ли состоянии смешные вещи писать? Впрочем, в отделе происшествий “Красной газеты” помещается небольшая заметка о том, что наша доблестная милиция разоблачает один грязный притон, который действовал под вывеской пошивочной мастерской в квартире некоей Зои Буяльской, на самом же деле ничего в означенной квартире не шили, а шла азартная на деньги игра. Разве что попробовать тоже притон, только похлеще, колорит посильней? Может быть, выйдет смешно?
Приблизительно в таких выражениях восхищенный Куза поддерживает этот внезапный проект:
— Без сомнения! Будет смешно!
Он совершенно разбит. Он просто не в состоянии думать об этой чёртовой Зое Буяльской. И только слабо машет бледной рукой.
Ах, неисповедимые судьбы Господни! Ах, тайны творчества, непроглядные, не постижимые ни для какого ума!
Зерно уже пало в душу художника, в оскорблённую душу, в кипящую душу, это надо особенно твёрдо понять. Это зерно в такой раскалённой душе уже не может не прорасти. Иное дело холодные, мёртвые души. В холодных, мёртвых душах, какого зерна ни вали, не прорастает решительно ни одно.
“Тем временем дожди прекратились, и совершенно неожиданно ударил мороз. Окно разделало морозом в моей мансарде, и, сидя у окна и дыша на двугривенный и отпечатывая его на обледеневшей поверхности, я понял, что писать пьесы и не играть их — невозможно. Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — “третьим действием”. Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой подобное третье действие?..”
Очень может быть, что именно этими основательными сомнениями он делится с очаровательным Кузой. Вероятно, и выступающий в роли искусителя Куза вполне понимает, что с таким “третьим действием” в наши беспокойные и превратные дни далеко не уедешь, то есть именно уедешь, и далеко, однако, энергичный и молодой, ещё не испуганный на смерть нашей шаткой действительностью, окрашенной в один-единственный цвет, всё-таки уговаривает попробовать это треклятое действие написать, а там поглядим. Недаром же Михаил Афанасьевич позднее всем говорит:
— Это не я написал “Зойкину квартиру” — это Куза обмакнул меня в чернильницу и мною её написал.
Причём, это искреннее признание имеет ещё второй смысл, на этот раз чуть не буквальный. Несчастные нервы, искромсанные всей этой возмутительной кутерьмой, состоящей из многих предательств, уже достигают предела, за которыми не то что писать, не хочется жить. И когда знакомая, довольно поверхностно, беллетристка препровождает ему приглашение на авторский вечер, где она имеет счастье публично что-то читать, он признается ей в немногих, однако достаточно сильных словах:
“Я погребён под пьесой со звучным названием. От меня осталась одна тень, каковую можно будет показывать в виде бесплатного приложения к оконченной пьесе...”
И когда он отправляется навестить Вересаева, чтобы поздравить любимого ветерана прежней русской литературы с сорокалетием творческой деятельности, и не застаёт его дома, он уже не в состоянии тащиться второй раз и пишет письмо, в котором сквозит утомление:
“Дорогой Викентий Викентьевич, я был у Вас, чтобы без всякой торжественности поздравить Вас. Вчера, собираясь послать Вам парадное письмо, я стал перечитывать Вас, письма так и не написал, а ночью убедился, насколько значительно то, что Вы сочинили за свой большой путь. Не раз за последние удивительные годы снимал я с полок Ваши книги и убеждался, что они живут. Сроков людских нам знать не дано, но я верю, и совершенно искренне, что я буду держать в руках Вашу новую книгу и она так же взволнует меня, как много лет назад на первом пороге трудной лестницы взволновали “Записки врача”. Это будет настоящей радостью, знаком, что жива наша Словесность Российская — а ей моя любовь...”
Ещё через несколько дней он делает последнюю запись в своём дневнике:
“Уже несколько месяцев не слежу за газетами. Мельком слышал, что умерла жена Будённого. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он её убил. Он влюбился. Она ему мешала. Остаётся совершенно безнаказанным. По рассказу, она угрожала ему, что выступит с разоблачением его жестокостей с солдатами в царской армии, когда он был вахмистром”.
Вот в какой расперепакостной атмосфере рождается эта комедия. Не могу сказать, чтобы комедия эта представлялась мне очень смешной, да и возможно ли было посреди мерзости её сделать смешной? Но могу твёрдо сказать, что более злой, более издевательской вещи он ещё не писал никогда.
Свою пьесу Михаил Афанасьевич наименовывает “трагическим фарсом”. И в самом деле, жутью, паскудством, нравственной гнилью веет от всех её превосходно написанных персонажей и сцен. Он собирает здесь в одно место всю наличную сволочь, какую только может собрать. Все эти полусветские дамочки из приличных семей, зарабатывающие известным путём, торговцы наркотиками, какой-то болван Портупея, абсолютно не пригодное к человеческой жизни. Мёртвое тело и среди них Аметистов, перебежчик, предатель, карточный шулер и вообще аферист. Всё это сплошь подонки и мразь, которую автор до того ненавидит, что вводит сцену с аппаратами в МУРе, сквозь которые проходят эти отбросы советской цивилизации, и мрачный голос за сценой при этом читает досье.
Однако же самая последняя мразь не они, эти несчастные жертвы безнравственного режима. Гусь из треста самая последняя мразь, то есть из тех самых трестов, из которых так тщательно всего год назад выметали всех беспартийных, но интеллигентных людей и на их места расставляли своих, прошедших пристрастную проверку партийцев. Вот кто в этом трагическом фарсе законченный, истинный негодяй, так что поневоле напрашивается слишком серьёзный вопрос, неужели ради привольной скотской жизни этих самых безмозглых гусей варилось то кровавое месиво, через которое была пропущена русская жизнь? Неужели бессчётные жертвы приносились только для них? О каком же искуплении, о каком же прощении может завестись в таком случае речь? И о чём вообще завестись может речь, если плоды кровавых побед достаются гусям?
Вот какую пьесу сочиняет он под ободрительные возгласы милейшего Кузы и в конце концов представляет в Кузов театр.
К его и к моему удивлению, такую пьесу Кузов театр принимает и в январе 1926 года заключает с автором форменный договор, который автору, измочаленному трудом, никаких, впрочем, прав не даёт, но замысловато и крепко вяжет его по рукам и ногам.
Через несколько дней “Роковые яйца” возвращаются издательством “Недра”: повесть отдельным изданием напечатать возможности нет. Ещё через несколько дней он читает “Зойкину квартиру” актёрам. Всем без исключения нравится злейший трагический фарс. Пьесу принимают единогласно. За постановку берётся Попов.
В Москве варятся и расползаются ужасно вредные слухи, будто неким Булгаковым написана талантливая, однако явным образом контрреволюционная пьеса, причём не совсем понятно и нынче, какую именно из двух пьес услужливые варители слухов имеют в виду и, главное, откуда они узнают содержание его нигде не опубликованных пьес.
Эти паскудные слухи ещё отравят благородному автору жизнь, однако на Камерный театр они действуют самым неожиданным образом: 30 января этот уважения достойный театр заключает с автором таких сомнительных пьес договор на постановку пьесы “Багровый остров”, которая должна быть представлена в репертуарную часть не позднее 15 июня, и по этой причине предстоит строчить эту пьесу, как пулемёт.
Надеюсь, что вы, мой читатель, легко согласитесь со мной, что непостижимо уму, как в эти самые дни, измотанный и больной, он успевает думать о пьесе “Белая гвардия”. Однако он думает, тревожно и тяжело: так станет думать в начале обновлённого первого действия обновлённый Алёша Турбин.
Нет ничего удивительного, что мрачного свойства сомнения сокрушают его. Как-никак замечания ему сделаны Художественным театром, вы меня извините, не считаться нельзя. По всей вероятности, ему хочется развеять эти сомнения или утвердиться в них окончательно. Он кое-где читает свою уже многострадальную пьесу. Читает в какой-то квартире, обставленной восточными древностями, компании молодых драматургов, вперивших в него выжидающие и суровые взоры, под которыми он поёживается слегка, так что становится нервным и слишком долго разглаживает похолодевшей ладонью тетрадь. Равнодушные, равнодушные лица. От смущения он для какого-то дьявола пускается изъяснять, как эта пьеса писалась, чуть ли не о волшебной коробочке на столе. Тишина становится напряжённой. Он спохватывается, начинает читать. Его голос с каждой фразой твердеет, наконец, становится похож на металл. Кончает читать. Глядит исподлобья. Видит: пьеса в общем понравилась. Однако приговор молодых драматургов довольно суров и несколько напоминает вежливые суждения мхатовцев. Один из молодых драматургов, позднее гремевший на московской столичной и на многих провинциальных сценах серьёзно одичавшей страны, ещё позднее напрочь забытый за эти малопочтенные подвиги, подводит не совсем лестный итог:
“Тогда пьеса была гораздо больше размером, громоздкой и композиционно несколько неуклюжей. Действие происходило на двух этажах, в двух квартирах. Персонажи соединялись, разъединялись, опять соединялись, и это создавало калейдоскопическую суматоху. Но роли были выписаны великолепно!..”
Другими словами, новаторство всегда не в чести, и ему бы попросту плюнуть на всю эту дичь, однако же он, хотя временами и чует в себе громадный талант, по-прежнему ужасно не уверен в себе, прислушивается, колеблется, размышляет, приходит наконец к заключению, что с пьесой всё-таки надо что-нибудь делать.
Прежде всего, он проделывает самую обыкновенную вещь, которую давным-давно пора было проделать: прочитывает свою пьесу с часами в руке. Шестнадцать картин читаются три часа, кажется, ещё с небольшим. Это открытие его доводит до паники, поскольку ни один театр в мире, об этом-то он знает отлично, не рискнёт на такой длиннейший спектакль и ни один, даже самый пламенный зритель не досидит до конца, страшась опоздать на последний трамвай.
К тому же, едва волна паники начинает спадать, ему приходит на ум, что в каждом приличном спектакле ещё имеются паузы, когда молчат и таким нехитрым приёмом значительно углубляют впечатления зрителя, а с паузами его пьеса не уложится и в четыре часа.
Тут вторая волна паники захлёстывает его. Он принимается в холодном отчаянье думать, что пьесу волей-неволей придётся значительно сократить, даже если бы театр не потребовал больше никаких перемен.
Третья волна паники, само собой, поскольку он совершенно не приложит ума, что сокращать. Для него начинаются адовы муки: “Всё мне казалось важным, а, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как всё с таким трудом возведённое здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие...”
Что доказывает непредубеждённому человеку, что пьеса “Белая гвардия” сделана превосходно, умелой рукой, поскольку только из плохо сделанной пьесы можно изгнать любого героя и любой эпизод.
“Тогда я изгнал одно действующее лицо, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем вылетела, и стало одиннадцать картин.
Дальше, как я ни ломал голову, как ни курил, ничего сократить не мог. У меня каждый день болел левый висок...”
Сколько он метался и мучился, с болью в левом виске, теперь уже невозможно сказать. Определённо ясно только одно: наконец он решается принести театру самую трудную жертву, и вслед за Най-Турсом из пьесы удаляется Малышев.
Он тупо глядит: двух героев не стало — что же произошло? А произошла ужасная вещь: исчезает многоголосие, мечтательный мягкий Турбин остаётся один, поневоле вобрав в себя и прежнего Турбина, и Ная, и Малышева. И становится после этой варварской операции мечтательный мягкий Алёша Турбин совершенно другим. Решительным становится, волевым.
Разумеется, образ крепнет, однако богаче ли становится смысл? Тем более, что одна только эта безумная операция неминуемо принуждает ещё многое выбросить, многое переменить. Вылетает горячо любимый кошмар, замечательно придуманный им. Вылетает Достоевский и “Бесы”. Вместе с ними вся философия вьюги, на которой был замешан роман и на которой прежде ещё круче была замешана пьеса. А вместе с этой важной философией вьюги сам собой вылетает тот особый приём кошмара и сна, в котором жизнью правит насилие, приём перехода от одной картины к другой, такой новый и смелый приём, какого ещё сцена не знает, ни наша российская, ни мировая. А там — глядь: уж и Лариосик тот да не тот, и Мышлаевский другой, и уже Мышлаевский, не тот, а другой, остаётся в финале один.
И вновь он остро чует своим непогрешимым чутьём, что его бесценная мысль о катастрофе, о гибели, о кровавом бессмысленном месиве неприметно, но неминуемо должна преобразоваться в иную, ему чуждую абсолютно, то есть должна преобразоваться в могучий ураган революции, как впоследствии этот бессовестный смысл нарекут.
Он противится. Он делает всё, чтобы никакого урагана к себе не впустить. Он оставляет прежний финал, который в Художественном театре высокомерно зовут обывательским. Это мудрый финал, говорящий о том, что жизнь продолжается, несмотря ни на что, несмотря даже на то, что уже красные части вступают в перепуганный Город, несмотря даже на то, что гибель ожидает всех этих интеллигентных людей и что на сцену, а стало быть, и на всю нашу жизнь с вступлением этих победоносных красных частей опускается тьма.
В его задушенном финале затевается винт, во время винта обсуждают пародийно, шутливо, что с ними будет, потому что каждому ясно, что ничего хорошего с ними не будет, и наконец Мышлаевский великолепную реплику подаёт:
— Товарищи зрители, белой гвардии конец. Беспартийный штабс-капитан Мышлаевский сходит со сцены. У меня пики.
Тут сцена угасает внезапно. Один Николка, освещённый, остаётся у рампы и напевает вполголоса песенку юнкеров. Поймите вы, юнкеров! И тут на сцену падает мрак.
Очень трудно понять, на что рассчитывает мой бесстрашный герой, когда оставляет этот слишком пророческий, уж чересчур откровенный финал.
Вероятнее всего, что он не рассчитывает уже ни на что.
Глава пятнадцатая.
КАК СОВЕРШАЮТСЯ ТАКИЕ ДЕЛА
"ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ” в новой постановке имеет громадный успех. О “Белой гвардии” в Художественном театре как будто забыто. Хотя в решении Коллегии и было записано чёрным по белому, что репетиции имеют быть начаты тотчас, к репетициям и не думают приступать.
Рассчитывать остаётся только на чудо.
И чудо совершается ещё один раз.
От Судакова внезапно приходит письмо:
“Дорогой Михаил Афанасьевич! В связи с сегодняшним постановлением соединённого заседания обоих органов Театра о немедленном начале репетиций над “Белой гвардией” прошу Вас завтра в 12 ч. прибыть в Театр...”
Он прибывает. Ему предъявляют новый актёрский состав. Он читает пьесу, в которой из шестнадцати в наличии остаётся двенадцать картин, и пьеса наконец одобряется в общих чертах, то есть в целом, как теперь говорят. О частностях же ему говорят, что роман ещё слышится и сильно мешает, но уже обнаруживается острый взгляд драматурга и что есть умение раскрыть в диалоге характер, так что дальнейшую работу над текстом можно будет вести в процессе непосредственно репетиций, когда ему самому сделаются яснее его недостатки.
Надо помнить при этом, что репетиции готовятся сразу в обоих театрах. Таким образом, не может быть ничего удивительного в том, что он не в состоянии найти себе места. Мысли путаются. Снятся всевозможные, большей частью глупейшие страхи, и среди этих страхов самая очевидная галиматья с брюками, которые он будто бы забывает надеть и в таком милом виде приходит в театр. Дурной знак посылается ему в этих брюках, очень дурной. Над его душой тяготеет предчувствие, а он уже знает, что предчувствие его никогда не подводит, это уж рок. Ещё что-то должно во время проклятых репетиций стрястись. Однако же что?
Хоть немного избавляет его от этих предчувствий слабый всплеск его популярности. Его приглашают на диспут, устроенный в Колонном зале Дома Союзов, он выступает в ходе этого диспута, и по этому довольно скромному поводу его ещё более скромное имя попадает в печать.
Его приглашают на публичные чтения, причём одно из них устраивается с благотворительной целью: деньги передаются на ремонт дома Волошина в Коктебеле. Он неизменно читает свои “Похождения Чичикова”. Одно из чтений отмечается в дневнике современника, однако ни одной запятой не выделяется из рядов прочих участников вечера:
“Сегодня в ГАХНе был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются. М. Булгаков прочёл по рукописи “Похождения Чичикова”, как бы добавление к “Мёртвым душам”. Писатель Ю. Слёзкин, который больше всего был известен до 1917 года, прочёл свой рассказ “Бандит”. Б. Пастернак читал два отрывка из поэмы “1905 год”...”
Это его последние отношения с прозой. Ещё выходит второе издание “Дьяволиады”, ещё выпускаются два сборника его фельетонов, которые он не ставит ни в грош, ещё малоизвестный журнал “Медицинский работник” понемногу попечатывает его рассказы из записок врача, но он уже не пишет нового в прозе, и как ни пристают к нему издатели “Недр”, не может ничего обещать, что издатели “Недр” расценивают чуть ли не как его обиду на них, и однажды Ангарский, не застав его дома и оставив записку, вставляет в неё:
“Не давайте отказа в момент прекращения Ваших дел с печатью и перехода Вашего в театр: расстанемся дружелюбно...”
В самом деле, все его надежды отныне связываются только с театром. С печатными органами, которые в течение нескольких лет пытались его приютить, он расстаётся если не дружелюбно, то мирно. Всё-таки на дне души остаётся мутный, не совсем приятный осадок: “Белая гвардия” так и не допечатана до конца, “Роковые яйца” так и не выходят отдельным изданием, “Собачье сердце” так и валяется в рукописи. Сколько волнений, сколько мучений, сколько бессонных ночей и трудов! И какой жалкий, какой ничтожный итог!
Я предполагаю к тому же, что проза несколько утомила его. Он ощущает, должно быть, что его открытия в прозе на этом этапе исчерпаны целиком. Уже в “Собачьем сердце” он отчасти повторяет себя.
Театр влечёт его своей неизведанной новизной. К тому же в театре завязываются такого рода узлы, которые ему ещё предстоит развязать.
По “Зойкиной квартире” идут репетиции, и по ходу репетиций, естественно, приходится менять кое-что, однако перемены касаются большей частью смягчений и затушёвок его слишком ядовитого жала, которое он впивает в новую власть, и не касаются его замысла по существу.
С “Белой гвардией” всё абсолютно иначе. К репетициям, наконец-наконец, приступают холодной зимой, в феврале, когда как раз налетают метели, а его не оставляет тревожное ощущение фальши во всём. Уже возвещают газеты, предвидя события, что цель спектакля заключается в том, чтобы показать, как революция меняет людей, как отживает старый быт мещанской интеллигенции, которая революции не приняла. Что-то дьявольское мерещится ему в этих предварительных, совершенно умозрительных предсказаниях. Из этих предсказаний следует что-то нелепое, а именно всё-таки следует, что в его пьесе белая гвардия должна принять красную революцию, а у него ничего подобного ни в самой пьесе, ни тем более в помыслах нет, и остаётся зловещей загадкой, каким образом оправдает такого рода праздничные предуведомления прессы прекрасный и горячо любимый театр.
На репетиции он является в паническом страхе и в смутном восторге. Чёрная пустота молчаливого зала и пыльный запах кулис приводит его в какой-то мальчишеский трепет, и, охваченный этим замечательным трепетом, он ждёт с тоской и с тревогой, каким образом произойдёт с его пьесой то, что с ней никак не может произойти.
На его счастье, Судаков, окончательно утверждённый его режиссёром, принадлежит к числу энергичных, восторженных, однако всё же учеников. Вечным идеалом Судакову служит грустный изысканный Чехов. К тому же старательный ученик превосходно владеет теми фразами и теми приёмами, которым его успел научить Станиславский. Так что ничего особенно скверного Судаков с его пьесой сделать не может, хотя ставит перед собой цель прямо противоположную авторской, о чём с неослабевающим энтузиазмом припомнит через несколько лет:
“Этот шквал, этот мощный ураган революции мы старались передать сценическими средствами: вой осеннего ветра, отдалённый гул орудий, специальная шумовая пауза перед третьей картиной пьесы “В петлюровском штабе”. Ураган, несущийся над южнорусскими степями, над всей землёй, представлялся мне воздухом, атмосферой спектакля. В этом я видел образ целого, выражающий идею пьесы. Передать эту бурю, этот ураган, передать тревогу застигнутых им людей, сбившихся с дороги и ищущих её, показать страх их перед гибелью и надежду на спасенье, показать, наконец, страстные поиски честными людьми верного пути в революции — такой представлялась мне задача спектакля...”
Поразительно: у драматурга одна пьеса, у режиссёра абсолютно другая, и можно только диву даваться, каким фантасмагорическим образом воспалённый ураганом революции режиссёр вычитал свою пьесу из авторской пьесы. Однако вычитал же и в этом именно духе ведёт свои репетиции, подражая в каждой мелочи Станиславскому. К счастью, в одном отношении это подражание оказывается очень полезным для любознательных биографов моего таинственного героя, умевшего так много скрывать о себе: режиссёр назначает В. Баталова вести дневник репетиций, как это делается у самого Станиславского. В. Баталов относится к своим обязанностям судаковского летописца без большого энтузиазма, но добросовестно, записи делает очень скупые, однако общая атмосфера репетиций из его записей вполне уловима:
“Все исполнители разговаривали о предлагаемых обстоятельствах, взаимоотношениях друг с другом, фантазировали в сторону яркого выявления. Вспоминали 1918 год...”
Все эти молодые актёры, отлично выпаренные в котле Станиславского, ужасно склонны ко всякого рода фантазиям и разговорам, так что в своём неугомонном стремлении проникнуть во всякую мелочь характера и предлагаемых обстоятельств порой превосходят самого дотошного следователя по запутанным и особо важным делам. К тому же, их разжигает энтузиазм неофитов, наконец допущенных патроном до самостоятельной постановки, причём “старики” в этом деликатнейшем деле поступают чрезвычайно хитро: провалитесь, так мы тут ни при чём, а случится успех, так это и наш будет успех, поскольку вы наши ученики, и можно будет даже гордиться, какая, мол, славная подготовлена смена. Угадывают или не угадывают воспарившие в небеса, потерявшие от счастья головы ученики эти коварные замыслы любимых учителей, но стараются они чрезвычайно, не желая осрамиться, понимая к тому же, что после провала им уже никаких других ролей “старики” не дадут.
Считается без исключения всеми, что этот молодой раззадоренный энтузиазм вдохновляет Михаила Афанасьевича на всё новые и новые переделки в полном соответствии с дурацким замыслом не особенно умного режиссёра и ещё более на благо этой своей замечательной пьесе.
Извините, я не думаю так. Очень трудно заразиться энтузиазмом, с каким без сомнений и церемоний ломается твой задушевнейший замысел. Прямо-таки невозможно им заразиться, в том я вполне убеждён. Однако все говорят, что Михаил Афанасьевич на репетициях бывал одушевлён и горяч.
Чем же такое противоречие объяснить?
Дело мне представляется так. Михаил Афанасьевич чрезвычайно умён, наблюдателен и видит человека насквозь. Ему ничего не стоит понять, что Судаков всего-навсего ученик, и ни на волос не больше того. К тому же, очень важно помнить всегда, он до крайности дерзок и смел. И он настойчиво, но деликатно и неприметно для этих энтузиастов устраняет Судакова от работы над пьесой, предоставляя ему комическую возню с дотошной сервировкой стола и прочими бутафорскими мелочами спектакля, которые для него, воспитанного на театре импровизаций, не имеют почти никакого значения. Он знает прекрасно, что талантливый актёр на сцене живёт, а перед ним действительно талантливые актёры, он это с первого взгляда умеет определять. По этой причине куда важнее не руководящие указания режиссёра, а та жизнь, которая загорается в них. Он и занимается этим. Спрашивают? Прекрасно. Он отвечает охотно. Любят послушать рассказы о тех временах, которых не видали своими глазами? Тоже прекрасно. Он великолепный рассказчик и рассказывает так образно, ярко, с такими живыми подробностями, что рассказы его остаются в сознании жить навсегда. Просят совета, как поглубже проникнуть в загадочную душу героя? Он и тут приходит на помощь, толкует, изображает, опять-таки яркими красками, и показывает при случае сам, а так как от природы он великолепный актёр и может сыграть в своей пьесе все роли подряд, его игра для молодых исполнителей становится наглядным примером игры. К тому же, он умеет обворожить, когда хочет. И таким образом в самом деле создаётся великолепный ансамбль, и уже невозможно понять, кто именно ставит спектакль, режиссёр или автор, превосходящий режиссёра стократ.
“На репетициях мы прежде всего удивлялись тому, что дельные советы, верные и тонкие замечания Булгакова были скорее замечаниями профессионального режиссёра, а не автора. Он умел выслушивать внимательно, благожелательно, без всякой “фанаберии”. Тщательно обдумывал все советы по поводу отдельных кусков текста или толкования каких-нибудь сцен. Бывали споры, расхождения во мнениях, но обычно брал верх никогда не покидавший Булгакова здравый смысл. Вскоре после начала репетиций исчезла и некоторая настороженность и замкнутость Булгакова. Сползла и “маска”, которая, как оказалось, прикрывала его скромность и даже застенчивость. Взгляд его стал мягким и чаще поблескивал. Улыбка становилась всё обаятельней и милее. Он стал каким-то свободным, весь расправился, его движения, походка стали лёгкими и стремительными. Работа не только увлекала его, но, по-видимому, и удовлетворяла. Всё чаще проявлялось его жизнелюбие и блестящий юмор. Отношения с Михаилом Афанасьевичем становились всё более и более простыми, товарищескими. Иногда по окончании работ он вместе с занятыми в пьесе актёрами, вдвоём или втроём, заходил посидеть часок, большей частью в кафе на улице Горького, которое помещалось в несуществующем теперь старом доме между улицами Огарёва и Неждановой. Там он раскрывался совершенно. Был очень остроумен, рассказывал разные эпизоды, иногда фантазировал. Рассказывал ли он или просто балагурил — всё было не только интересным, но и содержательным. Суждения его были метки, наблюдательность поразительна, проницательность изумляюща. Вспоминается, как он доставал папиросу, брал спички, закуривал и вкусно затягивался. Взгляд его становился весело-лукавым. Это значило, что сейчас возникнет новая интересная тема или начнётся новая блестящая импровизация...”
В этой атмосфере доброжелательства и взаимного понимания успевают отрепетировать два первые акта. И тут, в конце весеннего месяца марта, едва московские улицы очищаются от последнего грязного зловонного талого снега, появляется сам Станиславский, предваряемый скверными, нисколько не обнадёживающими вопросами, которые при встрече чуть не на облака вознесённый учитель задаёт ученику Судакову:
— Что вы тут делаете? У вас какой-то Хмелев назначен на главную роль!
Заранее определяется для руководящего посещения 26 число, вероятно, в календаре обведённое дьяволом. Все оповещаются: будет! Паника охватывает театр. С раннего утра 26-го все перепуганные участники в сборе, сидят бледнейшие за столом, припоминая всё то, что успели наработать на репетициях, сосредоточиваясь предельным усилием, проходя сквозным действием сцену за сценой. Летописец заносит в дневник, что “настроение у исполнителей было бодрое, но самочувствие неуверенное, сильное внутреннее волнение (по-актёрски), но внешне спокойно...”
Завлит Марков позднее свидетельствует:
“Было какое-то мужественное и радостное отчаяние, с которым исполнители шли на решающий для себя экзамен. С юмором и скепсисом, за которым скрывалось отчаяние драматурга-дебютанта, переживал этот показ Булгаков...”
Наконец Станиславский! В час дня! Нет, Станиславский не входит в помещение комической оперы, где назначен просмотр. Станиславский вступает, как вступают юные принцы, которые знают себе высокую цену, но ещё не успели привыкнуть к пышности церемоний, кем-то присвоенных их высокому рангу. На нём элегантнейший заграничный чёрный костюм. Крахмальное бельё так и сверкает чистотой, белизной. Через пустой, беззвучнейший зал учитель движется так, словно вокруг него волнуются зрители и он вбирает, впитывает их неподдельный восторг. На сцене замирают актёры. Станиславский опускается в кресло. За каждым его движением наблюдают благоговейно и трепетно. Судаков в тот же миг придвигает заранее приготовленный изящнейший, будто игрушечный столик. Станиславский выбрасывает из кармана большого формата блокнот в чёрном кожаном переплёте, вскидывает на нос пенсне и выражает готовность видеть и слышать, что там такое у них. Судаков тревожно взмахивает рукой. Актёры выходят и говорят.
Михаил Афанасьевич сидит немного сбоку и сзади. Видит профиль, слабо освещённый дальним светом, идущим от сцены. Этот профиль ни на секунду не остаётся спокойным. Выражение лица беспрестанно меняется вслед за происходящим на сцене. Каждая мысль, каждое чувство мгновенно отражаются во взгляде, в мимике, в движении рук. Судаков что-то шепчет в самое ухо. Станиславский снисходительно слушает, не отрываясь от сцены, удачные куски как будто проигрываются им тут же самим, при этом лицо точно светится изнутри, как бывает, когда актёр уже слышит одобрительные клики толпы. Промахи приводят в негодование. Щека становится строгой. Глаза сурово сверкают из-под нахмуренных чёрных бровей. Губы кривятся и что-то в нетерпении шепчут в пространство. Рука быстро пишет в блокноте карандашиком в золочёной оправе. Чудесно взволнованное артистическое лицо. По этому лицу определяется без труда, что Станиславскому что-то определённо нравится в пьесе, однако не всё.
Прогон кончается как-то мгновенно, точно пролетает во сне. Станиславский поднимается во весь рост, отвешивает актёрам поклон головой, говорит задушевно: “Благодарю вас”. И снова садится, откинувшись на спинку кресла чёрной спиной. Долго молчит, наморщив широкий умнейший лоб. Судаков почтительно стоит перед ним, оставшись без всякого выражения, неподвижен и нем. Актёры, разумеется, не расходятся, ждут, коченея.
Михаилу Афанасьевичу два эти действия представляются почти что готовыми, однако в эту минуту он ощущает в паническом ужасе, что всё совершенно погибло, так Станиславский умеет молчать.
Чудовищная висит тишина.
Наконец Станиславский как-то широко оттопыривает толстые губы, жуёт ими задумчиво и очень медленно произносит густейшим, сочнейшим, прекрасно поставленным голосом:
— Ну, что ж... Вы мне показали хороший этюд. Ещё раз благодарю. Теперь пора начать работать...
Судаков мигает и отзывается эхом:
— Да, Константин Сергеевич, вы совершенно правы: пора начинать.
Михаил Афанасьевич в изумлении, чуть не пищит:
— Это как?!
Не двинувши бровью, ни единой чертой не переменившись в лице, Станиславский медленно поворачивается к нему, вежливо улыбается и спрашивает мягко, однако без малейшего интереса и что-то очень уж холодно, точно не видит его:
— Вы располагаете временем, уважаемый...
Тут Судаков, ученик, в мгновение ока наклоняется к его уху, и Станиславский тем же тоном доканчивает:
— ... Михаил Афанасьевич?
Михаил Афанасьевич сообщает с угрюмой изысканностью, что всё его время принадлежит исключительно глубокоуважаемому Константину Сергеевичу.
Станиславский выдерживает великолепную паузу, приводя его этой новой паузой в восхищение, и говорит:
— Видите ли, ваша пьеса — это интересный, но очень сырой материал. Этот материал нуждается в большой и тщательной обработке, чтобы вы поняли всю важность её, скажу вам, что старый репертуар в значительной степени заигран и вряд ли годится для нового зрителя, а современный репертуар ещё не готов. Надо искать, надо по возможности доводить его до самого высокого уровня. За судьбу нового искусства отвечаем мы все. Значит, будем работать вместе?
И они, именно вместе, приступают к сумасшедшей, ни на что иное не похожей работе. Угадав, что получается сильный спектакль, что на этой, ещё далеко не оконченной стадии подготовки ему уместно вмешаться, Станиславский присутствует на репетициях, мало интересуется мелочами, однако же в вопросах принципиальных решителен и непреклонен до деспотизма и тирании ничем и никем не обузданных восточных царей. По его настоянию, вылетает одна из двух сцен, происходивших в гимназии, затем вылетает вся линия Василисы, и хотя Михаил Афанасьевич соглашается, соглашается он скрепя сердце, под неумолимым давлением роковым образом всё более запутывающихся, абсолютно немыслимых обстоятельств, и позднее, когда примется со злобным оскалом пародировать эту смутную, отчаянную историю в “Записках покойника”, его несчастный герой будет чувствовать себя оскорблённым, ворочаться по ночам с боку на бок и возмущённо ворчать:
— Небось, у Островского не вписывал бы дуэлей, не давал бы Людмиле Сильвестровне орать про сундуки!
И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга.
Интерес Станиславского к его пьесе тем не менее приводит к отличным практическим результатам. Новый спектакль пускают на Большую сцену, теперь уж иначе нельзя. На неопределённое время отодвигаются репетиции “Прометея”, иначе тоже нельзя. Представьте себе, ради Булгакова, из уважения к Константину Сергеевичу теснится в театре Эсхил!
Естественно, что репетиции отныне ведутся с почти невозможным накалом азарта. Нет конца расспросам, ответам, показам. Параллельно мчится звуковое оформление спектакля. И ещё раз сталкиваются лбами вкусы, замыслы режиссёра и драматурга. Весь энтузиазм режиссёра влетает во внешнее:
“Зерно пьесы — буря, ураган и заблудившиеся люди. Я изображал музыкальными шумами “ветер, ветер на всём божьем свете”. Я пустил в ход все аппараты, изображающие ветер. Зав. музыкальной частью Израилевский прибавил к этому скрипки. Они гудели и стонали так, как гудят от ветра провода. Израилевский очень помог мне в этой музыкально-шумовой прелюдии, которой мы начинали второй акт, петлюровскую картину. Воет ветер, стонут провода, и из конца в конец огромной сцены несётся пресловутое “Яблочко”...”
Михаил Афанасьевич вводит нежный менуэт Боккерини, начинающий пьесу, “Песнь о вещем Олеге”, эпиталаму Шервинского, “Боже, царя храни”, романсы Вертинского, “Буря мглою небо кроет”, которая сопровождает гибель гимназии.
Станиславский чутко улавливает это столкновение режиссёра и драматурга и позднее напишет в письме:
“Большие надежды возлагаем на Булгакова. Вот из него может выйти режиссёр. Он не только литератор, но и актёр. Сужу по тому, как он показывал на репетициях “Турбиных”. Собственно — он поставил их, по крайней мере дал те блёстки, которые сверкали и создавали успех спектаклю...”
Это не мешает Станиславскому требовать от драматурга и другого названия пьесы, ещё более жёстко другого финала. По поводу названия составляется протокол. В конце протокола Станиславский непререкаемо пишет:
“Название “Белая гвардия” изменить непременно. Кроме того, ни под каким видом не называть гетмана Скоропадским. Злободневность не в Скоропадском, а в узурпаторе...”
Таков решительный тон, не терпящий никаких возражений, так что дело действительно в узурпаторе. Какого героя истории напоминает в эти минуты великий маэстро? Одни ли соображения художественности и такта обуревают его? Не гнездится ли в потрясённой душе его низменный страх? Приходится бесстрастно признать: да, к несчастью, именно, именно низменный страх.
Страх, разумеется, далеко не беспочвенный, ибо почвы для страха давно унавожены и преизобильны. Заведующий театральной секцией Главреперткома Блюм, в глубинах падшей души почитающий эту пьесу революционной, и редактор того же мерзкого заведения Орлинский в готовящемся спектакле обнаруживают не что иное, как апологию белогвардейщины и заранее размахивают мечом запрещения. Правда, они грозят запрещением также “Фаусту”, “Лоэнгрину”, “Жизели”, “Аиде”, даже “Дяде Ване” и “Бесприданнице”, однако не могут пока ничего запретить. Следовательно, Станиславский вполне мог бы пойти на открытый конфликт с оголтелыми дураками и сволочью, однако не желает идти даже на скрытый конфликт, предпочитая самым категорическим тоном приказывать и тем самым освобождать себя от ответственности, предавая автора, а вместе с автором неминуемо предавая себя, так что расплата за это предательство в конце концов станет чудовищной.
Автор бесится, негодует, уступает по внешности, но по существу не желает ничего уступать. Автор предлагает несколько новых названий, однако определённая направленность чувствуется во всех: “Белый декабрь 1918”, “Взятие Города”, “Белый буран”.
Станиславский вновь категорически против:
“Со всеми четырьмя предложенными названиями пьеса, несомненно, будет запрещена. Слово “белый” я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, “Конец белых”. Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать “Перед концом”. Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу с первого же акта...” Тут разражается событие угрожающе-странное. 7 мая на голубятне по Обухову переулку производится обыск, но как-то неловко, неподготовленно производится, несвоевременно, словно бы неумело, так, мол, случайно зашли. Следователь Врачев, малограмотный человек, его помощник Паукер, с признаками небольшого образования, в особенности если отметить пенсне на носу, и арендатор дома Градов В.В., захваченный снизу в качестве понятого, мало того, что являются среди белого дня, что противоречит установившимся привычкам горячо нелюбимого карающего меча революции, но ещё в тот самый час, когда отсутствует тот, кого надо обыскивать. Уяснивши, что вышла промашка, садятся на стулья и ждут. Арендатор Градов В.В. рассказывает уличный анекдот:
— Стоит на Лубянской площади еврей, а прохожий спрашивает: “Где тут Госстрах?”. Еврей отвечает: “Госстрах не знаю, а Госужас вот...”.
Сам рассказчик громко хохочет, почему-то не ведая ни страха, ни ужаса. Следователь Врачев, не проникнув в дебри премудрости, понять игры не умеет, помощник Паукер — тоже, видно, в игре слов не силён, так что и тот и другой ничего. Снова томительно долго молчат. Наконец является тот, кого надлежит по всем правилам обыскать. Ему предъявляют форменный ордер и принимаются за своё скверное, во все времена позорное ремесло. Очень при этом стараются, переворачивают кресла, сиденья снизу пронзают стальными заострёнными спицами. Михаил Афанасьевич смотрит на это старание и вдруг говорит:
— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.
Ничего не находят, забирают ни в чём не повинную рукопись “Собачьего сердца”, тетради, в которых так неосторожно ведётся дневник “Под пятой”, что-то отпечатанное уже на машинке, именуемое в протоколе как “чтение мыслей”, чьё-то “Послание Евангелисту Демьяну Бедному” и пародию на Есенина пера Веры Инбер.
Михаил Афанасьевич с некоторым облегчением вздыхает: на этот раз пронесло. Однако он не может не понимать, что он замечен теми, кому надлежит всё замечать, что с этого дня за ним должен начаться неприметный негласный надзор, если этот надзор уже не ведётся с тех пор, как его имя замелькало на листках “Накануне”, что в любой миг к нему явятся вновь и могут с собой увести, уже навсегда, если не за апологию белогвардейщины, то за белогвардейское прошлое, до которого докопаться могут довольно легко, если все кругом всех предают, а могут увести просто так.
Он оскорблён, возмущён и, конечно, напуган. В самом деле, он всё ещё не герой, как об этом чётко записано в конфискованном дневнике, ему и в голову не приходит бодриться, что, мол, ничего, пронесёт, или, что уж глупо совсем, неприступную стену пробивать своей пока что живой головой.
И всё-таки он совершает самое лучшее, что возможно в таких паскудных обстоятельствах совершить: он уезжает на несколько дней. Его приглашают на литературные чтения в Ленинград. Афиши, на которых значится его светлое имя, совместно с другими, расклеены. Возможно, без его ведома, в твёрдой уверенности, что он согласится, в таком случае он уезжает сознательно, чтобы только как можно скорее исчезнуть из опасного города. Возможно, согласие уже было получено, и тогда его просто-напросто выручает судьба.
Как бы там ни было, в зале филармонии он читает свои неизменные “Похождения Чичикова” и возвращается в Москву через несколько дней.
Остаётся всё-таки неизвестным, кто навёл следствие на голубятню. 8 мая, как оказалось впоследствии, арестован был Лежнев, и благодаря такому странному совпадению, обыск на голубятне связывают обычно именно с ним. В настоящее время полная правда пока не ясна. Стало всё же известно, что обыск проводился мая 7 и что мая 13 следователь вновь вызывает его, однако всё ещё остаётся полностью неизвестным, о чём они в преддверии ада беседуют.
В Художественный театр он приходит прямо от следователя. В театре лихорадочно обсуждает название. Все те, что он предложил, отвергаются. Лужский импровизирует:
— Может быть, через тире: “Буран — конец”? Может быть, по поговорке: “Конец концов”? “Концевой буран”? “Конечный буран”?
В общем, видать, что в Художественном театре помешались уже на конце и обалдели совсем.
Михаил Афанасьевич не уступает, несмотря ни на что. Однако становится ясным, что до премьеры ещё далеко, а денег в его карманах не звенит ни гроша. Ему приходится возвратиться в проклятый “Гудок” и заключить договор на восемь помесячных фельетонов, по двадцати пяти рублей штука, точно он шьёт сапоги. Таиров из Камерного театра ищет с ним встречи, но он этих встреч избегает, поскольку пьесу “Багровый остров” писать, судя по всем обстоятельствам, даже не начинал. 30 мая Виктор Шкловский в своём фельетоне, помещённом в “Нашей газете”, на вопрос, что пишет Булгаков, даёт издевательского свойства ответ:
“Он берёт вещь старого писателя, не изменяя строение и переменяя его тему...”
Далее в своей удивительно своеобразной манере, тайно заимствованной у кого-то ныне забытого, пересказывает содержание известных романов Уэллса и завершает разгром:
“Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он — способный малый, похищающий “Пищу богов” для малых дел. Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведённой цитаты...”
В Художественном театре хлещет ключом невообразимая чепуха. Кто-то додумывается уже до того, чтобы истребить сцену в петлюровском штабе, чтобы из четырёхактной пьесы на скорую руку сварганить трёхактную.
Тут он выходит окончательно из себя и вновь отправляет директору Художественного театра самый недвусмысленный ультиматум: “Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление петлюровской сцены из моей пьесы “Белая гвардия”. Мотивировка: петлюровская сцена органически связана с пьесой. Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа “Перед концом”. Также не согласен я на превращение 4-актной пьесы в 3-актную. Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы “Белая гвардия”. В случае если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу “Белая гвардия” снять в срочном порядке...”
Лужский без промедления отвечает ему:
“Что Вы, милый мхатый, Михаил Афанасьевич? Кто Вас так взвинтил?..”
Накалённую ситуацию спешно начинают тушить и смягчать, понимая отлично, кто взвинтил и что взвинтило так автора. За репетиции берётся сам Станиславский и особенное внимание обращает именно на попавшую под подозрение сцену в петлюровском штабе.
17 июня, в светлый солнечный день, чёрной молнией падает гнусная весть, что “Зойкина квартира” в Ленинграде показываться не будет, несмотря на благоприятную заметку в местной газете, объявлявшую, что премьера состоится в июне.
24 июня в Художественном театре проходит закрытая генеральная, на которую приглашаются чёртов Блюм и сволочь Орлинский. Цензоры излагают отсутствие своей мысли неопределённо, значительно прикрывши глаза, глядя несколько вниз, что, мол, может быть, этак лет через пять.
Впервые за всю свою долгую жизнь всегда вежливый, всегда деликатный, в особенности в стенах родного театра, Станиславский ничего не говорит толпящимся молчаливо актёрам, которые почтительно ожидают его замечаний. Молча сидит, с нежностью, как показалось, смотрит на них и уходит. Мимоходом бросает кому-то, что надо театр закрывать:
— Что же это такое? “Белой гвардии” нельзя, “Отелло” тоже нельзя!
Кому-то ещё говорит, что если не пропустят спектакль, навсегда покинет театр.
И тут происходит событие, совершенно из ряда вон выходящее. Прекрасно понимая, что нападение служит лучшей защитой во всех ситуациях жизни, исключений из этого правила нет, что противно законам судьбы затаиться, молчать, Михаил Афанасьевич в тот же мрачный день, 24 июня 1924 года, направляет заявление на имя председателя Совнаркома, причём наглейшим образом именует свой интимный дневник не своим дневником, но писательской рукописью, подобной “Собачьему сердцу”, что, нельзя не понять, в корне меняет всё дело:
“7 мая сего года представителями ОГПУ у меня был произведён обыск (ордер 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответственным занесением в протокол следующие мои имеющие для меня громадную интимную ценность рукописи: повесть “Собачье сердце” в 2-х экз. и “Мой дневник” (3 тетради). Убедительно прошу о возвращении их мне...”
В театре же всё несётся своим чередом. Сколько ни грозит Станиславский, что уйдёт из театра, знакомит он с этой задушевной мыслью своей очень немногих, лишь самых близких, исключительно театральных людей, тем не менее в эту критическую минуту хладнокровно предаёт и автора, и себя самого, и объясняться по поводу генеральной отправляются в вертеп Главреперткома Лужский, Марков и Судаков.
В своих хорошо охраняемых стенах эта сволочь Орлинский чувствует себя семикратно уверенней и наглей. На этот раз сволочь формулирует свои требования определённо и чётко, так что становится ясно, что следует о пьесе забыть и вместо неё абсолютно новую пьесу писать. Эти требования до того замечательны, даже бессмертны, что я их здесь привожу:
“Сцена в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белого движения.
Выявить взаимоотношения белогвардейцев с другими социальными группировками, хотя бы с домашней прислугой, швейцарами и т. д. Показать кого-либо из белогвардейцев или господ дворян или буржуев в петлюровщине. Одобрить заявление режиссёра т. Судакова о первом варианте, не введённом впоследствии в пьесу, по которому Николка, наиболее молодой, мог стать носителем поворота к большевикам...”
Как видим, режиссёр т. Судаков, тоже предавая и автора, и себя самого, и театр, забегает с Николкой, в своём навязчивом рвении показать на сцене превосходный революционный буран. Старый Лужский, бездумный предатель, на всё соглашается, обещает все переделки, обещает предъявить новый показ в сентябре, а в театре представляет совещание в вертепе Главреперткома как полнейшую и несомненнейшую победу театра. С намерением отдохнуть и с новыми силами приняться за “Белую гвардию” театральные люди разбегаются на каникулы. В театре становится тихо. На всё лето замирает театр.
Глава шестнадцатая.
ПЕРЕДЫШКА
ВЕРТЯСЬ и кипя в этом нелепом и грозном коловороте безумных событий, каждый день задыхаясь от гнева, чувствуя себя связанным по рукам и ногам, даже распятым мгновеньями на кресте, Михаил Афанасьевич перебирается в Малый Левшинский переулок, где находится деревянный угловой особнячок, в котором снимается небольшая квартирка, две комнатки, окрашенные клеевой краской, синей и жёлтой, и общая кухня, целыми днями наполненная сатанинским гудением примусов. Спят они в синей, а в жёлтой живут. Теснота. Он не имеет своего уголка. Однако и в этом жилище является Швондер, то есть местного значения управдом, и принимается точить квартиросъёмщика намёками, отвлечённо-философскими рассуждениями о том, что такое излишки жилплощади в свете всемирно-исторических революционных преобразований в нашей чрезмерно счастливой стране. В общем, сами видите, совершенно обалдел человек. Не иначе как на этих излишках жилплощади помешались все управдомы, для того новой властью и измышленные на свет, чтобы отравлять квартиросъёмщикам жизнь.
“Прелесть нашего жилья состояла в том, что все друзья жили в этом же районе. Стоило перебежать улицу, пройти по перпендикулярному переулку, и вот мы у Ляминых... Ещё ближе — в Мансуровском переулке — Серёжа Тепленинов, обаятельный и компанейский человек, на все руки мастер, гитарист и знаток старинных романсов. В Померанцевом переулке — Морицы, в нашем М. Левшинском — Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином календаре было записано: “Напомнить Любаше, чтоб не забывала сердиться на В.Д.” Шагнуть через Остоженку... и вот они, чета Никитинских, кузина и кузен Коли Лямина. В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая...”
Для Любы здесь истинный рай, поскольку Люба не переносит ни часа, ни тем более дня одиночества. Любе всё время необходимо куда-то лететь, с кем-то встречаться, с кем-то о чём-то безотлагательном переговорить, кому-то срочно помочь. Она не ограничивается тем, что повсюду тащит его за собой, забывая спросить, хотел бы он шагнуть через Остоженку или пройтись но перпендикулярному переулку. Она этим не ограничивается. Квартира тотчас наполняется легионом знакомых, малознакомых и вовсе незнакомых людей, до которых Любе есть какое-то важное и неотложное дело. Она не ограничивается и этим, и когда никуда не летит и к ней не забегает никто, наступает самое тяжкое время дьявольской трескотни в телефон, которая стоит сатанинского гудения примусов.
“Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появляющегося в её окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, она спешила на помощь, если к ней обращались — и по серьёзным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и потому телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром её называли “Люба — золотое сердце”. Лишь Булгаков всё чаще морщился: “О, да, Люба — золотое сердце”, — произнося это уже не только насмешливо, но и раздражённо...”
Она не успевает приходить на помощь только к нему. Она предоставляет ему все возможности наслаждаться этим приятным и милым соседством. Он жаждет покоя, поскольку смертельно устал. Она же от Ляминых узнает, что Никитинские всё лето проживут под Москвой, деревенька именуется Крюково, старая дача московских жителей Понсовых. Люба тащит его на целебный деревенский простор. Любе нравится. В пристройке для них изыскивается какая-то теснейшая конура, вся прелесть которой состоит, кажется, единственно в том, что конура имеет выход отдельный. Не может быть никакого сомнения, что от этого самым идиотским образом проведённого лета Любе запоминаются одни развлечения.
“Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно. Были постоянные, приезжавшие на выходные дни — Шура и Володя Мориц. Центр развлечения, встреч, бесед — теннисная площадка и возле неё под берёзами скамейки. Партии бывали серьёзные: Женя, дочь хозяев, Всеволод Вербицкий, артист МХАТа, Рубен Симонов, в ту пору тонкий и очень подвижный. Михаил Афанасьевич как-то похвалился, что при желании может обыграть всех, но его быстро “разоблачили”. Лида попрекала его, что он держит ракетку “пыром”, т. е. она стоит перпендикулярно к кисти, вместо того, чтобы служить как бы продолжением руки...”
Ну, шарады, розыгрыши, спиритические сеансы, во время которых он с помощью довольно примитивных приёмов дурачит доверчивых дачников. Кажется, что его хватает на всё. Однако это абсолютно не так. Для него никакой это не отдых, а одна только видимость отдыха, которую ради спокойствия Любы он создаёт. Бремя тревог и трудов валится на него и в этом приятном во всех отношениях уголке, о чём не догадываются ни бесшабашная Люба, ни тем более все эти беспечные дачники, которые действительно вырвались из пыльной Москвы, чтобы дышать свежим воздухом, развлекаться да в теннис играть дотемна.
Попов, Алексей Дмитриевич, режиссёр из вахтанговской студии, и в этом приятном уголке достаёт его неприятным, прямо-таки скверным письмом. Попов сообщает о том, что Совет заседал и постановил в “Зойкину квартиру” внести изменения и что он сам, режиссёр-постановщик, не только целиком согласен с этим бесцеремонным постановлением, но ещё кое-что предлагает и от себя. А именно вот что:
“1-ю и 2-ю картины 1-го акта я бы соединил в одну картину, т. е. скомбинировал бы текст этих двух картин так, чтобы он перемежался между собой, — для этого Зойку отделил бы от “фабрики” маленькой ширмочкой. Эта комбинация сохранила бы нам обе картины, т. е. “фабрику на ходу” со сценой “Алла — Зоя”, и сэкономила бы время и перестановку и сгустила бы эти две вялые картины в одну густую компактную картину...”
Понимаете, не стесняется назвать вялыми две картины, между прочим, далеко не худшие в пьесе!
Михаил Афанасьевич в бешенстве. Он возмущается. Он негодует в ответном письме:
“По-видимому, происходит недоразумение: я полагал, что я продал Студии пьесу, а Студия полагает, что я продал ей канву, которую она (Студия) может поворачивать, как ей заблагорассудится. Ответьте мне, пожалуйста, Вы — режиссёр, как можно 4-актную пьесу превратить в 3-актную?!..”
Он отказывается категорически от этого издевательства:
“Коротко: “Зойкина 4-актная пьеса. Не-воз-мож-но её превратить в 3-актную. Новую трёхактную пьесу я писать не буду. Я болен (во-1-х), переутомлён (во-2-х), в 3-х же, публика, видевшая репетиции, совершенно справедливо говорит мне: “Не слушайте их (Совет, извините!), они сами во всём виноваты”. В-4-х, я полагал, что будет так: я пьесы пишу, Студия их ставит. Но она не ставит! О, нет! Ей не до постановок! У неё есть масса других дел: она сочиняет проекты переделок. Ставить же, очевидно, буду я! Но у меня нет театра! (К сожалению!). Итак, я согласился на переделки. Но вовсе не затем, чтобы устроить три акта. Я сейчас испытываю головные боли, очень больной, задерганный и затравленный сижу над переделкой. Зачем? Затем, чтобы убрать сцену в МУРе. Затем, чтобы довести “Зойкину” до блеска. Затем, чтобы переносить кутёж в 4-й акт. Я не нанимался решать головоломок для Студии. Я писал пьесу!..”
Он не унимается. Он бранит бесцеремонную Студию, актёров, самого режиссёра Попова и заканчивает эту длиннейшую отповедь гневной филиппикой: “Сообщите мне наконец: будут вахтанговцы ставить “Зойкину” или нет? Или мы будем её переделывать до 1928 года? Но сколько бы мы ни переделывали, я не могу заставить актрис и актёров играть ту Аллу, которую я написал. Ту Зойку, которую я придумал. Того Аллилуйю, которого я сочинил. Это Вы, Алексей Дмитриевич, должны сделать...”
Алексей Дмитриевич, неутомимый, вновь достаёт, убеждает, на этот раз мягче, однако по-прежнему твёрдо, что три акта сделать “нужно и можно”, увеличивать же Газолина преступно, так как это противоречит “стремительному разворачиванию интриговой пружины во второй части пьесы”, напоминает, что автор сам признавался, что писал на перекладных, нехорошо намекая на то, что будто бы речь идёт единственно о печальных последствиях необдуманной авторской спешки. Вот и будь после этого откровенен с ними, открыт!
Михаил Афанасьевич несколько успокаивается, но изо всех сил продолжает стоять на своём:
“Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром, в мае же гонка “Гвардии” в МХАТе-1-м (просмотр властями!). В июне мелкая беспрерывная работишка, потому что ни одна из пьес ещё дохода не даёт, в июле правка “Зойкиной”. В августе же всё сразу. Но “недоверия” нет. К чему оно? Силы Студии свежи, вы — режиссёр и остры и напористы: вы на моих персонажей смотрите иными глазами, нежели я, да и завязать их хотите в узел немного не так, как я их завязал. Но, ведь, немного! И столковаться очень можно. Что касается Совета, то он, по-видимому, непогрешим. Я же, грешный человек, могу ошибаться, поэтому с величайшим вниманием отношусь ко всему, что исходит от Вас. Надеюсь, что ни дискуссии, ни войны, ни мешанина нам не грозит. Я не менее Студии желаю хорошего результата, а не гроба!..”
В душе он всё-таки чрезмерно мягок и добр, отзывчив, неудержимо неуверен в себе и беспокойно, бездонно талантлив. По всем этим причинам он тут же разворачивает обширный план своих переделок, которые только отчасти служат уступкой взбесившемуся театру, а по существу продолжают и развивают первоначальный замысел автора. И обещает, что завтра же машинистка начнёт переписывать оба первые акта.
Он то и дело приволакивается из прелестной деревни в чумную Москву, главным образом для того, чтобы, скрывшись от дачного веселья и шума, отдышавшись, поработать спокойно, в полном одиночестве и в тишине, однако тут ему ещё раз приходится убедиться самым достовернейшим образом, что сукин сын Швондер бессмертен, чуть ли не так, как Щедрин, и многоречивый управдом доводит его до каления такой белизны, что он, противник каких бы то ни было официальных ходатайств, подаёт заявление в Центральную комиссию по улучшению быта учёных и просит Вересаева это его заявление в паскудной комиссии поддержать:
“Дорогой Викентий Викентьевич! Ежедневное созерцание моего управдома, рассуждающего о том, что такое излишек жилплощади (я лично считаю излишним лишь всё сверх 200 десятин), толкнуло меня на подачу анкеты в Кубу. Если Вы хоть немного отдохнули и меня не проклинаете, не черкнёте ли квалификационной даме, сидящей под плакатом у Незлобинского театра, или мне (не упоминая об отрицательных сторонах моего характера), Ваше заключение обо мне. Как скорее протолкнуть анкету и добиться зачисления? Советом крайне обяжете! Когда собираетесь вернуться? Как Ваше здоровье? Работаете ли над Пушкиным? Как море? Если ответите на все эти вопросы — обрадуете. О Вас всегда вспоминаю с теплом. Мотаюсь между Москвой и подмосковной дачей (теннис в те редкие промежутки, когда нет дождя), добился стойкого и заметного ухудшения здоровья. Радуют многочисленные знакомые: при встречах говорят о том, как плохо я выгляжу, ласково и сочувственно осведомляются, почему я в Москве, или утверждают, что... с осени я буду богат!!! (намёк на Театр). Последнюю мысль мне они внушили настолько, что я выкормил в душе одно — с осени платить долги!!! В редкие минуты просветления, впрочем, сознаю, что мысль о богатстве — глупая мысль...”
Однако похоже, что у его дурно воспитанных московских знакомых, осевших в переулках перпендикулярных и параллельных, минуты просветления не случаются никогда. К приглушённым вопросам о грядущем богатстве, за которыми таится сквернейшая зависть, кое-кого ведущая прямиком в ГПУ, впрочем, зависть с махровой глупостью пополам, присовокупляются улыбочки, шуточки и намёки ещё более мерзкого свойства, выдающие в сочинителях этой обывательской дряни уже не только скверную, но и звериную зависть.
Беда сваливается на него так внезапно, так молниеносно, как будто убийца из-за угла. Перед тем как со спокойной совестью разъехаться на каникулы, в Художественном театре составляют афишу будущего сезона, и эта афиша почти та же самая, какую он позднее вставит в “Записки покойника”, то есть в “Театральный роман”. В афише стоят в один ряд величайшие имена: Эсхил, Бомарше, Шекспир, Сухово-Кобылин, Булгаков. И тут же какой-то обормот Чернояров помещает в “Новом зрителе” гаденький фельетон, в котором приятнейшим образом, однако же зло зубоскалит по поводу такого неосторожного сближения различных имён, точно не понимая, что автор “Белой гвардии” в таком сближении нисколько не виноват.
И все эти пошлые издевательства ему приходится тоже тащить на себе. Он и тащит, однако уже невозможно не чувствовать, что силы его на исходе, хотя ему всего тридцать пять лет. Здоровье разрушается видимо. Он смотрит затравленно и угрюмо, так что мне, его летописцу, страшно и жалко глядеть, поскольку он всё ещё жив в моём сердце.
Я не знаю, каким таинственным способом он выкраивает свободное время, из каких глубочайших подземелий души вырывает новые силы, но очень похоже, что именно в эти дождливые душные летние месяцы, в какие-то не учтённые бессонные ночи он принимается за свою, может быть, лучшую пьесу, самую булгаковскую из всех, точно жаждет доказать и себе самому, и кому-то ещё, что его никак невозможно сломить, что он самим собой остаётся и останется уже навсегда. Это — “Бег”, который он закончит позднее, поставив две даты: “1926-1928”, и никогда, можете себе представить, никогда не увидит этой замечательной пьесы на сцене. Он решительно разрушит каноны, за которые с таким глупейшим остервенением цепляется МХАТ. Никакой интриговой пружины, никакого сквозного действия нет. Он демонстративно разламывает текст на куски, переносит действие из страны в страну, из города в город, смело вводит видения, сны. Никаких красных. Ни одного. Только белые, самого белейшего цвета. С Ромой Хлудовым во главе, палачом, одиноко и тяжко страдающим на чужом берегу, убиваясь извечной нашей тоской по далёкой, уже недоступной России.
Ах, Михаил Афанасьевич! Какой замечательный человек! Как не полюбить его всей душой! Как не восхищаться им даже и в наши, тоже скудные, а всё-таки как-то менее тёмные, менее тяжкие дни! Как перед ним коленей не преклонить!
Впрочем, пока что это всего лишь первые пробы пера. В самом деле, он загнан так, что на него уже невозможно глядеть. Не успевает он сдать в литературную часть переправленную рукопись “Зойкиной”, как Художественный весело, с прибаутками, с анекдотами, с шумом возвратился с каникул. 24 августа, в первый же день, происходит совещание при Станиславском с участием Лужского, Судакова, Маркова и Булгакова по поводу его всё ещё не поставленной пьесы, которую уже, не спросивши его, наименовывают “Семьёй Турбиных”, а Коллегия уже приклеивает “Дни Турбиных”, тоже, натурально, не потрудившись узнать, согласен ли автор на членовредительство в таком деле наиважнейшем, как заголовок. В “Дневнике режиссёра” появляется ужасная запись:
“Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста. Константин Сергеевич объясняет всю пьесу по линии актёра и режиссёра...”
Что остаётся в таком случае бедному автору? Два выхода, согласно моим размышлениям, остаются ему. Один — благородный, в духе чистой романтики чести, достоинства прежних времён: отказаться от дальнейшей работы с театром, снять пьесу с репертуара, то есть, в сущности, покончить с собой. Второй Михаил Афанасьевич отыскивает в том самом бесконечном ряду великих и величайших имён, которые вызывают к нему звериную зависть, поскольку он в этот ряд уже, против воли, попал, и совсем немного спустя с горькой усмешкой опишет его:
“Мольер куда-то поехал наводить справки и кланяться, а вернувшись, решил прибегнуть ещё к одному способу, для того, чтобы вернуть пьесу к жизни. Способ этот издавна известен драматургам и заключается в том, что автор под давлением силы прибегает к умышленному искалечению своего произведения. Крайний способ! Так поступают ящерицы, которые, будучи схвачены за хвост, отламывают его и удирают, потому что всякой ящерице понятно, что лучше жить без хвоста, чем вовсе лишиться жизни. Мольер основательно рассудил, что королевские цензоры не знают, что никакие переделки в произведении ни на йоту не изменяют его основного смысла и ничуть не ослабляют его положительное воздействие на зрителя. Мольер отломил не хвост, а начало пьесы, выбросив какую-то вступительную сцену, а кроме того, прошёлся пером и по другим местам пьесы, портя их по мере возможности...”
Горький, однако, по правде сказать, героический способ, потому что сознательно портить созданное твоей рукой почти так же страшно и тяжело, как поднимать финский нож на собственного ребёнка.
Он поднимает. Он проходится пером по многим местам. Он портит и портит, где только попросит испортить его режиссёр. Уже на другой день после записи в “Дневнике режиссёра” меняется сцена в гимназии, и полковник Турбин говорит то, чего знать он не может и чего ни под каким видом не может сказать, поскольку умнейший был человек, говорит именно то, что желает услышать сволочь Орлинский: “Белой гвардии конец”. Судаков настаивает, чтобы Мышлаевский произнёс эту дичь: “Да, пойду к большевикам и буду служить, по крайней мере я буду знать, что служу в русской армии”. Что же, пожалуйста, коли хотите, пусть говорит! В пылу нового показа безмозглым властям переделки сыплются с разных сторон, и часто уже невозможно понять, сам ли автор, погруженный в отчаянье безнадёжности, вводит изменение в текст, режиссёр ли своей тиранической властью делает неуместную вставку, обезумевший ли от непрерывных репетиций актёр предлагает говорить так, как слышит он или как ему удобнее говорить. Доходят наконец до того, что в финале начинает звучать “Интернационал”!
Хвост ли это, который всё-таки со временем отрастёт? Или это увечье, которое уже никогда не поправишь ничем? Этого уже в таком сумасшедшем кошмаре нельзя разобрать.
Наступает чёрная пятница. 1926 год, сентябрь, 17 число. Назначается генеральная для Главреперткома. По Художественному театру отдаётся, как перед битвой, приказ:
“Ввиду того, что черновая генеральная репетиция “Дней Турбиных” будет показана в очень сыром и неотделанном виде, а в то же время и для артистов, занятых в спектакле, и для членов Главреперткома и Политпросвета важно, чтобы Театр был наполнен публикой, Константин Сергеевич очень просит отдавать контрамарки только самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе...”
Приказ исполняется в точности. В зале только свои. В ложе директора чёртов Блюм и сволочь Орлинский. Играют прекрасно. Громадный успех. В публике плачут, правда, плачут пока что только свои. Тотчас после спектакля Главрепертком удаляется на совещание. Чёртов Блюм оповещает присутствующих, что в таком виде пьеса не может быть поставлена на афишу. Растерянный Судаков вопрошает: — Что же, нужны какие-нибудь поправки или совершенная ломка построения всей постановки?
Бедный не представляет себе, с какой организацией, с какой системой всеобщего истребления мысли имеет он дело. Чёртов Блюм, ни одной чертой не изменившись в лице, истинный истукан, самым тупым и решительным образом говорит, что надо именно всё сломать и всё переделать.
Траур опускается на театр. Слухи один грандиозней другого с быстротой молнии разлетаются по всезнающей театральной Москве. Все телефоны театра трещат беспрестанно: все жаждут подробности знать. А какие тут могут быть к чёрту подробности?
Наконец кому-то в потрясённую голову залетает счастливая мысль позвонить Луначарскому. Луначарский, всё-таки интеллигентный, всё-таки обширнейше образованный человек, выражает желание, чтобы генеральную показали ему самому и всей коллегии возглавляемого им Наркомпроса, а также властям, которые будто бы заинтересованы в том, чтобы постановка “Дней Турбиных” непременнейше состоялась, хотя неизвестно, для исполнения какой загадочной цели такая акция необходима властям.
Эту генеральную назначают на вечер 23 сентября, поскольку во всё остатнее время начальство не имеет возможности явиться в театр. Ради такого события безжалостно снимается вечерний спектакль. Ещё несколько раз прогоняют теперь уже окончательно и бесповоротно не “Белую гвардию”, а самозванные “Дни Турбиных”. Вымарки и поправки валятся уже косяком, бесконтрольно, стихийно, кого вдруг озарило, кому вдруг померещилось подозрительное словцо, из-за которого именно не разрешат, так что никто уже со всей определённостью не в силах сказать, где имеется в наличии священная воля автора, а где остервенённая самодеятельность перепуганной, героически настроенной труппы. Безоговорочно уничтожается сцена с евреем. Паника доходит до безобразия, когда уже все средства пускаются в ход, и если первоначально насильственно втиснутый “Интернационал” затихал, удаляясь, за сценой, то теперь усиливается этот мрачный гимн победителей, чуть не гремит, лишь бы убедились все наличные дураки, что мы, знаете ли, всем сердцем за Советскую власть!
Накануне сдачи взволнованный Станиславский обращается к труппе, сбившейся с ног:
— Серьёзные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле “Дни Турбиных”, 23 сентября находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антракта.
Именно в этот накалённый до предела момент, в самый разгар приготовлений к такой ответственной генеральной, его разыскивают известные граждане в кожаных куртках и с молчаливой суровостью препровождают в ОГПУ. В тесном кабинете ОГПУ его принимает следователь Гендин, сухой, но корректный, внешне и умственно похожий на счетовода, с холодным блеском карих недвижимых глаз. Придвигает форменный бланк, обмакивает перо, вставленное в обыкновенную деревяшку, задаёт вопросы казённого образца об имени, отчестве, годе и месте рождения, семье, образовании, должности и между ними обычный вопрос о партийности и политических убеждениях. Михаил Афанасьевич спокойно отвечает, что он беспартийный и далее, может быть, с бьющимся сердцем, но смело говорит полуправду, к которой трудно придраться и которая одна его может спасти:
— Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне её. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу много недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически и так и изображаю их в своих произведениях.
Следователь Гендин, к счастью, не уточняет, отчего допрашиваемый автор “Собачьего сердца”, конфискованного при обыске, связался крепкими корнями не с ВКП(б), а только с Советской Россией, что звучит довольно расплывчато, и в каком именно смысле он находит советский строй исключительно прочным. Следователь Гендин имеет в запасе иные вопросы, назначенные на то, чтобы вывести на свежую воду, и как бы между прочим интересуется, что поделывал писатель Булгаков во время гражданской войны. На этот чрезвычайно опасный, в сущности, провокационный вопрос Михаил Афанасьевич отвечает неопределённо и сдержанно:
— С августа 1919 до 1920 во Владикавказе, с мая 20 по август в Батуме и в Ростове, из Батума в Москву, — естественно, умолчав о своей службе в белых частях.
Следователь Гендин в органах уже пятый год, этой неопределённости точно не замечает, даёт подписать эту бумагу предварительного ознакомления и приступает к существу дела, то есть просит обстоятельней остановиться на нескольких тёмных местах биографии, в частности, именно на этом периоде с августа 1919 по... да, по какой именно месяц 1920 года? Должно быть, Михаилу Афанасьевичу становится жарко, так что он опрометчиво называет май месяц и, лишь мгновенно сообразив, что эта невольная ложь может непоправимо ему повредить, затем называет февраль. Следователь Гендин зачёркивает “май”, аккуратно проставляет февраль, интересуется с той же деловой холодностью привыкшего ко всякого рода лжи человека, каково было отношение писателя Булгакова к белому движению на юге России. Автору “Белой гвардии” было бы в высшей степени глупо открещиваться от какой бы то ни было симпатии к этому движению юга России. Он не медлит. Может быть, ответ давно готов у него. Он говорит с видимой откровенностью, опуская единственно то, за что ему не сносить головы:
— Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое неприязненное отношение к Советской России. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 года по февраль 1920 года. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением.
Далее тиф и по порядку служба в советских учреждениях, публикации в советской печати, с упоминанием ненапечатанного “Собачьего сердца”. Читает записанное, скрепляет автографом. Ждёт.
Следователь Гендин не может не видеть некоторой неувязки в показаниях писателя Булгакова, будто бы крепкими корнями, несмотря на свои прежние симпатии, связавшегося с Советской Россией. Следователь Гендин интересуется, отчего же цензура, установленная в этой самой Советской России, не пропускает “Собачьего сердца”. Писатель Булгаков вполне понимает, как это случилось, однако следователю Гендину отвечает довольно туманно, ссылаясь на неисповедимые блуждания творчества и не без коварства используя модное слово “фракция”:
— Считаю, что произведение “Повесть о собачьем сердце” вышла гораздо более злостной, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик — получилась с точки зрения профессора Преображенского отрицательным типом, так как подпала под влияние фракции.
Изумительно хорошо! РКП(б) не на жизнь, а на смерть сражается с фракциями, и вот, пожалуйста, и тут чёртова фракция во всём виновата!
Не знаю, удовлетворяет ли таким образом истолкованное коварство фракционной борьбы любопытство следователя. Доподлинно известно лишь то, что следователь Гендин интересуется, где и кому читалась эта запрещённая повесть. Михаил Афанасьевич называет кружки, в которых он в самом деле читал, однако наотрез отказывается называть имена. Из каких побуждений? Из соображений этического порядка. Именно так выражается он. Следователь Гендин, не имеющий никаких соображений этического порядка, опозоренных и отброшенных революцией, молча записывает. Даёт подписать. Затем любопытствует, тоже опасно, отчего писатель Булгаков пишет исключительно о бывших, тунеядцах и паразитах и ничего хорошего не пишет ни о советском крестьянстве, ни о молодом гегемоне в лице рабочего класса. Придвигает бумагу. Просит ответить собственноручно. Михаил Афанасьевич отвечает. Отвечает продуманно, правдоподобно, следствие прицепиться не может:
“На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочий представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но всё-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало и вот по какой причине: я занят. Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю её, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы её мне близки. Переживания дороги. Значит я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране...”
Может быть, именно в этот момент даёт себе слово больше о русской интеллигенции не писать. И не пишет. Чтобы не ставить ни себя, ни её под удар.
Следователь Гендин читает. Вкладывает в обложку, на которой стоит его имя. Подписывает пропуск. Молча отпускает его.
По Москве тотчас разлетается слух, что этого, как его, драматурга, “Дни Турбиных”, несколько раз вызывали и даже привозили в автомобиле в ОГПУ, допрашивали часов по четырём, по шести и, должно быть, вот-вот посадят в Бутырки или вышлют. Куда? Конечно, за границу или в Нарым! Известно куда!
Нечего говорить, что театр переполнен 23 сентября. Приглашённые администрацией являются без исключения всё, чего в обыкновенных обстоятельствах не случается никогда, сколько театр стоит на земле. Яблоку действительно негде упасть. Обсуждение начинается тотчас, с первого акта. Вспыхивают аплодисменты. Во время антрактов в фойе, в коридоре взвихриваются летучие митинги, точно на фронтах гражданской войны. Спорят до невероятности живо, и начинает пахнуть ожесточением, точно прямо с летучего митинга ринутся в бой. Выходя из зала, прежде всего говорят:
— Но как играют, как играют!
Эта генеральная, неизвестно какая по счёту, кончается поздно. Все так устали, что заседание коллегии Наркомпроса и Главреперткома состояться не может. Всё-таки Луначарский успевает сказать, что спектакль, по его мнению, может быть разрешён, и тем, не исключено, спасает помеченного автора от ареста.
Официальное разрешение получается через день. Ещё через день в доме печати происходит свыше организованный диспут о перспективах сезона. На диспуте во всю прыть возмущается сволочь Орлинский, отчего все парады происходят за сценой, даже “Интернационал”, товарищи, у них за сценой поют, к тому же на сцене полностью отсутствуют слуги, денщики, судомойки, которые нынче, товарищи, управляют у нас государством. И впервые звучит бесстыдный, однако поистине страшный ярлык:
— И это обстоятельство на фоне булгаковщины, товарищи, знаменательно!
Видимо, сильно желает сволочь Орлинский, чтобы ненавистного автора наконец посадили. Имя даёт вредному направлению. Тоже намекает, сволочь, на фракцию. Ни под каким видом не пропускает спектакль.
Утром 2 октября проходит ещё одна, публичная генеральная. Как только на сцене появляются офицеры, весь партийный актив начинает греметь и свистеть. Равнодушным не остаётся никто. Большинство публики принимает сочувственно, определяя тем самым своё задушевное отношение к власти.
Тут его вновь настигают граждане в кожаных куртках и отправляют в ОГПУ на предмет уточнения его показаний. Слухи несутся по Москве уже ураганом. О загранице уже не поминает никто. На заграницу машут руками. Помилуйте, какая же при таких обстоятельствах может быть заграница! Бутырки или Нарым!
Вечером в Коммунистической академии проводится ещё один диспут, на этот раз о театральной политике, и страсти закипают именно вокруг ещё не выпущенных “Дней Турбиных”, точно кто-то истошно пытается подбросить свежих дровец в огонь ОГПУ. Сам Луначарский публично именует идеологию спектакля сомнительной. Сволочь Орлинский считает постановку недопустимой, поскольку автор, товарищи, перемигивается с остатками белогвардейщины. Пролетарский поэт Маяковский, запрещать спектакль полагая неправомочным, тем не менее констатирует логическую завершённость падения Художественного театра: начали с тётей Маней и дядей Ваней, а закончили “Белой гвардией”.
Как воспринимает всю эту грубую и для жизни вредную брань мой несчастный герой, уже побывавший в кабинете ОГПУ? Без сомнения, чрезвычайно болезненно. Даже глупо болезненно, в чём, к его чести, позднее раскается сам, когда страх перед Бутырками или Нарымом несколько попройдёт. Он не только выслушивает всю эту постыдную пошлую брань, от которой за версту разит мерзейшим доносом, он собирает всю эту дрянь, вырезая её из бесчестных советских газет, и вклеивает в альбом, точно на кого-то заводит досье.
Это очень в его характере неприятная и опасная слабость, которую он позднее осудит в себе, повествуя нам о другом персонаже, отравленном той же недостойной для писателя слабостью:
“Крупной ошибкой, которую сделал в этот период жизни своей Мольер, была следующая: он прислушивался к тому плохому, что о нём говорят, и оскорбления, которые ему следовало оставлять без всякого внимания, задевали его...”
Разумеется, сильнейшую боль, причинённую ему публичными оскорблениями, он таит глубоко про себя. На людях он ведёт себя мужественно, независимо, с застылой, мёрзлой, но всё же улыбкой. Больше того, он решается бросить всей этой бессовестной своре оголтелых хулителей дерзкий и не менее самой пьесы опрометчивый вызов: отныне в его парадном костюме появляется бабочка, столь ненавидимая малограмотными обладателями новейших идей о том, кто есть гегемон и творец, а к бабочке язвительно присовокупляет монокль, едва ли не более страшный, чем красная тряпка, которой испанцы дразнят на сцене быка. В этом абсолютно контрреволюционном, респектабельном виде он отправляется в ближайшую фотографию на Садовом кольце и накануне премьеры демонстративно раздаривает своим знакомым такого рода фотографические портреты, снабжённые его размашистой подписью. Словом, он носит громадный камень на сердце, мягком, ранимом сердце поэта, порой от страха дрожит, но забавляется, понимая, что во всей этой заварухе речь идёт, может быть, о его голове.
Глава семнадцатая.
ТРИУМФ
5 ОКТЯБРЯ на Москву обрушивается премьера. В зрительном зале творится что-то невообразимое, и уже никогда на представлении “Дней Турбиных” ничего другого не будет. Уже девять лет во все глотки с полнейшим убеждением орут: “Отречёмся от старого мира”, уже девять лет в опалённых зловещей революцией душах лелеют злодейский образ врага в офицерской фуражке и с ненавистными золотыми погонами, которые ещё через сколько-то лет сами же с гордостью станут носить на плечах, и вдруг на сцене очарование этого самого обречённого старого мира, бессмертный “Фауст”, которого сволочь Орлинский пыжится запретить, букеты цветов, запрещённая ёлка, ещё более запрещённый сочельник и эти самые белые офицеры, прекраснейшие, достойнейшие, милейшие люди, на которых тысячекратно приятнее глядеть, чем на бесчисленных, абсолютно нелепейших представителей нового мира, которые отравляют своей мерзостью жизнь.
И нет ничего удивительного, что зрители плачут, падают в обморок, так что приходится заранее приглашать “скорую помощь” на каждый спектакль, кто-то во всё горло “спасибо” орёт, кто-то патетически взвизгивает:
— Все люди братья!
Своими обмороками, аплодисментами, кликами публика подтверждает его правоту. Душой и сердцем публика с ним Публика поддерживает его. Публика всеми доступными способами высказывает ему своё горячее одобрение. Свободная печать, отданная под строжайший контроль государства, которым управляют кухаркины и мужицкие дети, для публики недоступна. И публика беснуется в зрительном зале. И кто-то из возбуждённой толпы этой очарованной и очаровательной публики однажды приходит в театр и просит передать драматургу письмо. Вот это замечательное письмо целиком:
“Уважаемый г. автор. Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу сообщить Вам свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в неё народа, что несёт России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Всё мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня моё прошлое — дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. НЭП, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более тёмные цвета... Общее собрание под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на всё с кондачка. Комсомол, шпионящий походя с увлечением. Рабочие делегации — знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца... Вожди? Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея?! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно не претворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее. Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам — ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить — это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной. В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же, действительно, оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией. Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих таких же, как и я, пустопорожних людей. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо или эзоповским языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чём они звучат? Или всё это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное? Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя. Виктор Викторович Мышлаевский”.
Ах, как дорожит Михаил Афанасьевич этим прекрасным, этим трогательным, угрюмым письмом! Как согревает оно его тревожную душу! Как обязывает, на какие деяния подвигает его!
Мой герой, таким образом, совершает самый оглушительный подвиг эпохи. Все его известнейшие, просто известные и почти не известные современники, кто по доброй воле, кто по глупости, кто по низости меркантильного духа, кто лицемерно, втягиваются в вакханалию насилия, жестокости, ненависти, все прибавляют хоть чуточку, хоть штришок в намалёванный новой властью образ врага, образ русского интеллигентного человека, будто бы виноватого во всех бедах войны и неумении править страной. Он один этот лживый образ развеивает по ветру. Этим беснующимся в ожесточении ордам кухаркиных детей и сапожников он один говорит со сцены наглядно и просто:
— Все люди братья.
Вы это поймите: один!
И когда на громовые клики потрясённой этим небывалым, прямо героическим зрелищем, душой воспрянувшей публики он выходит на сцену вместе с актёрами, зрительный зал его видит как-то отдельно:
“В сером костюме, особенно выделявшем его среди актёрских костюмов и гримов, без улыбки, как-то чуть боком, он стоял на сцене в окружении влюблённо смотревших на него молодых актёров, угловато кланяясь то им, то бешено аплодирующему залу. А я стоял, стиснутый толпой, в боковом проходе верхнего яруса, как и все кругом, ошеломлённый, потрясённый этим спектаклем, который с первой минуты захватил меня целиком...”
И после премьеры он идёт со своим моноклем и бабочкой из одной артистической уборной в другую, присаживается в сторонке, наблюдает, как разгримировывается до изнеможения дошедший артист и своим мягким голосом говорит слова благодарности и одобрения.
“Когда я разгримировывался, в дверь постучали, и вошёл Михаил Афанасьевич. Он извинился за то, что не зашёл во время спектакля, боясь помешать. Вместе с поздравлениями ещё и поблагодарил меня за то, что ночные переживания не отразились на мне. Закурил, уселся и уже по-товарищески сознался, что перед началом спектакля было приуныл и волновался за то, что Студзинский может оказаться вялым. Всё это было сказано так, как может сказать очень сердечный и по-настоящему деликатный человек...”
И вот на этого одинокого, ранимого, благородного, деликатного обрушиваются потоки самой отвратительной мести кухаркиных детей и сапожников, самой бешеной, самой разнузданной брани и клеветы. Всего за два года о “Днях Турбиных” в общей сложности пишется толстейшая книга приблизительно в тридцать печатных листов, и на всех тридцати печатных листах осуждение, брань и донос, словно жадное стремление доказать, как глубоко жестокость и ненависть укоренились в нетронутых культурой душах людей.
“Художественный театр получил от Булгакова не драматургический материал, а огрызки и объедки со стола романиста...”
“Пьеса политически вредна, а драматически слаба...” “Объективно это белая агитка...”
“Белый цвет выпирает настолько, что отдельные пятнышки редисочного цвета его не затушёвывают...”
“Пьеса как вещь — мелочь...”
“И роман, и инсценировка ничтожны по своему содержанию, идеологически чужды современности и явно реакционны...”
“Дни Турбиных” — домашняя контрреволюция...”
“Идеология стопроцентного обывателя...”
В “Комсомольской правде” пролетарский поэт Безыменский ни с того ни с сего вспоминает своего убиенного брата и по этой причине именует автора “Дней Турбиных” “новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы...”
Билль-Белоцерковский, ещё один пролетарий, обращается с личным письмом к горячо любимому товарищу Сталину, в котором даже не просит, а требует, ни много ни мало, снять со сцены этот безобразный спектакль.
Киршон мрачно острит: “Если в деревне, кроме кулаков, имеются подкулачники, то в искусстве, кроме Булгаковых... имеются подбулгачники...”
Луначарский, нарком, утверждает, не страшась использовать свой ужасный авторитет: “Громадная беда Булгакова заключается в том, что он берёт проблему крайне мелко, именно по-мелкоинтеллигентски...”
С презрительным пренебрежением высказывается вечно куда-то торопящийся и забегающий Шкловский.
Мейерхольд уверяет, что поставил бы “Дни Турбиных” совершенно иначе.
Чёртов Блюм лупит статейками из всех театральных изданий, используя служебное положение, как из пулемёта строчит.
Сволочь Орлинский на страницах ортодоксальнейшего печатного органа “Правда” требует дать булгаковщине отпор.
В это самое время горячатся и вертятся последние репетиции “Зойкиной”. Михаила Афанасьевича то и дело призывают в театр. Повторяется та же история. Переделки следуют одна за другой. Затушёвывают. Смягчают. Снимают. Колдуют. Несколько раз переколдовывают финал. С Симоновым без конца обсуждают заманчивую биографию Аметистова, пока не приходят к единодушному мнению, что это незаконный сын великого князя и кафешантанной певички. Устают до упаду. Наконец выпускают отчасти ослабленный и всё-таки громоподобный спектакль. Спектакль имеет почти такой же сумасшедший успех, как “Дни Турбиных”, и, как “Дни Турбиных”, “Зойкина” идёт через день, через два, неизменно принося самые полные сборы, что, как известно, об успехе свидетельствует вернее всяких газет.
Тут критика начинает понемногу соображать. Всё-таки успех есть успех. Такой невероятный успех надо же чем-нибудь объяснить. И бесстыжая критика виртуозно выворачивается из труднейшего положения: замечательно, прекрасно, великолепно, ни с чем не сравнимо играют актёры, волшебники, маги, так и колдуют на сцене, пьеса же схематична, “судебный репортаж”, “уголовная хроника”, стереотипен финал.
10 ноября президиум коллегии Наркомпроса отклоняет его официальную просьбу о постановке “Зойкиной квартиры” в провинции.
На 18 ноября его вызывают к следователю повесткой, вновь вопрошать и вновь уточнять.
На него сваливается необыкновенная слава. К середине января 1927 года “Дни Турбиных” проходят пятьдесят раз, через год идут в сто пятидесятый, а в марте 1929 года состоится двухсотпятидесятый спектакль. Зритель, таким образом, принимает восторженно. Критика рвёт на клочки. Знакомые мнутся, поговаривают о том, что в чтении слышалось значительно лучше, что в постановке пьеса испорчена, что отчасти является истинной правдой, однако знакомые вкладывают в это суждение иной, нелестный для автора смысл. Его понемногу опутывает мелкая пошлость и зависть. Отношения с Юрием Слёзкиным прекращаются навсегда. Молодые писатели, не без таланта, но уже готовые свой талант направить не на служение искусству, а на личное своё продвижение и к высоким местам, и к жирным кускам, его видеть спокойно не могут, не могут спокойно с ним говорить. Всё чаще раздаётся не столько дурацкий, сколько преступный вопрос, какие такие доходы приносит ему театр.
И всё-таки слава, самая подлинная, самая настоящая слава, которую он заслужил! Когда он приходит обедать в известный “кружок”, позднее гениально превращённый им в “Дом Грибоедова”, его приход сопровождается оживлённым шушуканьем. Едва он садится за столик, к которому уже никто не осмеливается подсесть, к нему, улыбаясь лакейски, юля, подбегает прыщавый тапёр, и, послушный его деликатнейшей просьбе, отбарабанивает знаменитый фокстрот “Аллилуйя”, который затем прогремит и в одной его пьесе, и в бессмертном романе его. Если он отправляется поиграть в биллиард, толпа любопытных в почтительном отдалении валит за ним. Если в биллиардной в этот момент гремит, рычит и дымит пролетарский поэт Маяковский, у всех захватывает дыхание, разгорается взор: а вдруг в сию минуту грянет грандиозный скандал! Всякая бесстыжая тварь спешит занять у него денег. Он ещё кое-как отбивается, когда попрошайки осаждают его в дневные часы, но однажды под утро дьявольской трелью верещит телефон. Он скатывается как угорелый с постели, бежит босиком, хватает трубку с бьющимся сердцем, уверенный в том, что кто-то умер или где-то случился пожар. Однако не умер никто и нигде не горит. Хриплый голос какого-то сукиного сына с изворотливым русским умом требует у него:
— Товарищ Булгаков, мы с вами незнакомы, но, надеюсь, это не помешает вам оказать мне услугу. Вообразите: только что, выходя из пивной, я свои очки в золотой оправе разбил! Я буквально ослеп! Думаю, для вас не составляет большого урона дать мне сто рублей на новые окуляры.
Он швыряет в абсолютно понятной и простительной ярости трубку, однако через минуту сукин сын без очков ещё раз звонит и вопрошает трагическим голосом:
— Ну, если не в золотой оправе, то на простые окуляры вы можете?
Над ним устраиваются суды. Отчёты о судах даются в газетах, подробности разносятся в пересудах и сплетнях. Почти на каждом суде усердствует без устали сволочь Орлинский.
Михаил Афанасьевич с похвальным благоразумием избегает этих паскудных судов, присутствие там было бы слишком недостойно его. Всё-таки не выдерживает и однажды приходит на суд, который именуется диспутом, и этот именуемый диспутом судебный процесс полыхает в театре имени самого Мейерхольда.
Один из современников впоследствии таким образом передаст свои ярчайшие впечатления:
“Появление автора “Дней Турбиных” в зале, настроенном в большинстве недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление. Никто не ожидал, что Булгаков решится прийти. Послышались крики: “На сцену! На сцену его!”. По-видимому, не сомневались, что Булгаков пришёл каяться и бить себя кулаком в грудь. Ожидать этого могли только те, кто не знал Михаила Афанасьевича. Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошёл по мосткам на сцену. За столом президиума сидели участники диспута и среди них готовый к атаке Орлинский. Булгаков спокойно слушал ораторов, как пытающихся его защищать, так и старых его обвинителей во главе с Орлинским. Наконец предоставили слово автору “Дней Турбиных”. Булгаков начал с полемики...”
Прежде всего он поворачивается к Орлинскому:
— А, вот вы какой! Скажите же мне, почему я должен слушать про мою пьесу и про себя чёрт знает что и нигде не могу вам ответить?
Он заявляет, что все обвинения в его адрес — чистейшая выдумка, непонимание дела и вздор. В частности, он даёт справку по поводу денщиков, отчего-то страстно любимых Орлинским, который беснуется, почему это автор не ввёл в свою гадкую пьесу этих несчастных страдальцев, эту невинную жертву подлого белого офицерства, так вот, говорит Михаил Афанасьевич, уже выходя из себя, в те времена никаких денщиков на вес золота достать было нельзя.
Сволочь Орлинский с места кричит, что автор вместе с театром испугались и поэтому в панике поспешили изменить название пьесы, точно не знает, что сам после генеральной творил.
Михаил Афанасьевич вырастает у всех на глазах:
— Могу сказать твёрдо и совершенно уверенно, что никакого состояния паники автор “Турбиных” не испытывал и не испытывает, и меньше всего от появления на эстраде товарища Орлинского. Я панически заглавия не менял. Мне автор “Турбиных” хорошо известен.
Сволочь Орлинский не унимается, по-прежнему с места кричит:
— В пьесе нет рабочих, большевиков!
Михаил Афанасьевич отвечает, что это закостенелая схема, упоминает о давно упразднённой категории вкуса, похороненной большевистской эстетикой, отстаивает своё право на собственные приёмы и средства, возможно, спохватывается, перед какими животными изволит бисер метать, и заключает своё выступление неожиданно:
— Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришёл сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной персоной и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворён. Благодарю вас. Честь имею.
Это последнее заявление, переданное нам современником, несколько пахнет легендой. Эту сволочь Орлинского Михаил Афанасьевич должен был многократно видеть в театре. Возможно, свидетель что-то путает на старости лет, однако свои воспоминания завершает картиной, которую невозможно забыть:
“Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего своей цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики. Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале...”
Он хорошо понимает, что выдвинутые против него обвинения небезобидны, нешуточны, он сносит поношения с высоко поднятой головой, однако на него точно наваливается какая-то новая тяжесть. Возможно, что от такой нелепой, совершенно немыслимой славы он тоже слишком устал. Во всяком случае, такой громкий успех делает отчасти и благотворное дело: на него со всех сторон сыплются предложения, но он то ли уже не спешит, то ли не имеет сил исполнять. Предложения остаются пока что без движенья, в столе.
Глава восемнадцатая.
ТЯЖЕСТЬ ВИНЫ
БОГИ, БОГИ мои! Что же ещё нужно человеку для счастья? Кажется, всё желанное даётся ему в один миг, скажете вы, а беспардонную брань можно как-нибудь пережить. Я скажу вам, читатель, что нам нужно для счастья. Для ощущения полного счастья нам надо непрестанно творить, удача нужна, нужен успех, аплодисменты и громкое признание современников, поскольку признанье потомков нам ни к чему. Нужней же всего для ощущения полного счастья спокойную совесть иметь.
И потому мой герой пребывает в каком-то зелёном тумане, крутится, мчится куда-то и не знает, куда приспособить себя, куда себя деть. Глядите, вот в феврале от Тихонова поступает записочка: “Дорогой Михаил Афанасьевич. Ну, как же поживает “Белая гвардия”? Намерены ли Вы её у нас печатать или нет? Нам это необходимо знать, пора бы Вам раскачаться. Или Вы останетесь верны себе до конца в своих отношениях с “Кругом”? Надеюсь, что всё же нам удастся с Вами до чего-нибудь договориться...”
Дней через десять тот же настойчивый Тихонов извещает живущего в Италии Горького, что Булгаков работает над романом “Белая гвардия”, “переделывает почти заново”.
Возможно, где-то в незримом пространстве этих десяти дней издатель и романист действительно встретились и обговорили условия, на которых издательство “Круг” могло бы выпустить роман отдельным изданием, и Михаил Афанасьевич объявляет, полный раздумий, что окончанием романа не удовлетворён совершенно и что намерен основательно потрудиться над ним, однако пока что не берётся за труд. Видимо, на подвиг труда у него ни сил, ни времени нет. Его то и дело настигает Таиров и напоминает ему его обязательства, данные Камерному театру, пишет записочки сам, поручает составлять послания секретарше, и секретарша исправно обстреливает его: “Вы обещали Александру Яковлевичу вчера прислать пьесу. Соответственно этому, он сговорился с Реперткомом, что сегодня доставит туда пьесу. Увы! Ему нечего доставлять. А между тем сейчас очень удобный момент и настроение, которое, конечно, Александр Яковлевич очень хочет использовать. Очень прошу Вас переслать нам с посланным экземпляры пьесы...”
Тут уж некуда отступать, и в тот же день он передаёт Камерному театру два экземпляра “Багрового острова”. На другой день ненасытный театр запрашивает у него ещё один экземпляр. Судя по всему, он отправляет и третий, сам же отчего-то не приходит в театр, может быть, потому, что по горло благоприятными моментами сыт. И прав выходит кругом. Несмотря на благоприятный момент, Таирову не удаётся склонить на свою сторону ни чёртова Блюма, ни сволочь Орлинского, устроивших из Главреперткома неприступную крепость.
В апреле он заключает договор с Художественным театром на пьесу “Рыцарь Серафимы”, которую обязуется представить не позднее августа того же 1927 года, причём вместо трепетно ожидаемого аванса наличными неблагодарный театр объявляет, дружески улыбаясь, что некогда выданный на неосуществлённую постановку “Собачьего сердца” аванс театр считает погашенным, а он внимательно смотрит в эти дружеские глаза и даже не вздыхает в ответ.
Известие о работе над новой пьесой, рисующей, как это звучит на суконном, абсолютно бездушном языке протоколов, осквернившем эпоху в семьдесят лет, “эпизоды борьбы за Перекоп из гражданской войны”, вскользь пролетает по страницам пролетарских газет, однако следов этой работы пока нигде не видать, а видать только сплошной, густейший туман, в котором плавают два-три клочка посветлей: к примеру, Станицын и Яншин припоминают спустя много лет, что имелась печатная рукопись, а в рукописи имелась баллада о маузере, относящаяся неизвестно к чему. Одно только и можно сказать: вновь кружится метель, и в этой морозной метели дама и рыцарь с какой-то трудной, явно печальная судьбой.
В конце мая к нему неожиданно обращается Мейерхольд:
“К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом. Пишите в Ростов н/д, где я буду в течение всего июня...”
Именно от Мейерхольда странно ему получать предложения. Ещё страннее представить, как его новую, какой-то особой любовью любимую вещь изобретательный Мейерхольд изувечит своей бесподобной биомеханикой. Как-то его занесло к Мейерхольду на генеральную репетицию несравненного “Ревизора”. Любе очень понравилось. Он же, возвращаясь домой на извозчике, спорит с ней, жестикулирует страшно и злобно кричит, что всякое вторжение в замысел автора искажает его и свидетельствует о том, что автора не хотят уважать. Да что там, верней говоря, посягательство на замысел автора пахнет уже преступлением. Так вот, что станется с его рыцарем, тем более с дамой под беззастенчивой рукой Мейерхольда? На какую их обоих подвесят трапецию? В каких спортивках заставят неприкаянно по голой сцене бродить? Ну уж нет! Разве мало ему надругательств, которые обрушились на “Дни Турбиных”?
Вероятно, он отвечает, тогда отвечает, конечно, отказом, но деликатно и вежливо, в том приблизительно духе, что, мол, готового в его портфеле не имеется ничего и не предвидится, к сожалению, в обозримые времена.
Надо прямо сказать, что деликатность и вежливость нынче абсолютно не в моде, деликатность и вежливость не способны нынче никого вразумить, пожалуй, никто деликатность и вежливость даже не принимает всерьёз. Во всяком случае, Мейерхольд отвечает, не моргнув глазом, чрезвычайно самоуверенный человек:
“Большое спасибо, что откликнулись на моё письмо. Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы! Ну, что поделаешь?! Осенью необходимо повидаться. Беру с Вас слово, что Вы будете говорить со мной по телефону 3-04-11 (прошу Вас позвонить ко мне), и мы условимся о дне и часе свидания...”
Очень не любит Михаил Афанасьевич этого бесцеремонного тона, и можно по всему заключить, что он не откликается на этот призыв. Он вообще исчезает. Никому неизвестно, где он бывает, чем занимается. Как будто устраивает у себя на квартире загадочные “блошиные бои”, намекающие на особенные его интересы этой смутной поры. Усердно выплачивает долги из отчислений, которые текут в его кошелёк от постановки двух пьес. Как будто частенько поигрывает на биллиарде, причём, что весьма странно, не отказывается сыграть партию со своим заклятым антагонистом, даже противником Маяковским:
“В бильярдной зачастую сражались Булгаков и Маяковский, а я, сидя на возвышении, наблюдала за их игрой и думала, какие они разные. Начать с того, что Михаил Афанасьевич предпочитал “пирамидку”, игру более тонкую, а Маяковский тяготел к “американке” и достиг в ней большого мастерства. Думаю, что никакой особенной симпатии они друг к другу не питали, но оба держались корректно, если не считать того, что Михаил Афанасьевич терпеть не мог, когда его называли просто по фамилии, опуская имя и отчество. Он считал это неоправданной фамильярностью...”
А вот и другое свидетельство:
“Они стояли как бы на противоположных полюсах литературной борьбы тех лет. Левый фланг — Маяковский, правый — Булгаков. Настроение в этой борьбе было самое воинственное, самое непримиримое. И вот они время от времени встречаются. Оба жизнерадостные, причём страстные бильярдисты, опять-таки разных стилей. Маяковский обладал необыкновенно сильным ударом, любил класть шары так, что “лузы трещали”. Булгаков играл более тактично, более вкрадчиво, его удары мягче, эластичнее и зачастую поражали своей неожиданной меткостью. Мне, будучи в дружеских отношениях с тем и другим, приходилось быть их “секундантом”. Впрочем, это была совсем не трудная задача, оба были всегда корректными, безукоризненно вежливыми, не позволяли себе ни одной неосторожной колкости. Они уважали друг друга и, мне кажется, с удовольствием подчёркивали это...”
Играют сосредоточенно, деловито. Оба отличаются от идущих следом за ними выдравшихся из деревни лиходеев пера тем, что имеют прежнее воспитание, какого нынче никому на дают. Если перебраниваются, то безобидно, легко, как подобает воспитанным людям. К примеру, Михаил Афанасьевич с обыкновенной дерзостью объявляет, что берёт от двух бортов в середину, то есть задумывает сложнейшую комбинацию, но делает промах, что при такого рода ударах очень понятно. Маяковский сочувствует, похаживая кругом стола, намечая удар:
— Бывает... Разбогатеете окончательно на своих тётях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.
— Благодарствую. Какой уж там дом!
— А почему бы и нет?
— Эх, Владимир Владимирович, и вам ваш клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом и собственный бильярд ваш Присыпкин выстроит на наших с вами костях.
Маяковский выкатывает глаза, точно породистый конь, мотает головой и грохочет:
— Абсолютно согласен!
Продолжаются понемногу и розыгрыши. То забежавшему в гости приятелю сообщит, что прибыл один старичок, анекдоты замечательно режет, сейчас вот в ванне сидит, и из ванной комнаты выплывает молодая красивая женщина с обвязанным вокруг вымытой головы полотенцем. То фининспектора изобразит:
“В комнату вошёл — надо признаться — пренеприятный тип. Он отрекомендовался фининспектором местного участка и начал переходить от предмета к предмету, делая ехидные замечания. Родственница (помню, её звали Олечка) сидела с каким-то застывшим выражением лица, потом отозвала Елену Павловну в соседнюю комнату и тревожно сказала шёпотом: “Это авантюрист какой-то! А ты у него даже не спросила документа!..”
Загородного дома в самом деле не строит, однако весь душный август заполняется квартирными хлопотами. Две пьесы, обе с отличными сборами, действительно приносят обильный доход, так что и отдача долгов не истощает его, а тесниться в двух комнатёнках осточертело давно. Он рыщет по кривым переулкам и обнаруживает трёхкомнатную квартиру на Большой Пироговской, 35-а, в бывшем особняке бывших купцов Решетниковых. 1 августа 1927 года он подписывает с застройщиком форменный договор. Квартира занимает первый этаж, спускаться в неё на две ступеньки вниз, имеются кухня и ванная комната, даже крохотная передняя, главное же, основывается наконец кабинет, в который он каждый раз с удовольствием поднимается на две ступеньки. В кабинет ведёт шикарная дубовая дверь, с бронзовой ручкой, которая изображает птичью лапу и шар, зажатый в хищных когтях. Письменный стол, как и положено, повернут боком к окну. Вдоль стен покоятся книжные полки, выкрашенные в тёмно-коричневый цвет. На полках любимые книги, русская классика, от Пушкина до Гончарова и Чехова, энциклопедия Брокгауза и Эфрона, позднее к ней присоединяется и другая, советская, под редакцией Шмидта. Тут же Мольер, Гете, Шиллер, Стендаль, Золя, Франс. “Исторический вестник”, комплекты и отдельные номера разных лет. Альбом с подборкой бранных статей. К одной из полок приколот листок, на листке написано от руки: “Просьба книг не брать”. На столе канделябры, Суворов из бронзы, мамина коробочка из-под духов знаменитейшей фирмы Коти. Лампа, смонтированная из прежней вазы, впоследствии разбитая одним игривым щенком и склеенная вновь по кусочкам, вся в привередливых трещинках на синем стекле.
В этом кабинете он обретает убежище. Всё чаще остаётся один. Из переделки с двумя постановками он выходит нисколько не сломленным, настроенным непримиримо, может быть, ещё более дерзким, чем прежде, но уже видно, что переделка ему недёшево обошлась. С ним творится чёрт знает что. В душе точно корчится или рушится что-то, задевая самый жизненный стержень её. Совесть неспокойна, горит, ядовитейшим пламенем жжёт. О, боги, боги мои! Сколько уступок! И каких, и каких! Как же он так оплошал? Для чего почти предал или вовсе предал себя? Честнейший же был человек!
Нервы расстраиваются, варясь в этом пламени, уже навсегда. Поражённое тиком, подёргивается плечо. Многолюдные сборища начинают пугать. Жизнерадостность поражена червоточиной. На убыль идёт. Хотя всё ещё не покидает его. Страшит одиночество. Его постигает печальная участь того, о ком он напишет пять лет спустя, напишет со знанием дела, с бесконечной тоской:
“...и тут великая война между Мольером и его врагами стала утихать. Мой герой вынес из неё болезнь — он стал подозрительно кашлять, — усталость и странное состояние духа, причём только в дальнейшем догадались, что это состояние носит в медицине очень неутешительное название — ипохондрия...”
О характере своей болезни Михаил Афанасьевич догадывается намного быстрее, поскольку отлично знаком с медициной. К тому же, ему куда меньше везёт, чем его изумительному предшественнику. Великая война между ним и его озлобленными врагами не утихает ни на минуту. Не успевает отойти в прошлое скромное новоселье, впрочем, с осетриной и с красной икрой, как “Вечерняя Москва”, в номере от 17 сентября, сообщает, что “Дни Турбиных” не разрешают на новый сезон. МХАТ поражён. Заворачивается новая возня, ходьба по инстанциям. Кажется, дело не обходится без личного вмешательства Ворошилова, поскольку позднее Станиславский направляет абсолютно не смыслящему в искусстве наркому благодарственное письмо. 12 октября “Дни Турбиных” возвращают в репертуар, а две недели спустя чёртов Блюм, пишущий под иезуитским псевдонимом Садко, помещает по этому поводу фельетон, озаглавленный так: “Начало конца МХАТа”, и такое заглавие даёт ясно понять, что чёртов Блюм решился угробить лучший в России театр, и без того уже идущий не без потерь.
Кто способен выдержать такого рода враждебную, исключительно плотную травлю? Утверждаю без колебаний, что выдержать подобную травлю не способен никто, на это и рассчитывают её идейные вдохновители. И Михаил Афанасьевич не выдерживает ещё раз, как однажды случилось, когда ему пришла в голову мысль увидеть сволочь Орлинского, однако при этом вновь сохраняет достоинство, эту бесценную ценность. Передают, что однажды, когда он стоит в очередь за гонораром к крошечному окошечку кассы, ему указывают на чёртова Блюма, который получает свои тридцать сребреников за бандитские налёты Садко. Михаил Афанасьевич срывается с места и подступает к душителю сцены. Вы предполагаете, что он ударит его по лицу, повалит, станет ногами пинать? По-моему, следовало бы уши мерзавцу нарвать, но Михаил Афанасьевич, воспитанный человек, ограничивается саркастической фразой, которая произносится с гордо поднятой головой:
— Вы Блюм? Позвольте пожать вашу руку: вы пишете убеждённо.
Однако внутри его всё кипит. Идея справедливости, идея возмездия сжигает его. По его представлениям, наказание должно следовать неотвратимо за каждым скверным поступком уже здесь, на земле, таков магистральный и неминуемый путь Провидения. Следовательно, должен понести наказанье и чёртов Блюм. И когда Камерный театр наконец пробивает разрешение на постановку “Багрового острова” и принимается репетировать, он присобачивает к своему сценическому памфлету издевательский эпилог, в котором выводит на сцену этого чёртова Блюма-Садко, дав ему имя Савва Лукич. Этот Савва Лукич на троне сидит, таким образом вознёсшийся над толпой, глубокомыслен и хмур, и все беспокойные взоры обращены на него. И когда вопрошают скота, что ему будет угодно по поводу пьесы сказать, Савва Лукич роняет в гробовой тишине:
— Запрещается.
Он наказывает. Он мстит. Единственным способом, который доступен ему. И гордится собой, что при этом не ведает низкого страха, поскольку познает ещё одну истину: никогда и ничего не надо бояться, ибо страх неразумен. Для него безвозвратно, как ему начинает казаться, проваливается в небытие то позорное тёмное время, когда судьбе было угодно несколько раз поставить его бессильным свидетелем кровавых злодейств, когда так хотелось вырвать браунинг из кармана и выпустить в злодея весь магазин, когда так хотелось обрушить прямо в лицо: “Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!” Тогда он не крикнул, и браунинг оставался в заднем кармане форменных брюк. И не только тогда. Всего год назад он позволил изуродовать свою прекрасную пьесу, так что пьесу невозможно узнать. И он тоже будет наказан, здесь, на земле. Это он чувствует остро, ведь это непреложный закон, который не ведает ни пощады, ни исключений, который взяток ни от кого не берёт. Железный закон. Он ощущает, что наказан уже, этот крест уже у него на плечах.
Вот почему он так часто тоскует и мечется и не может простить себе слабости, которую совершенно основательно принимает за трусость. Изглоданный этой тоской, он выпрямляется иногда и думает с зловещим огнём в потемневших глазах, что теперь он не тот, что уже не позволит себе отступить и смолчать, что время искупления для него настаёт.
Преступно предательство. Нельзя предавать ни родину, ни народ, ни ближнего своего, ни призвания, ни общих святынь, ни себя самого. В его воображении уже теснится вереница предателей, и он судит их одного за другим неумолимым судом, и уже невозможно понять, где кровавый палач, где великий режиссёр и актёр, где он сам. И уже более важного для него не находится ничего ни в личной жизни, ни в творчестве, кроме этой заклятой и вечной проблемы вины и ответственности человека за то, что человек совершил, причём он отказывается принять за смягчающее условие роковое давление обстоятельств. Отныне все герои его, как и он сам, остаются один на один со своей неумолкаемой совестью и сами судят себя. Судят суровей, чем трибунал. И нелицеприятен, жесток этот суд. И не придумано на свете страшнее суда. И пока длится этот придирчивый суд, нравственно жив человек. Собственно нравственно человек и жив до тех пор, пока сам себя способен подвергнуть суду. Когда же неведом этот непримиримый придирчивый суд над собой, человек сволочь и нравственно мёртв.
Вот какой непреложный закон, неотменимый, верный на все времена, выносит он в эти трудные дни из мучительных своих размышлений, тот самый закон, выброшенный новой властью на свалку истории вместе со всем старым миром, который надлежит разрушить до основания и прах которого надлежит отряхнуть с глупых ног. Время наивных сопоставлений проходит. Ах, интеллигентные люди! Ах, Алёша Турбин! Ах, “Фауст” — “Фауст” бессмертен! Всё это, разумеется, справедливо. Это всё так и есть, сомнения нет. Однако всё это лишь поверхность событий, поверхность вещей. Отныне он проникает в глубины сознания, бытия. Свою очумелую современность он судит за то, что она отбросила совесть, что она с какой-то безумной торжественностью отказалась от нравственного суда над собой, что по этой причине она обнищала духовно, так что становится стыдно глядеть на неё. Уже иные герои настойчиво выступают из тьмы, страшные ликом, мрачные делами своими, недостойные именоваться людьми, однако с этим извечным судом над собой. Он созрел наконец. Боже мой! Как тяжек путь, который лежит перед ним!
Глава девятнадцатая.
“БЕГ”
“РЫЦАРЬ СЕРАФИМЫ” складывается медлительно, трудно. Что за причина? Кажется, что должно бы было наоборот. Все говорят в одно слово, что это продолжение “Белой гвардии”, продолжение “Дней Турбиных”, продолжение и завершение темы гражданской войны. На эту несерьёзную мысль наводит и то, что “Белая гвардия” действительно обещала иметь продолжение и первоначально клубилась в растревоженной голове её автора в виде трилогии. Чего же проще тогда? Садись да строчи без оглядки, завершай, успевай диктовать или обмакивать в чернила перо.
Однако нарушается срок договора. Не только в августе, но и в сентябре, затем в октябре, ноябре и декабре пьеса не представляется в литературную часть Художественного театра. Может быть, тормозит эмигрантская тема? Сам когда-то собирался бежать, однако “Полацкий” ушёл на Золотой Рог без него. Следовательно, он не знает эмигрантского быта, следовательно, именно эти вздоры и мелочи клоповного быта затрудняют его? Знает он всё, не морочьте мне головы. Да и как бы мог он не знать? Понемногу возвращаются, приносят повинные головы, которые будто бы меч не сечёт, издают покаянные книги, только слушай, только читай. Слащов возвращается, исторгает прощение, на службу допускается в Красную Армию, лекции читает красным военным, на одной из лекций находит и смерть, когда в него стреляет из револьвера брат одного из погубленных им в метельном Крыму.
Кроме того, обширнейший живой материал под рукой. Любовь Евгеньевна когда-то проделала тот скорбный путь, который выпадает пройти больной Серафиме. Она так часто, так красочно, много и с такими подробностями повествует о последних переполненных пароходах, уходящих от ещё более перегруженных российских причалов, о страшной нужде эмиграции, об украденных графских штанах, без которых сиятельный граф Сумароков шляется завёрнутым в плед. В этих воспоминаниях таятся такие богатства, что Михаил Афанасьевич советует ей писать записки об эмиграции, даже набрасывает план для неё, которым она воспользовалась полвека спустя. Как после этого ему не знать эмигрантского быта?
Все же комментаторы, без исключения все, дружно напирают на отсутствие материала и с дотошной пытливостью докапываются до множества источников и перекличек, которые здесь перечислять ни к чему. Он и сам даёт повод так думать. В лавке подбирает связки книг о гражданской войне. Громадная карта Крыма расстилается по полу, сверяется с книгами, прочерчивается путь отступления белых дивизий и наступления красных дивизий, рисуются красные и синие стрелы, благодаря чему в пьесу попадают подлинные названия: Перекоп, Сиваш, Чонгар и ещё немало других. Однако сами скажите, читатель, что дают вам эти названия, много ли бы вы потеряли без них? Главное же, скажите, читатель, неужели из-за таких пустяков так медленно движется писательский труд?
Он что-то ищет, этого нельзя не понять. Судьба рыцаря с дамой в метели гражданской резни сама по себе уже не удовлетворяет его. Мелкая тема. К тому же о чём-то сходном он уже написал, Уже не гражданская резня, не эмиграция волнует и вдохновляет его. Разумеется, важен, но уже почти безразличен конкретный, бытовой материал. Он уже готов погрузиться в любую эпоху, и если ещё раз погружается в эпоху гражданской резни, то лишь потому, что тема ещё горяча и что в театре в содружестве с Главреперткомом малоприлично исказили её.
Что же он ищет? Я думаю, что он ищет новых героев. По этой причине пропадает куда-то первоначальный набросок “Рыцаря Серафимы”, ставший не нужным, вместе с балладой о маузере, тоже не нужной теперь. По этой причине отпадает название хотя и прекрасное само по себе, однако сентиментально звучит. По этой причине он возится с картой, стрелы рисует, всё для того, чтобы чем-нибудь заниматься, чтобы видимость работы была, пока ему не откроется главное.
Наконец он нападает на новую пару: Крапилин и Хлудов, первое, ещё осторожное приближение к более грандиозной, многозначительной теме “Иешуа и Пилат”. Этой парой он начинает всемирную тему расплаты за всё, что каждый из нас совершил на земле, тему суровой и неизбежной расплаты. Он суд вершит, суд над ними, над нами и над собой. Он ищет и находит меру ответственности, ибо на каждом живущем вина, однако не бывает вины одинаковой, а потому и муки расплаты каждому даются свои. Крапилин платит жизнью за то, что, швырнув голую правду в лицо, испугался и пал перед палачом на колени. Рома Хлудов, убивший Крапилина, убивший многих других, беззащитных, платит своего рода безумием, в мрачнейшие миги которого повешенный вестовой вновь и вновь возвращается из небытия, вновь и вновь судит своего палача, пока наконец палач не решает возвратиться в Россию, где непременно расстреляют его. И вдруг падает прекрасное, краткое, как выстрел, название: “Бег”, поскольку убежать от себя нельзя, но каждый, именно каждый пытается от себя убежать.
Главнейшая же трудность заключается в том, что всемирная тема требует новой, особенной формы. Уже никуда не годится театр камерный, старательно продолжающий добрые традиции Чехова, с замкнутым пространством, с неторопливым, едва приметным движением действия. Этой теме необходимы короткие сцены с конвульсиями, с вспышками, с казнями, с допросами, с взрывами брани, с револьверной пальбой. Она требует соотношения грозной реальности с вечным, чтобы уже не над белой гвардией вершили возбуждённые зрители суд, а над самими собой, чтобы не судьба белой или красной идеи, не судьба несчастной русской интеллигенции решалась прежде всего, поскольку эта судьба и без того решена, нет, ему надо, чтобы у всех на глазах на извечных весах решалась извечная судьба человека.
И внезапно к нему являются сны!
“Слышно, как хор монахов в подземелье поёт глухо: “Святителю отче Николае, моли Бога о нас...” Тьма, а потом является скупо освещённая свечечками, прилепленными у икон, внутренность монастырской церкви. Неверное пламя выдирает из тьмы...”
“Возникает зал на неизвестной и большой станции где-то в северной части Крыма. На заднем плане необычных размеров окна, за ними чувствуется чёрная ночь...”
“Какое-то грустное освещение. Осенние сумерки. Кабинет в контрразведке...”
“Сумерки. Кабинет во дворце...”
“Странная симфония. Поют турецкие напевы, в них вплетается русская шарманочная “Разлука”, стоны уличных торговцев, гудение трамваев. И вдруг загорается Константинополь в предвечернем солнце...”
“Появляется двор с кипарисами, двухэтажный дом с галереей. Водоём у каменной стены...”
“Осенний закат в Париже”.
“Комната в коврах, низенькие диваны, кальян. На заднем плане сплошная стеклянная стена и в ней стеклянная дверь...”
И всей пьесе предпосылается эпиграф из поэмы Жуковского, напоминающий нам о бессмертии и о том беге жизни, который каждому из нас надлежит совершить. Вдобавок и каждому сну придаётся эпиграф, парадоксальный уже потому, что эпиграфы в театре исполнить нельзя.
Удивительная у него получается, неповторимая вещь. И эту вещь он приносит в любимый театр на другой день после праздника Нового года. И чуть ли не в тот же день читает её. Это чтение слушает Станиславский и, может быть, машинально, делает карандашный набросок: контрразведка, допрос Голубкова, стол, по обе стороны стола две фигуры, в одной из них знатоки узнают самого Константина Сергеевича, предполагая при этом, что прикидывал или даже сам собирался сыграть Голубкова. Прочие слушатели просто-напросто приходят в восторг, иначе и быть не могло:
“Мастерское чтение “Бега” ещё усилило и без того сильное впечатление от пьесы. В день чтения в театре было праздничное настроение. Радовала и новая превосходная пьеса, радовали и прекрасные роли. Радовались, но всё же где-то глубоко в сознании прятались и опасения...”
В самом деле, не в добрый час приносит он свою неповторимую вещь в свой любимый театр. В театре распря, развал и вражда. В театре тревога. Театр переживает угрюмую полосу сплошных неудач. Репертуар тянут только “Дни Турбиных”, которые идут с неизменным успехом, обеспечивая полный сбор что ни вечер. Прочие пьесы падают одна за другой. “Унтиловск” Леонова, подготовленный по всем канонам системы самим Станиславским, сходит с афиши после двадцати представлений. “Растратчики” Катаева не выдерживают и двадцати. Ещё треплется жалкая мелодрама “Сёстры Жерар”, которая скорее позорит знаменитый театр, чем поднимает его. Режиссёры утробно рычат, сверкают очами, и как голодные псы, рыщут в поисках пьес. Актёры хмурятся, нервничают и беспричинно ссорятся между собой. К тому же в воздухе пахнет огнём. Что стоит хотя одно то, что пролетарский Толстой, успевший в эти погромные годы не только принять революцию, но и полюбить её величие мрачное, её всемерный размах и даже уверовать в то, что марксизм каким-то таинственным образом обогащает искусство, даёт в “Новом мире” из номера в номер свой “Восемнадцатый год”, роман, в котором всё хоть и мрачно, но очень правильно, где интеллигентные люди добровольно раскаиваются в своих прегрешениях и принимают новую весть, а свободная пресса тем не менее страшно молчит, как могила.
И театр встречает его новую вещь приглушённо. Многие видят после прочтения, что грядёт ещё одна битва, которая может оказаться потрудней той, что пришлось выдержать за “Дни Турбиных”, далеко не многих прельщает идея втянуться в пучину этой гнуснейшей, бесстыднейшей, головотяпской возни, уносящей тонны здоровья, сокращающей и без того короткую жизнь. Лужский, делая глубокомысленный вид, предлагает лучше подождать чего-нибудь от других, а эту вещь в репертуар не включать, находя, что “Бег” не только хуже “Дней Турбиных”, но даже хуже “Унтиловска” и какого-то прямо посредственного “Заката”, что свидетельствует о том, что в этой атмосфере тьмы и огня у Лужского ум за разум зашёл. Осторожнейший Станиславский оказывается ужасно загруженным “Унтиловском”, “Растратчиками” и возобновлением “Вишнёвого сада”. За постановку готов схватиться один Судаков, человек прямоходящий, посредственный, однако бесстрашный.
Всё же театр заключает с драматургом ещё один договор. 16 марта драматург доставляет в театр два экземпляра машинописного текста, причём на титульном листе одного делает посвящение Соколовой, Хмелёву и Яншину, которые теперь кружат возле него в ожидании новых ролей, а другой экземпляр отправляется на истязание в Главрепертком, заменяющий в театральных делах контрразведку.
Михаил Афанасьевич в страшном волнении ждёт приговора. К тому же на него наваливаются и другие заботы. Ещё в прошлом году в латвийском городе Риге какой-то бесцеремонный прохвост выпускает “Белую гвардию”, разумеется, как прохвостам и надлежит поступать, не испросивши разрешения автора, а попросту перепечатавши симпатичный роман из журнала “Россия”. Как же так, может быть, спросите вы, мой изумлённый читатель, если держите в памяти все перипетии этой тяжкой, слишком запутанной жизни? Ведь эта “Россия” успела напечатать всего две трети романа! Разве гДе-нибудь в другом месте была напечатана и последняя треть? Ни в коем случае! Романисту кое-как удалось выцарапать из лап редактора корректурные листы третьей части романа, и эти листы покоятся в ящике его письменного стола и нигде опубликованы не были. Какой же смысл издавать роман без конца? А кто вам говорит, что рижский прохвост печатает роман без конца? Рижскому прохвосту каким-то образом удаётся заполучить “Дни Турбиных”, и рижский прохвост без малейшего зазрения совести дописывает роман своей бездарной рукой, взявши за основу драматургический текст, диалог сохранивши как есть и превративши в будто бы прозу ремарки. Таким образом, на пути моего усталого, больного героя появляется ещё одна беспросветная сволочь, к тому же недосягаемая, поскольку изволит воровать за границей, в независимой европейской стране. Одновременно его ушей достигают тёмные слухи о том, что махровый проныра Каганский, бывший издатель всё той же “России”, готовит, используя заточение автора в неодолимых пределах СССР, другие издания чуть не во всех цивилизованных странах. С размахом подлец.
Что мой герой приходит в остервенение, это нетрудно представить себе. Он без промедления отправляет послание советскому представителю Управления охраны авторских прав, пребывающему в Париже:
“Я получил известие из-за границы, что некий Каганский и ещё некоторые личности, имена которых мне неизвестны, уверяют, что у них есть моё разрешение на эксплуатацию моего романа “Белая гвардия” и пьесы моей “Дни Турбиных”. Настоящим я заверяю, что никакого разрешения ни Каганскому, ни другим лицам не давал...”
Разумеется, он не может не понимать, что его послание имеет веса не более, чем глас вопиющего в пустыне. Окончивши труднейшую работу над “Рыцарем Серафимы”, превратив его в потрясающий “Бег”, он решает лично объявиться в свободной Европе, где так просторно живётся ворам, и навести должный порядок с изданием “Белой гвардии” и “Дней Турбиных”, а заодно отдохнуть, поскольку с трудом уже держится на ногах. Форменную бумагу с соответствующей просьбой о разрешении выехать за рубеж он отправляет в административный отдел Моссовета. После недолгой на удивление волокиты административный отдел запрашивает у него дополнений, в которых обозначилась бы цель, с которой автор “Дней Турбиных” рвётся покинуть родную страну. Он даёт эти унизительные для человеческого достоинства дополнения:
“Еду, чтобы привлечь к ответственности Захара Леонтьевича Каганского, объявившего за границей, что он, якобы, приобрёл у меня права на “Дни Турбиных”, и на этом основании выпустившего пьесу на немецком языке, закрепившего за собой “права” на Америку и т. д. Каганский (и другие лица) полным темпом приступили к спекуляции моим литературным именем и поставили меня в тягостнейшее положение. В этом смысле мне необходимо быть в Берлине. В Париж еду, чтобы вести переговоры с театром Матюрэн (постановка “Дней Турбиных”), вести переговоры с Обществом авторов-драматургов, в которое я вступил. Прошу отпустить со мной жену, которая будет мне переводчицей. Без неё мне будет крайне трудно выполнить все мои дела (не говорю по-немецки). В Париже намерен изучить город, обдумать план постановки пьесы “Бег”, принятой ныне в Московский Художественный Театр (действие у “Бега” в Париже происходит). Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка “Бега”)...”
И для чего-то приписывает, вероятно, надеясь на что-то:
“Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы...”
Эх! Эх! А ведь умнейший же человек! Опытный к тому же до слёз! Тяжелейшие условия для разного рода умственного труда именно входят в стратегическую задачу того самого административного отдела, в который он обращается с этим письмом. К тому же никакого авторского права не существует в пределах бывшей России, так что в административном отделе вряд ли даже способны понять, какие такие свои интересы он собирается в Берлине и Париже своим личным присутствием защищать, едва ли даже и знают, что в цивилизованных странах на случай ограбления автора существует прямая возможность обращения в суд, а если и знают, то полагают такую возможность вреднейшим буржуазным придурством. 8 марта административный отдел Моссовета направляет справку № 8-664 тов. Булгакову М.А., образец изуверства, а также краткости и казённой определённости стиля: “Настоящим административный отдел Моссовета объявляет, что в выдаче разрешения на право выезда за границу Вам отказано”.
В те же дни он получает дружески-официальное приглашение от Замятина:
“Уважаемый Михаил Афанасьевич, Вы любезно обещали написать для театрально-литературного сборника Драмсоюза статью “Драматург и критика”. Ввиду того, что сборник должен выйти в мае месяце в ознаменование 25-летнего существования Драмсоюза, мы убедительно просим Вас подтвердить своё согласие на представление Вашей статьи к сроку и подписать прилагаемое при сем соглашение, необходимое по формальным основаниям...”
Людмила Николаевна шлёт записочку следом за этим холоднолюбезным письмом:
“Дорогой Михаил Афанасьевич, Вы забыли нас. И забыли туманный, фантастический Петербург, Вас не тянет туда больше. Или Вы перебрались на какой-нибудь необитаемый небагровый остров и не хотите ни с кем иметь дела? Но мы, я — хотим иметь с Вами дело, хотим по-прежнему видеть Вас у себя... Написали бы хотя несколько строк о себе, не грех бы было это сделать...”
Он доведён до того, что в самом деле не прочь поселиться на каком-нибудь необитаемом острове. Он срывается, мчится в туманный, в самом деле фантастический город, снимает номер в гостинице и не имеет возможности высунуть из этого номера носа, разбитый какими-то невероятными болями в голове, следствие крайнего утомления, ещё более издевательств над “Бегом”, так что Людмила Николаевна вынуждена присылать ему порошки, которые действительно помогают ему, а может быть, просто на этот вечер выдерживают сосуды, которым суждено однажды не выдержать. Дней десять он бродит по прекрасному городу, бывает в гостях у художника Радлова, бывает в доме Замятиных, по Моховой, 36, учит добрых, ещё недавних друзей игре в буриме, и так хорошо в этой сердечной компании, что не хочется никуда уезжать, и он уезжает неизвестно зачем, рассеянный, погруженный в себя, с неспокойной душой:
“Дорогие Людмила Николаевна и Евгений Иванович! Москва встретила меня кисло, и прежде всего я захворал. Тем не менее Канторовича я постараюсь найти. В тоске покидая Ваш очаровательный город, не то у Вас, не то у Николая Эрнестовича на вешалке забыл свой шарф (двухцветный — лиловый с чёрным). Пришлите мне его! Передайте всем привет от меня!..”
Глава двадцатая.
ОКАЯННАЯ ЖИЗНЬ
КАКОЙ замечательный восклицательный знак! Он чувствует, что ужасно, сверхмерно устал. Ему хочется бросить всё, отдохнуть. Может быть с каким-то странным упорством его тянет посетить те места, откуда он так стремился когда-то в чужие края, в которые и на этот раз не выпускают его. Он едет, на этот раз с Любой, в Тифлис и Батум, однако в дороге ему до того неприютно и горько, что он внезапно вспоминает счастливых Замятиных и в Гудермесе бросает им несколько торопливых, каких-то странно-разорванных строк:
“Дорогой Евгений Иванович! Поручение Ваше выполнил, — говорил с Канторовичем. Он ещё не получил романа Эренбурга, обещал Вам его послать по получении. Совершенно больной еду в Тифлис”.
На вокзале в Тифлисе их встречает Ольга Казимировна Туркул, невысокая, русая, из его владикавказских прежних знакомых, привозит к себе. На другой день они перебираются в гостиницу “Ориант”. В Тифлисе ужасно тепло. Солнце потоками льётся на землю, почти как во временами отчего-то всплывающей в памяти Иудее. Серные ванны. Через Верейский спуск ходят на прогулки в Закурье.
Знакомятся с Мариной Чимишкиан, полуфранцуженкой-полуармянкой, молодой и хорошенькой, очень живой. Катаются в автомобиле. Он начинает смеяться.
Оказывается, в Тифлисе гастролирует Малый театр. О, чудо! Дают бессмертного “Ревизора”! И в “Ревизоре”, это непостижимо, занят чуть ли не бессмертный Степан Кузнецов! Он бежит за билетами. Приходит в театр. В ложе неподалёку сидит старая женщина в грузинском наряде и в шапочке, надвинутой на лоб. В зале все переглядываются, почтительный шёпот сквозит ветерком:
— Сталина мать.
Обвалом догадка: Сталин тоже был молодым. Но “Ревизор”! “Ревизор”! Степан Кузнецов!
Люба выдерживает только первое действие и оставляет его в театре с Мариной, со смехом сказав:
— Вот что, братцы, после Мейерхольда скучновато такого “Ревизора” смотреть. Вы оставайтесь, а я погуляю по городу.
Из Тифлиса едут в Батум. Вновь он стоит на Зелёном мысу, в море глядит, в туманную даль.
Именно в Батуме на него обрушивается депеша от Маркова:
“Постановка “Бега” возможна лишь при условии некоторых переделок просим разрешения вступить переговоры реперткомом относительно переработки”.
Здесь же его настигает стремительный Судаков и сообщает подробности. Оказывается, 9 мая чёртов Блюм на его “Беге” кладёт резолюцию: пьеса написана для прославления белого движения, эмиграция даётся в ореоле подвижничества, руководители белого движения представляются чрезвычайно импозантными, Чарнота в борьбе с большевиками почти легендарен, даже возвращение героев в Россию даётся автором не для того, чтобы подчеркнуть историческую правоту нашего великого дела, а для того, чтобы поднять героев своих на более высокую ступень интеллектуального превосходства, и ещё какой-то нелепейший вздор на ту же казённую тему, который противно читать. Даже обыкновеннейший ученик Судаков на заседании Главреперткома вылетает из своего прямолинейного ощущения текущих событий, возвышается едва ли не до героизма и гремит, может быть, даже сжав кулаки:
— Вы душите театр! Надо просто уметь читать то, что написано автором.
Здесь же судьба моего то и дело впадающего в отчаяние героя сводит с Раскольниковым. Они пока что мирно беседуют, обсуждают прямо-таки губительную ситуацию с “Бегом”. Что именно произносит каждый из них, пропадает для нас навсегда, однако, если исходить из дальнейшего, Раскольников склоняет его к значительным, к самым существенным переделкам. Он выражает сомнение, что пьеса вообще нуждается в каких-либо переделках. Отныне он твёрд.
Никаких переделок! С него более чем достаточно скорбного опыта “Дней Турбиных”. Он твердит: необходимо оставаться непреклонным и твёрдым. Но каким напряжением воли даётся ему непреклонность и твёрдость! Какому ужасному риску подвергается он!
В мрачнейшем расположении духа он из прокалённого солнцем Батума пускается по Военно-грузинской дороге, заснеженной, всё ещё не проездной. Колёса автомобиля обматывают цепями. Один раз приходится выйти и отбрасывать обвалившийся снег. Его терзает горечь воспоминаний. Тогда, в двадцатом году, уходила по этой самой дороге потрёпанная конница генерала Эрдели. Он мог уйти с ней, если бы не свалился в тифу. Сколько раз попрекал он бедную Тасю, что по своей слабости не решилась ехать с больным. Люба дело иное, Люба вывезла бы его...
Из Владикавказа поезд отправляется ночью. Они долго бродят по мрачному тесному городу, который нисколько не изменился за пролетевшие годы, хотя всюду, если судить по газетам, бурными темпами воздвигается новая жизнь. Лишь бы время как-нибудь скоротать, забираются в театр лилипутов. Он смеётся и впоследствии часто изображает каменные лица больных человечков, негнущиеся ноги, особенную повадку поводить головой.
Его возвращение горестно, мрачно. Наступает смутное, окончательно переломное к тёмному время. Объявляется открытая охота на всех интеллигентных людей, потенциальных врагов, чуть ли не сплошь, как представляется большинству, связанных со вражеским окружением, с эмиграцией, с контрреволюцией, с вредительством, с подпольем, чёрт знает с чем. Провалы в экономике становятся угрожающими. О невежестве, о полнейшей непригодности выдвиженцев из доблестных партийных рядов, о бюрократизме неслыханном, о волоките какой-то космической, о чудовищных взятках и совершенно фантастическом воровстве расползаются такие повествования, которые походили бы на злостную клевету, если бы не были истинной правдой, которая обнажается на каждом шагу. Бессмысленно, на две трети впустую растрачиваются гигантские массы труда. Возведение промышленных мастодонтов обходится вдвое, втрое дороже первоначальных смет. Аварии всюду. Нарушаются нормы эксплуатации и техника безопасности. Пролетарии трудятся кое-как, равняясь отчего-то на худших. Худших уволить нельзя, поскольку это не позволяет делать никому не нужный местком. Честные специалисты, инженеры, учёные шепчутся между собой по углам и в один голос твердят, что служить на совесть нельзя, а можно только повторять партийные лозунги и прислуживаться, к чему они не очень привыкли при бывшем режиме, да и воспитание, понимаете, тоже не то.
И вот на этих честнейших людей, на этих специалистов высокого класса, на инженеров, учёных взваливается ответственность за все тягчайшие безобразия, которые партия творит повсюду, куда ни ступит нога. Шахтинское дело взмывает и гремит по страницам газет. Организуется открытый процесс. По делу проходят пятьдесят три подсудимых. Суд оправдывает лишь четверых. Ещё четверых приговаривает к незначительным срокам условно. Девятерых от года до трёх. Большинство от трёх до десяти. Одиннадцать получают расстрел.
Сталин обобщает шахтинское дело как закономерное, абсолютное, абсолютно неизбежное обострение классовой борьбы в процессе победоносного продвижения социализма вперёд и призывает искать шахтинцев всюду, во всех звеньях хозяйственного и советского аппарата. Слово становится нарицательным и отныне обозначает интеллигента-вредителя, которого творцы истории с остервенением ищут повсюду, с не меньшим азартом, чем ОПТУ. Даётся приказ наступлению на идеологическом фронте. Марксизм, который успел полюбить всей душой пролетарский Толстой, принимается, обогащая искусство, крушить решительно всё, что непонятно и чуждо ему. Как знамя врага, взмывает, набухая непролитой кровью, зловещее слово: “булгаковщина”. И до того становится томительно в этой густейшей атмосфере безумной вражды, что пролетарский Толстой не решается продолжать свою вполне марксистскую трилогию о гражданской войне, страшась, как бы ему сгоряча не пришпандорили правый уклон. Надламывается легко ранимая, хрупкая душа Станиславского. Великий артист, деспотичный в искусстве, осторожно-уступчивый, робкий, даже трусоватый в общественной жизни, предпочитает за благо отправиться потихоньку в Берлин и сообщает оттуда в страшной тоске:
“Театр стал мне почему-то противен. Всё случившееся в прошлом году теперь осело, кристаллизовалось и оставило внутри души зловонную окись, которая мешает мне жить...”
Михаил Афанасьевич ощущает, что тучи сгущаются и над его головой, что чрезмерный заряд электричества копится в них: недаром он тосковал на Зелёном мысу. Он чует опасность большую, может быть, даже смертельную, а чутьё, как известно, его никогда не подводит, и бросается первым делом не убитую пьесу спасать, а себя самого. Необходимо, чтобы в чёрных кабинетах Лубянки как можно скорее забыли о нём, и он сдаёт заявление в окошко ОГПУ, в котором требует возвращения арестованных рукописей, “содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921-1926 )”. Хлопочет он через Горького, с которым пока не знаком, хлопочет через Екатерину Павловну Пешкову, долгое время работавшую с Дзержинским, и по этой причине настаивает в своём заявлении:
“Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось, и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему-то затянулся. Прошу дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить”.
Проходит дней десять, и Горький наконец прибывает из Сорренто в Москву По литературным кругам уже прежде из уст в уста переходило несколько его лестных отзывов о творчестве Михаила Булгакова, “Роковых яйцах” в особенности, так что возникает надежда, что Горький выручит, Горький поможет, у Горького нынче громадный не только литературный, но и политический вес. В те же дни из туманного Ленинграда приезжает Замятин, чтобы хлопотать о своей пьесе “Атилла”, которую передаёт для прочтения Горькому. 8 июня Замятин сообщает жене:
“Днём вчера был (обедал) у Булгакова (он вернулся с Кавказа раньше времени из-за запрещения его пьесы). К 7 V поехали в Союз: там Федерация устраивала встречу Горькому...”
Очень возможно, что на этой встрече сноровистый Евгений Иванович наконец сводит Михаила Афанасьевича с Алексеем Максимовичем. Однако чувствительный Горький ошеломлён свиданием с родиной после долгой разлуки, разнообразные впечатления переполняют его, гром непредвиденных чествований чуть не сводит с ума, на считанные часы старому писателю удаётся вырваться из официальных тисков, и тогда этот легко узнаваемый человек кое-как гримируется, инкогнито бродит по проспектам и переулкам Москвы, усиливаясь собственными глазами увидеть, собственным умом разгадать её взбаламученный, изломанный быт, так что никакой помощи от него пока нет.
9 июня “Зойкину квартиру” вынимают из репертуара вахтанговцев. 30 июня принимают решение оставить в репертуаре “Дни Турбиных”, однако всего лишь до первой премьеры, исключение “Бега” подтверждается вновь.
Электричество, стало быть, действительно сгущается над беззащитной его головой. Словно желая уйти от громового разряда, он ещё раз ненадолго скрывается в Ленинград. В Ленинграде его встречает Марина Чимишкиан, которая впоследствии расскажет о разного рода вздорах и пустяках:
“В это лето, после знакомства с Булгаковыми, я поехала в Ленинград и написала им об этом — дала адрес своего дяди. Когда приехала, дядя сказал мне: “А к тебе тут приходил молодой человек с интересной дамой”. Это были Булгаковы. Мы встречались, и они познакомили меня с Замятиными. Помню, мы были вместе в Народном доме на оперетте “Розмари”, а в летнем помещении театра нас заели блохи... Помню, как отправились кататься на американских горках, страшно веселились. Крутились на колесе, все с него слетели, мы с Булгаковым остались последние... Он увидел, что съезжает, а я остаюсь последняя, схватил меня за ногу, и мы, хохоча, съехали вместе. Были в комнате смеха; только жена Замятина не подошла ни к одному зеркалу, была недовольна нами”.
На самом деле на душе у него чёрный мрак ожидания. Перед самым отъездом в туманный, фантастический город он оформляет на имя Екатерины Павловны Пешковой доверенность на получение своих рукописей из ОГПУ. Когда он возвращается после американских горок и комнаты смеха, его ожидает деликатный ответ:
“Михаил Афанасьевич! Совсем не “совестно” беспокоить меня. О рукописях ваших я не забыла и два раза в неделю беспокою вопросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу, извещу вас...”
В воздухе повисает зловещий вопрос: а может, не потому?
Где-то в густом тумане этого беспросветного времени, когда моему замечательному герою до крайности скверно, когда ему отрезают дороги в театр и пропадает надежда, что эти дороги ещё можно будет открыть, издательство с беспардонным названием “Теакино печать” выпускает гнусную пьеску “Белый дом” начинающих авторов В. Боголюбова и И. Чекина. С таким гнусным началом молодых авторов трудно поздравить. Недаром же вскоре оба сгинули с глаз долой, и если их недостойные имена всё же приходится припоминать, то единственно потому, что они решились напакостить великому человеку. Формально пьеска представляет собой пародию и памфлет, на самом же деле это откровенный донос, опасный тем более, что идёт не знающий пощады разгром сразу двух оппозиций, левой и правой, и понемногу препровождают в концлагеря всех бывших, в особенности священников и офицеров, так что до смешного легко с ними заодно загреметь. В пьеске действуют Алексей Зурбин, Игнатий Щербинский и капитан пехоты Михаил Булгаевский, в том же роде и прочие лица, фантазия у авторов, как можете убедиться, до крайности скудная. Все эти лица произносят самые беспардонные гадости, смысл которых заключается единственно в том, чтобы они высказывали себя открытыми белогвардейцами и прямыми врагами народа. Так, Булгаевский одобрительно отзывается о юнкере Горике, разумеется, из Житомира:
— Хороший белый будет — верующий.
Алексей же Зурбин просто порет бездарную дичь:
— Мы должны показать им свои зубы, показать, как Грозный с опричниками показал их слободскому боярству и родовитым Морозовым московским, перекусить вены красного движения — вот наша обязанность, наш святой долг. Мы — белые. Наш — белый дом. Неумолим в руках белых карающий меч! Готовься к буре! Крепи паруса! Белые — право. Белые — закон!
Любопытней всего, разумеется, то, что сиятельный Главрепертком без зазрения совести мгновенно пропускает это дерьмо к постановке. К чести театров надо сказать, что пачкаться в этом дерьме не захотелось ни одному, и пьесенка так и не дождалась оглушительного премьерного аншлага и настойчивых вызовов авторов. А хорошо бы было авторов вызвать и пристыдить, может быть даже уши надрать, чтобы не шкодили впредь.
Впрочем, как ни скверно у Михаила Афанасьевича на израненной уже до основанья душе, у него появляется лишний повод заслуженно гордиться собой. В самом деле, о чём свидетельствует рождение этой нелепейшей дряни? Рождение этой нелепейшей дряни на свет свидетельствует только о том, что он входит в историю, как при сходных же обстоятельствах в историю уже вступил тоскующий Гоголь, которого приветствовал Цицианов, выпустивший своего будто бы “Настоящего Ревизора”, скончавшегося тут же, едва успевши родиться, а ещё много раньше вошёл в историю не менее тоскующий комедиант и комедиограф Мольер, которого сходным образом приветствовали два обиженных молодых шалопая. Остаётся открытым вопрос: сознает ли сам Михаил Афанасьевич, что таким обыкновенным путём тоже вступает в историю? По всей вероятности, да, вполне сознает. Во всяком случае, совсем уже скоро в жизнеописании именно этого комедианта Мольера он обронит будто бы невзначай такие слова:
“А на своих плечах он вынес в вечность двух некрупных писателей: де Визе и Эдма Бурсо. Они мечтали о славе и получили её благодаря Мольеру. Если бы не то обстоятельство, что он вступил с ними в сражение, вероятно, мы очень мало бы вспоминали об именах де Визе и Бурсо, да и о многих других именах...”
Нечего прибавлять, что и он сам тоже делает некоторые вставки в “Багровом острове”, чтобы отодрать за уши двух молодых негодяев и пошляков.
Приблизительно в то же туманное время Киевский государственный русский театр, который тем не менее почему-то обосновался в Одессе, выражает автору своё горячее желание сыграть его “Бег”, хотя остаётся в полной пока неизвестности о содержании пьесы. Откликаясь на это естественное желание, Михаил Афанасьевич в середине августа едет в Одессу. По дороге, из милейшего городка Конотопа, он бросает Любе письмо:
“Дорогой Топсон. Еду благополучно и доволен, что вижу Украину. Только голодно в этом поезде зверски. Питаюсь чаем и яйцами. В купе один и очень доволен, что можно писать. Привет домашним, в том числе и котам. Надеюсь, что к моему приезду второго уже не будет (продай его в рабство)...”
Несколько часов спустя из-под Киева:
“Дорогой Топсон, я начинаю верить в свою звезду, погода испортилась!..”
На другой день:
“Я в Одессе, гостиница “Империаль””.
Через несколько дней он читает свой “Бег” президиуму художественного совета Киевского государственного русского театра в Одессе. По этому поводу “Вечерние новости” той же Одессы помещают лаконичный, однако приятный текст:
“После прочтения состоялся обмен мнений. Впечатление от “Бега” сильное, яркое. Общая оценка, что пьеса не только литературно и сценически крепкая, но и идеологически приемлемая. “Бег” решено включить в репертуар Русской драмы на предстоящий сезон”.
И действительно, 24 августа 1928 года дирекция означенного театра подписывает с автором соответственный договор. Впрочем, впоследствии выясняется, что Одессе не было суждено сделаться восприемницей этой абсолютно несчастливой пьесы Михаила Булгакова, по причинам, не зависящим от театра, как сделалось правилом говорить.
На возвратном пути он переживает мелкие железнодорожные неприятности, о которых с хмурой улыбкой извещает жену:
“Дорогой Любан, я проснулся от предчувствия под Белгородом. И точно: в Белгороде мой международный вагон выкинули к чёрту, т.к. треснул в нём болт. И я еду в другом, не международном вагоне. Всю ночь испортили...”
Московские новости тоже приятны. Телешов от имени Горького передаёт в Художественный театр, что “Бег” разрешат. Театр осторожно ликует. Станиславскому летит телеграмма в город Берлин: “Продолжая “Блокаду”, хотим приступить немедленно к репетициям одновременно “Плоды просвещения” и разрешённый “Бег”.” Благоприятным известиям ужасно хочется верить, хотя во что бы он мог ещё верить? 11 сентября гремит аплодисментами двухсотое представление “Дней Турбиных”, с которым со всех сторон поздравляют его, однако он-то уже слышит близкую смерть “Турбиных”: чем быстрее выдвинут на сцену “Блокаду”, тем быстрее со сцены выметут “Турбиных”, в полном согласии с издевательским постановлением Главреперткома, и он знает при этом, что Немирович, взявший на себя руководство театром, пальцем не шевельнёт, чтобы спасти победоносный спектакль.
Тем удивительнее письмо, которое на этих днях падает к нему от Замятина:
“С “Багровым островом” Вас! Дорогой старичок, позвольте Вам напомнить о Вашем обещании дать для альманаха Драмсоюза “Премьеру”. Когда прикажете этого ждать? Пора уж. Пожалуйста, не подражайте нашему общему другу Булгакову — не кладите писем под сукно, но вместо того честно ответьте...”
Несмотря на этот шутливый, однако вполне справедливый упрёк, письмо томится под сукном две недели, может быть, потому, что Михаил Афанасьевич понятия не имеет о том, что отвечать на такое наивное поздравление: “Багровый остров” покоится в клоаке Главреперткома около полутора лет, и из смрадного чрева его всё ещё не долетает ни звука. Но, как приходилось уже не раз говорить, чудеса непременно бывают на свете и некоторые из них приключаются с ним. Главрепертком вдруг ни с того ни с сего разражается разрешением на постановку этой залежавшей комедии. Михаил Афанасьевич поражён, припоминает пророческие поздравления Замятина и пишет в ответ:
“На этот раз я задержал ответ на Ваше письмо именно потому, что хотел как можно скорее на него ответить. К тем семи страницам “Премьеры”, что лежали без движения в первом ящике, я за две недели прибавил ещё 13. И все 20 убористых страниц, выправив предварительно на них ошибки, вчера спалил в той печке, возле которой Вы не раз сидели у меня. И хорошо, что вовремя опомнился. При живых людях, окружающих меня, о направлении в печать этого опуса речи быть не может. Хорошо, что не посылал. Вы меня извините за то, если я скажу, что я не выполнил обещания, я в этом уверен, что всё равно не напечатали бы ни в коем случае. Не будет “Премьеры”! Вообще упражнения в изящной словесности, по-видимому, закончились. Плохо не это, однако, а то, что я деловую переписку запустил. Человек разрушен. К той любви, которую я испытываю к Вам, после Вашего поздравления присоединилось чувство ужаса (благоговейного). Вы поздравили меня за две недели до разрешения “Багрового острова”. Значит, Вы пророк. Что касается этого разрешения, то не знаю, что сказать. Написал “Бег”. Представлен. А разрешён “Багровый остров”. Мистика. Кто? Что? Почему? Зачем? Густейший туман окутывает мозги...”
Он явным образом попадает в чёртову мельницу явлений невероятных, загадочных, абсолютно не поддающихся истолкованию ни нормальной человеческой логики, ни обыкновенного здравого смысла. Эти олухи снимают спектакль, имеющий грандиозный успех, наполняющий театральную кассу червонцами. Заодно запрещают его лучшую пьесу. Вместо них разрешают в общем-то слабоватый памфлет, который столько времени почитался вредным и недопустимым для сцены. Как тут кругом не идти голове? Как спокойствие сохранить? Как в этих дьявольских дебрях прозреть, что есть искусство, что есть шарлатанство, что есть совесть и честь?
Он чувствует явственно, что в нём разрушается человек. А тут ещё на беду почтовый ящик вываливает предложение издательства Ладыжникова в Берлине “Зойкину квартиру” перевести на немецкий язык, поскольку газета “Фоссише цайтунг” пиратским образом уже перевела одну сцену, что его авторским интересам наносит явный и ощутимый ущерб.
Видимо, находясь во власти густейшего тумана и мистики, он молниеносно составляет обширный ответ:
“Настоящим письмом разрешаю Издательству Ладыжникова перевод на немецкий язык моей пьесы “Зойкина квартира”, включение этой пьесы в число пьес этого издательства и охрану моих авторских интересов на условиях, указанных в письме издательства Ладыжникова от 3-го октября 1928 года. Сообщаю, что ни г. Лившицу, ни г. Каганскому никаких прав на эту пьесу я не предоставлял. Пьеса в печати в России не появлялась. Согласен на то, чтобы издательство Ладыжникова возбудило судебное преследование против лиц, незаконно пользующихся моим произведением “Зойкина квартира”, на условиях, что Издательство Ладыжникова, как оно сообщало в письме от 3-го октября 1928 года, примет судебные издержки на себя...”
И что бы вы думали? Буквально через несколько дней выясняется, что от имени издательства Ладыжникова действует некто Б. Рудинштейн, вступивший в предательский сговор с Каганским, и теперь уже сам Каганский, жулик и вор, обращается к автору “Дней Турбиных”, умоляя защитить его, Каганского, интересы в борьбе с некоей мадам Тубенталь, которая где-то самолично ставит “Дни Турбиных”, для чего автор самым спешным порядком должен выправить официальную справку в Главлите, что “Дни Турбиных” и одноимённый роман (!) в печати не появлялись, в тот же день завизировать её в немецком посольстве и ни часа не медля выслать воздушной почтой в Берлин!
Другими словами, что-то абсолютно нелепое! И всё для того, чтобы начисто его обобрать! На что тут надеяться? Каким таким образом оставаться в здравом уме? И хотя ближайшие события как будто указывают на то, что надежды нельзя терять никогда, едва ли он может видеть в розовом свете этот завертевшийся балаган. В самом деле, не побивайте человека камнями. От побиванья камнями разрушается человек.
9 октября, предварительно побывав на спектакле “Дни Турбиных”, Горький приезжает в Художественный театр. В его присутствии автор читает свой “Бег”. Общий смех в зале сопровождает его. Начинается обсуждение.
За несомненное разрешение высказывается Полонский:
— Прочитанная пьеса — одна из самых талантливых пьес последнего времени. Это сильнее “Турбиных” и уж, конечно, гораздо сильнее “Зойкиной квартиры”.
Глава Главискусства Свидерский тоже говорит хорошо:
— Если пьеса художественна, то мы, как марксисты, должны считать её советской. Термин — советская и антисоветская — надо оставить. К художественной пьесе, хотя бы она имела дефект, отрицательно относиться нельзя, потому что она вызывает дискуссии.
Наивнейший Судаков предлагает новую проработку пьесы с помощью автора, прежде всего проработку образа Хлудова, который, видите ли, уходит всего лишь под воздействием совести, что Судаков не стесняется публично заклеймить достоевщиной, а Хлудова должно тянуть в Россию единственно в силу того, что Хлудов знает о том, что теперь происходит в России, хотя я полагаю, что, именно зная, что происходит в России, никакой Хлудов и никто другой в неё бы никогда не вернулся. Что касается Серафимы и Голубкова, то Судакову слишком мало их желания видеть Караванную, снег. Фи! Что за вздор! Они для того воротиться должны, чтобы жить в РСФСР!
Поднимается Горький, очень высокий, сильно сутулый, с круглой седеющей головой, сухо покашливает, гулко гудит:
— Из тех объяснений, которые дал режиссёр Судаков, видно, что на него излишне подействовала “оглушительная” резолюция Главреперткома. Чарнота — это комическая роль, что касается Хлудова, то это больной человек. Повешенный вестовой был только последней каплей, переполнившей чашу и довершившей нравственную болезнь.
Трогает большие прокуренные усы, сверкает глазами из треугольников сморщенных век:
— Никакого раскрашивания белых генералов со стороны автора я не вижу. Это — превосходнейшая комедия, я её читал три раза, читал Рыкову и другим товарищам. Это — пьеса с глубоким, умело скрытым сатирическим содержанием. Хотелось бы, чтобы такая вещь была поставлена на сцене Художественного театра.
Улыбается широчайшей улыбкой, так что глаза на мгновение становятся синими:
— “Бег” — великолепная вещь, которая будет иметь анафемский успех, уверяю вас.
Немирович улыбается иронически, говорит открыто и смело, тотчас видать, что человек слишком долго пребывал в тех счастливых чужих палестинах, где нормально функционируют пресловутые права человека:
— Главрепертком ошибся в своей оценке пьесы, по всей вероятности потому, что в пьесе очень много комедийного, которое пропадает, когда пьеса читается не на публике.
Высказывает здравую мысль, абсолютно недоступную пониманию Главреперткома, что если Чарнота герой, то лишь в том самом смысле, в каком герои Хлестаков и Сквозник-Дмухановский. Заключает с твёрдостью, абсолютно убеждённый в своей правоте:
— Когда Главрепертком увидит пьесу на сцене, возражать против её постановки он будет едва ли.
И на другой же день приступает к репетициям “Бега”, не дожидаясь официального разрешения, причём роль Хлудова получает Хмелев, для которого роль и писалась, Чарноту играет Качалов, Голубкова — Прудкин в очередь с Яншиным, Серафиму — Алла Тарасова, то есть главным образом те выдающиеся молодые актёры, которые на своих плечах вынесли “Дни Турбиных”.
11 числа в “Правде” публикуется разрешение “Бега”. 12-го Ленинградский Большой драматический театр заключает с автором договор на постановку “Бега” на своей сцене. Ещё и другие театры Христом богом вымаливают “Багровый остров” и “Бег”.
Мой герой не верит ни глазам, ни ушам. Кажется, он победил! Может ли быть? Каким образом эта чёртова мельница выбрасывает ни с того ни с сего счастливый билет?
Глава двадцать первая.
БАНДИТСКИЙ ПРИЁМ
И ДЕЙСТВИТЕЛЬНО, проносится вспышкой лишь краткий, по сути своей издевательский миг. Горький, страдающий поражением лёгких и миокардитом, по настоянию врачей вновь возвращается под благословенное небо Италии. Спустя девять дней собирается расширенное заседание Главреперткома. Главрепертком применяет обыкновенный бандитский приём: приглашает на заседание рапповскую головку, которая давно объявила Булгакова самым опасным врагом, в составе Новицкого, Киршона и Авербаха. Председательствует Раскольников. Присутствует сволочь Орлинский. От Художественного театра допускается один Судаков, ученик. Таким образом, у автора не оказывается на заседании никого из своих. Делать с автором можно что хочешь: бить, рвать на куски, изготавливать из него колбасу.
На заседании вновь читается “Бег”, причём первую половину предлагается прочитать Судакову, который, натурально, на первое место выпячивает бег несомых бурей революции по белому свету и проглатывает реплики, уже намеченные к изъятию в его нехитром режиссёрском мозгу, тогда как вторую половину берётся донести до слушателей Раскольников, своим ироническим тоном вскрывающий фальшивую сущность белогвардейских будто бы страдальцев, будто бы мучеников, кровно ненавистных ему.
Судьба “Бега” предрешается уже характером чтения. Выступления могут мало что изменить. И всё-таки своим выступлением не способный оценить ситуацию Судаков только подливает масла в огонь. Разумеется, Судаков берёт “Бег” под защиту, но как? Его глупейшие аргументы невозможно хладнокровно читать:
— Ваши выступления меня повергли в отчаяние.
И принимается уничтожать “тараканов”, как персонажей зовёт:
— Возьмите Чарноту. Кто он? Шарлатан, сутенёр, шулер... Это просто мразь, человек опустившийся, дошедший до самого последнего предела... Корзухин, Люська, Чарнота — отбросы человечества.
Невозможно понять, на какие последствия режиссёр рассчитывает такого рода защитой, однако же с твёрдостью верит, что именно защищает интересы автора и театра и в доказательство благородства своих побуждений отправляет автору стенограмму своего выступления, которую автор, скрежеща при этом зубами, и вклеивает в свой безмерно разбухший альбом.
Понятно, что через день объявляется о запрещении “Бега”. Тотчас обваливается напоенная ядом и злобой буйная, ни с чем не сравнимая травля никем не читанной пьесы, в особенности оголтелая травля её ни в чём не повинного автора и ещё больше ненавистной булгаковщины, причём участвуют в травле Раскольников, Киршон и менее известные, но тоже бесстыжие лица, а чёртов Блюм и сволочь Орлинский договариваются на этот раз до того, что сам Художественный театр, по их уверениям, даёт куда больше булгаковщины, чем сам Михаил Афанасьевич.
И вот что здесь необходимо отметить крупными буквами: Немирович действительно не ударяет палец о палец, чтобы взять под защиту несчастного автора и несчастную пьесу, а вместе с ними вывести из-под удара театр, да и весь Художественный театр невозмутимо молчит вместе с ним.
Впрочем, трудно что-либо сказать. Необыкновенной разнузданности и силы террор обрушивается на театр вообще, на литературу, на искусство как таковое. Лютует победивший марксизм. По его предписанию, искусство должно перестать быть искусством. Искусство прямо-таки обязано превратиться в агитку. Причём мой герой оказывается главнейшей и наиболее ненавистной мишенью для пролетарской пальбы. На его голову градом сыплются хлёсткие, далеко не безвредные камни:
“Бег”, “Дни Турбиных”, “Зойкина квартира” Булгакова и “Атилла” Замятина не могут уживаться рядом с “Разломом” и “Бронепоездом”.
“Не может быть и речи об идеологическом нэпе”.
“Организуем блокаду против булгаковщины, против “заката” пролетарской диктатуры на фронте искусства”.
Разумеется, он не единственный, кого под вопли и улюлюканье свободной от совести прессы изгоняют из лона искусства, а вместе с тем и из жизни. Главрепертком запрещает комедию Эрдмана “Самоубийца”. Всё же Мейерхольду удаётся получить разрешение на постановку её. Уже готовится генеральная репетиция, и тут комедия запрещается специальным постановлением ЦК по личному указанию товарища Сталина, поскольку в этой довольно безобидной комедии усматривается злостная клевета на советскую власть.
Кое-кто поднимается на борьбу, только не Станиславский с Немировичем-Данченко. Пользуясь тем, что его театр находится за рубежом на гастролях, Мейерхольд задерживает своей властью труппу и направляет Главискусству, во главе которого как раз ставят Раскольникова, такие требования, исполнение которых, наконец, обеспечит свободу для творчества. Одновременно, получив на то разрешение, уезжает Михаил Чехов, оставив пост директора МХАТа-II и ведущего исполнителя главных ролей.
Чёртов Блюм тотчас предаёт в “Новом зрителе” гласности своё лишь по этой части исключительно компетентное мнение:
“Это кризис буржуазного театра в окружении пролетарской революции. Разница между кризисами обоих мастеров в том, что творчество Мейерхольда “трагически пыталось” вобрать в себя свежие соки революции, а Чехов этих попыток не делал...”
Билль-Белоцерковский, драматург, без сомнения, пролетарский, сочиняет донос, поскольку театральный конфликт подводит под кровавый знаменатель пролетарской борьбы:
“Говоря откровенно, языком класса — я приветствую отъезд Чехова и Мейерхольда за границу. Рабочий класс ничего от этой поездки не потеряет. Можно даже с уверенностью сказать, что не Чехов и Мейерхольд уезжают, а, наоборот, советская общественность “их уезжает”... Представителю взбесившейся мелкобуржуазной интеллигенции — каким является Мейерхольд — и представителю “прошлого” Чехову — в страхе перед грозно наступающей и культурно-растущей массой, являющейся современным зрителем, в страхе быть раздавленным этой массой — единственное спасение — бежать...”
Михаил Чехов всё-таки предпринимает попытку что-то исправить и обращается с обширным письмом к Луначарскому:
“Я изгнан из России, вернее, из российской театральной жизни, которую так люблю и ради которой смог бы перенести многие трудности, лишения и несправедливости. Я изгнан простым, но единственно непереносимым фактом нашей театральной жизни повседневного времени: бессмыслицей её. Театральная жизнь с невероятной быстротой, как большая спираль, устремилась к своему центру и остановилась в нём. Все интересы, связанные с искусством театра, стали чужды театральным деятелям. Вопросы эстетики благодаря стараниям нашей узкой театральной прессы стали вопросами позорными, вопросы этики (без которой, в сущности, нет ни одной даже “современной” пьесы) считаются раз и навсегда решёнными, а потому общественно бесполезными, целый ряд чисто художественных настроений и душевных красочных нюансов подведены под рубрику мистики и запрещены. В распоряжении театра остались бытовые картины революционной жизни и грубо сколоченные вещи пропагандного характера. Актёру не на чем (и незачем) расти и развиваться, а публике нечего смотреть, нечем восторгаться, не над чем, как говорят, задумываться. Всё слишком просто и ясно и давно всеми усвоено. Новый грядущий человек слишком невыгодно показывается со сцены и едва ли действует заражающе, возвышающе и едва ли вызывает желание подражать ему. Нет авторов — это правда. Мы часто говорим об этом, и горюем, и ждём их. Но если бы автор появился, большой, настоящий, выросший из революции и по-настоящему понявший её размах и масштабы — что написал бы он? Конечно, “Короля Лира”, “Гамлета”, “Кихота”, “Фауста” и т. д., но только в формах и красках революции. И конечно, новый “Лир” говорил бы о добре и зле и проблемах революции, как говорил это дореволюционный “Лир”...
Чехов обращается к наркому, дни которого на этом посту уже сочтены, из Берлина. Михаил Афанасьевич по-прежнему пребывает в Москве. С ним уже творится какая-то чертовщина. Камерный театр, который с такой изощрённой настойчивостью вытягивал из него новую пьесу, дождавшийся её разрешения и приступивший к её репетициям, вдруг принимает решение, объяснимое одним только страхом, который в театральных кругах начинает вызывать одно гордое имя Михаила Булгакова:
“Пьеса “Багровый остров” если и может быть причислена к жанру сатиры, то только как сатира, направленная своим остриём против советской общественности в целом, но не против элементов приспособленчества и бюрократизма, как это представляют себе постановщики..
В “Вечерней Москве” гремит самозабвенно Фадеев:
“Булгаковых рождают социальные тенденции, заложенные в нашем обществе. Замалчивать и замазывать правую опасность в литературе нельзя. С ней нужно бороться...”
Раскольников назначается ответственным редактором “Красной нови” и недвусмысленно, резко очерчивает программу:
“Во всех своих отделах “Красная новь” будет вести непримиримую борьбу с обострившейся правой опасностью и с усилившимся натиском буржуазных тенденций и антипролетарских настроений. В одном из очередных номеров журнала будет напечатана критическая статья, вскрывающая реакционный творческий путь такого типичного необуржуазного писателя, как Михаил Булгаков...”
Все эти истошные вопли воителей новой культуры означают конец. Он отмечен. На нём чёрная мета. Его объявляют типичным представителем, чуть не главой буржуазного уклона в пролетарском искусстве. После таких сволочных приговоров свободной печати за дело принимается недремлющий меч революции ОГПУ. Дни его, без сомнения, сочтены. Ему лишь остаётся склонить голову под топор. Спасение было бы чудом.
Он всё-таки держится, однако меняется у всех на глазах: “Михаил Афанасьевич похудел, осунулся, во взгляде появились настороженность и печаль. Однако присутствия духа не терял и нет-нет весь озарялся юмором, этим лучшим помощником в трудностях и беде...”
Он бывает у Ванды Марковны Фёдоровой, служившей бухгалтером в Художественном театре, на Пушкинской, где она проживает совместно с Владимиром Петровичем, мужем. Играют в винт, в его любимую игру. Иногда срываются на каток, поблизости, на Петровке, коньки берут напрокат, и он быстро шагает на предательский лёд, поскольку катается плохо. По понедельникам в компании молодых актёров Художественного театра, ещё не решившихся покинуть его, ходит на лыжах в Сокольниках. С кем-нибудь из приятелей ходит на лыжах у Новодевичьего или по Москве-реке спускается к Нескучному саду. Ему как будто передышка даётся, перед тем как сразить наповал.
И вот 2 февраля 1929 года товарищ Сталин отвечает на письмо-донос пролетарскому драматургу Биллю-Белоцерковскому и выражается абсолютно определённо:
““Бег” есть проявление попытки вызвать жалость, если не симпатию к некоторым слоям антисоветской эмигрантщины, — стало быть, попытка оправдать или полуоправдать белогвардейское дело. “Бег” в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление...”
Товарищ Сталин по складу характера и ума никакой жалости ни к кому не испытывает. Уже вводится в действие план насильственной коллективизации, и по этому плану с холодной жестокостью высчитывается заранее, что придётся расстрелять шестьдесят тысяч семейств, сто пятьдесят тысяч семейств выселить в отдалённые местности Сибири и Крайнего Севера и около восьмисот тысяч семейств переселить в другие места, впрочем, в пределах области их проживаний. Как при таких масштабах организованного насилия понять одного человека, который берёт на себя смелость выступать против насилия, против вражды, когда форменная война объявляется миллионам непокорных крестьян?
Однако из ответа прожжённому пролетарскому драматургу со всей очевидностью явствует, что товарищ Сталин “Бег” прочитал, вероятно, по какой-то специально для него изготовленной копии, составил своё отношение к автору и вовсе не прочь, чтобы этот бесспорно талантливый человек, пьесу которого “Дни Турбиных” смотрел, говорят, в общей сложности не менее пятнадцати раз, что называется, взялся за ум, перековался всерьёз и принялся служить делу истребления бывших белогвардейцев, а там, глядишь, и всех остальных, на кого укажет стальная рука. И товарищ Сталин находит нужным сделать принципиальной важности оговорку:
“Впрочем, я бы не имел ничего против постановки “Бега”, если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам ещё один или два сна, где бы изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти по-своему “честные” Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою “честность”), что большевики, изгоняя вон этих “честных” сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступили поэтому совершенно правильно...”
Как ни гавкают на него из-под всех подворотен, это всё же не более, чем озлобленный собачий концерт. Одним этим немигающим ударом вождя расшибается в прах вся его жизнь. Всё его прежнее творчество погребено, причём закопано в неосвященной земле. Ни в одну, даже самую нетрезвую голову не залетает сомнение. Места для сомнения не может быть никакого. Остаётся ждать выводов, и выводы настигают его, точно револьверная пуля беззащитную грудь.
Месяц спустя “Вечерняя Москва” публикует заметку под выразительным заголовком “Театры освобождаются от пьес Булгакова”.
Его имя исчезает с театральных афиш.
Последними уходят “Багровый остров” и “Дни Турбиных”.
Самая свободная в мире печать торжествует. Наглая расправа над самым талантливым драматургом эпохи подаётся как долгожданная и решительная победа на идеологическом фронте. Ура!
У него давно не имеется настоящих друзей. С самого Киева. Тех друзей разметала по свету, погубила война. В Москве он никого не подпускает так близко к себе. Знакомых великое множество, поскольку он крайне общительный человек. Кое-кому дозволяется считаться приятелями. Вы, может быть, скажете, что это слишком сурово, что он к близким людям строг чересчур? Что он относится без должного уважения к ним? Возможно, вы правы, читатель. Только, пожалуй, не нам с вами такого человека судить. Что ему делать, подумайте сами, если и самые близкие люди показывают себя с самой дурной стороны, а когда его настигает такой мрачнейшей силы удар, какого нельзя пожелать никому, слишком многие ведут себя бесчеловечно и подло. Они себя трусливо, скверно ведут. Приятели его покидают. Знакомые так и шарахаются, едва завидя его.
Вместе с тем прокрадывается в его дом нищета. Все источники дохода мгновенно пересыхают. Сбережения у него небольшие, поскольку он любит жить широко, да и кто же бы мог такую напасть ожидать? Денег не остаётся на самые насущные нужды, а тут является фининспектор с совершенно неприступным лицом и казённым ужасающим тоном требует уплатить громадный налог, наложенный на доходы прошлого года, разумеется, не намереваясь считаться ни с чем.
Михаил Афанасьевич мечется по Москве, готовый ухватиться за любую работу, поскольку он, закалённый голодом нескольких лет, не страшится никакого труда, однако ему в один голос отказывают везде, ни одна газета не соглашается принять его репортёром, ни одна типография не соглашается допустить к себе простым типографским рабочим, а горячо любимый Художественный театр отказывает ему даже в месте рабочего сцены.
Пустеет квартира на Большой Пироговской, какой-нибудь месяц назад ломившаяся от бессчётного множества весёлых гостей, в громадных количествах поглощавших водку, коньяк, осетрину, икру. В гости к себе никто не зовёт. Денег не предлагает никто, в долг никто не даёт. Как тут светло и с горячей любовью глядеть как на дальних, так и на близких людей? Невозможно. Не сможет никто.
“Встречаться и видеть Михаила Афанасьевича стало просто тяжело. Держался он всегда мужественно, корректно и достойно, но глаза выдавали глубокою печаль. Юмор стал горьким и каким-то унылым...”
Он и сам признает, что в его душе угасает надежда, что в душе разливается равнодушие, чувствуется усталость, что всему на свете бывает предел. Не поверить его признаниям невозможно. Скорее удивительно то, что ещё не наступает этот предел, что усталость, равнодушие к жизни просто-напросто не придушили его, что он не покончил с собой, хотя, кажется, и эта скорбная мысль неоднократно посещает его.
Что же питает его душевные силы?
Тот же наблюдатель извещает потомство:
“Булгаков ни разу не обмолвился о себе или о своих интересах. Его мучило то положение, в которое он, казалось, невольно поставил театр...”
Не могу не сказать, что это абсолютно нелепая мысль. Как может мучить его то положение, в какое попадает театр, когда этот театр его предаёт, тем самым предавая заодно и себя, и уже не в первый раз предаёт? Как может он сочувствовать тем, кто хранит гробовое молчание в эти страшные для него, может быть, в его последние дни? Нет, нет, мой читатель, не могу я поверить, что он сознавал какую-то вину перед ним. Скорее наоборот, и тот же наблюдатель куда более прав, когда говорит:
“Отношения его с Художественным театром складывались по-разному. Возможно, и даже наверное у Михаила Афанасьевича в сердце были претензии к театру за его осторожность и недостаточно энергичную борьбу за пьесы. Громадная выдержка, сила воли и уважение к театру и его основателям никогда бы не позволили ему высказать что-нибудь подобное. Его неудовлетворённость скорее угадывалась...”
Не угадываться не может, поскольку в душе его зияет кровавая рана. Он и молчит, однако обиды, нанесённые любимым театром, уже созревают и, однажды сдержанные в сожжённой “Премьере”, очень скоро прорвутся наружу, но не теперь, не теперь, время прорваться обидам ещё не пришло.
Так что же питает духовные силы его? С полной определённостью невозможно уже угадать. Беру на себя смелость предположить, что очень скоро он осознает, что, несмотря на ужасный разгром, обрушенный на него, ему оставляется жизнь. Ему предлагают исправиться. Его оставляют перед самым твёрдым, самым решительным выбором, на чью сторону встать. Он может прибавить к “Бегу” сон или два и выставить в этих снах напоказ, с его талантом, с его изобразительной силой, благороднейшие побуждения большевиков, заливших и продолжающих заливать человеческой кровью страну. Он должен именно в этой крови признать правоту большевиков, будто несущих свой крест за несчастный, страдающий, бедный народ. В таком случае не только жизнь оставят ему, о нет, в таком случае его ожидают особые, величайшие почести, в прямом соответствии с тем, кто предлагает ему выбирать. Надо всего лишь исправить, предать свои убеждения, исправить, предать своё творчество, предать себя самого, как у него на глазах исправляют и предают десятки, сотни тысяч интеллигентных людей, только-то и всего. И тот, кто предлагает ему выбирать, нисколько не сомневается в том, что он всё это предаст. Иначе не стал бы и предлагать.
Глава двадцать вторая.
ВЫБОР
И ОН ДЕЛАЕТ выбор: он отказывается исправлять, перерабатывать “Бег”, Ни двух новых снов, ни одного. Восемь снов остаётся, как было. Решительно и навсегда.
Это разумеется как-то само собой. Человек имеет твёрдые убеждения и не желает от них отступать. Человек решительный, человек смелый и дерзкий. Запугать такого человека нельзя, тем более такого человека невозможно купить. Нетрудно понять.
Но слишком трудно, даже невозможно понять, невозможно поверить, никакое воображение не может представить того, чтобы этот измученный, этот загнанный, обречённый на полнейшее одиночество, всеми преданный человек мог ещё что-то писать. Разве с его настроением, в его положении можно писать?
Однако именно в это время он пишет. Мало того, именно в это страшное, беспросветное время он задумывает и начинает свой великий роман.
Это непостижимо.
Позднее, в главе 24, названной “Извлечение мастера”, произойдёт неожиданный, многозначительный диалог. Воланд спросит, о чём написан роман, и впавший в беспокойство, потерявший себя Мастер ответит:
— Роман о Понтии Пилате.
Тут закачаются и запрыгают копья свечей, посуда задребезжит на столе, таким громовым смехом ответит на такое известие его собеседник и заговорит так:
— О чём, о чём? О ком? Вот теперь? Это потрясающе! И вы не могли найти другой темы? Дайте-ка посмотреть...
Именно, именно! Неужели он не может найти другой темы в тот огнями молний сверкающий час, когда над ним явным образом заносится топор палача и только и ждёт, какой он сделает шаг? И по каким же тайным причинам именно эта, стократно запретная, строго-настрого запрещённая тема роковым образом прельщает его?
Тут, само собой разумеется, сплетаются слишком многие нити, нелегко угадать, однако попробуем угадать.
Он остаётся один. Молчит телефон, недавно верещавший навзрыд. Никто ему не звонит. Только по-прежнему беспечная Люба обзванивает свою половину Москвы, и её половина Москвы рвётся побеседовать с Любой о лошадях, автомобилях, чёрт знает о чём.
И когда наконец прекращается этот раздирающий душу трезвон, когда, наконец, пустеет квартира от Любиных грубоватых, шумливых, абсолютно лишних гостей, когда вечная утешительница дрёма слетает к изголовью сотен тысяч, миллионов людей, навевая спасительный сон, ему одному не даётся забвенье. Он сидит в своём кабинете, как сыч. В открытые окна яростными потоками хлещет луна, давняя подруга, с которой он привык говорить по ночам. И он бормочет невнятно, перебирая всё то, что внезапно обрушилось на него, и каждый раз со всей очевидностью выходит одно и одно: он обречён, ибо тот, кто творит, не живёт без креста, как однажды пророчески вылилось из-под пера в какой-то его собственной абсолютно случайной заметке, впрочем, очень давно. Отчего он погибает? Какой именно шаг окажется роковым? В какой именно день, в какой именно час? В своей ли постели, в иных ли краях? Лопнет ли обожжённое сердце, в затылок ли грянет горячая револьверная пуля? Не имеет никакого значенья. Он предан в руки чёрной, никем и ничем не остановимой судьбы.
Тут бормотанье становится громче, и, мне кажется, я слышу приблизительно такие слова:
— Не находится ни малейшего смысла шпоры лизать, умолять: не раздави! Непременно раздавит, потому что палач и тиран. Тот-то поздно прозрел, ну, Мольер...
Сколько неучтённого, неприметного мужества необходимо ему, чтобы со всей очевидностью знать, что он обречён, чтобы ждать каждый день, каждый час своей верной гибели и жить продолжать как ни в чём не бывало, будто ни малейшей опасности не угрожает ему.
Что-то очень уж много.
У меня столько мужества нет.
А у вас?
И когда уже решительно не остаётся сомнений, что он угадал, когда сердце трепещет в тоске и вянет душа, он открывает заветные книги о Том, Кто уже, в пример нам, был когда-то распят на кресте, потому что был нам сродни, перечитывает снова и снова, вдумывается в каждое слово Евангелий, возвращается к старой книге Эрнеста Ренана, наконец погружается в Ветхий завет, и перед суженными, опалёнными сознанием гибели остановившимися глазами его вновь гремят и наливаются кровью железные слова величайших и грозных пророчеств, какими-то провалами взламываются темнейшие коридоры истории, и в каком-то жестоком прозрении раскрывается перед ним жизнь отдельного человека и жизнь человечества, в вихрях немыслимых испытаний, в язвах мучений, в бессилии и ничтожестве бренного тела, в несгибаемом мужестве духа. Неси крест свой, земной человек. Страдай на кресте. Ибо ты человек. Либо пресмыкайся во прахе, стань как дрожащая тварь, как каблуком сапога раздавленный червь.
И тогда необходимей всего становится написать роман о Христе и о том несчастном властителе, который из трусости предал Его. И роман этот сделать частью другого романа. А другой-то о чём? Вот о чём. Как ни горько ему, как ни безвыходно его положение, ни он сам, ни его личные беды не заслоняют от него на его пазах разрушаемый мир. То есть именно эти личные беды, именно эта внезапная обречённость его позволяет ему ощутить с особенной силой и с особенной силой понять, что на глазах его именно разрушается мир, что катастрофа, подземные гулы которой он улавливает давно, уже началась, что страна валится в бездну, из которой едва ли в скором времени сможет восстать. От нравственного начала, от разума, вообще от культуры не остаётся уже ничего. Первобытная дикость моральных начал, неразумие, ожесточённость невежества торжествуют повсюду, начиная с самого верха, расползаются, точно грязная плесень, всё останавливая, всё подавляя собой. Самое тяжкое совершается из преступлений: насильственно, в каком-то невероятном безумии прерывается, сапогами затаптывается духовная жизнь.
Другой-то роман он и начинает об этой мёртвой стране, решительно отринувшей то, что безнаказанно отринуть нельзя, прежде всего отринувшей сознание греха своего, чувство вины, возможность раскаяния, возможность очищения духа, начинает именно с той умопомрачительной беседы на Патриарших прудах между абсолютно невежественным, однако, несмотря на это, смягчающее вину обстоятельство, действительно популярным поэтом и начитанным, однако воинственным мракобесом, возглавляющим, как ни прискорбно, одну писательскую организацию и один толстый литературный журнал, то есть с той самой беседы, которая и поныне, после многих редакций, открывает роман. Как известно, роковая беседа ведётся о том, существовал ли исторический, реальный Христос, или это всего лишь устойчивый миф, однако вместе с тем беседа ведётся о судьбах культуры, о судьбах цивилизации, поскольку Христос является воплощением нравственного фундамента бытия. Отринуть Христа означает отринуть понятие о добре, а вместе с ним и понятие о содеянном зле, означает отринуть культуру, отринуть цивилизацию, означает оказаться бездомными, обезглавленными, не способными созидать, означает обратиться в Лиходеевых, в Римских, в Никаноров Иванычей, в эту отвратительную толпу, наполняющую опоганенный дом Грибоедова. И уже появляется тот, в ком сосредоточивается другая сторона нравственного закона, вторая сторона цивилизации и культуры, прекрасно организованный, всесторонними знаниями оснащённый мировой интеллект, проникший во все тайны прошедшего, а потому легко прозревающий будущее, земной искуситель, властью которого наружу выступает порок, неподкупный судья, воздающий каждому по порокам его. И уже создаётся омерзительный, страшный символ топтанья ногами всего того, что искони для человечества свято. Святотатство осуществляется так. Слушая пространные, но блудливые рассуждения Берлиоза о том, что Христос не более, чем вымысел, к тому же злокозненный, Иван рисует прутиком на песке, и на песке остаётся скорбный, тоскующий лик. И вот, выяснив, что его бесстрашные собеседники нисколько не верят в Христа, мировой искуситель, зло всегда именующий злом, в отличие от того, кто видит добро и во зле, вкрадчиво так говорит:
— Необходимо быть последовательным... докажите мне своё неверие, наступите на этот портрет, на это изображение Христа.
Иван отказывается. Берлиоз почему-то поддерживает его. Искуситель настаивает, вовсе не вкладывая, как полагалось бы дьяволу, а лишь обнажая в беспочвенной, беспечной душе разрушительную суть дикаря, “и тут скороходовский сапог вновь взвился, послышался топот, и Христос разлетелся по ветру серой пылью. И был час шестой...”
И за свой дичайший поступок бедный Иван попадает в лечебницу, а Берлиоз лишается головы. Ставится знак на том и другом. Разум покидает обоих. Причём к одному разум ещё может вернуться в процессе лечения, к другому не воротится никогда.
И уже, точно в назидание себе самому, передаётся последнее слово Того, Кто добровольно страдал на кресте, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость.
И потому автор не ведает трусости. Его пишущая рука не дрожит. Он всегда-то пишет стремительно, как и живёт. Отныне он живёт и пишет стремительно вдвойне и втройне, словно его гонит страх не успеть досказать то, что он должен сказать. Пишется отчасти собственноручно, отчасти диктуется Любе, и впервые во время диктовки бросается разительная перемена в лице: глаза становятся громадными, голубыми, сияющими, глядящими на что-то, что видно ему одному.
Вероятно, уже в первый месяц 1929 года завершается первый его вариант, в трёх толстых общих тетрадях. Роман получает предположительное название “Копыто инженера”, поскольку оказывается, что на ноге искусителя пальцы срослись, словно бы образуя копыто, что в народе считается вернейшим признаком дьявола. Естественно, роман ещё очень сырой, хотя основная линия, если судить по случайно спасённым фрагментам, суд над скотской действительностью, определяется ясно. Что с ним делать, автору пока непонятно, и автор на время теряет к нему интерес.
К тому же, некогда страшно. Появляется возможность напечатать в Париже “Белую гвардию”, полностью, под наблюдением автора, впрочем, дело ведётся через посредника, поскольку автор надёжно заперт в стране, как в тюрьме. А этот первый, всё ещё любимый, роман — без финала. То есть финал у “Белой гвардии”, разумеется, есть, финал, не попавший в печать, на новый взгляд автора очень уж слабый, невыразительный, заземлённый, чересчур бытовой, может быть, потому, что когда-то мнилась трилогия. Теперь же сомнения нет: первому роману конец. А, значит, и финал должен быть абсолютно иным, соотносящим повествование о временном, преходящем с непреходящим и вечным, в духе тех размышлений, которые нынче сжигают его.
Решительно меняется встающий с одра тяжкой болезни Алёша Турбин, обретая новый закал, словно это сам автор, окончательно изживший свою легковерную молодость, возмужавший, созревший, тоже обретающий новый закал, глядит на своё неузнаваемое отражение в чёрном провале равнодушного зеркала и, не смущаясь нисколько, свой портрет рисует под видом портрета героя:
“На лице, у углов рта, по-видимому, навсегда присохли две складки, цвет кожи восковой, глаза запали в тенях и навсегда стали неулыбчивыми и мрачными...”
Неизвестно откуда вплывает мрачный голос библейских пророчеств, и в первых звуках этого голоса рождается образ того, кто имеет мерзости, сколько дьявол тысячелетний, склоняет жён на разврат, юношей на порок, уже трубят боевые трубы грешных полчищ и над полями виден лик сатаны, идущего к ним. И хотя имя Троцкого уже пущено на всеобщее поругание, произносит его душевнобольной, поскольку это имя лишь заменяет имя тех грешных полчищ, которые несут за собой разрушенье и кровь. И уже не умолкает этот голос библейских пророчеств и вопрошает сурово, кто заплатит за кровь, и отвечает, что не заплатит никто:
“Просто растает снег, взойдёт зелёная украинская трава, заплетёт землю... выйдут пышные всходы... задрожит зной над полями, и крови не останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать её не будет. Никто...”
И уже красная звезда на груди часового превращается в красную звезду Марс, этот вечный знак проливаемой крови, этот символ войны. И уже появляется, тоже неизвестно откуда, голубоглазый библиотекарь у лампы под стеклянным горбом колпака, с тяжёлой книгой в жёлтом кожаном переплёте, и вспыхивают словно напитанные кровью слова, навечно врезанные в гранит Апокалипсиса, и вновь в повествованье вплетается только что пережитое автором в иные, будто мирные дни:
“По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся во тьму. Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветки. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. Мир становился в душе, и в мире он дошёл до слов: “...слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло”...” И на последней странице появляется маленький мальчик Петька Щеглов. Петька Щеглов спит и во сне идёт по громадному зелёному лугу навстречу сверкающему алмазами шару и смеётся.
И расцветает последняя ночь. И над Днепром вздымается нетленный Владимиров крест, издалека похожий на острый угрожающий меч. И таинственно становится всё, и падает прямо нам в душу тяжёлый и отчего-то вечно безответный вопрос:
“Но он не страшен. Всё пройдёт. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звёзды останутся, когда и тени наших тел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?
Вот таким величавым, полным громадного грозного смысла финалом отныне завершается “Белая гвардия”!
Появляется надежда, пока ещё неверная, слабая, что роман, дополненный этим финалом, наконец появится отдельным изданием, пусть на чужбине, и это тоже уже не имеет значения, а имеет значение то, что намечаются небольшие деньги в валюте, и он осторожно намекает Николке в письме, что, может быть, в скором времени сможет ему материально помочь.
И отходит, проваливается куда-то этот первый роман, отрывается от него, больше он не колдует над ним, не хлопочет о нём, поскольку судьба его решена навсегда. “Копыто инженера” всё больше тревожит его. Знает ли он уже в это своё самое трудное, явным образом переломное время, что это будет его самый главный роман? Теперь уже невозможно сказать. Ясно только одно: сомнения гложут его. Он жаждет этот первый черновой вариант кому-нибудь показать, однако кому показать, когда решительно все шарахаются, как от чумы? Да и небезопасно показывать: слишком уж скользкая тема, донесут того и гляди, не смогут не донести.
Первые слушатели всё же находятся, хотя и с великим трудом. Однажды в сумерки, прихватив за компанию Ермолинского, почти ещё мальчика, который с недавних пор возникает поблизости от него, он пробирается в Плотников переулок, в полуподвальчик, который со временем попадёт в его великий роман, к Поповым, Павлу Сергеевичу и Анне Ильиничне, урождённой Толстой. Он изредка бывает у них, однако не часто. Влечёт его большей частью Анна Ильинична. Однажды Попов ошарашивает его, явившись к нему и сказав ни с того ни с сего: “Хочу быть вашим биографом”. Такое предложение лестно, однако уж очень неловко встречаться с таким человеком, который неотступно следит за тобой, чтобы всё записать и затем донести до потомства. Да и человек не совсем подходящий, уже сломленный человек, по правде сказать. Из богатых купцов, что начисто портит ему биографию. Всего на год моложе его, курс университета прекрасно прошёл, историк, филолог, был оставлен при кафедре для подготовки экзамена на звание доктора, успешно преподавал, углублялся в философию Аристотеля, писал трактат о доказательстве бытия Божия в сочиненьях француза Декарта, при новой власти в действительные члены Государственной академии художественных наук каким-то чудом попал. С этого попадания и повалились несчастья. Ломается человек. Добросовестно приспосабливается к веяниям тифозного времени, ещё более к мерзейшим установлениям идейных, исключительного свинства начальников. С философии перескакивает на логику. Пробует читать доклады о Тютчеве, о Константине Леонтьеве, однако что же у нас можно хорошего о Константине Леонтьеве прочитать! Пристраивается к изданию сочинений Толстого. Для себя же, замкнувшись на семь замков, читает ранних христианских философов, в особенности Фому Аквинского и Блаженного Августина. Другими словами, теряет своё лицо человек, и к добру такого рода потеря не приведёт, впрочем, этого прискорбнейшего финала мой герой уже не увидит.
Со всех присутствующих берётся самое честное слово молчать, поскольку пока что это величайший секрет. Любит, любит таинственность Михаил Афанасьевич, да и как её в таких обстоятельствах не любить? Не те времена, чтобы обнажённым ходить.
Какое мнение высказывает Попов, остаётся навсегда неизвестным, впрочем, из его позднейшего отзыва об этом романе со всей очевидностью следует, что в этот первый момент не высказывает ничего интересного, стирается это первое впечатление спустя десять лет. Один мальчик Ермолинский приходит в экстаз. Они бредут вдвоём пустынными переулками. Михаил Афанасьевич долго молчит, искоса глядит на него, наконец произносит, видимо, ни на что не надеясь, поскольку собеседник слишком молод ещё:
— Ну?
Ермолинский бухает:
— Гениально!
Он хохочет, хватает его за руку, приплясывает, кричит:
— Ну, брат, ты решительный критик!
Приятно, конечно, когда тебе такое громадное слово хлынут прямо в лицо, да ещё от души. Если же разобраться, что ему до него? Много ли делу помогает оно? Роману необходимо иное, более веское, главное, сердечное слово.
Глава двадцать третья.
ВСТРЕЧА
НЕВОЗМОЖНО сказать, как долго бы оставался лежать без движения этот первый черновой вариант, если бы не одна важнейшая встреча, которая происходит на масленице, в самом конце февраля.
У кого-то из бесчисленных неблизких знакомых он встречается наконец с Еленой Сергеевной. Красивая, с низким голосом, стройная, стремительная, как он, бесшабашная и весёлая, что ему тоже сродни, жизнелюбивая и жизнестойкая, что роднит их больше всего. Не определившаяся, с характером переходным, ещё вчера Ленка-боцман в тесном кругу самых близких друзей и подруг, сперва замужем за малоудачным отпрыском знаменитейшего Мамонта-Дальского, адъютантом командира 16-й армии, а через два года уже за самим командиром той же доблестной армии, ныне начальником штаба Московского военного округа, которым командует сам Уборевич. Таким образом, её второй муж принадлежит к когорте высокопоставленных красных военных, человек правоверный, непреклоннейших убеждений, так что спорить с ним нельзя решительно ни о чём, и невозможно понять, для чего они вместе живут.
Позднее Елена Сергеевна, да и другие, впрочем, немногие очевидцы этой прекрасной истории, по-разному вспомнят, как это между ними всё началось. Вроде бы за общим столом их места оказываются по счастливой случайности рядом. Он, разумеется, изящно и тонко ухаживает за дамой, поскольку рыцарь во всём, тем более в отношении к женщине, тем более к красивой и молодой. На даме какой-то довольно замысловатый наряд, какие-то тесёмки развязываются на рукаве. Дама любезно и мило просит своего случайного кавалера тесёмочки завязать. Михаил Афанасьевич завязывает поспешно и ловко, молчит, растерянно улыбается и вдруг говорит:
— Ну вот, вы меня и привязали к себе.
И тут же у всех на глазах меняется человек. Несколько сдержанный, даже скованный в незнакомой компании гость вдруг вспыхивает, сыплет каламбуры и шутки, вскакивает, что-то изображает, бросается к фортепьяно, играет, поёт, наконец взгромождается даже на шкаф с полотенцем вместо чалмы вокруг головы, поджав ноги, представляя чёрт знает кого, а она следит за ним восторженными глазами, и у неё сияет лицо.
Таким образом, нет ничего удивительного, что двое обречённых на душевное одиночество, тотчас озарённые взаимной симпатией, необычайно похожих друг на друга людей начинают встречаться потихоньку от всех, но, как всегда у него, без каких бы то ни было тайн от жены. Елена Сергеевна запросто бывает на Большой Пироговской. У неё завязываются приятельские отношения с Любовью Евгеньевной. Чувства Михаила Афанасьевича, обстоятельствами зажатого в стальные тиски, дома, по всему видно, не находящего ни сильной, ни даже самой слабой поддержки, тем более какого-нибудь понимания, поскольку Любаша автолюбителями и конниками занимается больше, чем им, развиваются бурно, нарастая, как горный обвал. Между ними возникают близкие, но тайные отношения, причём вновь любовь налетает как убийца из переулка, и поражает как молния, как финский нож. Но уже прибавляется кое-что новое, с её стороны:
“Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что любили мы, конечно, друг друга давно, не зная друг друга, никогда не видя...”
А если внимательно приглядеться, то с его стороны пробивается на свет божий знаменательное предчувствие: это она!!! В этой неопределившейся женщине он прозревает необыкновенное существо. Он страшится ошибки, наученный опытом, этого его состояния нельзя не понять. Он в ужасной тревоге живёт. Однако он весь озарён. Любовь подхватывает его к себе на крыло. Вдохновенно, стремительно, в лихорадочной спешке переписывается отложенный было роман и, возможно, уже в это труднейшее и прекрасное время диктуется целиком на машинку, во всяком случае Любовь Евгеньевна, старая женщина, впоследствии скажет, что машинописную рукопись помнит, что такая была.
Наконец он решается всего себя открыть перед ней, всего, без остатка, до самого дна, то есть, что вам, мой читатель, всего важнее понять, решается рассказать о романе, потому что каждый замысел автора — это святыня, к которой прикасаться посторонним нельзя. Это важнейшее в его жизни событие выпадает на май, событие, я не ошибся. Поскольку в свои замыслы он посвящает только ближайших, единственно тех, кто душевно близок к нему, кто способен понять, а она понимает, она ближе всех, в это ужасно хочется верить.
Талантливый режиссёр, он подбирает достойные декорации. В тесных загаженных переулках уже клубятся поздние сумерки. Они быстро идут и внезапно выходят к Патриаршим прудам. Вода пруда тревожно блестит. Под деревьями непроглядная чернота, равно благоприятная для убийц и влюблённых. Они опускаются на скамью и долго молчат о своём. Над вершинами деревьев всплывает луна. Он долго смотрит на жёлтый тревожащий диск и внезапно хриплым шёпотом говорит:
— Представь, сидят на скамейке, как мы сейчас, два литератора...
И уже остановиться не может, и говорит, говорит, пока не посвящает её во все трудности и во все тонкости своего поистине грандиозного замысла.
Она в восхищении.
В окрестных кустах гремят соловьи.
Он так же внезапно встаёт, как начал рассказ, берёт её под руку и куда-то ведёт, петляя по переулкам, полным призрачного холодного света посеребрённой луны и угрожающей тьмы. Покорная идя рядом с ним, она всё спрашивает его иногда, куда он ведёт. В ответ он только прикладывает указательный палец к губам и шипит:
— Тссс...
И приводит в какую-то странную комнату, тоже вблизи Патриарших прудов. В комнате не менее странный старик с белейшей бородой и в поддёвке, с ним молодой. Стол уже гостеприимно накрыт. В камине пылает огонь. Они ужинают красной рыбой, свежайшей икрой. Она догадывается по каким-то отрывочным фразам, что старик ссыльный, пробирается через Астрахань, едет куда-то. Вдруг старик обращается к ней:
— Вас можно поцеловать?
Она молча кивает ему. Старик целует, заглядывает в глаза ей, говорит:
— Ведьма.
Это странное слово ужасно нравится ей, а Михаил Афанасьевич в изумлении восклицает негромко, точно говорит про себя:
— Как он угадал!
В самом деле, она странная, непостижимая женщина. Ей живётся великолепно. Она искренне любит своего красивого, благородного мужа. У неё лучшая квартира в недавно специально для высших военных отстроенном доме по Большому Ржевскому переулку. Дом её, разумеется, полная чаша, поскольку её муж входит в состав тех пятнадцати-двадцати тысяч большевиков, для которых уже начинается коммунизм. Она решительно избавлена от всех, таких унизительных, житейских забот и хлопот. Она по своему усмотрению может распоряжаться собой, прогуливаться, читать, посещать вернисажи, премьеры, портних. Однако в этом благополучии и довольстве ей жить тяжело. Душа тоскует и мечется. Фантазия тревожит её. Она то и дело твердит:
— Мне хочется жизни. Я не знаю, куда мне бежать. Мне хочется движения, света.
Многие назовут её дурой, поскольку она отдаёт своё тревожное сердце нищему, неустроенному, больному, более того, очевидно обречённому человеку, о чём догадаться нетрудно с её умом и чутьём. Бог с ними, с этими многими, у этих многих иная, посредственная, незначительная судьба, я их не люблю. Она же принадлежит к тем редким, я бы даже усилил, редчайшим, удивительным, благороднейшим женщинам, которым тягостны тишина и покой, которые жаждут подвига и креста, обретая в подвиге и кресте своё трудное, зато настоящее, сверкающее алмазами счастье. Мало их, но такие женщины рождаются во все времена. Есть они и теперь, но всё реже и реже им встречаются те, кто уже на кресте.
И вот она встречает его. Она его любит. Однако, подумайте сами, ведь это какая любовь? Именно, именно: тайная! А что для человека порядочного может быть унизительней, оскорбительней тайной любви? Да ещё тайной только с одной, то есть с её стороны? Что может быть горше, что тяжелей?
Ничего не может быть горше и тяжелей. Лето приходит. Она на всё лето уезжает в Ессентуки. Одиночество ещё более одинокое, страшное душит его.
Всё теснее сжимаются стальные тиски материальной нужды, поскольку все без исключения источники существования насильственно отняты у него. Других источников не удаётся найти. Просто-напросто он обречён на унизительную, растянутую на несколько месяцев голодную смерть.
Одну из глав, названную медицинским термином “Мания фурибунда”, что означает манию яростную, которой за святотатство жестоко наказан Иван, впоследствии превращённую в главу “Было дело в Грибоедове”, он, решившись пуститься на хитрость, подписывает псевдонимом К. Тугай, позаимствованным из его же рассказа “Ханский огонь”, и предлагает несколько поотошедшим в прошлое “Недрам”, впрочем, в прежние времена относившимся к нему хорошо, печатавшим “Дьяволиаду” и “Роковые яйца”, всё возможное сделавшим, чтобы и “Собачье сердце” продвинуть в печать. Однако абсолютно не те времена стоят на дворе. Искусство безропотно гибнет у всех на глазах, всегда беззащитное, убиваемое ужасно легко. Его благородное имя превращается в одиозное, не запрячешь ни под какой псевдоним, и редакция “Недр” малодушно отклоняет главу, страшась рискнуть и ценой риска приговорённого человека попытаться спасти.
Однажды кто-то из окружения Маяковского, проникнувшись состраданием, предлагает ему сочинять расхожие скетчи для Гособъединения малоформистов, эстрадников и работников цирка, в просторечии уродливый ГОМЭЦ, по тогдашней моде все безобразнейшим образом сокращать, и его положение уже настолько отчаянно, что он отправляется в этот немыслимый ГОМЭЦ, кажется, даже с заготовленной заявкой в кармане. Уже речь заводится о спасающем тело и душу авансе, который, естественно, нужен ему позарез, но вдруг где-то в глубинах его непреклонного духа раздаётся ужасающий крик, он поворачивается и уходит стремительно. Его догоняют, вопрошают, в чём дело, принимаются грубо, бестактно стыдить:
— Как вы ведёте себя? Ведь это в конце концов оскорбительно по отношению ко многим людям, которые работают в ГОМЭЦе, к людям, между прочим, достойнейшим! Почему они могут скетчи писать, стараются писать так, чтобы их можно было поставить, стараются их как можно лучше писать, а вы не можете скетчей писать?
Он хмурится, уходит, безнадёжно махнувши рукой, выдавив кое-как из себя:
— Не могу.
Он ищет хотя бы и пустяковой, но всё же более приличной работы. Что-то намечается по изданию сочинений Тургенева, требуется к ним предисловие, надобно комментарии составлять. Кажется, он соглашается, даже об этой работе сообщает кое-кому, однако и эта работа пропадает куда-то, не давши ему ни гроша.
Мерзейшее настроение прямо убивает его, человека давно и серьёзно больного несладкой болезнью, которую лекари именуют неврастенией. Приползают обидные, чёрные мысли о смерти, раз уж он всё равно обречён. На свет божий откуда-то появляется револьвер, соблазнительно поглядывая своей кругленькой чёрненькой дыркой.
Одинок он тем летом, ах, как он одинок! Один Замятин изредка вспоминает его, шлёт из города туманов, дождей и дворцов полуделовые, полушутливые и всё же холодные письма:
“Дорогой товарищ инструктор, я хорошо понимаю, что всякие напоминания о городе, где Вам пришлось 10 (десять) раз пролезть под бильярдом, — Вам не очень приятно. Поверьте, что причинить Вам эту неприятность меня вынуждает только крайняя необходимость. Как Вам известно — пьес я больше не пишу. Но вот одну хорошую американскую пьесу московским театрам хочу предложить — в срочном порядке. Для этого мне нужно знать, кто из театральных людей сейчас в Москве. Благоволите снять с телефона свой халат, позвонить и затем сообщить мне: 1) имеется ли налицо П.А. Марков; 2) Таиров; 3) кто остался в живых из МХАТа 2-го; и 4) из вахтанговцев...”
Он до того обрадован этой нежданной вестью издалека, что добросовестно наводит все необходимые справки и отвечает, как устанавливается по датам, не медля ни дня:
“Дорогой Евгений Иванович! Насчёт лазанья под бильярд: существует знаменитая формула: “Сегодня я, а завтра наоборот, Ваша компания!” П.А. Маркова в Москве нет. Где он и когда вернётся, сразу узнать не удалось. Таиров (Александр Яковлевич) за границей и будет там до половины августа. По телефону узнал, что в 2-м МХАТе обязанности директора сейчас исполняет Резголь Антон Александрович. Вахтанговцы сейчас все в Москве и до 28-го июля будут играть в Парке культуры, а что дальше с ними будет — неизвестно. Желаю успеха, рад служить. И Любови Евгениевне, и Мушке привет Ваш передал. Что касается старости, то если мы будем вести себя так, как ведём, то наша старость не будет блистательна. Передайте мой лучший привет Людмиле Николаевне, а также миллионщикам. Ваш до гроба (который не за горами)...”
Мрачнейшая, как видите, мысль. Не хочется с такой мыслью жить.
Глава двадцать четвёртая.
ОН ПОНИМАЕТ, ЧТО ОБРЕЧЁН
ОДНАКО ЖЕ ужасно не хочется в гроб, таков человек. Откуда он берёт силы, невозможно понять. Всё же где-то берёт. Всё же продолжает бороться тем прохладным пасмурным летом с гремящими грозами, мало чем уступающими той великой грозе, которая накроет нелюбимый прокуратором город. Об одной из своих пьес кой с кем говорит. Обещают что-то туманное, как научились уже отвечать. Начинает с непривычки казаться, что в этом мраке брезжит какой-то слабенький луч, брезжит, мерцает, манит, а затем пропадает бесследно. После этого ещё скверней становится на душе. Тревожными ночами, при блеске молний, под обвалы близкого грома и свирепый грохот дождя в водосток, его посещают мрачные, но глубокие размышления, о смысле которых приблизительно можно догадываться.
Главным образом нить этих размышлений приводит к тому, что лишённый благородства, даже элементарной порядочности пролетарский писатель Билль-Белоцерковский в своём письме товарищу Сталину донёс на него, и если бы не этот иудин донос, товарищ Сталин не стал бы его никому не известного “Бега” читать, следовательно, не появился бы ответ товарища Сталина и, как следствие, не стали бы изыматься из репертуара одна за другой его блестящие пьесы, дающие каждый раз полный сбор.
Выходит, что нисколько не зазорно и для него, в свою очередь, обратиться к тому же всемогущему адресату, обрисовать живыми красками своё сквернейшее положение, однако не о снисхождении или защите просить, а только о наказании, которое в течение последних истребительных лет систематически применялось к другим.
И он обращается. В конце июля, по-видимому. Скупыми словами очерчивает свою литературную деятельность. Сообщает о запрещении всех своих пьес, причём не стесняется подчеркнуть, что “Зойкину квартиру” снимают после двухсотого, а “Дни Турбиных” даже после трёхсотого представления. Последовательно перечисляет запрещённую прозу, начиная с “Записок на манжетах”, кончая внезапно прерванной публикацией романа “Белая гвардия”, поскольку запрещению подвергся самый журнал. Особенно останавливается на бесчинствах испепеляющей критики, наконец принявшей характер неистовой брани. Упоминает об отклонённом прошении выехать за границу для устройства своих литературных дел. Не обходит стороной рукописи, арестованные недремлющим ОГПУ. Другими словами, рискует вовсю, рисуя картину своей полнейшей несовместимости с той культурной политикой, которая проводится в СССР. Для чего он делает это? Разве не понимает, чем ему эта несовместимость грозит? Именно понимает. И решается упредить крайние, то есть репрессивные меры, навлечь на себя желаемую беду, взамен той, которая, по его разумным предположениям, неминуемо поджидает его. Письмо завершается даже не просьбой, я бы не решился это просьбой назвать. Он делает всё, чтобы никакое, даже самое малоприметное пятнышко не замарало достоинства, ни одна, даже самая слабая тень не упала на честь, и потому в тоне его выражается требование:
“К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведённый до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЙ МОЕЙ Л. Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к прошению этому присоединяется...”
То есть прямо даёт понять адресату, что у “Бега” не будет никакого нового сна, никакого оправдания большевистской идеи насилия. Затем это полное горечи, но в достойном тоне выдержанное послание сдаёт в соответственное окошко и с мучительным чувством ожидает последствий, нисколько, впрочем, не сомневаясь, что последствия могут оказаться непоправимыми. Время, естественно, ползёт медленней, чем черепаха. Нервы напряжены до того, что лопнуть могут в любую минуту, нужен только предлог, и как только приходит письмо от Николки, который сообщает о выходе “Белой гвардии” в свет, он срывается чуть не на крик. В ответном письме раздаётся холодный, сдержанный, однако явственно слышимый, полный отчаянья стон:
“Спасибо тебе большое за посещение Владимира Львовича. Прошу хранить в Париже полученный гонорар впредь до моего письма, в котором я, если будет нужно, напишу, как им распорядиться. Крайне также признателен тебе за готовность мне помочь в литературных делах моих. Иного я и не ждал. Насчёт того, что я не щедр на письма: что поделаешь! Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение моё неблагополучно. Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось моё писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок. В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак — Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев тому назад). Вокруг меня уже ползёт змейкой тёмный слух о том, что я обречён во всех смыслах. В случае, если моё заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить. Мне придётся сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут. Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдёт чуда. Но чудеса случаются редко. Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену. Вот тебе более щедрое письмо. Нехорошо то, что этой весной я почувствовал усталость, разлилось равнодушие. Ведь бывает же предел...”
О, боги, боги! Как трудна его жизнь! Каким непроницаемым занавесом завешено его немилое будущее! И всё же нету предела душевным силам его, как нету предела и тем издевательствам, тем унижениям, которые снова и снова самодовольные в своих примитивных суждениях люди вываливают ему на голову из своих помойных тазов! О, сколько, сколько ещё предстоит ему претерпеть!
К тому же он не один, и это особое обстоятельство ещё более осложняет его положение. Начинают травить Пильняка и Замятина. Его же громкое имя вырывается из тесных границ его личности и превращается в жупел, так что становится невозможным не упоминать и его рядом с ними. Что на этот раз всем троим ставят в вину? Представьте себе, единственно то, что их честные книги пиратским образом публикуют за рубежом. В конце августа “Литературная газета”, этот губительный светоч нашей несчастной литературы, с холопским усердием начинает крестовый поход:
“Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой и наиболее каверзные и сомнительные у себя перепечатывают. Особенным успехом пользуются у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др.”
Прочие светочи тотчас подхватывают разбойничий свист. Вьюгой взвивается вакхическая пляска отправленных в крестовый поход изуверов, топчущих каждого, кто имеет мужество мыслить самостоятельно или хотя бы не так примитивно и рабски, как по разным причинам мыслят они. Замятин позднее напишет:
“Организована была небывалая ещё до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было всё, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы...”
Уже нисколько не сомневаясь, что впереди у него только арест или медленная мучительная голодная смерть, что бояться ему больше нечего, 3 сентября Михаил Афанасьевич отправляет письмо Енукидзе:
“Ввиду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, ввиду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, ввиду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу (отсутствие у меня сбережений, невозможность платить налог и невозможность жить, начиная со следующего месяца, могут быть документально доказаны). При безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза — Центральный Исполнительный Комитет СССР и прошу разрешить мне вместе с женою моей Любовию Евгениевной Булгаковой выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдёт нужным назначить мне...”
Далее следует подпись громадными буквами:
“МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ”.
В тот же день он обращается к Горькому:
“Я подал Правительству СССР прошение о том, чтобы мне с женой разрешили покинуть пределы СССР на тот срок, какой мне будет назначен. Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать моё ходатайство. Я хотел в подробном письме изложить Вам всё, что происходит со мной, но моё утомление, безнадёжность безмерны. Не могу ничего писать. Всё запрещено, я разорён, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня...”
15 сентября газета “Известия” в статье “Перед поднятием занавеса” справляет поминки:
“В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась “Зойкина квартира”, кончились “Дни Турбиных”, исчез “Багровый остров”. Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советской литературы. Талант его столь очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идёт только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру...”
“Жизнь искусства” не отстаёт:
“Булгаковы и Замятины мирно сожительствовали в союзе рядом с подлинными советскими художниками слова...”
Таким образом, ему публично предлагают исправиться, поставить свой очевидный талант на службу новому строю и сделаться “подлинным советским художником слова”, то есть, попросту говоря, продать свой талант за тридцать серебреников, поскольку его убеждения уже ни у кого не вызывают сомнений, и сделаться после этого обыкновенной советской свиньёй.
Замятин бросается к Горькому, тоже с настоятельной просьбой без промедления выпустить его за границу, рассказывает о тягчайшем положении своего литературного друга, причём выясняется, что Горькому необходима копия его обращения к Правительству СССР, и Михаил Афанасьевич тут же по памяти пересказывает содержание и находит нужным прибавить:
“Все мои пьесы запрещены, нигде ни одной строки моей не напечатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает, ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает, словом — всё, что написано мной за 10 лет работы в СССР, уничтожено. Остаётся уничтожить последнее, что осталось — меня самого. Прошу вынести гуманное решение — отпустить меня!..”
Горький не может не понимать, что именно к тому и идёт. Горький хлопочет, Горький говорит с товарищем Сталиным и с Ягодой, однако и Горький не в состоянии в этом горестном деле помочь.
И вот в это абсолютно безнадёжное время, с тяжелейшим камнем на сердце, тоскуя о своём нежном и единственном друге, который всё это горькое время продолжает лечиться в Ессентуках, он запирается в своём кабинете, который ему удалось расширить за счёт комнаты, освобождённой соседями, садится за письменный стол, раскрывает тетрадь, не обычную любимую толстую общую, а потоньше, в правом верхнем углу проставляет дату “сентябрь 1929 г.”, краем во и крупно выводит “ТАЙНОМУ ДРУГУ”, ниже пробует несколько вариантов названия, выдавая этой пробой намеренье когда-нибудь напечатать то, что ещё только начинает писать, и обращается к той, которую с нетерпением ждёт и без которой намерен бежать за рубеж:
“Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно — зачем Вам это? И ещё: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти...”
Вероятно, он абсолютно искренен, когда просит об этом, но в то же время у него натура писательская, всё, что он закрепляет пером на бумаге, неизменно и почти против воли назначается под печатный станок. К тому же, он ощущает, что его искалеченная, раздав ленная судьба выходит, если не вышла давно, за рамки его собственной личности, что в этом отношении глубоко правы его изуверы, наладившиеся употреблять его смертное имя во множественном числе. Стало быть, его единичная биография уже получает иное, в известном смысле пророческое звучание.
И вот он повествует о том, как сделался романистом, как после этого сделался сочинителем пьес. Именно в этом благородном занятии, вечно окутанном какими-то тайнами, окутанном тайнами и в его торопливом, срывающемся, доверительном повествовании, как и в самой его жизни, таится угроза, таится роковое приближение к смерти, оттого и мотив неминуемой гибели включается в повествование сразу, с первых же строк, и если в бессознательном первом порыве было поставлено: “И ещё дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь ранее чем через год...”, то вскоре, скорее всего тут же, ему приходит в голову переправить “даже и после моей смерти...”, подразумевая, конечно, обыкновенную, материальную смерть, которая действительно угрожает ему, как и всякому романисту и драматургу, не пожелавшему лгать в угождение бесстыдным властям и лишённой смысла толпе.
Однако не об этой вполне реальной кончине ведётся обрывистый, неровный рассказ. Рассказ ведётся о смерти духовной, о том, как неизбежно, неустранимо пишущий человек приближается к гибели, и вовсе не прихоть фантазии в том, что редактор, желающий напечатать готовый роман, объявляется связанным с Дьяволом, этим мотивом начинается, этим мотивом и оканчивается глава. И от этого продавшего Дьяволу душу и связанного с отъявленным жуликом целиком зависит пишущий человек, отдаётся ему в полную власть, без него не увидит света его страдальческий труд. И такова вся его жизнь. Кошмарные сны по ночам. Днём редактор в газете, явная сволочь и ещё более явный дурак. И словно бы вышедший и словно бы не выходивший роман. И полнейшее молчание, обступающее его. И внезапные комментарии в омерзительных литературных кругах, в этих торопливых записках представленные выпивающим и развязным поэтом, которому выпадает на долю безобразное имя Вова Боргузин: “Читал, Мишенька, я ваш роман в журнале “Страна”. Плохонький роман, Мишун, вы...” И этот загадочный обрыв самой повести на неоконченной фразе; хотя в тетради не обнаружено следов вырванного и остаётся ещё два абсолютно чистых листа. Всё душит автора, решительно всё, и он совершенно один, даже единственный друг держится в тайне от всех, да и тот вдалеке.
Что-то намечается в этом чуть не болезненном, явно поспешном повествовании, что он пока что не в силах или не успевает решить.
Во всяком случае, недаром же он оглядывается на свой первый роман и свою первую пьесу, с которых всё началось. История выступает на первый план в том романе и в пьесе. История в проявлении двух её извечных начал. Разум, культура, цивилизация, духовная суть человека и неразумие, дикость, невежество, неудержимая низменная страсть к разрушению. Тут история выступает в разгуле диких страстей, у самой крайней черты, за которой начинается гибель всего человечества. Никакой разум, никакая культура, никакая духовность не в состоянии остановить такого разгула, когда он начался. Культуре, духовности, разуму остаётся лишь уцелеть.
Так он видел события пять лет назад. Сам он меняется, стремительно движется. В его новом романе, который ещё именуется “Копытом инженера”, он оборачивает свой творческий взор в глубины веков, к истокам духовности, разума, культуры, цивилизации, то есть к истокам того, что только и есть на земле человек. И уже в иной перспективе он видит историю. Противостояние культуры и дикости, разума и невежества, добродетели и порока по-прежнему остаётся как основание нашего бытия, однако меняется сама обстановка, меняется соотношение сил. Уже не разгул, не буйство диких страстей, но обыкновенная повседневная дикость, которая сокрушает его самого, с её мелкой трусостью, с повседневным предательством, с наивным невежеством, ложью, пьяной гульбой. Уже не смятение человека культуры перед этим разгулом, но спокойное, разумное, сознательное противостоянье ему. Уже не милые, малозначные символы, вроде украшенной ёлки, сочельника, вечного “Фауста” и поставленных в вазу цветов, но открытое выражение своего созидающего и обновляющего воззренья на мир. Уже противоборство и столкновение. Уже неминуемая гибель самого носителя светлых начал и неминуемое торжество его светлого духа в веках.
Но внезапно отбрасывается так странно начатый роман о себе, о мученьях своих, о своей предполагаемой гибели.
Отчего?
Глава двадцать пятая.
ВЫЗОВ
МОЖЕТ БЫТЬ, оттого, что, взявши в руку перо, оглянувшись назад, он вновь обретает себя. Да, без сомнения, он обречён, но кто же обрекает его? Ничтожество, миф, та водевильная власть, которая способна только убить, но которой не дано покорить его дух, если только он ещё раз сам себя не предаст, не согнёт головы, не уступит, не позволит себя запугать, не позволит купить. А он не предаст, не согнёт головы, не уступит, не позволит запугать и купить. Все должны это знать, вся страна.
И вот вновь его нетерпеливые взоры обращаются в глубины истории, в которых перед нами ясней предстаёт движение неистребимых, вечных начал. Совершенно измученный, загнанный, осознавший свою обречённость, он с удвоенной торопливой стремительностью бросается писать ещё одну пьесу, на ходу отбрасывая один вариант за другим. Едва пролетает три месяца, а он уже сообщает Николке в Париж, 1930 года, января, в 16 день:
“Сообщаю тебе: все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречён на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пьес. Но все данные за то, что её не пустят на сцену. Мученья с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это — Мольер, 17-й век... несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул. Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет — я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идёт ко мне на мостик. Нужно мужественно утонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно...”
Да, он тонет мужественно, чувствуя себя капитаном на корабле, борясь и страдая, сознавая отчётливо, что защиты и помощи не найдёт ни у кого и нигде. Он один посреди этой дикости истребления, и никакой король его не спасёт, как будто бы самый великий французский король в его пьесе спасает француза Мольера. И ему, как собрату Мольеру, остаётся только одно: в ответ на бешеный натиск фанатизма и дикости швырнуть новую пьесу, новый роман. Он остаётся на мостике, пусть к ногам его уже подступает вода.
И ещё задаются вопросом: почему же Мольер? Да именно потому! Впрочем, он и сам впоследствии признается, что довольно трудно ответить на этот простейший вопрос:
“Я читаю, перечитываю и люблю Мольера с детских лет. Он имел большое влияние на моё формирование как писателя. Меня привлекала личность учителя многих поколений драматургов — комедианта на сцене, неудачника, меланхолика и трагического человека в личной жизни...”
Мольер беспрестанно живёт в его мыслях, и довольно случайных и незначительных внешних толчков, чтобы образ Мольера внезапно сгустился, выплыл из тьмы и превратился в осязаемый замысел драмы, романтической драмы, это необходимо уже здесь подчеркнуть.
Можно с уверенностью сказать, что одним из таких случайных внешних толчков оказывается чтение “Бани” самим автором в театре имени Мейерхольда, в особенности же развязные и громкие толки о состоявшемся вслед за тем обсуждении, во время которого эта самая “Баня” признается не только крупнейшим событием в истории всего русского театра от самых истоков его, но при этом ещё беспокоятся великие тени Пушкина, Гоголя, и уж совсем непонятно с какой стороны вдруг влетает в это чрезвычайное славословие достойное имя Мольера. Один яростный разрушитель всех и всяких традиций, создатель биомеханики, Всеволод Мейерхольд говорит о другом не менее яростном разрушителе всех и всяких традиций Владимире Маяковском, которого Михаил Афанасьевич именно за разрушение всех и всяких традиций не может терпеть:
— Такая лёгкость, с какой написана эта пьеса, была доступна в истории прошлого театра единственному драматургу — Мольеру. Вчера, когда я слышал пьесу в первый раз, я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор “Квадратуры круга”, сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает Мольера. Эту мысль я говорю не только от своего лица, но и от лица товарища Олеши...
Прямо так и трубят: явился новый Мольер!
Это нелепо и скверно уже само по себе, но ещё скверней то, что Художественный театр ублажает как только может новоиспечённого Мольера, который только вчера во все тяжкие поносил именно этот блестящий театр. Ещё прежде, незадолго до снятия, Маяковского чуть не силой приводят на представление “Дней Турбиных”, однако “Мольеру” до того становится скучно, что он исчезает из ложи после третьего акта. Актёры Художественного театра отправляются на читку “Бани” в театр Мейерхольда. Актёры Художественного театра дружно уверяют “Мольера”, что его замечательным пьесам необходим свой театр, имея в виду, что таким театром должен стать прославленный МХАТ. “Баня” до того нравится Яншину, этому несравненному Лариосику, что Яншин требует постановки “Бани” на мхатовской сцене. Наконец Марков, завлит, носится с мыслью заказать “Мольеру” новую пьесу, которую бы тот написал специально для МХАТа. Наконец, в связи с тем, что “Бег” запрещён, из дирекции МХАТа приходит гнуснейшего типа письмо, в котором обречённому автору предлагается вернуть полученный за эту пьесу аванс, в количестве одной тысячи полновесных рублей, тогда как всему свету известно, что у этого попавшего в прокажённые автора нет и не может быть ни рубля.
Нечего удивляться, что в ярости он. Особенно бесит его, что его вновь и вновь предают, предают именно те, кто должен был стать щитом, друзьями, опорой его. В ярости извлекает он из ящика письменного стола несчастную рукопись “Бега” и в каком-то неистовстве выдирает то место из титульного листа, на котором имелось благодарное посвящение Соколовой, Хмелёву и Яншину. Хватит с них! Неблагодарности он не станет терпеть! Не станет ни от кого!
После такого разворота событий не может быть ничего удивительного, если он жаждет показать всему свету истинный облик Мольера, в его ничтожестве, разумеется, без чего обойтись не может честный повествователь, и в его величии прежде всего. Может быть, также его израненная душа в своей униженной гордости жаждет всем этим слепцам, всем этим поспешным панегиристам воочию показать, кто у нас нынче Мольер. Я не исключаю и этот мотив, который нисколько не унизителен, когда служит стимулом творчества.
Думаю всё же, что главнейшими были обстоятельства внутренние, из незримой, неутомимой жизни души, и среди них вижу главным образом два. Жизнь Мольера он знает прекрасно, и не по одной переведённой книге француза Барро, выпущенной в Санкт-Петербурге в 1891 году, но большей частью по собственным сочинениям Жана Батиста, например, по пьесе “Версальский экспромт”, в которой великий комедиант изображает свою вечную Музу в шутовском наряде маркиза, пробивающего себе дорогу к королевскому трону в жажде милостей и щедрот, в которой, что много важней, утомлённый, но неутомимый, побеждаемый, но не побеждённый, готовый наносить удар за ударом Мольер говорит:
— Да, да, маркиз, у Мольера тем всегда будет больше, чем ему нужно, и всё, что он изображал до сих пор, ничто в сравнении с тем, что ему остаётся сделать.
И второе: он только что мысленно прожил во второй раз свою прежнюю недавнюю жизнь, омрачённую роком, только что перенёс на бумагу, пусть пока что конспективно и наспех, свою скитальческую судьбу и себя самого увидел точно таким же: утомлённым и неутомимым, побеждаемым и непобеждённым, готовым изворачиваться и наносить удар за ударом, слабым и переполненным замыслами, полным сознания, что всё то, что успел создать до сих пор, в сущности, ничто или почти что ничто в сравнении с тем, что он может и готов написать.
И уже довольно любого, самого пустячного повода, чтобы птицей взмыло светлое имя Мольера, чтобы его собственный страдальческий путь наложился на такой же в точности страдальческий путь. В Мольере он видит себя. Он ведёт спор и в то же время сливается с ним. Он отчётливо слышит каждое, даже никогда не произносимое слово его. Он чувствует то, что чувствовал он.
Преграды рушатся. Не надо усилий, замысловатых мук творчества, бесплодных и молчаливых сидений с засохшим пером, уставя в бумагу пустые глаза. В общих чертах всё готово в мгновение ока, и как предвестье финала, своего, уже близкого, и того, кто прежде ушёл, зловещим пламенем вспыхивают и первыми ложатся в тетрадь слова из комедии: “Ах! Боже мой, я умираю!” Остаётся продумать детали, да и детали даются сами собой, стоит схватить в руку перо, так с ним бывает всегда.
И он звонит наконец возвратившейся, любимой, единственной. Он вызывает её. На Пироговскую! Без промедления! Жду!
Конечно, она является тотчас, точно летит на метле, поскольку только она понимает его, хотя, по правде сказать, на Пироговскую ей не совсем удобно лететь.
Он встречает её у дверей, тщательно замыкает замок, захлопывает двери, сначала из передней в столовую, затем в кабинет, неуловимым движением загоняет любимую в угол, образуемый чёрной буржуйкой и белой стеной, оглядывается точно с испугом и шёпотом говорит, что имеется известие чрезвычайное, которое он сию минуту ей сообщит. Она уже попривыкла к его разнообразным и бесконечным шуткам и розыгрышам и в напряжённом внимании ждёт. Он требует с неё тысячу клятв, что она никому не расскажет, именно, именно: ни-ко-му! Она, конечно, клянётся. Он говорит, что надумал в её отсутствие пьесу писать. Зная, что он без надежд, что он утомлён, она поражается искренне:
— Ну? Современную?
Никакую не современную, это был бы позор, и оттого он шипит:
— Если я скажу тебе два первые слова, понимаешь, скажу первую реплику, ты сразу догадаешься и о времени, и о ком.
Она торопит:
— Ну, ну!
Он медлит, конечно, выдерживает превосходную театральную паузу, будто бы для того, чтобы ещё раз проверить, хорошо ли дверь заперта, оттуда не слышит ли кто, просит её:
— Погоди.
Она слышит, что он шепчет какие-то заклинания, и уже не в состоянии ждать, чутьём заслыша подвиг и крест:
— Ну, говори!
Он отнекивается, уверяет, что именно самая первая реплика тотчас всё разъяснит, и вдруг сильным, наполненным шёпотом произносит её:
— Рагно, воды!
И глядит с торжеством, и вопрошает, расширив глаза:
— Ну, поняла?
Нет, не понимает она, отрицательно трясёт головой.
Он не верит:
— Э-э, притворяешься. Всё поняла.
Она признается, что это действительно так, что ни времени, ни героя, ни места не может назвать.
Он горячится, понятное дело:
— Ну как же! Ведь ясно же всё! Рагно — это же Мольера слуга. Стало быть, о Мольере и пьеса! Мольер вбегает со сцены в свою уборную и кричит: “Рагно, воды!”, утирает лоб полотенцем. Но никому ни слова, смотри!
Ещё переменится имя, и слуга назовётся Бутон, как он кличет своего домашнего пса, но уже пьеса начинаться всегда будет именно так. Мольер вбежит весь в поту в свою артистическую уборную, переводя дух, шлем сбросит и крикнет: “Воды!”, и гвоздём сюжета останется бессмертный “Тартюф”, вся горькая история его запрещения, переделок, прошений, отказов и всё-таки разрешения, кровавых угроз и мытарств. И внутренней драмой навсегда останется неминуемость гибели гения, которого вечно окружают убийцы, святоши, ханжи, какой-нибудь Одноглазый, Шаррон, доносчик Белоцерковский, безмозглый Киршон, чёртов Блюм, вечная сволочь Орлинский, просто Филька-злодей, без которых, чёрт их возьми, немыслима жизнь. И ещё он будет перебирать варианты названия, но уже схватывается его внутренний смысл: “Заговор ханжей”, “Заговор святош”. И тотчас является французское изречение, которое он поставит эпиграфом: “Для его славы ничего не нужно. Он нужен для нашей славы”. И тотчас вслед за началом, после ремарки “король аплодирует”, набрасывается финальная смерть Мольера на сцене. Движение творческой мысли определено и в этих резких чертах закрепляется на бумаге. Всё прочее, стало быть, очевидно и так. Особенно очевидно, без колебаний, что и самый великий король — всего-навсего пошлый дурак, ничтожество, шут, способный, обгладывая ножку цыплёнка, обмасленным ртом абсолютно серьёзно произнести, что в его лице здесь представлена Франция, так что особенно очевидно и то, что гению ничего хорошего не следует ждать ни от каких королей, даже если в их жилах течёт некоролевская кровь, и унизительно, глупо, смешно унижаться, о чём-то просить дураков и шутов. Для воплощения замысла необходим лишь кое-какой непосредственный материал, факты живые, подлинные детали и подлинные слова. Так дело зачем? Ничего не бывает проще на свете! Давно всё прочитано множество раз, поскольку новые книги, обзывающие великого комедиографа представителем презренной буржуазии и деятелем буржуазного гнилого театра, он презирает. Без промедленья за труд. Он перелистывает наскоро, мгновенно находит, торопливо делает выписки: "... короли ничто так не ценят, как быстрое послушание...”
“Ваше величество, так как обязанность комедии заключается в том, чтобы исправлять людей, забавляя их, то я полагал, что в занимаемой мною должности мне всего более следует нападать на современные пороки, изображая их в смешном виде...”
“Демон, вольнодумец, нечестивец, достойный быть сожжённым...” “Требования кары за оскорбление религии были предложены королю с такой силой...”
При этом чувствует он себя до крайности скверно. Замятин, в разгар этой работы, 24 октября, сообщает жене:
“У него какие-то сердечные припадки, пил валерьянку, лежал в постели...”
Однако он одолевает свою слабую плоть и вновь садится за стол. Натиск суеверий, натиск фанатизма на творение гения, а вместе и на творца даётся ему без особых трудов и хлопот. В центр коллизии выдвигается всевластный король. Сволочь Шаррон уверяет, что Мольер сатана. Тут оказывается абсолютно необходимой встреча короля и Мольера. Многими учёными из самых серьёзных отвергается самая возможность беседы комедианта и короля. Михаил Афанасьевич не испытывает желания считаться с этими вполне разумными доводами, как и всегда не считается с тем, что противоречит его взволнованным замыслам, хотя бы это была сама очевидность. Он пишет не биографию. С намерением во второй раз подчеркну, что создаётся им не какая-нибудь, а романтическая именно драма, из музыки и света, как он отмечает в рабочей тетради. И он набрасывает один вариант. Король принимает Мольера наедине, причём камердинер докладывает торжественно: “Жан Батист, всадник де Мольер просит аудиенции!”, на что король отзывается оживлённо: “Просите, я рад!”, тотчас удаляет придворных и не совсем естественно признается: “Я понял — писатели любят говорить о своих произведениях наедине”. Такая версия не удовлетворяет его, поскольку он ощущает в этой лихо закрученной версии ложь. Он создаёт второй вариант, в котором о великом Мольере докладывают именно так, как самовлюблённый король понимает его: “Жан Батист де Мольер, лакей вашего величества”. И от варианта к варианту усиливается одна простая и очевидная мысль: гению на королей бессмысленно уповать, каким бы прекрасным тот или иной король ни считался. И сам Михаил Афанасьевич такого рода иллюзий лишён. Недаром во всех прошениях, собственноручно сданных в окошко, он громадными буквами просит только о том, чтобы его выслали из пределов СССР, что у нас служит не милостью, а разновидностью наказания для непокорных интеллигентных людей. Правда, культивируется наивное мнение, будто он в этой сцене как бы мысленно прорабатывает некую возможность собственной близкой встречи с тем, кто нынче так бесчеловечно и грубо правит страной, однако я этого мнения не разделяю. Даже каким-то образом убеждён, что такой встречи он не желал.
Он же не может не видеть, что, по всей вероятности, предстоит ему встреча иная. С конца лета, всю осень и зиму пропадают знакомые интеллигентные люди, причём среди этих интеллигентных людей довольно близкие есть.
Прибегают от Шапошниковых:
— Борю забрали!
Прибегают от Заяицких:
— Серёжу забрали!
Вскоре высылают обоих, однако не в развратные европейские Палестины, а в глубинные районы России. Громят Государственную академию художественных наук, а там у него знакомых тоже немало, среди них его самозваный биограф Попов, сын купца, за каковую вину вычищают безжалостно из академических стен критически мыслящие чада рабочих и чада крестьян.
Наконец и его самого вызывают в вертеп Политуправления, точно напоминая, что помнят о нём, правда, и на этот раз он отделывается лёгким испугом: ему возвращают его бесценный и чрезвычайно опасный дневник. Возвратившись с этим грузом домой, он вырезает из тетради четыре кусочка, словно бы доказательство оставляет неизвестным потомкам, что дневник всё же существовал, и все три тетради швыряет в горящую печь, вольно или невольно подражая тому странному человеку, который пока что сидит на бульваре, укрытый чугунной шинелью, не сослан ещё, с которым провидящая судьба вот-вот его ещё более тесно сведёт, ему на беду, тогда как “Собачье сердце” замыкает в ящик стола. Он не может не понимать, что ещё раз вместе с тетрадями дневника ему чьей-то волей даётся благая отсрочка, но также не может не понимать, что однажды снова могут прийти, постучать, обыскать, пригласить следовать за собой, с рукописями или без них. Тут излишне напоминать, что револьвер у него наготове. С какой целью он держит его?
Какой же встречи может он ждать? И любопытней всего: какие слова мог бы он в момент этой сакраментальной встречи сказать?
А ничего из того, что могло бы облегчить его горькую участь, он не способен сказать. Недаром в его пьесе король-тут со значением говорит о Мольере: “Но... (понизив голос) я попробую исправить его, он может служить к славе царствования. Но если он совершит ещё одну дерзость, я накажу...” Ему уже предложили исправиться, и он уже молча сказал своё твёрдое нет. Мало того, он совершает ещё одну дерзость, слегка прикрывшись туманной далью времён и эпох, он набирается смелости утверждать, что писатель, актёр составляют славу любого правления, а вовсе не тот, кто мнит о себе, что своей персоной представляет страну. Это дерзость неслыханная. Время становится всё душней и душней. Становится нечем дышать. Как будто и не до дерзостей тут.
Тут не лишне в его биографии подчеркнуть ещё один эпизод. В самый разгар его полных симпатии свиданий с Мольером у Никитиной устраивается юбилейная встреча. Пятнадцатая годовщина её прелестным субботникам. Поздравляют. Читают стихи. Наконец подаётся изюминка вечера: сам Раскольников этой избранной публике, которой Михаил Афанасьевич давно читать перестал, читает свою трагедию “Робеспьер”. Просит трагедию обсудить. Не заставляя упрашивать долго, во весь рост поднимается одна из каналий новейших времён и разражается восторгами самого холуйского свойства:
— Пьеса представляет большое событие. Это первое приближение к большому театральному полотну. Наибольшая трудность — передача духа эпохи — автором преодолёна. Сцена в Конвенте сделана неподражаемо. Единственный дефект — некоторое падение интереса в двух последних картинах.
Далее слово берёт Сергей Городецкий, сам себя погубивший поэт, покатившийся вниз с того дня, как присягнул новой власти на верность, и, разумеется, изливается новая гнусная лесть:
— Главная трудность в поставленной автором задаче — не написать исторической пьесы — и главное, что удалось — это сделать пьесу глубоко современной, несмотря на исторический смысл и исторические фигуры. Вся вещь сделана в условном плане, стиль её — ораторский. И это не недостатки — если бы автор взял натуралистические тона, вещь не дошла бы до слушателей. Кроме некоторых моментов, декламационный стиль чрезвычайно целен.
Теперь уже невозможно с должной точностью установить, сам ли Михаил Афанасьевич просит слова после только что отгремевших добровольных холопов, просят ли его высказать своё профессиональное мнение, хотя, мне сдаётся, едва ли сам он испытывает особенное желание лезть на рожон. Он ведь не может не знать, что его новая пьеса, если какой-нибудь из уже достаточно запуганных театров возьмётся поставить её, непременно пройдёт через железные руки пламенного революционера Раскольникова и что именно от его высокого мнения будет зависеть вся её будущая судьба. И что же он говорит, по одной версии, глядя в затылок, по другой версии, прямо в глаза, человеку, не так уж давно хладнокровно придушившему “Бег”? А вот он что говорит:
— Совершенно не согласен с Лозовским и с другими ораторами. С драматической и театральной стороны пьеса не удалась, действующие лица ничем не связаны, нет никакой интриги. Это беллетристическое произведение. Фигуры неживые. Женские роли относятся к той категории, которую в театрах называют голубыми ролями, действия нет.
Точно гром грянул на именитом субботнике. Ещё некий Малашкин пытается засыпать эту горчайшую пилюлю комьями сахара:
— Сцена с рабочими производит громадное впечатление. Пьеса ценна тем, что она связана с современностью. Это большое произведение, напоминающее “Юлия Цезаря” Шекспира.
Но уже более порядочные, более честные не могут душой покривить, не могут утаить голой правды перед высоким большевистским начальством, как ни страшно, как ни опасно оно для любого из них:
— Пьеса ещё находится в процессе работы. Ряд дефектов, которые в ней есть, вполне поддаются исправлению.
— В пьесе дана только внешняя трагичность. Ни глубины, ни анализа положения Робеспьера в ней нет.
— Работа ещё не закончена. Робеспьер не показан ни в глубину, ни в ширину.
— Непонятно, почему погибает Робеспьер и откуда его сила.
Так безжалостно сразив наповал человека, который, он это знает, очень скоро возьмётся решать судьбу его пьесы, Михаил Афанасьевич возвращается в одинокий свой кабинет, может быть, снова страждет от расстроенных нервов и пьёт валерьянку, но в конце концов садится за стол и заканчивает черновые наброски той пьесы, которая получает название “Кабала святош”. Выправляет эти хаотические наброски. Приводит в порядок. Принимается диктовать. Сначала Любе, которая записывает за ним от руки. Люба впоследствии вспомнит:
“Михаил Афанасьевич ходит по кабинету, диктует текст, играя попутно то или иное действующее лицо. Это очень увлекательное действо. Как сейчас, вижу лицо Михаила Афанасьевича, когда он немножко в нос декламирует: “Муза, муза моя, о, лукавая Талия”.
Затем звонит Елене Сергеевне и просит её, чтобы она привезла на Пироговскую свой ундервуд. Разумеется, Елена Сергеевна тотчас привозит, её не надо два раза просить. Он принимается ей диктовать, теперь на машинку, его любимейшее занятие, по правде сказать. И в его глядящих мимо громадных глазах бушует неистовство.
Таким образом, пьеса завершается в конце декабря. Первое чтение происходит у Ляминых. “На втором, у нас на Пироговской, присутствовали О.Л. Книппер-Чехова, И.М. Москвин, В.Я. Станицын, М.М. Яншин, П.А. Марков и Лямин. На столе Михаила Афанасьевича в канделябрах горели свечи. Читал он, как всегда, блистательно...”
Слухи о пьесе, написанной отовсюду изгнанным автором, тотчас облетают Москву. Долетают до Станиславского, который лечится в Баденвейлере. Эту пьесу Константин Сергеевич хотел бы видеть на своей сцене. 19 января 1930 года Михаил Афанасьевич уже читает её в Художественном театре. По общему мнению, пьеса интересна, художественна, блестяща в драматическом отношении и даёт прекрасный материал для актёрского исполнения. Ну, естественно, поднимается Судаков, ученик, и рекомендует несмышлёному автору довести его, видите ли, незаконченное творение до формы монументальной трагедии. Марков, завлит, успокаивает, кого следует успокоить, что в ближайшие дни театр получает вполне колхозную пьесу счастливца Тренева, а также ожидает примыкающие к колхозным пьесы от Олеши и от Киршона, так что репертуарная линия сезона совершенно благополучна и пьеса о Мольере, представьте себе, этой колхозной линии не испортит. О самой же пьесе отзывается приблизительно так:
— Пьеса представляет собой блестящее произведение, законченное по форме и сильное значительностью образов. Основная тема — большая трагедия художника, гибнущего под напором организованной силы — короля и церкви, — перерастает отдельную эпоху и характерна для монархического и буржуазно-капиталистического мира.
Наконец слово предоставляется автору. Михаил Афанасьевич вынужден объяснить, что в его задачи не входила ни пьеса о классовой борьбе семнадцатого столетия, ни создание монументальной трагедии, ни антирелигиозный спектакль. Понимаете ли, ему хотелось написать пьесу о ярком и светлом гении Жана Батиста Мольера, задавленного чёрной кабалой святош при полном попустительстве абсолютной, удушающей власти короля. И заключает:
— Советскому зрителю такая пьеса нужна.
Что же далее? Решительно ничего. Художественный театр, отчасти по наивности, отчасти из трусости продолжающий предавать и его и себя, не принимает никакого решения. Михаил Афанасьевич читает пьесу в разных местах. 11 февраля проходит чтение в Драмсоюзе. В один голос все говорят, что пьеса блестящая, и никто не берёт её в свой театр. Вероятно, в его мозгу клокочут всё те же слова, сказанные о трусости как о самом главном пороке.
Его материальное положение становится крайне тяжёлым. Временами он сидит без копейки. На службу его по-прежнему нигде не берут. Он сообщает Николке в Париж:
“15-го марта наступит первый платёж фининспекции (подоходный налог за прошлый год). Полагаю, что если какого-нибудь чуда не случится, в квартирке моей маленькой и сырой вдребезги (кстати: я несколько лет болею ревматизмом) не останется ни одного предмета. Барахло меня трогает мало. Ну, стулья, чашки, чёрт с ними. Боюсь за книги! Библиотека у меня плохая, но всё же без книг мне гроб! Когда я работаю, я работаю очень серьёзно — надо много читать...”
Спохватывается и прибавляет полушутя:
“Всё, что начинается со слов “15 марта”, не имеет делового характера — это не значит, что я жалуюсь или взываю о помощи в этом вопросе, сообщаю так, для собственного развлечения...”
Странное развлечение, если правду сказать. Он, конечно, не жалуется и всё-таки просит брата прислать из Парижа кофе, чай, две пары носков для себя и две пары дамских чулок для жены.
И хотя свою новую пьесу он всё-таки отправляет в вертеп Главреперткома, он понимает прекрасно, что и на неё надежда слишком плоха. Он извещает Николку в том же письме:
“Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить, как должно. Ныне моя работа остановлена. Я представляю собой сложную (я так полагаю) машину, продукция которой СССР не нужна. Мне это слишком ясно доказывали и доказывают ещё и сейчас по поводу моей пьесы о Мольере. По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению. Но ничего не видно. Кому бы, думаю, ещё написать заявление?..”
Средства к спасению, разумеется, невозможно отыскать никакого, сколько ни ломай головы по ночам, однако маленькое чудо честной дружеской помощи, чудо братской любви вдруг происходит, как уже с ним происходило не раз. Однажды в поздние сумерки раздаётся звонок у дверей. На пороге топчется смущённый и чопорный Вересаев. Чрезвычайно интеллигентный, каких почти уже нет. Невысокий, крепко сбитый, худой. Раздеваясь в прихожей, не глядит на него. Проходит в столовую и выкладывает на стол обыкновенный пакет. Только и видно, что завёрнуто что-то в газету. Говорит нерешительно:
— Прошу не отказываться, ненужных слов благодарности не говорить.
И как-то старомодно, с милой неловкостью изъясняет:
— Здесь пять тысяч. Пожалуйста, возьмите взаймы. Как писатель писателю. Не сомневаюсь, что дела ваши скоро поправятся. Своим долгом почитаю помочь.
Вот оно как происходит на свете. Не вахтанговцы приходят, не Художественный театр, с которыми его связывают кровные узы. Приходит старый, далёкий от процветанья писатель, с которым они видятся редко и с которым он дел никаких никогда не имел. Превосходнейший человек. И неловко от почти постороннего человека пять тысяч принять, невозможно и не принять.
Он принимает. Львиную долю отваливает инспектору, раздаёт по мелким неотложным, особенно неприятным долгам. Остаётся не так уж и много, и это немногое как-то само собой выпадает из рук, уплывая неизвестно куда. Такова уж натура, исправить нельзя. А надо всё-таки жить, надо что-то предпринимать, а что можно в его положении предпринять?
Глава двадцать шестая.
ВА-БАНК
ТЕМ ВРЕМЕНЕМ из Главреперткома приходит краткий, зато определённый ответ: “Кабала святош” к представлению не разрешается.
“Скажу коротко: под двумя строчками казённой бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса...”
Он ощущает только одно:
“Все мои вещи безнадёжны”.
Он потрясён. Он разбит. Он, разумеется, падает духом, однако духом падает как-то спокойно и холодно, точно всё живое замерло в нём. Он садится за стол и внимательно перебирает свои незавершённые рукописи, завершать которые у него, должно быть, пропадает охота. Просматривает самым тщательным образом. Занимается этим, по всей вероятности, не день и не два.
Вот как эта работа представляется одной из современных исследовательниц, немало сделавшей для изучения его жизни и творчества:
“Зато видно, что Булгаков рвал их, сидя за столом, не торопясь, просматривая страницу за страницей. И видно, что сделал он это не вдруг, а в разное время, в разном настроении и, вероятно, по разным поводам. Вот вырваны многократно правленные, густо перечёркнутые листы. Вырваны осторожно, чтобы не повредить тетрадь. Вот у самого корешка аккуратно вырезан десяток листов (по оставшимся первым буквам строк видно, что листы были исписаны). В другом месте вырезано ещё несколько листов. И ещё. Надрезано и вырвано полстраницы. Вырезаны две строки... Это в процессе работы уничтожался не удовлетворяющий автора текст — особенность черновых рукописей Михаила Булгакова. Две строки, впрочем, могли быть вырезаны кому-нибудь на память. А вот остатки листов, уничтоженных в другое время, иначе. Листы тетради складывались пополам по вертикали, справа налево. По одному, по два, по нескольку — в разных местах рукописи. Сгиб тщательно отглажен рукой, и по сгибу половинки листов оторваны, а след сгиба хорошо виден. Эти листы, вероятно, требовали переработки и какое-то время находились в тетради вот в таком сложенном виде. Один из них — в середине хорошо сохранившейся главы. И уж потом Булгаков рукопись рвал, и тоже, может быть, не сразу. Видно, что раскрытая тетрадь лежала перед ним, он просматривал её, захватывал правою рукою два-три листа, иногда больше, и рвал так, чтобы оборвать примерно половину, иногда рывком сверху вниз, иногда снизу вверх. Многие листы оборваны как бы под линейку: левой рукой прижат положенный на тетрадь какой-то предмет, может быть, не линейка, а книга или другая тетрадь, правая же рука производит срыв. В одном месте Булгаков рванул так сильно, что вслед за оторвавшейся половиной вылетели куски листов у корешка. Эти листы собраны и аккуратно водворены на место. Пожалуй, это более похоже на ликвидацию не нужных автору черновиков, когда уже существует текст, переписанный набело. На ликвидацию дорогих автору черновиков, след которых, знак которых всё-таки хочется оставить — для себя... Многие листы в рукописи сохранены. Случайно сохранены? Да нет, пожалуй. Сохранена неоконченная глава, сохранены требующие доработки главы. Не тронуты страницы с выписками, названные Булгаковым так: “Материалы”...”
И затем почти всё швыряет в бушующую пламенем печь, одну рукопись, вторую рукопись, третью.
“Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа “Театр”...”
Остаётся лишь то, в чём живут дорогие воспоминания. Остаётся первый набросок будущего романа, озаглавленный “Тайному другу”, поскольку он пишется с мыслью о Елене Сергеевне и, может быть, в это время находится у неё. Остаются три тетради “Копыта инженера”, в огонь летит машинописная рукопись, более обширная и более завершённая, доказательство, что в эти чернейшие дни он роман не собирается завершать.
“Насколько помню, вещь была стройней, подобранней: в ней меньше было “чертовщины”, хотя событиями в Москве распоряжался всё тот же Воланд с верным своим спутником волшебным котом. Начал Воланд также с Патриарших прудов, где не Аннушка, а Пелагеюшка пролила на трамвайные рельсы роковое постное масло. Сцена казни Иешуа так же прекрасно-отточенно написана, как в дальнейших вариантах романа. Из бытовых сцен очень запомнился аукцион в бывшей церкви. Аукцион ведёт бывший диакон, который продаёт шубу бывшего царя... Несколько строк в “Мастере” пронзили меня навсегда в самое сердце...”
И всё это роскошество в печь! О, боги, боги мои!
Вот он сидит, дождавшись, пока останется дома один, непременно один, с привычной неторопливостью разжигает свою прожорливую буржуйку, дожидается, пока хищное пламя не начинает зверино гудеть, убегая искрами и вихрями горячего дыма по слишком тесной, из тонкой жести трубе, долго глядит, как прыгают и скалят острые зубы непостижимой ярости красные языки, мнётся, вздыхает и наконец швыряет их одну за другой в самый огонь и смотрит с тоской, как они растворяются, исчезают, не зная ещё, что это зрелище пригодится ему, как пригодится всё то, что довелось и доведётся ещё снести на себе, не предвидя, какие проникновенные строки родятся потом из огня:
“Я вынул из ящика стола тяжёлые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, всё же погибал. Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх по страницам, но слова всё-таки проступали и на ней... Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела и я кочергой яростно добивал их...”
Нет, никто в ту чернейшую ночь не постучал к нему тихо в окно, как позднее случится в романе, никто не подумал, никто не смог помешать. И все его будущие труды буквальным образом вылетают в трубу. В душе одно горькое, грозное чувство томит: как писатель он кончился, больше ему никогда не творить. И не видно пока, останется ли жив человек.
Время самое подходящее, чтобы исчезнуть и ему навсегда. Разгораются и трещат костры коммунистической инквизиции. С плеч летят одна за другой светлейшие головы лучших, интеллигентнейших русских людей. Уже набирает ядовитую силу открытый процесс над так называемым Союзом вызволения Украины, который будто бы возглавляет вице-президент Всеукраинской академии наук С. А. Ефремов, а с ним вместе расплачиваются за свои уникальные знания, за свою неискоренимую интеллигентность, за своё неумение лгать и на каждом шагу выкрикивать дурацкие лозунги ещё сорок учёных, священников, учителей, кооператоров и врачей. Уже подступает черёд крупнейшего экономиста Кондратьева, известнейшего экономиста Юровского, крупнейшего учёного-агронома Дояренко, писателя и экономиста Чаянова, будто бы входящих в Трудовую крестьянскую партию, которую придумало ОГПУ и в которую, странно колеблясь, зачисляет членами тысяч от ста до двухсот человек.
Что же остаётся ему, когда он прямо объявлен в свободной поднадзорной печати белогвардейцем? А если откроют, что он в самом деле служил в белогвардейских частях?
Оттого и не спится ему по ночам. Оттого и трещит голова. Оттого и бережёт револьвер. Выход должен быть, и он этот выход должен найти. Это в характере у него. Удивительнейший он человек.
Елена Сергеевна вспоминает, что в том проклятом году он был в отчаянии, и затем оговаривается, поправляя себя:
“Я, видимо, не очень точно выражаюсь, потому что слово отчаяние — к нему никак не подходит. Это человек несгибаемый. Я не встречала по силе характера никого, равного Булгакову. Его нельзя было согнуть, у него была какая-то такая стальная пружина внутри, что никакая сила не могла его согнуть, пригнуть, никогда. Он всегда пытался найти выход...”
Выход он, конечно, находит. Он решает ещё раз обратиться к Правительству СССР и копии обращения разнести всем наиболее влиятельным лицам, товарищу Сталину прежде всего.
По телефону вновь вызывается Елена Сергеевна. Усаживается за свой ундервуд. Ей диктуется большое и очень особенное письмо. Ни в коем случае не покаяние заключается в этом письме, не униженное признание своих прежних грехов, как это всё более становится модным, прямо необходимым для сбережения жизни, когда по громадной беззащитной стране, оккупированной Красной Армией, внутренними войсками и ОГПУ, гуляет, куражится, бесчинствует и ярится безумный, безудержный красный террор, основанный на одном лишь революционном чутье. Ничего похожего нет. Михаил Афанасьевич делает всё, чтобы сохранить достоинство, отстоять свою честь. Он держится гордо. Он вызов бросает, прямо начиная с того, что никакого покаяния не будет с его стороны:
“После того как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен, как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет: сочинить “коммунистическую пьесу” (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. Цель: спастись от гонения, нищеты и неизбежной гибели в финале. Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинять коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет. Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым...”
Признавшись таким образом, пока ещё косвенно, что не разделяет убийственных идей новой власти, за что, как ему превосходно известно, карают с удовольствием и вплоть до расстрела, он выбирает из богатейшей критики его книг и особенно пьес наиболее грубые, грязные, непристойные и не возможные ни в какой другой печати, кроме самой свободной, поставленной под строжайший контроль государства, хладнокровно подводит очевидный итог этой критики, который заключается в том, что его произведения неприемлемы для нового строя, и так же хладнокровно соглашается с этим итогом:
“И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА”.
Без колебания и оговорок он признает, что “Багровый остров” является памфлетом на Главрепертком, и произносит в адрес этого нелепого учреждения такие слова, за которые ещё никто никого по головке не гладил в этой самой свободной в мире стране:
“Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встаёт зловещая тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”. Это он убивает творческую мысль, он губит советскую драматургию и погубит её...”
Он гордится, что не шёпотом и где-то в тёмном углу выражал своё мнение, а открыто и прямо со сцены, а когда доходит до мнения германской печати, что “Багровый остров” явился первым в СССР призывом к свободе печати, что, как известно, карается не менее строго, чем взрыв железной дороги и шахты, если ещё не строже, поскольку большевики страшатся больше всего, когда говорят правду про них, он так прямо и пишет в письме:
“Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода...”
Ему и этого мало, хотя для расстрела довольно и этого. Борьбой за свободу печати обозначена, говорит он, всего лишь первая часть его творчества. Он перечисляет другие, причём открыто и в самых определённых словах заявляет, что он противник революционных идей:
“Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: чёрные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина...”
Он признается в величайшей крамоле, непростительной для любого писателя, живущего в самой свободной в мире стране: он сатирик. И тут же выводит крупными буквами, что это означает на языке нашей боевой оголтелой печати:
“ВСЯКИЙ САТИРИК В СССР ПОСЯГАЕТ НА СОВЕТСКИЙ СТРОЙ...”
Он не останавливается и здесь, хотя и самому храброму трусу покажется, что давно остановиться пора. В тот самый момент, когда на русскую интеллигенцию обрушиваются не одни достаточно безобидные высылки за рубеж, но уже и расстрелы по приговору суда под громовые клики разгорячённой пролетарской толпы, готовой разорвать этих паршивых интеллигентов своими мозолистыми руками, он признается, что он интеллигент и несомненный защитник интеллигенции:
“И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах “Дни Турбиных”, “Бег” и в романе “Белая гвардия”: упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях “Войны и мира”. Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией. Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ — аттестат белогвардейца-врага, а, получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР...”
Завершив таким образом свой политический и литературный портрет, указав также на то, что он не политический деятель, а литератор, отметив, что невозможность писать для него равносильна погребению заживо, он высказывает своё вынужденное желание, опять-таки нестандартными буквами:
“Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ...” Хочет ли он в самом деле навсегда покинуть Россию? Понимает ли он, что русскому писателю тяжело, почти невозможно без России прожить, как бы он её ни бранил, что без России русскому писателю почти так же невозможно писать, как невозможно писать и в России? Может ли он оставить Елену Сергеевну? Может ли, всё это может ли он?.. Тут следуют ещё десятки самых разнообразных вопросов, на которые прямых ответов уже никогда не найти.
Главный же неминуемо, наиважнейший вопрос: на что он рассчитывает, написавши такого рода письмо? Он открыто, чёрным по белому сознается в таких прегрешениях, сознание в которых пламенные чекисты выколачивают изощрёнными пытками, за которые интеллигентного человека без промедления отдают в руки суда и затем палача. Надеется ли он, что его в самом деле не только не расстреляют, но ещё и в самом деле с лёгким сердцем выпроводят вон из страны?
Какая-то надежда, видимо, есть: ведь отпускают же кое-кого, правда, из тех, кто менее стоит на виду и менее отмечен чёрной печатью доносительной критикой, предполагающей ревтрибунал.
Однако не в этой призрачной, чрезвычайно слабой надежде, по-моему, главнейшая причина такого откровенно вызывающего письма. Несгибаемый, дерзкий и смелый, он, по всей вероятности, вновь, как и в истории с арестом его дневника, использует этот странный, доступный лишь очень смелым приём, который заключается в том, что нападение всегда является лучшей формой защиты.
Он заявляет открыто, что не разделяет революционных идей, в связи с этим он почти требует, чтобы его без промедления выкинули вон из страны и тут же с глубочайшей мудростью предлагает на выбор: если не выкидывать, так определить его на службу в качестве режиссёра, статиста, рабочего сцены.
Громаднейший риск, но всё-таки психологически верный расчёт: выбирать станут между этим и тем, не те персоны, не тот интеллект, чтобы вырваться за пределы жёстко предложенной схемы, не достанет ума.
И он излагает развёрнуто, что именно ему подошло бы больше всего:
“Я именно и точно и подчёркнуто прошу О КАТЕГОРИЧЕСКОМ ПРИКАЗЕ, О КОМАНДИРОВАНИИ, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР, как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Моё имя сделано настолько одиозным, что предложение работы с моей стороны встретили ИСПУГ, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актёров и режиссёров, а вместе с ними и директорам театров, отлично известно моё виртуозное знание сцены...”
По-моему, он страстно хочет остаться, но хотя бы с малой гарантией, что останется жить. И он заверяет своего адресата:
“Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссёра и актёра, который берётся добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня...”
Разумеется, просится он в Художественный театр. И завершает психологически абсолютно точно рассчитанной выдачей себя на полную милость того должностного лица, которое получит письмо:
“Если же и это невозможно, я прошу Советское Правительство поступить со мной, как оно найдёт нужным, но как-нибудь поступить, потому что у меня, драматурга, написавшего 5 пьес, известного в СССР и за границей, налицо, В ДАННЫЙ МОМЕНТ, — нищета, улица, гибель...”
Далее только подпись и дата:
“МОСКВА, 28 марта 1930 года”.
Письмо для чего-то показывают Шиловскому, начальнику штаба Московского военного округа. Шиловский приходит в ужас и выступает категорически против отправления такого письма, поскольку ведает не понаслышке, к каким непоправимым последствиям приводят такого рода послания. Тем не менее письмо размножается в семи экземплярах, и Михаил Афанасьевич под руку с Еленой Сергеевной разносит конверты по семи адресам.
Тут всплывает небольшая подробность, которая наводит на размышления. Дело в том, что он сообщает в письме, что бросил в печь своими руками рукописи двух романов и пьесы. Вероятно, Елена Сергеевна интересуется, правда ли это, или вставлено так, для пущего блеску. И он ей говорит, что, раз написано, надо действительно сжечь, иначе будет обман, однако сжечь надо так, чтобы что-то осталось, иначе вообще не поверят, что роман действительно был, на её глазах выдирает из тетради листы так, чтобы часть оставалась у корешков, и в её присутствии жжёт.
Выходит, что жжёт он рукописи два раза, какую-то часть спокойно, обдуманно и один, другую часть поспешно и при свидетеле, из чего следует, что ему именно нужен свидетель. Для чего? И кто ему не поверит, что он рукописи действительно сжёг? Неужели он думает в этот момент о потомстве?
Очень сомнительно. Слишком уж не до потомства ему. Вероятней всего, что он просчитывает различные следствия, которые может иметь отправленное письмо. Одно из таких следствий наиболее вероятно, если отчётливо помнить о времени действия: обыск, арест. Очень может быть, что он рассчитывает в этот момент себя застрелить, недаром в эти месяцы фигурирует револьвер, но может и не успеть, тогда его спросят, придётся доказывать, что рукописи были и что был вынужден в минуту отчаянья сжечь. Иначе этой заботы о том, чтобы кто-то поверил ему, я объяснить не могу.