Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Есенков Валерий Николаевич

Часть третья

 

 

Глава первая.

ОДИН ТЕЛЕФОННЫЙ ЗВОНОК

ТЕМ ТОМИТЕЛЬНЕЙ тянутся всегда самые медленные, самые гнусные дни ожидания. Хуже всего, что у него ещё и нервы тяжко больны. Всякое напряжение, всякое волнение стоном отзывается в них. Тут страшнейшая сила воли нужна, чтобы их удержать. Он удерживает, но у этой способности себя удержать на краю всегда дорогая цена.

К счастью, в его доме на Большой Пироговской появляются двое: Фёдор Кнорре, который кажется Любаше высокомерным, и Николай Крючков, который держится лучше и проще, оба актёры Театра рабочей молодёжи, по тогдашнему ТРАМ. ТРАМ отправляется в Крым на гастроли. Михаила Афанасьевича приглашают с собой. На каких правах непонятно. Всё-таки приглашают. Он колеблется, но в конце концов даёт молодёжи согласие. Туманный, а всё-таки выход, на время. И до отъезда ещё далеко. Его главное дело, авось, успеет решиться.

Он мыкается без дела. После обеда он спит, спит всегда, как и в тот знаменательный день, когда раздаётся обыкновенный дребезжащий телефонный звонок. Любаша подходит, кричит, что спрашивают его, из ЦК. Он подскакивает, со сна раздражённый, абсолютно уверенный в том, что какой-нибудь сукин сын решил его разыграть. Его вежливо спрашивают:

   — Михаил Афанасьевич Булгаков?

Он отвечает недовольно и хрипло:

   — Да, я.

С того конца провода сообщают как ни в чём не бывало:

   — Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.

Растерявшись, он переспрашивает несколько раз:

   — Что? Сталин? Сталин?

Трубка смолкает, а он громко, нервно кричит:

   — Любаша!

И жестом показывает, чтобы она скорее надела наушники.

Тут раздаётся глуховатый голос с грузинским акцентом:

   — Да, с вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков.

   — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.

   — Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь.

Пауза. Вновь глуховатый голос с грузинским акцентом:

   — А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что, мы вам надоели?

Важно то, что именно этого вопроса он и не ожидает, и теряется, и медлит, и отвечает не сразу:

   — Я очень много думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины? И мне кажется, что не может.

   — Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

   — Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.

   — А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам нужно встретиться, поговорить с вами.

   — Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить!

   — Да, нужно найти время и встретиться, обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.

Он ещё не совсем осознает происшедшее, может быть, соображает, как это бывает, уж не приснился ли ему этот глухой грузинский медленный голос, как раздаётся новый звонок. Из МХАТа в явной суматохе звонят. Приглашают служить. Стало быть, решительно ничего не приснилось ему.

Он тут же мчится на Большой Ржевский к Шиловским. Елену Сергеевну застаёт. От слова до слова передаёт ей весь разговор. Впоследствии передаёт ей множество раз, так что разговор слово в слово отпечатывается в её памяти навсегда.

И как не отпечататься, как не остаться. Злой рок ещё раз минует его. Судьба его поворачивается если не в лучшую, то хотя бы не в худшую сторону. Он может жить. Какое-то время. Неизвестно какое. Однако год или два у него имеется впереди. Кроме того, к нему возвращается любимое дело. Он остаётся в грозовой, задёрнутой чёрными дымами, но всё же в родной стороне.

Отчего его милует Сталин? Невозможно сказать. Предполагаю психологически допустимую вещь. Сталину нравится его ни с чем не сравнимая дерзость. Уничтожить этого непокорного литератора он может всегда, но для раздутого самолюбия такого жестокого человека куда приятней сломить, на свою сторону перетянуть, заставить не за страх, а за совесть служить. Косвенное подтверждение такой догадки имеется. Елене Сергеевне много позднее передают слова Сталина, обращённые к Горькому по поводу комедии Эрдмана:

— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берёт, поверхностно берёт. Вот Булгаков!.. Тот здорово берёт! Против шерсти берёт. (Он рукой показал и интонационно). Это мне нравится.

Так что мотивы помилования нетрудно понять. Даже, возможно, и встречи Сталин хотел, надеясь, что довольно несколько ласковых слов, брошенных в телефон, чтобы писатель Булгаков переменил свои убеждения, поскольку все меняют, стоит только на них взгляд обратить, и бросится так же сильно и здорово что-нибудь о современности сочинять. Оказалось, не бросился, и желание встречи пропало, всё-таки неудача, хотя надежда на исправление осталась, осталась, видимо, до конца.

А Михаил Афанасьевич что? Ждёт ли он встречи с товарищем Сталиным? Ждёт. Много раз с Еленой Сергеевной говорит. Предполагают, что надеется в личной беседе что-то товарищу Сталину объяснить, чуть ли не на путь истинный намеревается наставить вождя.

Я не думаю так. Всё, что он мог и считал нужным сказать, он в письме обстоятельно изложил и Сталин это в письме прочитал. Вождю революции, яростному врагу компромиссов, постепенных движений, последовательных реформ, карающему без малейшей пощады реформистов и постепеновцев всех мастей и оттенков, он себя гордо и с вызовом объявил именно постепеновцем, сторонником Великой, никуда не торопящейся вскачь Эволюции. Чего ещё? О чём они могли говорить? На что бы он надеяться мог?

Он слишком большой реалист. К тому же, что важнее всего, он проницателен как никто из его современников, я бы сказал даже: мудр. Слова вежливости о встрече он, видимо, так и воспринимает, как слова вежливости о встрече, не больше того. И если мысль о встрече с товарищем Сталиным застревает в его голове, так виной тому только одно: любопытство художника. Хочется своими глазами взглянуть. И потому, что тема всесокрушающей власти и несокрушимой силы творца становится для него главнейшей из тем. И ещё более потому, что это новая власть, какой ещё не бывало в истории, если не принимать в расчёт какого-нибудь Пугачёва. Все короли известны давно, помазанники милостью Божьей, наследственной крови, как известны тираны, цареубийцы тоже известны наперечёт. Даже несколько скучно читать. Книгу открыл, освежил в памяти то, что известно давно, и смело пиши:

“На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый рот с отвисшей нижней губой...”

Но не было ещё и на самых чернейших страницах весьма кровавой нашей истории, чтобы до власти дорвались чада сапожников, кухарок, пастухов, мужиков и преспокойно правили громадным народом даже не по колено, не по грудь, а по самое горло в крови. На такого рода явление стоит своими глазами взглянуть, чтобы разгадать наконец, чтобы проникнуть в самую суть: что за звери такие, что за скоты?

Встрече не суждено состояться. Он сожалеет. И всё же он прозревает эту невероятную смесь самого примитивного лицемерия и самой зверской жестокости, вырастающей до какого-то самодовольного наслаждения. По причине такого прозрения мысль о возможной встрече с товарищем Сталиным естественно принимает в его голове комедийно-мрачноватые формы и служит мотивом бесчисленного множества его шутливых рассказов, которыми он в часы хорошего настроения забавляет самых близких своих собеседников. Несколько таких рассказов память его современников до нас донесла.

В одном говорится, как он каждый день пишет товарищу Сталину загадочные и длинные письма и подписывается: Тарзан. Товарищ Сталин удивляется, даже пугается. К тому же товарищ Сталин любопытен, как все, призывает Ягоду и требует, чтобы без промедления автора письма разыскал и доставил к нему. Сердится на медлительность сволочного наркома:

   — Развели в органах тунеядцев, не можете одного человека словить!

Ну, это-то как раз в органах могут, ловят и доставляют в Кремль чуть ли не в том, в чём мать родила. Товарищ Сталин разглядывает пристально, даже доброжелательно, трубку раскуривает, спрашивает не торопясь:

   — Это вы мне эти письма пишете?

   — Да, Иосиф Виссарионович, я.

Молчание. Михаил Афанасьевич будто бы обеспокоенно спрашивает, переступая босыми ногами:

   — А что такое, Иосиф Виссарионович?

   — Да ничего. Интересно пишете.

Снова молчание.

   — Так, значит, это вы — Булгаков?

   — Да, Иосиф Виссарионович, это я.

   — Почему брюки рваные, почему без сапог? Ай, нехорошо! Совсем нехорошо!

   — Да так... Заработки вроде того...

Товарищ Сталин поворачивается к наркомам. Наркомы бледнеют, падают в обморок один за другим. Наконец обращается к наркому снабжения:

   — Чего смотришь, сидишь? Не можешь одеть человека? Воровать у тебя могут, а одеть одного писателя не могут! Ты чего побледнел? Испугался? Немедленно одеть. В габардин! А ты чего сидишь? Усы себе крутишь? Ишь, какие надел сапоги! Снимай, отдай человеку. Всё сказать тебе надо, сам ничего не соображаешь!

Ну, одевают его, обувают, пропитанье дают. Он начинает ходить к товарищу Сталину в Кремль. У него неожиданная дружба с товарищем Сталиным. Иногда товарищ Сталин грустит, жалуется ему:

   — Понимаешь, Михо, все кричат: гениальный, гениальный! А коньяку выпить не с кем!

И вот однажды приходит усталый, унылый. Товарищ Сталин расспрашивает:

   — Садись, Михо. Грустный чего? В чём дело?

   — Да вот, пьесу написал.

   — Так радоваться надо. Целую пьесу написал! Зачем грустный?

   — Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.

   — А где бы ты хотел поставить?

   — Да, конечно, в Художественном, Иосиф Виссарионович.

   — Театры допускают безобразие. Не волнуйся, Михо, садись.

Трубку берёт:

   — Барышня! А барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!

Сердится, сильно дует в трубку:

   — Дураки там сидят в наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, ещё раз дайте мне МХАТ. Ещё раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит! Не бросайте! Где директор? Как! Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошёл нервный народ! Пошутить нельзя!

И вот этот изумительный человек, сочиняющий такие ядовитые фарсы, одним из первых, если не первым с неотразимой проницательностью проникнувший в самую суть этого сына сапожника, которому свалилась в руки громадная власть, при одном имени которого с людьми творится чёрт знает что, будто бы надеется встретиться с ним и в чём-то его вразумить?

Никогда не поверю, хоть режьте меня!

Недаром же таким очень похожим голосом, монотонным и тихим, в его бессмертном романе станет говорить пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат.

Пока же не встреча с товарищем Сталиным занимает его. Куда больше занимает его то прекрасное обстоятельство, что насильственная смерть явным образом отодвинулась от него. И вскоре, прогуливаясь с Еленой Сергеевной в залитых весенней зеленью окрестностях Новодевичьего монастыря, он извлекает из заднего кармана своих штатских брюк и швыряет в пруд револьвер. Орудие смерти пока что без надобности ему.

 

Глава вторая.

ОН НАЧИНАЕТ СЛУЖИТЬ

ДЕНЕГ у него, разумеется, ни гроша. За неуплату отключён телефон, точно этим актом даётся понять, что разговор окончен и уже навсегда.

Гонимый нуждой, он отправляется в Художественный театр. Его встречают с объятиями, распростёртыми настежь, с объятиями искусственно-жаркими, театральными, с лицами бледными, а в глазах так и тлеет залёгший испуг. Это дикое лицемерие смущает его, поскольку назад тому всего лишь месяца два те же объятия замыкались сурово, а те же глаза так и дымились холодом льда. Он что-то бормочет. В ответ смеются хорошо поставленным артистическим смехом. Он заикается о заявлении, очень неясно, чуть ли не стороной. Ему тотчас радушно и громко, точно порываются прямо до Кремля докричать:

— Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом!

В мгновение ока придвигают какой-то листок, вкладывают в руку перо. Он, торопясь и краснея за них, тогда как они не краснеют, пишет короткие, абсолютно официальные строки. В то же мгновение красный карандаш чертит резолюцию в левом верхнем углу. Залихватский крючок, изображающий подпись. Он зачисляется, даже стыдно выговаривать это нелепое слово, ассистентом-режиссёром в Художественный театр. Тут же, не моргнув глазом, его вводят в инсценировку бессмертнейшей поэмы “Мёртвые души”. Видите ли, любезнейший Михаил Афанасьевич, затеялась инсценировка довольно давно, поручена старшему режиссёру Сахновскому и Телешовой, оба, конечно, работу ведут, однако же ведут как-то так, что пока работы никакой не видать. Таким образом, любезнейший Михаил Афанасьевич, и так далее.

Ровно два года спустя своему не положенному по штату биографу он отправит мрачнейшего свойства письмо, уже прямо, должно быть, рассчитывая на любознательное вниманье потомков:

“Итак, “Мёртвые души”... Через девять дней мне исполнится 41 год. Это — чудовищно! Но тем не менее это так. И, вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого ещё мне придётся инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно предвидя то, что случится со мною в 1929-1931 гг. Словом... 1) “Мёртвые души” инсценировать нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение. Мне сообщили, что существует 160 инсценировок. Быть может, это и неточно, но во всяком случае играть “Мёртвые души” нельзя. 2) А как же я-то взялся за это? Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а судьба берёт меня за горло. Как только меня назначили во МХАТ, я был введён в качестве режиссёра-ассистента в “М. д.” (старший режиссёр Сахновский, Телешева и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашённым инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге ещё Театра попал в беду — назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Коротко говоря, писать пришлось мне...” Таким образом, он с порога влетает в неумолимую каторгу принудительной службы, причём службы советской, гаже которой в смысле безнравственном не изобретено ничего, на которой ему, виртуозу, самым безапелляционным тоном отдают безмозглые приказания, а он обязан беспрекословно эти безмозглые приказания исполнять, то есть исполнять главным образом несусветную дурь. И происходит это помещение в каторгу службы в тот самый момент, когда его писательский путь действительно подходит к концу, поскольку, хотя жизнь его на какое-то время продляется, он всё же по-прежнему обречён, на этот счёт никаких сомнений у него не имеется.

И он с разбитым сердцем, мрачный и с туманом отчаяния в потускневших глазах приходит домой, обрушивается в рабочее кресло, тяжело наваливается на письменный стол, вынесший на себе столько превосходных вещей, раскрывает тетрадь, в которой когда-то, кажется, что страшно, невероятно давно, его нетерпеливой вдохновенной рукой делались первые выписки и наброски к “Кабале святош”, и со скрипом зубовным принимается уродовать бессмертные “Мёртвые души”, возможно, обращаясь к почитаемому и почтенному автору приблизительно так:

“О, великий и справедливый, прости меня, окаянного сукина сына, тысячу раз прости и отпусти мне моё прегрешенье...”

И каждый день является в опустевший на лето театр. И, несмотря ни на что, каждый день вступает в него с тем же радостным трепетом, с каким вступил в первый раз. Позднее и этот праздничный трепет он опишет своим блестящим пером:

“Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лёг на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно — это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы её заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы конь...”

И разница отныне лишь в том, что он сам, своими руками в любую минуту может раздвинуть любую портьеру и заглянуть в любой уголок этих таинственных, приманчивых, вечно торжественных помещений театра.

И ещё разница в том, что в этом замечательном храме искусства он принуждён возиться с пакостным делом, которое делать нельзя, которое делать совесть ему не велит.

Они сходятся с Сахновским и Марковым в душной, древней, пылью пропитанной комнатке и принимаются мараковать, причём выясняется в первый же день, что у них противоположные взгляды на то, каким образом могут быть инсценированы “Мёртвые души”.

Художественный театр уже предал себя не раз, не два и не три и продолжает себя предавать каждый день, на всех парах устремившись по пути погубительной современности. Художественному театру уже не пьеса, но агитка нужна. Из “Мёртвых душ” Художественному театру страсть как хочется изготовить кумачовый плакат, недвусмысленно говорящий о том, как прескверно жилось на Руси и что за дикий зверь был российский помещик, от которого так своевременно нас избавили доблестные орды большевиков, так что, ребята, ни минуты не медля вступайте в большевистский колхоз.

Он же мечтает вывести на сцену людей самых диковинных и разнообразных характеров и создать романтическую поэму, как только что создал романтическую драму, используя некоторые факты из жизни Мольера. Как сделать из этого материала романтическую поэму? Ничего проще нет. Всё действие должно быть овеяно образом автора, как оно овеяно в самом сочинении, и потому:

“Первый мой план: действие происходит в Риме (не делайте больших глаз!). Раз он видит её из “прекрасного далека” — и мы так увидим!..”

В соответствии с этим блистательным замыслом так и заносятся первые строки в черновую тетрадь:

“Человек пишет в Италии! В Риме. Гитары. Солнце. Макароны...” И далее рядом с Автором должен был появиться Поклонник, и этому Поклоннику человек, пишущий в Риме, начнёт диктовать, как оно и приключилось в действительности, когда Николай Васильевич Гоголь, суровый и замкнутый, диктовал Панову и Анненкову, которому отчего-то дал имя Жюль.

Этот свой план он представляет уже 7 июля Художественному совещанию при дирекции МХАТ. Глубина его замысла обнажается, впрочем, замысел излагает Сахновский, поскольку значится много старше по чину:

   — О чтеце, или лице “от автора” следует сказать, что это не образ, который только доносит до зрителя лирические отступления или конферирует действие спектакля, а это лицо, которое должно передать и выявить публике трагический разрыв, существующий между Гоголем, ищущим положительного человека, и Гоголем той действительности, которую он вынужден был осмеять и показать в таких разрушительных сатирических красках.

Другими словами, автор предполагает сделать основой спектакля изображение собственной драмы, совпадающей с драмой великого русского писателя Гоголя, однако этого сделать ему не дают:

“Рим мой был уничтожен, как только я доложил общий замысел. И Рима моего мне безумно жаль!..”

Во всём прочем Художественное совещание предложенный Сахновским план принимает.

Михаил Афанасьевич размышляет, однако сколько ни размышляй, со всей очевидностью из этого обидного происшествия вытекает, что он уже не свободный художник, не свободный творец и даже отчасти пророк, а что он советский служащий из рядовых, обязанный исполнять, а не творить, тем более не пускаться в пророчества. Приходится, зажав сердце в кулак, согласиться:

   — Без Рима, так без Рима.

И отправляется с Театром рабочей молодёжи в качестве консультанта в Крым, точно примеряя к себе эту странную роль, придуманную им для другого, надеясь поправить здоровье, подлечить свои ни к чёрту не годные нервы, главное же, вместе с Еленой Сергеевной отдохнуть. Разумеется, пишутся полушутливые письма домой:

“Ну, Любаша, можешь радоваться. Я уехал! Ты скучаешь без меня, конечно? Кстати: из Ленинграда должна быть телеграмма из театра. Телеграфируй мне коротко, что предлагает мне театр. Адрес свой я буду знать, по-видимому, в Севастополе. Душка, зайди к портному. Вскрывай всю корреспонденцию. Твой. Бурная энергия трамовцев гоняла их по поезду, и они принесли известие, что в мягком вагоне есть место. В Серпухове я доплатил и перешёл. В Серпухове в буфете не было ни одной капли никакой жидкости. Представляете себе трамовцев с гитарой, без подушек, без чайников, без воды, на деревянных лавках? К утру трупики, надо полагать. Я устроил своё хозяйство на верхней полке. С отвращением любуюсь пейзажами. Солнце. Гуси...” Это утром посылается откуда-то из-под Курска, а на другой день, тоже утром, под Симферополем:

“Дорогая Любаня! Здесь яркое солнце. Крым такой же противный, как и был. Трамовцы бодры как огурчики. На станциях в буфетах кой-что продаётся, но большею частью пустовато. Бабы к поездам на юге выносят огурцы, вишни, яйца, булки, лук, молоко. Поезд опаздывает. В Харькове видел Оленьку (очень мила, принесла мне папирос), Федю, Комиссарова и Лесли. Вышли к поезду. Целую. Как Бутон? Пожалуйста, ангел, сходи к Бычкову-портному, чтобы поберёг костюм мой. Буду мерить по приезде. Если будет телеграмма из театра в Ленинграде — телеграфируй...”

Наконец, ещё через день, пансионат “Магнолия”, Крым: “Дорогая Любинька, устроился хорошо. Погода неописуемо хороша. Я очень жалею, что нет никого из приятелей, все чужие личики. Питание: частным образом, по-видимому, ни черта нет. По путёвкам в пансионате — сносно вполне. Жаль, что не было возможности мне взять тебя (совесть грызёт, что я один под солнцем). Сейчас я еду в Ялту на катере, хочу посмотреть, что там...”

В этой житейской истории любопытно именно то, что Любане он пишет самым искренним образом, в самом деле жалеет, что взять её с собой ни малейшей возможности не имел, а то бы непременнейше взял, действительно совестится, что под этим великолепным солнцем один. Человек он сердечный и искренний. Отношения с Любаней не изувечены мещанскими дрязгами, тем более не испакощены мордобоем и бранью, не омрачены той густейшей грязью житейской, которая обыкновенно сопровождает многие пролетарские треугольники, поскольку невероятно задорный народ именно в сфере семьи, тогда как во всех иных сферах кроток и тих. И потому с той же искренностью, с той же сердечностью он отбивает депешу Елене Сергеевне:

“Убеждён Ваше ведомство может срочно приобрести Москве курбюро путёвку южный берег Крыма Распределитель Севастополь при веском документе”.

И когда не возвращается никакого ответа, он, естественно, повторяет призыв:

“Ведомство полагаю найдёт место одном из пансионатов протяжении Мисхор-Ялта. Как здоровье? Привет вашему семейству. Телеграфируйте Крым Мисхор Пансионат Магнолия”.

И когда вновь не возвращается ничего, он без малейших церемоний отбивает депешу Любане:

“Почему Люсетты нет писем? Наверно больна”.

И наконец получает долгожданный, однако крайне грустный ответ:

“Здравствуйте, дорогой мой Мишенька, очень вас вспоминаю и очень вы милы моему сердцу, поправляйтесь, отдыхайте, хочется вас увидеть весёлым, бодрым, жутким симпатягой. Ваша Мадлена Трусикова Ненадёжная”.

Что в переводе должно означать, что в Крым отдыхать она не приедет. Вскоре именно такой перевод на обыкновенный язык подтверждается новой депешей, в которой она уже ожидает его возвращения в Москву:

“Милый Мишенька ужасно рад вашему скорому возвращению умоляю не томите Кузановский”.

Кажется, всё это лето составляется из депеш, поскольку ещё одна прибегает по проводам из Ленинграда и в ней приглашение написать пьесу ни о чём другом, как о событиях 1905 года. Он в таком состоянии, что готов о чём угодно писать, лишь бы не проклятую инсценировку выдавливать из себя, а сочинять настоящую пьесу. Поэтому и в Ленинград без промедления депеша бежит:

“Согласен писать пятом годе условиях предоставления мне выбора темы работа грандиозна сдача пятнадцатого декабря”.

Вот оно как у него, уже намечен и срок. Может быть, он припоминает свою раннюю пьесу, из-за которой разгорелся сыр-бор в склочном послереволюционном Владикавказе? Может быть, возвращается памятью к временам своей тихой юности, когда имел в первый раз случай полюбоваться на разъярённых Манек и Ванек? Всё может быть, однако он явным образом не намерен бросаться в книгохранилища и архивы и корпеть над пыльными фолиантами от темна до темна, чтобы набрать фактический материал и затем осмыслить его неторопливо и веско. Он как будто готов к этой теме, а скорее всего в эти дни он к любой теме абсолютно готов, лишь бы свободно, звучно, не из-под палки творить.

Несколько дней, вероятно, пролетают в лихорадочных мечтах и прикидках. Вероятно, в его растревоженном, возбуждённом мозгу уже звучат голоса и рисуются первые очертания сцен, намечается освещение, звуки улицы, мелодии чьи-то звучат.

И тут снова депеша, точно из пушки палит:

“Пьесу пятом годе решено не заказывать Вольф”.

Это очень похоже на сквозное ранение, а в Крыму и без того иссушает жестокая скука злейшего свойства, что-то чудовищное, как выражается он, что может присниться только во сне .

 

Глава третья.

ЗАПАДНЯ

ЧЕМУ УДИВЛЯТЬСЯ, что он возвращается в состоянии полуразбитом, нервозном, с ощущением тяжести, которую придётся покорно нести. “Мёртвые души” едят поедом, догладывают его. Без глупейшим образом запрещённого Рима инсценировка теряет для него остатки здравого смысла, однако всё равно предстоит в поте лица трудиться над ней. Что-то необходимо придумать, чтобы вдохнуть в неё жизнь, где-то поддержку искать. И, едва водворившись за свой письменный стол, обожжённый лучами дикого южного солнца, он пишет тому, единственному теперь, кто ещё может его защитить, другими словами, обращается за помощью к Станиславскому, художнику, как он знает, высочайшего класса. Он коротко излагает историю своего возвращения в Художественный, лучший в мире, театр. Он признается и просит:

“После тяжёлой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны. Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссёра. Поверьте, он любит Ваш Художественный театр. Возвращайтесь в Москву и вновь пройдите по сукну, окаймляющему зал...”

Как ни странно, погруженный в себя Станиславский вскоре отвечает ему в неожиданно тёплых, даже высоких тонах:

“Вы не представляете себе, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр! Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях “Турбиных”, и я тогда почувствовал в Вас — режиссёра (а может быть, и артиста?!). Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!..”

Он совмещает, однако не в согласии с волей своей. Он принуждён совмещать, если не лелеет намеренья элементарно погибнуть, хотя и при этом тяжелейшем условии его материальное положение недалеко уходит от только что пережитой им катастрофы. Всего-навсего полтораста рублей благоволит назначить своему новому режиссёру Художественный театр, и те пока что не достаются ему, поскольку приходится выплачивать ни с чем не сравнимый подоходный налог с прошедшего года, за который он никаких доходов не получал, кроме четырёх месяцев, во время которых ещё держались “Дни Турбиных”. В нищем ТРАМе платят ровно в два раза щедрей, настолько дорожат его консультацией, но и этих денег почти не видать, поскольку он торопится расплатиться с долгами, которые захлёстывают его с головой. Другими словами, он беден, как церковная крыса, однако ни одна живая душа не располагается верить ему. По Москве циркулируют злостные слухи, будто ежемесячно в каждом театре ему выкладывают по пять сотен рублей, на что он сокрушённо вздыхает:

“Вот уже несколько лет в Москве и за границей вокруг моей фамилии сплетаются вымыслы. Большей частью злостные...”

Не всё хорошо и с театром, в который его приказали принять. Хоть ему и становится легче, что он возвратился к бесшумным шагам по сукну и кружащей голову пыли кулис, но его принимают сдержанно, осторожно, чуть не с опаской. И в театре вокруг его имени завиваются какие-то тёмные слухи. Что-то просачивается о письме и о том, что товарищ Сталин звонил, однако подробностей, натурально, не знает никто. Кое-кому он всю эту замечательную историю пересказывает в доверительной интимной беседе, но кое-какие подробности и сам нередко принуждён опускать, поскольку не может не видеть, что всё равно не верят ему ни на грош. Да и как такому чуду поверить? Режиссёром-то взят, а пьесы по-прежнему не идут, нигде, ни одна. Стало быть, подозрительный тип, а время такое лихое, что лучше подальше быть от него. Работа над “Мёртвыми душами” клеится плохо. Идеи его отклоняются одна за другой, хоть вовсе живи без идей.

Он обнаруживает, что возвратился в какой-то другой, незнакомый, чуть не враждебный театр, какого он прежде не знал. Какой там к чёрту единственный в мире! Какая там, к чёртовой матери, слава страны! В отсутствие Станиславского Художественный театр решительно переводит стрелки и на всех парах мчится по грохочущим путям современности. На афишу невозможно глядеть. Какие там, к чёрту, Эсхил, Шекспир, Бомарше! Грязь и вонь источает афиша. На сцену валят валом ударные стройки, колхозы, борьба с кулаком, точно прежде благородная сцена превращается в штатное отделение НКВД. Спектакли делают наспех. Десятилетия академичный, медлительный, обстоятельный Художественный театр становится театром импровизации, каким Михаил Афанасьевич полюбил театр с гимназических лет, когда еженедельно гремели премьеры. Однако какие тут к чёрту импровизации. Старые заслуженные актёры, прикипевшие к кропотливой шлифовке, постыдно слабы, чуть не бессильны в импровизации, у всех на глазах понапрасну растрачивают своё мастерство, точно и не были никогда мастерами. Дирекция в спешном порядке набирает в громадных количествах зелёную молодёжь, не успевшую научиться решительно ничему. К тому же той же дирекцией репертуар забивается такой сценически беспомощной дрянью, что импровизировать нечего, нечего просто играть, хоть над каждым спектаклем корпи по сто лет. Натурально, всё слетает с винта, уже не склоки, не дрязги идут, чем, к несчастью, всякий театр богат во все времена, уже обстановка в театре пахнет междоусобной войной. Где ему прижиться в этом новом театре, когда душа его жаждет тишины и покоя, да и нервы после испытаний страшного года совершенно не те.

Со всех сторон тоже пусто, темно, навстречу нигде не брезжит ни огонька, а если что и забрезжит откуда-нибудь, так тут же и гаснет, как угасла надежда на пьесу о событиях мрачного пятого года.

Так забрезживает вдруг опять в Ленинграде. Там тернистый путь к вечной прелестнице-славе начинает Красный театр. Всего две пьесы с неизменным успехом идут: “Темп” и “Фронт”, а больше в репертуаре хоть шаром покати, не попадается под руку ничего, некого даже просить, если желаешь приличное что-то иметь. И вот когда окончательно утвердилось, что просить действительно некого, в молодых умах всплывает блистательное имя Михаила Булгакова, и новую пьесу единогласно постановляют просить у него.

“Нужна была смелость и настоящее понимание, вера в значительность и своеобразие огромного таланта Булгакова, чтобы взять на себя ответственность за обращение к нему, заказ пьесы и выплату максимального аванса. Надо сказать, что ответственные за всё это — художественный руководитель и директор театра — радовались возможности хоть немного поддержать Булгакова в трудное для него время и, конечно, надеялись получить талантливую, интересную пьесу...”

Да, приходится констатировать, что это не Художественный театр, умудрившийся содрать с безработного автора аванс за непоставленный “Бег”. Эти, из Ленинграда, оказываются и смелей и щедрей. Вопрос только в том, до какой их смелости хватит черты. А пока в Москву командируется Екатерина Михайловна Шереметьева, завлит. Екатерина Михайловна припоминает впоследствии, что командировка падает на конец сентября. Бабьё лето. Погода тёплая, ясная. После долгих колебаний, что сказать, что ответит и какой человек, она звонит от московской подруги. Отвечают с нетерпением и раздражённо:

   — Слушаю вас!

Она отчего-то сразу робеет:

   — Михаил Афанасьевич?

Иронически-вежливо отзывается баритон:

   — Так точно, Михаил Афанасьевич.

Она долго и путано объясняет, кто такая, откуда, по какому делу командировали её. Он некоторое время молчит, ожидая, что она куда-то его пригласит, где бы они могли обсудить предложение, однако она упорно молчит, тогда он с недоумением обращается к ней:

   — Вероятно, нам надо встретиться?

   — Да, конечно, когда вам удобно?

   — Нет, это когда вам и где вам удобно?

   — Главная цель моей командировки — встретиться с вами, так что, когда вы можете...

   — Хоть сейчас! Прикажете явиться? Или ждать вас?

Она торопливо бормочет, что остановилась у Красных ворот, выдавливает из себя адрес подруги, приглашает к себе. Он появляется через сорок минут.

“По-разному описывают его внешность, мне помнится очень гармонично созданный природой человек — стройный, широкоплечий, выше среднего роста. Светлые волосы зачёсаны назад, высокий лоб, серо-голубые глаза, хорошее, мужественное, выразительное лицо, привлекающее внимание. Когда он вошёл, сквозь сдержанную приветливость хорошо воспитанного человека мне почувствовалась настороженность...”

Он поводит как-то особенно головой и говорит:

   — Давайте проверим, так ли я понял вас.

И принимается нудным голосом излагать, как обыкновенно читают поставленные большевиками директора и редакторы перед тем, как объегорить интеллигентного автора, то есть подписать договор:

   — Театр предлагает автору Булгакову договор на сочинение им пьесы, не ограничивая упомянутого автора сроком и не определяя темы. Оговаривается, однако, что пьеса должна быть о времени настоящем или будущем. При заключении договора театр выплачивает автору определённый лаж. Выплаченная сумма не подлежит возврату даже в том случае, если представленная автором пьеса по тем или иным причинам принята театром не будет.

Как видим, Художественный театр его кое-чему научил. Он усмехается горькой усмешкой и поясняет, на этот раз своим приятным естественным голосом:

   — Поскольку автору неоткуда будет взять эти деньги, автор уже эти деньги проест.

“После его ухода мы долго вспоминали весь разговор с ним, его поведение. Простота, искренность, всё пронизывающий юмор, благородство, свобода и застенчивость — всё в нём казалось особенным. Булгаков был очень ярким человеком, и я часто рассказывала о нём друзьям...”

Назавтра он приглашает её отобедать на Большой Пироговской, приезжает за ней на трамвае, на трамвае привозит, оберегая от пролетарских трамвайных тычков и толчков.

“Напротив сквера, в маленьком дворе, стоял невысокий (помнится деревянный) дом. В низком первом этаже этого дома расположилась необычная квартира. Открывая дверь из передней в квартиру, Михаил Афанасьевич предупредил: “Осторожно, ступеньки”. Пол в столовой был выше, чем в передней, и у самой двери, в углу, — две или три ступеньки. Столовая была маленькая, потолок низкий, окна невысоко от пола. В том же углу, где ступеньки и дверь из передней, в другой стенке — ещё дверь (кажется, в кабинет Михаила Афанасьевича), третья дверь — в противоположной стенке...”

Стол накрыт на два прибора. Появляется Люба, невысокая, миловидная, с невесёлым усталым лицом, произносит:

   — К сожаленью, мне необходимо уйти.

Гостье неловко. Однако неловкость проходит:

“Михаил Афанасьевич весело принялся угощать меня, подшучивать над своей “неопытностью”, то играл слугу, то — недовольного им хозяина. У него были ловкие руки, точный глазомер, мгновенная реакция на неожиданность, изобретательность — всё, что он делал, выходило естественно, изящно, всё, что он делал, до мелочей, было талантливо. Он был безгранично жизнелюбив и безгранично талантлив во всём. Потому и смог он пройти через множество тяжелейших моральных и материальных испытаний, не теряя высокого человеческого достоинства, не склонив головы...”

Разговор вьётся лёгкий, живой, разумеется, о театре прежде всего, поскольку оба они театральные люди. Он рассказывает о Художественном театре с тем увлечением, которое выдаёт, что сожжённый роман не забыт, что сожжённый роман то и дело выплывает наружу из призрачных недоступных глазу глубин и смущает, тревожит его.

“Многое из того, что я тогда слышала, но не всё позже прочитала в “Театральном романе”, а кое-что слышала иначе, чем оно звучит в романе. Например, в обрисовке Станиславского, при острой ироничности, было куда больше теплоты, уважения, даже восхищения и снисходительности к некоторым странностям. Конечно, ко времени работы над романом у Булгакова могло измениться отношение к Станиславскому... Или дело было в том, что роман был незакончен, но в тот день за обедом и потом, на вечеринке в нашем театре, в устных рассказах Михаила Афанасьевича Станиславский вырисовывался как-то крупнее и вместе с тем наивнее, милее...”

Он окончательно соглашается работать над пьесой, но как он ни горит желанием поскорее её написать, вновь заслыша дыхание настоящего творчества, он поступает добросовестно и в высшей степени честно, то есть говорит то, что на его месте каждый порядочный человек должен сказать: что хотел бы познакомиться с работой театра, с составом актёров, если, разумеется, театр оплатит поездку, поскольку, он несколько заминается, его дела идут неблестяще.

“Михаил Афанасьевич был всё время оживлён, весел, словом — в хорошем настроении. И это понятно: появился представитель пусть малоизвестного театра, но безусловно ценившего его талант и верившего ему. Возникшая перспектива какой-то передышки в материальных затруднениях тоже, вероятно, играла роль в его настроении...”

Разумеется, окончив обед, а заодно с обедом и деловой разговор, он провожает её. Завидев интеллигентную пару, дворник с необыкновенным усердием принимается за метлу, поднимая прямо перед ними громадное облако пыли. Его лицо напрягается. Он торопливо распахивает калитку. На улице говорит раздражённо и с болью:

   — Прежде униженно шапку ломал, а теперь пылит прямо в лицо.

И с горечью прибавляет, сделав несколько поспешных шагов, словно торопится поскорее уйти:

   — Как жило холуйство, так и живёт. Не умирает.

Затем успокаивается с усилием, предлагает прогуляться пешком, если расстояние её не пугает. Нет, её не пугает. Они переходят Зубовский бульвар, выходят на Пречистенку, тихую, провинциальную, милую, обставленную невзрачными деревянными домиками, между которыми не без сознания собственного достоинства выглядывают особняки, украшенные ампирными колоннадами, и он ненавязчиво и легко называет имена архитекторов, бывших владельцев или примечательные события, связанные с каким-нибудь из этих особняков. Они не торопятся никуда, то говорят, то молчат, то вдруг принимаются спорить о чём-то, и тут она наконец замечает, что перед ней не один, а по меньшей мере два человека, и один из них, по всей вероятности, очень несчастен.

“При большой сдержанности Михаила Афанасьевича всё-таки можно было заметить его редкую впечатлительность, ранимость, может быть, нервность. Иногда и не уловишь, отчего вдруг дрогнули брови, чуть сжался рот, мускул в лице напрягся, а его что-то царапнуло...”

Она уезжает, устраивает оплату проезда в оба конца, и он появляется в Ленинграде, где, неожиданно для него, его принимают с особенным, дружелюбным вниманием, чуть не с почтением, как не принимали никогда и нигде. Устраивают на жительство в “Европейской”, тогда лучшей гостинице города. Стараются, чтобы ему было удобно, чтобы он чувствовал себя хорошо. Деловые встречи превращаются в дружеские. Выпрашивают где-то автомобиль и часа три с весёлым оживлением катают по городу. Угощают американскими горками. Угощают обедами в хорошей столовой Госнардома. Приглашают на какую-то актёрскую вечеринку. В общем, делают всё, чтобы понравиться, и действительно нравятся. Он подписывает выгодный для себя договор. Ему выплачивают максимальный аванс. Он возвращается в спальном вагоне, иногда звонит в молодой театр из Москвы, однако пьеса для молодого театра стоит, вернее, начаться не может, поскольку он в западне.

 

Глава четвёртая.

НЕПРИКАЯННОСТЬ

ПОСУДИТЕ сами, читатель, как этой пьесе начаться? Поздняя осень. Слякоть и дождь, не любимые им. Неустроенность. С Еленой Сергеевной он разлучён. Дарит ей свои книги, вышедшие в Париже. Надписывает полушутливо и страстно:

“Пишить, пане, милая, милая Елена Сергеевна! Ваш М. Булгаков”. На фотопортрете:

“Милой Елене Сергеевне в день 75-летнего её юбилея. Дорогой Люсиньке, мастерице и другу”.

На машинописной рукописи сценария “Мёртвые души”: “Знатоку Гоголя Лене Сергеевне! Моему другу в память тех дней, когда “ужасные люди” мучились над этим экземпляром”.

Ещё на одной своей книге, тоже парижской:

“Муза, муза моя, о лукавая Талия! “

Она в доме отдыха под Москвой. Он часто появляется там, слишком часто, как представляется ей, и он пытается перед ней оправдаться, но так и не оканчивает письма:

“Мой друг! Извини, что я так часто приезжал. Но сегодня я...” Когда же они смогут быть вместе? Смогут ли?

И в любимом театре глухо, неприютно ему. Разумеется, приятно припоминать иногда, что многие, Мольер в том числе, в одном лице совмещали призвание литератора, актёра и постановщика пьес. Даже очень приятно. И ужасно хочется совмещать. Он бы и совместил, и, без сомнения, был бы у нас, мой читатель, новый Мольер. Всего и находится против одна запятая: Мольер собственной волей решал, что писать и как писать, сам писал, сам ставил, сам играл, а ему определяется свыше, что надо и что не надо писать, определяется также и то, кто станет играть, ставить самому не дают, как не дают и играть самому, хотя он упорно пытается создать подходящую роль для себя.

Чем же он нынче занят в театре? Ах, читатель, читатель, об этом не хочется говорить, поскольку, если правду сказать, занят он чёрт знает чем. Он занят делами мелкими и мельчайшими, которые рождают мелкие и мельчайшие мысли, а от этих мыслей тупеет и истощается мозг, таков уж закон, оттого так много у нас дураков. Он занимается с вокалистами. Готовит праздничные концерты, на которые у новой власти постоянный и особенный спрос. Сочиняет выступления на зрительских конференциях, которые новой властью заводятся для каких-то неведомых целей. Чужие пьесы читает. Составляет деловые бумаги. Кого-нибудь замещает. Без конца замещает, поскольку актёры не только болезненный, но и бесстыдно капризный народ. Причём непременно замещает в тот самый момент, когда дело горит, а не сделано ещё решительно ничего, палец о палец не ударил никто, так что вся канительнейшая, неприятнейшая работа по устройству какой-нибудь конференции, а затем все шишки неизменно валятся на него. Отказаться? Шалишь! Величайший писатель эпохи такого элементарного права напрочь лишён.

И это ещё пустяки. Главнейшее несчастье — инсценировка. С инсценировкой приключается какая-то галиматья, так что во все подробности этой в высшей степени неприличной, недостойной такого театра галиматьи не хочется и влезать.

Он с девятилетнего возраста постоянно, и с годами всё чаще, погружается в ни с чем не сравнимый мир печального Гоголя. Самый великий из русских писателей, величайший, о Гоголе он и помыслить не смеет иначе, да и у прочих народов, на его придирчивый взгляд, едва ли найдётся такой, разве что “Дон Кихота” и “Фауста” мог бы он в один ряд с “Мёртвыми душами” поместить, да и то, да и то... А уж если о самой личности этого замечательного творца говорить, так самый близкий ему человек. Своими раздумьями, несравненной печалью своей, своей необыкновенной и мрачнейшего свойства судьбой. Он чувствует Гоголя. Он любит с Гоголем говорить. Он часто проходит мимо него, теперь постоянно сидящего на своём постаменте. Он умеет говорить за него. Он не рад, что ему поручено инсценировать “Мёртвые души”, но всё же в вечной суете вечно вертящегося в нервозном беспокойстве театра в этой принуждённой, неисполнимой работе ему слышатся далёкие отзвуки чистого праздника, и он не чего-нибудь, а именно праздник готовит и праздника ждёт.

Часами просиживают они совместно с Сахновским над раскрытыми страницами бессмертнейшей из поэм. И какие часы! Боже ты мой! Мне бы такие часы! Иначе о таких часах не расскажешь, никакими словами. Даже обыкновенный Сахновский чувствует необыкновенно себя:

“Я хотел написать, что она поражала нас, Булгакова и меня, потому что мы долго, много месяцев, вместе обдумывали эту поэму и изучали её, — каждый по-своему, — он писательски, как драматург, я как-то по-иному, — я хотел написать, что она поражала нас, как поэма Данте или рисунки Пиранези...”

Вот до чего! И недаром. Они выразительно, медленно прочитывают вслух, затем ещё раз таинственным шёпотом про себя перечитывают величайшую из поэм, оба в один голос на этом стоят, затем ни с чем не сравнимую шестую главу, самого Гоголя, говорят, приводившую в изумление, и что же?

“Какие странные и страшные выкрики сопровождают мерные строки и, хочется сказать, строфы этой главы!..”

Однако не одна поэма потрясает его, величавая и прекрасная сама по себе. Ежесекундно он видит перед собой угрюмо скорбящего автора, недаром иногда он останавливается перед ним на бульваре и мысленно говорит: “птица ты, птица, птица больная”. В его душе они неразрывны: творение и творец. Он бессонными ночами делает пространные или краткие, точно всплеск, выписки из статей, из поэмы, из изумительных, не имеющих никакого сравнения писем его: “Вижу тебя из моего прекрасного далека...”

“Жизнь. Наружу весь позор её! Весь мертвящий холод, весь запутанный мелочами мир!..”

“Вот определённый путь, поэт. Тебя назовут и низким и ничтожным, не будет к тебе участия современников. От тебя они отнимут и душу и сердце. Все качества твоих героев придадут тебе, и самый смех твой обрушится на тебя же!..”

“Знаю, что имя моё после меня будет счастливее меня...” “Властью высшею облечено отныне моё слово...”

О, боги, боги! О, великие боги! Это всё он уже на себе испытал, уже нечеловеческим усилием, как и тот, тащит на слабых, какие даны человеку, плечах. У него сжимается сердце, у него сердце горит ответной тоской, когда он это читает и пишет. Кажется, сама бумага готова возгореться у него под пером. Не Павла Ивановича Чичикова на этот раз он выставляет героем своим, как случилось лет семь или восемь назад. То время безвозвратно прошло. Чёрт с ним! То есть и Павел Иванович Чичиков тут, куда же ему без него. Однако главнейшим героем своим он мечтает выставить именно автора, поэта, творца. О, боги! Как он тоскует от Руси вдалеке! Как вперяет в туманную даль свои жадные, никем и ничем не подкупные очи, полные непролитых слёз! И что же он видит в родимой земле? Вот он, его главный приём, который обозначается и обнажается тут. Самый процесс творчества дать. Созидающую силу поэта. Кусками, наплывами, эпизодами, точно откуда-то сверху повалятся “Мёртвые души” и метнутся по сцене не сами собой эти пошлейшие пошляки, все Маниловы, Собакевичи, да Ноздрёвы, да Плюшкины, а ещё и страданья и боль за впавшего в ничтожество человека, и виденья, поразившие в самое беззащитное сердце поэта. Рыдай и пиши! Отчаивайся, глядя на то, как в непроницаемой тине бессмысленных земных мелочей погибает и почти погиб человек, и всё же пиши! Вот он, истинный подвиг поэта, неосознанный и незримый, его тяжкий подвиг и крест!

Обжигающее кипение творческой страсти понемногу завлекает даже Сахновского. Сахновский тоже начинает подумывать, а не в самом ли деле, а не плюнуть ли на запрет и рискнуть. Даже рискует кое-где доложить ещё раз:

— Внимательный повторный анализ текста поэмы “Мёртвые души” показал, что при композиции текста спектакля необходимо прибегнуть к переносу текста Гоголя, конечно, соблюдая его всюду точно, из одного места в другое, с тем, чтобы превратить поэму в спектакль, подчиняющийся законам сцены.

Ах, если бы, если бы Михаил Афанасьевич не только придумывал, но и сам бы ставил спектакль! Ну, тогда бы он совместил, совместил! И это, ручаюсь вам, был бы самый блистательный, самый неповторимый на сцене Художественного театра спектакль!

Однако ему с его благородной натурой, с его исключительной творческой мощью, с его свободным полётом огнекрылой фантазии приходится на себе испытать, что такое быть в действительности рабом, по натуре ни на единую каплю не будучи им!

О, счастливый, о, бесконечно счастливый Левий Матвей! Ученик, бывший рабом по натуре!

По должности Михаил Афанасьевич всего-навсего ассистент режиссёра. Над ним Сахновский стоит, режиссёр. Над Сахновским Немирович каменной глыбой висит, прекраснейший человек, замечательный режиссёр, достоинств прямо-таки целая тьма, а всё-таки каменной глыбой висит и давит всё, чего не может или не желает понять.

Представьте себе, Немирович самым решительным образом полагает, что спектакль должен передать широкую картину русской жизни в ритме эпического спокойствия, в особенности же передать спокойное течение великой русской реки, впрочем, не вдаётся в подробности, Волга ли это, или иная какая река.

Вы понимаете что-нибудь? Это Маниловы, Ноздрёвы, Собакевичи, к тому же брошенные без голоса скорбящего автора, широкая-то картина? Это Павел-то Иванович Чичиков спокойное течение великой русской реки?

Черт знает что!

И однажды Михаил Афанасьевич пишет дипломатично, однако же, как он это умеет, исключительно твёрдо:

“Многоуважаемый Владимир Иванович! Соображения мои относительно роли Чтеца (“Первый в спектакле”) в моей инсценировке “Мёртвые души” таковы. Повторный анализ текста моей инсценировки, и в особенности плюшкинской сцены, показал, что можно сделать попытку расширить роль Первого в спектакле с целью органически вплести её во все сцены спектакля, сделав Первого в полном смысле слова ведущим спектакль. Для этого потребуется внимательнейшее и тончайшее изучение как текста поэмы “Мёртвые души”, так и других подсобных материалов, например, писем Гоголя и сочинений некоторых гоголевских современников. Сейчас уже начинает выясняться, что окончательная установка этой труднейшей в спектакле роли может быть произведена лишь во время репетиционных работ. Подготовка же этого материала, конечно, должна быть начата заблаговременно, то есть непосредственно после окончательного утверждения Вами представленного при сем текста моей инсценировки. Следует добавить, что, по-видимому, пьеса станет значительнее при введении роли Чтеца, или Первого, но при непременном условии, если Чтец, открыв спектакль, поведёт его в непосредственном и живом движении вместе с остальными персонажами, то есть примет участие не только в “чтении”, но и в действии. Уважающий Вас М. Булгаков”.

Поразительнейшая загадка заключается в том, что автор инсценировки лишён возможности встретиться с руководителем театра лицом к лицу и вынужден писать ему письма. Ещё более поразительная загадка заключается в том, что когда-то, лет двадцать назад, переводя на сцену последний роман Достоевского, сам Немирович ввёл роль Чтеца, но в том-то и штука, что у Немировича был совсем другой Чтец, то есть Чтец, который именно читал вместо автора и даже с какой-то стати полемизировал с ним, что при любых обстоятельствах выглядит довольно смешно.

У Михаила Афанасьевича эта центральная роль выливается абсолютно иной. Его Чтец появляется на ступенях портальных блоков на фоне римского акведука или ограды сада Саллюстия в костюме тридцатых годов, какие в Италии тогда носились многими русскими. “И костюм этот, и общий облик чтеца должны были напоминать о скитающемся, путешествующем человеке. Этот человек только вышел из дилижанса и через минуту снова сядет в бричку или в почтовую карету и поедет дальше. Он должен присесть у основания этой огромной, во много раз больше человеческого роста пиранезевской вазы, положить рядом свою шинель, перчатки, шляпу или цилиндр и рассказать те думы Гоголя о жизни, которые в таком большом количестве рассеяны в его поэтических отступлениях, письмах и черновиках. Этот чтец иногда входил в комнаты, сидел в саду Плюшкина до прихода хозяина, до приезда Чичикова. Он даже мог входить в двери этих реальнейших, подлинных жилищ помещиков и чиновников гоголевской России...”

Вот какого Чтеца предлагает Художественному театру Михаил Афанасьевич! Нигде и никогда не бывалого! И в тайной, глубочайше затаённой надежде сыграть эту важнейшую роль самому!

Да и мало ли что он ещё предлагал!

И вот всё, что он предлагает, не особенно нравится Немировичу. Выскажу предположение, что особенно-то не нравятся, даже пугают эти самые мысли о жизни, которые имели несчастье кипеть в голове бесстрашного Гоголя. Пугают, пугают, этого не станет никто отрицать, поскольку Немирович на поверку выходит никакой не герой и ничего малейше опасного не соглашается брать на себя.

Да и как не пугать? Грозовые тучи сгущаются всё плотней, всё темней, всё громче развалы жесточайшего грома гремят над покинутой всеми сынами её, абсолютно беззащитной страной. Открывается судебный процесс какой-то неправдоподобно чудовищной Промышленной партии, во главе которой каким-то чудом оказывается директор Теплотехнического института и крупнейший специалист в области котлостроения Рамзин, а заодно с ним ещё семеро виднейших специалистов в области техники и планирования хозяйства, сама же партия, по неопределённым сведениям НКВД, насчитывает до двух тысяч членов. Разумеется, вредительство, подполье, контрреволюционные замыслы и далеко идущая связь с эмиграцией. Приговаривают к расстрелу, позднее расстрел заменяют длительным заключением. Повсюду добровольцы из пролетарских рядов таскают подписной лист по поводу резолюции о Промпартии, который необходимо подписывать, чтобы публично подтвердить этим актом предательства честных людей своё полное единодушие с разгулом насилия, именно полное, поскольку требуется не на словах, а на деле явиться стопроцентным участником этой новой резни. Неподписавшие рискуют службой, свободой, иногда своей головой. Взбухают шествия по проспектам городов и столиц, отчасти организованные, отчасти стихийные, вполне добровольные, участники которых во всю глотку требуют смерти предателям и врагам. Желающих лично присутствовать на открытом процессе так много, что пропускной билет невозможно достать, и человека с таким билетом в кармане искренне почитают счастливцем. На съезде музейных работников громят профессора Адлера, который, представьте себе, в германском журнале напечатал статью, в которой доказывает тот очевиднейший факт, что после революции русская наука стала хиреть, причём во всех сумасшедших речах этого профессора Адлера неизменно клеймят подсудимым, и Адлеру приходится клясться и уверять, что статья старая и что без его разрешения каким-то образом пролезла в печать. Явившийся на заседание музейных работников Бубнов констатирует с одобрением, что съезд сумел покарать человека, который встал по ту сторону баррикад.

Ставить Гоголя становится небезопасным уже само по себе, это обстоятельство необходимо признать. Ставить Гоголя в каком-то новом, неканоническом виде прямо требует мужества, поскольку отныне требуется быть стопроцентным везде и от этой стопроцентности не отступать ни на миг, а у кого хоть сколько-нибудь гражданского мужества есть? Сюда же вплетаются амбиции, которыми до краёв наполнен всякий театр, рассадник раздоров, в особенности амбиции самого Немировича, так что предложенная инсценировка приводит Немировича в неподдельную ярость.

“Был великий бой, но всё-таки пьеса в этом виде пошла в работу. И работа продолжалась около 2-х лет!..”

В самом деле, регулярные репетиции начинаются 2 декабря 1930 года, исправно ведутся изо дня в день, а дело как-то не сдвигается с места. Вскоре сам Немирович отправляется за рубеж. Станиславский болеет. Художественный театр остаётся вообще без главы, без руля и ветрил, сиротеет другими словами и тут же начинает разваливаться, поскольку никакой театр не может, не способен нормально существовать без главы. В стенах театра что-то бурлит, намечаются какие-то перемены, враждуют какие-то группы, разумеется, бесконечные сплетни ползут, а также доносы, немало доносов, поскольку страшная мода на них, одни составляют пространнейшие письма к проживающему в Италии Немировичу, другие мчатся в Леонтьевский переулок и нашёптывают в ухо Константину Сергеевичу, который, надо правду сказать, подставляет оба уха даже слишком охотно, вместо того, чтобы в праведном гневе гнать от себя стервецов. Безобразен становится любимый театр. Нехорош.

“На сцене сейчас чёрт знает что...”

Но, главное, конечно, в другом, от этого главного и склоки и сплетни все завелись. Два года спустя Михаил Афанасьевич подведёт суровый и горький итог:

“В чём дело? Дело в том, что для того, чтобы гоголевские пленительные фантасмагории ставить, нужно режиссёрские таланты в Театре иметь. Вот-с как, Павел Сергеевич!..”

А не светят таланты, какие же могут быть на сцене “Мёртвые души”? Помилуйте, никаких “Мёртвых душ” не может там быть! А может быть только великий и заведомо скверный провал.

Вот и представьте себе горчайшую муку его: каждый божий день он приходит на репетиции своего любимого детища и каждый божий день наблюдает, как рушатся все его замыслы, как эти замыслы рассыпаются на куски и, как вода, незримо уходят в песок, а он ходит и ходит, потому что должен, потому что обязан ходить.

Может ли выдержать такое ненормальное состояние порядочный человек, к тому же человек глубоко одарённый? Разумеется, может, хотя и не каждый, однако и самому закалённому человеку подобные надругательства выдержать нелегко.

И вновь чернейшие мысли сокрушают его. И вновь подступает чувство вины, как в тот страшный день, когда на глазах его вешают человека и он должен и всё-таки не в состоянии крикнуть: “Господин генерал, вы злодей! “, как в те дни, когда с бесстыдным энтузиазмом увечили и наконец изувечили “Дни Турбиных”, а он должен был и оказался не в состоянии крикнуть простейшее слово: “Не дам! “

И в конце декабря он вырывает из рабочей тетради листок и сочиняет, как ни странно, стихи, едва ли не первые в его сознательной жизни, и по этой причине сочиняет с величайшим трудом, а вместе с тем и с величайшим упорством, то и дело перемарывая и переправляя слова, так что видать хорошо, как у него накипело, нарвало в истомлённой душе. И всё о том же, о том же душевная мука его, то есть о том, что затравят, загубят и что прежде времени из жизни уйдёт:

В тот миг подпольные крысы Прекратят свой флейтный свист, Я уткнусь головой белобрысою В недописанный лист... И о том, как грызёт и терзает вина: Почему ты не кричал, Почему твоя лодка брошена Раньше времени на причал ? Есть ли достойная кара ? Под твоими ударами я, Господь, изнемог...

О, боги, боги мои! Дайте передохнуть! Дайте хоть немного, хоть капельку обыкновенного счастья ему!

 

Глава пятая.

УДАРЫ СУДЬБЫ

НЕТ, НЕ ДАЮТ. Похоже, даже не слышат его.

Аресты катятся волна за волной. Уже громят Трудовую крестьянскую партию, одним из лидеров которой объявляют Чаянова. Кооперацию ликвидируют, кооператоров рассылают по тюрьмам. Сплошь арестовывают членов правления Селькосоюза, Всекоопбанка, Наркомзема, Наркомснаба. Тысячи агрономов, экономистов, профессоров, селекционеров с опытных станций, а заодно с ними гуманитариев, начиная с академика Бахрушина, Виноградова, Лихачёва, Тарле. Уже переполнены все московские места заточения, хотя людей в них, как в бочках сельдей. Уже переполнены все наличные лагеря, хотя заключённые в лагерях вымирают от голода и насилия десятками тысяч. Уже мерзейший страх заползает в души людей и заставляет предавать, предавать, предавать, сначала других, затем, неизбежно, себя.

И когда на очередном, крикливом и бестолковом, диспуте в Комакадемии обсуждают новую пьесу Киршона чёрт знает о чём, вдруг с места взвивается Судаков, сделавший себе довольно громкое имя именно этим с громом прошедшим спектаклем, и, омрачённый страхом, орёт, что пьеса Булгакова “Дни Турбиных” есть, без малейших сомнений, реакционная пьеса. И ведь никто не тянул подлеца за язык.

Все принимаются бояться всех и всего. И это при том, что Михаил Афанасьевич исповедует единственно здоровый, единственно верный закон: “Главное, ничего не бояться!”

Скажите на милость, как в этом сумасшедшем доме с ума не сойти?

Однако всё не скудеет холщовая котомка чёрной судьбы. 8 февраля на художественно-политическом совете обсуждается его пьеса “Мёртвые души”. Он читает инсценировку. Совокупно с Сахновским и Марковым разъясняет, в чём состоит идея введения Первого. И тут заваривается такая чёртова каша, что уже ничего невозможно понять. Представьте себе, театр принимает решение о постановке “Мёртвых душ” пять лет назад, приглашает инсценировщика, который не справляется с этой неисполнимой задачей, затем вводит в работу лучшего драматурга страны, и вот, когда инсценировка готова, когда уже репетиции начались, звучат полные раздражения, полные ярости голоса, притом едва ли не большинства, что “Мёртвые души” ставить нельзя, что это произведение чуждо советской действительности и что инсценировать эту глубоко крамольную вещь является чуть ли не вылазкой затаившегося врага. Особенно же не принимается именно этот в глубинах души взлелеянный Первый. Рекомендуется этого Первого к чёртовой матери упразднить, прямо и самыми чёрными красками показать распад дореволюционного общества, а вместе с ним и позднейший распад всего буржуазного общества в целом, а для этой цели написать роль Первого заново, уже не из текста Николая Васильевича, то есть ввести такой персонаж, который бы прямо на сцене яростно полемизировал с Гоголем. И эту нелепость, переходящую в преступление перед искусством, рекомендуют осуществить человеку, влюблённому в Гоголя как в учителя, как в первейшего писателя мира.

Рушится замечательный замысел. Человек с сумасшедшими больными глазами, с птичьим носом начинает приходить к нему по ночам, и Михаил Афанасьевич с тихой скорбью беседует с ним, а когда теперь проходит мимо него, обсыпанного пятнами снега, обвеянного февральской метелью, иногда жалобно стонет: “Укрой меня своей чугунной шинелью...”

Да разве укроешь его чем-нибудь, хотя бы и чугунной шинелью учителя? Ровно через семнадцать дней, 25 февраля, катастрофа разражается именно там, где никаких катастроф и быть не должно, поскольку на свете не имеется ничего прекрасней и чище любви.

Сначала вспоминает Марина Чимишкиан, вышедшая замуж за Сергея Ермолинского, к тому времени на положении близкого человека вступившая в дом:

“По-моему, в начале весны я прихожу как-то к Елене Сергеевне на Ржевский. Она ведь дружила с Любовью Евгеньевной, и мы все с ней были хорошо знакомы, она была на нашей свадьбе с Ермолинским. Прихожу — мне открывает дверь Шиловский, круто поворачивается и уходит к себе, почти не здороваясь. Я иду в комнату к Елене Сергеевне, у неё маникюрша, она тоже как-то странно со мною разговаривает. Ничего не понимаю, прощаюсь, иду к Булгаковым на Пироговскую, говорю: “Не знаете — что там происходит?..” Они на меня как напустятся: “Зачем ты к ним пошла? Они подумали, что это мы тебя послали!” Люба говорит: “Ты разве не знаешь? — Нет, ничего не знаю. — Тут такое было. Шиловский прибегал, грозил пистолетом...” Ну, тут она мне рассказала, что Шиловский как-то открыл отношения Булгакова с Еленой Сергеевной. Люба тогда против их романа, по-моему, ничего не имела — у неё были какие-то свои планы...”

Дело в том, что обезумевший и разбитый Шиловский, несмотря на профессию, предполагающую мужество и выдержку воина, объявил наотрез, что детей не отдаст.

Теперь вспоминает Елена Сергеевна:

“Потом наступили гораздо более трудные времена, когда мне было очень трудно уйти из дома именно из-за того, что муж был очень хорошим человеком, из-за того, что у нас была такая дружная семья. В первый раз я смалодушествовала и осталась, и я не видела Булгакова 20 месяцев, давши слово, что не приму ни одного письма, не подойду ни разу к телефону, не выйду одна на улицу...”

И не принимает, и не подходит, и не выходит, тоже ведь замечательной цельности человек.

И во всём этом раскалённом страстями развале, во всём этом ужасе явным образом взбесившейся жизни он остаётся абсолютно один, без любимой женщины, без любимой работы, без денег, без ничего.

Обязанности в ТРАМе становятся слишком обременительными, неисполнимыми, и он, не желая халтурить, уходит из ТРАМа, что естественным образом сокращает доходы ровно на триста рублей. Он обращается к Станиславскому с просьбой предоставить ему работу актёра, должно быть, надеясь на то, что в работе актёра он станет свободней, к тому же рассчитывая на дополнительную оплату труда, а может быть, и на то, что актёров органы почти не метут. Даже за такой вздор ответственность Станиславский на себя не берёт, обращается за разрешением к Бубнову. Затем соглашается. Однако именно тут выясняется, что в Художественном театре и без него слишком много актёров и ещё больше грязных интриг, чтобы он мог какую-нибудь роль получить, он никаких и не получает ролей.

Он бродит печальный, неприкаянный по Москве, обдумывая, какой уже раз, не пустить ли себе пулю в лоб, хотя всего полгода назад утопил в пруду револьвер.

Очень цельная мысль, кажется, свойственная всем гениальным художникам и не свойственная счастливой посредственности, но именно гениальные никогда не доводят её до конца. Слишком они любят жизнь, слишком богато в них силы кипят, слишком необыкновенные замыслы потрясают их ум, так что по этим причинам им всегда непременно что-то мешает дёрнуть крючок.

Тут ему встречается женщина, и эту мимолётную и грустную встречу он тоже позднее вставит в роман, так что многие женские образы сольются, смешаются, чтобы из этой таинственной смеси по какому-то неизъяснимому волшебству соткался самый возвышенный, самый прекрасный и поэтический образ, пожалуй, единственный не в одной нашей насквозь продажной и лживой современной литературе, но и в литературе всемирной, даже в русской классической, а это, согласитесь, удача немалая. Рассказ же о встрече начинается вот так:

“Она несла в руках отвратительные, тревожные жёлтые цветы. Чёрт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти цветы очень отчётливо выделялись на чёрном её весеннем пальто. Она несла жёлтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидала она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как будто болезненно. И меня поразила не столько её красота, сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах! Повинуясь этому жёлтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошёл по её следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, а она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился, потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдёт, и я никогда её более не увижу...”

Он всё же подходит и заговаривает. Она, что он, конечно, предвидел, обрывает его, объявив, что на тротуарах ни с кем не знакомится, и это хорошее правило, натурально, делает женщине честь. Он всё же рядом идёт, просит помедлить, снимает шляпу свою, свободно, однако почтительно кланяется и называет своё мало кому известное имя. Вообразите, она действительно знать не знает никакого Михаила Булгакова, впрочем, кроме того, который в последний год жизни секретарём у Льва Николаевича служил и оставил потомкам прекрасный дневник.

Маргарита Петровна Смирнова впоследствии припомнит и эти цветы, и этот поклон и расскажет о том, как летела вперёд их внезапная встреча, отчасти, натурально, уже повинуясь легенде, отныне и навсегда окружающей его светлое имя, отчасти с такими живыми подробностями, какие придумать нарочно никому не дано:

“Он очень интересно рассказывал о Л. Толстом, говорил, что где-то (в музее?) разбирает его письма. Мне было страшно интересно узнать так много нового о Толстом. Тогда я ещё не читала воспоминаний ни Татьяны Андреевны Кузминской, ни Сергея Львовича Толстого, а он так занятно говорил о ней, о семье Берс. Михаил Афанасьевич говорил, что Толстой не пользовался уважением в своей семье, что Софья Андреевна постоянно пилила его, упрекала за то, что не понимает, что семья большая, детей надо учить, а он тратит много денег на свои благотворительные дела, на постройку школ, на издание дешёвых народных книг. Дети были на стороне матери все, кроме младшей — Александры. Иногда они в открытую посмеивались над отцом, над его аскетизмом, над его плебейской одеждой. Михаил Афанасьевич говорил: “Вот как бывает в жизни: человек гениальный, пользующийся уважением и в своей стране и за её пределами, часто не бывает понят в своей семье, не имеет от родных и близких ни поддержки, ни участия. Вы только подумайте, как ему должно быть тяжело и одиноко. Мне его бесконечно жаль!” Эту мысль об одиночестве Толстого Михаил Афанасьевич развивал не раз в разговоре со мной. Меня, помню, поразила тогда эта жалость к Толстому. Мы привыкли восхищаться Толстым, а что его можно и нужно жалеть — это было ново... Помню, уже в конце дня он спросил меня: “Маргарита Петровна, вы читали Библию?” Я ответила: “Как надоели уроки Закона Божия в гимназии, а тут ещё Библию читать? Только этого мне не хватало!” — “Вы ещё будете её читать!”...”

Он приглашает её в кафе посидеть, уверяет, что у него куча денег, просит, чтобы она помогла ему тратить их, однако она оказывается ещё щепетильней, чем он это угадывает, если судить по этой сознательной лжи человека совершенно безденежного, с некоторым даже презрением отказывает ему, и он долго смотрит в упор на неё, должно быть, стремясь по всем этим мелким вседневным деталям проникнуть поглубже в новый, действительно любопытный характер, поразивший его. Они всё дальше, дальше идут, в конце концов уже не замечая пути:

“Мы никак не могли наговориться. Несколько раз я пыталась проститься с ним, но снова возникали какие-то вопросы, снова начинали говорить, спорить и, увлекаясь разговором, проходили мимо переулка, куда надо было свернуть к моему дому, и так незаметно, шаг за шагом, оказывались у Ржевского вокзала. Поворачивали обратно на 2-ю Мещанскую, и снова никак нельзя было расстаться у переулка, незаметно доходили до Колхозной площади. Этот путь от вокзала до площади мы проделали несколько раз. Ни ему, ни мне не хотелось расстаться. Возникла необыкновенная близость, какое-то чрезвычайное сердечное влечение...”

Вы видите, мой читатель, как ужасно, как дико он одинок, как он отлучён от всего и от всех, как страстно, как жадно ему хочется говорить, и он говорит, говорит, и сердцем абсолютно одинокого человека не может не чуять, что и она одинока, несчастна, и вдруг задаёт ей вопрос, отчего в глазах у неё такая печаль. Она уже покоряется его неотразимому обаянию, уже сваливаются с неё эти глупейшие путы щепетильности, застенчивости, неловкости положения. Она рассказывает ему, что с мужем у неё мало общего, что ей скучно в его окружении, что в самом деле чувствует себя одинокой даже в кругу его слишком шумных друзей. Он внимателен. Он слушает бережно. Его сердце пронзает тоска.

Они выходят на набережную, бродят по ней или подолгу на одном месте стоят. Дует тёплый ветер с реки. Она подставляет ветру лицо. Они говорят о Кавказе, о море. Он припоминает, что она когда-то служила в “Гудке”. Расспрашивает, почему она так прекрасно одета. Разглядывает её оригинальную сумочку, которая, как оказалось, сделана её собственными, искусными, очевидно, руками. Они расстаются, договорившись встретиться через неделю, однако он идёт следом за ней, видит в глубине сада дом, в который она, чтобы запутать его, пробирается с чёрного хода, и ещё долго шагает взад и вперёд по противоположной стороне переулка, опустивши задумчиво голову. Через несколько дней появляется во дворе, расспрашивает о ней. Наконец она является на свидание и говорит, что им, пока не поздно, лучше расстаться. Он так и опешил:

   — Маргарита Петровна, скажите, я вам не нравлюсь? Я для вас плох?

Она уверяет, что без него почувствует себя ещё более одиноко, что тянется к нему всей душой, что ей было с ним хорошо, то есть что жажда подвига и креста не коснулась её.

Он улыбается, мгновенно светлея лицом:

   — Ну, говорите же, говорите ещё!

Опять долго-долго стоят на углу её переулка. У него скорбное, обиженное лицо. Он говорит, говорит:

   — Маргарита Петровна, если вы когда-нибудь захотите меня увидеть, вы меня всегда найдёте. Запомните только, Михаил Булгаков. А я вас забыть никогда не смогу.

Наконец поворачивается и уходит. Она тоже уходит. Он смотрит ей вслед и невольно простирает к ней свои несчастные, несчастливые руки.

И продолжает в своём скорбном одиночестве жить, бороться и тосковать. Тосковать об этой милой, привлекательной, нерешительной женщине, так странно пронёсшейся мимо него? Да, разумеется, и о ней. Но в особенности о том тосковать, что внезапно, верно, от одиночества, от этой невыносимой боли сердечной, от этого немилосердно давящего чувства, что брошен и обречён, в его заглохшей было душе вновь взмывают громадные замыслы, один привлекательней и манящей другого. Так ведь это прекрасно, воскликнете вы, мой добрый читатель! Бесспорно. Надо бы радоваться, смеяться и танцевать! Только в писательской жизни едва ли отыщется что-нибудь истязательней замыслов, которые не представляется возможным осуществить, без промедления выпустить из себя, шумящим потоком излить на бумагу, схвативши в руку, нет, к сожалению, не гусиное, гусиное только в мечтах, а простое стальное перо.

Какое тут творчество, когда враждебные обстоятельства когтистой лапой то и дело за горло берут. Он доходит уже до того, что соглашается на заведомую халтуру и заключает с Передвижным театром института санитарной культуры форменный договор на постановку пьесы Венкстерн “Одиночка” и 17 апреля обязуется поставить её к началу июля, точно намеревается галопом скакать на самых быстроногих, даже на волшебных конях!

Следствием этого шага отчаянья оказываются приятельские отношения с малоизвестным автором пьесы, которые всё-таки кое-как скрашивают его одиноко-угрюмую жизнь, однако он не может не ощутить, что подходит какой-то предел, что он переступает черту, если уже не очутился за ней, то есть что он снова предательски, гнусно предаёт сам себя.

В сущности, он возвращается, с кое-какими нюансами, в то самое, сквернейшее положение, в котором безумствовал и роптал и тоже был близок к револьверному выстрелу прямо в сердце или в висок. Ему незачем жить.

 

Глава шестая.

ОН ПРОДОЛЖАЕТ БОРЬБУ

БЕЗНАДЁЖНЫХ, безвыходных положений он не в силах терпеть, характер совсем не такой. Из самого безвыходного, безнадёжного положения он должен придумать хоть какой-нибудь выход. И вот вновь, как в том проклятом году катастроф, он видит единственный выход: необходимо писать, необходимо обратиться к тому же значительному лицу, следуя обыкновенной человеческой логике: один раз помог — поможет, авось, и в другой.

На этот раз он начинает литературно, с эпиграфа, с горьких и мужественных стихов поэта Некрасова, которые в эту минуту до боли созвучны ему:

О, муза! Наша песня спета... И музе возвращу я голос, И вновь блаженные часы Ты обретёшь, сбирая колос, С своей, несжатой полосы...

Для чего-то выводит ненужное слово “Вступление”, затем приступает:

“Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем...”

На этом отчаянном предложении, которое сто лет назад поэту Пушкину сделал царь Николай, Михаил Афанасьевич внезапно обрывает письмо. Ещё какое-то время терзается, бьётся, абсолютно один, без по-настоящему близких людей, которые бы ему помогли. В конце мая вновь садится за стол. К этому времени он до того сживается с “Мёртвыми душами”, что мучительный и мятежный дух Николая Васильевича уже, как видно, не покидает его. Теперь, после того же неофициального обращения по имени-отчеству, он выписывает из нетленного автора, которого уже слишком многие публично клеймят заклятым врагом:

“Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для проведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает: перо писателя нечувствительно переходит в сатиру... мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование, и что именно для службы моей я должен буду воспитаться где-то вдали от неё... я знал только то, что еду вовсе не за тем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от неё...”

На трезвый и крайне поверхностный взгляд может представиться неуместным и глупо-наивным это желание в чём-нибудь убедить “многоуважаемого Иосифа Виссарионовича”, которого он невысоко ставит в язвительных своих анекдотах, тем более при помощи цитаты из Гоголя, однако мне лично слышится в этой цитате совершенно реалистический и, без сомнения, дерзкий расчёт. Он же прекрасно осведомлён, чего там хотят от него: он должен исправиться, должен полюбить идею большевиков, должен полюбить советскую власть, должен написать современную пьесу, однако освобождённую от издевательства, от сатиры, как выливалось из-под его пера до сих пор. И вот он смело указывает на Гоголя: даже Гоголю необходимо было уехать, когда захотел стать писателем современным, чтобы перо поневоле не переходило в сатиру. Таким образом, прямо он не говорит ничего, не даёт никаких обещаний, он лишь намекает слегка, хотя намекает довольно прозрачно, по каким соображениям ему необходимо уехать, и просит отпустить его на лечение за границу на срок с 1 июля по 1 октября. И с большим искусством усиливает намёк, вновь никакими обязательствами не обременяя свою совесть и честь:

“Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их исполнить...”

Он изъясняет, что болен тяжёлой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски, так что считает себя в настоящее время приконченным, и эти медицинские сведения представляют собой чистейшую правду. У него в настоящее время одни только замыслы есть, но отсутствуют полностью физические условия для их исполнения, и это тоже чистейшая правда. Он лекарь, к тому же с отличием. Причины и характер болезни ему абсолютно ясны. Он сжато и точно излагает эти причины:

“На широком поле словесности российской в СССР я был один единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он всё равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе. Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать. Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие. Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет. Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание...”

Он перечисляет, что именно сделано в течение года, то есть превращение “Мёртвых душ” в пьесу, игру вместо заболевших актёров и всякого рода мелкие хлопоты режиссёра. Прибавляет, что начал писать по ночам и что надорвался от этого. Его впечатления однообразны, замыслы повиты чёрным, он отравлен тоской и привычной иронией. Он задыхается, глохнет, не имея возможности видеть иные края:

“В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишён возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключённого. Как воспою мою страну — СССР?..”

Он даёт гарантии, что возвратится назад. И главнейшая из гарантий: он уже одиннадцать лет черпает из родной почвы для творчества и не сможет черпать для творчества из другой.

Наконец возникает просьба о встрече, и тут становится очевидно, что его не снедает романтическая мечта вразумить и наставить того, кто ведёт со всем народом истребительную войну, такого рода мечта была бы в высшей степени глупой, если помнить о том, что его мнение и мнение “многоуважаемого Иосифа Виссарионовича” о жизни всемирной и о перспективах развития одной отдельно взятой страны противоположны диаметрально, нет, он хотел бы побеседовать о своём творчестве, о своём положении в литературе, он рассчитывает только на то, что беседа с глазу на глаз могла бы его личную, отдельно взятую судьбу изменить:

“Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: “Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу...” Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссёром в театрах СССР...”

Отсылает. Томительно ждёт, что ответят ему. Беспокойными ночами маракует над пьесой, обещанной в ленинградский Красный театр. Халтурит. Чувствует себя всё скверней и скверней. И нигде, ни в чём опять не мерещится выхода. Он уже сам сторонится многих знакомых, поскольку эти многие сами сторонятся его. К Вересаеву пишет скорей всего потому, что хочется хоть с одним живым человеком живое слово сказать и малодушно пожаловаться ему, потому что и самый сильный иногда нуждается в жалобах:

“К хорошим людям уж и звонить боюсь, и писать, и ходить: неприлично я исчез с горизонта, сам понимаю. Но, надеюсь, поверите, если скажу, что театр меня съел начисто. Меня нет. Преимущественно “Мёртвые души”. Помимо инсценировки и поправок, которых царствию, по-видимому, не будет конца, режиссура: а кроме того, и актёрство (с осени вхожу в актёрский цех — кстати, как Вам это нравится?). МХТ уехал в Ленинград, а я здесь вожусь с работой на стороне (маленькая постановка в маленьком театре). Кончилось всё это серьёзно: болен я стал, Викентий Викентьевич. Симптомов перечислять не стану, скажу лишь, что на письма деловые перестал отвечать. И бывает часто ядовитая мысль — уж не свершил ли я в самом деле свой круг? по-учёному это называется нейростения, если не ошибаюсь. А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать! Когда именно к Вам прийти? Видел позавчера сон: я сижу у Вас в кабинете, а Вы меня ругаете (холодный пот выступил). Да будет так наяву! Марии Гермогеновне передайте и жене моей и мой привет! И не говорите, что я плохой. Я — умученный...”

По-видимому, прежний договор аннулируется, аванс остаётся за драматургом, однако ленинградский Красный театр рискует заключить с ним ещё один договор, предлагая тему о грядущей войне, о которой все уже говорят и к которой усиленно готовят промышленность и войска. Через несколько дней договор на эту тему удаётся подписать и с вахтанговцами. Он понимает: это его единственный шанс. Необходимо писать и писать, что сделать куда как непросто, если автор умучен и удручён.

И тут является дружеское приглашение от Венкстерн. Ему предлагают в гости приехать на Волгу, в какой-то мифический, допотопный, едва ли существующий городишко Зубцов. К такому путешествию он так вдруг не готов, он ещё с театрами переговоры ведёт, да и с неврастенией решения в один миг не даются, шалишь, уж очень капризная баба она, и по этой причине ответ получается сдержанный, даже туманный:

“Всё зависит от моих дел. Если всё будет удачно, постараюсь в июле (может быть, в 10-х числах) выбраться в Зубцов... План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть... Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного... Буду сидеть как Диоген в бочке...”

Затем, отмотавшись от дел, пособрав нервы в кулак, отбивает депешу в Зубцов:

“Телеграфируйте есть ли для меня изолированное помещение”.

И день спустя решительно, кратко:

“Приеду двенадцатого”.

И проживает в этом Зубцове, кинутом в глушь, никак не более, чем десять дней. И очень похоже на то, что именно за этот фантастически крохотный срок создаёт пьесу “Адам и Ева”, пьесу замечательную во всех отношениях.

И прежде всего, эта пьеса поражает своей прозорливостью. Хотя все на свете готовятся и открыто говорят о войне, ещё никто не представляет себе, какой именно окажется эта новая, непременно мировая война. Ещё решительно всем она представляется в масштабах и приёмах прошедшей мировой, затем гражданской войны: та же кавалерия, те же тачанки, те же пулемёты на них. Ещё и в Германии не приходит в генеральские головы замечательно продуктивная по своим чудовищным следствиям мысль, что исход предстоящей войны решат не кони, а танки. Ещё о сверхмощном оружии не задумывается всерьёз ни одна учёная голова. Ещё только один замечательный английский писатель Герберт Уэллс в начале века прозревает некоторые из этого рода вещей.

И вот Михаил Афанасьевич, читатель внимательный, подхватывает это прозрение, в своей обильной и разносторонней фантазии порождает новейшее, прямо мифическое по своей разрушительной силе оружие и демонстрирует при помощи сцены, что с несчастной цивилизацией может стрястись, если этого рода оружие будет кем-нибудь пущено в ход. И в то время, когда не только размашисто сеются, но и в изобилии всходят дьявольские семена взаимного подозрения, взаимной ненависти и непримиримой вражды, герой мой зовёт образумиться, объединиться, припомнить ту здравую истину, что общечеловеческие ценности превыше всего. И это не всё. В его пьесе заключается абсолютно бесстрашная мысль. В то покрытое трауром время, когда одного за другим судят, заточают и ставят к стенке крупнейших учёных и просто всякого рода интеллигентных людей, он указывает на то, что спасение от современных сверххищных чудовищ исходит именно и только от них, что без крупнейших учёных, без этих самых интеллигентных людей не выиграть предстоящей войны, и завершает пьесу словами, в которых не может не слышаться вызов:

   — Иди туда, профессор!

   — Меня ведут судить за уничтожение бомб?

   — Эх, профессор, профессор!.. Ты никогда не поймёшь тех, кто организует человечество. Ну что ж... Пусть по крайней мере твой гений послужит нам! Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!

С этой вот пьесой, то есть, конечно, пока ещё с её самым приблизительным, черновым вариантом, который предстоит долго править, он возвращается в Москву и в почтовом ящике обнаруживает письмо Вересаева, укоряющего за то, что он не побывал у него.

Можно представить, что после десятидневной фантастической творческой гонки он измочален вконец. Но он бросается отвечать в тот же день. Он уверяет, что чувства его неизменны. Он благодарит за тот мягкий дружеский тон, каким Вересаев снимает с него бремя ответственности, бремя вины. Он вновь и теми же красками обрисовывает тягчайшее положенье своё:

“Занятость бывает разная. Так вот моя занятость неестественная. Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадёжности, нейростенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло. Я запустил встречи с людьми. Вот, например, последнее обстоятельство. Ведь это же поистине чудовищно! Приходят деловые письма, ведь нужно же отвечать! А я не отвечаю подолгу, а иногда и вовсе не отвечаю. Вы думаете, что я не пытался Вам писать, когда, чтобы навестить Вас, не выкраивалось время из-за театра? Могу уверить, что начинал несколько раз. Но я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке...”

Он сообщает о своей изнуряющей муке:

“Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и чёрный гроб. Я исступлённо хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с ней засыпаю. Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнёс фразу: “Быть может, Вам действительно надо уехать за границу?..” Он произнёс её! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..”

Но сколько он ни ломал больной головы, он всё-таки решительно ничего не может понять, тем более, что кое-кому продолжают давать разрешение на выезд с правом обратного съезда, и даже опальный, почти как и он, обруганный многократно Пильняк может смотаться в Америку и воротиться оттуда с собственным “фордом”, которым управляет, по мнению очевидцев, как истинный гений. Если бы, к тому же, как истинный гений писал!

Михаил Афанасьевич потихоньку выспрашивает бывалых литературных людей, которые отлично разбираются в такого рода делах, и один из наиболее проницательных знатоков вдруг высказывает догадку о том, что у автора “Белой гвардии” и “Дней Турбиных” всенепременно имеется враг.

Он настораживается. Серьёзный враг? Это нехорошо. Истинный смысл сквернейшего слова ему, человеку, прошедшему сквозь кровавое месиво гражданской резни, понятен чересчур хорошо, то есть понятен вот так: “Лучше самому запастись цианистым калием”. Однако кто ж этот опаснейший враг?

Он вновь ломает голову, не спит по ночам. Никаких личных врагов у него не находится. Ни одного! Разумеется, чёртов Блюм или сволочь Орлинский или ещё кто-нибудь с зубовным скрежетом произносит его почтенное имя, но всё это литературные, то есть в сущности, чрезвычайно слабые люди, не в их возможности слишком серьёзно нагадить ему. Серьёзно способны нагадить только где-то в источнике подлинной силы, но как же там-то он бы себе врага умудрился нажить? Просто никак.

“И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из “Бега”). Вот они мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: “Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с заграждёнными устами”. Тогда выходит, что мой главный враг — я сам...”

Так же и о том предупреждают его, что за ним беспрестанно и неотступно следят. Он этой истины не может не прозревать, но он изумлён:

   — А зачем?

Ему растолковывают со змеиной улыбкой:

   — А затем, что вы пишете бог знает что и по этой причине должны перегореть в горниле неприятностей и лишений, а когда перегорите совсем, тут-то и выйдет из-под вашего пера хвала.

Он догадывается, чей это пакостный голос гудит ему в левое ухо, и возражает, однако осторожно и вкрадчиво:

— Позвольте, ваше утверждение совершенно переворачивает формулу о том, что бытие определяет сознание, ибо никак даже физически нельзя представить себе, чтобы человек, бытие которого составлялось бы исключительно из неприятностей и лишений, вдруг взял да и грянул хвалу, разумеется, если человек этот в здравом уме.

И действительно, вокруг него победно гремит и грохочет в литавры эта бессмертная формула о бытии и сознании. Весь писательский люд отчётливо разделяется на тех, кто в ногу, и на тех, кто не в ногу идёт, и для тех, кто в ногу идёт, то есть в известном смысле сходит с ума, поскольку приноравливается называть всё белое, чёрное и в полосочку красным, в проезде Художественного театра отстраивается обстоятельный особнячок, мимо которого ему приходится ходить каждый день, и вселяются в особнячок наиболее почтенные лица, которых исключительным правом на это вселение точно возвысили в чин, а на берегу одной тишайшей реки возводятся двухэтажные дачи, и вселяются в эти двухэтажные дачи, к которым он и близко не имеет причин подойти, тоже наиболее почтенные лица, ощутившие по этой причине, что становятся генералами и возглавляют советский Парнас. Кроме того, идущие в ногу у всех на глазах обзаводятся шубами, автомобилями, коньяками, любовницами, ведут сытую, чрезвычайно жирную во всех отношениях жизнь, и, это разумеется само собой, что ни день, что ни час из-под их разгорячённого, навострённого на приобретение шуб, автомобилей, коньяков и любовниц пера вырывается, как дробь барабана, самая безоглядная и лихая хвала, так что без краски в лице этой хвалы невозможно читать. Больше того, уже чуется в густом, зловонном, поминутно растлевающем воздухе подходящая кандидатура в лейб-литераторы и готовится пышное и крикливое переселение этой кандидатуры в пределы Москвы из недалёкого подленинградского далека. Стало быть, формула о бытии и сознании здравствует и вполне оправдывает себя. Один только и возникает коварный вопрос: отчего эта формула никак не подходит к нему?

И приходит к нему в голову более спокойная мысль, свивается из элементов различных стихий иная теория, простая и страшная:

“По этой теории — ничего нет! Ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом — ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чем разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чём дело? Почему этот гражданин, Сидор, Пётр или Иван, будет писать и во ВЦИК, и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да ещё об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение...”

Впрочем, и эта теория не утешает, поскольку никаких не разрешает проблем. Несколько утешает его, может быть, только то, что он в самом деле не нужен и позабыт, ибо в то самое время, когда он пишет прошения, мечется, ждёт второго звонка от генсека и терзается неотразимым видением покрытого прозрачной дымкой Парижа, из прекрасного полуподвальчика, который он примеривает для своего ворчащего в дремоте романа о консультанте с копытом, таинственно исчезает законный супруг Анны Ильиничны, внучки Толстого, Павел Попов, несчастный тайный философ богословского толка и явный действительный член Государственной академии художественных наук, и ни одна живая душа вот уже сколько времени ничего не знает о нём. Да, а исчезать, заметьте себе, не хочется никому.

В разгар всех этих тревожных бдений во время отчего-то слишком длинных ночей и прений моего возлюбленного героя с самим же собой в Москву обрушивается Замятин с каким-то чуть ли не грозным намерением вырвать в высоких инстанциях разрешение на отъезд за рубеж, бывает у Горького, является к Михаилу Афанасьевичу на Пироговскую, принимается выспрашивать его о письме, адресованном товарищу Сталину, прежнем и нынешнем. Михаил Афанасьевич тревожно оглядывается, шепчет невнятно, молча подаёт оба письма и тащит в Парк культуры и отдыха, чтобы в тиши отдалённых аллей потолковать на эту слишком своеобычную тему. И Замятин, провернув ситуацию в своём холодном, исключительно беспощадном уме, сурово ему говорит:

   — Вы совершили ошибку.

Он волнуется, возражает и тут же соглашается с ним:

   — В отношении к генеральному секретарю возможно только одно: правда, серьёзная правда. Но попробуйте изложить всё в письме. Сорок страниц надо писать. Эта правда лучше всего могла бы быть выражена телеграфно: “Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!” И всё. Ответ мог бы быть телеграфный же: “Отправить завтра”. При мысли о таком ответе изношенное сердце забилось, в глазах показался свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя. Я старался передать всё, чем пронизан.

Иронические глаза становятся острыми, широкоскулое лицо становится хитрым от едва приметной улыбки:

   — Вы неправильно построили ваше письмо. Вы пустились в рассуждения о революции, об эволюции, о сатире. А между тем, надо было написать чётко и ясно, что вы просите вас выпустить — и точка!

Михаил Афанасьевич, с утомлёнными нервами, то есть тяжко страдающий человек, холодеет от сознания совершенной ошибки:

   — Да, нет ответа, нет ответа. Чувство мрачное, это надо понять.

Тут Ермолинский, удачливый молодой человек, получивший разрешение сопровождать двух гонимых литературных друзей, говорит:

   — Может быть, письмо не дошло.

Он вскрикивает:

   — Не может этого быть!

Замятин продолжает швырять возражения, запуская стальной зонд своего неотразимого интеллекта в его раскрытую рану:

   — Кто поверит, что вы настолько больны, что вас должна сопровождать жена? Кто поверит, что вы вернётесь? Кто поверит?..

Он ненавидит эти отвратительные на вкус и запах вопросы о том, кто поверит, поскольку не лжёт никогда, и огрызается, в самом деле как затравленный волк:

   — Я и сам мог бы задать десятки таких же вопросов: “Кто поверит, что мой учитель Гоголь? Кто поверит, что у меня есть большие замыслы? Кто поверит, что я писатель?.. “

Замятин щурится, смотрит пристально вдаль:

   — Нет, я напишу правильное письмо! Я просто-напросто попрошу временно, хотя бы на год, разрешить мне выехать за границу, с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, не за горами, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции — и точка!

Да, просто невозможно никак не отметить, даже не подчеркнуть: восхитительный лексикон! Тотчас видать, что не в такое уж далёкое время податель такого прошения на высочайшее имя сам состоял членом той же беспрестанно атакующей организации, бунтовал и даже подвергался арестам за искренне проводимую революционную деятельность, в отличие от своего собеседника, который не состоял, не бунтовал и не подвергался арестам, а потому и не верит ни на копейку, ни на четверть копейки, чтобы отношение этой власти к художникам слова когда-нибудь изменилось, и слова о базисе и надстройке воспринимает как бред. Также видать, что податель такого прошения вполне разделяет основы учения, краеугольным камнем которого является полная зависимость надстройки от базиса, целиком полагается на возможность скорейшего создания материальной базы и никоим образом не склоняется к идее великой медлительной эволюции, то есть, если яснее сказать, новой власти, в сущности, не опасен нисколько. Ни в коем случае не может не подействовать такого рода прошение. И действительно, именно такого рода прошение действует. Замятину выдаётся виза на выезд с правом обратного въезда. Отсюда вывод напрашивается сам собой: надо всегда в духе времени мыслить, в особенности надо уметь в этом духе разного рода письма писать!

И вот он сидит сычом у себя в сырой, давно осточертевшей квартире, суеверен, беспокоен, пуглив, в ожидании каких-то неминуемых бед, и его сквернейшее состояние только тем хорошо, что время придёт, яростно вспыхнет огонь, и он в немом беззвучии бессонных ночей это сквернейшее состояние опишет своим блестящим пером:

“И несомненно, что, помимо физических страданий, его терзала душевная болезнь, выражающаяся в стойких приступах мрачного настроения духа. Весь Париж, в глазах директора, затянуло неприятной серой сеткой. Больной стал морщиться и дёргаться и часто сидел у себя в кабинете, нахохлившись, как больная птица. В иные минуты им овладевало раздражение и даже ярость. В такие минуты он не мог собой управлять, становился несносен в обращении с близкими, и однажды, впав из-за какого-то пустяка в бешенство, ударил своего слугу...”

В бешенство он тоже впадает, однако не имеет слуги, которого мог бы в такую минуту ударить, может быть, только это обстоятельство уберегает его от стыда, К тому же, в такие минуты, как ни скверны, как ни непереносимы они, он вынужден заниматься совершенно иным, более прозаическим делом. Перед ним на столе заказанная, то есть отчасти всё же казённая пьеса, к которой душа его как-то мало лежит, и он выправляет, выправляет её, наконец кладёт на машинку, болезненно вспоминая о той, которая могла бы сесть за свой ундервуд и скрасить его принудительный труд, и завершает её ровно через месяц после того, как в этом самом действительно существующем городишке Зубцове в десять дней настрочил черновой вариант.

 

Глава седьмая.

ВСЁ ПРОТИВ НЕГО, РЕШИТЕЛЬНО ВСЁ

ЕМУ ХОЧЕТСЯ предложить “Адама и Еву” в Художественный театр, всё ещё почитаемый и родной, однако в дирекции этого замечательного театра издавна укореняется глупейшее правило, не согласуемое с такой злосчастной зыбкостью новейших времён: во всякий договор врезается драконовский пункт о возвращении аванса в кассу театра, если по каким бы то ни было непредвиденным обстоятельствам принятую пьесу откажутся ставить. Нелепый, немыслимый пункт! И Михаил Афанасьевич предлагает пьесу вахтанговцам, которые благоразумно опускают этот нелепый, немыслимый пункт и аванс выплачивают без малейших условий, после чего ему ещё приходится оправдываться в письме к Станиславскому, что до осени физической возможности ждать не имеет, что одна необходимость толкает его. Он вынужден чуть ли не умолять:

“Повторяю: железная необходимость руководит теперь моими договорами...”

С приступом мрачнейшего настроения тревожного духа он отправляется в туманный, фантастический Ленинград и читает “Адама и Еву” в Красном театре, заказавшем её:

“Слушали её четыре человека: Вольф, Гаккель, Тихановский и я. К великому нашему огорчению, ставить её театр не мог. Кажется, меньше всех был расстроен автор. Он объяснил это тем, что когда кончил писать, то ему самому показалось, что, пожалуй, его “Адам и Ева” не выйдут на сцену. Пьеса была, конечно, талантлива, умна, неожиданна, мастерски сделана. Экземпляр её оставался в кабинете Вольфа и сгорел вместе со всем, что было в кабинете, во время пожара театра...”

К неудачам привыкнуть нельзя. Всё же со временем они начинают менее остро ранить воспалённое сердце. К тому же, эта новая неудача скрашивается несколько тем, что с Ленинградским драматическим театром заключается договор, тоже без включения несносного пункта, однако на что? Страшно даже подумать на что! На инсценировку, и не чего-нибудь, не какой-нибудь тонюсенькой книжечки, а на гранитную глыбу, под довольно известным заглавием “Война и мир”! Подумать только, как мало он преуспел с того утешительного, однако рокового звонка! Год назад его принудили инсценировать “Мёртвые души”, которые нельзя инсценировать. Всего год спустя, истерзанный и больной, он своей волей соглашается инсценировать “Войну и мир”, а разве “Войну и мир” инсценировать можно?

С приступом ещё более мрачного настроения, ещё более тревожного духа он возвращается в накрытую неприятной серой сеткой Москву, не успевает отдышаться от ленинградских мытарств и читает вахтанговцам всё ту же, уже явным образом пропавшую пьесу. И что же? К тому времени вахтанговцы тоже начинают бояться его, осторожничают. По их настоятельной просьбе на чтении присутствует убогий кретин, представляющий Военно-Воздушные Силы, и по окончании чтения убогий кретин, разумеется, не представляя себе, до какой глубины он кретин, говорит:

— Ставить эту пьесу нельзя, так как в ней погибает по ходу действия Ленинград.

И, беспрекословно повинуясь одной-единственной фразе кретина, перетрусивший театр отказывается ставить “Адама и Еву”, милостиво оставляя автору едва ли не постыдный аванс.

Его силам подходят пределы, как вдруг слабая тень малопонятного чуда простирает над ним свои непрозрачные крылья: каким-то образом Горький вспоминает о нём, возможно, после встречи с Замятиным, звонит в Художественный театр, интересуется, как обстоят дела с пьесой Булгакова и, узнавши о том, что “Кабала святош” Главреперткомом запрещена, просит доставить ему экземпляр.

Михаил Афанасьевич тотчас просматривает эту старую пьесу, в двух ремарках делает какие-то перемены, главное же, меняет заглавие, которое отчего-то приводит в смятение безмозглый Главрепертком, и называет просто, неверно и вместе с тем как-то претенциозно: “Мольер”. Отправляя же Горькому текст, уверяет, что сделал поправки, которые предложил ему этот возмутительный, не оправданный здравым разумом комитет.

Горький читает и передаёт своё мнение Маркову:

“Он прочёл “Кабалу святош”, считает, что эту пьесу нужно ставить, несмотря на некоторые её автобиографические черты, и будет также добиваться этого...”

“Будет добиваться этого”? Однако добьётся ли? Вот в чём вопрос! К тому же вопрос, который вяжет нервы узлом.

Вновь бессонные ночи, ожиданья, мученья, обвиненья себя в каких-то непоправимых ошибках, в каких-то чуть ли не смертных грехах, проклятья чёрной судьбе.

По счастью, на этот раз истязанья длятся что-то уж очень недолго. 6 октября 1931 года непредсказуемый Главрепертком разрешает постановку “Мольера” и даже присобачивает пьесе литеру Б, что дозволяет ставить её во всех без исключения театрах громадной страны, чего ни с одной пьесой до той поры не случалось.

Тотчас Михаил Афанасьевич запрашивает Большой драматический театр Ленинграда: не нужен ли вам, братцы, “Мольер”? Как-то стремглав из туманного города на Неве доставляется текст договора, и в тот же день он подписывает его, а приблизительно пятнадцатого числа всё того же трудного осеннего месяца, ознаменованного затяжными дождями, подписывает договор с Художественным театром, впрочем, малоутешительный для него, поскольку Художественный театр, по настоянию Станиславского, берёт на себя обязательство поставить “Мольера” не позднее — какого бы вы думали ближайшего времени? — 1 мая 1933 года, предполагая ухлопать на постановку всего-навсего полтора года, тогда как он помнит, как в Киеве у Соловцова делали спектакль за неделю, и прекрасно играли притом, не соображаясь, правда, ни с какими системами. Провинция. Что о ней толковать!

Впрочем, тут же на пьесу назначается режиссёр Горчаков, а роли закрепляются за лучшими мхатовцами: Москвин, Степанова, Коренева, Яншин, Ливанов, Завадский, Станицын, Вербицкий. Им бы играть да играть, однако, с одной стороны, Станиславскому не слишком нравится такое распределение ролей, а с другой стороны, никто ничего не может понять. Москвин по уши завяз в “Мёртвых душах” и на “Мольера” заскакивает лишь иногда, мимоходом и вновь исчезает надолго, а без Москвина, получившего главную роль, какие же, к чёртовой матери, репетиции могут идти? Никаких. И репетиции не столько идут, сколько слабо тлеют, большей частью только значатся в репетиционных листах. К тому же, Москвин с каким-то ослиным упрямством не понимает, что именно он должен сыграть, изъясняясь приблизительно так: автор в этой замечательной пьесе чересчур театрален, приходится раскапывать жизненную правду поглубже, а как раскопаешь, так выходит всё прямо наоборот, и если ремарка указывает, что бил себя в грудь, то по жизненной правде выходит, что вовсе не бил. Вот и скажите сами, читатель, может ли даже и такой громадный актёр, как Москвин, с таким издевательским пониманием мысли автора хорошо в его пьесе сыграть? Я убеждён, что не может никак, и по этому поводу один из свидетелей жизни моего неприкаянного героя записывает в интимном своём дневнике:

“У Булгакова “Мольер” — трагикомедия, совершенно точно выраженная: Москвин сыграет драму (вероятно, бытовую). — Так всё ясно. Не чувствуют наши мхатовцы — стиля-формы...”

Другими словами, романтический жанр, стиля-формы которого означенный свидетель тоже не чувствует, никоим образом не может осуществиться на сцене Художественного театра, погруженного в поиски пресловутой жизненной правды. Однако и “Мёртвые души”, давно усилиями театра лишённые всякого признака романтизма, тлеют не жарче “Мольера”, хотя репетиции исправно следуют одна за другой уже второй год. Сахновский сбивается с ног, чтобы вдохновить актёров на развёртывание русской души, но актёры отчего-то на это не вдохновляются. То ли актёрам глубоко плевать на загадочную русскую душу, то ли осточертело им топтаться на месте, то ли Сахновский действительно оказывается слишком посредственным режиссёром, чтобы сладить хоть и с выхолощенными, но всё же пленительными фантасмагориями угрюмо молчащего Гоголя, судить не берусь. Вероятно, и то, и другое, и третье. Во всяком случае, вместо того, чтобы репетировать и как можно скорее делать крепкий спектакль, Сахновский гоняет будущих исполнителей по музеям, рекомендует попристальней разглядывать портреты Николая Васильевича, написанные в разные годы кистью более или менее даровитых художников, заставляет корпеть над сочинениями, письмами, даже над обширной биографией Николая Васильевича, точно перед глазами у них отсутствует если не блистательно, то во всяком случае глубоко профессионально написанная пьеса, а для того, чтобы исполняющие роли помещиков самым естественным образом вжились в глубочайшую идею о том, что торгуют они именно мёртвыми душами, рекомендует бывать как можно чаще на кладбище. Бред замечательный, хоть криком кричи, и было бы ещё замечательней, уж коли всё завертелось в бреду, если бы такого редкого остроумия режиссёр додумался заколачивать актёров на некоторое время в гробы. Не додумался. Впрочем, только до этого. Все прочие бредовые манипуляции проделал старательно, подражая учителю, а спектакля всё нет и нет, ни крепкого, ни хотя бы какого.

Наконец в зале для репетиций с обыкновенной помпой, овеваемый трепетом восторга и страха, появляется сам Станиславский, просматривает черновые наброски спектакля, хвалит, произносит свою знаменитую фразу, что теперь надо работать, и в самом деле начинает работать, в корне переиначивая и ломая спектакль. Два макета декораций, уже совершенно готовых, самым решительным образом отправляются к чёртовой матери, поскольку отныне идеалом Константина Сергеевича становится голая простота: два стула и стол. Главнейшее же, Станиславский, абсолютно не считаясь с написанной пьесой, решается по-новому подойти к самому Гоголю, говорит об этом новом подходе довольно пространно, однако же уяснить, в чём именно состоит этот особый новый подход, оказывается почти невозможно, даже вовсе нельзя. Вот он толкует, к примеру:

— Гоголь — прежде всего русский писатель. Островский из Гоголя вылился. Иные сейчас понимают Гоголя как Гофмана. Получается немецкий Гоголь. Зло у Гоголя принимает особый, гоголевский характер.

В этих явным образом сымпровизированных тирадах сам чёрт ничего не поймёт, поскольку испускаются одна за другой трескучие, не имеющие определённого, конкретного содержания фразы. Актёры никакого отношения к чертям не имеющие, не понимают тем более. Между тем Станиславский с ему присущей элегантной бесцеремонностью разрушает все прежние режиссёрские установки и решает поставить спектакль на одной актёрской игре, на этих великолепнейших диалогах пар Чичиков — Манилов, Чичиков — Коробочка и так далее, что заодно отправляет козу под хвост с такими муками произведённый на свет авторский текст. Автора очень умело, деликатно и мягко принуждают выбрасывать Первого, вместе с Первым приходится ликвидировать и все пленительные фантасмагории и с ненавистью в сердце холодной рукой ляпать новую пьесу, вернее, попросту переписывать поэму Николая Васильевича и кое-где кое в чём величайшего мастера подправлять, целенаправленно возвращаясь к агитке с неизбежным разоблачением давно отшумевшей крепостнической и буржуазной действительности. Приходится ликвидировать, ляпать, переписывать, подправлять, чтобы вся эта осточертевшая история с “Мёртвыми душами” наконец разрешилась хоть каким-то финалом, однако тут здоровье почтенного Константина Сергеевича вновь ухудшается резко, осторожные лекари заточают сочинителя бесподобной системы в Леонтьевском переулке, и репетиции прекращаются вовсе, поскольку Сахновский уже абсолютно не понимает, в какие места засылать несчастных актёров после того, как они вдоволь нагулялись по кладбищам и прониклись трепетным уважением к безвременно покинувшим этот мир душам.

И какое же после таких издевательств может быть настроение?

После таких издевательств настроение может быть только самое гнусное, а вокруг творится ещё большая гнусность. Роевая общая жизнь не даётся в колхоз. Мужиков гонят в Сибирь деревнями. Ссыльные десятками тысяч мрут по дороге туда. Нэпманов душат. Нэпманы, народ изворотливый, превращают бумажные деньги в бриллианты и в золото, приём, известный коммерции во все времена, противозаконного в таком превращении денег не заключается решительно ничего, однако на скорую руку сочиняется негласное предписание о частичной конфискации имущества нэпманов, а заодно с ними священников и всякого рода бывших людей, то есть учиняется повальный грабёж, единственное мероприятие, какое новой властью доводится до совершенства и с блеском проводится в жизнь. Рабов божьих берут по ночам, увозят в закрытых автомобилях, заточают в темницы и не выпускают до той счастливой поры, когда рабы божьи в полном изнеможении не укажут тайник со своими кровными десятками, кольцами и крестами, однако и при этом условии возвратиться удаётся не всем, поскольку новая власть человеческий материал не ставит ни в грош.

И ещё одна, на этом затянутом дымами фоне несравненно меньшая гнусность: необходимо мчать в Ленинград по своим театральным делам, но в тот самый день, когда он намеревается поместиться в экспресс, поступает повестка от райвоенкома, и его охватывает тоскливая злость:

“О, Праведный Боже, до чего же я не нужен ни в каких комиссариатах...”

Тем не менее он торчит в одном нижнем бельё, а затем без белья перед обширной медицинской комиссией и отвечает ей на вопросы, которые не имеют ни малейшего отношения ни к Мольеру, ни к шпагам, ни к парикам, ни к мошеннику Чичикову, который наверняка отыскал бы способ от комиссариата уйти, и испытывает чувство бессильной и оттого особенно тяжкой тоски.

Одна только радость и приключается той неказистой, непредвиденной осенью. Приходит письмо от Павла Попова, биографа, и не откуда-нибудь, где Макар гоняет телят, а из Ленинграда, и не какое-нибудь, а на роскошной веленевой зеленоватой бумаге, на какой письма писались только в середине такого славного и уже навсегда отошедшего века. Письмо мирное, задушевное, полное тайного смысла. Служит в Пушкинском доме, трудится над тетрадями Пушкина, всё ещё не удостоенными к тому времени публикации, частенько вспоминает героя своей будущей биографии, бывает в опере, наслаждается городом на Неве, солидным и мощным после московских горбатых и кривых переулков и улочек, и замечает этак наивно:

“Трудно поверить: за один сентябрь месяц сюда переехало 80 тысяч человек. Мы попали в модное течение. Цел ли Коля и что поделывает — поджидал, но не получил от него весточки...”

Стало быть, переселяются мыслящие москвичи в Ленинград, в призрачной надежде на то, что в Ленинграде не заметут. Наивные люди. Везде заметут. Для чего же менять города?

И он исправно извещает о Коле, извещает и о себе:

“На днях вплотную придётся приниматься за гениального деда Анны Ильиничны. Вообще дела сверх головы и ничего не успеваешь и по пустякам разбрасываешься, и переписка запущена позорно. Переутомление, проклятые житейские заботы!..”

Другое известие намного грустнее: в середине ноября уезжает Замятин вместе с женой и шутливо именует себя Агасфером. Он просит Агасфера в ответном письме:

“Когда приедете в Москву, дайте мне знать о своём появлении и местопребывании, каким Вам понравится способом — хотя бы, скажем, запиской в МХТ, ибо телефон мой — сволочь — не подаёт никаких признаков жизни...”

И Замятины действительно приезжают и уезжают, теперь уже навсегда. Михаил Афанасьевич провожает счастливую пару. Они долго стоят на промозглом перроне. Молчат. Обнимаются. И он долго пристально смотрит в хвост уходящего поезда. И в его потемневших глазах такая тоска.

Он всё-таки бьётся против чёрной судьбы, отправляет “Мольера” в берлинский Фишер-Ферлаг, с которым имеет дело по изданию своих сочинений, всё-таки прибавляется немного надежды, хотя и неизвестно на что.

Однако несчастья шпарят уже косяком. Вдруг исчезает вечно манящий и подкрепляющий душу изящный и грозный купол Христа. Эти варвары прехладнокровно и деловито взрывают великолепнейший храм. Очевидец в тот день записывает в своём дневнике:

“День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повёз меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают храм Христа Спасителя. Выпалила пушка — три раза — и через пять минут не раньше взлетел сизый — прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом. И новый взрыв — дым — и средняя башня становится совсем кургузой...”

И остаётся на месте великолепного храма громадная куча пропахшего гарью грязного мусора, которую долго не разбирают, до самого лета.

Для чего?

Даже с домработницей ему вдруг не везёт, прямо какой-то дьявольский знак:

“У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус. С первых же дней обнаружилось, что она прочно по-крестьянски скупа и расчётлива, обладает дефектом речи и богатыми способностями по счётной части, считает излишним существование на свете домашних животных — собак и котов (“кормить их ещё, чертей”) и страдает при мысли, что она может опоздать с выходом замуж. Но кроме всего этого в девице заключается какой-то секрет и секрет мучительный. Наконец он открылся: сперва жена моя, а затем я с опозданием догадались — девица оказалась трагически глупа. Глупость выяснилась не простая, а, так сказать, экспортная, приводящая весёлых знакомых в восторг. И при этом в венце такого упрямства, какого я ещё не видал. Краткие лекции по разным вопросам, чтение которых принял на себя я, дали блестящие результаты — в головах и у девицы и у меня сделалось окончательное месиво. Курс драматургии я исключил, сочтя по наивности девицу стоящей вне театра. Но я упустил из виду, что кроме моего университета существуют шесть кухонь в нашем доме с Марусями и Грушами и Нюшами...”

Короче говоря, ему остаётся только одно: с горькой иронией наблюдать за ходом её обучения во всех шести кухнях и с невесёлым смешком передавать колоритнейшие подробности немногим знакомым, которые ещё не страшатся с ним говорить:

“И в то время как в салоне арендатора решаются сложнейшие задачи — как и какую финансовую операцию учинить над М.А. Булгаковым ближайшим летом, в кухне бьются над именованными числами попроще: сколько метров ситца нужно было бы закупить и включить в состав девицыного приданого, если бы пьесы щедрого драматурга пошли на сцене..."

А пьесы, как известно, пока не идут и тем поневоле сокращают драматургову щедрость. Репетиции оживают словно затем, чтобы вскоре вновь замереть, и замирают, и каждый раз не может не представляться, что замирают вовсе не для того, чтобы снова ожить, а замирают совсем, навсегда, так что делается неприютно на свете.

Однажды его тоска разгоняется тем, что на него, точно гром среди ясного неба, рушится приглашение в Леонтьевский переулок. Расследование обнаруживает, что Станиславскому становится значительно лучше и что по этому случаю создатель знаменитой системы переносит репетиции к себе в дом, создав в довольно обширных своих помещениях настоящую мастерскую большого художника, призванную подарить театру новое поколение первоклассных актёров, а вместе с ними и несколько безукоризненных, образцовых спектаклей.

Получив надлежащие наставления компетентных людей, Михаил Афанасьевич отправляется тем самым путём, который каждому, кто хоть однажды перелистал “Записки покойника”, известен до нитки. Его впускают, усаживают. Он глядит. Наглядеться не может. Перед глазами его разворачивается не что иное, как волшебство. Он потрясён. Несколько дней его мучает и гложет желание высказать изумительному, несравненному мастеру свою сердечную благодарность за чудо, увиденное в его мастерской, но он то стесняется, словно совершил бы бестактность, то простужен и валяется на диване с высокой температурой, соблюдая собственные советы врача, поскольку, надо правду сказать, до крайности любит щупать свой пульс и ещё больше любит лечиться, в том случае, разумеется, если сражён какой-нибудь пустяковой простудой. Наконец поправляется и в канун Нового года отправляет в Леонтьевский переулок письмо:

“Цель этого неделового письма выразить Вам то восхищение, под влиянием которого я нахожусь все эти дни. В течение трёх часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство! Во мне оно возбуждает лучшие надежды и поднимает меня, когда падает мой дух. Я затрудняюсь сказать, что более всего восхитило меня. Не знаю по чистой совести. Пожалуй, Ваша фраза по образу Манилова: “Ему ничего нельзя сказать, ни о чём нельзя спросить — сейчас же прилипнет!” — есть высшая точка. Потрясающее именно в театральном смысле определение, а показ — как это сделать — глубочайшее мастерство! Я не беспокоюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придёт через Вас. Он придёт в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдёт, подёрнувшись пеплом больших раздумий. Он придёт...”

Он восхищается искренне, поскольку везде и всюду умеет ценить мастерство. Его надежды глубоки и прекрасны. На несколько дней он обретает душевный покой, однако всего лишь на несколько дней. Вскоре приползают, как змеи, ядовитые слухи, что в Леонтьевском переулке как-то слишком уж странно, непривычно и необычно пошло, точно как-то навыворот всё. Константин Сергеевич увлекается. Константин Сергеевич экспериментирует с безудержной страстью и безоглядной щедростью гения, несколько позабывшего о земном. Константин Сергеевич спасает Художественный театр, добившись передачи своего любимого детища в ведение Президиума ЦИК СССР, а вместе с тем и превращения его в театр классической драмы и лучших художественно-значительных пьес современного репертуара. Константин Сергеевич требует от актёров бережной, кропотливой, неспешной работы над образом. Константин Сергеевич превращает театр в школу актёрского мастерства. Константин Сергеевич только что им спасённый от страшной растлевающей халтуры театр губит собственными, без сомнения, гениальными, но перепуганными руками. Константин Сергеевич не может выпустить ни одного, пусть даже до последней пылинки приготовленного спектакля, страшась ответственности за ту высшую меру искусства, которую по доброй воле взял на себя. Константин Сергеевич доводит до исступления прекрасных актёров, истинную гордость Художественного театра, истинную гордость страны. Он обнаруживает, что многие суставы в его отсутствие успевают вывихнуться без упражнения. Он принимается вывихнутые суставы вправлять. Он добивается предельной правдивости актёрского существования в образе. С одной-единственной фразой он возится по два и по три часа, начиная с маленькой правды, чтобы шажок за шажком добраться затем до большой. Отмечу из справедливости: никого не водит по кладбищу, этого нет. Одна ко признается к собственному изумлению:

— Я не знал, что эта постановка является учебным классом даже для таких стариков, как я.

И когда до Михаила Афанасьевича доползают все эти до неправдоподобия правдивые слухи, когда он то и дело встречает в недрах театра актёров, которые “по болезни” избегают утомительных, абсолютно непонятных, бесполезных или прямо вредных для них упражнений в Леонтьевском переулке, он начинает к своему ужасу сознавать, что этот изумительный мастер, этот ни с кем другим не сравнимый волшебник, вдруг сам решивший поучиться на старости лет, непременно угробит спектакль. Нет, не видать ему “Мёртвых душ”, не видать!

Бессонница у него. Человек с птичьим лицом на диване рядом сидит и горько, горько молчит. Сердце колотится как-то погано. Лихорадка. Тревожные мысли. Ипохондрия и неврастения вместе сплелись и вдвоём добивают, надеясь наконец сокрушить, уничтожить бойца.

 

Глава восьмая.

ВНЕЗАПНАЯ МИЛОСТЬ

ТУТ В ЕГО ДОМЕ трещит отремонтированный как раз телефон, и это такого рода звонок, что чуть было не доводит до трагического исхода, настолько неожиданен и прекрасен этот звонок. Эх! Эх! Каждый бы день раздавались такие звонки!

Сначала об этом невероятном и необъяснимом событии вспоминает администратор театра, которого он впоследствии превратит в непревзойдённого виртуоза, в незабвенного Филю:

“Ясно хранится в памяти день, когда в доме К.С. Станиславского раздаётся телефонный звонок члена Комиссии по руководству Большим и Художественным театром А.С. Енукидзе, задавшего вопрос, сможет ли театр примерно в течение месяца возобновить “Турбиных”. Да, да, конечно! Созваны дирекция, режиссёрская коллегия, постановочная часть, и тотчас же все принялись за работу по восстановлению спектакля. Я немедленно позвонил Михаилу Афанасьевичу домой. И в ответ после секунды молчания слышу упавший, потрясённый голос: “Фёдор Николаевич, не можете ли вы сейчас же приехать ко мне?” Я помчался на Пироговскую. Сколь памятна всем нам эта квартира в полуподвальном этаже небольшого двухэтажного дома! Сколько здесь прошло радостных и прекрасных встреч молодых актёров с автором, какие мечты рождались в тепле и уюте комнаты писателя и о предстоящем показе “Турбиных” и о новых пьесах, задуманных им! Как праздновалась премьера! Вот я на Пироговской, вхожу в первую комнату. На диване полулежит Михаил Афанасьевич, ноги в горячей воде, на голове и на сердце холодные компрессы. “Ну, рассказывайте, рассказывайте!” Я несколько раз повторяю рассказ и о звонке А.С. Енукидзе, и о праздничном настроении в театре. Пересилив себя, Михаил Афанасьевич поднимается. Ведь что-то надо делать. “Едем, едем!” И мы отправляемся в Союз писателей, в Управление авторских прав и, наконец, в Художественный театр. Здесь его встречают поздравлениями, дружескими объятиями и радостными словами...”

Именно в этой последовательности, мой читатель, именно в этой! В сущности, как тут унизительно, как тут оскорбительно всё, с самой первой минуты. Вы только представьте себе: Енукидзе звонит, Станиславский созывает дирекцию и коллегию режиссёров, настоящий праздник в театре, поскольку на сцену возвращается блестящий спектакль, тотчас принимаются восстанавливать принёсшие истинную славу “Дни Турбиных”, однако ни одна живая душа не вспоминает о несчастном, больном, затравленном, позабытом и всеми оставленном авторе. Станиславский не удосуживается снять трубку и позвонить. Ни один из этих прекрасных актёров, которых вознесли на вершину успеха именно “Дни Турбиных”, которые дни и ночи просиживали в уютном кабинете писателя и теперь позабыли дорогу туда, не хватает такси и не мчит сломя голову на Пироговскую, к небольшому двухэтажному дому. Нет, нет и нет, тысячу раз! На Пироговскую, да и то какое-то время спустя после всех этих гремящих громом событий, отправляется администратор, и опять-таки отправляется лишь после того, как потрясённый, едва от разрыва сердца не погибающий автор об этом по телефону умоляет его. Эгоистичные, нечуткие, жестокие люди! Потом, разумеется, поздравляют и заключают в дружеские объятия, так ведь это потом, когда пропущена счастливая минута дружеского участия. И он едет в Союз писателей, в Управление авторских прав и лишь после этих необязательных, на ходу выдуманных визитов в свой прекрасный, в свой любимый, в свой уже едва переносимый театр.

А вот как он описывает это знаменательное событие сам, поостыв, глубоко затаивши в сердце обиду. Оказывается, предварительно, разражается событие прямо мистическое. Весть свыше подаётся именно через ту самую домработницу-дуру с круглым лицом.

“15-го около полудня девица вошла в мою комнату и, без какой бы то ни было связи с предыдущим или последующим, изрекла твёрдо и пророчески: “Трубная пьеса ваша пойдёть. Заработаете тыщу”. И скрылась из дому. А через несколько минут — телефон...”

Очень не хочется верить, что эту замечательную историю он в прекрасном расположении духа придумал потом, когда в самом деле прозвонил и отзвенел телефон, однако, если даже придумал, то придумал красиво и славно. Отлично придумал. Я восхищен.

Самый же факт впоследствии излагается так:

“15-го числа днём позвонили из Театра и сообщили, что “Дни Турбиных” срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но и сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!..”

И затем звучит слабым намёком, как он был оскорблён:

“Далее — Театр. Павел Сергеевич, мою пьесу приняли хорошо, во всех цехах, и смягчилась моя душа!..”

Эта сногсшибательная, помрачающая без исключения все умы весть в мгновенье ока разлетается по Москве. В смятение приходят даже самые мёртвые души. Акт милосердия, проявленного в отношении опального, во мнении многих погибшего автора, как-то слабо отражается в них. Массу, собственным своим предательством своих былых убеждений давно уже низведённую до уровня одних животных инстинктов, поражает ползучая зависть. На автора со всех сторон обращаются полуулыбки, многозначительные, скользящие, подлые, пошлые, отвратительные полуулыбки, по правде сказать:

— Поздравляю! Поздравляю! Разбогатеете теперь!

Эти явно ревнивые возгласы во многих случаях сопровождаются безобразным вопросом, от которого порядочного человека может только тошнить:

   — Сколько получите?

Михаил Афанасьевич, интеллигентнейший, деликатнейший человек, теряется и смущается и не представляет себе, что на этот безобразный вопрос отвечать, и в письме к биографу сетует:

“Раз — ничего. Два — ничего. Но на сотом человеке стало тошно. А всё-таки, некультурны мы! Что за способ такой поздравлять! Тем более, по отношению ко мне на долгий ещё срок такого рода поздравления звучат глупейшим издевательством. Я с ужасом думаю о будущем лете и о квартирном вопросе...”

За вопросом безобразным следует ещё безобразнейший:

   — Я смертельно обижусь, если не получу билет на премьеру.

Откуда же ему билеты-то взять? И он с полнейшим основанием заключает, что праздник его превращается в нечто вроде египетской казни. И не столько радует то, что вновь увидит своих “Турбиных”, сколько терзает неразрешимый вопрос:

   — Что это значит?

“И этим вопросом они стали истязать меня. Нашли источник! Затем жители города решили сами объяснить, что это значит, видя, что ни автор пьесы, ни кто-либо другой не желает или не может этого объяснить. И они наобъясняли, Павел Сергеевич, такого, что свет померк в глазах...”

В самом деле, по Москве вихрятся самые невероятные слухи. В конце концов из множества слухов сплетается история, вполне в духе времени, которое всего на свете ждёт лишь от одного человека. Правдивость этой истории уже проверить нельзя. Рассказывают же так, кто с громким восторгом, кто испуганным шёпотом: будто сам Сталин незадолго перед этим событием приезжает в Художественный театр, то ли на “Горячее сердце”, то ли на первый показ давно и всеми забытого “Страха” тоже прочно и заслуженно позабытого Афиногенова, любить которого мой герой не имеет причин, спектакль товарищу Сталину как-то не нравится, и товарищ Сталин будто бы высшим театральным чинам говорит:

   — Вот у вас хорошая пьеса “Дни Турбиных”. Почему не идёт?

Ну, смятенье, трепет в рядах, опускают лживо глаза, трусливо бормочут, что, видите ли, пьеса запрещена.

— Вздор. Хорошая пьеса. Её нужно ставить. Ставьте.

И на другой день пулей звонит Енукидзе, послушный барбос. Сам же автор решительно ничего не в силах понять, тоже усердно ломает бедную голову над проклятым вопросом, пытаясь будущее постичь, и тут, когда он бессонной ночью остаётся в своём кабинете совершенно один, у него происходит ещё одна, на этот раз прекрасная встреча:

“Кончилось тем, что ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человек с острым носом, с больными сумасшедшими глазами. Воскликнул: “Что это значит?” “А это значит, — ответил я, — что горожане и преимущественно литераторы играют IX-ую главу твоего романа, которую я в твою честь, о великий учитель, инсценировал. Ты же сам сказал: “в голове кутерьма, сутолока, сбивчивость, неопрятность в мыслях... вызначилась природа маловерная, ленивая, исполненная беспрерывных сомнений и вечной боязни. Укрой меня своей чугунной шинелью”. И он укрыл меня, и слышал я уже глуше, как шёл театральный дождь — и бухала моя фамилия и турбинская фамилия, и “Шаляпин приезжает и Качалову ногу отрезали”!! (Качалов точно болен, но нельзя же всё-таки народным артистам ноги отхватывать! А Шаляпин, кажется, не приезжает, и только зря в Большом телефон оборвали. Языки бы им оборвать!)”

Сам же он в конце концов на этот беспросветный вопрос отыскивает философски мудрый ответ:

“В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны, и в рассмотрение которых я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу “Дни Турбиных” возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни. Вот и всё...”

Эта плодотворная мысль хорошо и вовремя охлаждает его. Он приходит в себя. Настроение у него превосходное, несмотря на обострение неврастении и ревматизм, и если его добровольный биограф, желая подбодрить, шутит в письме: “Извините, но вы делаете явную ошибку. Вы не подумали о том, чем закусывать. Лучше крепкого солёного душистого огурца ничего быть не может. Вы скажете — гриб лучше. Ошибаетесь. Огурцы были привезены из Москвы. Но уже в них появляется дряблость. Вы, я надеюсь, понимаете, что с дряблостью далеко не уедешь... Вы скажете — ветчина. Да — ветчина. Это верно — окорок скоро будет коптиться”, то он начинает ответное письмо своё так:

“Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете вы? Ветчиной. Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потёртом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны...”

Замечательно всё-таки, что у измученного чёрной судьбой человека вдруг проскальзывает минута хорошего настроения и человек глядит в будущее хоть и с робкой, но всё же с приятной надеждой и ждёт ещё лучшего, представьте себе, несмотря ни на что!

В первую голову он ждёт, разумеется, “Турбиных”. Каждый божий день он в театре, тщательно выбрит, с пробором и с бабочкой. Репетиции валятся одна за другой. Лица актёров так и светятся восторгом и счастьем. Все охвачены вдохновением истинным. Без страха и возбуждения на лица актёров невозможно глядеть.

В первый раз возобновлённый спектакль показывают через четыре недели после звонка. Ещё неделю спустя, февраля 18, уже состоится премьера. На окошечке кассы давным-давно появляется счастливая для театра и автора надпись, скромно оповещающая нерасторопную публику, что билеты все, к сожалению, проданы. От Тверской до Художественного театра стоят мужские фигуры и уже усталыми, полными отчаянья механическими голосами бормочут, нет ли билетика лишнего, и со стороны Дмитровки тоже стоят и тоже бормочут, и ни у одного гражданина не оказывается лишних билетов, что вы, шутите, сами идём! Всё, решительно всё предвещает необыкновенный успех. Однако, читатель, вы едва ли поверите, для него и этот необыкновенный успех окрашивается в чернейшие, прямо в траурные тона, поскольку всё по-прежнему против него:

“В зале я не был. Я был за кулисами, и актёры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг как в шахте тьма и загораются фонарики помощников и кажется, что спектакль идёт с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света и в полутьме вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит... Наберёт воздуху в грудь и никак с ним не расстанется... Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии и ослабевшими руками расстёгивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно). Актёры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие. Когда возбуждённые до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привёл меня в себя. На кругу стало просторно, появилось пианино и мальчик-баритон запел эпиталаму...”

Понятно ли вам, мой читатель, это ошеломление автора? Я думаю, совершенно понятно, как понятно и то, что у этого превосходного, однако вконец измученного автора должен быть праздник, фанфары, не грех бы даже устроить пальбу, фейерверк. У него праздник и есть, пусть без фанфар и пальбы. И он стоит за кулисами в своём тщательно отутюженном чёрном костюме, с белой грудью, бледный без грима, с застывшим лицом, с зачарованными, устремлёнными на освещённую сцену глазами, кажется, от волнения потерявшими цвет, и скрещены руки, и чёрная бабочка, и этот сверкающий белый пластрон. Всё же сбываются, да, именно так сбываются наши мечты, и этим ослепительным свойством прекрасна жизнь и самая тяжкая, и самая несносная жизнь, в особенности же этим ослепительным свойством прекрасна жизнь на кресте.

Эх! Эх!

Разве кто-нибудь осмелится испортить ему этот праздник, чем-нибудь омрачить этот замечательный миг? Вы в негодовании крикнете: “Никто! Никогда! Даже закоренелый в подлости негодяй!” И я бы с тем же благородным негодованием выкрикнул те же слова, однако, увы, и этот праздник, и этот замечательный миг непременно испортят, испоганят ему, причём испортит, испоганит именно тот человек, который должен бы был в эти счастливейшие часы стоять рядом с ним, заключать его в дружеские объятия и слова благодарности за его светлый талант без конца повторять, поскольку именно без него, без этого на кресте своего творчества распятого автора, ни у кого и никогда не было бы этого праздника, этого счастливого дня, как не было бы впоследствии и многих других.

Однако именно этого человека нынче нет рядом с ним, а вместо него уже из дальних помещений к нему направляется красивая элегантная фифочка, и он ясно видит, что это конец.

Вот оно, вечное несчастье его!

“У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже. Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, всё — известно...”

Обаятельного вида гонец приближается, дышащий тончайшими парижскими духами гонец сообщает прекрасно накрашенным, однако лживым, чересчур напряжённо улыбающимся, изломанным ртом:

   — Звонил Константин Сергеевич, только что, интересуется, где вы и как вы чувствуете себя?

Он уже знает, какого ждёт от него ответа гонец и какой ответ более чем устраивает сердобольного Константина Сергеевича, и потому произносит как ни в чём не бывало:

   — Передайте Константину Сергеевичу мою благодарность. Чувствую себя хорошо, нахожусь за кулисами, на вызовы не пойду.

Накрашенный рот расправляется и улыбается мерзейшей удовлетворённой улыбкой предательства:

   — Константин Сергеевич полагает, что это с вашей стороны решение мудрое.

Так безобразно, бесчувственно, просто лишают тоскующего автора единственной награды, которую и самый посредственный автор непременно получает вслед за успехом поставленной пьесы. Его лишают счастливого, законного права выйти на взрывы аплодисментов, на клики благодарной, восторженной публики.

Ещё то в данной ситуации несколько скрашивает уродство подлейшего положения, что он слишком болен, что нервы его без чехлов и что сам он не рвётся вылететь к рампе, чтобы отвесить очарованной публике свой благодарственный низкий поклон. Он только ворчит про себя:

“Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется, кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое, чтобы я мог брать горячие ванны и не думать каждый день о том, что мне делать с моей собакой, когда в июне кончится квартирный контракт...”

Занавес дают двадцать раз. Кто хоть немного знает театр, тот поймёт, что это величайший триумф. Однако ему умудряются испортить и это его вполне законное торжество. Актёры, теперь красные под расплывшимся, смазанным гримом, а затем рассерженные знакомые истязают его одним и тем же дурацким вопросом:

— Зачем вы не вышли? Что за ненужная демонстрация?

И он улыбается напряжённо. И он отвечает, поворачиваясь в разные стороны, что это никакая не демонстрация, что он, знаете ли, простужен, что-то глупое ещё в этом роде, а сам брюзжит про себя: “Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация. Не знаю, не знаю, как быть...”

Приготовиться надо. Может быть, он и успевает подумать об этом, но не успевает этого сделать. Ни одна газета, ни один свободнейший орган советской печати, поставленный под строжайший контроль государства, не издаёт даже слабого звука по поводу блистательного возобновления “Дней Турбиных”, несмотря даже на то, что зритель продолжает валить и что в кассе каждый вечер аншлаг, хотя, может быть, именно по этой причине, поскольку на иные, идущие в ногу, одобренные свыше спектакли не могут и половины билетов продать, и вдруг снежной лавиной на голову обрушивается подлейший донос с прямым указанием на идеологическое и политическое родство его пьесы с теми, кто, не прошло и трёх месяцев, обвинён в контрреволюции и вредительстве и уже понёс суровое наказание, определённое справедливейшим в мире советским судом. Удар наносит “Советское искусство” за 21 февраля. Автор, вероятно, только этим гнусным доносом и увековечит себя, Всеволод Вишневский, и что примечательно, сам драматург:

“Ну вот, посмотрели “Дни Турбиных”... И казалось, будто на сцене, глядя на Турбиных, собрались, став в стороне со скрещёнными руками, большевики — герои пролетарских пьес... И сквозь весомый и победительный пласт пролетарской драматургии начали пробиваться какие-то голоса из прошлого. Махонькие, из офицерских собраний, с запахом “выпивона и закусона”, страстишки, людишки, делишки. Мелодраматические узоры, немножко российских чувств, немножко музычки. Я слышу: “Какого чёрта! Ну, был Турбин, немножко строговатый, посамобичевался и получил осколок в череп. Ну и что?” ... Чего достиг? Того, что все смотрят пьесу, покачивая головами, и вспоминают рамзинское дело... Знаем, мол, этих милых людей...”

И оказывается не просто опоганенным, оплёванным блистательный автор, что благодаря остервенелым завистникам случалось и случается во все времена, у завистников при виде чужого успеха во все времена свербит и скулит в паскудно-бесплодной душе. Ещё, что стократ мерзее плевка, блистательный автор оказывается на подозрении: ах, вот ты какой! Ещё не забыты манифестации, ещё не забыты давки у входа в зал заседаний, ещё не забыты призывы, обращённые к гражданам судьям, руководствоваться в этом деле исключительно верным революционным чутьём и вынести непременно суровый, непременно окончательный приговор, ох, не забыты, читатель!

О, боги, боги, милосердные боги! Какая горечь, какая неизбывная горечь в его оскорблённой душе!

“Казалось бы, что только в тифозном бреду можно соединить персонажи “Турбиных” с персонажами рамзинского дела. Но я не считаю себя плохим экспертом. (Пусть это самомнение.) Это не бред, это ясная речь. Душевный комплекс индивида в полном порядке. Индивид делает первые робкие шаги к снятию декораций моих со сцены. Возможно, что шаги эти глупы. Ах, впрочем, дело не в этом! Мне хочется сказать только одно, что в последний год на поле отечественной драматургии вырос в виде Вишневского такой цветок, которого даже такой ботаник, как я, ещё не видал. Его многие уже заметили и некоторые клянутся, что ещё немного времени и его вырвут с корнем. А, да мне всё равно, впрочем. Довольно о нём. В Лету! К чёртовой матери!..”

Как он отыскивает новые силы в своей терзаемой беспрестанно душе, этого невозможно понять, однако он всё новые и новые силы находит. После такого блистательного успеха возобновлённых “Дней Турбиных” он берётся за окончание инсценировки гениальнейшего романа и ровно через девять дней после победоносной премьеры отправляет завершённую машинопись в Ленинград, выражаясь пренебрежительно “свалил с плеч”, потому что это не столько творческий, сколько высокопрофессиональный, но всё же безусловно ремесленный труд.

Так и слышится по этому восклицанию, какая обуза сваливается с него. Уф! Хорошо, что свалил. Он ужасно устал. Но как и где, и на чём отдохнуть? Один блистательный успех “Турбиных” ещё светит ему, но успех этот светит в ночи, которая с каждой зарей густеет черней и черней. Это вечерами он стоит в полутёмных кулисах в белейшем пластроне и с напряжённо застывшим лицом и следит, и любуется, и дрожит, когда выходят Яншин или Хмелев, а длинными метельными днями он присутствует на убийстве тех двух спектаклей, которые всё ещё репетируются и которые безвозвратно гибнут у него на глазах.

 

Глава девятая.

РЕПЕТИЦИИ, БРЕД

ИЗ ЛЕОНТЬЕВСКОГО переулка молодые актёры бегут. Молодым актёрам хочется делать спектакли быстро и ярко, им хочется как можно скорей расплескать свой талант в десятках самых разных ролей, тогда как Станиславский силой тащит их вглубь, что, разумеется, нельзя не приветствовать в любом, тем более в творческом деле, однако Станиславский роковым образом тащит в такую непроходимую глубь, в какой уже ни малейшего смысла не видно и какой, главнее всего, не видно никакого конца. Приходит в голову, что “Мёртвые души”, вопреки замыслу их автора, будет сугубо актёрский спектакль, своеволие, неуважение к автору, что ж, ну и пусть, замысел любопытный сам по себе, но уже безудержная фантазия захлёстывает всякую здравую мысль, и уже является на свет божий сногсшибательная идея превратить игру актёра в словесное видение, и для достижения такой, без сомнения, фантастической цели все актёры на время репетиций лишаются права на жест, торчат истуканами, не в состоянии ничего разобрать, а Ка-Эс излагает своим прекрасно поставленным голосом:

   — Не нужно никаких мизансцен. Сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают, а мне интересны только их живые глаза.

Одни живые глаза? Чёрт знает что?! Не то что с галёрки, из партера никаких глаз не видать! И Топорков репетирует монолог “Ах, я Аким-простота”, репетирует хорошо, сам доволен собой, однако неумолимый Ка-Эс в тот же миг обрывает его:

   — Ничего, голубчик, не видите.

   — Как?!

   — Вы говорите слова, видите в них буквы, как они написаны в тетрадке, а не то, что видел за ними Чацкий.

От этого Чацкого на месте Чичикова, который влетает сюда исключительно по необыкновенной рассеянности гениального старика, Топорков чуть не сходит с ума и отбивается вяло:

   — Я не понимаю.

   — Вот вы, например, говорите: “А ну, как схватят, да публично плетьми, да в Сибирь...” Вы чувствуете, что для Хлестакова... вы видите за этими словами картину экзекуции, кандалы, этап, суровую Сибирь... А это самое важное. Ну-с, начните ещё раз.

Слава богу, не заковывает в кандалы, не отправляет по этапу в Сибирь, тогда как Сахновский, исправнейший ученик, непременно бы учинил экзекуцию с колодками и кнутом, и Топорков, облегчённо вздохнув, начинает:

   — Ах, я Аким-простота...

А его уже ласково обрывают, хотя он ещё и произнести-то ничего не успел:

   — Не видите, а говорите слова. Сначала накопите видения, увидьте себя Акимом-простотой, а потом выругайте себя за то, что вы такой простак. Ну, что такое Аким-простота, каким вы его видите? Ну, голубчик, пожалуйста!

Черт знает что! Пусть меня великодушно простят и накажут все жарчайшие поклонники гениального создателя гениальной системы сквозного действия и этого самого словесного видения, но я не в силах увидеть себя ни Акимом, ни простотой, как не в силах понять, для какого дьявола нужно всё это видеть исключительного таланта актёру, ничего не видит, ничего не понимает и Топорков и заикается было:

   — Ах, я...

Однако уже гремит на него гениальный творец, позабывший о малости — о мере вещей:

   — Ужасно!.. Гм! Сразу вольтаж. Вы стараетесь себя внешне взбудоражить, вызвать нервное напряжение и погрузить всё в туман, а вы должны просто сосредоточиться, ясно увидеть, в чём заключается ваш промах, и хорошенько выругать себя. Вот только всего. Ну-с!

Вся эта непостижимая дьявольщина именно взбудораживает актёра, вызывает нервное напряжение и погружает в беспросветный туман. Топорков силится что-то произнести, не соображая, что именно, по всей вероятности, уже не видя белого света:

   — Ах!..

   — Почему “ах”? Не “ах”, а “ах, я Аким-простота”. Где здесь ударное слово? Раз неверное ударение, значит не видите того, о чём говорите.

Уже взбудораживается и впадает в нервное раздражение сам гениальный творец, репетиция прекращается, и решительно никто на всём белом свете не может сказать, когда возобновит свои упражнения, едва ли полезные даже приготовишкам, гениальный творец.

Яншин жалуется, сильно гнусавя:

   — Репетиции трудные, утомительные, иногда для актёров мучительные.

Все облегчённо вздыхают, когда за репетиции вновь принимается умеренный Сахновский, Телешева и затравленный автор, в глазах которого временами уже простирается ледяная пустыня, однако все трое принуждены вести репетиции по тому самому плану, который сымпровизировал гениальный творец и который добродетельному ученику не по силам, а слишком самостоятельному, действительно самобытному автору представляется вздором, поперёк горла стоит и не меньше осточертел, чем занятым в заколдованном спектакле актёрам. В конце концов вся эта кутерьма надоедает настолько, что к началу весны репетиции благополучно заходят в тупик, кажется, к несказанному удовольствию всех, и ни одну живую душу не тревожит закономерный вопрос, когда же долгожданные “Мёртвые души” увидят свет рампы, автор же уверенно отвечает на этот дурацкий вопрос:

   — Никогда. Если же “Мёртвые души” выйдут в том виде, в каком они сейчас, большой на Большой сцене будет провал.

До “Мольера” гениальные руки пока ещё не доходят. Репетиции валяет кое-как Горчаков, ученик, этот слаб до того, что у него режиссёрами становятся все, кто только занят в спектакле: Москвин, Ливанов, Станицын, Баталов прежде всего. Ещё не взглянув, что там творится у них, Ка-Эс между тем определяет спектакль как мелодраму и настаивает на проведении принципов постановки, найденных во время издевательств над “Мёртвыми душами”, то есть, абсолютно не считается с замыслом автора и романтическую драму предлагает ставить как бытовую. Всем представляется, даже до удивления, что роль Муаррона прямо написана для Ливанова, сам же Ливанов почему-то считает, что эта роль абсолютно не подходит ему. В особенности же не нравятся отрицательные стороны роли, так что Ливанов с присущим талантом облагораживает её, не утруждая себя рассужденьем о том, что на репетиции как-никак присутствует автор и эти добродетельные усилия не может не принимать за издевательство или кощунство. Ролей, разумеется, учить не хотят, изъясняются большей частью своими словами, там прибавляют, здесь убавляют, то есть всеми силами уродуют авторский текст, который, сами понимаете, у автора на слуху, и растерянный автор только из врождённой своей деликатности, присущей интеллигентному человеку, не осмеливается вылететь пулей из кресла и заорать благим матом на всех:

   — Что вы делаете? Я ещё жив!

С таких репетиций Михаил Афанасьевич прибредает разбитый, усталый, не видящий ничего, какой там к дьяволу стремительный бег, о стремительном беге позабыто давно. Дома же сырость, пренебреженье, развал. Любовь Евгеньевна по-прежнему увлекается до беспамятства то автомобилями, то лошадьми. У неё полон дом провонявших бензином и лошадиным потом здоровых, без признаков нервов, лишённых воображенья и воспитанья людей, которые за два шага переговариваются громовыми охриплыми голосами, поскольку никогда в жизни не беспокоились ни о ком, кроме себя, своего жеребца и авто. Когда же эта орава разбегается по гипподромам, Любовь Евгеньевна часами вдохновенно трещит в телефон, тоже голосом громоподобным, и хохочет, как автомобильный клаксон. Михаил Афанасьевич терпеливо молчит. Иногда набирается мужества, приоткрывает дверь, говорит, что невозможно так кричать в телефон, что ему же надо писать. В ответ получает небрежно:

   — Ничего, потерпи, ты же, Мака, не Достоевский!

Он бледнеет смертельно, молча закрывается у себя и в бешенстве клянёт Достоевского, а когда остаётся в квартире один, зажигает все три фитиля в керосинке и прогревает влажные стены её вонючим теплом, поскольку стены сырые, а у него ревматизм. Если же ему хочется свежего чаю, ему непременно подают заваренный позавчера, так что от чаепития он понемногу отучает себя, а без чая у писателя какая же жизнь. По правде сказать, никакой.

Посреди всех этих кошмаров распадающихся основ бытия внезапно грохочет из Ленинграда главный калибр. Всё тот же неукротимый Вишневский обращается к БДТ в статейке, помещённой “Красной газетой”: “Кто же вы?” И разъясняет по меньшей мере развязно:

“Театр, многажды заверявший общественность в своём желании выдвигать пролетдраматургов, принял к постановке пьесы “Мольер” Булгакова и “Завтра” Равича. Идейно-творческие позиции Булгакова известны по “Дням Турбиных”, “Дьяволиаде”. Может быть, в “Мольере” Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622 — 1673 гг.). Актуально для 1932! Можно понять и одобрить замысел постановщиков “Тартюфа”: показом классиков. Но зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер. Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества, по-марксистски вскрыл “сплетение давних времён”? Ответьте, товарищи из ГБДТ...”

После этого действия первого вторым действием означенный пролетарий Вишневский является собственной персоной в театр и чем-то до того пугает и без того не спокойный за своё существованье театр, что театр возвращает автору пьесу, которая, заметьте себе, разрешена самим Главреперткомом, на этот раз с литерой Б, на которую с автором подписан форменный договор, за которую автору выдан аванс в тысячу двести рублей. Поистине, наступают последние времена!

И, представьте, тяжко, отвратительно, страшно беззащитному автору, а не с кем беззащитному автору даже слово сказать. В сущности, на всю Москву у него один Вересаев, однако, во-первых, он с таким почтением относится к Вересаеву, что стыдится своими тревогами лишний раз потревожить его, а во-вторых, у него ни минуты подходящего времени нет, поскольку дурацкие репетиции, то есть систематическое переливание из пустого в порожнее, тянутся допоздна. Всё-таки улавливает просвет и пишет ему, марта 15 числа, год 1932:

“Вчера получил известие о том, что “Мольер” мой в Ленинграде в гробу. Большой Драматический Театр прислал мне письмо, в котором сообщает, что худполитсовет отклонил постановку и что Театр освобождает меня от обязательств по договору. Мои ощущения? Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление. Понял, что хватать некого и неизвестно за что и почему. Бои с ветряными мельницами происходили в Испании, как Вам известно, задолго до нашего времени. Это нелепое занятие. Я — стар. И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: “Ну-ну, побарахтайся, побарахтайся...” Нет, нет, немыслимо! Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя...”

Это прекрасное, наимудрейшее правило: “Сознание своего бессилия нужно хранить про себя”. Такие вещи понимаются с величайшим трудом, только после того, как душа, сквозная, ранимая, чистая, истерзана жизнью вконец. Такие правила формулируют одни мудрецы. Однако пока жив человек, пока ещё не истаяла слепая жажда надеяться и мечтать, труднейшее дело — с холодной покорностью следовать таким безошибочным правилам, наглухо замуровавшись в себе.

Он живёт. Его терзает призвание, которое невозможно ни выплюнуть из себя, ни истребить покаянием, ни в землю поглубже зарыть. Как хищная птица, призвание требует пищи. Грандиозные замыслы тревожат, вспыхивают нежданно, не позволяют заснуть в безлунные, в особенности же в беспокойные полнолунные ночи. Уже давно и втайне от всех, чуть ли не втайне от себя самого, просматриваются черновые тетради о консультанте с копытом. Уже намечаются новые, ядом страданий напоенные главы, пока что скорее угадываясь, несмело и смутно проступая на свет. Уже заносится невероятная, странная, никому не понятная фраза в тетрадь: “Маргарита заговорила страстно...” Кто она? Откуда взялась? Появилась зачем? Не обнаруживается в прежних черновиках никаких следов никаких Маргарит. С какой целью она этой фразой вступает в роман? Какие мосты перебрасываются между нею и консультантом с копытом? Они уже переброшены, эти мосты, потому что внезапно вклинивается заметка во вторую тетрадь: “Нет, нет, — счастливо вскричала Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!” Что это за фантастический свист, который у женщины вызывает веселье? Знает ли автор, что это за свист и какие это мосты? Что-то большей частью угадывает, безошибочно прозревает своим необыкновенным чутьём, которое никогда не подводит его, что-то знает наверняка, и намечаются какие-то глубочайшие, внутренние перемены в романе, и пробуется какой-то рассказчик, возвышенный туманным намёком: “Должен заметить, что свиста я не услыхал, но я его увидел...” Кто этот рассказчик? Откуда и он в эту компанию занесён? И вдруг в правом углу чернового листа вспухает кровью ужасная надпись, замешанная на смеси силы духа с бессилием: “Помоги, Господи, кончить роман...”

И летят то метельные, то дождливые ночи. Бедный автор не спит в угрюмом сумраке своего кабинета, ворочается на смятой постели и что-то неразборчиво, глухо ворчит. Это просится наружу роман, и раздавленный автор бьётся над неразрешимым и оттого особенно упорным и страшным вопросом: зачем? Нет ему ниоткуда ответа на этот занозой вошедший в самое сердце вопрос. И сердце болит, болит по ночам. И днём оно тоже болит. И всё безотрадней становится пустыня в глазах. Таких романов, какой роится в его голове, нельзя не писать, уж это, читатель, непреложный, неодолимый закон, как времена года, как день и ночь, но как можно такие романы писать, не представляя заранее, хотя бы вприкидку и приближённо, какая этот роман ожидает судьба?

Да, он бессилен, бессилен, но перед кем? И как ни хранит он своё бессилие про себя, он не может оставаться равнодушным к тому, что в Ленинграде нежданно-негаданно стряслось над “Мольером”. Невероятное что-то. Сумасшествие. Бред. Главрепертком разрешил. Разве такое событие вероятно само по себе? Да ещё присобачил литеру Б, которая выпадает только немногим, самым бодро шагающим со временем в ногу счастливцам. Театр заключил выгодный договор. Касса выкинула аванс. На апрель намечалась премьера. Между прочим, с каждой премьеры начинает сочиться тот ручеёк, который сочится не только в кассу театра, но и в кассу автора тоже. И на этот спасительный ручеёк уже возлагались кое-какие надежды, строились планы. Кончается срок контракта с застройщиком, летом придётся с квартиры съезжать, если окажется нечем платить. И вдруг всё пошло прахом. Разве уже окончательно не существует законов? Разве уже во всём и во всём торжествует и царит произвол?

И Михаил Афанасьевич не удерживает себя. Справки наводит, где прямо, где стороной. Кто же это частное, не ответственное, не политическое, а кустарное и абсолютно рядовое лицо, которое одним своим появлением насмерть погубило “Мольера”? Говорят: лицо открытое, круглое, под “братишку” работает сукин сын, на поясе всегда револьвер в кобуре, а когда собственные пролетарские пьесы читает в разных слабонервных, всё ещё не до конца пролетарских театрах, снимает с пояса кобуру, клапан отстёгивает и кладёт открытой на стол, точно готовясь всех несогласных тут же к едреной матери перестрелять. Человек подвигов неисчислимых и гнусных. Ещё говорят, это явление единичное, случайное, несерьёзное, что в один прекрасный момент “братишку” настигнет государственный, под воинским стягом корвет, и тогда флибустьер театральных морей пойдёт в два счёта ко дну. Впрочем, такие глупые вещи говорят главным образом несерьёзные граждане, так что никакой веры им нет.

Нелепое происшествие открывает ему ещё шире глаза и принуждает с новым вниманием оглядеться вокруг. Он видит гигантские, криком кричащие перемены. Уже завершается или, может быть, окончательно сделано самое злодейское дело на свете: нигде личности нет, а есть одинаковые, единообразные мысли одинаковых единообразных людей. Всем даётся приказ, в “Последних новостях” или в “Правде”: думайте так-то, и все думают так, как повелевает приказ. И думают так до тех пор, пока “Последние новости” или “Правда” не скажут: все мы думали так, но мы ошибались, теперь думайте так, и тотчас все начинают считать, что вчерашние сокровенные мысли были сплошным заблуждением и тягчайшей ошибкой ума, и принимаются думать так, как повелевает думать новый приказ. Не притворяются. Именно думают так, как велят. Какие же, спрашивается, при таком поголовном холопстве мозгов возможны законы? Никаких законов при таком поголовном холопстве мозгов и быть не должно. Явление общее, неодолимое. Всюду отыщется такой негодяй-флибустьер, вломится в двери любого театра с револьвером на поясе или даже без револьвера, и прокричит очень громко несколько только что приказанных положений, и в ужасе попятятся все, обнаруживши вдруг, что думают вовсе не так, как нынче приказано думать. И он размышляет в кромешной тоске:

“Да чёрт с ним, с флибустьером! Сам он меня не интересует. Для меня есть более важный вопрос: что же это, в конце концов, будет с “Мольером” вне Москвы. Ведь такие плавают в каждом городе...”

Невероятная вещь: он бессилен, он беззащитен, он везде и во всём одинок. И ужас вливается в душу каким-то смердящим потоком, и в письме к обосновавшемуся в Ленинграде биографу вырывается прямо трагический вопль:

“Что же это такое? Это вот что: на Фонтанке, среди бела дня, меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. Театр, впрочем, божится, что он кричал “караул”, но никто не прибежал на помощь. Не смею сомневаться, что он кричал, но он тихо кричал. Ему бы крикнуть по телеграфу в Москву, хотя бы в Народный Комиссариат Просвещения. Сейчас ко мне наклонилось два-три сочувствующих лица. Видят, плывёт гражданин в своей крови. Говорят: “Кричи!!” Кричать, лежа, считаю неудобным. Это не драматургическое дело!.. Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжёлую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине. Меняется оружие!..”

И хоть бы в самом деле кто-нибудь подошёл, склонился над ним, прикрыл рваную рану чуткой рукой. Так ведь нет! Совсем рядом, в одной и той же квартире, с ним проживает жена, пусть брошенная, пусть бросившая его, но когда-то любимая, когда-то любившая, между прочим, прекрасный во всех отношениях человек, в общем, с недостатками самыми мелкими и даже терпимыми: ну, обожает автомобили, ну, в телефон кричит по сорок минут, ну, свежего чаю ленится для него заварить. Такие ли сволочные стервы бывают на свете! И всё же, когда он жалобно стонет, с горящей свежей раной в спине, эта в общем и целом прекрасная женщина ему по какому-то вздорному поводу говорит:

— Никому ты не нужен, и когда ты помрёшь, к тебе только Чёрный Монах и придёт.

Совпадение странное, совпадение скверное: что-то в последнее время ему самому всё припоминается этот чёртов Чёрный Монах. Он не выдерживает. Выдёргивает Чехова с полки. Читает. Какая прекрасная, какая нежная, какая гармоничная и чистая проза! Он наслаждается, наслаждается, потому что он сам художник и не может быть равнодушен к тому, что другим художником написано так благозвучно и сочно и в то же время так удивительно просто. Но что за ужас этот Чёрный Монах! Если вы, мой читатель, почему-нибудь не читали эту глубокую, эту своеобычную вещь, прочтите скорей. Герой её сходит с ума, причём по доброй воле сходит, вот в чём этой вещи секрет.

Неврастения, неврастения! Ужасная, сквернейшая это болезнь! Всё тотчас перевернёт, притянет и примерит к себе! И вот уже страх заползает в его душу: Господи, помоги, не сойти бы с ума!

 

Глава десятая.

ОДИНОК! ОДИНОК!

ЕМУ НЕОБХОДИМО ухватиться за что-то, а за что же ухватится он? Счастливый Замятин шлёт ему весточку из Монако с прекрасным видом на море, обратным адресом обозначена какая-то вилла, скоро едет в Париж, то есть в Париже уже, в Америку собирается, беззаботно так пишет, игриво и весело:

“Дорогой Мольер, мы сидим в кафе в Монако и вспоминаем Вас.

Какие лица! Какой материал для Вашего пера! Радуюсь, что оно не работает вхолостую (читал о возобновлении “Турбиных”)...”

А ему к зиме негде жить, и он торчит в каком-то закутке киностудии и перекраивает диалоги в звуковом фильме “Восстание рыбаков”, чтобы немного заработать на хлеб.

И отвечает коротко, скупо, не о блистательном возрождении “Дней Турбиных”, не о чернейшем несчастье с “Мольером”, а всего лишь о том, что время идёт, безудержно катится в Лету и что он постарел.

И вскоре странник, отпущенный на свободу, тогда как его принуждают скрипеть и хандрить в заточении, счастливый, беспечный и, кажется, успевший позабыть, каково пришлось самому в той же самой темнице, отписывает легонько, сидя в кафе у лазурного моря за бутылкой вина, болтает шутя, не без развязности даже, я бы взял на себя смелость именно этим словом сказать, явным образом не улавливая чернейшего настроения во всех отношениях далёкого друга:

“Не верю, не хочу верить, что Вы постарели. Устали — да. Но летом отдохнёте всё же и станете прежним — блистательным, остроумнейшим, очаровательно-весёлым — каким Вы бывали иногда в Ленинграде, и когда я так много смеялся всегда. Да, mon sher ami, пути судьбы неисповедимы — и я уже скоро три месяца наслаждаюсь на Cote d’Azuré. Здесь природа благословенна, щедра, мягка. Люди — любезны и веселы. Вдали — Альпы с снежными вершинами, прямо — море, изумительное по краскам (конечно, уже давно купаюсь). А у себя — в саду — розы, вербены, отцветающий уже fleur d’orange... А ещё в саду — моя нежная, пылкая любовь, носящая опьяняющее имя Whisky — чудесная обезьянка с Канарских островов. Такой забавницы и проказницы трудно найти. А любопытна до чего! Разрешите послать Вам её фотографию. И мы, между прочим, посылаемся в 1/2 пижамы очаровательной женщины. Mon mari умчался снова в Париж. Там сейчас разгар весеннего сезона. Ваше письмо — переслано уже. Париж — сплошная фантастика. Это не Берлин — скучный, чистый, прямой, и не Прага. Изумительный, прекрасный город! С удовольствием думаю, что вернусь ещё туда и буду жить там. О получении этого письма непременно напишите сюда же. Я не говорю Вам “adieu”, нет — au revoir, где хотите — в Москве ли, в Ленинграде ли. Бывали ли Вы в нём без нас? Ревную жестоко... К кому — сами знаете. Московские газеты читаем с интересом...”

Такие письма приятно и можно писать, наслаждаясь благодетельным отдыхом с неувядающим счастьем полнейшей свободы, но разве прилично отправлять такие письма измученному, затравленному, больному, одинокому человеку, который наглухо заточен в границах СССР, задыхается в тисках всякого рода железных “братишек” и не может ума приложить, где и на какие шиши отдыхать? Нельзя отправлять таких писем, запомните это, читатель. Всё-таки счастливые люди немного эгоистичны, немного черствы. И как-то рука не поднимается отвечать на такое письмо. Да и что же на такое письмо отвечать? Не знаю, не знаю...

Нет, уж вы мне поверьте, о своих гробовых беспросветных несчастьях счастливым людям невозможно писать! Тогда кому же излить свою накипевшую боль, чтобы боль не одолела тебя? Всего одна ниточка связывает его с такими же людьми-одиночками, которые мыслят не по приказу, а имеют свои задушевные, неискажённые представления о том, что есть истина, что есть правда и ложь. И когда ему уже совсем скверно становится жить, когда даже человек с птичьим лицом и больными глазами не помогает ему, в его сумрачном кабинете возникает слабая тень счастливого человека, он с ним говорит, хотя занят чертовски, истощён и пишет с трудом, прерываясь, занося на бумагу по несколько слов, растягивая письмо на несколько дней, на неделю. Он не в силах молчать. И текут, текут из-под пера его безудержно чёрные мысли, недаром, поскольку это знакомые мысли, мысли о Черном Монахе:

“Старых друзей нельзя забывать — Вы правы. Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что, когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придёт ко мне, кроме Чёрного Монаха. Представьте, какое совпадение. Ещё до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то всё-таки, если уж никто не придёт. Но что же поделаешь, сложилась жизнь моя так...”

Как в таких обстоятельствах поступают слабые, в особенности пошлые люди? Очень просто поступают они, абсолютно бесцветно: клянут пропадом немилостивую судьбу, клянут, так же пропадом, проклятое время, в какое им, слабым, им, пошлым, как на грех, выпало явиться на свет, клянут непосредственное начальство, с особым пылом и страстью клянут самых близких друзей, с таким непостижимым коварством обманувших их ожидания, к тому же бросивших бесцеремонно, бесчестно в беде. Только одних себя не клянут эти слабые, эти пошлые люди. И как бы они могли себя проклинать? Ведь они так любят, так жалеют себя!

Человек благородный и сильный знает приблизительно верную цену и немилосердной чёрной судьбе, и проклятому времени, и вечно невежественному, вечно тупому начальству, и, конечно, неверным, всегда бессердечно-эгоистичным друзьям. Однако человек благородный и сильный пуще всех чёрных бед проклинает себя самого, в себе самом явственно обнаруживает главнейшие причины несчастий, не может и не желает своих роковых ошибок прощать.

Оттого и киснут, оттого и гаснут слабые, пошлые люди, не принеся ничего примечательного ни другим, ни даже себе, разве что кроме куска колбасы да модных штиблет. Оттого и очищается, оттого и крепнет душой человек благородный и сильный, оттого и движется беспрестанно его дух ввысь и вперёд, оттого и обогащает он на веки веков всё человечество несметными богатствами своего отчищенного от грязи, сознанием вины обогащённого духа.

И когда не спится ему, когда жалобно стонут под ним пружины худого матраца, когда он ворочается и ворчит без конца, он пристально и пристрастно вглядывается в себя. И что же такое он видит в себе? Он видит непоправимые, видит горчайшие ошибки свои:

“Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперёд, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговора о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете в постели, а как следует быть, за письменным столом. Но теперь уже делать нечего, ничего не вернёшь. Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет... Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я всё проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало. Я помню Вас, во всяком случае помню твёрдо, Павел Сергеевич... Продолжаю: так вот в дружелюбные руки примите часть душевного бремени, которое мне уже трудно нести одному. Это, собственно, не письмо, а заметки о днях... ну, словом, буду писать Вам о “Турбиных”, о Мольере и о многом ещё. Знаю, что это не светский приём, говорить только о себе, но писать ничего и ни о чём не могу, пока не развяжу свой душевный узел. Прежде всего о “Турбиных”, потому что на этой пьесе, как на нити, подвешена теперь вся моя жизнь и еженощно я воссылаю моления Судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал. Но прежде всего иду на репетицию, а затем буду спать, а уж выспавшись, письмо сочиню...”

Уже сорок один год отсчитывает неумолимое время, а он всё ещё наивен, как все возвышенные душой, то есть как все действительно благородные люди, он верит, что развязать душевный узел возможно, что возможно принять окончательные решения и что возможно каким-нибудь образом покинуть свой крест. Он всё ещё совестлив, и по ночам ему давно снится покойная светлая королева, и он кается перед ней, что решительно ничего не достиг, не пожелал ничем стать, тогда как Николка бактериолог-учёный, а Ваня солист-балалаечник где-то во Франции, в неизвестной стране. И он, замирая в своём сновидении, зовёт светлую королеву в Художественный театр. Извиняется: — Покажу вам пьесу. И это всё, что могу предъявить. Мир, мама? Однако светлая королева молчит.

Он пробуждается во влажном бельё, ледяной рукой касается лба, и вдруг становится стыдно за то, что вчерашний день бросил в ящик письмо, полное никому не нужного покаяния, и бросается за стол строчить другое письмо, и просит то, предыдущее, сжечь, да с ним совместно и прочие без сожаления бросить в огонь, и сочиняется некое подобие гимна своей круглой чугунной всё пожирающей печке:

“Печка давно уже сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи!..”

Необходимо прибавить, что с одинаковым одобрением верная печь пожирает и многие глупые письма, на которые он принуждён отвечать. Эти глупые письма в его от творческого труда всё более отвыкающий мозг сеют какие-то оскоплённые мелкие мысли и в ответ порождают какой-то отвратительный вздор, какого не хочется и не должно писать, а если он всё-таки что-то подобное пишет, то пишет лишь оттого, что больше уже ничего не остаётся ему. В сущности, как бессмысленно, как тоскливо и скучно крадётся к неизбежному окончанию его однообразная жизнь, которую он ненавидит, кото рой он страшился всегда и которая для него не лучше ничем, а может быть, даже хуже, чем смерть.

“Ваши я получаю, — признается он составителю своей биографии, — и всегда они вызывают хорошие чувства. Приходят они среди, правда, редких, но всё же тяжёлых для меня деловых писем. Их легко разделить по следующему признаку: а) письма отечественные, б) письма заграничные. Первые имеют лик мелко будничный. За телефон, например, за какой-то месяц какого-то года нужно доплатить 9 рублей. А кроме того, почему я не состою в Горкоме писателей? А если где-нибудь состою, то где, будьте любезны? Я состою в РАБИСе и очень рад, что состою. Но в глубине у меня мысль, что это не важно — где я состою. И эти вопросы и ответы на них только время у меня отнимают. Словом, похоже на комаров, которые мешают наслаждаться природой. Заграничные — дело другое. Как письмо оттуда — на стол, как кирпич. Содержание мне известно до вскрытия конвертов: в одних запрашивают о том, что делать, и как быть, и как горю пособить с такой-то моей пьесой там-то, а в других время от времени сообщают, что там-то или где-то у меня украли гонорар...”

Гонорары крадут повсеместно, а ведь, чёрт их дери, Европа, законность и что-то ещё. А пока у него крадут гонорары, он составляет на имя Станиславского заявление, сначала одно, затем и второе, о том, чтобы в счёт гонорара ему выдали деньги для взноса, поскольку надстраивают писательский дом, и он хотел бы в том доме жить, иначе жить к зиме станет негде.

И всё-таки чем прекрасна даже самая скверная, самая чёрная жизнь, где и в прошедшем большей частью тоска и тоска, и в будущем не брезжит ни зги, сколько ни пялишь глаза, поскольку очевидно до слёз, что обречён? Я думаю, тем, что жизнь многоцветна и что неожиданность непредвиденного в ней копошится всегда.

 

Глава одиннадцатая.

“КЛЯНИСЬ, ЧТО Я УМРУ У ТЕБЯ НА РУКАХ!”

ПРЕДСТАВЬТЕ себе, однажды бредёт он с кислой душой в “Метрополь” и кого же встречает после долгой-долгой, после прямо бесконечной разлуки? Да, вы угадали, читатель: вдруг, ни с того ни с сего, он встречает её, ушедшую от него навсегда!

“Но, очевидно, всё-таки это была судьба, — впоследствии рассудит она. — Потому что, когда я в первый раз вышла на улицу, я встретила его...”

Сочной зеленью веселится роскошный июнь. На прогретых солнечных улицах воняет гнусным бензином и пылью. Он не видит никого, ничего. Он расцветает, он преображается весь. У него сияют глаза. Он смеётся от приступа счастья. Он стоит перед ней молодой и здоровый, хотя только что еле ноги волок от усталости, от мерзейшего нежелания жить, знакомого всем, у кого на нервах истёрлись чехлы. И он говорит:

   — Я жить без тебя не могу.

И она отвечает:

   — Я тоже.

И тут же в один голос без колебаний решают соединить свои жизни в одну, уже навсегда. Они приходят на Пироговскую и на какое-то время остаются одни. Он сидит на диване, может быть, в кресле, не знаю, не успел разглядеть. Она у его ног опускается на подушку, и тут они говорят друг другу слова, которые позднее он, почти ничего не меняя, вставит в свой знаменитый роман. Она глядит ему с любовью в глаза. Она говорит:

   — Как ты страдал, как ты страдал, мой бедный! Об этом знаю только я одна. Смотри, у тебя седые нитки в голове и вечная складка у губ. Мой единственный, мой милый, не думай ни о чём. Тебе слишком много пришлось думать, а теперь буду думать я за тебя! И я ручаюсь тебе, ручаюсь, что всё будет ослепительно хорошо.

Но именно в эту минуту на него леденящей волной наплывают сомнения. И он говорит:

   — Я ничего не боюсь, и не боюсь потому, что я уже всё испытал. Меня слишком пугали и ничем более испугать не могут. Но мне жалко тебя, вот в чём фокус, вот почему я и твержу об одном и том. Опомнись! Зачем тебе ломать свою жизнь с больным и нищим? Вернись к себе! Жалею тебя, потому это и говорю.

Именно эти слова они говорят, и пусть мне чем угодно и как угодно доказывают, что я ошибаюсь, что это всего лишь роман, я останусь стоять на своём, даже если и ошибаюсь. Он именно это должен был ей непременно сказать. И она с улыбкой бесконечного превосходства, как в таких случаях говорят настоящие женщины, обрекая себя на подвиг и крест, отвечает ему, что она никогда не оставит его. И он вдруг говорит ей слова, которых она никак не ждёт от него и которых, быть может, он и сам за мгновенье не ждал от себя, да, видимо, в измождённое сердце вдруг с размаху вонзилась игла:

   — Дай мне слово, что умирать я буду у тебя на руках.

Она снова смеётся, молодая, красивая, полная самого светлого счастья и непоколебимой веры в себя:

   — Конечно, ты будешь умирать у меня на руках.

Он смотрит серьёзно, хорошо понимает её и по этой причине обращается к ней ещё раз:

   — Я говорю об этом серьёзно. Клянись!

Серьёзней она не становится, вечная женщина, и всё же произносит серьёзно и смело:

   — Клянусь, ты умрёшь у меня на руках!

И через несколько дней на всё лето уезжает с детьми в Лебедянь.

Вот и скажите по совести: какой это цвет? Оранжевый, розовый, голубой?

Через месяц к этим великолепным цветам прибавляется ещё один, если и не роскошный, то во всяком случае приятный и тоже живительный цвет: Горький учреждает серию “Жизнь замечательных людей”, мысль о которой лелеет уже двадцать лет, и редактор этой серии Тихонов-Серебров, по настоянию Горького скорее всего, запрашивает уважаемого Михаила Афанасьевича, не соблаговолит ли почтенный автор “Кабалы святош” сочинить небольшую, однако же яркую биографию бессмертного комедиографа и комедианта одного французского короля. Михаил Афанасьевич, естественно, соблаговолит, и при этом, я думаю, его рука от нетерпенья дрожит. Ах, какая же это удача! Мой читатель, если сами вы никогда ничего не писали, вам ни за что не понять, что за невероятное, что за невозможное чудо, когда сам редактор предлагает затравленному, отлучённому от литературы писателю изумительный труд, от запаха, от вида которого может тотчас вспыхнуть и разгореться душа, а к этому достойному благословенья труду ещё оформленный законнейшим образом договор и аванс! Но, повторяю, чудеса всё ещё разражаются над его головой, как разражается в душном июле гроза, и 11 числа именно этого прекрасного летнего месяца он подписывает с редакцией ЖЗЛ договор, не смущаясь нисколько, что на такого объёма работу отводится только полгода. Не имеет значения. Он уже переносится в никогда им не виданный, призрачный, сказочный город Париж, в XVII век, к гусиным перьям, к свечам, к завитым парикам и кафтанам. Чуть ли не в тот самый день, когда была поставлена его бесценная подпись под этим спасительным и во всех отношениях выгодным договором, он бросается за свой письменный стол и стремительно, почти без помарок начинает писать, и удивительная лёгкость осеняет его, точно никогда и не было чернейшей тоски, и этому обновлению творящего духа много причин, от неугасимой любви до лихого безденежья, однако среди них есть одна, которая окрыляет его сильнее других и которая помогает одолевать все преграды, даже если в канве жизни знаменитого комедиографа, творившего при дворе одного короля, зияет провал и все добытые кропотливой наукой источники жестоко молчат: всюду в этой замечательной книге пишет он о себе, да, да, о себе, сливаясь со своим великолепным героем в такое единство, что невозможно отделить друг от друга Жана Батиста Поклена-Мольера от автора его биографии Михаила Булгакова, тоже комедиографа, тоже в молодые годы скитальца, впрочем, по более опасным и жутким местам, чем места лёгких стычек французского короля с гугенотами, тоже страдальца в зрелые годы, тоже больного, с той же мрачной привычкой постоянно не спать по ночам. И когда от его собственного биографа приходит упоительное известие, что биограф, представьте себе, благополучен, жив и здоров, отдыхает с семейством в деревеньке под названием Тярлево, он с трудом покидает прекрасный, такой теперь близкий и по-прежнему такой неприступный Париж, отрывается от истории жизни своего командора, как он всё чаще величает его, и отрывочно, кратко сообщает в ответ:

“Дорогой друг Павел Сергеевич, как только Жан Батист Поклен де Мольер несколько отпустит душу и я получу возможность немного соображать, с жадностью Вам стану писать. Биография — 10 листов — да ещё в жару — да ещё в Москве! А Вам хочется писать о серьёзном и важном, что невозможно при наличии на столе Гримаре, Депуа и других интуристов. Сейчас я посылаю Вам и Анне Ильиничне дружеский привет и отчаянное моё сожаление, что я не могу повидать Вас 7-го...”

Стремительный бег прерывается лишь беготнёй в Нащокинский переулок, где надстраивается этот писательский дом, и разными канцелярскими хлопотами по поводу внесённого пая, распределения квартир и чего-то ещё. Денег, естественно, нет, и деньги надо искать и искать, а где же деньги найдёшь? Мёртвая пауза, в голове пустота, беспокойство, вновь противное ощущенье бессилия, именно всей этой дрянью начисто съедена и обглодана мысль.

В эту мёртвую паузу, всё сметая и скручивая, врывается новая, опять-таки нестерпимая боль. Елена Сергеевна возвращается из Лебедяни и сообщает абсолютно нелепую, невозможную вещь. В Лебедяни она получает от военачальника-мужа письмо, причём каким-то фантастическим образом: письмо прямо сверху упало, оказалось впоследствии, что бросил в открытую форточку почтальон, поленившийся в дом заходить. Предчувствуя, что таким способом письма падают не к добру, она решает прочитать письмо без детей. При этом нигде во всей Лебедяни ни малейшего укромного уголка. Наконец она запирается в деревянной будке уборной. Солнце бьётся сквозь широкие щели кое-как приколоченных досок. Сытые мухи жирно жужжат. В этой тесной неприютной кабине она и читает письмо. На волю муж отпускает её, признает, что кругом виноват, просит разрешения навестить её в Лебедяни, умоляет, чтобы она с детьми хотя бы в его доме осталась, всегда бы с ним рядом была, в общем, кисейная барышня в военном мундире, ничего нового на все времена, ибо так вечно рассуждают все суслики в брюках, нищие духом. А вот уж что глупо, даже гадко до слёз: она соглашается, соглашается после клятвы своей, что он умрёт у неё на руках!

Он бледнеет. Он спрашивает тихо, без сил:

   — Ты что, с ума сошла?

Она ломает руки и плачет:

   — Дура я, дура!

Слава Богу, муж её в Сочи. Михаил Афанасьевич решается обратиться к кисейной барышне в военном мундире как мужчина к мужчине, тоже на все времена известный мотив:

“Дорогой Евгений Александрович, я виделся с Еленой Сергеевной по её вызову и мы объяснились с нею, Мы любим друг друга так же, как любили раньше. И мы хотим по...”

На этом месте письмо обрывается. Может быть, это был черновик, может быть, он просто не решается отправить такого рода письмо. В свою очередь военачальнику-мужу пишет Елена Сергеевна, он только приписывает:

“Дорогой Евгений Александрович, пройдите мимо нашего счастья...”

Евгений Александрович отвечает жене и так же приписывает несколько слов для него:

“Михаил Афанасьевич, то, что я делаю, я делаю не для Вас, а для Елены Сергеевны...”

Он снова бледнеет, точно ему влепили пощёчину.

После многих усилий военачальник обретает всё-таки мужество и решается на разрыв, как можно судить по тому, что он для какого-то чёрта извещает об этом родителей Елены Сергеевны, суслик он суслик и есть:

“Дорогие Александра Александровна и Сергей Маркович! Когда Вы получите это письмо, мы с Еленой Сергеевной уже не будем мужем и женой. Мне хочется, чтобы Вы правильно поняли то, что произошло. Я ни в чём не обвиняю Елену Сергеевну и считаю, что она поступила правильно и честно. Наш брак, столь счастливый в прошлом, пришёл к своему естественному концу. Мы исчерпали друг друга, каждый давая другому то, на что был способен, и в дальнейшем (даже если бы не разыгралась вся эта история) была бы монотонная совместная жизнь, больше по привычке, чем по действительно взаимному влечению к её продолжению. Раз у Люси родилось серьёзное и глубокое чувство к другому человеку, — она поступила правильно, что не пожертвовала им...”

В общем, человек порядочный, благородный, разумный, однако слабый духом до низости, испорченный службой, на которой ему позволяется чуть ли не всё, если не рассчитывающий на то, что родители всполошатся и наставят Люсю на путь истинный. Однако родители Елены Сергеевны принадлежат к числу по-старинному интеллигентных людей, то есть порядочных и благородных не только по внешности, но и по самому складу души, а потому и не берутся взрослую Люсю ни на какой путь наставлять. Тогда, извергнув эти в известной мере искренние, даже благоразумные строки, красный воин делит детей, причём старшего, десятилетнего Женю, оставляет себе, а Елене Сергеевне разрешает взять с собой только Серёжу. И настаивает, чтобы Елена Сергеевна сама поговорила с остающимся сыном и объяснила, по каким причинам оставляет его. И требует, чтобы Михаил Афанасьевич явился к нему для какого-то уж последнего разговора. И ставит условие, чтобы мужчины остались дома одни. Елена Сергеевна прячется на противоположной стороне переулка, за воротами церкви, которую новая власть не успела снести. Она видит, как понурый и бледный Михаил Афанасьевич входит в подъезд. О чём они говорят, неизвестно. Ясно только одно: бывший муж уговаривает, будущий муж стоит на своём, этакая грязненькая торговлишка пылью сорит. Наконец красный воин вырывает из кобуры револьвер и целит в упор, видимо, позабыв, что сам, и не так уж давно, отбил жену у своего адъютанта. И бывший военврач белой армии, а ныне опальный писатель, бледный, как полотно, наблюдая под самым носом эту паскудную чёрную дырку, находит в себе мужество произнести негромко и сдержанно, поскольку и в самом деле слишком много и часто пугали его:

   — Не станете же вы стрелять в безоружного? Дуэль — пожалуйста!

Прячется револьвер. Елена Сергеевна всё-таки обретает свободу.

Начинаются переговоры с Любовью Евгеньевной, которая об их отношениях знает давно и у которой тоже бурно кипит какой-то роман. В общем, револьвером она не грозит, не устраивает грызни, не заваривает унизительных сцен. Она отпускает его на свободу чуть ли не с видимым удовлетворением. Возникает один-единственный, зато проклятый, потому что квартирный, вопрос. Где они станут жить? Квартирой на Ржевском, разумеется, владеет Шиловский, и даже тень мысли не осеняет красного воина, что он должен оставить эту квартиру женщине, хотя бы и бывшей жене, поскольку по своему положению в мгновение ока получит другую. Любовь Евгеньевна вовсе не имеет жилплощади. Возникает соблазнительный план: они поживут какое-то время втроём. И когда ей сообщают, что решили, мол, пожениться, она предлагает сама:

   — Но я буду жить вместе с вами!

На что Елена Сергеевна искренне отвечает:

   — Конечно.

Вероятно, осуществился бы этот соблазнительный план и они поселились бы в самом деле втроём, однако вскоре Любовь Евгеньевна по бабьей глупости берётся остеречь и подруге помочь:

   — Ты не знаешь, на что идёшь. Он жадный, скупой. Он не любит детей.

Черт их возьми, этих баб! Восемь лет прожила с замечательным человеком, каких мало на свете, и вот только эту гнуснейшую ложь и узнала о нём!

Елена Сергеевна именно знает, что он не такой и что идёт на подвиг и крест, причём на подвиг и крест идёт с радостью, с высоко поднятой головой, и потому говорит:

— Нет, Любочка, боюсь, нам не придётся жить вместе. Я слышать не могу, как ты говоришь о нём плохо. Ну какой Миша скупой!

Таким образом, на Пироговской однажды тоже составляется военный совет. Судят и рядят втроём. Решают купить Любочке комнату, в том же доме, чуть ли не за стеной. Остаётся открытым один только, зато низменный и тоже проклятый вопрос: на какие деньги купить. А пока Елена Сергеевна остаётся в квартире Шиловского, что, натурально, Михаила Афанасьевича заставляет жестоко страдать, а по временам доводит до бешенства.

3 октября он разводится с Любовью Евгеньевной. 4 октября должна состояться регистрация с Еленой Сергеевной, однако в этот праздничный день он обязан томиться на одной из давно ставших бессмысленными репетиций заколдованных “Мёртвых душ”, не имея права уйти, хотя уже вполне неизвестно, для какой надобности он обязан эти постылые репетиции посещать. И он, улучивши минутку, передаёт записочку режиссёру, который властен над ним:

“Секретно. Срочно. В 3 3/4 я венчаюсь в Загсе. Отпустите меня через 10 минут”.

И Сахновский милостиво отпускает его через 10 минут. И они наконец венчаются в загсе, после чего она возвращается к бывшему мужу, а он возвращается к бывшей жене.

Железная формула о бытии и сознании давит неумолимо, топчет и разрушает его, и уже действительно невозможно представить себе, чтобы этот измученный, беспрестанно оскорбляемый человек, бытие которого составляется, как нарочно, из одних неприятностей и лишений, вдруг одумался бы, перековался и грянул хвалу.

Никакая при таком бытии невозможна хвала.

Той же стороной эта жестокая формула катком проходит и по бывшей жене, и Любовь Евгеньевна напишет впоследствии, много десятилетий спустя:

“Не буду рассказывать о тяжёлом для нас обоих времени расставания. В знак этого события ставлю чёрный крест, как написано в заключительных строках пьесы Булгакова “Мольер”...”

И каким-то неведомым, чуть ли не фантастическим и неземным духом пышет записочка, полученная в эти нервные дни из Парижа:

“Автору “Мольера” и “Мёртвых душ” привет от странника, который — к слову сказать — оскандалился и на юге получил грипп, только 3-4 дня как опять гуляю. Напишите, как живете и работаете...”

Что ответить на этот потусторонний запрос? Как рассказать, что они там под благословенными лазурными небесами подхватывают простуду, а у нас тут денег нет, а есть квартирный вопрос, жизни по причине которого нет, так что ум, натурально, заходит за разум.

На две недели удаётся с Еленой Сергеевной укатить в Ленинград. В Ленинграде снимают прекрасный номер в “Астории”, чуть не тот самый, который впоследствии попадает мимоходом в роман, с серо-голубой позолоченной мебелью, главное же, с великолепным ванным отделением, что для него важно до чрезвычайности, поскольку без тёплых успокоительных ванн он, кажется, уже не живёт. Отсюда он пытается хоть как-нибудь ответить в Париж:

“Дорогой странник! Что же, милый Евгений Иванович, Вы так скупы на слова? Хотел ответить Вам тем же — написать кратко...”

Однако не получается ни кратко, ни длинно, не слышится ни малейшей охоты писать. Вновь пытается писать через несколько дней:

“Зачем же, о Странник, такая скупость на слова? Хотел ответить Вам тем же, но желание говорить о драматургии берёт верх. Как работаю? Прежде всего, как Вы работаете? Пишете ли? Что? Почему? Как? Скучаете ли? Слышал, что Вы вскоре возвращаетесь на родину. Когда?..”

Не заканчивается и это послание и, вероятно, не заводится никакого другого. Связи непрочные обрывают легко.

Жестокая формула о бытии и сознании истязает его, и он внезапно приобретает в Ленинграде тетрадь, тут же, в “Астории”, раскрывает её, ставит дату: “1932”, и когда, видя это, Елена Сергеевна любопытствует знать, что он задумал, он отвечает неожиданно для неё, может быть, несколько неожиданно и для себя, что возвращается к консультанту с копытом.

Она в изумлении:

   — Как же ты будешь писать? Все черновики остались в Москве!

Он мимо глядит возродившимся полыхающим взглядом:

   — Я помню всё.

И тот прежний полусожжённый роман он начинает с начала, прямо с той первой главы, в которой действие завязывается на Патриарших прудах, и всё до того устоялось, всё действительно помнится до того хорошо, что пишется словно бы набело, стремительно и легко.

Ему бы писать и писать, однако приходится возвращаться в Москву. Елена Сергеевна перебирается на Пироговскую. Шиловский с запоздалым великодушием предлагает ей всю обстановку. Она отвечает отказом. Она перевозит только кушетку и старый нянин сундук. Когда Михаил Афанасьевич пытается поднять крышку, оказывается, что сундук невозможно открыть, и он мрачно шутит:

— Это Шиловский его гвоздями заколотил.

И начинается новая жизнь, с Еленой Сергеевной, с любимейшей женщиной, его доброй феей, с её сынишкой, шестилетним Серёжкой, смышлёным мальчишкой, которого он любит, как своего, возможно и больше, чем своего, поскольку своих детей ему судьба не даёт. Раз в неделю устраивается особый, воскресный обед. На этот обед приглашается Женя. Все четверо сидят за накрытым столом, и ему представляется на час или два, что больше не надо уже ничего, что есть наконец и дом и семья, тишина и покой, что достигнуто счастье, а другого счастья не существует на свете, да никакого другого счастья и не нужно ему.

 

Глава двенадцатая.

ПРОВАЛ “МЁРТВЫХ ДУШ”

СЧАСТЬЕ счастьем, но приходится срочно садиться за где-то в пылу этих жизненных передряг обещанный перевод для театра Завадского, и вдруг вместо скучного сидения за переводом он сочиняет собственную комедию по мотивам Мольера, называет “Полоумный Журден”, сдаёт пьесу в театр и с каким-то мраком в глазах следит за последними издевательствами, которые в Художественном театре совершаются над многострадальными “Мёртвыми душами”. Во время генеральной репетиции становится ясно, что идея Станиславского романтическую драму превратить в бытовую, а вместе с тем в социальный плакат окончательно погубила спектакль, что в спектакле разрушено всё, что удаётся разрушить. Обсуждение проходит в самых мрачных тонах. Марков, завлит, утверждает, что спектакль перегружен бытовыми подробностями, что спектаклю нужна смелость, нужны темпы невероятного происшествия, то есть именно то, что с самого первого дня автор безуспешно предлагает театру, главная же мысль Маркова в том, что стремительность разрушается долгим разыгрыванием этих самых для чего-то придуманных Станиславским “сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают”. Книппер-Чехова уверяет, что в спектакле Гоголя нет, а по мнению Мордвинова в спектакле не обнаруживается также общей идеи, общей картины, а обнаруживаются только камни мозаики. Литовцева не в состоянии принять спектакль без Чтеца, а растерявшийся Горчаков договаривается и до того, что спектаклю необходим новый план.

Как такой спектакль выпускать? Нельзя такой спектакль выпускать. Тут Станиславский лично прибывает в театр, проводит последнюю беседу со сбитыми с толку актёрами и вновь повторяет сверхзадачу спектакля. На просмотре в присутствии публики испытывает такое волнение, может быть, наконец разглядев, что выпускает совершенно негодный спектакль, что, не дождавшись финала, спешно отбывает домой. 28 ноября 1932 года даётся премьера и завершается полнейшим провалом, однако Станиславский продолжает по-прежнему верить, что заронил здоровое семя и что это семя взойдёт и лет через десять, может быть, через двадцать, к его нерадивым ученикам придёт истинное понимание Гоголя, не догадываясь до конца своих дней, что понимание Гоголя к нему самому не пришло.

Критика обрушивает на постановку истерический шквал самых соблазнительных обвинений, однако на этот раз богохульствует и вопит не по поводу дурной постановки бессмертного Гоголя, а по поводу классовой незрелости и политических ошибок спектакля. Ермилов беснуется, что, видите ли, дорогие товарищи, в стране развёртывается беспощаднейшая классовая борьба против кулачества, что тут самое время срывать всё и всякие маски с врага, а театр не сумел провести эту полезнейшую и важнейшую социальную операцию и создал безыдейный спектакль, в особенности же набрасывается на идею о том, что и Чичиков есть человек. Сволочь Орлинский возмущается тем, что и в этом спектакле, как и в “Днях Турбиных”, отсутствует классовый фон, в особенности же недоволен отсутствием капитана Копейкина, которого Михаил Афанасьевич именно вводил как необходимейшее лицо и которого Станиславский самовольно убрал.

Посреди всех этих уже явно кликушеских воплей раздаётся одинокий голос большого художника, который тоже на все корки разносит несчастный спектакль, однако хлопочет не о непримиримой борьбе против успешно и без помощи спектаклей истребляемого кулачества и не о глупейших мероприятиях по срыванию всех и всяческих масок, а единственно о великом и бессмертном искусстве. Два вечеpa, 15 и 26 января 1933 года, в доме Герцена, делает доклад Андрей Белый. Маленький, худенький, с неземным сиянием в прозрачных глазах, в чёрной ермолке, прикрывающей детские локоны, с пышным бантом на тоненькой шее, словно на дворе всё ещё незабвенные десятые годы, серебряный век и вокруг друзья-символисты сидят. Свой, ни на какие передовицы не настроенный голос. Экстатическое выражение святости на лице. Пронзительный жест.

На это чудо давно уже истерзанного, извращённого безумным марксизмом-ленинизмом искусства в дом Герцена московская публика валом валит. Вот уж истинно, яблоку негде упасть. В зале Мейерхольд, Эйзенштейн. От Художественного театра, представьте себе, один Топорков.

И разражается ещё один, на этот раз настоящий спектакль. Перед публикой, уже попривыкшей в подавляющей массе своей к сухим и бесплодным газетным статьям, разворачивается эрудиция фантастическая, феноменальная, и о Гоголе, и обо всём, что ни вставляется мимоходом в эту действительно вдохновенную речь. Нескончаемая цепь доказательств, примеров, сравнений, цитат. Наконец-то со сцены истинный Гоголь звучит и до того зачаровывает притихший под этим обвалом блестящих цитат переполненный зал, что то и дело гремит и рушится аплодисмент. Интонации разнообразнейшие, богатейшие. О Художественном театре вкрадчиво-любезно, изысканно-вежливо. О Гоголе патетически, вдохновенно, влюблённо, упоённо, восторженно. О спектакле отточенно и язвительно, дипломатически и бесстрастно. В финале праведный гнев:

— Возмущение, презрение, печаль вызвала во мне постановка “Мёртвых душ” во МХАТе. Так не понять Гоголя! Так заковать его в золотые, академические ризы, так не суметь взглянуть на Россию ЕГО глазами! И это в столетний юбилей непревзойдённого классика. Давать натуралистические усадьбы николаевской эпохи, одну гостиную, другую, третью и не увидеть гоголевских просторов, гоголевской тройки, мчащей Чичикова-Наполеона к новым завоеваниям... Позор!

И в театре уже кое-кто прозревает, что это действительный, несомненный позор. Бокшанская Ольга Сергеевна, родная сестрица Елены Сергеевны, будущая несравненная Торопецкая, докладывает кумиру своему Немировичу, вновь отъехавшему в чужие края:

“Пьеса, именно пьеса Булгакова, как она была написана, у нас не играется, а показывается ряд великолепнейших портретов... В общем всё-таки скучновато... Бедный Сахновский! От души ему соболезную...”

В общем тихий, недалёкий Сахновский возвышается чуть не до бешенства, не принимает ничьих соболезнований и принимается сочинять оправдательные записки. Актёры в закутках и курительных комнатах припоминают развратную историю постановки, негромко ахают, что были же лирические отступления, и просторы, и Чтец, и тот самый многострадальный Копейкин, и никак в толк не возьмут, каким фантастическим образом и в какие все эти прекрасные вещи провалились тартарары.

Станиславский, затворившись в Леонтьевском переулке, молчит.

Молчит и бедный, окровавленный автор, которому публично надавали по морде за то, что он великолепно и с блеском сумел написать, но чего под ураганным натиском Станиславского вновь не сумел сберечь, не сумел удержать.

Поучительней и обидней всего, что этот разгром и позор сваливается на него именно в те дни, когда внезапно и круто на небосводе новой литературы загорается новой звездой пролетарский Толстой. Всего три года назад пролетарская критика сквозь зубы встретила “Восемнадцатый год”, в котором автор принимает кровавый и очистительный огонь революции, однако принимает ещё с оговорками, не во весь голос, как требуется этот дьявольский огонь принимать. Всего три года назад пролетарский Толстой в своей пьесе “На дыбе” создаёт мрачный, прямо злодейский образ Петра, и Главрепертком не пропускает эту пьесу на сцену, поскольку эпоха возводит жестокость, насилие в добродетель, в непреложный социальный закон. И вот пролетарский Толстой берётся за громадный роман о Петре. И в этом романе с полнейшей готовностью отвечает на социальный заказ, перевернувшись в мгновение ока. И освящает жестокость, освящает насилие, из недавнего злодея умело, ярчайшими красками создавая образ преобразователя, государственного мужа, творца, представляя насилие, кровь как единственную движущую силу истории. Эпоха отвечает рукоплесканиями, победными кликами. Договоры с журналами и издательствами сыплются на пролетарского Толстого как июльский благодетельный дождь. Из рук вон слабые пьесы беспрепятственно пропускают на сцену: иди и владей. Торжественно отмечается юбилей пятидесятилетия жизни и двадцатипятилетия творческой деятельности, сначала в Ленинграде, затем и в Москве. Приветствия сыплются из официальных кругов. Порядочные люди, сбитые с толку, сами протаптывающие ту же тропу к социальным заказам эпохи, возвещают о том, что с “Петра” только и начинается настоящий писатель Толстой. И сам пролетарский Толстой возвещает с высокой юбилейной трибуны:

   — Я почувствовал, что я ещё молод. Я благодарю моих друзей. Я благодарю моих товарищей. Я благодарю нашу эпоху и тех, кто её строит, кто дал мне возможность работать — мне и всем нам.

И уже эти заверения, эти клятвы услышаны наверху. Остаётся шаг или два, и погибнет пролетарский Толстой, ибо никакой писатель не может безнаказанно принимать то, что по самой сути, по самому духу искусства ни в коем случае нельзя принимать. Да что там принимать! И самые малые уступки идее насилия не приводят к добру.

Михаил Афанасьевич морщится, всей душой презирает “Петра”, уверяет, что такую книгу написал бы даже в том случае, если бы был заперт в пустой комнате и ни единой книги не прочитал о Петре, самое же имя новоявленного Толстого исчезает из его домашних бесед, словно никакого Толстого и не существует на свете.

И ещё придирчивее и строже глядит на себя. И не может не согласиться, обдумывая историю с “Мёртвыми душами”, что несчастья всегда приходят к тому, кто бороться-то борется, однако шаг за шагом уступает в борьбе и тем самым шаг за шагом себя предаёт. И приходится повторять вновь и вновь свою же справедливейшую, однако горчайшую мысль:

   — Оправдание есть, но утешения нет.

И по этой причине мало способен хладнокровно читать такие милые, такие без малейшего понимания рождённые приветы из недоступного далека:

“Дорогой Мака, сегодня ихний, французский праздник. Это я ощущаю всем своим существом и особенно — ушами: у соседей слева — радио, справа — радио и напротив могучий электрофон. Слева — оперетка, справа — канканчик, в середине — рождественский гимн: прелестная французская симфония! Я наслаждаюсь ею уже два дня — два дня сижу дома и отдыхаю после предрождественской беготни по магазинам и редакциям. Крепкий народец французы: как Вам известно, даже американцам не удалось выжать из них долгов. Я оказался счастливей американцев: большую часть долгов мне заплатили, живём! В одной из редакций “Ревю де Франс” — ихний толстый журнал, произошёл случай, можно сказать, спиритический: предо мной предстал Марсель Прево, которого я считал покойничком, а он жив и даже, оказывается, в числе бессмертных. Знакомство состоялось по поводу “Наводнения”, которое было у них напечатано и проняло старичка... А вот как-то сидел у Моруа — и вспоминал Вас: с этим бы Вы поговорили с удовольствием, приятные мозги у человека. Я по Вас и супруге Вашей, ей-богу, соскучился, но раньше весны едва ли увидимся: кой-какие дела тут начаты и ещё не кончены, паспорта продлены пока ещё на полгода. Видел на днях Вашего москвича — Бабеля. Н-да, жизнь у вас там — кипит... Вас — с Новым годом и с “Мёртвыми душами” — от души...”

Рука не поднимается отвечать на такое письмо. Сами решите: что отвечать? О “Мёртвых душах”? Так с ними скандал. О супруге? Так и супруга давно уж не та.

 

Глава тринадцатая.

ТРУДЫ И ДНИ

ОН ВСТРЕЧАЕТ Новый год, 1933-й по христианскому счёту. Впервые с Еленой Сергеевной. С её сыновьями. Развлекается. Шутит, как может. Елена Сергеевна счастлива. Мальчишкам до колик смешно.

Разумеется, он побеседовал бы с Андре Моруа, тем более, что у них намечаются поразительно общие интересы, однако, в сущности, ему ни с кем уже некогда говорить. Мольер продолжается, может быть, с тайной враждебностью, в пику “Петру”. Мольер заполняет его целиком. Мольеру он жалуется. С Мольером он говорит о себе. Они как два брата, и оба вместе ведут, под видом описания одной драматической жизни, один большой монолог о мерзейших тяготах бытия, о ни с чем не сравнимых тяготах творчества, о немеркнущем свете искусства. Иногда он заинтересованно спорит со своим далёким героем, чаще всего соглашается с ним и смело передаёт ему свои затаённые мысли, уверенный в том, что точно такие же мысли тревожили и того, назад тому триста лет, поскольку бытие неизменно в глубочайших своих колеях.

И когда оказывается прямо необходимым как можно быстрей получить из Парижа живые подробности, он обращается не к знакомому литератору, который прекрасно бы понял, понял нутром, что ему нужно, в особенности после бесед с Моруа, и со знанием дела выполнил бы его поручение, а к бактериологу брату, который, после столь долгой разлуки, всё-таки ближе ему:

“Сейчас я заканчиваю большую работу — биографию Мольера. Ты меня очень обязал бы, если бы выбрал свободную минуту для того, чтобы, хотя бы бегло — глянуть на памятник Мольеру (фонтан Мольера), улица Ришелье. Мне нужно краткое, но точное описание этого памятника в настоящем его виде, по следующей приблизительно схеме: материал, цвет статуи Мольера. Материал, цвет женщин у подножья. Течёт ли вода в этом фонтане (львиные головы внизу). Название места (улицы, перекрёстка в наше время, куда лицом обращён Мольер, на какое здание он смотрит). Если ты имеешь возможность, наведи мне справку, кто из больших французов-мольеристов находится в настоящее время в Париже. Желательно было бы знать одну или две фамилии таких подлинных, а не дилетантов, мольеристов и их адреса. Если бы ты исполнил просьбу, ты облегчил бы мне тяжёлую мою работу...”

Помощь необходима, а помощи не слыхать ниоткуда. Один Николка присылает подробнейшее описание памятника, приложивши превосходную фотографию, да Елена Сергеевна берёт на себя все его деловые бумаги и помогает ему на своём ундервуде.

Прекрасная женщина! Памятник ей! Одни истинные писатели эту неоценимую помощь во всём её разнообразии и объёме только и могут понять.

Тем не менее переутомление снова подкрадывается к нему, а тут ещё необходимо крайне спешить, поскольку отпущенные строгим договором полгода проходят, точно сквозь пальцы вода. Он не успевает, конечно. Получает всего один месяц отсрочки. Гонит к финалу не на втором, а на третьем дыхании. 5 марта 1933 года сдаёт готовую рукопись в редакцию ЖЗЛ. Три дня спустя благодарит исполнительного Николку за помощь, при этом сообщает ему:

“Работу над Мольером я, к великому моему счастью, наконец закончил и 5 числа сдал рукопись. Изнурила она меня чрезвычайно и выпила из меня все соки. Уже не помню, который год я, считая с начала работы ещё над пьесой, живу в призрачном и сказочном Париже XVII века. Теперь, по-видимому, навсегда я с ним расстаюсь. Если судьба тебя занесёт на угол улиц Ришелье и Мольера, вспомни меня! Жану-Батисту де Мольеру от меня привет!..”

Затем наваливается такая усталость, что он предполагает на длительный срок отодвинуть в сторону все свои сочинительские дела. Рад бы трудиться до пота, да уже физической возможности нет. Об издерганных нервах даже не хочется говорить, так бессердечно рванули по ним испакощенные “Мёртвые души”. Не то что романы писать, частные письма не выходят из-под пера, приходится диктовать.

Елена Сергеевна носится с разумной мыслью о том, чтобы устроить ему летний отдых. Лечить и вылечить его летним отдыхом, безмятежным житьём где-нибудь подальше от пыльной, грохочущей, жаркой Москвы, в лесочке, на бережку, небо синее-синее, а по синему небу плывут неизвестно куда облака. Главное, денег будет достаточно: не нынче, так завтра выпишут из ЖЗЛ, а в лечебные прелести ничегонеделанья, праздности она верит безоговорочно, чуть ли не свято.

Михаил Афанасьевич, конечно, в эти прелести верит скромнее, хотя и поддакивает своей любимой, своей ненаглядной, своей счастливой, своей хлопотливой жене.

И оказывается, разумеется, прав.

С удивительной быстротой, всего месяц спустя, а не год или два, приходит заключение Тихонова-Сереброва, в котором “Жизнь господина де Мольера” разбивается в прах.

Потрясение страшное! Потрясение так и рубит его топором. И хотя его биограф из Ленинграда к тому времени перебирается снова в Москву, по-видимому, примерным поведением заслуживши прощение, он не в силах тащиться к нему и диктует письмо, возможно, и на этот раз для потомства:

“Ну-с, у меня начались мольеровские дни. Открылись они рецензией Т. В ней, дорогой Патя, содержится множество приятных вещей. Рассказчик мой, который ведёт биографию, назван развязным молодым человеком, который верит в колдовство и чертовщину, обладает оккультными способностями, любит альковные истории, склонен к роялизму! Но этого мало. В сочинении моём, по мнению Т., “довольно прозрачно проступают намёки на нашу советскую действительность”!! Е.С. и К., ознакомившись с редакторским посланием, впали в ярость, и Е.С. даже порывалась идти объясняться. Удержав её за юбку, я еле отговорил её от этих семейных действий. Затем сочинил редактору письмо. Очень обдумав дело, счёл за благо боя не принимать. Оскалился только по поводу формы рецензии, но не кусал. А по существу сделал так: Т. пишет, что мне, вместо моего рассказчика, надлежало поставить “серьёзного советского историка”. Я сообщил, что я не историк, и книгу переделывать отказался. Т. пишет в том же письме, что послал рукопись в Сорренто. Итак, желаю похоронить Жана-Батиста Мольера. Всем спокойней, всем лучше. Я в полной мере равнодушен к тому, чтобы украсить своей обложкой витрину магазина. По сути дела, я — актёр, а не писатель. Кроме того люблю покой и тишину. Вот тебе отчёт о биографии, которой ты заинтересовался”.

Горький отвечает с ещё большей предупредительностью, точно не занят ничем, тогда как известно, что по горло ушёл в “Самгина”. Всего через три недели прилетает ответ из далёкой Италии, где проживает этот больной, обременённый своим громадным литературным трудом, заваленный сотнями обязательств и просьб человек. Впрочем, ответ ещё более отрицательный:

“С Вашей вполне обоснованной оценкой работы М.А. Булгакова совершенно согласен. Нужно только дополнить её историческим материалом и придать ей социальную значимость — нужно изменить её “игривый” стиль. В данном виде это — не серьёзная работа и Вы правильно указываете — она будет резко осуждена...”

Отзыв Горького поражает его. Все эти мрачные годы именно Горький поддерживал его, хоть чем-нибудь помогал, признавал его несомненный талант. Что же стряслось? Может быть, в самом деле он слишком устал, загубил свой талант, исписался?

С Горьким хочется самому говорить. Выясняется, что в ближайшие месяцы Горький возвратится в Россию. Михаил Афанасьевич с величайшим нетерпением ждёт. Горький приезжает больной и не может или не желает принять, однако с Тихоновым о его книге вновь говорит. Любовь Евгеньевна служит теперь в ЖЗЛ и его окончательное мнение передаёт такими словами:

— Что и говорить, конечно, талантливо. Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадёт.

Книгу о Мольере предлагают переработать, именно так, чтобы ни от кого не попало, чтобы печатать было не страшно.

Он успокаивается немного: книга всё же талантлива. От переработки отказывается наотрез:

“Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не могу переписать её наизнанку. Помилуйте!..”

В самом деле, это уже чепуха. Он не пролетарский Толстой, перевалявший наизнанку Петра.

Однако же, деньги! Вместе с возвращением рукописи улетает в неизвестность и его гонорар. Ему не на что жить. У него не имеется ни гроша. Куда броситься, куда податься ему?

И в эту критическую минуту мюзик-холл Ленинграда предлагает написать не что-нибудь, а эксцентрическую трёхактную пьесу, причём с этой работой необходимо поспеть на новый сезон, до которого всего четыре месяца остаётся. Мелкотравчатая работа! Фантастический срок!

Но уже приходится соглашаться на всё. К тому же необыкновенный соблазн: настоящий художник всё без исключения должен уметь, решительно всё. К тому же прямо неутолимая жажда снедает шиш показать своей чёрной судьбе, хочется победить её несмотря ни на что, не на этом поприще, так на другом.

Знакомые с весёлым щебетом разлетаются из Москвы. Кто в деревню, кто к морю, на солнце, на воздух, на мирный успокоительный шёпот прибоя.

“А я? Ветер шевелит зелень возле кожной клиники, сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе. Но это пройдёт. Всё лето, я уже догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию... Будет жара, стук, пыль, нарзан...”

Его несравненное чутьё на этот раз подводит его. Пророчество не сбывается. Поначалу всё бредёт как будто согласно начертанному сценарию. Прежде всего он действительно остаётся на Пироговской, которая давно осточертела ему, поскольку комната Любови Евгеньевны всё ещё не готова и приходится каждый день видеть её, жить бок о бок с ней. Из мрачнейших глубин ничего не забывающей писательской памяти извлекается давний, полузабытый сюжет, наброски которого в лихую минуту он спалил в роковом непроглядном году. Он возвращается к этим наброскам, воскрешаемым памятью, заносит первые фразы, однако работа отчего-то нейдёт.

В глухое, несчастное время приступает он к эксцентрической пьесе, которая позднее станет называться “Блаженство”. Погибельная война новой власти с народом вступает в свою трагическую, высшую фазу, война странная, своеобразная, исключительно русская, какой не предвидит никто. Принудительная коллективизация имеет последствия неожиданные. Загнанная в колхозы роевая общая жизнь трудится скверно, под всеми мыслимыми и немыслимыми предлогами старательно сокращает запашку, отказывается сдавать государству зерно, и государство, ради сохранения губительной своей монополии, дающей бесконтрольную власть над голодной страной, принимается выгребать урожаи до зёрнышка, не всегда, до остервенения, должно быть, дойдя, оставляя даже на семена, о насущном пропитании нечего даже и говорить. С единоличниками новая власть поступает ещё более жестоко и круто: единоличников лишают земли, рассчитывая на то, что под страхом голода непокорные неминуемо поплетутся в колхоз, однако происходит абсолютно непостижимая вещь: единоличник голод предпочитает колхозу. А лето выдаётся действительно жаркое, на бедную землю обрушивается раскалённая сушь. Голод поражает губернии юга. Новая власть сознательно усиливает его, продолжая начатую с народом войну, отказывается подвозить голодающим хлеб, так что от голода гибнут миллионы крестьян. Своё преступление новая власть, разумеется, пытается скрыть. В свободнейшую печать о голоде не проникает ни звука. Однако никому не дано скрыть преступлений и бедствий такого масштаба. Хлеб в городах выдаётся по карточкам. Голодающие южных губерний, минуя кордоны из доблестных красных полков, устремляются по всем дорогам в Москву. В Москве кормить голодающих не намерен никто. Истощённые страшные люди переполняют вокзалы. Начинается тиф. Уже не одни интеллигентные люди тяжко страдают и мрут в лагерях. Уже вымирает целый народ.

Михаил Афанасьевич задыхается на своей Пироговской. Ходит на репетиции, последние в этом сезоне, хватается за всякую мелочь с азартом истинно театрального человека, не умея остудить в своих жилах эту кипучую кровь, хотя на каждой вялой, медлительной репетиции убеждается с болью, что погибает, погибает его славный, его выхваченный из самого сердца “Мольер”.

К тому же по театру кружат тревожные слухи. Немирович, загостившийся в чужеземных краях, в невероятно трудных условиях ставит чеховские пьесы в Италии, трубит без помощников по пять, по шесть, по десять часов, ставит прекрасно, получает превосходные отзывы в прессе, тем не менее бедствует, запутывается в долгах, мечтает для чего-то воротиться в Россию, просит долларов тысячу триста, не более, из своих собственных денег, которые благополучно здравствуют в кассе театра, однако без специального разрешения театр его денег выслать не может, а никакого разрешения не дают, и надо куда-то писать, хотя передают шёпотом, что уже Горький писал Самому и не получил никакого ответа, это Горький-то, а, и тогда решается Станиславский писать, поручив Маркову набросать черновик, однако Марков, завлит, сочиняет так пространно, неубедительно и темно, что отправлять такое послание было бы глупостью, и тут припоминается вдруг, что вот Михаил Афанасьевич тоже писал и что послание имело такой значительный, такой ощутимый успех, что ого-го, и обращаются с просьбой к нему, и он, в свою очередь, составляет для Константина Сергеевича черновое письмо, и это письмо отправляют наверх, и наконец получается долгожданное разрешение выслать собственные деньги в крайней нужде сидящему человеку.

Тут что-то неприметное, однако значительное происходит с удачей. Удача точно раздумывает, а не сдружиться ли ей с этим мучеником, который ведь уже очень давно на кресте. Никакого решения пока что удача не может принять, а так, кое-что совершает, будто на пробу.

Первой вестью каких-то таинственных перемен влетает в его сумрачную сырую квартиру депеша из Ашхабада, ещё зима на дворе, он ещё над Мольером сидит и мысленно витает в туманном Париже. Просят дать разрешение на постановку “Дней Турбиных”. Подпись: Гаврилов. Какой же может быть в Ашхабаде Гаврилов? Ворчит он. Ирония ползёт по губам, на мгновение застревает в глазах:

   — Пьют, должно быть, вторую неделю.

Елена Сергеевна, готовая ухватиться за что угодно, лишь бы вытащить своего мастера из беды, в чём видит призвание и высшую цель своего жития, так и взвивается:

   — А, может, послать?

Он смеётся:

   — Ты с ума сошла.

Однако врывается вторая депеша. Елена Сергеевна весьма остроумно придумывает наперёд запросить две тысячи у Гаврилова, и, впрямь с ума можно сойти, неизвестный Гаврилов переводит две тысячи. Михаил Афанасьевич глядит на эти две тысячи с недоумением. Головой качает скептически. Машет рукой:

   — Ну, ясно, заметут их. Эх, втянула ты меня в историю.

Две тысячи, естественно, кстати, тогда как история с Ашхабадом свершает свой предсказанный круг. Гаврилов ставит “Дни Турбиных” с хорошим подбором актёров, треск аплодисментов, неизменный успех, из одного проклятого места прибывают чуть не полным составом глядеть, товарищам нравится, а вскоре те же товарищи снимают спектакль.

Следом взрывается история прямо в фантастических красках, нечто вроде чёрного с белым. На этот раз совсем рядом, в Художественном театре. В Судакове гнездится одно абсолютно замечательное достоинство. Замысловатой предприимчивости, неиссякаемой энергии человек. Вечно носится с какими-то грандиозными, большей частью неподъёмными планами. На этот раз домашние размышления Судакова носят исключительно разумный характер. Рассуждает Судаков приблизительно так: возобновлённые “Дни Турбиных” имеют грандиозный успех, пьеса того же автора “Бег” может служить продолжением “Дней Турбиных”, такой вывод может подействовать, “Бег” разрешат, ставить “Бег” в таком случае станет сам Судаков, с таким блеском поставивший “Дни Турбиных”.

Разумеется, доводы в инстанциях, причём и в самых высоких, в цене ни в какой. К тому же ни Станиславский, ни Немирович не выражают никакого желания соваться в инстанции, самого же Судакова в инстанциях мало кто ждёт. Но в том-то и дело, что Судаков, разжигаемый своими идеями, не знает преград. Судаков использует новейшее приобретение европейской цивилизации, садится на телефон, говорит несколько раз с Енукидзе, вытягивает из товарища устное разрешение, передаёт это устное разрешение, тоже по телефону, Литовскому, который возглавляет Главлит, получает устное разрешение и от него, под условием коренных переделок, конечно. Затем, уже в письменном виде, излагает суть своих телефонных экскурсий, чтобы хоть какая-нибудь да имелась бумага, и врывается с этой бумагой в дирекцию.

Надо учесть, что дирекция находится в положении прямо критическом. Только что проваливается работа над слабейшими пьесами Тренева и пролетарствующего Толстого. Звание академического делает не совсем приличным обращение к модным драматургам типа Погодина, Романова, Файко. Идея сотворить на Большой сцене нечто вроде дилогии о гражданской войне соблазняет ужасно. И дирекция прыгает в омут, зажмуря глаза, то есть принимает решение приступить к репетициям “Бега”.

Не надо напоминать, что автор узнает о том, какая с его пьесой заваривается история, в последнюю очередь. Апрель догорает. 29-го в его квартире раздаётся телефонный звонок. Дирекция вызывает. Он является. Дирекция предлагает подписать договор, причём договор уже составлен без обсуждения с автором и по всем правилам отбит на машинке. Договор предусматривает значительные изменения в тексте, однако дело не доходит до необходимости приметать белыми нитками один или два сна, в которых бы прославлялась идея большевиков, от которой нынче голод идёт. Предлагается переработать последний эпизод Серафимы и Голубкова и оставить их за границей и самым решительным образом переработать линию Хлудова, с тем, чтобы наилучшим образом разъяснилась болезнь, чтобы осознавалась через болезнь порочность его белой идеи, прежде всего в эпизоде с главкомом, и, наконец, чтобы Хлудов, осознавши бесчеловечность белой идеи, то есть тоже идеи насилия, покончил с собой. Требования громадные, однако неожиданность поджидает и тут: эти предложения соответствуют первоначальному замыслу автора, хотя направление автора и не совпадает с направлением Судакова, дирекции и Главреперткома. Таким образом, внимательно ознакомившись с ним, автор почти с чистой совестью подписывает договор и тут же получает за работу над пьесой и за право её постановки в Художественном театре шесть тысяч рублей, в добавление к недавно полученным двум.

Новый текст должен быть представлен 29 мая. Однако у автора не является ни малейшего желания работать над ним. Вся эта фантастическая история представляется автору авантюрой чистейшей воды, а чутьё его никогда не обманывало, и хоть Гаврилова в Ашхабаде не замели, а спектакль-то всё-таки сняли, вот то-то и есть, а тут “Бег”, тоже, возможно, не заметут, а играть всё равно не позволят, им резона нет позволять. Гнуснее всего, что деньги придётся вернуть, поскольку Художественный театр в таких случаях аванс непременно отбирает назад.

И он понемногу трудится над “Блаженством”, и в его набросках уже проступает хамоватый жулик Жорж Милославский, которого никакие прелести будущего не способны прельстить, и тут доставляется письмо из Парижа. В нормальном обществе тоже довольно обыкновенное дело: Мария Рейнгард, актриса, просит у автора соизволения переложить “Зойкину квартиру” на французский язык. Отчего же, пусть перекладывает, хоть на берберо-арабский, соизволение отправляется в обозначенный адрес. Однако история с переложением на какой-то язык тоже представляется авантюрой чистейшей воды, поскольку это ведь только в нормальном обществе обыкновенная вещь, а мы-то с вами, дорогие сограждане, в другом мире живём, насильственно обращённые в дикарей.

Тем временем мхатовцы, так позорно провалившие “Мёртвые души”, отправляются в Ленинград на гастроли и в двух театрах дают “Турбиных”. “Турбины” и в Ленинграде не подводят себя, то есть имеют сумасшедший успех. Неизменный аншлаг! А что это означает для бедного автора? Для бедного автора, который беспрестанно скорбит, что не располагает возможностью содержать достойно жену, променявшую очевидный комфорт на его не менее очевидную бедность, означает единственно то, что на его счёт денежки потекут двумя если не золотыми, то серебряными ручьями, разумеется, при том непременном условии, что удастся эти денежки выдрать из глотки театральных дирекций, поскольку в фантастическом Ленинграде иногородним авторам отчего-то гонораров не склонны платить. А вы ещё говорите: Париж! Какой для нас, к чёрту, Париж!

Единственное реальное следствие этих аншлагов: идея с новой силой принимается сжигать Судакова. Неожиданно вспомнив, что автор никаких поправок не предпринял, пропустив строго-настрого обозначенный срок, Судаков отправляет запрос. Автор без промедления строчит в Ленинград:

“Насчёт “Бега” не беспокойтесь. Хоть я и устал, как собака, но обдумываю и работаю. Не исключена возможность, что я дня на два приеду в Ленинград во время гастролей. Тогда потолкуем...”

Из чего следует непреложно, что у автора ничего готового нет. “Обдумываю и работаю”? Однако же поправки соответствуют первоначальному плану, так что до мельчайшей подробности обдумано ещё семь лет назад. К тому же, если бы поправки были готовы, об чём толковать?

И всё-таки как тут не загореться надежде? Надежда и возгорается. Робкая, не ахти какого большого огня. Однако и этого небольшого огня достаточно для того, чтобы горячка нетерпения обрушилась на него. Он просматривает “Бег” целиком. Он бросается делать поправки, причём необходимо отметить, что все они никоим образом не служат разоблачению белой идеи самой по себе, как требовали, как продолжают требовать от него. Благодаря этим, казалось бы, незначительным, казалось бы, самым лёгким поправкам белая идея как таковая вообще остаётся за пределами пьесы, чем лишний раз подтверждается виртуозность его мастерства. Не только ещё более углубляется его замысел. Его замысел ещё более переводится в иной, не политический, но в философский, в нравственный план, от современных, то есть не стоящих пристального внимания, мелких идей к всемирным и основным, то есть к таким, которые одни только и заслуживают внимания человека, не говоря уже о деле искусства. Преступление и наказание. Терзание совести и очищение от греха.

Перевод в этот план происходит без особых усилий. Мысль его движется главным образом по двум направлениям. Серафиму и Голубкова он отправляет во Францию, как этого требуют от него, пусть так, ведь этого уровня категориями мыслят только слепцы. Главнейшая забота его заключается в том, чтобы возвысить любовь Серафимы и Голубкова, а через любовь очистить и воздвигнуть на новую высоту женщину и её неотступного рыцаря, так что внезапно в этой пьесе возникают впервые те романтические, те глубоко просветлённые образы, которые, изменившись, приобретя новые свойства, обогатившись новым опытом автора, совсем уже скоро преобразуют и возвысят его снова оставленный, точно без нового жгущего пламени застывший роман.

Особенное же внимание обращается к Хлудову. Изменить сцену с главкомом? Он изменяет. Отделить хлудовскую идею от идеи главкома? Он отделяет. При этом усиливает в сознании Хлудова идею родины, идею России. Он ещё с большей силой проясняет ту мысль, что Хлудов терзается не поражением белой идеи как таковой, а поражением идеи насилия, своим преступлением, совершенным против народа. Он даёт Хлудову такие слова:

— Ни у одного из них в руках я не видел солонки и хлеба. Мне не хочется огорчать вас, но я боюсь, что они шли вовсе не с тем, чтоб поднести вам на блюде то, о чём вы мечтаете. Мне пришлось останавливать их зуботычинами.

И вдруг, я даже не могу точно сказать, об этом ли он думает в те минуты, когда бросает на бумагу такие слова, или совмещение происходит само по себе, вырывается из наболевшего чувства, только преступление Хлудова становится неотличимым от того преступления, которое совершается уже много лет другими людьми, тоже воюющими с народом, тоже встреченными не хлебом и солью и не блюдом с тем, о чём мечтают неустрашимые устроители нового мира, тоже вынужденные останавливать свой народ зуботычинами, причём эти зуботычины, чёрные мешки, фонари, вернее, подвалы и лагеря, неизмеримо превосходят масштабами и зверской жестокостью мешки и зуботычины Хлудова.

И уже невозможно не понимать, что не тоска по родине гложет обременённого совестью Хлудова, а гложет его вина преступления, которое ничем не дано искупить. И возвращение Хлудова таким образом отменяется само собой. Что будет, когда он вернётся? Его покарают большевики? Но ведь это будет не кара, которую налагает праведный суд, это станет лишь продолжением кровавой борьбы двух идей, решившихся насилием осчастливить целый народ. Не произойдёт очищения, которое мечтается несчастному Хлудову, жаждущему снега, пусть и в подвале ЧК, как Серафиме видится снег в Петербурге, на Караванной, когда возвратится домой. Именно, именно: снег. Чистота. Как белый плащ прокуратора Иудеи, к несчастью, тоже измазанный кровью. Тут в душе так черно, что очиститься можно лишь через новую кровь, на этот раз кровь свою, добровольно пролитую своими руками. Оттого и не очищается прокуратор, что вместо крови своей в знак своего очищения проливает кровь маленького человечка Иуды из Кириафа. Очищение от громадности таких преступлений даёт самоказнь. Потому в новой редакции Роман Хлудов стреляет в себя. И финалом становятся не слова забвения и надежды, которые говорит Серафима, мечтающая о доме и о конце, а глухие слова обвинения, произнесённые Хлудовым под мрачное песнопение про Кудеяра:

— Поганое царство! Паскудное царство!

Не знаю, поздоровится ли новой власти от такого финала. Думаю, что не поздоровится. Пусть новая власть решительно ни одной буквы не понимает в искусстве, она не может не знать, что купается по горло в народной крови.

Тут снова на наших глазах дерзость и риск. Догадаются — заметут, не сносить головы.

Тут завязываются такие узлы, которые рождают энергию беспрестанно творить.

 

Глава четырнадцатая.

ВОЗРОЖДЕНИЕ

РОВНЫМ счётом через неделю поправки отправляются Судакову. С ними письмо. Сообщается, что пьеса стала четырёхактной:

“Помимо этого, вся пьеса будет мною проверена и в некоторых местах сокращена. Сокращения эти очень прошу принять во внимание — они необходимы. Будут ещё кое-какие маленькие поправки, не меняющие стержня пьесы. Вам я вручу новый экземпляр пьесы, по которому и попрошу Вас репетировать...”

Тем временем проходит четырёхсотое представление “Дней Турбиных”. Не всё позабыто, что связано с ними, но всё прощено: “Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень много, и я в том числе... и мой утлый корабль... Впрочем, я не то... Время повернулось, мы живы, и пьеса жива, и даже более того: вот уж и “Бег” Вы собираетесь репетировать. Ну что ж, ну что ж!..” Мой читатель, перечитайте эти благородные, но горчайшие строки ещё раз, глубже, глубже вдумайтесь в них. Четырёхсотое представление! Какой блистательный, какой редчайший успех! Кому же из современников такой успех выпадает на долю! Смело скажу: никому! И уже подбираются к такому трудному, такому прекрасному “Бегу”! Счастье-то, счастье какое! Настоящий триумф! А в этих разорванных строчках отчего никакого сверкания радости нет? В этих строчках явственно слышится грусть, мрачной тенью клубится печаль. Точно предчувствует он, что никакого “Бега” не будет.

Да и с деньгами сотворяется именно то своеобразное чудо, какого он ожидал. Золотые ручьи, должные благотворно излиться из Ленинграда, отчего-то не поступают на тощий авторский счёт.

Елена Сергеевна, забравшая в свои руки все официальные хлопоты в виде креста, сбивается с ног. В чудовищно непроизносимом Всероскомдраме отчего-то не могут отрегулировать правильное течение абсолютно законных ручьёв и всего лишь обещают выдать какой-то малопочтенный аванс для того, чтобы автор сам имел возможность отправиться в город дворцов и хапуг на Неве и выдрать свой гонорар из стальной пасти бесстыжих драконов.

Они отправляются вместе, поскольку он без Елены Сергеевны с этих пор никуда ни ногой, втайне уверенный в том, что это ей он обязан хотя и слабым, хотя и призрачным, а всё-таки ветром удачи. Номер снимают в “Астории”. Елена Сергеевна, вооружившись доверенностью, врывается в кабинеты, имея такой угрожающий вид, что её всеми клятвами заверяют, что наш замечательный автор может спокойнейшим образом возвращаться домой, а следуемый гонорар в сумме пяти тысяч рублей будет без промедления отправлен вослед, очень путано изъясняя при этом, отчего бы не выдать эти пять тысяч замечательному автору в руки.

Тем временем с элегантной ловкостью ограбленный автор, освобождённый благодетельными стараниями своей верной подруги от унизительных, до крайности нервных хлопот, вновь, как и в свой предыдущий приезд, берётся за сожжённый роман. На что он рассчитывает? Он понятия не имеет, на что. Просто-напросто, влекомый возрождённой энергией творчества, он не может роман не писать, и, позднее, едва возвратившись в Москву, он с чувством некоторой растерянности и с налётом тоски извещает о непредвиденном происшествии Вересаева:

“В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатёнках, я стал марать страницу за страницей наново тот самый уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу себя им! Пусть упадёт в Лету! Впрочем, я, наверное, скоро брошу его...”

Однако же не бросает. Не может. Он чувствует, что живёт. Роман влечёт к себе, тащит вперёд и вперёд. Тема, обновляясь после того, что он делает с “Бегом”, захватывает его со всё нарастающей силой. Замысел растёт в глубину. Остаются два переплетённые друг с другом мотива: идея Христа и современный распад и разврат, воплощённый в несчастном Иванушке, в Берлиозе, во всей этой нравственной дряни, которая уже столько лет поражает его своим отвратительным свинством, кружит и терзает его. План вечного идеала гуманности и добра и план вечного разлада, несопряжения с ним.

Однако он ощущает всё явственней, что роману чего-то не достаёт, что роману его, может быть, не хватает именно тех романтических красок возвышенной, преданной беспредельно любви, способной очистить и освятить, способной поднять над грешной землёй, путь осветить в самых мрачных потёмках, в горе неудач и сомнений спасти, вырвать даже из сумасшедшего дома, не хватает той великой любви, в исступленьи которой бедная Серафима кричит своему неумолимому сторожу Хлудову:

— Вот как стою, в чём есть, сегодня же бегу от вас! Будьте спокойны, деньги будут! Завтра будут! И поеду, и найду его, хотя бы мёртвого найду!

И тут его мысль получает с неожиданной стороны могучий, неотразимый толчок. Вересаев присылает ему, как положено, с дарственной надписью, свою последнюю книгу, плод многолетних кропотливых трудов. Ах, что за книга! О, боги, боги мои! И как кстати приходит она! Как именно эта книга именно в эту минуту жизненно необходима ему!

Он запоем проглатывает “Гоголя в жизни”. Документы и документы из трудной, многострадальной, такой величественной жизни Учителя, тень которого так часто посещает его по ночам. Воспоминания современников, письма и снова воспоминания. Живая ткань его личности. Совершенно необыкновенный сюжет. И он восклицает в ответном письме, не в силах и не собираясь сдержать восхищения:

“Я же, кроме того, просидел две ночи над Вашим Гоголем. Боже! Какая фигура! Какая личность!..”

Именно, именно: личность! Восхищение. Сострадание. Размышленья о том, как велик и прекрасен в нашей испошленной земности образ Поэта. Тоска. Беспокойные сны по ночам, в которых всё скверно и гадко, как наяву, а затем всё справедливо и хорошо, как бывает только во снах. Сожаление о невосполнимой утрате образа Первого, из “Мёртвых душ” выпавший благодаря глупейшим теориям МХАТа. И к тем двум мотивам романа, осаждающего его, неприметно, как-то само собой присовокупляется такая же вечная тема творца, губимого властью, спасаемого единственно силой любви. Что-то намечалось и в прежних редакциях, неуверенно, смутно, какой-то учёный, знаток, увлечённый небезопасными изысканиями в такой особенной и вполне запретной сфере духовной, умственной жизни, какой является демонология во все времена, готовый встретиться с Воландом, обречённый впоследствии на роковые скитания в ватной, стёганой, легко узнаваемой куртке, в высоких кирзовых, тоже узнаваемых сапогах и в солдатских штанах. Теперь это место занимает другой персонаж, обозначенный кратко: поэт. Образ всё ещё неясный и смутный, предположительно именно тот, кто напишет роман об Иешуа и Пилате. Возможно. Всё может быть. Пока что главнейшее то, что вместе с этим новым героем в роман внезапно врывается тема творчества, явно недостающая в нём, давно наболевшее, глубоко личное, тема страданий и тончайший, берущий за сердце лиризм.

Великий Учитель точно благословляет его и, без сомнения, дарит вдохновение. Главы летят одна за другой. Та тетрадь, которую он год назад приобрёл в Ленинграде, заполняется вся целиком. Он раскрывает вторую. Летит восьмая глава. Что-то неведомое словно толкает его, и он проставляет дату “1 сентября”, точно жаждет в памяти закрепить какой-то важный этап своей работы и жизни, тем более что исполняется ровно год с того прекрасного дня, как он повстречал Елену Сергеевну после их долгой, бессмысленно тяжкой разлуки.

Странное, однако, должно быть, неслучайное совпадение: в тот же день и Елена Сергеевна раскрывает тетрадь, выводит своим ровным почерком то же число и начинает писать:

“Сегодня первая годовщина нашей встречи с М.А. после разлуки. Миша настаивает, чтобы я вела этот дневник. Сам он, после того, как у него в 1926 году взяли при обыске его дневники, — дал себе слово никогда не вести дневника. Для него ужасна и непостижима мысль, что писательский дневник может быть отобран...”

Так, параллельно с великим романом, создаётся ещё один документ потрясающей силы, взволнованное, пристрастное, однако правдивое свидетельство жизни великого романиста, а вместе с тем неподкупное, честное показание против сотен и сотен предателей, окружавших его, против той утратившей разум эпохи, которая медлительно, неотвратимо убивала его, одного из миллионов таких же систематически убиваемых, таких же убитых в нашей стране.

Литература располагает множеством дамских воспоминаний и дневников. Все они навечно испорчены для потомства дамской пошлостью, мелким, подчас смехотворным взглядом на жизнь, в особенности же глупейшей уверенностью, будто именно та, что вела дневник и в глубокой старости составляла воспоминания, вдохновляла творца, так что без неё великий творец едва ли бы что-нибудь путное смог сочинить.

Ничего подобного не содержится в прекрасном дневнике Елены Сергеевны. Елена Сергеевна любима и любит с той предельной силой любви, какая не выпадала на долю и самым величайшим творцам. Мало того, что ею избранный на протяжении всей её жизни восхищает её. Мало того, что у неё не является ни малейших сомнений, что он истинный гений. Главнейшее в том, что она вместе с ним на кресте. Она всю себя, без капризов, условий, урезок, отдаёт его смятенному творчеству, а потому её почти нет в её дневнике. По этой причине в её дневнике всё правдиво, как только может быть правдив человеческий документ.

Что ж удивляться, что именно мастером окончательно он становится лишь рядом с ней, лишь благодаря ей, лишь с её вечным именем в возрождённой душе. Лишь рядом с ней? А прежде-то что? Прежде-то он был подмастерьем? Этого я не берусь утверждать и спорить не стану, каких пределов достигает он перед тем, как встретить её. Но клянусь: мастером он становится лишь рядом с ней! Прибавлю для самых непримиримых: становится окончательно. Всякий спор в его зародыше надо гасить.

Вы только представьте себе: великий художник, в отличие от дипломированных балбесов искусства, всегда беззащитен, страшно раним, бесприютен и одинок, тем более беззащитен, раним, бесприютен и одинок, если на протяжении всей его жизни ему приходится продираться сквозь непроходимые дебри сплошных неудач. Он силы растрачивает в неравной борьбе. Обидеть его ещё легче, чем обидеть ребёнка, потому что с ребёнком всё-таки все осторожны, а он взрослый, большой, так валяйте его! Несправедливость с такой жестокостью режет его жаждущую справедливости душу, что скупые, самые мучительные, взрослые слёзы порой сами собой выступают из глаз.

Великий художник нуждается в женщине, которая бы приласкала его, брошенного посредине долгой-предолгой, то ухабистой, то каменистой, то и вовсе непроездной дороги, которая бы ободрила, вдохнула новые силы, воскресила веру в себя, поскольку вера в себя самого истощается сплошь и рядом, иссякает совсем под ударами непризнаний, гонений, предательств, брани, к тому же, в деле творчества без сомнений в себе самом обойтись невозможно, поскольку в себе не сомневается только дурак, графоман да начальство. Он ищет и ошибается беспрестанно. Друзья и враги предают, унижают сильней, чем острейшая боль неудач, а женщины повисают на шее оброй, которую обессиленный долгой дорогой часто не в силах нести.

И вот появляется та, что ласкает, бодрит, воскрешает угасшие силы, возрождает веру в себя. Что ж удивительного, что он с такой возвышенной страстью любит её? Да и что это — любит? Он обожает, боготворит, он с её именем новой жизнью живёт, он с её именем ощущает исполинские силы в душе, ту способность творить, когда создаётся нечто неслыханное, непревзойдённое, из ряду выходящее вон.

И тем более нечему удивляться, что Елена Сергеевна даёт его творчеству столько, сколько ни одна женщина никогда никому не дала. Вы только припомните всех известных писательских жён, приглядитесь попристальней к ним, ещё раз раскройте знаменитые книги, и, я уверен, вы согласитесь со мной: да, ни одна!

Елена Сергеевна без малейших усилий, как будто это так и должно было быть, своей обаятельной смелой походкой входит в роман, располагается в нём, придаёт ему неповторимую прелесть, преображает его. Отныне роман посвящается ей. Всеобъемлющая сила женской любви вступает в роман и становится рядом с силой разума и силой добра. Я сказал: рядом? Я ошибся, простите меня. Эта самая прекрасная в мире сила женской любви вбирает в себя все прочие силы, напитывается ими и становится выше их всех. И уже роман, который должен, по давнему замыслу автора, закончиться словами о пятом прокураторе Иудеи, лишь формально закончится словами о нём, а первым словом заключительного абзаца станет превращённое в символ прекрасное женское имя:

“Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушёл в бездну, ушёл безвозвратно, прощённый в ночь на воскресенье сын короля-звездочёта, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат”.

Новое настроение настигает и его изнурённую, сотни и тысячи раз исколотую, оскорблённую душу. Он всем прощает гонения, надругательства, клевету. Он жаждет покоя и тишины. По ночам ему снится свой дом. Боготворить, обожать единственную возлюбленную свою. Воспитать её прелестного сына. Писать. Окончить роман, прежде чем призовёт к себе недалёкая смерть, поскольку он давно обречён. С какого-то мига, не отмеченного, не закреплённого никем и нигде, он не может не понимать: это главнейшее сочинение всей его тягостной творческой жизни. Он становится всё смелей и смелей. Да что там! Отныне дерзость его становится безграничной. Не стесняясь ничем, не останавливая себя, корректно, однако же прямо наделяет он ещё слабо, едва приметно проступающего героя чертами своей биографии. Он превращает его в романиста, в автора книги об Иешуа и Пилате и таким образом открывает ту важнейшую композиционную точку, которая связывает наконец воедино роман. Теперь его собственная судьба простирается перед ним. Теперь весь роман пронзает страстный, такой могучий и горький лиризм. Теперь вся современная дичь, всё беспутство, вся мразь возводится к вечному. Теперь его смех приобретает характер злобный и мрачный. Теперь звучит ясный голос суровой, холодно-исступлённой сатиры. Теперь роман получает свою истинную мощь и всемирный размах.

По тому, как стремительно рождается глава за главой, нетрудно понять, что он вдохновенен и счастлив. И едва ли только сомнения, неизменно свойственные истинному творцу, заставляют его поспешно читать ещё не просохшие, не выверенные тетради, перво-наперво, разумеется, ей, той единственной, которая жаждет его совершенства чуть ли не больше, чем он, и потому всегда называет настоящую цену тому, что он написал, затем очень немногим, чем-то всё-таки близким, слово которых тоже помогает ему. То есть, конечно, сомнения всё равно остаются, и он жаждет освободиться от них. Однако ещё больше его влечёт прочитать вечером то, что написано нынешней ночью, это редчайшее легкокрылое чувство несомненной удачи и торжества. Смотрите! Смотрите! Вот как он, загнанный в угол, затиснутый, сдавленный в тупике, умеет и может творить!

 

Глава пятнадцатая.

ТУПИКИ

ОДИН квартирный вопрос с всё нарастающей силой терзает его. Срок аренды на Большой Пироговской истёк. Квартира сдаётся другому жильцу. Этот другой, чем-то подозрительно похожий на закоренелого сукина сына, время от времени вваливается к нему и требует сей же минут жилплощадь освободить, а на вполне законный вопрос, в какое место освобождать, отвечает резонно, что возможно съехать хотя бы в гостиницу, не собираясь изнурять свой неизвилистый мозг презренным вопросом о том, что у писателя нового времени, ободранного новой властью, как липка, деньги на долгосрочное пребывание в гостинице могут возникнуть разве из воздуха. Дом в Нащокинском переулке опаздывает самым бессовестным образом. Просрочен уже целый год. Что ни день он ходит смотреть на строительство, которое, как сделалось каким-то мудрёным образом неписаным правилом, ведётся ударными темпами, а точно на месте стоит, и с ужасом видит, что ударной стройке не будет конца. Уже в крайнем отчаянии он обращается к Горькому: “Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать? Я звонил Вам на городскую квартиру, но всё неудачно — никого нет...”

О чём он намеревается с ним говорить? О своём плачевном положении литератора? Я не думаю так. Слишком хорошо ему пишется всё последнее время, к тому же кой-какие сдвиги происходят в любезных сердцу театральных делах. В эти месяцы заботы его прозаичны. Ему ужасно деньги нужны, на которые можно бы было квартиру купить. Так что скорее всего его беспокоит всё ещё не совсем закрытый вопрос, не может ли всё-таки “Жизнь господина де Мольера” быть напечатанной в ЖЗЛ.

Горький не отвечает ему, однако вскоре, 9 сентября, Михаил Афанасьевич мимоходом видится с Горьким, когда Горький читает Художественному театру свою новую пьесу, читает басовито, великолепно, читает всей труппе, актёры встают и встречают старого мастера аплодисментами. Читает “Достигаева и других”. После чтения обрушивается мёртвая тишина.

“Мы как бы боялись потревожить своими голосами удивительные образы, вызывающие дрожь творческой радости. И нам не хотелось расставаться с этим солнцепёком искусства, с этим звуком басовитого голоса, словно распечатывающего перед нами человеческие души...”

Горький тайно волнуется, часто трогает рыжий прокуренный ус своей изящной костистой рукой, сильно окая говорит:

   — Ну, говорите, в чём виноват?

Один Немирович, общими усилиями вызволенный из итальянских долгов, отвечает ему:

   — Ни в чём не виноваты. Пьеса прекрасная, мудрая.

В антракте Михаил Афанасьевич продирается сквозь густую толпу, не позволяющую Горькому шагу ступить, здоровается, но и звука больше не успевает произнести. Тотчас его оттесняет Крючков, секретарь:

   — Письмо ваше получено... Алексей Максимович занят... занят ужасно... Как только освободится...

   — Я подумал, что Алексей Максимович меня не хочет принять.

   — Нет, нет!

Однако всё это одни препустые любезности. Добросовестный ученик и здесь втесняется между мастером и живыми людьми и не подпускает к нему никого. Личные встречи допускаются только с самыми избранными, особенно с теми, кто в ногу идёт. Булгаков?

Помилуйте, что вы, для Булгакова у Алексея Максимовича ни минуты времени нет.

В Художественном театре возобновляются пространные беседы о “Мольере” и “Беге”. Они убеждают его ещё раз, что постановка “Мольера” осуществится едва ли. Вот, может быть, всё-таки “Бег”... Он сообщает Николке в Париж:

“Сообщения газет о том, что в МХТ пойдут “Мольер” и “Бег”, приблизительно верны. Но вопрос о “Мольере” так затягивается по причинам чисто внутренне театральным, что на постановку его я начинаю смотреть безнадёжно, а “Бег” если будет судьбе угодно, может быть, пойдёт к весне 1934 года. В других театрах Союза обе пьесы, по-видимому, безнадёжны. Есть тому зловещие знаки. В “Беге” мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал...”

Зловещие знаки отовсюду идут. Вдруг в театре звонок. Из “Литературной энциклопедии” говорят. Голос женский. Приятный:

   — Мы пишем статью о Булгакове, неблагоприятную, разумеется. Однако нам хотелось бы знать, не перестроился ли он после “Дней Турбиных”?

Разумеется, ему без промедления передают эту дичь, словно не понимают, сердечные, что значит такая дичь для него. Он болезненно морщится, говорит отрывисто, зло, как не надо бы никогда говорить:

   — Жаль, что не подошёл к телефону курьер.

   — Однако же, Михаил Афанасьевич, почему?

   — Отрапортовал бы: так точно, вчерась перестроился, к одиннадцати часам.

Или за семейным столом сестра Надя вдруг вспоминает, удивительно кстати, что о нём думает дальний родственник её мужа, разумеется, большевик:

   — Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да есть не давать. Быстро бы перестроился.

Он уж и морщиться устаёт:

   — Ещё один способ есть: селёдкой кормить и пить не давать.

Или за ужином, в гостях у него, заместитель директора Художественного театра вдруг ему пытается доказать, причём темпераментно, горячо, что именно он должен бороться за чистоту принципов и художественное лицо нашего с вами театра.

   — Почему же именно я?

   — Как почему? Голодать вы привыкли. Чего ж вам бояться?

   — Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это занятие. Так что вы уж сами боритесь.

Поправки к “Бегу” как-то не обсуждались прямо, открыто, однако косвенно многие о них говорят. Немирович как-то роняет:

   — Не знаю автора упрямей Булгакова. На все уговоры будет улыбаться любезно, но ничего не сделает в смысле поправок.

Улыбается нехорошей, будто бы простодушной улыбкой:

   — Вот, к примеру, сцена в Париже. Я нахожу её лишней.

Ни с того ни с сего влезает Афиногенов, конечно, с ногами:

   — Нет, эта сцена мне нравится, а вот вторая часть пьесы никуда не годится.

Этот Афиногенов, поймав в предбаннике, у конторки Бокшанской, уже в близком будущем Торопецкой, пристаёт и к нему:

   — Читал ваш “Бег”. Мне очень нравится. Однако лучше был первый финал.

   — Нет, второй финал лучше.

   — Ведь эмигранты не такие.

   — Эта пьеса не об эмигрантах вовсе. Вы совсем не об этой пьесе говорите. Я эмиграцию не знаю. Я искусственно ослеплён.

Откуда-то из-за спины врезается Судаков:

   — Вы его слушайте! Он большевик!

Вместо репетиции Судаков пока что толкует о звуковом оформлении “Бега”. Михаил Афанасьевич опасается, что в Художественном театре музыкальные номера станут звучать слишком реально, то есть вульгарно. Судаков мечется, носится с мыслью давать эпиграфы к каждой картине от живого лица, Михаил Афанасьевич сомневается: вряд ли такой вариант возможен во МХАТе.

Между зловещими, как водится, иногда вспыхивают и благоприятные знаки, укрепляя его, спасая от кромешной тоски. Впрочем, наиболее благоприятные знаки идут главным образом не с той стороны, так что от этих знаков недалеко до беды. Впрочем ещё: знаки дипломатические, самого высокого ранга.

Прибывает, к примеру, с официальным визитом французский премьер-министр Эдуард Эррио. Посещение Художественного театра предусматривается согласованной обеими сторонами программой, и премьер обращается с просьбой в тот вечер дать “Дни Турбиных”, что уже само по себе достаточно высокая честь. В театре сенсация страшная. Леонтьев, Бокшанская в сопровождении мужа Калужского бросаются на Пироговскую, уговаривают автора непременнейше, всенепременнейше завтра вечером театр посетить. Михаил Афанасьевич отвечает отказом, предполагая резонно, что замести-то после этого, может, не заметут, но неприятности могут обрушиться огромной руки, поскольку все у нас нынче ходят в иноземных шпионах, так что недалеко до греха, возьмут да и спросят, отчего это мировая буржуазия интересуется вами, вот и придумайте, что отвечать. Бокшанской же улыбается, что мол, ужасно приятно бы театр посетить, да официально его никто не зовёт. Ах, это понятно! Да, да! И наутро из театра с курьером летит официальное приглашение вечером на спектакле присутствовать лично, умеет Ольга Сергеевна проворачивать такого рода дела.

Он самым яростным образом бреется, прокладывает свой знаменитый пробор. Костюм чёрный, чёрная бабочка, белый пластрон. В ложе пристраивается, в уголке. Последствия его появления довольно сомнительны, он никому не желает мозолить глаза, к тому же достоинство ни в коем случае нельзя уронить: вон, мол, от счастья спятил с ума, так и лезет вперёд.

Спектакль, надо правду сказать, идёт изумительно. Все в ударе, каждый актёр. Эррио уже после первого акта просит о знакомстве с замечательным автором. Что за диво: автора нет! В самом деле, культура понижается страшно: в конце концов это дело естественное, что автора нет, но уже этой деликатности интеллигентного человека решительно никто не может понять. Гонцы разлетаются. Ищут. Не могут найти. Наконец после великолепно исполненной сцены в гимназии Немирович примечает его, начинает выманивать. Михаил Афанасьевич приближается в сопровождении Судакова, полагая, что в таком случае должен быть представлен высокому гостю и режиссёр. Представляют Эррио и Литвинову у всех на виду. В зрительном зале волнение. Немирович, приметливый чёрт, обращает внимание на волнение публики, делает свой плавный округлый излюбленный жест и негромко, интимно так говорит, чтобы слышал весь зал:

   — А вот и автор спектакля.

Зал аплодирует исступлённо. Овация настоящая. Михаил Афанасьевич кланяется, прикидывая в уме, во что ему обойдётся весь этот шум, помня запрещение выходить, когда возобновились “Дни Турбиных”, зная также о том, что заметают в первую очередь тех, кто стоит на виду. Эррио уверяет, что приходит от спектакля в восторг, и, кажется, искренне уверяет, не из любезности лжёт. Немирович подхватывает с тончайшей своей дипломатией:

   — Настоящий художественный спектакль. Пьеса замечательная. Замечательная игра.

И тут же на все стороны уверяет, что сцену с Николкой ни за что не станет смотреть:

   — Если стану смотреть, непременно заплачу.

Тут выныривает из каких-то глубин какой-то сомнительный переводчик. Михаил Афанасьевич отстраняет его, говорит по-французски. Эррио жмёт ему руку:

   — Поздравляю сердечно. Вы писали по документам?

   — На основании виденного.

   — Тальберг изменник?

   — Конечно.

Чей-то гнусавенький голос ввинчивает дурацкий вопрос:

   — Сколько вам лет?

Он отзывается с язвительной, но слабой улыбкой:

   — Я это скрываю.

Литвинов наконец находит приличным спросить:

   — Какие пьесы вы ещё написали?

Он почитает удобным назвать только те, которые благополучно продрались сквозь заслоны Главреперткома:

   — “Зойкина квартира”, “Мольер”.

Нить разговора вновь перебрасывается к Эррио:

   — Бывали вы когда-нибудь за границей?

   — Никогда.

   — Но почему?

   — Необходимо приглашение, а также разрешение от правительства.

   — Так я вас приглашаю.

   — Благодарю.

Разливается ненужный звонок. Прощается Эррио:

   — До свидания.

В следующем антракте Немирович с замученным видом подкрадывается к нему:

   — Может быть, я сделал политическую ошибку, что представил вас публике?

Уже все боятся, боятся всего, и он коротко успокаивает старого человека:

   — Нет.

Пролетают три месяца. В книге отзывов новый американский посол оставляет английскую запись:

“Прекрасное исполнение, прекрасная пьеса”.

Выручают “Дни Турбиных”, выручают. Почаще бы так! В обязанность бы вменить иноземным послам Художественный театр посещать.

И всё же душевные силы его на исходе. Он уже пишет полёт Маргариты, торопится страшно, на полях помечает, что надо проверить луну, в этот миг у него малейшего времени нет, чтобы наблюдать ночное светило. За четыре месяца им написано пятьсот страниц от руки. Он чувствует себя до крайности скверно. Начинает болеть голова, а уж это для сочинителя последнее дело, немного с больной головой сочинишь.

Ещё зловещий знак посещает его. “Литературное наследство” распространяет анкету о Щедрине. Отвечать предлагают также ему. Он отвечает обдуманно, по возможности кратко. Иногда уклоняется на том основании, что сформулированы вопросы неясно. Просят оценить Щедрина как классика в связи с задачами современной сатиры. Он отвечает решительно, уже испытав достаточно на себе, каково быть сатириком вообще и каково быть сатириком в самой свободной в мире стране:

“Я уверен в том, что всякие попытки создать сатиру обречены на полнейшую неудачу. Её нельзя создать. Она создаётся сама собой, внезапно. Она создаётся тогда, когда появится писатель, который сочтёт несовершенной текущую жизнь и, негодуя, приступит к художественному обличению её. Полагаю, что путь такого писателя будет очень и очень труден...”

Утром раскатывается телефонный звонок. Бокшанская говорит:

   — Арестованы Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то басни.

Он хмурится. Впрочем, вечером забавляется игрой в блошки, точно ровным счётом ничего не стряслось, мало ли заметают кого. Ночью сидит над романом, неторопливо листает, перечитывает отдельные главы, которые внушают ему подозрение, если учесть, что кое-кого заметают за басни, доходит до главы о Никаноре Ивановиче, читает:

“Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить с ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, — лишить свободы...” Аккуратно вырывает из толстой тетради сто семьдесят пять рукописных страниц, добрую четверть того, что успел написать, отрывая время у сна, и тотчас сжигает в услужливой печке, что-то заскучавшей в последнее время без новых цензурных трудов.

На этих же днях некий Кнорре делает странное предложение: написать прекрасную пьесу о перевоспитании бывших бандитов в трудовых коммунах ОГПУ. Сам ли так нелепо придумал, надул ли кто в подверженный веяниям ум? Глупость ли это своя, имеющая хождение во все времена, с намерением ли кто-то искушает его? Михаил Афанасьевич понимает, что за такую-то пьесу ему все простят, только он-то себе такой пьесы никогда не простит, и он отводит от себя предложение в тонких, обходительных, но самых категорических выражениях, означающих:

   — Нет.

Какие-то тёмные вокруг него сплетаются нити. Нельзя не задуматься: что его ждёт? Что его ждёт, очевидно: он знает давно, что он обречён. Счастье, счастье, недолгое счастье! А что будет с ней?

И вот в эти самые дни он туманно и даже со смехом начинает поговаривать о своём недалёком конце. Отец умер приблизительно сорока восьми лет. Болезнь коварная, страшная. Имеет тенденцию поражать и наследников. Да-с.

Выглядят эти прогнозы очень правдоподобно. Ему в самом деле нехорошо. Вересаеву он сообщает:

“Дорогой Викентий Викентьевич, помнится, один раз я Вас уже угостил письмом, которое привело Вас в полнейшее недоумение. Но так всегда бывает, когда мой литературный груз начинает давить слишком, часть сдаю Елене Сергеевне. Но женские плечи можно обременять лишь до известного предела. Тогда — к Вам. Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка, фу, какая скука!..”

Натурально, Елена Сергеевна в панике. Отправляет его по врачам. Анализы. Проверяют в первую очередь почки. Всё прекрасно, никаких отклонений, чего лекарь с отличием и без анализов не может не знать. Всё, что имеется у него, кроме бессонницы, так это болит голова. Доктор определяет переутомление крайнее, чего лекарь с отличием и без доктора не может не знать. Неврастения, другими словами, старая, надоевшая гостья. Неприятнейшая болезнь. Однако от неврастении не помирает никто, а бывает, что неврастеники ещё дольше здоровых живут.

Единственное, но действительно тяжёлое следствие неврастении: останавливается роман. Но вовсе не творчество. В предвидении самых сволочных поворотов чёрной судьбы он всё отчаянней, всё безоглядней спешит. Отдыхать надо при бессоннице, при больной голове, отдыхать, простейший, из древности идущий рецепт. В таком положении отдых вам посоветует даже круглый дурак. Куда там! Он мчится стрелой, не в отдыхе спасенья ища, но в перемене труда. Он снова делает наброски к “Блаженству”, в котором, кстати сказать, появляется ещё одна героиня, жаждущая полётов и новизны, и глядь — уже диктует Елене Сергеевне новую эксцентрическую трёхактную пьесу, и в подзаголовке её фигурируют сны. Вольно или невольно он отвечает на паскудное предложение Кнорре. Никого не перевоспитывают в этих трудовых коммунах ОГПУ, не надо иллюзий, поскольку тех, кого надо перевоспитывать, перевоспитывать даже не думают, а тех, кого перевоспитывают, перевоспитать невозможно, закоренелый народ. Подумайте сами, Милославский, карманник, и в настоящем и в будущем выходит сухим из воды, и сотрудники МУРа даже уверены, что с такой рукой человек органически не способен украсть, тогда как изобретателя заметают мгновенно и в настоящем и в будущем, растолковывая попутно, будто его изобретение вовсе принадлежит не ему, а нам всем, чего ни один изобретатель в мире никогда не сумеет понять, мозг у него как-то устроен иначе, а может, что-то ещё.

И сам Михаил Афанасьевич не может не понимать, что пьесу с таким содержанием не поставит никто. Ещё хорошо, если оставят, не заметут сочинителя, как только что Эрдмана замели, сочинителя куда более безобидных вещей.

Что ему делать?

Внезапно он обращается к Калужскому, мужу Бокшанской, с настоятельной просьбой: в “Пиквикском клубе” поручить ему роль судьи и роль гетмана в “Днях Турбиных”. Елену Сергеевну поражает благородное негодование. Она заносит в дневник:

“Калужский относится положительно. Я в отчаянии. Булгаков — актёр...”

Она полагает, что его определение на третьестепенные роли унизительно, недостойно его могучего, светлого гения. Тогда он своё желание защищает необходимостью, одному, другому, чтобы в курсе был весь театр. Позднее его объяснения в театре припомнят:

“Ему, мол, драматургу, необходимо проникнуться самочувствием актёра, надо самому на себе проверить ощущение себя в образе, побыть кем-то другим, проработать артикуляцию, дыхание, проверить текст, прослушать дыхание фразы, произносимой своим голосом. Порепетировать, поискать, пострадать вместе с актёрами и с режиссёрами... Почувствовать себя в этой среде не сбоку, не сверху, не рядом даже, а снизу. Побыть маленьким, “вторым”, “третьим” актёром, исполнителем эпизодической роли, чтобы оценить значение одной реплики, очерчивающей в эпизоде образ всей роли. Полагая, что драматург должен быть способен лепить произведение и из этих ролей-реплик, образов, эпизодов, а не только из монологов и диалогов на пол-акта, он считал, что ему нужно, необходимо изменить и масштаб, и перспективу, и точку зрения, вернее, точку восприятия. Ведь и большие, главные роли в конечном счёте составляются из реплик-моментов, как организм из клеток. Вот для нахождения этой новой точки восприятия ему и надо было внедриться в самую плоть, в самую сущность спектакля...”

Он не лжёт никогда, и его объяснения нельзя не признать наилучшими, наиправдивейшими, указывающими на то, какого рода творческие проблемы, несмотря на длительную работу в театре, продолжают тревожить, мучить его. Однако же он, я предполагаю, я даже уверен, не всё говорит. Слишком накаляется атмосфера в стране. По-прежнему не печатается ни одна из его повестей. По-прежнему из его пьес на сцене идут одни “Дни Турбиных”. О “Беге” пока что одни беседы идут. Крапилин вызывает недоумение. Ничего, мол, реального в Крапилине нет. Не за что, мол, зацепиться. Понять не хотят, что ничего реального в Крапилине и быть не должно. Вестник он, оттого вестовой. Судья. “Мировой зверь”, — в глаза говорит. Таких слов солдаты не говорят. Тут именно от реальности необходимо подальше уйти. Библию надо читать. Понять надо выше, спектакль. Такого рода вещей в Художественном театре уже не понимает никто. И оканчиваются пространные беседы благоразумным, отчётливо иезуитским решением: “Бег”, пока, отложить.

Правда, он пишет свой настоящий роман, но кто же нынче станет печатать этот роман? Так вот, если завтра снимут “Дни Турбиных”, чем же станет он жить? Авансами с непоставленных пьес? Так и пьес не закажет никто, слишком он станет опасен для всех, если снимут “Дни Турбиных”. А ему и духовная, и материальная пища нужна. Вот он и присматривает себе местечко актёра. Играть, примерять на себе, изменять перспективу, масштаб, кое-какую мзду получать, сидеть на вторых и на третьих ролях, в тайной надежде на то, что на этих ролях его не найдут, как во Владикавказе тогда не нашли, госпиталь, тифозный больной.

Он раньше приходит на репетиции, всматривается во всякие мелочи с настороженным любопытством, в самом деле отныне воспринимая всё происходящее на репетиции изнутри, а не извне, как бывало прежде на других репетициях, когда он присутствовал в зале, погруженном во тьму, как автор и режиссёр:

“Интерес же ко всему сценическому у него был горячий, напряжённый. Его интересовала и техника постройки оформления, и краска, и живопись, и технология перестановок, и освещение. Он с радостным и весёлым любопытством всматривался во всё, с удовольствием внюхивался в театральные ароматы — клея, лака, красок, обгорающего железа электроаппаратуры, сосновой воды и доносившихся из артистических уборных запаха грима, гуммозы, вазелина и репейного масла... Его привлекали термины и сценические словечки, он повторял про себя, запоминая (записывать, видимо, стеснялся): “послабь”, “натужь”, “заворотная”, “штропка”, “место!” и т. д. Его радовала возможность ходить по сцене, касаться изнанки декораций, откосов, штативов фонарей, шумовых аппаратов — того, что из зала не видно. Восхищало пребывание на сцене не гостем, а участником общей работы...”

 

Глава шестнадцатая.

ТЕАТРАЛЬНЫЕ БУДНИ

ЕДВА ЛИ ЭТО покажется преувеличенным, если сказать, что, взявши на себя роль судьи в “Пиквикском клубе”, он отдыхает на сцене. Новая, ещё не изведанная работа не только увлекает его своей новизной, но и расслабляет, умиротворяет своей удивительной ясностью, недвусмысленностью и естественным ходом событий, которым не в силах воспрепятствовать никакие зловещие знаки, с какой бы стороны, с какой бы трибуны эти знаки не ввинчивались в его обременённую зловещими знаками жизнь.

К тому же он не играет, он заново и оригинально, по-своему создаёт всю свою роль, уверяя, что судья в “Пиквикском клубе” вылитый, как две капли воды, паук. Отчего? Тут он пускается пародировать ненавистную ему систему сквозных действий и каких-то вживаний, какие к чёрту вживания, когда надо просто играть. Оказывается, что неспроста: так судью ещё в детстве прозвали, уже тогда веяло чем-то таким, что напоминало это страшное и ненавистное всем насекомое, с тех пор он не может слышать ни о каких животных, птицах, зверях. Всё зоологическое напоминает ему проклятие его прозвища, по этой причине он лишает слова всякого, кто упомянет животное. В своё время он от злости, оттого, что ненавидит людей, выбрал профессию судьи — искал возможности как можно больше напакостить людям.

Возможно, он думает о чудовищных пауках из НКВД, и сатира доставляет ему особое, острое наслаждение. “Об этом Михаил Афанасьевич рассказывал во время поисков грима нашему старшему гримёру Михаилу Ивановичу Чернову. Гримёр этот был отличным мастером, но настолько лишённым фантазии, что даже удивляться не был способен. Выслушав замысел Михаила Афанасьевича, он согласно кивал головой. Можно было подумать, что гримировать людей пауками ему приходилось постоянно. Когда Михаил Афанасьевич спросил его, видел ли он лицо паука, он ответил, что нет, так как у паука лица не бывает, а есть, возможно, морда, но он на неё не смотрит, когда эту дрянь видит. Михаил Афанасьевич пытался его уговорить представить себе, каким может быть лицо у паука. Чернов не пожелал. Тогда, по совету нашего помощника режиссёра С.П. Успенского, человека с большим чувством юмора и хорошего психолога, решили, что у паука лицо такое, как у инспектора пожарной охраны... Общими усилиями, с помощью В.Я. Станицына, грим был найден. Лицо паучье ли, пожарника ли, но получилось достаточно противным. Особенно противным оно и вся фигура становились, когда Судья слышал упорно повторяющиеся сравнения с животными... Такой яростью, такой дикой ненавистью к людям дышало всё в нём — и искажённый рот, и скрюченная набок шея, и стиснувшие колокольчик пальцы, и главное, злобные глаза. Слушал ли он молча, готовый в любую секунду взорваться и заверещать сиплым от бешенства голосом свои запреты, или, вытянув по-змеиному голову, выплёвывал яд своей злобы, — всё получалось страшно и до конца правдиво и убедительно. Приятно было видеть, как сам Булгаков радовался тому, как прочно и подробно ощущал он себя в этом образе”.

Словом, он вкладывает в этот эпизодический, однако многозначительный, в контексте времени, образ душу и груд в таких громадных количествах, что невольно закрадывается одно подозрение: уж не с далеко ли идущим намерением выбирает он именно роль судьи? В кого он метит этой мерзкой карикатурой? Время-то, время какое, повторю ещё раз. У него и без того во всём, что он пишет, милиция на каждом шагу. Я же говорю: неповторимой дерзости человек!

Как бы там ни было, для него репетиции превращаются в удовольствие, в забвение всех его бед. Перевоплощаясь в эту каналью, скрючивши пальцы, искривив шею, вытянувши по-змеиному голову, он совершенно позабывает себя. Он другой человек, и куда-то отлетает всё то, что заботит, тревожит, доводит до бешенства, жжёт: недостроенная квартира в Нащокинском переулке, неопределённое положение “Бега”, недописанная пьеса, растущий, неизвестно предназначенный на какие терзанья роман. Словно нет ничего. Словно и быть ничего не могло.

Он сидит в зале с убранным светом, испытывая приятную нервную дрожь, следя за прохождением предыдущих картин, с нетерпеливым смирением поджидая своей. И вот выдвигается чёрная пирамида, на вершине которой изобретательно водружена судейская кафедра. Позади пирамиды обыкновенная лесенка, по которой он должен взобраться и возникнуть на кафедре, точно из-под земли. Во время спектакля он взбежит неприметно, из-за кулис, а пока что он выбегает прямо из зала, и пока добегает до сцены, он ещё в своём собственном облике, он ещё Михаил Афанасьевич и помнит себя, однако, уже пробегая рысью по сцене, он с удовлетвореньем и лёгкостью сбрасывает всё своё личное, воображает это гадчайшее лицо паука и эту паучью натуру, и по лесенке уже точно лапами перебирает паук, и на кафедре уже возникает другой человек, преображённый без грима, который наложат только перед спектаклем, преображённый одной только силой самовнушенья: голова уходит в острые плечи, руки чудовищно округляются, глаза от ярости становятся белыми, рот искривляется иронично и зло.

Таким и является он на просмотре первых картин. Имеет громадный успех. Первым подбегает с поздравленьями Топорков. Поздравляют все те, с кем он бок о бок страдает и бьётся уже несколько лет. Немирович, ещё ни разу не видевший его за работой, произносит своим особенным, всюду слышимым голосом:

   — Да, вот и открылся новый актёр.

Однако роли гетмана ему не даёт. Других ролей тоже. Безалаберный, бестолковый? Или страшится чего?

В тот же день объявляют о возобновлении репетиций “Мольера”. Двойная радость, так решаете вы, мой читатель, облегчённо вздохнув? Увы! Это объявление стирает всю радость успеха. Прежние исполнители, почти все, разбрелись кто куда. Однажды является возбуждённый и от возбуждения ещё более артистичный Москвин и клянётся, что никак не может Мольера играть, ну, поймите же, честное слово, никак! Что за история? История житейская, абсолютно простая. Москвин расходится. С Тарасовой роман у Москвина. Репетировать по этой причине не может. Представляется, что говорит не о старом издерганном комедианте, а со сцены изливается о себе:

   — У меня с Любовью Васильевной дома такие же разговоры. Вся Москва будет слушать будто бы про меня.

А это первейшая, заглавная роль. Есть и вторая, не менее главная. Короля исполняет Хмелев. Однако Хмелёву не нравится роль короля, которая писана для него. Хмелёву страстно хочется Мольера сыграть, а так как роль занята, Хмелев с непостижимой ловкостью выскальзывает из спектакля совсем, точно его и не вводили туда. Да что там Хмелев! В театре четыре актёра, которые могли бы с ослепительным блеском Бутона сыграть, и все разобраны в другие спектакли, так что Немирович поворачивается, грассирует, не удосужившись познакомиться с пьесой:

   — А на роль Бонуса кто?

Заодно с какой-то стати меняют художника.

Черт знает что!

Наконец разбираются кое-как. На роль Мольера назначают Станицына. Роль короля отдают Болдуману. И всякому действительно театральному человеку становится ясно, что Болдуман переиграет Станицына, возьмёт внимание зрителей на себя и таким образом своей первоклассной игрой просто-напросто заревёт спектакль.

И вот 23 декабря 1933 года, спустя два года после того, как подписан был договор, спустя полгода после того, как, согласно букве этого договора, должна была состояться премьера, Михаил Афанасьевич вновь читает “Мольера” актёрам театра, что означает, что вся проделанная работа у кота под хвостом. Читает, имеет успех. И с нетерпением ждёт, когда введут новых актёров, когда репетировать-то начнут.

Между тем в театре действительно творится чёрт знает что. Станиславский в течение года лечится за границей. Управление делами театра обрушивается на Немировича. Немирович в театре не был давно и от театра несколько поотвык. К тому же бонвиван и жуир. Правительственные указания в иезуитской форме советов падают как кирпичи: хорошо бы в Художественном театре поставить “Врагов”, хорошо бы поставить “Любовь Яровую”. Разумеется, такого рода советы всегда звучат как военный приказ: ура, из траншеи, в штыки. Все только и знают, что трепещут в ответ. Отодвигают на неопределённые сроки или вовсе бросают любую другую работу, лишь бы исполнить высочайший совет, который звучит как приказ. Неразбериха полнейшая.

И посреди этой полнейшей неразберихи Немирович обращается к труппе с новогодним посланием, каковые ужасно любит писать:

“Дорогие друзья! В 12 часов ночи буду пить с такими пожеланиями на 34-й год: чтобы все начатые постановки поддержали бодрое, творческое настроение наших работников и стали гордостью театра, чтобы в 34-м году пришли такие пьесы, которые дали бы чудесную работу всем нашим силам, чтобы страна наша, по взятому нашим вождём курсу, богатела новыми достижениями, чтобы не нарушался необходимый нам мир, чтобы условия нашей жизни продолжали улучшаться и чтобы все мы были здоровы!..”

И ведь решительно никто не приказывал непременно писать о вожде, так, увлекается от души, волнуется сам. Неизвестно, обращают ли внимание на это обстоятельство видавшие виды актёры. Известно, что читают послание на доске объявлений и расходятся по домам. А ставиться в новом года будут “Чайка”, “Гроза” и дерьмовая комедия проходимца Киршона, причём проходимец Киршон своей дерьмовой комедии выбивает первую очередь. Вот и спрашивается: как только не стыдно людям такого сорта послания составлять?

Михаил Афанасьевич приглашает к праздничному столу своих немногих обычных гостей: Калужские, причём Бокшанскую он уже едва может терпеть, Леонтьевы, Арендты, которые от него весьма далеки, однако нельзя же Елену Сергеевну без компании на Новый год оставлять. Читает им самим сочинённые праздничные стишки, в которых всё говорится абсолютно прилично, но требуются иные, вполне определённые рифмы. Леонтьев и Калужский едва не помирают от смеха.

3 января появляются два журналиста: американский Лайонс и наш Жуховицкий, скользкий, малопривлекательный тип, которого Михаил Афанасьевич по каким-то непонятным причинам вынужден у себя принимать. Оба как-то странно лезут в чужие дела, настаивают, чтобы он порвал отношения с известным, очень престижным издательством Фишер-Ферлаг. Во время ужина Жуховицкий вдруг лезет с советом, который уже начинает надоедать:

   — Не то вы делаете, Михаил Афанасьевич, не то! Вам бы надо с бригадой на какой-нибудь завод или на Беломорский канал. Взяли бы с собой таких молодцов, которые всё равно не могут писать, зато они бы ваши чемоданы носили.

Ну, этого-то явным образом подослали, тип, только вот кто на этот-то раз искушает его? Подождут, подождут! И он говорит:

   — Я не то что на Беломорский канал, а в Малаховку не поеду, так я устал.

Устал?

На другой день он продолжает роман. Маргарита встречается с Воландом. Пока что нет знаменитого бала, а есть написанный сочнейшими красками шабаш, на который громадные силы нужны, таких красок, поверьте, усталый человек нипочём в себе не найдёт. Маргарита просит:

   — Верни мне моего любовника.

Что-то всё-таки не клеится у него. Через несколько дней он возвращается к пьесе, размечает сцену за сценой. Видимо, договор с Ленинградским театром к этому времени аннулируется. Во всяком случае, когда Елена Сергеевна неожиданно спрашивает, в какой пойдёт пьеса театр, он отвечает мрачно, но так, как будто это разумеется само собой:

   — С моей фамилией никуда не возьмут, даже если получится хорошо.

Нервы у него не выдерживают. Мечется он. Хватается то за одно, то за другое. От пьесы перебрасывается снова к роману. Пишет до конца января. Стремительно рождаются намеченные осенью главы, с 17-й по 21-ю: “Возвращение Степы”, “Выпуск Босого”, “Следствие у Иванушки”, “Бой с Воландом. Город горит. К вечеру самоубийство”, “Полёт. Понтий Пилат. Воскресенье”.

Тут какое-то странное совпадение настигает его. В ночь, когда он принимается писать о пожаре, в его собственной кухне вспыхивает настоящий пожар. Он бросается тушить уже яростно бушевавшее пламя. Это не удаётся. Кричит Елене Сергеевне, чтобы звонила пожарным. Однако в последний момент всё-таки сам побеждает коварный огонь.

Затем житейские хлопоты валятся подобно снежной лавине, бесцеремонно обрывая творческий труд. Елену Сергеевну укладывает в постель тяжелейшее воспаление лёгких, сопровождается, ясное дело, высоченной температурой. Строительство дома в Нащокинском переулке именно в этот момент подходит к концу. Настаёт драматический, волнующий миг: распределенье квартир. Михаил Афанасьевич отправляется на общее собрание пайщиков. Первым в списке ни с того ни с сего выкликают Бородкина. Он не выдерживает такого нахальства, тянет руку и задаёт вполне резонный вопрос:

   — Извините моё любопытство, что сделал товарищ, в чём его заслуги перед русской литературой?

Председатель кооператива писателей, тёртый калач, не смутившись нисколько, даёт разъяснение, что заслуги товарища велики, поскольку товарищ достал для кооператива семьдесят штук унитазов.

И уже он не владеет собой, и снова тянется его негодующая рука, и раздаётся его вежливый, язвительный голос:

   — Скажите, как он это сделал?

Только в этот момент председатель кооператива писателей, не принадлежащий явно, как и все председатели, к светилам ума, догадывается, в чём дело, и обрывает его:

   — Сядьте, товарищ Булгаков, ваша квартира номер 44.

И уже впредь никогда товарища Бородкина он спокойно видеть не может, оборачивается при встрече, долго глядит в крутую мужицкую спину, своим спутникам многозначительно говорит:

   — Смотрите, смотрите внимательней, здесь зреет “Война и мир”.

А пока, кое-как выхвативши ключи от квартиры, он перевозит мебель и книги, Елену Сергеевну с высокой температурой переправляет в закрытом автомобиле, устраивается в новом жилище и с расстроенным усталым лицом мечется по Москве в поисках то одного, то другого, поскольку этот чёртов подлец удосужился достать одни унитазы, и когда знающий его букинист, перехватив по пути, интересуется, какие книги он ищет теперь, он отвечает без причины язвительно:

   — Теперь я газ для ванны ищу.

Всё-таки он кое-как устраивается, приглушает нервную дрожь, насколько это возможно при истёршихся чехлах и без газа для ванны, и отправляет послание Вересаеву:

“Дорогой Викентий Викентьевич! Адрес-то я Вам не совсем точный дал. Надо так: Москва 19, Нащокинский пер., д. 3. кв. 44. До 10-го я позвоню Вам, и мы условимся, как быть с билетами. Я искренне опечален тем, что вы сообщили о Вашем доме. Подтверждается ли это? Я от души желаю Вам, чтобы Ваше новое пристанище в случае, если придётся уезжать, было бы хорошо. А об этом кабинете сохраню самые лучшие воспоминания. Я становился спокойнее в нём, наши беседы облегчали меня. Своё жилище я надеюсь Вам вскоре показать, лишь только устроюсь поуютнее. Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить в трамвае! Викентий Викентьевич! Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течёт на пол из бака и, наверное, будут ещё какие-нибудь неполадки, но всё же я счастлив. Лишь бы только стоял дом. Господи! Хоть бы скорее весна. О, какая длинная, утомительная была эта зима. Мечтаю о том, как открою балконную дверь. Устал, устал я...”

Квартиру выделяют ему небольшую, сорок семь метров всего, тогда как в сырой пироговской считалось все шестьдесят. Три комнаты, большая столовая. Из столовой налево дверь ведёт в детскую, направо в спальню, которая по совместительству служит и кабинетом, что неудобно ужасно, поскольку он пишет главным образом по ночам, а если не пишет, так бессонницы у него. Но именно это неприятное неудобство он готов простить и забыть. Он с любимой, с любящей женщиной здесь, и тревожат его одни тягучие, тягостные хлопоты по обустройству квартиры. Да ещё на редкость томительная, затяжная зима. Сетует он:

“Зима эта воистину нескончаемая. Глядишь в окно, и плюнуть хочется. И лежит, и лежит на крышах серый снег. Надоела зима! Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат. В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты. Пироговскую я уже позабыл. Верный знак, что жилось там неладно. Хотя было и много интересного...”

В том же писательском доме поселяется Мандельштам, однако оба почти не помнят друг друга, не видятся и видеться не хотят.

Прочие писатели большей частью люди сырые, с глазами дремучими, с мясистыми деревенскими ликами, на писателей решительно ничем не похожие, кроме членских билетов в кармане да особенного, сугубо писательского нахальства и чванства, к тому же водку хоть лихо, но уже не стаканами, а стопками пьют. Проблеска интеллигентности неприметно ни в ком. Не ведают истории европейской. Не ведают истории русской. Не ведают даже русской литературы, хотя именно по этим важным предметам горячатся ужасно, до хрипоты. Главное, историческая память, традиции, радость узнавания прошлого ни в ком не горит. Многих откровенно тяготит городская культура. Художественный театр представляется консервативным, чуть не прогнившим, несмотря и на то, что давно уже ставит Киршона и присных его.

Михаила Афанасьевича писатели сторонятся, поскольку человек он неблагонадёжный, опасный. Большей частью ничего более не знают о нём. Сосед по балкону с удивлением вспоминает много десятилетий спустя:

“Итак, долгое время я жил бок о бок с крупнейшим писателем, но не замечал этого. Встречаясь с Булгаковым на нашем общем балконе и глядя на крыши сараев со скудной листвой в перспективе, мы обсуждали с ним новости, сплетни, пользу пеших прогулок, лекарств от почек, разводы, измены и свадьбы. И только однажды я спросил его о том, что он пишет. Всего один раз. Я всегда удивлялся мемуаристам, которые, встретившись с большими людьми в беде, сразу же примечали их гениальность. Я этого не увидел. Может быть, потому, что был слишком мелок и мал... Но больше всего я изумился тому, что в то время, когда этот человек писал свою “Маргариту”, я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев-писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать!.. И я вспоминал тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговорами о свадьбах, писателях, уличённых или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас. “Пишу кое-что, — сказал он, устремляя взор с балкона к сараям. — Так, вещицу”...”

Он платит братьям-писателям той же монетой. Многих просто не может терпеть, поскольку знают отлично, точно собаки, что и как надо нынче писать. Почти ни с кем не знаком. В особенности не знакомится с теми, кто во все тяжкие служит прославлению нового строя, якобы затмившего всё прежде известное на земле. Его спрашивают: “Хоронили Багрицкого?” Он искренне удивляется: “А кто он такой? Честное слово, не знаю!” Даже к Белому относится недоверчиво и, узнав о его кончине, бурчит:

   — Всю жизнь, прости Господи, писал какую-то дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся до крайности неудачно.

Сам он к коммунизму не повернулся. Оттого ему скучно и неприютно с людьми, которые поворачиваются с охотой, перековываются, с ещё большей охотой с этим жестоким, очевидно, что варварским временем в ногу идут. Даже Лямин, давний приятель, которого в дарственных надписях именовал своим другом, перестаёт ему нравиться, и он полусерьёзно, полушутя сообщает своему любознательному биографу, который тоже перековывается вовсю:

“У Коли окончание, а не начало радикулита. Как это по-учёному называется? Во всяком случае, ему стало легче. Но зато он стал несимпатичный. Рассказы рассказывает коротенькие и удивительно унылые: то как у кого-то жена захворала, а тот себе зубы вставляет, то у кого-то дом треснул. Надеюсь, что он поправится...”

Напрасно надеется. Кругом всё больше и больше больных. Притом среди болезней чаще других замечается зависть. Бранятся ужасно. Нередко грязью обливают друг друга прямо в глаза. И ничего. Спустя день, спустя два встречаются как ни в чём не бывало. Не остаётся ни капли стыда.

Он большей частью молчит. Но однажды, когда он с кем-то ужинает в Доме актёра и пьяный Катаев одному отпускает, что тот написал барахло, а другому, что тот бездарный актёр, хотя его ни разу не видел на сцене, Михаил Афанасьевич не выдерживает и тихо, с брезгливым лицом говорит:

   — Вы бездарный драматург. Всем завидуете. От этого злитесь.

И прибавляет презрительно, чтобы покончить с ним навсегда:

   — Вы, Валя, жопа.

В театре хуже и гаже день ото дня, так что и любимый театр начинает его утомлять своей бестолковостью и своим безоглядным желанием угодить всем тем правительственным советам, которые беспрестанно ломают все планы театра и стирают его былое великолепное художественное лицо.

““Мольер”: ну, что ж, репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что проделывает Театр с этой пьесой. А для меня этот период волнений давно прошёл. И если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нём думать. Пойдёт — хорошо, не пойдёт — не надо. Но работаю на этих репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью! Но больше приходится работать над чужим. “Пиквикский клуб” репетируем на сцене. Но когда он пойдёт и мне представится возможность дать тебе полюбоваться красной судейской мантией, не знаю. По-видимому, и эта пьеса застрянет. Судаков с “Грозой” ворвался на станцию, переломал все стрелки и пойдёт впереди. “Гроза” нужна всем, как коту штаны, но тем не менее Судаков — выдающаяся личность. И если ты напишешь пьесу, мой совет — добивайся, чтобы ставил Судаков. Вслед за Судаковым рвётся Мордвинов с Киршоном в руках. Я, кроме всего, занимаюсь с вокалистами мхатовскими к концерту и время от времени мажу, сценка за сценкой, комедию. Кого я этим тешу? Зачем? Никто мне этого не объяснит...”

И он прав в своих предсказаниях тысячу раз. Его пьесы отодвигаются и задвигаются, а на первом плане то и дело оказываются чьи-то другие, которые театру действительно мало нужны, отчего-то ставятся быстро, так же быстро затем летят в тартарары.

Приблизительно в это же мрачное время Немирович отправляет Станиславскому громадных размеров письмо, из которого следует, что руководитель театра абсолютно равнодушен и к “Мольеру”, и к “Пиквику”. Иные сюжеты занимают его:

“Только что сдал “Булычова”... Сейчас в работе: 1) пьеса Киршона, названия у неё ещё нет. Лёгкая, весёлая, четырёхактная. (Это много, довольно было бы трёх актов на этот сюжет). Для филиала. Играют: Дорохин, Яншин, Грибов, Бендина, Титова, Конский и т. д. Режиссирует Мордвинов. Если у пьесы будет судьба “Квадратуры круга”, то это будет очень хорошо. Но уж никак не больше. Второе. “Гроза”. Неожиданно, не правда ли? А случилось так. Когда мы должны были прекратить работу с “Ложью”, нужно было немедленно занять всю труппу. Бросились к нашему постоянному списку классических произведений, к мысли о которых мы то и дело возвращались. А к этому времени я уже много раз слышал о том, что в районах “Гроза” (которою я когда-то занимался во Второй студии) принимается публикой с большим успехом. Я собрал всё наше художественное управление, поставил вопрос на обсуждение, и мы решили заняться “Грозой”, в особенности в надежде, что спектакль успеем приготовить к весне. Я уже смотрел куски из третьего акта и специально занимался самой Катериной (Еланская). План постановки, конечно, реальный, однако как бы какой-то былинной песни. Как это ни странно, тон даёт Кудряш-Ливанов. Он, как всегда, схватывает роль ярко, талантливо и оригинально. Третье. “Мольер” Булгакова. Может быть, нужно было после снятия “Лжи” сразу продвинуть эту пьесу. Но тогда в театре ещё ждали, что Вы вот-вот приедете. А так как Вы вложили з эту постановку уже много заданий, то решено было, чтобы она Вас дожидалась. Москвин относится к своей работе с очень большим прохладцем. Это задерживало репетиции. Поэтому теперь назначен ему дублёр — Станицын, который и репетирует, кажется, с увлечением. Четвёртое. Заканчивается “Пиквик”. Мне уже показывали почти полностью, месяца полтора назад. После ряда замечаний и отдельных бесед с режиссёрами работа продолжается с полной уверенностью, что к весне будет закончена. Вот Вам, дорогой Константин Сергеевич, весь отчёт за то время, что я Вам не писал. Настроение в театре, сказать по правде, довольно вялое. В последнее время идут у меня беседы с представителями актёрских цехов: Москвин, Книппер, Литовцева, Раевский, Малолетков, Хованская. Опять начинается полоса демократических требований. Приходится налаживать, сдерживать и идти навстречу таким желаниям, которые нельзя не считать совершенно законными...”

Нечего говорить, что при таком отношении Немировича никакой “Пиквик” не выберется из трясины к весне и что “Мольер”, после 118 репетиций, вновь благополучно замрёт, всё-таки в ожидании Константина Сергеевича, поскольку Горчаков совершенно очевидно не справляется с ним. А вторая пьеса в самом деле житейски нужна, поскольку всю наличность сжирает квартира.

 

Глава семнадцатая.

И СНОВА НАДЕЖДЫ

ТУТ ЕМУ удаются сразу две вещи: он подписывает с Театром сатиры договор на эту самую пьесу “Блаженство”, которая всё это время ковыляла едва кое-как, и ещё один договор с “Союзфильмом” на сценарий “Мёртвых душ” для кино. Разумеется, ставится условие, что авансы возвращаться не будут. После чего выдаются авансы, всегда своевременно, по правде сказать.

Он вспыхивает, бросается за работу, несмотря на усталость, и тут до его ушей достигает коварный слушок, который лучше бы не доползал до него, а где-нибудь сгинул в пути.

27 марта 1934 года Елена Сергеевна кратко заносит в дневник, который аккуратно по его настоянью ведёт:

“Сегодня днём заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошёл Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в театре был Сталин, спрашивал между прочим о Булгакове, работает ли в театре. “Я вам, Е.С., ручаюсь, что среди членов правительства считают, что лучшая пьеса — “Дни Турбиных”...”

Ну, зачем, зачем у Егорова такой отвратительный длинный язык? После этих немногих, однако чрезвычайно многозначительно сказанных слов вдребезги разлетается его и без того призрачный, зыбкий душевный покой. Ужасная мысль неугасимым пожаром распаляется в утомлённом мозгу: Сталин помнит о нём, члены правительства считают, что лучшая пьеса написана им, что, естественно, означает, что он будет жить, что в ближайшее время не заметут и не отправят на перековку на Днепрогэс или Беломорский канал. К тому же он действительно безнадёжно устал, едва прилетели эти слова. Никаких санаториев, никаких домов отдыха не нужно ему. Ему бы Средиземное море, Париж, мраморные столики тамошних открытых кафе, памятник Мольеру на скрещении улиц Ришелье и Мольера, которых он никогда не видал. Какое замечательное путешествие он может проделать! Как блистательно может своё путешествие описать! Ему припоминается, как однажды, после какого-то путешествия именно по Средиземному морю, беспутный Григорович ввалился в Париж. Перед его мысленным взором встают как живые любимейшие страницы незабвенного “Фрегата “Паллада””. Да! Именно так! Это и будет для него образец!

И когда он встречает какого-то дикого литератора, только что за какие-то невидимые заслуги побывавшего там, он так и замирает от удивления, потом разражается потоком ядовитых насмешек:

— Представьте, на его голове был берёт с коротеньким хвостиком! Так вот, он ничего не вывез, кроме этого хвостика! Так-таки совсем ничего! Впечатленье такое, что он проспал эти два месяца, затем купил билет и приехал! Ни строки, ни фразы, ни мысли!

И восклицает почти патетически:

   — О, незабываемый Иван Александрович! Где ты?

Всякие разговоры о близкой и неминуемой смерти проваливаются сквозь землю. План путешествия обсуждается с Еленой Сергеевной, причём он ни под каким видом не собирается её оставить заложницей, поедет он только с ней. Решают подать заявление о выдаче паспортов на август-сентябрь. Надежда, натурально, самая крохотная. По этой причине подыскивается какая-то дача. Абсолютно беспомощный в такого рода делах, он за помощью обращается к старику Вересаеву, который умеет жить удивительно практично и просто, а главное прочно:

“В Звенигороде, там, где Вы живете, есть ли возможность нанять дачу? Если Вам это нетрудно, позвоните или напишите нам об этом: у кого, где, есть ли там купанье? Вопрос идёт главным образом о Серёжке. Но Елена Сергеевна, конечно, и меня туда приладит. Мне это ни к чему, не люблю подмосковных прелестей, и, следовательно, я там не поправлюсь. Но за компанию и чтобы дать возможность жене с Сергеем подышать свежим воздухом, готов оказаться и на даче. Ежели не Звенигород, то ещё где-нибудь близ Москвы да найдём что-нибудь...”

Однако эти дачные хлопоты словно бы так, не довольно серьёзно. А серьёзно и даже по-деловому, он обсуждает со знатоками вопрос, какие самые веские и основательные причины выдвинуть, подавая прошение о выезде на два месяца за рубеж. Лёжа несколько ночей сряду в горячей постели без сна, ломая голову над этим жизненно-важным, однако, согласитесь, для нормального общества не только курьёзным, но и прямо непонятным вопросом, он лучшего ничего не находит, как объявить самую голую и очевидную правду, то есть то, что он очень устал, что у него расстроены нервы, что его сокрушает и мучит страх одиночества и что главным образом в связи с этим печальным и обременительным обстоятельством он вынужден проситься за границу с женой.

Мудрецы новейшей формации, то есть вполне привыкшие к советскому свинству, качают с сомнением головами и отговаривают его:

   — На болезнь не ссылайтесь.

Покоряясь авторитету, он неохотно, но всё-таки соглашается:

   — Ладно, не буду.

Только на что же ссылаться тогда? Собственно разумный довод только один: сослаться на естественное право каждого гражданина, в особенности если гражданин имеет несчастье, получив от природы насмешливый дар, превратиться в писателя, отправиться туда, куда гражданину захочется, и жить там, где гражданину представляется наиболее подходящим для здоровья и творчества жить. Но в том-то и дело, что в этом искусственно созданном обществе именно на естественное право ссылаться нельзя, а приходится выдумывать чёрт знает что, вплоть до того, чего нет и чего не может быть никогда. Самое странное, что в этом последнем случае верят намного скорей, чем простейшей, очевиднейшей истине.

Так и происходит в действительности. Когда он произносит роковое слово “с женой”, мудрецы-советчики отчаянно машут руками:

   — Ни в коем случае! Ни за что не отпустят с женой!

Вот вы и растолкуйте, читатель: почему не отпустят с женой? Разве это ненормально, преступно, безнравственно, наконец, что гражданину страсть как хочется поехать с женой?

Тут обнаруживается, что он не способен сказать ничего, кроме истины. И томительными ночами, когда его гложет бессонница, когда с особенной остротой он ощущает себя арестантом, связанным по рукам и ногам, он шепчет страдальческим шёпотом, что нечего здесь руками махать, что для махания руками не имеется никаких оснований.

“Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать...”

Какой-то болван советует обратиться за помощью к Немировичу, о вызволении которого из итальянской глуши так недавно сочинял он письмо. Он морщится. Отрезает угрюмо:

   — Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов!

А между тем, съездить пора, давно пора увидеть иные края!

Он предчувствует: близится закат его жизни! Если не теперь, то уже никогда. Да и другая, не менее трезвая мысль копошится в его опалённом мозгу: разрешение выезда воспримется всеми как знак, что с него снимаются все подозрения в правобуржуазном уклоне, что он реабилитирован, что он политически чист. Тогда вновь могут открыться двери издательств, вновь могут распахнуться театры. Тогда может начаться новая жизнь.

Вот как много он ставит на карту: здоровье, надежду на нормальную жизнь! А потому молчанье, молчанье! И своего биографа он умоляет, опять же в письме:

“Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя оградить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьёв. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. На днях ворвалась одна особа, так она уж ушла, а мы с Люсей полчаса ещё её ругали. Она уж, может быть, у Мясницких ворот была и икала. Она спрашивала, сколько мы зарабатываем, и рассказывала, сколько другие зарабатывают. Один, по её словам, пятьсот тысяч в месяц. И что мы пьём и едим. И прочее. Чума! Народное бедствие! Никто мне не причинил столько неприятностей, сколько эти московские красавицы с их чёртовым враньём! Просто не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни...”

Он не договаривает, как и всегда. Наискрытнейший человек. Он рискует ужасно. Ведь почти наверняка не дадут ему никаких паспортов, так вот если об этом свинстве узнает вся эта чёртова рать, что они с ним сотворят? Непредвиденные следствия могут явиться, ужасные, как ни крути. Во всяком случае, уж никаких дверей ему тогда не видать, то есть всюду закроются двери.

И о своих хлопотах он даже Попову не говорит. И ужасно во всём сомневается. К тому же страшится, что и на этот раз получит именно самый решительный, самый грубый отказ. Оскорбительно получать такого рода отказы. Нехорошо. Поскольку, в добавление к бедам иным, такого рода отказ убивает надежду, убивает веру в себя, и без надежды, без веры в себя жить становится гадко и скверно, бессонные ночи, неврастения, чёрт знает что.

Нелегко в таких гнуснейших условиях решение принимать, и он всё откладывает, откладывает его, хотя ему часто снится тишайший парижский отель и заветный фонтан, который, никогда не видя его, однажды он описал.

А пока необходимо выполнять обязательства, и он подчиняет себя жесточайшему плану: в мгновение ока он должен закончить эту старую-престарую пьесу “Блаженство” и следом за ней превратить в отличный сценарий “Мёртвые души”.

Как он умудряется собрать воедино свои истощённые силы и зажать свои несчастные нервы в кулак, сказать не берусь. Но он умудряется. Ровно через пять дней после того, как подписан договор с Театром сатиры, он завершает первую редакцию пьесы “Блаженство”, три с половиной тетради, отчасти исписанные собственноручно, отчасти продиктованные Елене Сергеевне для облегчения и скорости дела, чаще когда трещит голова и он её с подушки не в силах поднять. Перечитывает. Обнаруживает явственные следы музыкальной комедии, как первоначально и было задумано. Не откладывая ни дня, берётся за вторую редакцию, большей частью диктуя Елене Сергеевне, и в две недели завершает её. Читает в самом тесном кругу: Ермолинский, Лямин, Бернет. Получает полное одобрение. Тотчас принимается диктовать на машинку, исправляя попутно, то выбрасывая, то делая вставки. Ещё спустя две недели заканчивает третью редакцию. Напряжение фантастическое, если учесть, что всё это время он ежедневно обязан отправляться на постылую службу в театр. Два дня спустя относит пьесу добровольцам-сатирикам, уже готовый приняться за “Мёртвые души”. Читает труппе своё сочинение. Последствия потрясают его. Первый акт добровольцы-сатирики принимают с исключительной теплотой, а также последний. В Ивана Васильевича влюбляются поголовно, хотя это эпизодическое лицо. Второй акт не принимают совсем. Выходит, что либо они абсолютно не поняли замысла пьесы, либо он что-то абсолютно не то сочинил. Словно бы подтверждая эту скверную мысль, добровольцы-сатирики просят поправок, и поправок таких, которые замысел искажают по существу.

Он поражён. Бессонницы жуткие. Слабость, отвратительней же всего навалившийся страх одиночества. Совершенно теряет способность оставаться один. “Такая гадость, что я предпочёл бы, чтобы мне отрезали ногу!..” Улиц боится. Не может писать. Люди утомляют или пугают его. Видеть не может газет. Выходит только под руку с Еленой Сергеевной или за ручку с Серёжкой. Один же выйти не может: такое ощущение, что смерть на каждом шагу.

Ну, разумеется, приходится принимать бромистый натрий, ванны тёплые брать, благо газ он всё же достал. Он ложится в постель. В постели диктует письмо Вересаеву. Жалуется, чуть ли не стонет:

“Дорогой Викентий Викентьевич! На машинке потому, что не совсем здоров, лежу и диктую. Телефон, как видите, поставили, но пока прибегаю не к нему, а к почте, так как разговор длиннее телефонного. Никуда я не могу попасть, потому что совсем одолела работа. Все дни, за редкими исключениями, репетирую, а по вечерам и ночам, диктуя, закончил, наконец, пьесу, которую задумал давным-давно. Мечтал — допишу, сдам в театр Сатиры, с которым у меня договор; в ту же минуту о ней забуду и начну писать сценарий по “Мёртвым душам”. Но не вышло так, как я думал. Прочитал в Сатире пьесу, говорят, что начало и конец хорошие, но середина пьесы совершенно куда-то не туда. Таким образом, вместо того, чтобы забыть, лежу с невралгией и думаю о том, какой я, к лешему, драматург! В голове совершеннейший салат оливье: тут уже Чичиков лезет, а тут эта комедия. Бросить это дело нельзя: очень душевно отнеслись ко мне в Сатире. А поправлять всё равно, что новую пьесу писать. Таким образом, не видится ни конца, ни края. А между тем и конец, и край этот надо найти...”

Спустя день извещает биографа:

“Я чувствую себя отвратительно, в смысле здоровья. Переутомлён окончательно. К 1 августа надо во что бы то ни стало ликвидировать всякую работу и сделать антракт до конца сентября, иначе совершенно ясно, что следующий сезон я уже не в состоянии буду тянуть...”

Тем временем вокруг больного одинокого человека ликует и буйствует предотъездовская лихорадка. Выдают разрешение Пильняку. Мхатовцы пишут прошения один за другим. Из достоверных источников просачиваются известия, что получат разрешения все, причём по пятьсот долларов получат все старики, а Бокшанской, будущей Торопецкой, обещают четыреста.

Тут уж не решиться нельзя. Он подаёт прошение Енукидзе, в руки которого по каким-то тайным соображениям отдан Художественный театр, точно какой-нибудь эскадрон. Понимая, что для него такого действия мало, помня о том, что Горький ему иногда помогал и что Горький в отличных отношениях с Енукидзе, он просит поддержки у Горького:

“Многоуважаемый Алексей Максимович! Прилагаемый к этому письму экземпляр моего заявления А. С. Енукидзе объяснит Вам, что я прошу о разрешении мне двухмесячной заграничной поездки. Хорошо помня очень ценные для меня Ваши одобрительные отзывы о пьесах “Бег” и “Мольер”, я позволяю себе беспокоить Вас просьбой поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный и чисто писательский смысл. Собственно говоря, для моей поездки нужен был бы несколько больший срок, но я не прошу о нём, так как мне необходимо быть осенью в МХТ, чтобы не срывать режиссёрской работы в тех пьесах, где я занят (в частности, “Мольер”). Я в такой мере переутомлён, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня. Я знаю твёрдо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы мне возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня. За границей я никогда не был...”

И принимается ждать, погружаясь в состояние хотя уже отчасти привычное, однако от этого не менее скверное, состояние арестанта, которого могут отпустить на свободу, а могут оставить в заточении на неопределённый срок или даже бессрочно. Разумеется, нервам приходит конец. У него кружится голова. Он часто лежит. Доктора, как и следует, фиксируют утомление, крайнее истощение сил.

К нему являются актёры и режиссёры симпатичного Театра сатиры. Выйти к ним у него не находится сил: дичайшим образом трещит голова. Всё-таки взбадривает себя, к ужину кое-как выползает, выслушивает замечательные проекты, согласно с которыми актёрам и режиссёрам желается наилучшим образом его прекрасную, как они выражаются, пьесу поставить. Историю с будущим, ради которой он бился над пьесой несколько лет, по их единодушному мнению, необходимо отсечь, тогда как выбежавшего из шестнадцатого века царя, напротив, необходимо развить. Получится просто смешно, замечательно хорошо. Четыре месяца сроку дают. Отзывчивый, чуткий народ.

Всё-таки он ни о каких переделках и думать не хочет. “Мёртвые души” висят над душой. Главное, он ждёт, каждый день, каждый час, как разрешится важнейший вопрос о поездке.

Наконец 4 мая сообщают ему, что его заявление Енукидзе направил в ЦК, что не может не означать, что его вопрос разрешается персонально, согласно заслугам, на самом, самом верху.

Такой оборот предвещает скорее мрачный, чем благоприятный исход, но ему так страстно хочется верить, что он всё-таки верит в благоприятный исход. Он оживает, в течение нескольких дней завершает экспозицию киносценария, причём вновь вводит автора, эту символическую фигуру творца, как первоначально предполагалось в инсценировке, которую писал для театра.

Снимать собирается Пырьев в содружестве с Вайсфельдом. Оба являются. План сценария обсуждают. В общих чертах его план принимают. Люди приятные, виден талант. Беседа как-то затягивается. У Пырьева множество замыслов. Среди них, разумеется, первое место занимает текущий момент, и Пырьев закидывает осторожненько удочку:

   — Вы бы, Михаил Афанасьевич, поехали на завод, посмотрели.

Он отказывается шутя, однако глаза его становятся серыми:

   — Шумно на заводе-то, а я устал, болен к тому же. Вы меня лучше в Ниццу отправьте.

Очень ему хочется в Ниццу, а тут вдруг сваливаются два нехороших события. Умирает Менжинский, председатель ОГПУ, умирает у Горького сын. Его уговаривают, чтобы он направил несчастному отцу соболезнование. Он щепетилен ужасно, отказывается: соболезнование Горький может принять не как должно, а в связи с его просьбой помочь. Таковы утончённые правила деликатности, которых самым неукоснительным образом придерживается этот интеллигентнейший до мозга костей человек. Следует подчеркнуть, что придерживается всегда и во всём, следовательно, главным образом в ущерб материальным своим интересам.

В театре тоже всё идёт кувырком. В течение этой трудной зимы всё-таки удаётся отрепетировать несколько сцен из “Мольера”. Даже просмотр устраивается в самом тесном театральном кругу. Приглашают и Немировича, присутствие которого, вообще говоря, разумеется само собой. Однако этот всё ещё единственный руководитель театра отказывается прийти. Елена Сергеевна кипит благородным негодованием, мечется, по своему обыкновению порывается мчаться, чтобы выложить всю правду в глаза, непременно всю и в глаза. Он с трудом останавливает её:

   — Не то фокус в сторону Станиславского, не то месть, что я не сделал тогда переделок. А вернее всего, из кожи вон лезет, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию. Не будет он связываться ни с чем сомнительным.

И прибавляет раздражённо, устало:

   — А вообще, и Немирович и “Мольер” — всё мне осточертело! Хочу одного, чтобы скорее закрылся сезон.

Он расклеивается, расклеивается, тяжело волнуется по всякому поводу, даже по пустякам, чего делать нельзя, так что наконец близко знающие его приходят в волнение, и когда биограф подносит ему “Мои воспоминания”, написанные сыном Толстого Ильёй, то на титульном листе ставит многозначительные слова:

“Дорогому Маке с пожеланием не поддаваться и верить в свои собственные силы”.

Пожелание своевременное, до боли в зубах. Временами он по целым дням не встаёт. Киплинга читает Серёжке, в гордой печали повторяет стихи:

Останься прост, беседуя с царями, Останься честен, говоря с толпой...

И вдруг в этой тягостной атмосфере упадка, тоски и заката дребезжит телефонный звонок:

   — Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?

   — Да, подавал.

   — Отправляйтесь в Иностранный отдел Мосгубисполкома и заполните анкету, вашу и вашей жены. Не забудьте фотографии.

   — Когда это нужно сделать?

   — Как можно скорей. Ваш вопрос будет разбираться 21 или 22 числа.

В припадке отчаянной радости, растерянный, с больными нервами, вставшими, разумеется, на дыбы, он забывает спросить, с кем имел честь говорить. С Еленой Сергеевной тотчас мчится в этот чёртов отдел. Изъясняет причину визита. Лощёный чиновник со строгим лицом выплывает в соседнюю комнату. Ожидание томительнейшее, выматывающее последние силы. Словно не знает, в чём дело, сволочь и сукин сын, с первого взгляда видать. Возвращается. Предлагает в другой комнате заполнить анкеты.

Им овладевает безудержное веселье. Заполняя анкету размером с версту, он беспрестанно острит, придумывает фантастические по своему идиотизму вопросы и ещё более фантастические по своему идиотизму ответы, так что какая-то пара ответственного вида благонамеренных лиц то и дело косится на них.

Лощёный чиновник принимает анкету с абсолютно пустыми глазами, подкалывает обыкновенными канцелярскими скрепками две фотографии, денег не принимает, равнодушно-вежливо обронив, что паспорта у них будут бесплатные, и этим своим замечанием окончательно утверждает уверенность в том, что на этот раз дело с выездом явным образом в шляпе. Не принимает и советские паспорта, разъяснив, что процедура обмена происходит тогда, когда бывают готовы заграничные паспорта. Затем очень уверенно говорит:

   — Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас имеется распоряжение. Вы могли бы получить их сегодня. Однако поздно уже. Позвоните мне восемнадцатого.

   — Восемнадцатого день выходной.

   — Ну, девятнадцатого.

Михаил Афанасьевич выскакивает из отдела окончательно и чрезвычайно весёлым. Впрочем, вскоре веселье тускнеет, сменяется подозрениями, предположениями, размышлениями на мрачнейшую тему о том, в какое гнусное время приходится жить:

   — Слушай, а это нам не эти типы напакостили? Может быть, подслушали? Решили, что мы уедем и не вернёмся? Веяли и донесли?

На донос, натурально, очень похоже, поскольку доносы так и свистят, даже становятся официальной политикой партии, проводящей жесточайшую чистку своих тоже оказавшихся на подозрении железных рядов. Однако же в доносы верить не хочется. Он оживает, беспечно машет рукой:

   — Да нет, не может этого быть. Давай лучше мечтать, как мы с тобой приедем в Париж!

И мечтает, и повторяет несколько раз:

   — Значит, я больше не арестант? Значит, свет увижу и я?

Солнце, как нарочно, ярчайшее, Тропическая жара, хотя на дворе ещё только май. Идут они Трубным бульваром. Он притискивает её руку к себе, хохочет, тут же придумывает первую главу той непременно блистательной книги о путешествии, которую привезёт в дорожном своём чемодане, восклицает, всё ещё не веря себе:

   — Неужели не арестант?

Твердит:

   — Я был арестант... Искусственно ослепили меня...

Приходит домой и тут же диктует главу своей будущей книги, которой откроется путешествие в Ниццу, а после в Париж.

Едва дотягивает до девятнадцатого. Утром звонит. Говорят:

   — Ещё нет паспортов. К концу дня позвоните. Если паспорта будут, вам выдаст их паспортистка.

К концу дня паспортов тоже нет. Предлагается позвонить двадцать третьего. Ну нет! Двадцать третьего они отправляются лично и узнают, что паспортов опять-таки нет и что следует позвонить двадцать пятого или двадцать седьмого. Он настораживается. Решает задать для арестанта абсолютно неуместный вопрос:

   — Точно ли есть распоряжение обо мне?

Лощёный чиновник отвечает уклончиво:

   — Вы понимаете, я не могу вам сказать, чьё это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены действительно есть, так же, как и относительно писателя Пильняка.

“Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной...”

Тем более, что в эти дни и по театру расползается заманчивый слух, будто в секретариате ЦК произносились такие слова:

   — Дело Булгакова устраивается.

“В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось...”

 

Глава восемнадцатая.

И ВСЁ-ТАКИ АРЕСТАНТ

ПОЗДРАВЛЯЮТ в самом розовом свете, даже лёгкая зависть в заблестевших глазах:

— Ну, и счастливчик же вы!

Он смущается. К тому же опыт обманов, предательств слишком большой, да и по театральным обычаям иначе нельзя, можно и прекраснейше поставленное деле преждевременным поздравлением сглазить. Он мнётся:

— Погодите, паспорта-то где?

Ему чуть не хором кричат:

— Будьте покойны!

Ну, уж ежели мхатовцы! Искушённый, тёртый народ! Он всё спокойней, спокойней. Всё шире и поднебесней мечты:

— Париж! Памятник Мольеру! Здравствуйте, господин де Мольер! О вас я сочинил пьесу и книгу... Рим! Здравствуйте, Николай Васильевич! Не сердитесь! Я ваши “Мёртвые души” превратил в пьесу. Правда, она мало похожа на ту, которая в театре идёт, и даже совсем не похожа, но всё-таки это я постарался, я... Средиземное море! Батюшки светы!..

Рим в особенности влечёт и тащит к себе. Должно быть, в каждом из нас сидит благородная страсть подражания, и это, конечно, прекрасно, когда кто-нибудь подражает не низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, бойко шагающим в ногу, но гениям величайшим, которые тоже когда-то отказывались подражать низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, тоже шагавших не без бойкости в ногу. Гоголь всегда перед вечно влюблёнными глазами его. Николай Васильевич, ах! Этот клок белокурых волос, птичий нос и больные глаза! И ещё, и ещё! Уже видит он несравненные пинии, розы. Уже видит толстейшую рукопись. Уже диктует Елене Сергеевне, непременно диктует, это замечательно придумано им, бродит с ней вечерами, благоухание, тишина. А мечты всё летят и летят. Кончается отпуск.

   — Представляешь себе: в сентябре начинает под сердцем сосать. Камергерский переулок. Там, небось, дождик идёт. На сцене полумрак. В мастерских, чего доброго, готовят “Мольера”. Наши мхатчики — самые трезвые люди на свете, не веруют ни в какие розы и дождики. И вот в этот самый дождик я и явлюсь. Рукопись в чемодане! Им нечем крыть!

Ещё одно налетает волнение: в Союз писателей, в новый, созданный Горьким, объявляют приём. На минутку заглядывает взволнованный бестолковый Тренев, путано объясняет, что было бы неправильно не вступить, что истолкуют превратно, как вызов или протест, чего доброго, знаете у нас как, заключает:

   — Подавайте скорей.

В такую минуту в самом деле нельзя не подать. В тот же день Михаил Афанасьевич несёт заявление и заполняет анкету, может быть, лишний раз убедиться желая, что он отныне не арестант.

Почти одновременно раздаётся громовый удар: Мандельштам заметен и сослан в Чердынь, чёрт знает куда. Приезжает из Ленинграда Ахматова, хлопочет о смягчении участи, деньги собирает по дому писателей, в квартиру 44 тоже звонит, и Елена Сергеевна, плача, сует ей в руки всё, что имеется в сумочке. Михаил Афанасьевич лежит пластом в эти дни. Вновь чернейшая безнадёжность душит его, подступает страх одиночества. О близкой смерти вновь говорит, он-то не Мандельштам, у него-то правый буржуазный уклон, белогвардейщина, эмигрантщина и чёрт знает что, чуть ли не вождь и того, и другого, и третьего, и чёрт знает чего. Елена Сергеевна в панике, разумеется, не понимая, в чём дело, вызывает врача. Врач ставит уже привычный, никак не смертельный диагноз: переутомление крайнее. Да ведь это он о другом говорит.

Его всё-таки включают в мхатовский список. Седьмого июня он вместе со всеми в театре с утра. Иван Сергеевич отправляется за паспортами. Все в ожидании. Толкаются в коридорах. Курят. Переговариваются вполголоса, точно сглазить страшатся, мало ли что, всякого навидались, всё у нас может стрястись.

Иван Сергеевич возвращается. Уже по его сконфуженному лицу Михаил Афанасьевич видит, что его дело сквернее сквернейшего. И не ошибается, до того предчувствие истончается у него: всем выдают паспорта, вы это, читатель, почувствуйте сердцем: именно всем, а ему при всех, при всех объявляется полный отказ!

“После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение...”

И главнейшая мысль пронзает его, как револьверная пуля навылет: он всё-таки арестант, арестант.

На улице ему становится худо. Елена Сергеевна с величайшим трудом доводит его до аптеки. Аптекарь что-то даёт, укладывает полежать на обтянутой клеёнкой кушетке, точно такой, какая когда-то украшала его кабинет. О том, чтобы передвигаться в сторону дома самостоятельно, Елена Сергеевна и слышать не хочет, выбегает на улицу, ищет такси. Такси, как водится, нет. Возле аптеки автомобиль, возле автомобиля поэт Безыменский, в недавние ещё времена клеймивший автора “Белой гвардии” и “Дней Турбиных” новобуржуазным отродьем и давший ярчайшие краски для живописания абсолютно пустой головёнки Ивана Бездомного. Нет, у этой сволочи ни одна настоящая Маргарита помощи не попросит, пусть поперхнутся своими автомобилями да с ними и сгинут. Елена Сергеевна возвращается пулей назад, по телефону вызывает такси, привозит отравленного сознанием своего арестантства домой. Вновь он не спит, озирается по сторонам, страшится одиночества, пространства, людей, готовится к смерти, главнейшее — готовит свою Маргариту. К бессоннице присоединяются дьявольские мигрени. Впоследствии удар происшедшего он формулирует так:

“Впечатление? Оно было грандиозно, клянусь русской литературой! Пожалуй, правильней всего всё происшедшее сравнить с крушением курьерского поезда. Правильно пущенный, хорошо снаряженный поезд, при открытом семафоре, вышел на перегон — и под откос! Выбрался я из-под обломков в таком виде, что неприятно было глянуть на меня...”

При такой катастрофе не помогает ни бромистый натрий, ни тёплые ванны, ни горячее молоко. Елене Сергеевне тоже нехорошо. Оба лечатся аккуратно, серьёзно. К электризации приходится прибегать. Кажется, именно эти множеством поколений проверенные процедуры и действуют. Состояние духа становится несколько лучше. Просыпается дерзость. Эта гордая страсть поставить ва-банк. Он пишет товарищу Сталину, вот каким образом обозначив начало письма:

“От драматурга и режиссёра МХАТ СССР имени Горького Михаила Афанасьевича Булгакова...”

Несколько длинновато, зато уж никак ошибиться нельзя.

Письмо же начинается так:

“Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло...”

И далее краткими, однако выразительными чертами излагается вся эта история гнусная, многие характерные реплики из которой уже были приведены. Заканчивается не менее кратко и ясно:

“Обида, нанесённая мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьёзнее, что моя четырёхлетняя служба в МХАТ для неё никаких оснований не даёт, почему я и прошу Вас о заступничестве...”

Письмо проваливается в какую-то чёртову пасть, тогда как он некоторое время пребывает в новом тягостном ожидании, что вот-вот что-то будет, что-то изменится, что-то случится, поймут и помогут или не поймут и отправят чёрт знает куда.

Не отправляют. Однако никто никогда и не поможет ему. Его истребляют, не в лагерях и за проволокой, а в Нащокинском переулке, Но по той же методе, с тем же исходом.

Заодно и в театре параллельно творятся вещи наипаскудного свойства, так что не от кого ему внимания и помощи ждать.

Событие, на первый взгляд, происходит прекрасное. В середине июня вместе с театром и Еленой Сергеевной он отправляется в Ленинград. Дирекция снимает для него номер в “Астории”. Он вполне резонно предполагает, что перемена обстановки и встречи с тесным кругом его ленинградских знакомых пойдут его нервам на пользу. Берёт с собой и работу, потому что без работы нельзя, при расстроенных нервах в особенности, мрачные мысли с потрохами съедят. Театр, разумеется, прибывает играть. И вот именно здесь, в туманном городе на Неве, “Дней Турбиных” даётся, внимание, пятисотый спектакль! Ну, театру, вполне по заслугам, подносится адрес. Выясняется, что единственный актёр, сыгравший все пятьсот спектаклей подряд, — это уже известный супруг Бокшанской Калужский. Что ж, немалый подвиг в театре — пятьсот раз в одной и той же пьесе сыграть. За подвиг Калужскому подносится отличный серебряный портсигар. Автор же получает приватные поздравления от Сахновского, от кого-то ещё. Немирович, верный традиции, направляет письменное, построенное по всем полузабытым канонам риторики благодарственное послание, которое заключается просьбой, чтобы искренность его достигла каждого сердца.

Неизвестно, достигла ли эта неискренняя искренность до прочих сердец, но одно сердце она, без сомнения, поразила больно и уже навсегда.

Письмо адресовано Ольге Сергеевне с поручением неделикатного свойства отбарабанить его на машинке, и очень возможно, что именно ещё более неделикатная Ольга Сергеевна знакомит родственника с этим письмом.

“Повертев его в руках, я убедился, что там нет ни одной буквы, которая бы относилась к автору. Полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но я, очевидно, недостаточно светский человек. Одно досадно, что, не спрашивая меня, Театр послал ему благодарность, в том числе и от автора. Дорого бы дал, чтобы выдрать оттуда слово — автор...”

Разражается и другая история, уже совсем замечательная, почти фантастическая, прямо в духе неувядаемых похождений Коровьева и Бегемота.

Пьесу “Блаженство”, так странно принятую Театром сатиры, он на всякий случай захватывает с собой, звонит туда, заглядывает сюда и наконец выходит на Вольфа, директора в Красном театре, с которым установились давние, исключительно безрезультатные связи. Вольфа “Блаженство” очень интересует, поскольку репертуар во всех театрах оскудел до паскудства. Вольф вызывается посетить автора, послушать и после прослушивания решить деликатный вопрос с договором и, что само собой разумеется, также с авансом, который, естественно, не возвращается автором. Далее Михаил Афанасьевич сам излагает этот потрясающе любопытный сюжет, который именует выпадающим за грани реального:

“Номер Астории. Я читаю. Директор театра, он же и постановщик, слушает, выражает полное и, по-видимому, неподдельное восхищение, собирается ставить, сулит деньги и говорит, что через 40 минут придёт ужинать вместе со мной. Приходит через 40 минут, ужинает, о пьесе не говорит ни единого слова, а затем проваливается сквозь землю и более его нет! Есть предположение, что он ушёл в четвёртое измерение. Вот какие чудеса происходят на свете!..”

Вообще чудеса окружают его плотной стеной, так что давно бы пора привыкнуть к любым чудесам, однако, поверьте, к чудесам такого рода никому привыкнуть нельзя.

В том же Ленинграде, в той же “Астории” разыгрывается история третья, тоже замечательная, но более обыденного, прозаического порядка.

Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна продолжают лечиться и в Ленинграде, всё той же новомодной электризацией. От электризации становится лучше. Первой в себя приходит Елена Сергеевна, пускается по магазинам, приобретает стол и зеркало для московской квартиры. Что ж, женщина остаётся женщиной во всех случаях жизни, это можно понять. Несколько позднее в нормальное состояние начинает возвращаться и он. И самое приятное следствие излечения то, что голова его оживает. В этой свежеющей, оживающей голове бродит кот Бегемот, мерещится полёт Воланда и его возвратившейся в своё обычное состояние свиты над уходящей Москвой. Однако он ещё слишком слаб, чтобы взяться за них и придать им осязаемый вид. К тому же необходимо выполнить обязательства, то прежде всего, которое связано с “Мёртвыми душами”. И он вновь садится за киносценарий. И вновь полёт его фантазии буен. Он разрабатывает несколько почти феерических сцен и с особенным удовольствием обширный сюжет с капитаном Копейкиным, вдруг ощутив, как близок его испепелённой душе этот вдохновенно исполненный, богатый многообразными символами персонаж. Елена Сергеевна находит сценарий великолепным и, в свою очередь, ощутив родство душ и потрясающее сходство чёрной судьбы, начинает шутливо величать его капитаном Копейкиным.

Казалось бы, всё складывается на этот раз хорошо, и полёт Воланда вновь взбредает на ум, однако что-то нашёптывает ему, что далеко ещё не всё хорошо, и он не решается диктовать на машинку предварительный, пока ещё черновой вариант.

И правильно делает, как выясняется буквально через несколько дней, когда в Ленинграде появляется Вайсфельд, заходит в тот же номер “Астории”, что и растворившийся Вольф, опускается в то же самое удобное кресло и с не меньшим вниманием выслушивает превосходное чтение автора.

Далее слово предоставляется самому пострадавшему:

“Я им показал его в черновом виде, и хорошо сделал, что не перебелил. Всё, что больше всего мне нравилось, то есть сцена суворовских солдат посреди Ноздрёвской сцены, отдельная большая баллада о капитане Копейкине, панихида в имении Собакевича и, самое главное, Рим с силуэтом на балконе, — всё это подверглось полному разгрому! Удастся сохранить только Копейкина, и то сузив его. Но — Боже! до чего мне жаль Рима! Я выслушал всё, что мне сказал Вайсфельд и его режиссёр, и тотчас сказал, что переделаю, как они желают, так что они даже изумились...”

Почему он соглашается, да ещё соглашается с лёгкостью, с первого слова, почти невозможно сказать. Деньги ли ему нужны позарез? Жаждет ли он прорваться хотя бы в кино, чтобы всем и себе самому доказать, что он не полный ещё арестант? Устал ли он от непонимания, от всей этой трусости, от этих абсурдов? Не знаю. Не имеет значения.

Знаю только, и вот это имеет значение, что помногу он не способен писать: вновь у него трещит и разламывается пополам голова. К тому же всё настойчивей хочется писать совершенно не то. Однако он всё же принимается за переработку сценария, то есть самым усердным образом калечит его, как инсценировку калечил в театре, а ещё прежде “Дни Турбиных”. Какая цель у него? По всей вероятности, только одна: чтобы сценарий наконец получил одобрение, был принят студией хотя бы в искалеченном виде, однако чтобы на плёнку не был заснят никогда.

И всё-таки, всё-таки! Удаётся выкроить несколько дней, погожих и светлых, когда он ничего не страшится и его голова не трещит. В магазине на Невском он приобретает тетрадь, на титуле обозначает: “Роман Окончание” и в течение пяти дней пишет двадцать страниц, в Москву возвращается на шестой и в день возвращения умудряется вписать ещё несколько строк.

Однако это на данном этапе уже его последние силы. В Москве он застаёт огромное письмо от Николки, который добросовестно повествует о его заграничных делах: где что ставят, где что издают. Совокупно с письмом прибывает экземпляр “Зойкиной”, переведённой Марией Рейнгардт на французский язык. Языком в совершенстве он не владеет, но читает свободно. Читает. Страшнейший удар! Мало того, что дура-бабёнка искажает его текст по своему произволу. Она прямо мостит ему путь в лагеря. Он так слаб, что сам не может писать. Он диктует письмо:

“Прошу тебя со всей внушительностью и категорически добиться исправления неприятнейших искажений моего текста, которые заключаются в том, что переводчик вставил в первом акте (а, возможно, и ещё где-нибудь) имена Ленина и Сталина. Прошу тебя добиться, чтобы они были немедленно вычеркнуты. Я надеюсь, что тут нечего долго объяснять, насколько неуместно введение фамилий членов правительства СССР в комедию. Так нельзя искажать текст! Я был поражён, увидев эти вставки с фамилиями в речи Аметистова! На каком основании! У меня ничего этого нет! Словом, этого делать нельзя!..”

Тем не менее, в дополнение к этому бестактному переводу приходится писать характеристики действующих лиц и авторский комментарий. С какой стати и для чего? Разве возможно хорошо ставить пьесу даже по самым прекрасным авторским комментариям? Всё это вздор! Если бы не та загадочная история с его паспортами, он бы уже лично отправлялся в Париж, лично устраивал бы запутанные дела с театрами и кулаками-издателями, грабившими его, показал бы все мизансцены, дал бы полное, не одно авторское, но и режиссёрское толкование, словом, выиграли бы от его освобождения из большевистской тюрьмы решительно все, и мог бы в дополнение ко всему получиться хороший спектакль для французов.

“Но, увы! — судьба моя сложна!..”

Он раздражён, недоволен, брюзжит:

“С чего ты взял, что я езжу отдыхать? Я уже забыл, когда я уезжал отдыхать! Вот уже несколько лет, что я провожу в Москве и если уезжаю, то по делам (и прошлое лето и это — в Ленинград, где шли “Турбины”). Я никогда не отдыхаю...”

Елене Сергеевне, его верной и преданной, всё-таки удаётся вытащить утомлённого труженика в чудесные места под Звенигородом, где на нанятой даче резвится Серёжка под неусыпным наблюдением бонны, однако Михаил Афанасьевич выдерживает только неделю безделья и возвращается в грохочущую Москву, чтобы сдать в третий раз переделанный и, конечно, осточертевший сценарий.

В Москве его настигают представители “Украинфильма”, предлагают делать сценарий для экранизации “Ревизора”, причём осуществить экранизацию намеревается Дикий.

Его опыт всевозможных инсценировок громаден и печален без исключения весь. Всё-таки он соглашается, опять с такой удивительной лёгкостью, что этой лёгкости даже Елена Сергеевна не в силах понять. Без промедления подписывается ещё один договор.

Вновь перед нами встаёт всё тот же безответный вопрос: какая причина? Вновь ввинчивается мысль о деньгах. Деньги, конечно, нужны, без денег невозможно прожить, особенно с женщиной, которая променяла ради тебя несомненный достаток на не менее несомненную бедность, однако деньги не в такой же мере нужны, чтобы хвататься без размышлений, едва гремит телефон, за любую работу, поскольку, надо всю правду сказать, до настоящих лишений ему далеко: все эти годы его сносно питает режиссёрское жалованье, беспрестанно даваемые “Дни Турбиных” и долги. Как я понимаю запутанный этот сюжет, главная причина может быть только одна: он рвётся доказать, себе и другим, что он личность, творец, несгибаемый человек, истинный рыцарь искусства, которого никому и ничем не сломить, а не лишённый всех человеческих прав арестант, как представляется это большевикам, он должен всем доказать, что он вопреки всему свободен и жив.

И совместно с Еленой Сергеевной, так как страшится пути, отправляется в Киев. Два раза приходит на киностудию, излагает свой план. План, как всегда, очень нравится. Оба директора в один голос предлагают ему навсегда возвратиться в родные места над Днепром, осенённые вечным Владимиром, клятвенно обязуются выбить квартиру, что заставляет его беспокойную душу взметнуться и вздрогнуть, поскольку её неотступно щемит квартирный вопрос, но уж слишком болезненно воспринимает он и родные места. Долго не решается посетить накрытый осенью Андреевский спуск, наконец приближается к дому, но так и не может войти и долго глядит с другой стороны на окна квартиры, где так безмятежно, так звонко пролетели детство и юность. Нет, он не смог бы в городе Киеве жить!

Он приносит “Мольера” в Театр русской драмы. Читает. Пьеса нравится, иначе и быть не могло. Видать по всему, что хотели бы взять, но уже всюду боятся его: в самом деле, его опальное имя способно хоть кого испугать, правобуржуазный уклон, это же какая статья! Тогда он даёт на рецензию в Наркомпрос, однако не одобряют и здесь. Вы, конечно, спросите: почему? На пьесе же литера Б? Разумеется, изобретают идиотский мотив: автор выводит на сцену кровосмесительство, поскольку становится ясным, что Мольер женат на собственной дочери, а жениться на собственной дочери нехорошо, большевики не женятся на собственных дочерях. Вот и живи, удивительный мастер, в этом мире новоизобретённого свинства, в мире трусов, прохвостов и дикарей!

С трагически униженным сердцем возвращается он в Москву, но возвращается в несуразное, для него опять-таки мало приятное время. Гремит оркестрами, бушует самой искренней и в то же время идиотской патетикой писательский съезд, разместившись в Колонном зале Дома Союзов, стены которого изукрашены портретами великих предшественников, среди них и Гоголь, и Мольер, и Толстой, которым, я думаю, было бы стыдно явиться среди своих безобразных и самозванных потомков. С утра до вечера у Колонного зала клубится праздный народ, глазеющий на своих бессовестных инженеров человеческих душ. Сам Колонный зал тоже не знает покоя. Современник, очевидец событий, об этом маскараде вспоминает впоследствии так: “Приходили различные делегации: Красной Армии и пионеров — “База курносых”; работниц “Трёхгорки” и строителей метро, колхозников Узбекистана и московских учителей, актёров и бывших политкаторжан. Железнодорожники выстраивались под сигнальный свисток, пионеры дули в трубы, колхозники приносили огромные корзины с фруктами, с овощами, узбеки привезли Горькому халат и тюбетейку, матросы — модель катера. Всё это было патетично, наивно, трогательно и походило на необычайный карнавал; привыкшие к трудным часам у рабочего стола, мы вдруг оказались на площади, засыпаемые розами, астрами, георгинами, настурциями — всеми цветами ранней московской осени...”

Все эти бессчётные делегации громовыми строгими голосами предъявляют своим нерадивым писателям счёт, демонстрируя убожество победоносных строителей коммунизма. Колхозники требуют писать о колхозах. Железнодорожники протестуют, что всё ещё ничего не написано о железных путях. Шахтёры жаждут увидеть отражённым в эпопеях Донбасс. Ткачихам подавай роман о ткачихах.

Искусство профанируется у всех на глазах, решительно и бесповоротно низводится на потребу невежественной, примитивной, чванливой, к тому же читающей по бумажке толпы. Однако не протестует никто из инженеров человеческих душ. Голос протеста ни с какой стороны не гремит. Ни на одном лице не написано благородного негодования, хотя бы обыкновенного возмущения в защиту профессии. Напротив. Выпестованные новой властью инженеры человеческих душ, соревнуясь друг с другом на глазах всей страны, берут встречные обязательства, публично каются в своих просчётах и недосмотрах. Главное: один за другим каются в своих прошлых грехах, в своих непростительных заблуждениях незабываемых двадцатых годов, когда ещё осмеливались писать о чём думается, отстаивать свободу творчества и свободу печати, бунтовать против вмешательства партии в дело литературного творчества. Все уверяют, что эти буржуазные заблуждения больше не повторятся, что только ярчайший свет партийных умов освещает инженеру человеческих душ его радостный путь на Парнас. Все присягают на верность народу и партии. Лично товарищу Сталину. Обнаруживают, что ныне именно товарищ Сталин временем выдвигается в подлинные герои не только всей нашей неповторимой эпохи, но и всего мирового искусства. На вечерних банкетах безудержно лопают водку, грязно бранятся между собой. С трибуны расхваливают неслыханные достижения пролетарской литературы, называют многие имена, которые разрешается называть и которыми пролетарская литература может гордиться, причём некоторые из них, в том числе имя покойного Маяковского, вызывают бурю оваций. На этих торжественных похоронах великой русской литературы не произносится только одно, официально никогда и никем не запрещённое имя: светлое имя Михаила Булгакова.

Неизвестно, присылают ли ему официальное приглашение участвовать в этом торжественном безобразии, однако известно, что кое-кому поручают потихоньку проверить его. Едва он приходит в театр, как встречает Афиногенова, и Афиногенов, не так давно бранивший исправленный не в его вкусе “Бег”, никогда не проявлявший интереса лично к автору “Бега”, вдруг принимается задавать очень неприятные, какие-то наводящие на подозренье вопросы:

— Михаил Афанасьевич, почему вы на съезде не бываете?

Ага, знает, подлец, что действительно не бывает. Ухо держать надо востро. Он выставляет действительную, вполне приемлемую причину:

   — Я толпы боюсь.

   — А как вообще себя чувствуете?

Не верит, не верит, подлец. И вместо того, чтобы повествовать о пошатнувшемся именно в последнее время здоровье, Михаил Афанасьевич передаёт паскудную историю с паспортами, которую Афиногенов, похоже, пропускает мимо ушей, поскольку, видимо, отлично знает её, и вдруг ни с того ни с сего говорит, чего прежде не говорил никогда:

   — Как бы вас ко мне залучить?

Он дипломатически отвечает, уверенный в том, что к нему, сукин сын, побоится прийти:

   — Нет уж, лучше вы ко мне. Я постоянно лежу.

   — А номер телефона какой?

Однако не позвонит, не придёт. Верен себе человек.

Через несколько шагов какой-то фантастический случай наводит его на Мамошина, на которого, кажется, прежде не наводил никогда. И вот представьте себе, этот Мамошин, не кто-нибудь, а секретарь парткома театра, который тоже никогда с ним не заговаривал не то что по душам, а просто так, вдруг объявляет довольно любезно, что с партийными секретарями приключается до крайности редко:

   — Нужно бы поговорить, Михаил Афанасьевич!

   — Надеюсь, не о неприятном?

   — Нет! О приятном. Чтобы вы не чувствовали, что вы одинокий.

Что бы все эти внезапные любезности могли означать? И откуда бы им об одиночестве знать?

Разумеется, они всё могут знать. Разумеется, могут очень многое означать, а могут не означать решительно ничего, однако во второй вариант я поверить никак не могу: слишком многих в те времена обрабатывают с доброжелательным и пылким недобровольным усердием, слишком многие под треск трибун и газет вступают в ряды, слишком многие клянутся в исключительной преданности идеям и идеалам большевиков, слишком многие оказывают засекреченные услуги карающим органам, слишком это целенаправленный и явный процесс.

Как ни странно, всего через несколько дней приезжает заместитель директора киевской кинофабрики, ведёт переговоры по поводу “Ревизора”, к вечеру чувствует себя скверно, остаётся у него ночевать, тем не менее всю ночь беседует с Еленой Сергеевной и словно бы между прочим тоже задаёт сакраментальный вопрос:

   — Почему бы Михаилу Афанасьевичу не принять большевизм?

Разъясняет:

   — Сейчас быть аполитичным нельзя, нельзя стоять в стороне, все инсценировки да инсценировки писать.

Даже импровизирует на известный мотив:

   — Из тёмного леса выходит кудесник и ни за что не желает большевикам песен петь.

А тут ещё прибывают в Москву американские исполнители “Дней Турбиных”. Разумеется, приглашают к себе на Волхонку. Этот визит Елена Сергеевна описывает в своём дневнике:

“Стеариновые свечи. Почти никакой обстановки. На столе — холодная закуска, водка, шампанское. Гости все уже были в сборе, когда мы пришли. Американский Лариосик — румяный толстяк в очках, небольшого роста. Алексей — крупный американец, славянского типа лицо. Кроме них — худенькая американская художница и двое из посольства... Жуховицкий — он, конечно, присутствовал — истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм...”

Условие, стало быть, постановок, поездок, всего. Стоит принять — переменится жизнь, коренным образом переменится всё. Он получит высокое покровительство, высоких покровителей тоже, недаром самому товарищу Сталину так нравятся “Дни Турбиных”. И поневоле закрадывается страшный, но неизбежный вопрос: а не была ли заранее продуманной провокацией та история с паспортами? Ударили сильно, ударили обидно и больно, чтобы тем вернее перетащить ударенного к себе?

Он не вступает. Не подписывает никаких деклараций. Ни единого слова не произносит ни публично, ни в тесном кругу, откуда могли бы наверняка куда следует донести. Против этой всё сминающей, всё ломающей силы он остаётся абсолютно один, как против неё отчаянно держатся ещё кое-кто, но тоже оставаясь абсолютно одни.

Особенно чувствуется в театре, что он всё больше и больше один. Уже никто не поддерживает его. Напротив, его задвигают куда-то всё дальше и дальше во тьму.

После длительного лечения и отдыха возвращается Станиславский. Встречается с труппой в нижнем фойе. Актёры приветствуют основоположника продолжительными аплодисментами. Основоположник произносит небольшую, однако же удивительно знаменательную, многие перемены сулящую речь. Говорит, что нагляделся на заграницу, что с заграницей теперь очень худо. Все угнетены, все мертвы. Француженки шик потеряли. Гитлер всех разогнал. Театра нет никакого. Рейнхард в эмиграции. Вассерману пришлось уехать единственно потому, что у него еврейка жена. По этому поводу произносит слово “позор”. Заявляет публично, что живую жизнь чувствует, напротив, у нас. Распространяется также о том, что всем надо много и дружно трудиться, поскольку за границей авторитет Художественного театра очень велик. Предлагает всем вскинуть руки в знак клятвы, что хорошо станут трудиться, что всю энергию, все силы отдадут советскому зрителю. Актёры действительно воздевают руки, как пионеры. Поворачивается, идёт к выходу, видит Булгакова. Целуются. Берёт за плечо. Вместе идут. Интересуется вежливо, шепелявя больше обычного:

   — Что сейчас пишете?

   — Устал. Ничего не пишу.

   — Вам нужно писать... Тема вот, например: некогда всё исполнить... и быть порядочным человеком...

Пугается, говорит:

   — Впрочем, вы не туда повернёте!

   — Вот... все боятся меня...

   — Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.

Создаётся всё-таки впечатление, что именно Станиславский поддержит его. Однако в действительности Станиславскому до него дела нет. Станиславский завершает одну из своих “маленьких революций”, что-то придумывает, что-то преобразует, и всё это делает непонятно зачем. Заместитель директора преображается в помощника директора по строительной части. Управление театром делится на троих, что в язвительном освещении Ольги Сергеевны, уже почти Торопецкой, в письме к Немировичу, отъехавшему в Ялту на отдых, излагается так:

“Зав. труппой Подгорный, зав. проталкиванием новых работ Судаков и зав. сохранением сквозного действия идущих спектаклей и репетиций — Кедров (как говорят, “диктатор сквозного действия” — вероятно, это слова К. С., а может быть, выдуманные за него слова в его стиле)...”

Немирович, гуляющий по берегу моря, не одобряет. Актёрам до того осточертели все перестройки, что они остаются равнодушными ко всему и занимаются только одним: так и сыплют на перестройку остроты. Судаков приобретает громадную власть, и этот тотчас основательно вошедший в новую роль Судаков, повстречав его случайно на улице, очень уверенно говорит:

   — Вы знаете, очень и очень неплохое положение с “Бегом”. Говорят: ставьте. Очень одобряют и Иосиф Виссарионович, и Авель Софронович, вот только бы Бубнов не помешал.

Прямо как гром среди ясного неба! Вновь его манит в дорогу надежда, а с другой стороны, как этот Бубнов может в чём-то товарищу Сталину помешать? Всё-таки, что ни говорите, читатель, а мы в сумасшедшем доме живём.

 

Глава девятнадцатая.

ВЗРЫВ ТВОРЧЕСТВА

В ТЕЧЕНИЕ десяти дней он завершает роман, причём в тетради окончание занимает сорок пять рукописных страниц. Без передышки превращает бессмертного “Ревизора” в киносценарий. Делает новые перемены в сценарии “Мёртвых душ”. Ещё раз переписывает сценарий по “Ревизору”. Наконец отправляется к Вересаеву, которого не видел давно, и делает предложение: в соавторстве с ним писать пьесу о Пушкине, однако совершенно особенную, странную пьесу, потому что самого Пушкина в этой замечательной пьесе не будет, иначе, с Пушкиным, по его мнению, может получиться вульгарно. Вересаев ошеломлён. И тем, что пьеса без Пушкина, и особенно тем, что его младший собрат по перу принимается за пьесу о Пушкине. Лысый, невысокого роста, широкий в груди, бегает по своему кабинету, так что вспыхивают стёкла пенсне. Соглашается, что именно, именно — надо без Пушкина. О Пушкине говорит. Уверяет, что Наталья Николаевна была не пустая, но несчастная женщина. Соавтором, разумеется, соглашается быть, причём пока что оба совершенно не представляют себе, куда это соавторство их заведёт.

Скверно единственно то, что нервы вновь никуда. Страшится одиночества, страшится пространства. Без Елены Сергеевны не выходит на улицу. Елена Сергеевна каждый день аккуратно приводит в театр, а после репетиций также аккуратно отводит домой, иначе, он говорит, ему не дойти. Впрочем, как-то очень кстати нападает на него эта неприятнейшая болезнь. Такой беспощадности времена, что лучше всего именно никуда не ходить. По крайней мере, никто не донесёт на него, что там был, что с тем говорил. Недаром его тянет о Пушкине написать. Он ощущает, что окружён сволочами плотным кольцом, что того гляди и над ним что-нибудь сотворят. Недаром. Через всю пьесу пройдёт этот, как его, сукин сын, предположим, Бутков, доносчик, платный шпион.

Если проанализировать обстоятельства, утверждать можно уверенно, что нервы сдают не от этой обильной и до крайности спешной работы. Что вы! Творческий труд поднимает и вдохновляет его. От творческого труда устают, иногда тяжело, до положения риз устают, однако от творческого труда нельзя заболеть, это аксиома, закон, а он явным образом болен, болен очень серьёзно и не может не думать о том, что ещё одна такая же встряска, какая была с заграничными паспортами, и что-нибудь просто-напросто не выдержит в нём, безразлично, что это будет: отказ сердца, закупорка почек, кровоизлияние в мозг. Ведь убивают, убивают его.

До болезни, понятно, шпионы доводят. До болезни, не меньше, доводит театр. В театре плетутся интриги вовсю, причём не привычные интриги театра, какие в театре плетутся всегда, так что даже многие полагают всерьёз, что без интриг театр не способен существовать, а интриги паскудные, прямо в духе паскудного времени, от которых то и дело доносом несёт. Обсуждают репертуар на несколько лет и на ближние сроки. “Мольера” предполагают выпустить в январе. Станиславскому, во-первых, видится нарядный и очень пышный спектакль, тогда как Судаков полагает, что эту именно пьесу не стоит разворачивать в слишком приметное театральное зрелище. Станиславскому, во-вторых, “Мольер” видится на Большой сцене, тогда как Судаков предполагает на Большой сцене закрутить Афиногенова “Портрет”, затем “Три сестры”, а “Мольера”, что ж, “Мольера” можно давать в Филиале. В-третьих, и это ужасней всего, Станиславский видит в этой романтической драме пьесу сугубо биографическую, что непременно погубит спектакль. Бокшанская, разумеется, в курсе всех этих подводных камней, рассуждений и дел, как говорится, руку держит на пульсе и чувствует себя среди них как рыба в воде. Все эти скверные новости она с видимым удовольствием сообщает всем, кому ни попало, сообщает и мужу сестры, если он заворачивает в предбанник, а если не заворачивает, так непременно трещит в телефон. Однажды он не выдерживает, Станиславскому говорит в телефон:

   — Вы, кажется, нездоровы?

Слышит вежливый, благосклонный ответ:

   — Нездоров, но не для вас.

Говорят о декорациях. Разговор о самом “Мольере” откладывают. Станиславский просит позвонить завтра, тогда, мол, договоримся о встрече. Впрочем, далее нить обрывается, и уже невозможно узнать, был ли новый звонок, состоялась ли эта персональная встреча, состоялся ли важный для него разговор. Можно думать, что не было ничего. Лишь спустя сорок дней Станиславский просматривает одну сцену спектакля, беседует о сквозном действии с Кореневой, затем с ней же о маленьких правдах, а с Сосниным о роли Шаррона в довольно неопределённых чертах.

Это событие Михаил Афанасьевич принимает вполне равнодушно. Всё равно в театре царит бестолковщина. Просмотр Станиславским одной сцены будущего спектакля означает, естественно, что Горчаков может продолжать репетиции, однако продолжать репетиции не с кем: Станицын и сам Михаил Афанасьевич заняты спешным выпуском “Пиквика”, тоже затянутого, тоже просроченного давно.

В его новом доме царит кавардак. Не успевают въехать, вещи втащить, как, по новым традициям нового общества, приходится делать чуть не капитальный ремонт. Маляры. От рек разведённого мела и натащенной грязи некуда деться. В поте лица гегемон.

И что же? Он заводит тетрадь для дополнений к роману и на первой странице делает мрачную, хладнокровную надпись:

“Дописать прежде, чем умереть!”

И снова судьба человека с больными глазами тревожит его, таинственным образом сопрягаясь с его личной судьбой и с судьбой его всё ещё выступающего смутно героя. Сколько раз бессмертный Учитель в своих страдальческих письмах молит всемогущего Бога дать три года жизни, чтобы завершить свой пророческий труд! Сколько в этих мольбах страданий и мук посягнувшего на высокое, на высшее духа! И когда, ступая на цыпочках, к Иванушке наконец, вместо Воланда безмолвно вступает герой, перо, может быть, само собой, в первый миг рисует знакомые до боли черты: острый нос, блондин, клок волос надо лбом.

Однако вдуматься, довершить не дают. За стенами его кабинета беснуется, мечется совершенно иная, ихняя, бестолковая жизнь. 3 ноября дают генеральную “Пиквика”. Михаил Афанасьевич в ужасном волнении: усаживаясь, он полой своей мантии смахивает с верхотуры приготовленный табурет, некоторое время висит на локтях и ведёт в таком угрожающем положении роль, пока не поднимают и не ставят на место его неустойчивое сиденье. Тем не менее, все его реплики принимают со смехом. Кторов, Качалов, Попов говорят, что Булгаков играет как профессиональный артист. Важней же всего то приятное обстоятельство, что генеральную почтил своим присутствием Станиславский, и когда Судья, с толстым носом и злющими глазками, с неподдельной яростью обрывает свидетеля: “Да бросьте вы зверей, или я лишу вас слова!”, когда в ответ гомерически хохочет весь зал, хохочет громче всех Станиславский и быстро спрашивает Станицына, не угадывая, кто ведёт роль:

   — Это кто?

   — Булгаков.

   — Какой Булгаков?

   — Наш Булгаков, писатель, Михаил Афанасьевич.

   — Не может быть!

   — Ей богу Булгаков!

   — Но ведь он же талантливый...

Какими там системами, сквозными действиями и маленькими правдами морочит всему свету, и себе тоже, головы Станиславский, слишком сложный и пока что удовлетворительно не разрешённый вопрос, однако человек это действительно театральный до мозга костей и во всех тонкостях понимает толк в актёрской игре, так что его-то оценку можно без колебаний принять за высший балл, выставленный новичку знатоком. Хорошо!

Лучше ещё: распространяется слух, что звонили Немировичу сверху, вопрошали про “Бег”, что Немирович, разумеется, расхвалил и назвал эту пьесу замечательной вещью и что сверху сказали, что его мненье учтут. Судаков же, возведённый в страннейшую должность проталкивателя новых работ, уверяет, что разрешенья на постановку “Бега” добился, что надо роли распределять. С этой вестью прибегает Калужский, которому очень хочется хоть что-нибудь в “Беге” сыграть. И до того заразительны все эти беспутные слухи и вести, что Михаил Афанасьевич раскрывает старую рукопись на восьмом сне и ещё раз вносит поправки в него, вырабатывая окончательный текст, подтверждая свою последнюю волю, что Хлудов должен покончить с собой, и хотя, как обычно не давая ему передышки, врывается новая весть, что никакого разрешения “Бега” не будет, он, однажды придя в хорошее расположение духа, заманивает к себе на пельмени несколько из наиболее близких семей и читает им сначала тараканьи бега, затем парижскую сцену, которая Немировичу представляется лишней. Пожалуй, выходит, из пьес это его самая любимая вещь.

После этого чтения “Бег” отступает, прочно уплывает в прошедшее, чтобы больше никогда не тревожить его. Все тревоги и скорби в течение нескольких дней отдаются роману. С новым вниманием он относится к своему неожиданному, однако важнейшему, необходимейшему герою, который, как оказалось, и написал это совершенно необычайный, выходящий за все рамки и нормы духовно скудного, насильственно оскоплённого времени роман о Пилате. С этим героем углубляется и занимает центральное место тема творчества, тема предательства, тема истребления творческой личности, наконец тема самопредательства, которая никогда не оставляет его, так что не следует удивляться, что своё родство с героем он ощущает всё больше, всё щедрее награждает его своими чертами, причём убирает и птичий нос и клок волос надо лбом, всё чаще его мысль обращается на себя самого, и слишком серьёзна, слишком тревожна она, слишком насыщена гробовым предчувствием смерти. Каждый раз, раскрывая тетрадь, он неминуемо вспоминает о ней, упираясь сосредоточенным взглядом в свою же суровую надпись:

“Дописать прежде, чем умереть!”

И тоской безнадёжности пронизывается признание Мастера, окончательно получившего это прекрасное и, без сомнения, бессмертное имя:

— Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказывал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не даёт и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей...

Неужели и его ожидает та же бесконечно печальная участь? Он не может не задаваться этим мерзейшим вопросом и не может, как лекарь с отличием, когда-то вопросами психопатологии занимавшийся с повышенным, пристальным интересом, не ответить решительно и трезво на этот вопрос, что его страх одиночества слишком серьёзен и что от этого нелепого и пока что безвредного страха всего один шаг до внезапной полной потери ума.

“Не дай мне Бог сойти с ума...”

О, командор ордена русских писателей! Ты мудр, как всегда! И ты прав! Для мыслящей личности не придумано ужасней судьбы!

К тому же с командором он уже связан теснейшими, нерасторжимыми узами. Уже никуда ему от него не уйти. На его столе громоздятся толстейшие книги: “Дуэль и смерть Пушкина” Щёголева, “Пушкин в жизни”, сборник документов, с большим тактом и тщанием составленный Вересаевым, “Николаевские жандармы и литература” небезызвестного учёного Лемке, воспоминания Панаева и Соллогуба, десятки других, которые он обязан прочесть, причём до того, как примется за пьесу о нём, которую уже нет возможности не писать, поскольку эта пьеса не столько о самом командоре, сколько о творчестве, о предательстве, об истреблении творческой личности, о самопредательстве наконец, всё о том же, что неослабевающей болью отдаётся в душе, пугает во снах по ночам. Ответственнейший, но и приятнейший долг! Есть ли право не исполнить его? Пустое! Никто такого права ему не давал!

И он решается лечиться гипнозом. И посещает врача. И понемногу, без поводыря начинает выбираться на улицу, чего уже полгода после обострения этой неприятнейшей, несносной болезни делать не мог. И притупляются страхи, которые, как хищные птицы, всё это время терзали его.

В самое время, по правде сказать.

1 декабря 1934 года до бесстыдства затянувшийся “Пиквик” наконец достигает долгожданной премьеры. Михаил Афанасьевич отправляется в театр на такси. Натурально, волнуется страшно. Ещё бы! На профессиональной сцене первая роль! Стало быть, есть от чего. Играет. Имеет громадный успех.

И тут за кулисами проносится дикая весть, что Киров убит. В зале движение. Многие поднимаются с мест, уезжают поспешно. В числе многих уезжает и Рыков, словно подчёркивая мрачную значительность происшествия.

Наутро все газеты кричат несуразное: выясняется личность стрелявшего, которого подослали враги рабочего класса. Как же установили, кто подослал, если личность ещё выясняется? Однако это уже пустой, никчёмный вопрос, поскольку в тех же номерах тех же свободных газет публикуется с невероятной скоростью изготовленный ужасный декрет, точно заранее сочинённый, ожидавший минуты в каком-нибудь сейфе прозорливейшего в мире Президиума ВЦИК, подписанный Калининым и Енукидзе. Один из беспощаднейших, один из страшнейших в кровавой истории человечества! Следствие по делам о терроре заканчивать в десять дней. Слушание без участия сторон. Кассаций не принимать. Ходатайств о помиловании тоже. Приговор приводить в исполнение тотчас по вынесении приговора. Юридические нормы всех времён и народов этим страшно поспешным декретом выбрасываются на свалку. Вновь над несчастной страной поднимается окровавленный призрак тех грохочущих варварских лет, когда при вынесении смертного приговора руководствовались единственно красным, белым, любого прочего цвета чутьём, абсолютно не заботясь о том, доведёт или не доведёт приговорённого до стенки конвой.

Тело убитого доставляют в Москву. Траур объявлен. В театре сняты спектакли. К Колонному залу вновь протягивается чёрный, одетый по-зимнему хвост. Очевидец записывает в своём дневнике:

“Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено. Как будто его покрасили в зелёную краску. И так как оно не изменилось, было оно ещё страшнее... А толпы шли без конца, без краю: по лестнице, мучительно раскорячившись, ковылял сухоногий на двух костылях, вот женщина с забинтованной головой, будто вырвалась из больницы, вот слепой, которого ведёт под руку старуха и плачет. Еле мы протискались против течения вниз...”

На этот раз Михаил Афанасьевич не толчётся в чёрном хвосте, не проходит мимо безмолвного гроба, в котором покоится этот странно зелёный мертвец. Однако приходится явиться на траурный митинг в театре. К нему возвращается ещё не успевший окончательно залечиться гипнозом страх улицы и толпы. Елена Сергеевна провожает его.

В самом деле творятся ужасные вещи. Какая-то паника охватывает души людей, сознание застилает какой-то туман. Перебивая друг друга, все громко, публично выражают свою полнейшую солидарность с идеями партии, точно именно кого-нибудь нужно было убить, чтобы эти идеи ощутились в сердцах. Принимают в сочувствующие, хотя никому не удаётся определить, какая степень доверия определяется этим нелепым понятием. Заявления подают Яншин, Баталов, Дмоховская. Чего ещё ждать?

Только предательства, хотя предательством уже и без того переполнена жизнь. И предательство кругом так и вьётся в облике разной явной и ещё более в облике затаившейся сволочи. Первое место среди затаившейся сволочи, без сомнения, занимает Эммануил Жуховицкий, переводчик его пьес на английский язык, уже предлагавший однажды выступить с манифестом своей солидарности с большевиками. После той непредвиденной неудачи Жуховицкий не даёт столь опрометчивых предложений. Он то и дело трётся в Нащокинском переулке, появляясь обычно внезапно, без зова, ведёт какие-то скользкие, подозрительные беседы, то и дело провоцирует недоверчивого хозяина всевозможными, большей частью лживыми слухами, так что время от времени приходится краснеть за него.

Однажды, дней через десять после торжественного погребения убиенного Кирова, Эммануил Сукинсынович вдруг объявляет, что некий Анатолий Каменский, громогласно объявивший о своём нежелании возвращаться и по всей Европе открыто шельмовавший ненавистных большевиков, преспокойно и, главное, на свободе проживает в Москве. И настолько неправдоподобна и глупа эта совершенно невозможная вещь, что сам Эммануил Сукинсынович конфузится и убегает глазами, а у Михаила Афанасьевича вырывается, должно быть, помимо желания:

— Ну, уж это, товарищи, мистика!

И это ещё ничего. В другой раз, упрямо пересидев всех гостей, заполночь засиживается бледный, вида утомлённого и бессонного Дмитриев, театральный художник, талантливый человек, с которым вместе начинали мытарства над “Мёртвыми душами”, жалуется, что работает бешено, ужасно устал, нервы, понятное дело, ни к чёрту, и вдруг просит совета, как поступить в таком деле, в котором невозможно никак поступить.

История в самом деле столько же отвратительна, сколько печальна. Женат Дмитриев на Елизавете Исаевне Долухановой, известной красавице. Когда Елизавета Исаевна имела жительство в Ленинграде, она совместно с сестрой держала литературный салон, который посещали многие известные литераторы, в их числе Маяковский. Тынянов, говорили, был в неё пылко влюблён. Так вот, ещё в те времена Елизавету Исаевну вызвали кое-куда и предложили работать на них. Чем это сотрудничество закончилось, мало известно. Во всяком случае, после замужества, когда она переселилась в Москву, её вновь вызывают туда же и предлагают принимать почаще и побольше гостей. Она пытается увильнуть, говорит, что у них с мужем квартира слишком мала, на что ей с полным пониманием говорят:

   — Пусть вас это не беспокоит. С квартирой мы вам поможем.

И помогут, конечно! Так как же тут быть?

А через несколько дней появляется Дина, художница, жена довольно известного Радлова, и принимается стрекотать чёрт знает о чём и в конце концов как-то сводит на то, чего пока ещё никто не знает: на его работу над Пушкиным. Он настораживается: что такое? с какой стати? зачем? Дину как ни в чём не бывало дальше несёт. Очень не советует Дина работать ему с Вересаевым. С кем же работать? С пролетарским Толстым!

   — Вот бы сила была!

   — Какая сила? На чём мы можем объединиться с Толстым? Будем по Тверской под ручку гулять?

   — Нет! Ты же лучший у нас драматург, а он лучший прозаик, можно сказать.

А этот лучший прозаик уже завершает свой трагический круг. Себя давно предаёт. В последнее время с особенным успехом предаёт свой хоть и не первоклассный, но всё же немалый талант. Выходит в очень, очень почтенные люди. В “Метрополе”, в “Национале” с друзьями то и дело гудит. Лакеи на руках выносят громадное тело. На глазах у прохожих грузят в автомобиль. Тем не менее договоры сыплются один за другим, однако залёживаются в столе без движения. Соавторов рыщет. Между прочим, на пьесу о Пушкине с театром Вахтангова договор.

Вот и скажите на милость: кто её подослал? Или дура ввязалась сама?

И он вновь и вновь возвращается урывками, беспокойно к роману, правит и правит его, и всё яснее, определённей звучит тема провокации, тема предательства. И в новых набросках Мастер подозревает, что явившийся к нему ни с того ни с сего Азазелло предатель. И появляется персонаж с подозрительной фамилией Богохульский. И Алоизий Могарыч оказывается слишком уж подозрительно всесторонне и глубоко осведомлён во всех тонкостях литературной и политической жизни, так что наивнейший Мастер не может про него не сказать:

   — Именно, нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне её буквально в одну минуту, причём видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своей страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки, причём о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз. Кроме того, он безошибочно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может...

Вот каким прохвостом благодаря всей этой чертовщине обогащается бессмертный роман, и, вероятно, найдётся немало людей, читающих эту историю, которые возблагодарят Бога за то, что окружил великого автора толпой провокаторов, предателей и всякого рода прочих свиней, и, может быть, они могут быть в чём-то и правы, поскольку без Алоизия уже невозможно себе представить этот всеми любимый роман, и всё-таки не могу не напомнить этого рода поклонникам моего изумительного героя, что у него нервы больны, что его страшит одиночество, что он дичится толпы, что его сокрушают головные боли и точит бессонница и по этой причине он глубоко и ужасно страдает, когда вдруг прозревает своим ясным умом то в одном, то в другом из приятелей и гостей предателя, провокатора, служителя той отвратительной службы, которая во все времена с удивительным старанием прячет от окружающих своё истинное лицо, страшась по множеству оснований, что на месте лица всем увидится мерзкое мурло палача. Да, страдает, именно так, и все эти страдания уже пробуждают его наследственную болезнь, которая подкрадывается к нему неприметно, как вор.

 

Глава двадцатая.

“ПОСЛЕДНИЕ ДНИ”

ДА И МАЛО ЛИ что его постоянно заставляет страдать? В театре вновь переносится выпуск “Мольера”, с этой зимы на весну, а он не верит нисколько, чтобы вышел какой-нибудь толк и весной. В Театре сатиры всё-таки добивают его, и он принимается исправлять, а по существу сочинять совершенно новую пьесу, которая теперь называется “Иван Васильевич” вместо “Блаженства”, и понятно само собой, что такая работа достаточно противна, горька. Из города Киева наезжают, торопят его с “Ревизором”. Он и торопится, желая освободиться скорей, поскольку в отдалении стоит и ждёт командор. Однако на этом поприще он натыкается на прочнейшую стену глухого невежества, которую одолеть никакой возможности нет. Обнаруживается, к его изумлению, что берутся снимать не какого-нибудь современного пошляка, а абсолютно бессмертного Гоголя люди, которые едва знают и нисколько не слышат того грустного человека с птичьим носом и больными глазами, с которым так часто в бессонные ночи откровенно и дружески беседует он. Требования этих нахальных людей до того безрассудны, что он не представляет себе, каким образом можно было бы выполнить их, что-то придумывает, не может всё-таки угодить, доходя порою до бешенства. Отвратительней же всего, что с этими вздорами лезут с сознанием своей правоты к человеку, который добросовестно и с любовью работает над его сочинениями уже столько лет, что невозможно никак сосчитать, и уже знает Гоголя так, как не знал и не знает ни один человек, разве что Андрей Белый, так ведь в прошедшем году Андрей Белый оставил сей мир навсегда.

И Елена Сергеевна заносит в дневник:

“Вообще все эти дни Миша мучается, боится, что не справится с работой: “Ревизор”, “Иван Васильевич” и надвигается “Пушкин”...” И спустя несколько дней:

“Я чувствую, насколько вне Миши работа над “Ревизором”, как он мучается с этим. Работа над чужими мыслями из-за денег. И безумно мешает работать над Пушкиным. Перегружен мыслями, которые его мучают...”

Необходимо прибавить, что это отнюдь не благодатные мучения творчества, а всего лишь противные, бесплодные муки подёнщины, ремесла. И всё же, заметьте, каким-то неуловимым усилием воли он умеет отринуть подёнщину, одолеть грубое ремесло и время от времени принимается за истинный, творческий труд. “Последние дни” в его мыслях растут и растут. Он всё чаще встречается с Вересаевым, передаёт ему то, что придумал, подолгу слушает непревзойдённого знатока, вбирает советы, выслушивает сомнения, порой возраженья, очень серьёзные, на которые трудно самому возразить. Отдельные сцены вырастают одна за другой. Из небытия врываются новые персонажи. К концу года уже и пьеса видна. Он отчётливо представляет себе эпизод с Николаем, выстраивает сквозную линию излюбленного им, абсолютно вечного, неизменного противостояния власти и творчества, двух несовместимых стихий. Уже Александрина понятна ему. Уже в ушах звучит диалог Геккерена и Строгонова, слепца, толкающего Дантеса драться с поэтом. Именно это, как ему кажется, особенно удаётся ему: слепые, именно духовно слепые извечно укорачивают или прямо лишают жизни поэта. И уже обнажается замысел: самого Пушкина в пьесе не должно быть потому, что Пушкин вне временного, преходящего, бытового, реального, что мир и мера Пушкина — бессмертие, вечность, четвёртое или пятое измерение. Скорее символ, чем смертный. Необозримая высь!

Главное, Наталью Николаевну он тоже находит свою, отличную от той неверной жены, какой её представляют во все времена обыватели. Он понимает прекрасно, что Наталья Николаевна невиновна в смысле обыкновенном, житейском, то есть что своему мужу красавица оставалась верна. Не банальность, но глубокую драму открывает он в отношениях поэта и женщины, духа и плоти, бессмертного и земного, чистого света и метели взвихренных чувств. Вечное, вечное: своему гениальному мужу эта заурядная женщина смогла быть только женой. Женщина поэта не поняла, потому что с поэтом на кресте не была. Женщина в этом смысле тоже слепа и поэта обрекает на гибель именно этой своей слепотой. Женщина тоже земная, во времени и пространстве, со своими нарядами, со своими детьми. Её не касается вечное, то есть душа её не открыта стихам, которыми поэт живёт прежде всего, которые от неё отдаляют и уводят поэта.

И уже пьеса летит весь январь. И уже в феврале, 12-го числа, он читает Вересаеву в замечательно уютном его кабинете от четвёртой по восьмую картины и выслушивает замечанья его. Уже принимает последние сеансы гипноза. Уже доктор считает его абсолютно здоровым и оставляет записку, в которой отказывается брать с него гонорар:

“Бесконечно рад, что Вы вполне здоровы; иначе и быть, впрочем, не могло — у Вас такие фонды, такие данные для абсолютного и прочного здоровья!..”

Уже на новые провокации Жуховицкого, который уверяет его, что он, представляете, должен, что он просто обязан высказать своё отношение к современности, он находит в себе мужество резко и прямо сказать:

— Высказываться не буду. Пусть меня оставят в покое.

Уже начинает пахнуть весной, то вдруг выпадет снег, то вдруг этот снег жарчайшее солнце сожрёт и сверкающим пламенем разливается у него на столе.

И тут вдруг рушится всё. Наступают роковые, по своим последствиям непоправимые дни.

 

Глава двадцать первая.

ПРОТУБЕРАНЦЫ СИСТЕМЫ

СТАНОВИТСЯ очевидным, что многострадальный “Мольер” не будет выпущен и весной. Тогда за романтическую драму принимается сам Станиславский, который добровольно и навсегда затворяется в Леонтьевском переулке, как в новом, советском скиту.

По этой причине спектакль вызывают к нему. 4 марта прогоняют в так называемом онегинском зале, причём обнаруживается, что финальная сцена всё ещё не готова и что прогон придётся давать без неё. 5 марта в зале присутствует Станиславский, у которого интерес к этой пьесе с годами угас и который всё равно не поедет в театр вести репетиции, ставить свет, укреплять монтировки, то есть действительно делать спектакль. Смотрит лишь для того, чтобы одобрить и выпихнуть наконец решительно всем осточертевший спектакль. Смотрит и по совести одобрить не может, поскольку интеллигентный, исключительно порядочный человек. Спектакль рассыпается. Актёры большей частью играют неважно. Коренева проваливает роль до того, что с ролью ничего уже сделать нельзя. Станиславский смущён. Станиславский произносит какие-то очень звучные, однако неопределённые фразы, которые со стенографической точностью тут же заносятся в протокол для потомков:

   — Сразу ничего сказать не могу. Во-первых, молодцы, что, несмотря на препятствия, несмотря на то, что затянулась работа, не бросили её, а дотягивали, как могли, до конца.

Согласитесь: более чем странная похвала!

Станиславский оттягивает, однако всё же обязан что-то и об актёрах сказать. Говорит. Неопределённо и на этот раз вяло:

   — Первое впечатление от актёрского исполнения хорошее.

Сомнительная оценка, поскольку актёрская работа тотчас видна, и тут не может быть взгляда ни первого, ни второго, ни третьего, а может быть только один. Уверяет, что интересная пьеса, и сей комплимент истолковать можно лишь так, что Станиславский пьесу забыл. Тем не менее, эта позабытая пьеса, ещё не обдуманная, только что просмотренная в плохом исполнении уставших, безразличных к пьесе актёров, ему не нравится чем-то, хотя он сам ещё только предчувствует недовольство, но не осознает его глубинных причин.

И тут Станиславский совершает одну важнейшую, на мой взгляд, решающую и непростительную ошибку: он принимается делать замечания не актёрам, не режиссёру, а ни в чём не повинному автору, причём на глазах и в присутствии режиссёра и тех же актёров. И происходит эта бестактность вовсе не потому, что Станиславский принадлежит к разряду грубых, неотёсанных, дурно воспитанных образин. Как бы не так! Человек это, повторяю, воспитаннейший, деликатнейший до утончённости. Тогда в чём же дело, спросите вы? А дело единственно в том, что Станиславский к тому же гениальнейший человек, однажды сознавший, себе на беду, себя гениальным и, пренебрегая той нравственной постоянной работой, которой на протяжении всей своей жизни обременяет себя куда более гениальный Толстой, по этой причине выпустивши свою гениальность из рук, возомнивши, что, уж если он гениален, так ему дозволено решительно всё. И он фантазирует, нисколько не озаботясь самочувствием автора:

   — Когда я смотрел, я всё время чего-то ждал. Внешне всё сильно, действенно... много кипучести, и всё же ожидание моё не разрешилось... В одном месте как будто что-то наметилось и пропало...

Станиславский и не думает определять, в каком именно месте наметилось. Он даже не в состоянии точно сказать, что же именно в том единственном месте для него намечается. Приличней всего в таких обстоятельствах помолчать, однако в ослеплении своей гениальностью нравственный закон позабыт, слепой гений не знает узды, и Станиславский без малейших соображений о приличии или неприличии своего поведенья, отдаётся полёту своего вдохновения:

   — Что-то важное недосказано. Игра хорошая и очень сценичная пьеса, много хороших моментов, и всё-таки какое-то неудовлетворение...

В этом месте Станиславского осеняет, осеняет явно стихийно, внезапно, ничего обдуманного, строго завершённого в его рассуждениях нет, однако эта мысль до того созвучна его самочувствию, до того соответствует собственному его положению, что он хватается за неё и до конца репетиций не в силах от неё отказаться:

   — Не вижу в Мольере человека огромной воли и таланта. Я от него большего жду. Мольер не может умереть, как обычный человек. Я понятно говорю? Если бы Мольер был просто человеком... но ведь он — гений. Важно, чтобы я почувствовал этого гения, не понятого людьми, затоптанного и умирающего. Я не говорю, что нужны трескучие монологи, но если будет где-то содержательный монолог — я буду его слушать с громадным вниманием. Где-то это начиналось. Дайте почувствовать гениального Мольера.

Мысль ещё только-только осеняет его поседевшую голову своим первым призрачным светом, ещё её первый контур набрасывается у всех на глазах, первый приблизительный её силуэт, однако режиссёр уже обращается к автору с требованием: вынь и положь! И тут же принимается, к окончательному изумлению автора, импровизировать абсолютно иного содержания пьесу, причём нельзя не понять, что он фантазирует, основываясь единственно на капризной своей интуиции, не владея ни материалом жизни Мольера, ни тем более обширнейшим материалом той давней эпохи, которым превосходно и во всех направлениях владеет поправляемый, безвинно оплёванный автор, уже несколько лет проработавший не только над пьесой, но и над жизнеописанием знаменитого комедианта:

   — Человеческая жизнь Мольера есть, а вот артистической жизни — нет... Если бы был спор о “Тартюфе”, если бы я видел, что Мольер и его пьеса не поняты, — это удовлетворило бы меня... Я не вижу у представителей “Кабалы” при упоминании о “Тартюфе” “пены у рта”. Я не знаю, кем это утеряно — актёрами или автором, но это утеряно. Нет какой-то ведущей линии, яркой черты в картине “Кабала святош”.

Изумительно то, что постановщик желает видеть Мольера, которого потому и запрещали, что сумели понять, и не видит перед собой непонятого автора, истолкованного превратно и чуть ли не осмеянного у всех на глазах. Нетрудно понять, что самая неподдельная ярость овладевает этим непонятым и оплёванным автором. Его прямо-таки опьяняет желание швырнуть тетрадь с пьесой к чёртовой матери и проорать:

   — Пишите вы сами про гениев и про негениев, а меня не учите, я всё равно не сумею! А я буду играть за вас!

Именно нравственное чувство, развитое с годами, непрестанно развиваемое в борьбе с обстоятельствами всесторонне и глубоко, останавливает его. Во-первых, он понимает, что тем самым безвозвратно загубит четыре года работы многих людей, загубит в тот самый момент, когда спектакль уже близится к своему завершению и может быть выпущен не далее, как через месяц. А во-вторых, в отличие от витающего в облаках постановщика, он отлично сознает свои недостатки, он знает, что не в характере его дарования создавать героические натуры, что его метод абсолютно иной, что, вот именно, он не сумеет. И Михаил Афанасьевич, больной и издерганный, хоть и после гипноза, всё-таки это желание заорать подавляет в себе и пробует защищаться, хотя защищаться ему до крайности трудно, поскольку всякое возражение может быть принято так, будто он от недостатка скромности расхваливает себя. Он возражает дипломатично:

   — Я, говоря по совести, вижу и знаю, что вы ищете, но если вы этого не находите, значит оно не выявлено. Говорю с авторской совестью, что эту сторону больше вывести нельзя. Давность работы над этой пьесой делает её для меня трудной... Монологи Мольера здесь не помогут, они не могут трогать. “Тартюфа” в моей пьесе сыграть невозможно.

Его возражения абсолютно резонны, однако Станиславский в своём ослеплении не способен слышать никаких возражений и потому с необыкновенным упрямством продолжает стоять на своём, приводя аргументы гипотетические, умозрительные, не идущие к делу, основанные только на том, что ему лично история представляется так:

   — Прежде всего Мольер талант, и близкие к нему люди испытывают к нему чувство благородного обожания. Причём обожание это должно быть глубоким, ненаигранным. Для людей, близких к нему, он гений, а отсюда и состояние этих людей, когда они видят, что гений обманут, растоптан. Есть ли около него близкие люди, которые его понимают? Вот, например, первая жена Мольера понимает его? Конечно, понимает. Вторая жена смутно, но понимает. Бутон тоже понимает.

Если с должным вниманием приглядеться к этим фантастическим замечаниям, только что без малейшего напряжения высосанным из пальца, нельзя не смутиться укоризненным подозрением, что Станиславский, невольно скорее всего, желает видеть пьесу не о Мольере, а о себе, обманутом и растоптанном, с глубоким обожанием и всем этим вздором, который к Мольеру не имеет ни малейшего отношения, поскольку из этих протоколом зафиксированных суждений тотчас видать, что жизни Мольера он вовсе не знает.

Михаил Афанасьевич оказывается в положении ещё более неловком, поскольку о ком, о ком, но о Станиславском писать под видом Мольера не слышит в душе никакого желания. По этой причине он вновь принуждён прибегать к дипломатическим отговоркам, но его возражение неопровержимо по существу, поскольку театр есть театр и актёрам в театре отводится далеко не последняя роль:

   — Я боюсь, чтобы не получилось впечатления, что автор защищает свою слабую пьесу, но мне кажется, что гениальность Мольера должны сыграть актёры его театра, связанные с ним сюжетом пьесы.

Станиславский сам великий актёр и не может не оценить по достоинству эту абсолютно верную мысль, но не управляемое ничем вдохновение уже сильнее его, и уже вся только что и приблизительно восстановленная в памяти пьеса представляется ему совершенно не так, как написана, а как следовало бы её написать, и он без зазрения совести разрушает её и настойчиво предлагает несчастному автору написать новую пьесу, именно так, как только что осенило его:

   — Я это вижу. Это надо расположить по всей пьесе. У Мольера очень много физического наступления, драки, это неплохо для роли, но наряду с этим надо дать и его гениальные черты, а так получается только драчун какой-то. В первом акте он дерётся, бьёт Бутона. Во втором акте бьёт Муаррона. В приёмной у короля у него дуэль... И вообще, о драках в пьесе. Они выпирают.

Сюжет получает неповторимый, замечательный поворот. Если до этой минуты спор ведут два художника, которые слишком по-разному мыслят и сознают, слишком разные цели ставят перед собой, то с этой минуты спор ведут два характера, абсолютно не схожие между собой. Один тихий и скромный, не способный обидеть и мухи, не только что побить человека или вызвать его на дуэль, не способный бросить вызов своему жестокому веку, предпочитающий затвориться в своём переулке и не вмешиваться решительно ни во что, нравственно погибающий в этом нездоровом, искусственном, навязанном ему положении. Другой сильный и дерзкий, способный одним словом отбрить противника так, что после этого выпада многие современники не решаются близко к нему подходить, сознательно стоящий у всех на виду и враждующий с веком с такой откровенностью, с такой прямотой, как никто, нравственно крепнущий от поражения к поражению, идущий всё выше день ото дня. Одному ни под каким видом не может быть понятна драчливость Мольера, тогда как другой превосходно понимает, а потому и принимает её. И Михаил Афанасьевич, в свою очередь, совершает ошибку, пытаясь растолковать Станиславскому то, чего Станиславский ни при какой погоде не способен понять:

   — Если вопрос идёт о запальчивости характера Мольера, то ведь и век его был такой, что меньшим количеством эксцессов не обойдёшься. Я думаю, что Мольеру в пьесе отпущено этого как раз нужная порция. Он вспыльчивый до безумия, потому и душит слугу. Но вот какая мысль меня грызёт: как бы значенье отдельных фигур не пропало от блеска, от внешней пышности мрачных сцен. Вот исполнение архиепископа я уже слабо принимаю. И вы в картине “Кабала” не видите “пены”. Это единственное, чего я опасаюсь. Интимные сцены ещё на высоте, а в массовых сценах фигуры начинают стушёвываться. Вас кровь и драки шокируют, а для меня они ценны. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что это держит зрителя в напряжении: “а вдруг его зарежут”. Боязнь за его жизнь. А может быть, я большего и не могу дать... Моя главная забота была о том, чтобы Мольер был живой. Я старался подвести его к тому, чтобы он был остёр. Я стремился к тому, чтобы это было тонко...

В сущности, ему надо бы было молчать, поскольку его реплики только распаляют легко возбудимую фантазию Станиславского, и Станиславский летит стремительно дальше, шаг за шагом разрушая всё то, что создано им:

   — В сценах короля есть пышность. Дайте мне и особый колорит в декорациях сцены “Кабала святош”. Вот почему я препятствовал тому, чтобы заседание “Кабалы” было на кладбище. Дайте лучше какой-то подвал с потайными ходами. Наряду с этим дайте приятный артистический мир. Разнообразная красочность треугольника — пышность двора, артистический мир, окружающий Мольера, и где-то в подвале заседающая “Кабала святош” — должны быть отчётливо выявлены и показаны актёрами...

Михаил Афанасьевич, уже мало что видя перед собой, так и бросается на помощь любимому детищу:

   — Я считаю очень важной сцену в соборе. До тех пор, пока архиепископ не будет дан фанатиком, действующим всерьёз, значение Мольера будет снижаться. Архиепископ ведь не опереточный кардинал, а идейный. И только во имя идеи он идёт на убийство людей. Здесь вина и театра и, конечно, моя. И второе: как обставить “Кабалу”. Очень важно, чтобы в сцене “Кабала” не только были шпаги, сигнализация фонарей и так далее, а было показано самое важное, сущность “Кабалы святош”.

Он откровенно и прямо в лоб переводит разговор на режиссуру, на актёрское исполнение, о которых только и может вестись речь в преддверии выпуска, однако Станиславский не слышит его, притом выражается в форме, для него неприемлемой, употребляя множество раз это несносное, это нестерпимое выражение “дайте мне”, на которое так и хочется наотмашь отрезать: “А пошёл ты к чертям!”

   — В этом треугольнике дайте мне одинаково ярко и короля, и “Кабалу”, и суть актёрской жизни. Но главное внимание должно быть сосредоточено на фигуре Мольера. Может быть, я не ясно выражаюсь?

Эти ни с чем не сообразные, прямо беспардонные требования наконец выводят попавшего в подопытные кролики автора из себя. Михаил Афанасьевич отказывается работать над текстом и при этом выражается очень решительно:

   — Нет, вы очень ясно выражаетесь. Я думал дать виртуозность игры Мольера и любовно окрасить его самого и его любовь. К сожалению, мы не успеем сегодня показать последнюю картину. Моё мнение, что в дальнейшей работе над спектаклем может помочь только актёрский и режиссёрский коллектив. Работа автора окончена.

Ну, создатель системы даже не понимает, как в таком случае следует поступить, и уже прямо обозначает, в чём именно ему видится стержень фигуры Мольера, разумеется, вообще, независимо от того, что там подопытный кролик настряпал:

   — Я не чувствую в Мольере его неудовлетворённости, обиды от сознания того, что он много дал, а взамен не получил ничего.

Это странное рассуждение о драме гения, который потому и становится гением, что ничего не жаждет взамен. Скорее это рассуждение о своей собственной, действительно нескладной судьбе, тогда как Михаил Афанасьевич размышляет об иных свойствах гения, указывает именно на Мольера, на эпоху Мольера, когда комедиант был только комедиантом и довольствовался вполне наслаждением от того, что творил и играл, как большей частью и случается с истинным гением:

   — Он не сознавал своего большого значения.

Станиславский же продолжает трактовать о себе:

   — С этим я буду спорить. Он может быть наивным, но это не значит, что где-то нельзя показать его гениальности. Отдельные слова о “Тартюфе” у вас где-то пробегают, но они почему-то не застревают в памяти. Может быть, это недоделано, сыро.

И пускается фантазировать уже просто так, из своего удовольствия, выговаривая решительно всё, что некстати и вдруг приходит на ум:

   — Что хочется увидеть в спектакле о Мольере? Любовь к нему, чтобы чувствовалось хоть в одном словечке, что он сатирик. Как у Чехова — всё идёт как будто серьёзно: “он очень умный, воспитанный, окончил университет...” и вдруг добавление: “даже за ушами моет”. Вот эти последние словечки. А потом, где это состояние гения, который отдаёт всё, а взамен ничего не получает? Как Айседора Дункан всё отдала публике, а что получила? Цветок? Что же можно тут поделать?

В сущности, тут ничего поделать нельзя, пока Станиславский сам не поймёт, что хочет видеть в Мольера: гения, которого любят и который таким образом в обмен за свои добродетели получает любовь, или же гения, который всё отдаёт и не получает взамен ничего, то есть никакой не получает любви. Станиславский же не смущается никакими противоречиями в собственной голове и внезапно нападает на новый сюжет:

   — Подготовительная работа проделана очень большая. Но слишком много интимности, мещанской жизни, а взмахов гения нет. Лёгкая возбудимость — это нужно, но этого мало. Это не всё. Ведь Мольер обличал всех без пощады. Здесь дело не в монологах, но где-то надо показать, кого и как он обличал. Ведь герцога д’Орсиньи он тоже обличал и терпеть не мог.

Тут Михаил Афанасьевич вносит поправку, причём в его тихом голосе раздаётся металл:

   — В данном случае Мольер дал обобщающий тип, а Одноглазого, мушкетёра д’Орсиньи, на него натравили умышленно.

Напрасно. Вопиет он в пустыне. Станиславский продолжает импровизировать, вновь благополучно забывая о том, что жаждал только что видеть, как дорогие сограждане любили и почитали своего бессмертного гения, то есть Мольера:

   — Обличая и докторов-шарлатанов, и буржуа, он тем самым восстановил против себя всех. Единственно, чем он держался, — это покровительство короля. А когда и король отошёл от него, для него наступила трагедия.

Михаил Афанасьевич слушает очень внимательно и тотчас улавливает в этой безудержной, неуправляемой импровизации вполне здравую мысль. Он соглашается:

   — Хорошая мысль — дать несколько фраз о лишении Мольера покровительства короля. Это я сделаю.

Но он делает это из простосердечной наивности, не поразмыслив о том, что Станиславского ни в коем случае нельзя поощрять, что со Станиславским чем жёстче, тем лучше для дела, да и для самого Станиславского тоже. Станиславскому необходим момент отрезвления, тогда как согласием автора он опьяняется вновь и уже несётся на всех парусах:

   — Также хорошо было бы добавить несколько фраз о “Тартюфе”, утверждающих значение этой пьесы. Тогда и исполнителю роли Мольера легче будет играть. Если я увижу бешеного монаха “Кабалы святош”, тогда будет всё ясней и с герцогом д’Орсиньи. Куда б ни обратился Мольер, кругом рогатки. Если бы подчеркнуть его одиночество. Вот таких оазисов разбросать бы по пьесе побольше. У Мольера сейчас отношение к королю — почтительность и подлизыванье, а может быть, лучше так: “я люблю тебя, а ты всё же мерзавец”. И Муаррона обыграть: “Жулик, предал, соблазнил мою жену, но талантливый актёр”. По всей пьесе надо расставить крантики, оазисы, и тогда совсем другая жизнь пойдёт. А сейчас я смотрю на Мольера и вижу жизнь простого человека.

Стало быть, перед нами не пьеса, а прерия, безводная сушь. Нечего удивляться, что в ответ на все эти глупейшие крантики и оскорбительные оазисы раздаётся сухой и краткий ответ:

   — Я и стремился дать жизнь простого человека.

Станиславский так и взвивается, хотя и самым обаятельным, самым деликатнейшим тоном:

   — Это мне абсолютно неинтересно, что кто-то женился на своей дочери. Мне интересно то, что он по своей гениальности не заметил, не понял этого. Если это просто интим, он не интересует меня. Если же это интим на подкладке гения мирового значения, тогда дело другое. Надо сценически верно расставить треугольник: двор, “кабалу” и артистический мир. Мне кажется, сейчас надо в пьесе пройти по всем этим трём линиям.

Михаил Афанасьевич продолжает держать оборону:

   — Мне это очень трудно. Ведь работа над пьесой и спектаклем тянется уже пятый год.

Это у них идёт пятый год, они же не гении, оттого и не могут быть никому интересны, тогда как у Станиславского работа только ещё начинается, и в положение автора он даже не предполагает входить, отчего и преподносит ему абсолютно нелепый совет:

   — Не надо ничего писать заново. Из простой реплики сделайте небольшую сценку. Приоткройте немного, актёр уже доиграет.

Тоска! Согласитесь, какая всё это тоска! И у Михаила Афанасьевича вырывается сдержанно, глухо:

   — Это тянется уже пятый год! Сил моих больше нет!

И в качестве назидания получает великолепнейшее рассужденье о том, как сам уважаемый мэтр трудится над своей всё ещё неоконченной, сыроватой, но уже знаменитой системой:

   — Я вас понимаю. Я сам пишу вот уже тридцать лет одну книгу и дописался до такого состояния, что сам ничего не понимаю, зову читать рукопись мальчиков — молодых артистов, чтобы проверить себя. Приходит момент, когда сам автор перестаёт себя понимать. Может быть, и жестоко с моей стороны требовать ещё доработки, но это необходимо. Форма отдельных сцен есть, актёры хорошие...

Тут начинается совершеннейший кавардак, поскольку своего масла в огонь подливает лукавый Ливанов, вылитый Муаррон:

   — Мне кажется, Михаилу Афанасьевичу это сделать легко. Может быть, пятый акт мы ещё слабо играем, но отношение к событиям у нас уже есть, а вот более определённые акценты необходимо сделать...

Это всё равно, что на скачках пришпорить и без того лихого коня, идущего на три корпуса впереди. Станиславский подхватывает брошенный камень, однако швыряет в другом направлении:

   — Вот во дворце, когда ваш король разрешил играть “Тартюфа” — ведь это громадный момент. Это целая сцена. А прощание с любимой актрисой? Ведь это все по существу очень важные, большие сцены. Мольер прощается с двумя своими актёрами — шутка сказать! Может быть, для него тяжелее было потерять артистку, чем жену...

 

Глава двадцать вторая.

БУНТ

НА ЭТОМ замечательном “может быть” приходится затянувшуюся беседу прервать, поскольку утомлённым актёрам приходит время отправиться на спектакль, однако мучения автора тут ещё не кончаются. Актёры становятся хищными при одной мысли о том, что можно роль удлинить, присобачив несколько реплик, поскольку для любого актёра нет ничего вдохновенней, чем иметь самую длинную, лучше бесконечную роль, а было бы ещё замечательней, если бы можно было все роли сыграть одному. И по дороге из переулка в проезд Художественного театра они набрасываются на только что у них на глазах избитого автора, выпрашивая у него добавлений, причём у каждого вдруг обнаруживается своя особенная версия роли, которую он успел тоже нафантазировать, пользуясь знаменитой системой, и которая абсолютно противоречит замыслу автора, растолкованному этим самым автором тысячу раз.

Нет ничего удивительного, что до Нащокинского переулка окровавленный автор едва доплетается, утомлённый, разбитый, рассерженный и в бешенстве оттого, что ему предлагают делать какие-то школярские изменения, словно никто из будущих зрителей ни малейшего понятия не имеет о том, что “Тартюф” — прекрасная пьеса, а Мольер — гениальнейший драматург.

Дома он даёт волю своему темпераменту и злобно кричит:

   — Всё это беспомощно, примитивно, не нужно!

Елена Сергеевна бросается перечитывать пьесу и находит её замечательной:

   — Пьеса, по-моему, сделана безукоризненно, волнует необычайно, ты это знай.

Поддержанный той, которая с ним на кресте, он возвращается в переулок несколько успокоенным. При встрече Станиславский поглаживает рукав его пиджака, уверяя с прекрасной актёрской улыбкой, что нашего автора надо оглаживать. И часа три подряд возвещает о том, как и в каком именно месте необходимо привинтить крантик, как и в каком месте оазис разбить. Чертовщина какая-то! От всего сердца, с желанием одной только пользы, добра, а всё же истинный бред!

На этот раз Михаил Афанасьевич все эти ни с чем не сравнимые наставления воспринимает спокойнее, холодней. Видит, что без каких-нибудь переделок не обойтись: так человек пристаёт, что отцепиться нельзя. Приходит домой. Садится за письменный стол, на время забыв печальную участь “Дней Турбиных”. Раскрывает тетрадь и пытается приставить зеленейшего цвета заплату к абсолютно чёрным штанам. Размышляет сердито:

“Не вписывать нельзя. Пойти на войну — значит сорвать всю работу, вызвать кутерьму форменную, самой же пьесе повредить, а вписывать зелёные заплаты к чёрным фрачным штанам!.. Чёрт знает, что делать! Что же это такое, дорогие сограждане?..”

Ну, дорогие сограждане, конечно, безмолвствуют, как у нас повелось, ужасно безучастный народ, и он кое-как вписывает несколько абсолютно вымученных, отвратительных по своей сухости реплик, надеясь утихомирить этими жалкими крохами волчий аппетит сорвавшегося с цепи творца знаменитой системы, точно возвращаются коварные времена “Дней Турбиных”, когда он тоже сопротивлялся, тоже приляпывая заплаты разных цветов, ужасно желая своё творение непременно увидеть на сцене, и доляпался до того, что смысл его пьесы оказался противоположным тому, какой он сам с собой замышлял.

Приносит поправки. Показывает. Лишний раз убеждается в том, что хищного зверя ничем утихомирить нельзя. Станиславский вскоре прикидывает, не смущаясь ничем, а не убрать ли стихи “О, Муза, прекрасная моя Талия”? Предлагает начисто искоренить сцену дуэли. Просит полюбить свою сумасбродную мысль, не считаясь с тем заслуживающим внимания обстоятельством, что его мысль прямым образом противоречит замыслу автора. Вдруг решает внести в пьесу собственно мольеровский текст, чтобы зритель всё-таки убедился, что Мольер был действительно гений, и не помогают никакие резонные возражения, что мольеровский текст абсолютно не совмещается с текстом булгаковским.

Самое же скверное заключается в том, что Станиславский принимается вести репетиции по своей злосчастной системе, забывая о том, что актёры репетируют уже несколько лет, толкует о физическом действии и заново учит актёрской игре. Тут уж приключаются совершенно невероятные вещи. Прошу вас поверить, читатель, я нисколько не лгу, даже не сгущаю и без того колоритные краски. Так, Горчаков продолжает репетировать “Мольера” на Большой сцене, как репетировал прежде, и в конце концов перестаёт появляться в Леонтьевском переулке. Актёров сплошь и рядом косит простуда, и на репетициях в переулке не досчитываются то одного, то другого, а то вдруг пятерых-шестерых. Станиславского не смущает и эпидемия. Кажется, он и глазом бы не моргнул, разразись в театре чума. Он появляется среди добровольных страдальцев как ни в чём не бывало и начинает репетиции обращением, совершенно абсурдным:

   — Чем мы сегодня займёмся?

И с увлечением принимается толковать об излюбленных физических действиях, не замечая, что никому из присутствующих они не нужны. Когда же он прозревает на миг, натолкнувшись на возражения то одного, то другого страдальца, он говорит:

   — Я ещё не нашёл ход к вашим сердцам, а когда вы поймёте, вы поразитесь, как всё это просто.

Однако понимать его становится всё трудней и трудней. Добровольное затворничество в переулке понемногу искажает его и без того уже искажённую личность. Отныне он узнает о текущей действительности из наших свободных газет, тогда как актёры существуют в условиях самой реальной, к тому же дикарски-суровой действительности и до того не способны понимать его рассуждений о жизни, что в кулуарах всё чаще звучат голоса, что он сумасшедший, а он, всё безоглядней погружаясь в пучины своей необыкновенной системы, всё чаще даёт повод изумляться тому, что он говорит.

Михаил Афанасьевич приходит в отчаяние, наглядевшись на эту гениальную дребедень: нелепым, уже пятилетним мытарствам с “Мольером” явным образом не видно конца. А тут ещё со всех сторон подступают обстоятельства совершенно необоримые, точно созданные нарочно, с целью единственной, чтобы его любимую пьесу угробить окончательно и навсегда, и он задаёт риторические вопросы, обращаясь к биографу почтой, через несколько улиц:

“Кстати — не можешь ли ты мне сказать, когда выпустят “Мольера”? Сейчас мы репетируем на Большой сцене. На днях Горчакова оттуда выставят, так как явятся “Враги” из фойе. Натурально пойдём в филиал, а оттуда незамедлительно выставит Судаков с пьесой Корнейчука. Я тебя и спрашиваю, где мы будем репетировать и вообще когда всему этому придёт конец?..”

Какие-то кошмары переполняют страну, тоже похожие на скверно придуманную, совершенно невероятную пьесу. Судят зиновьевцев, причём судят неизвестно за что, поскольку судьи не обнаруживают за ними вины, однако отправляют всех в лагеря. Начинается поголовное выселение бывших, сначала из города на Неве, затем из Москвы, несколько десятков тысяч семейств, просто так, тоже без малейшей вины. Фантастические возникают дела, в вероятность которых ни под каким видом поверить нельзя. Группа филологов составляет обыкновенный, вполне заурядный немецко-русский словарь. Одна из сотрудниц получает плату на всех участников группы, расплачивается с ними, получает расписки, без чего никому никто денег не выдаёт. Заметают брата её, по обвинению в шпионаже в пользу Германии. При обыске обнаруживают расписки. По распискам заметают скромных, ни сном ни духом не виноватых учёных людей, предъявляют обвинение в шпионаже, слышать ничего не хотят и шлют голубчиков в лагеря. Один из неблизких знакомых переводит “Мещанина во дворянстве”, издаёт, присылает с дарственной надписью: “Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу на добрую память от переводчика”. Михаил Афанасьевич как ни в чём не бывало звонит, чтобы выразить энтузиасту свою сердечную благодарность, а того уже нет. Законы издаются один страшнее другого: все ближайшие родственники изменников родины высылаются в отдалённые районы страны, даже если с изменниками связей никаких не имеют сто лет, к уголовной ответственности разрешается привлекать детей с двенадцати лет, чего в мировом законодательстве было отродясь не слыхать. В победоносной партии всё ещё остервенелая чистка идёт. Из рядов исключён Енукидзе. Катится грязная волна покаяний: публично признаются ошибки, публично приносятся клятвы на верность.

А ведь он-то и бывший, и на подозрении, и дело на него лежит в ОГПУ, и по-прежнему его печатать нигде не велят, а если вдруг кто соблазнится, сунется к нему с предложением, а он, натурально, без промедления согласится, так непременно кончается тем, что рукопись возвращают без сопроводительного письма, точно в трамвае нашли, и он знает уже наперёд, что непременно больше не станут звонить и что рукопись, взявши, непременно вернут, не написав ни строки.

Как он выдерживает? Где набирается сил? Отвечать не берусь. Однако в каком-то потаённом источнике он эти силы находит. В вихре мерзостей, кошмаров, безумств он вдруг возвращается к Пушкину, и Елена Сергеевна тотчас в дневник:

“Миша продиктовал мне девятую картину — набережная Мойки. Трудная картина — зверски! Толпу надо показать, но, по-моему, он сделал очень здорово! Я так рада, что он опять вернулся к Пушкину. Это время, из-за мучительства у Станиславского с “Мольером”, он совершенно не мог диктовать. Но, по-видимому, мысли и образы всё время у него в голове раскладывались, потому что картина получилась убедительная и выполненная основательно”.

Может быть, непрестанная жизнь этих мыслей и образов и спасает его? Во всяком случае, мучительства его продолжаются. Через несколько дней после этой девятой картины вдруг ошеломляет известие: “Мольера” слушают на партийном собрании, причём приглашают и вполне беспартийного автора. Понятно, что замышляется какая-то пакость, поскольку от партсобраний ничего хорошего для себя он не ждёт, однако кто подстроил, зачем? Этого не удаётся узнать. Мамошин, парторг, как-то очень уклончиво говорит и при этом упорно не смотрит в глаза. Он наседает:

   — Чтобы в филиале играть?

   — Ну, что в филиале, это своим чередом. Мы доложим Константину Сергеевичу мнение партийной организации об этой пьесе, а там уже дело театра.

После этой чуши собачьей одно в голове: пьесу снимают, через партийную организацию, конечно, это верней. 30 марта отправляется на собрание, молча сидит и ничего не может понять. В своём вступительном слове скользкий Мамошин что-то крутит и вертит о том, что, мол, следует разобраться, что это за пьеса такая, почему не выходит. Вдруг объявляет несуразную вещь:

   — Мы должны помочь талантливому драматургу Булгакову делать шаги. Написана пьеса неплохо.

Это уж, дорогие сограждане, действительно чёрт знает что! Когда это слыхано, чтобы партийная организация бралась правому уклонисту Булгакову помогать? Кто приказал? И, главнейшее дело, конечно: в каком направлении, какие предлагается делать шаги?

После Мамошина говорят долго, говорят нудно, другими словами, партийное собрание во всей своей красоте. Затем удаляются все исполнители. Большевики остаются одни. Что-то ещё говорят, что составляет ужасный секрет. И кончается заседание абсолютно ничем. То ли сверху нажали, то ли под Станиславского какой-то паршивец копал, да докопаться не смог, то ли автора берут на прицел.

Михаил Афанасьевич переводит с некоторым облегчением дух и снова бывает на репетициях, с которых актёры всё чаще бегут, поскольку, то и дело забывая о самих репетициях, создатель системы настойчиво занимается с ними педагогическими этюдами и произносит массу посторонних вещей, что-нибудь припоминая из своей обильной событиями и курьёзами жизни, так что спектакль нисколько не подвигается к сдаче. Содом и Гоморра. Совершенно изводят его. Пересказывая всю эту несравненную дребедень Елене Сергеевне, он кричит, что никакими силами и никакими системами невозможно заставить плохого актёра играть хорошо, и превосходно показывает, как отвратительно играют плохие актёры.

К счастью, в такого рода показах и пересказах он находит себе развлечение, с каким-то непередаваемо острым удовольствием представляет гостям, в особенности если гостями оказываются истинно театральные люди, способные его мастерство по достоинству оценить, всех подряд представляет, начиная со Станиславского, Подгорного, Кореневой и с каким-то классическим блеском Шереметеву в роли няньки Мольера Рене, так что кой у кого катятся слёзы из глаз, а кой-кто задыхается и давится смехом.

Однако и эта забава не спасает его. Терпение истощается. Он перестаёт в Леонтьевском переулке бывать. Тогда ему переправляют протокольные записи репетиций, чтобы он имел возможность исполнить бессчётные пожелания Константина Сергеевича по поводу оазисов, крантиков и прочей муры. Один из протоколов наконец доводит до бешенства. В самом деле, обсуждают финал, который он написал очень просто. У него выходит на сцену Лагранж, говорит и тут же заносит в тетрадь:

   — Семнадцатое февраля. Было четвёртое представление пьесы “Мнимый больной”, сочинённой господином де Мольером. В десять часов вечера господин де Мольер, исполняя роль Аргана, упал на сцене и тут же был похищен без покаяния неумолимой смертью (Пауза). В знак этого рисую самый большой чёрный крест (Думает). Что же явилось причиной этого? Что? Как записать?.. Причиной этого явилась немилость короля и чёрная Кабала!.. Так я и запишу (Пишет и угасает во тьме).

Величественная, по этой причине особенно страшная простота, впрочем, труднейшая для исполнителя и режиссёра. Станиславскому, разумеется, простота не подходит. К тому же ещё чёрный крест. К чему тут чёрный крест? А не выйдет ли какой истории из-за креста? Осторожнейший человек, если правду сказать. Такого рода финал Станиславского не устраивает. Вслух размышляет:

   — Закрывается тот занавес... Король ушёл... Ложи опустели... Появился Лагранж... А как это будет идеологически?

Горчаков без промедления начинает подыгрывать, прикидывая, каким бы образом искалечить финал и тем самым успокоить учителя:

   — Возможен и такой конец: темнеет, все расходятся. Сцена поворачивается, сидит Бутон, приходит Лагранж и записывает. Это будет эпический конец.

   — Не будет ли это слишком пессимистический конец?

   — Да, скажут, академический конец. Есть лозунг, что со смертью художника его творения не умирают. Я бы предложил конец, как было раньше — анонсом: “Сейчас вы уходите, а завтра спектакль будет продолжен...” А то можно закончить как пьесу Дюма “Кин”. “Закатилось солнце...”

   — Конец, как в “Кине”, — это конец на театральные аплодисменты. Может быть, действительно закончить анонсом: “Он умер, но слава и творения его живут. Завтра спектакль продолжается”. По-моему, это неплохо. Если выдержать намеченную нами линию, то получится хорошая пьеса. Булгаков моментами себя обкрадывает. Если бы он пошёл на то, что ему предлагается, то была бы пьеса хорошая. Он трусит углубления, боится философии...

Таким образом, его пьеса откровенно признается плохой, сам он во всеуслышанье объявляется трусом, а в пример ему ставят не кого-нибудь, но Александра Дюма! Вот уж поистине: чаша терпения его переполнилась. Он диктует письмо:

“Многоуважаемый Константин Сергеевич! Сегодня я получил выписку из протокола репетиции “Мольера” от 17.IV.35, присланную мне из Театра. Ознакомившись с ним, я вынужден категорически отказаться от переделок моей пьесы “Мольер”, так как намеченные в протоколе изменения по сцене Кабалы, а также и ранее намеченные текстовые изменения по другим сценам, окончательно, как я убедился, нарушают мой художественный замысел и ведут к сочинению какой-то новой пьесы, которую я писать не могу, так как в корне с нею не согласен. Если Художественному Театру “Мольер” не подходит в том виде, как он есть, хотя Театр и принимал его именно в этом виде и репетировал в течение нескольких лет, я прошу Вас “Мольера” снять и вернуть мне...”

Ну, Станиславского никаким ультиматумом не поставишь в тупик, замечательной бесцеремонности и цельности человек. Пьесу Константин Сергеевич не собирается возвращать, призывает участников спектакля духом не падать, а им намеченной линии добиваться актёрскими и режиссёрскими средствами, то есть всё-таки другую пьесу играть, победив таким заковыристым способом непреклонного автора, ни на пядь не отступая от текста, что, по его мнению, труднее, но интересней, в чём Станиславский, в общем-то, прав. В заключение своей ободрительной речи он говорит:

   — Мы попали в тяжёлое положение, и надо самим находить выход из него. Я стараюсь вытянуть из вас, что вам нужно, что вам хочется, что вас увлекает. Без увлечения ничего сделать нельзя.

Таким образом, пьеса оставлена, автору же объявляют войну. Делают всё, чтобы увлечь и увлечься. В итоге, поскольку из них вытягивают именно то, чего им не хочется, актёры окончательно сбиваются с толку, теряют многогранность и охоту игры, а кой-кто начинает свою роль ненавидеть. На войне, стало быть, как на войне.

 

Глава двадцать третья.

ДНИ МИРА

ВСЕГО ЭТОГО безобразия Михаилу Афанасьевичу уже не приходится самому наблюдать. Он от многострадального спектакля отходит, а вместе с ним понемногу отходит и от горячо любимого прежде театра. Другие интересы занимают его. “Пушкин” прежде всего. Он пишет две последние картины, пока что вчерне, читает их Вересаеву. Уже у Сергея Ермолинского, постепенно занявшего место друга семьи, сценариста и драматурга, непоседы, любимца судьбы, поселяется заманчивая идея инсценировать “Последние дни” для кино, и такая идея явным образом нравится также и Вересаеву, который со своим философским смирением говорит:

   — Я уже причалил свою ладью к вашему берегу. Делайте, как вы находите лучшим.

Уже вахтанговцы подбираются к пьесе и предлагают ему договор. Уже вновь возникает из ленинградского далека директор Красного театра загадочный Вольф, так дивно ускользнувший от своего обещания через сорок минут подписать договор на “Блаженство”, и просит “Последние дни” для себя, бесстрашнейший всё-таки человек.

Уже Михаил Афанасьевич обдумывает новое прошение о заграничной поездке, на этот раз пытаясь обосновать обстоятельней и надёжней крайнюю необходимость её, всё же принудив выдать ему позволение. С этой целью он пишет Николке в Париж:

“Я прошу тебя теперь же обратиться в театральные круги, которые заинтересованы в постановке “Зойкиной квартиры”, с тем, чтобы они направили через Полпредство Союза в Наркоминдел приглашение для меня в Париж в связи с этой постановкой. Я уверен в том, что если кто-нибудь в Париже серьёзно взялся бы за это дело, это могло бы помочь в моих хлопотах. Неужели нельзя найти достаточные связи в веских французских кругах, которые могли бы помочь приглашению?..”

Между тем он попадает в какую-то новую, ещё не изведанную им полосу. Его неожиданно чествуют, приглашают, у него завязываются довольно тесные связи в местных московских американских кругах.

Совершенно неожиданно приглашает, да ещё на день рождения супруги, проживающий в том же писательском доме Тренев. Длинный, плотнейшим образом заставленный холодными закусками и бутылками стол с цветочным горшком посредине. Уйма незнакомых и малознакомых людей, среди которых он чувствует себя неприютно, в самом деле как пишущий волк. Цыганские песни поют. Пастернак с каким-то особенным придыханием читает стихи. Первый тост, разумеется, дружно пьют за хозяйку. Ничто не предвещает, что разразится крупный скандал. Вдруг поднимается Пастернак:

   — Я хочу поднять тост за Булгакова!

Происходит глухое смятение в рядах. Именинница вскрикивает:

   — Нет, нет! Мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича, а уж потом за Булгакова!

Пастернак упрямо режет своё:

   — Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Булгаков — явление незаконное.

Кирпотин вкупе с Белоцерковским, писавшим доносы, целомудренно опускают глаза, принадлежа к явлениям, разумеется, самым законным, наизаконнейшим, можно сказать.

Жуховицкий, из явлений тоже самых законных, но скользких, пронырливый и любопытный до крайности, проникает в расположение американского представительства и залучает секретаря этого представительства Боолена в соавторы перевода “Зойкиной квартиры” на английский язык. Боолен соглашается с удовольствием, с ещё большим удовольствием испрашивает разрешение пригласить автора на обед и назначить подходящее время для свершения этого вполне приятного и благотворного действа. Вместо ответа Елена Сергеевна немедленно приглашает Боолена и Жуховицкого отужинать у себя, Нащокинский, 3, квартира 44. Американцы являются, Жуховицкий, разумеется, с ними, сияет своей чудесной скользящей улыбкой. Елена Сергеевна накрывает стол с истинно русским широчайшим гостеприимством: икра, лососина, редиска, домашний паштет, огурцы, шампиньоны, русская водка и для дамы бутылка вина. Ужин удаётся на славу. Американцы сидят допоздна. Говорят прекрасно по-русски. Смеются. Михаил Афанасьевич демонстрирует фотографии для анкет, сообщает, что прошение подаёт о заграничной поездке. Американцы поддакивают: надо, надо поехать. А он уже словно бы едет, мечтает, вдохновенно говорит об Америке. Боолен ещё раз приглашает к себе на обед.

Разумеется, приглашение с благодарностью принято. Он появляется с Еленой Сергеевной в светлой просторной квартире посольского дома, именно в такой, о какой бесплодно мечтает всю свою жизнь. Электрический патефон. Жуховицкий. Похоже, что без этого типа решительно ни в каких иноземных кругах появиться нельзя. Лина Степанова, что уже совершенное хамство. Коктейли. Прекрасный обед. На прощание Михаил Афанасьевич ещё раз любезно приглашает американцев к себе. Тут вставляется чёртова Лина:

   — Я тоже хочу напроситься к вам в гости.

Да, плотно, плотно обложили его. Пока без красных флажков.

Наконец бал у американского представителя. Елена Сергеевна сбивается с ног. Достаёт ему чёрные туфли. Заказывает чёрный костюм. Приобретает в торгсине шикарный отрез. Сама полдня торчит в парикмахерской. Облекается в своё тоже чёрное платье с таким великолепным вырезом на спине, что многие зрители приходят в соблазн. Отправляются на такси. Попадают в какой-то фантастический мир, который Елена Сергеевна с возможной в таких документах подробностью опишет в своём дневнике:

“Я никогда в жизни не видела такого бала. Посол стоял наверху на лестнице, встречал гостей. Все во фраках, было только несколько смокингов и пиджаков. Афиногенов в пиджаке, почему-то с палкой. Берсенев с Гиацинтовой, Мейерхольд и Райх. Вл. Ив. с Котиком. Таиров с Коонен. Будённый, Тухачевский", Бухарин в старомодном сюртуке, под руку с женой, тоже старомодной. Радек в каком-то туристском костюме. Бубнов в защитной форме. Боолен и Файмонвилл спустились к нам в вестибюль, чтобы помочь. Буллит поручил м-с Уайли нас занимать. В зале с колоннами танцуют, с хор — прожектора разноцветные. За сеткой — птицы — масса — порхают. Оркестр, выписанный из Стокгольма. М. А. пленился больше всего фраком дирижёра — до пят. Ужин в специально пристроенной для этого бала к посольскому особняку столовой, на отдельных столиках. В углах столовой — выгоны небольшие, на них — козлята, овечки, медвежата. По стенкам — клетки с петухами. Часа в три заиграли гармоники и петухи запели. Стиль рюсс. Масса тюльпанов, роз — из Голландии. В верхнем этаже — шашлычная. Красные розы, красное французское вино. Внизу — всюду шампанское, сигареты...”

Уезжают после пяти. Им предоставляется посольский кадиллак. С ними садится абсолютно не знакомый им человек, тем не менее прекрасно известный Москве, всегда усердно трущийся среди иностранцев, с немецкой фамилией, Штейгер.

“Приехали, был уже белый день. Екатерина Ивановна, которая ночевала у нас, вышла к нам в одеяле и со страшным любопытством выслушала рассказ о бале...”

Ну, Екатерина Ивановна, Серёжкина бонна, по всей вероятности, выслушивает из обыкновенного навязчивого, однако простительного бабьего любопытства. Зато Жуховицкий и Штейгер так и прилипают к нему, не оставляя ни на миг одного, лишь только он попадает в этот независимый круг американских друзей, а попадает он к ним в эти дни очень часто. Умеют эти иноземные дьяволы устраивать балы и праздники! Спорить с этим нельзя. С этим спорить могут одни дураки. Я же скажу, что в самое время устраивают, что важнее всего. Даже этот Штейгер, явный прохвост, как-то кстати прилипает к нему. Жуховицкий тем более. Тоже прохвост. И до того любопытный сюжет, что Михаил Афанасьевич затевает с этим явным прохвостом небезопасную, но увлекательную игру. Иногда Елене Сергеевне говорит:

   — Позвони этому подлецу.

Подлец тут как тут. Михаил Афанасьевич принимается издеваться над ним:

   — Хочу за границу поехать.

   — Вы бы сначала, Михаил Афанасьевич, на заводы, о рабочем классе бы написали, потом бы уж за границу, своим чередом.

   — А я решил, представьте, наоборот: сначала за границу, а потом о рабочем классе. Вот, вместе с Еленой Сергеевной.

   — Почему же с Еленой Сергеевной?

   — Да мы, знаете, как-то привыкли по заграницам вдвоём.

   — Нет, вам, наверно, дадут переводчика.

К вечеру начинает суетиться, спешить. Михаил Афанасьевич искусно придерживает часов до одиннадцати, чтобы на свидание опоздал и нынче не успел донести. Прохвост нервничает, юлит, наконец пулей вылетает за дверь.

Ну, противно, конечно. Он сердито ворчит:

   — Больше не пущу на порог. Ведь это надо же! Кончил Оксфорд, чтобы потом...

Многозначительно стучит по крышке стола.

Однако недели через две, через три внезапно хохочет:

   — Ну, позвони этому подлецу.

А какое-то время спустя с мрачным удовольствием порезвится, создавая красочный совокупный портрет:

“Внешне он ничем не отличался от многочисленных остальных гостей-мужчин, кроме одного: гостя буквально шатало от волнения, что было видно даже издали. На его щеках горели пятна, и глаза бегали в полной тревоге. Гость был ошарашен...”

И великий Воланд представляет его:

   — Я счастлив рекомендовать вам почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы.

И обращается к прохвосту, интимно понизив свой голос:

   — Да, кстати, барон, разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она, в соединении с вашей не менее развитой разговорчивостью, стала привлекать общее внимание. Более того, злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И ещё более того, есть предположение, что это приведёт вас к печальному концу не далее, чем через месяц. Так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь, воспользовавшись тем обстоятельством, что вы напросились ко мне в гости именно с целью подсмотреть и подслушать всё, что можно...

О, Михаил Афанасьевич творит свой праведный суд точно так же, как в его замечательной книге творит не менее праведный суд его великолепный, хоть и странный герой. И если бы ему ещё всесокрушающее могущество Абадонны! Не сомневаюсь, он бы именно прохвоста испепелил! Единственная поправка: к тому времени, когда в роман вставляется этот фрагмент, Штейгер успевает чем-то проштрафиться перед любителями знать всё о всех, неблагодарными по хамской натуре своей, пристёгивается к делу Тухачевского и идёт под расстрел.

Впрочем, Михаил Афанасьевич обладает иным, может быть, ещё более страшным, во всяком случае, Нетленным могуществом. Мало ли у него под пером доносителей! В “Последних днях”, например. И он с особенным блеском отделывает четвёртую сцену, в которой извивается этот нестерпимо противный, гадкий Битков. И читает всю пьесу вахтанговцам. И, несмотря на то, что вахтанговцы принимают её одобрительно, вновь возвращается к ней и в течение нескольких дней диктует Елене Сергеевне окончательный вариант.

В те же дни, испросив в театре отпуск на две недели, обрабатывает, чистит и диктует окончательную редакцию “Зойкиной квартиры”, причём, если Станиславский, работая над “Мольером”, требует углубить биографическую, реальную линию, он, напротив, убирает многие реальные подробности быта, обобщает, возвышает типы до символа, углубляет таким образом свой трагический фарс.

В эти же дни окончательно вырисовывается новый вариант забракованной пьесы “Блаженство”, которую мхатовский Горчаков намеревается ставить в Театре сатиры. Михаил Афанасьевич превращает её в новую пьесу, которая позднее назовётся просто “Иваном Васильевичем”.

В эти же дни всей семьёй катаются на только что открытом метро и приходят в восторг от бесшумно скользящего вниз и вверх эскалатора, от скорости поезда, от блеска подземных дворцов.

В эти же дни выигрывают приличную сумму по займу и дело в Верховном суде по авторским отчислениям с пьес» так и зажиленным ленинградцами за “Дни Турбиных”.

В эти же дни наконец выведенный из себя Горчаков подаёт в дирекцию Художественного театра официально оформленное письмо, в котором объявляет очень разумно, что автор отказался от доработки “Мольера” и что далее над спектаклем продолжать работу нельзя, в чём, как выяснится в ближайшее время, был прав. Спешно отменяются уже явно вредительские репетиции в загадочном переулке, чего прежде никогда не бывало и быть не могло. При помрачённой дирекции собирается совещание. Вопреки здравому смыслу выносят решение: театр будет ставить “Мольера”. Вопреки уже не только здравому смыслу, но и нравственным нормам спектакль отбирают у Станиславского и передают Немировичу, что равносильно убийству спектакля. Само собой разумеется, что, получив такое известие, Елена Сергеевна приходит в неистовство и, не успев разобрать его истинный смысл, вносит в дневник прекраснейшее слово “Победа!”, хотя в таких роковых обстоятельствах о победе уже и заикаться нельзя.

И в самом деле, многострадальная история, учинённая «ад “Мольером”, всё ещё не кончается. 2 июня в театре проходит собрание всего коллектива, на котором приказано проработать направляющую и вдохновляющую речь товарища Сталина перед выпускниками Военной академии. Ну, прорабатывают, дело известное, дорабатываются, разумеется, до полнейшего помраченья мозгов. Ни с того ни с сего этот интересный сюжет получает такой непредвиденный оборот, что не успевают проработать всего в один день и продолжают прорабатывать ещё один день, хотя такого излишества не было предуказано сверху. Что же стряслось? Только то и стряслось, что внезапно вылетает уже ставшее в театре зловещим обыкновенное слово “Мольер”. Первым взрывается вездесущий и гораздый на грозные речи известный режиссёр Судаков, ни малейшего отношения не имеющий к постановке “Мольера”, так что можно подумать, что его чёрт за язык потянул. Судаков возмущается, что уже четыре года не дают роли замечательному актёру Хмелёву и что такое безобразие разрушает актёра Хмелёва. Судаков патетически восклицает затем, что Станицын роль Мольера начинал репетировать в прекрасном возрасте тридцати трёх лет, а теперь Станицыну уже тридцать восемь, и такое безобразие, без сомнения, тоже разрушает актёра Станицына. “Мольеровцы” вспыхивают, как от спички хороший костёр. Наружу выплёскивается вся накипевшая боль. Даже Коренева, провалившая роль, патетически восклицает: “Кто знает историю мытарства всего пройденного пути за эти пять лет?” Вопрос риторический, поскольку до последней унции горя вынес на себе эту сволочную историю автор. К тому же, он не один. С места срывается возбуждённый Станицын и бросает громовую реплику, которой могли бы позавидовать Корнель и Шекспир: “Я знаю!”, и взрывается пламенным монологом:

   — Нам говорят, что мы должны готовить пьесу бесконечное количество времени... Вот я, например, ещё два года, и я не сумею сыграть в “Мольере” по своим физическим данным, я толстею и начинаю задыхаться... За два года построили метро. За четыре года у нас построили тяжёлую индустрию, всю страну поставили на ноги, а спектакль выпустить не можем. Я человек не нервного порядка, но сейчас я болен, у меня нервы никуда не годятся. Я не могу слышать названия этой пьесы “Мольер”. Я не могу приходить на репетиции. Мне противна роль, в которую я был влюблён...

Не обращая внимания, что это говорит уже до последней черты настрадавшийся человек, может быть, даже не слыша его, Горчаков предпринимает попытку понять, а затем и оправдать Станиславского, в душе которого, по его наблюдениям, борются режиссёр и педагог:

   — Когда он принимал наш показ, когда он работал с нами как режиссёр, он сказал: “Очень хорошо, можно играть очень быстро”, потом он стал с нами заниматься, но уже не в плоскости режиссёрской, а в плоскости учителя с учениками... Когда он вспоминал, что существует театр, связанный с законами производства, он говорил, что до спектакля осталось ещё месяц, затем две недели, но потом опять перешёл в плоскость учёбы, и спектакль отодвинулся бессрочно...

Далее Горчаков принимает на себя ответственность утверждать, что у Станиславского не стало никакого желания заниматься режиссёрской работой, что Станиславский занимается режиссёрской работой единственно для того, чтобы заниматься своей педагогикой, потому что в противном случае никто из актёров к нему не придёт. И заканчивает Горчаков патетически:

   — И вот задача вам, старикам, убедить Константина Сергеевича, потому что его собственное самочувствие в этом смысле чрезвычайно больное, сложное и даже трагическое. Он задаёт самому себе и нам громадный вопрос о творческом одиночестве. Он говорит: “Неужели я могу очутиться в таком положении, как это было с Первой студией?”

Разожжённое этим пожаром собрание избирает комиссию из десяти человек во главе с Марковым, бывшим завлитом, и поручает этой никому не нужной комиссии вступить в дипломатические переговоры с основателем театра по поводу крайне ненормального, чреватого самыми тягостными последствиями положения дел.

Тем временем Михаил Афанасьевич у себя на дому устраивает новое чтение, победную реляцию о котором запечатлевает всё тот же бесценный дневник:

“Вчера, 31-го, было чтение. Оля, ребята. Дмитриев, Жуховицкий, Ермолинские, Конский, Яншин и мы с Екатериной Ивановной. Читал Миша первоклассно, с большим подъёмом, держал слушателей в напряжённом внимании. Аудитория приятная очень. Серёже Ермолинскому и Конскому невероятно понравилась пьеса. Они слов не находят для выражения наслаждения ею. Оля и Екатерина Ивановна плакали в конце. Жуховицкий говорил много о высоком мастерстве Миши, но вид у него был убитый — это что же такое, значит, все понимают? Когда Миша читал 4-ю сцену, температура в комнате заметно понизилась, многие замерли. Яншин слушал тяжело, в голове у него в это время шевелились мысли, имеющие отношение к пьесе, но с особой стороны. Он сказал потом, что эта пьеса перекликается с “Мольером” и что Мишу будут упрекать за неё так же, как и за Мольера. За поверхностность, что он как актёр знает, что это не так, потом говорил, что ему не понравились Наталья, Дантес и Геккерен. В общем, резюме — очень интересное чтение, очень интересный вечер. Я счастлива этой пьесой. Я её знаю почти наизусть — и каждый раз — сильное волнение...”

 

Глава двадцать четвёртая.

НЕЖДАННЫЙ КОНФЛИКТ, С БЛАГОПОЛУЧНЫМ КОНЦОМ

ЯНШИН оказывается абсолютно неотразимым пророком, хотя первый раскатистый гром валится вовсе не с той стороны. Пока Художественный театр затевает переговоры о том, чтобы переписать старый-престарый договор на “Мольера” и выпустить страдальца уже не в январе 1935 года, как Станиславский, порозовевший и бодрый, возвратился из Ниццы, не весной, даже не 1 декабря, а в июне года 1936-го, вспыхивают непредвиденные и тягостные разногласия с прекрасным писателем и дельным соавтором Вересаевым.

Вообще говоря, соавторство двух писателей оказывается на редкость удачным: один — великолепный драматург и актёр, во всех таинственных тонкостях понимающий сцену, другой — великолепнейший пушкинист, во всех тонкостях постигший биографию, окружение и, разумеется, сочинения Пушкина. Чего бы ещё? Больше никакого не нужно рожна. Оба писателя счастливо дополняют друг друга. Дружеские свидания происходят в увлечённых беседах. Часто спорят, конечно, поскольку каждый мыслит оригинально, мыслит по-своему, причём один спорит взволнованно, горячо, с бенгальскими огнями острот, с богатой мимикой рук и лица, тогда как другой спорит хладнокровно, деликатно, с неизменной серьёзностью, однако же оба воспитанные, интеллигентные люди, умеют находить общие точки, умеют вовремя отступить, уступить. Лишь изредка чувствительным Вересаевым овладевает тоска:

   — А жаль, что Пушкина нет. Какая прекрасная сцена была бы! Пушкин в Михайловском, с няней, сидит в своём бедном домике, перед ним кружка с вином, он читает ей вслух: “Выпьем, добрая подружка...”

В сущности, наивнейший, добрейший старик, и потому Михаил Афанасьевич возражает полушутя:

   — Тогда уж лучше уступлю вам выстрел Дантеса в картину. Такой сцены, Викентий Викентьевич, не может быть.

И разъясняет, что ему лично представляется невозможным, что даже самый талантливый актёр выйдет на сцену в кудрявом парике, с бакенбардами и засмеется пушкинским смехом, а потом станет говорить обыкновенным, обыденным языком.

Ну, с этим-то Викентий Викентьевич вполне соглашается, хотя аргумент этот явно придуманный, несерьёзный, поскольку выводит же причудливый автор на сцену Мольера и с таким упрямством пытается вывести Гоголя, однако какие-то свои потаённые мысли он благополучно скрывает от Вересаева, чтобы как-нибудь не затеялось между ними серьёзного спора, и они всякий раз, когда таким образом сглаживают неизбежные разногласия, именуют этот процесс обменом кружек на пистолеты. Смеются. Расстаются неизменно друзьями.

Однако с течением времени разногласий становится всё больше и больше. Вересаев, как только дело касается Пушкина, точно упускает из виду, что сам он писатель, и требует от соавтора исторической драмы, с соблюдением скрупулёзнейшей биографической точности во всех событиях, фактах и датах. С этим требованием Михаил Афанасьевич не может не согласиться, однако же соглашается в самых общих чертах, поскольку и на этот раз выжимает из биографии её хоть и трагический, но в первую очередь её романтический смысл. К тому же он остаётся писателем и поэтом. Он знает по опыту, что с точностью ничего перенести на сцену нельзя, что сцена требует фантазии, смешения, даже изобретения фактов, внезапной и в реальности едва ли возможной игры. Повторяю, он не пишет исторических драм. Пушкин, Мольер необходимы ему, чтобы углубиться в трагический смысл творческой судьбы вообще и вместе с тем швырнуть обвинение в безобразное рыло безумной своей современности, идущей именно против творческой личности, большей частью кровавой войной.

Вересаев всё чаще задумывается и вдруг присылает письмо:

“Милый Михаил Афанасьевич! Я ушёл от Вас вчера в очень подавленном настроении. Вы, конечно, читали черновик, который ещё будет отделываться. Но меня поразило, что Вы не нашли нужным изменить даже то, о чём мы с Вами договорились совершенно определённо, — напр., заявление самого Салтыкова, что “это было моё инкогнито”, цитирование (лютеранином) Дуббельтом евангельского текста, безвкусный выстрел Дантеса в картину (да ещё в “ценную”, м. б., в подлинного Рембрандта, да ещё в присутствии слепого, дряхлого старика, у которого такой выстрел мог вызвать форменный паралич сердца) и т. д. Скажем, это черновик. — Вы не имели времени сделать изменения, читалось это нескольким членам театра для предварительной ориентировки. Но Вы согласились также на прочтение пьесы и всей труппе, — это дело уже более серьёзное, и я вправе был ждать некоторой предварительной согласованности со мною. Невольно я ставлю со всем этим в связь и очень удививший меня срок представления пьесы ленинградскому театру — 1 октября: ведь после лета мы сможем с Вами увидеться только в сентябре. Боюсь, что теперь только начнутся для нас подлинные тернии “соавторства”. Я до сих пор минимально вмешивался в Вашу работу, понимая, что всякая критика в процессе работы сильно подсекает творческий подъём. Однако это вовсе не значит, что я готов довольствоваться ролью смиренного поставщика материала, не смеющего иметь суждение о качестве использования этого материала. Если использовано лучше, чем было мною дано, — я очень рад. Но если считаю использованным хуже, чем было, то считаю себя вправе отстаивать свой вариант так же, как Вы вправе отстаивать свой. Напр., разговор Жуковского с Дуббельтом у запечатанных дверей считаю в Вашем варианте много хуже, чем в моём. Образ Дантеса нахожу в корне неверным и, как пушкинист, никак не могу принять на себя ответственность за него. Крепкий, жизнерадостный, самовлюблённый наглец, великолепно чувствовавший себя в Петербурге, у вас хнычет, страдает припадками сплина; действовавший на Наталью Николаевну именно своею животною силою дерзкого самца, он никак не мог пытаться возбудить в ней жалость сентиментальным предсказанием, что “он меня убьёт”. Если уж необходима угроза Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж считал более приемлемым, чтобы это сопровождалось словами: “Я его убью, чтобы освободить вас!” И много имею ещё очень существенных возражений. Хочется надеяться, — Вы будете помнить, что пьеса как-никак будет именоваться пьесой Булгакова и Вересаева и что к благополучному концу мы сможем прийти, лишь взаимно считаясь друг с другом...”

Да, не хотел бы я получить такого письма! Мало того, что это письмо до затаённых закоулков души обиженного соавтора и глубоко профессионального пушкиниста, с которым, как ни кинь, а не считаться нельзя, с которым решительно ни в чём нельзя согласиться и с которым действительно необходимо как можно скорее прийти хоть к какому-нибудь, однако же искреннему согласию. Скверней всего именно то, что письмо составлено человеком уважаемым; человеком любимым, человеком, которому обязан чуть ли не жизнью, человеком, который сам, никого не спросясь, каких-нибудь шесть лет назад, в роковую минуту, когда его покинули решительно всё, отдав на разгром, сам пришёл и сам предложил пять тысяч рублей, не имея которых, вполне вероятно, он едва ли бы выкрутился тогда. Подумайте сами, читатель, прикиньте, что и как и каким именно тоном можно ответить этому человеку, при том непременном условии, что с абсолютной ясностью сознаешь свою правоту? Никак, я полагаю, ответить нельзя, и такого тона просто не существует на свете. Михаил Афанасьевич отвечает без промедления и выбирает единственно правильный, то есть задушевный, искренний тон:

“Милый Викентий Викентьевич! Могу Вас уверить, что моё изумление равносильно Вашей подавленности. Прежде всего меня поразило то, что Вы пишете о сроке 1 октября. По Вашему желанию я взял на себя скучную, трудную и отнимающую время работу по ведению переговоров с театрами. Я истратил сутки на подробные переговоры с Вольфом и разработку договора, принял предложенный театром срок — 1 октября, — сообщил о нём Вам, дал Вам для подписи договор. Вы, не возражая против 1 октября, его подписали, а теперь сообщаете мне, что этот срок Вам не нравится. Что прикажете мне теперь делать, когда договор подписан всеми сторонами? Я взял на себя хлопотливую обязанность, но я не хочу, стараясь исполнить её наилучшим образом, с первых же шагов получать укоризны за это. Если Вы находите, что я неправильно составляю договоры, я охотно соглашусь на то, чтобы Вы взяли это на себя. Тут же сообщаю, что ни в какой связи ленинградский срок 1 октября с московскими сроками чтения не стоит. Чтение вахтанговской труппе, как совершенно справедливо говорите Вы, дело серьёзное. Я к этому добавлю ещё, что это крайне серьёзное дело, и речи быть не может о том, чтобы авторы выступили с этим чтением, предварительно не согласовав все вопросы в пьесе между собою. Примерно намечаемое на начало июня чтение ни в коем случае не состоится, если не будет готов согласованный экземпляр. Мы попадём в нелепое положение, если предъявим экземпляр, который вызывает у нас разногласия. А после Вашего неожиданного письма я начинаю опасаться, что это очень может быть. Чтение, конечно, придётся отложить. Вы пишете, что не хотите довольствоваться ролью смиренного поставщика материала. Вы не однажды говорили мне, что берёте на себя извлечение материала для пьесы, а всю драматургическую сторону предоставляете мне. Так мы и сделали. Но я не только всё время следил за тем, чтобы наиболее точно использовать даваемый Вами материал, но всякий раз шёл на то, чтобы делать поправки в черновиках при первом же возражении с Вашей стороны, не считаясь с тем, касается ли дело чисто исторической части или драматургической. Я возражал лишь в тех случаях, когда Вы были драматургически неубедительны...”

В этом месте он приводит целых пять, однако вполне неважных примеров, на которые Вересаеву не стоило обращать никакого внимания и против которых не стоило возражать, и один довольно важный пример, когда он уступил, хотя не должен был уступать. После этого считает возможным перейти в наступление по всей линии фронта, хотя ведёт его в высшей степени деликатно:

“Я хочу сказать, что Вы, Викентий Викентьевич, никак не играете роль смиренного поставщика материала. Напротив, Вы с большой силой и напряжением и всегда категорически настаиваете на том, чтобы в драматургической ткани всюду и везде, даже до мелочей, был виден Ваш взгляд. Однако бывают случаи, когда Ваш взгляд направлен неверно, и тут уж я хочу сказать, что я не хотел бы быть смиренным (я повторяю Ваше слово) драматургическим обработчиком, не смеющим судить о верности того мотива, который ему представляют...”

Далее он опровергает суждение Вересаева по поводу Дуббельта и Салтыкова, причём обнаруживается, что он вовсе не довольствовался тем историческим материалом, который ему добросовестно и обильно поставлял Вересаев, а сам тоже хорошо посидел над источниками и очень неплохо ими владеет, о чём свидетельствуют тончайшие, неопровержимые ссылки на публикации, затерянные в “Русской мысли” и в “Русском архиве”.

Самые же серьёзные затруднения возникают, конечно, с Дантесом, и Михаил Афанасьевич делает обширное примечание, в котором доказывает, что пушкинисты не имеют в своём распоряжении никакой определённой фигуры Дантеса, он присовокупляет к письму ещё более обширное приложение, в котором показывает, насколько разноречивы в отношении Дантеса доступные на то время источники, и высказывает твёрдое убеждение, что Дантеса приходится поневоле выдумывать, а в самом письме приводит доводы не учёного, а художника, каким именно должен быть образ Дантеса в пьесе о Пушкине:

“Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы предоставить опереточного бального офицера... Если ему дать несерьёзных партнёров, это Пушкина унизит... У меня это фигура гораздо более зловещая, нежели та, которую намечаете Вы...”

Наконец он ссылается на успех своего первого, так сказать, приватного чтения у вахтанговцев:

“Я разговаривал на другой день после чтения с Руслановым. Он говорил о радости, которая овладела им и слушателями. Он говорил, выслушав не отделанное да и недоконченное ещё произведение, — о чрезвычайной авторской удаче. Он меня, утомлённого человека, понял. И до получения Вашего письма я находился в очень хорошем расположении духа. Сейчас, признаюсь, у меня чувство тревоги. Я не могу понять, перечитав ещё раз Ваше письмо и мой ответ, — чем всё это вызвано. Во всяком случае, если мы сорвём эту удачу, мы сорвём её собственными руками, и это будет очень печально. Слишком много положено каторжных усилий, чтобы так легко погубить произведение. Перо не поднимается после Вашего письма, но всё же делаю усилие над собою, пишу сцену бала...”

Высказав таким образом всё, что думает по поводу их совместной работы, он обращается к терпению, к благоразумию старшего друга:

“Когда вся пьеса будет полностью готова, я направлю экземпляр Вам. Вот тут мы и сойдёмся для критики этого экземпляра, для точного улаживания всех разногласий, для выправления всех неточностей, для выпрямления взятых образов. Я всё-таки питаю надежду, что мы договоримся. От души желаю, чтобы эти письма канули в Лету, а осталась бы пьеса, которую мы с Вами создавали с такой страстностью...”

И пьеса, разумеется, остаётся, но и письма не канули в бесстрастную Лету, оба соавтора берегут их как документ. Да и по моему убеждению, они не достойны забвения, поскольку в каждом из них отпечатлена душа его автора и адресата.

На все эти возражения и толкования Вересаев через несколько дней отвечает замечательным, в высшей степени мудрым письмом, которое может служить образцом во всех тех щекотливейших обстоятельствах, когда между соавторами возникают серьёзные разногласия, готовые оборваться безобразнейшей ссорой, а подчас и непримиримой враждой, как только что неприятнейшим образом приходят к плачевной развязке многолетние разногласия со Станиславским.

Вересаев поступает в высшей степени обдуманно и благородно. Он признает, что у всякого произведения должен быть лишь один автор, и этот автор должен быть полновластным хозяином. Он видит, что на заключительной стадии они тяготятся друг другом, поскольку их мнения, их точки зрения на один и тот же предмет не обнаруживается никакой возможности совместить. От своей точки зрения он, натурально, отказаться не может, однако навязывать её кому-либо отказывается наотрез. Он считает своим долгом устраниться совсем, впредь оставаясь при пьесе лишь как добрый советчик:

“Я считаю Вашу пьесу произведением замечательным, и Вы должны выявиться в ней целиком, — именно Вы, как Булгаков, без всяких самоограничений. Вместе с этим я считаю пьесу страдающею рядом органических дефектов, которых не исправить отдельными вставками, как не заставить тенора петь басом, как бы глубоко он ни засовывал подбородок в галстук. Всё это вовсе не значит, что я отказываюсь от дальнейшей посильной помощи, поскольку она будет приниматься Вами как простой совет, ни к чему Вас не обязывающий. Попытаюсь дать свою сцену Геккерена с Дантесом, предложу свои варианты для вставок. Вообще — весь останусь к Вашим услугам...”

Хотя и не совсем приятно получать в подарок чужой, довольно обильно затраченный труд, разногласие утрясается к взаимному удовольствию, поскольку один действительно получает свободу для своего полнейшего выявления в творчестве, а другой остаётся с сознанием правильно исполненного, в полнейшем согласии с совестью, долга. Они снова встречаются, обсуждают подробности завершённой, но всё ещё не оконченной пьесы. Викентий Викентьевич обещает подумать кое над чем, покопаться в своих фолиантах и, как всегда, на всё лето уезжает на дачу сено с мужиками косить. На соавторов нисходит мир и покой.

Он же вновь подаёт прошение о заграничной поездке, точно желает проверить, он всё ещё арестант или нет, ждёт результат. Серёжку с бонной отправляют в деревню. Остаются вдвоём в своей тишайшей квартире. Он не делает ничего, отдыхает. Много гуляют. Болтают чёрт знает о чём. Много спят.

В заграничной поездке снова отказывают, чего он, разумеется, не может не ожидать, давно наученный горьким, оскорбительным опытом. И всё же приходит в негодование. И вспоминает свой незавершённый роман, в котором вершит свой суровый, но праведный суд. И в два дня рождается новая глава о печальном проходимце Босом.

И возвращается к отложенной пьесе. По обыкновению, долго правит её, выверяет детали и мелочи и не может не видеть, что консультации у Вересаева просто необходимы. 26 июля обращается к старшему другу с письмом, просит советов для сцены на Мойке, для Салтыкова. Сообщает, что вместо Сены оказался на болотистой Клязьме. С иронией завершает: “Ну что же, это тоже река”.

Вересаев отвечает без промедления, 1 августа, очень странным письмом. Обнаруживается, что пьеса представляется ему крайне сырой и большей частью вообще неприемлемой, причём приводятся обширные ссылки на друзей-пушкинистов, которые и того, и другого, и третьего не в силах принять. В довершение бед решение принимается фантастическое:

“Несколько раз перечитал пьесу, — и всё яснее для меня стала неприемлемость многих мест. Махнул рукой и решил всё без церемонии переделать, — как бы, по-моему, это нужно сделать. А там будь что будет: может быть, получатся две пьесы, которых совсем нельзя будет согласовать, а может быть, как-нибудь сговоримся. Совершенно заново написал сцену у Геккерена, написал сцену дуэли, совершенно изменил все разговоры Дантеса с Нат. Ник. Кажется мне совершенно лишнею сцена привоза раненого Пушкина. Попытаюсь дать сцену последних часов жизни Пушкина и первых часов после его смерти...”

В общем, проделывается обильный и малообещающий труд, плоды которого Викентий Викентьевич любезно оставляет на своей московской квартире для справок, присовокупив обширные материалы и ссылки, как Михаил Афанасьевич и просил у него. Затем неожиданный драматург продолжает свой отдых на даче, где охотно занимается любым тяжёлым, но физически и нравственно полезным крестьянским трудом.

Михаил Афанасьевич получает письмо с этими неприятнейшими ссылками на вересаевских слушателей, сплошь состоящих из упорнейших записных пушкинистов, то есть людей, абсолютно не понимающих простейших законов искусства, получает у него на квартире материалы и сцены и только разводит руками. Эх! Эх! Ничего иного ни в этих старательных сценах, ни в этих не без нервного нажима сообщаемых замечаниях он не находит, кроме старой-престарой азбучной истины, гласящей о том, что каждый сознающий себя человек должен целиком и полностью отдаваться лишь тому прекрасному делу, для которого призван судьбой.

В сущности, на эти неуместные замечания нечего отвечать, а об этих ученических, неумело написанных сценах нечего толковать, но он не может забыть, какие услуги были ему оказаны Вересаевым, он не может не уважать и не любить старика, несмотря ни на что, и вот он, две недели всё же помедлив, разражается обширным письмом, в котором пытается изложить те неумолимые законы театрального творчества, которые Вересаев нарушает на каждом шагу. Главнейший из них заключается вот в чём:

“По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над “и”...”

В свою очередь, он самым обстоятельным образом проходится по этим злополучным узлам и показывает каждый раз со всей очевидностью, что узел развязан напрасно и с полнейшим незнанием своеобразия сцены. И продолжает, хотя ему едва ли хочется продолжать:

“Я Вам хочу открыть, почему я так яростно воюю против сделанных Вами изменений. Потому что Вы сочиняете не пьесу. Вы не дополняете характеры и не изменяете их, а переносите в написанную трагедию книжные отрывки, и благодаря этому среди живых и, во всяком случае, сложно задуманных персонажей появляются безжизненные маски с ярлыками “добрый” и “злодей”...”

Напоминает предыдущую переписку:

“Я Вас прошу вернуться к Вашему июньскому письму и поступить так, как Вы сами предложили, то есть предоставить мне возможность отделать пьесу (ещё раз повторяю, она готова) и, наконец, отдать её вахтанговцам...”

Прибавляет с тоской:

“Я, Викентий Викентьевич, очень устал...”

Собственно, Вересаеву следует ответить незамедлительно, чтобы прекратить это методическое терзанье друг друга, и ответить только одно: делайте, что хотите, я вам уже это сказал. Но в том-то и дело, что у Вересаева тоже в запасе имеется своя правота, не менее важная, чем у него, и от своей правоты Вересаев не имеет решимости отказаться. Он отвечает через несколько дней и повторяет именно то, что считает важнейшими промахами своего более молодого соавтора:

“Мне ясен основной источник наших несогласий — органическая Ваша слепота на общественную сторону пушкинской трагедии. Слепота эта и раньше была в Вас сильна, а теперь, отуманенному хвалами поклонников, Вам ещё труднее почувствовать дефекты Вашей пьесы в этом отношении...”

И вновь разворачивает свои примечания по поводу Николая, Салтыкова и Геккерена, впрочем, неплохо понимая и сам, что его примечания уже ни к чему. Просто хочется свой вариант отстоять, с которым сжился душой, и он продолжает настаивать на нелепой возможности оба варианта представить в театр. И дописывает письмо уже явно оскорблённым пером:

“Пора бы нам заключить договор о наших правах на пьесу и уточнить наши взаимоотношения как соавторов. Я, например, полагаю, что если Вы считаете себя вправе прочесть пьесу Дикому, так и я вправе прочесть её в пушкинской комиссии...”

Спор ли его утомил своей очевиднейшей бесполезностью, травы ли слабо уродились в то лето, оставив его без физически и нравственно полезных крестьянских трудов, пушкинская ли комиссия его навострила, только это явный уж бред.

Михаил Афанасьевич более чем убеждён, что именно от пушкинской комиссии ничего хорошего для его пьесы не может произойти, и отвечает на этот раз раздражённо, корректно и строго, как никогда прежде Вересаеву не писал. Он напоминает его же слова, что у художественного произведения может быть лишь один автор и что самим Вересаевым авторство признается за ним. Подробнейшим образом останавливается на деловых отношениях:

“Выправив пьесу, я направлю Вам копию окончательного экземпляра, на котором поставлю, как ставил и раньше, две фамилии — М. Булгакова и В. Вересаева. Если Вы, ознакомившись с окончательной редакцией пьесы, пожелаете подписать её вместе со мною, я направлю её с двумя подписями в театр. Если Вы пожелаете снять свою подпись и известите меня об этом, я пошлю пьесу в театр под одной моей фамилией. Относительно чтения пьесы: Вы имеете право читать пьесу только частным лицам, я имею право читать пьесу частным лицам и всем режиссёрам, директорам и представителям любых театров, которым я найду нужным читать, — в силу того, что по нашей договорённости на меня возложена работа по заключению договоров с театрами и такие чтения являются не только моим правом, но и обязанностью. Пушкинской же комиссии или иным каким-нибудь комиссиям или учреждениям ни Вы, ни я не имеем права читать пьесу порознь, так как это дело очень серьёзной согласованности не только соавторов, но и соавторов с театрами, с которыми есть договоры...”

А спустя день отправляет следом записку, всё-таки желая все разногласия покончить мирным путём:

“Я говорил с Борисом Евгеньевичем Захава о наших текстовых разногласиях. Он предлагает собраться некоторым из вахтанговцев и нам, чтобы обсудить вопрос об этих разногласиях. По этому поводу он Вам напишет письмо...”

Вересаев отвечает раздражённым отказом встречаться с вахтанговцами, поскольку для него это люди чужие, тогда как пушкинисты люди свои, так что исход сражения на чужой территории нетрудно предвидеть заранее. Он готов на все уступки пойти, тем более отказаться от всякой борьбы, однако в тоне его явным образом сквозит оскорблённое самолюбие:

“Но не поняли же Вы её в том смысле, что я, например, собираюсь поднять в печати кампанию против Вашей пьесы или сделать в репертком донесение о её неблагонадёжности. Желательно Вам, чтобы я на репетициях молчал? Или чтобы пьесу я впервые увидел на премьере? Сообщите, что нужно, чтобы прекратить Ваши огорчения. В Москву я приеду в середине сентября...”

На другой день “Вечерняя Москва” извещает сограждан: “Драматург М.А. Булгаков закончил новую пьесу о Пушкине. Пьеса предназначается к постановке в театре им. Вахтангова”.

Все эти несуразные дни Михаил Афанасьевич в самом спешном порядке диктует Елене Сергеевне окончательный текст, и вахтанговцы получают свой экземпляр 10 сентября. В тот же день второй экземпляр отправляется к Вересаеву, а с ним и письмо:

“Дорогой Викентий Викентьевич! Вы спрашиваете, что нужно для моего успокоения? Не только для моего успокоения, но и для обоих соавторов, и для пьесы необходимо, по моему мнению, следующее: Теперь, когда наступает важный момент продвижения пьесы в театры, нам необходимо повсюду, в том числе и в письмах, воздержаться от резкой критики работы друг друга и каких-либо резких мотивировок. Иначе может создаться вокруг пьесы нездоровая атмосфера, которая может угрожать самой постановке. Примите во внимание, что я пишу это, имея серьёзные основания. Кроме того, до начала репетиционных работ я очень прошу Вас воздержаться от чтения пьесы, потому что, как выяснилось, слушатели (мои ли, Ваши ли, безразлично) нередко служат источником всяких ненужных слухов, которые могут быть вредны опять-таки для постановки...”

И завершает предложением полнейшего, неделимого мира: “Позволю себе дать Вам дружелюбный совет: просматривая экземпляр, имейте в виду, что мною было сделано всё возможное, чтобы учесть художественные намерения обоих авторов...”

Вересаев этот дельный совет принимает. На соавторов в самом деле нисходит мир и покой, уже до конца дней не нарушимый ничем.

 

Глава двадцать пятая.

“МОЛЬЕР” ВСХОДИТ НА СЦЕНУ И ТУТ ЖЕ СХОДИТ С НЕЁ

ЗАТО ВОКРУГ самой пьесы разражается, как и следовало того ожидать, неприличный скандал. Чтение частным лицам действительно никого до добра не доводит. Слухи толкутся, кружат, расползаются по досужей Москве. Ещё до объявленья в официальных кругах о новой пьесе Михаила Булгакова узнает неутомимый Илья Судаков и требует пьесу под крышу Художественного театра, который никак не может без неё обойтись, именно требует, поскольку Илье Судакову иной стиль не знаком. Уже 26 августа, набрав для подкрепления Калужского, Арендта и Леонтьева, бесцеремонный Илья врывается в Нащокинский переулок и слушает пьесу. Впечатление чрезвычайное, так что два дня спустя поступает новая депутация от Художественного театра в ином и более обширном составе: Марков, Виленкин, Сахновский, Михальский, Калужский, Мордвинов. Новое чтение. Новый чрезвычайный восторг, причём милый Федя Михальский, он же будущий Филя, высказывает своё непоколебимое убеждение, что такую пьесу может поставить один Станиславский, от чего, я думаю, у бедного автора дыбом волосы поднялись.

Судаков тем временем действует, и действует решительно и поспешно. Проворачивает дипломатическую операцию в вертепе Главискусства, понимая, что никакие вахтанговцы никогда и ни под каким видом ничего не поставят, если на пьесу ещё не пришпандорена печать разрешения, и начальник Главискусства требует, через Судакова же, пьесу к себе. Елена Сергеевна добросовестно запаковывает и через театр отправляет экземпляр для Акулова. В театре, давно не слыша голоса совести, пакет раскрывают, без дозволения автора снимают копию с текста и только после этого воровства пакет отправляют по назначению.

Разумеется, после шквального натиска Судакова Акулов разрешает пьесу для постановки, умышленно при этом не указав, что на основании договора пьеса передаётся автором театру Вахтангова. Таким образом» право постановки как будто получает и отличившийся в мошенничестве Художественный театр. У вахтанговцев, понятное дело, переполох, поскольку они с полнейшим на то основанием считают новую пьесу своей. Поднимается кутерьма.

“Ольга сообщила мне, что “Пушкин” пошёл к Немировичу. Вахтанговцы прислали МХАТ письмо, с протестом против постановки, говорят, что пьеса — ихняя. А Ольга говорит, что Илья плевать хотел на письмо. Я говорю Мише, что самое правильное ни во что не вмешиваться, потому что в конце концов что он может сделать. Мхатчики говорят, что договор вахтанговцев — кабальный...”

Немировичу пьеса нравится чрезвычайно: написана большим мастером, со вкусом и тонко, образы сдержанные и чёткие до того, что придётся копать в глубину.

Между тем проходит шестисотое представление “Дней Турбиных”. Читатель, ура!, поскольку некому больше кричать. Об авторе и не вспоминает никто. Из театра ни телефонного звонка, ни открытки, не говоря уже о депешах на красочных бланках и о букетах роскошных цветов, тогда как неукротимый Илья Судаков уже распределяет в “Последних днях” роли и Ольга Сергеевна передаёт, что Николая станет Качалов играть.

С осторожнейшим Немировичем тоже что-то приключается необъяснимое. Только что выпустивши “Врагов”, Немирович берёт на себя скорейший выпуск “Мольера”. На генеральной Михаил Афанасьевич встречается с ним. В партере стоят, кроме них, Судаков и Калужский. Немирович сам наводит витиеватую речь на “Последние дни”, поскольку уже решается официально вопрос, примет пьесу МХАТ к постановке или всё же не примет. И тут в разговор влетает эта самая Ольга Сергеевна, разумеется, по праву приятельства и родства, уж доберётся он до неё:

— Ты в ножки поклонись Владимиру Иванычу, чтобы он ставил.

В ножки Михаил Афанасьевич в жизнь свою не кланялся никому, а Немировича к этому времени так ненавидит, что при одном его имени у него как-то странно губы дрожат. Падает гробовое молчание. Всем ужасно неловко, кроме дуры Бокшанской. Деликатный Немирович конфузится. Михаил Афанасьевич поспешно прощается и ещё поспешней покидает театр.

Однако слухи о пьесе уже обвалом гремят. Никогда не виданный здесь, Сергей Прокофьев возникает в Нащокинском переулке и просит “Последние дни”, из которых, почтеннейший Михаил Афанасьевич, прекрасная опера выйдет, только для полного успеха непременно надобно Глинку ввести. Вскоре с той же приятнейшей целью о пьесе заводит речь Шостакович, и Елена Сергеевна размышляет под воздействием нахлынувших новостей, что уж если из “Последних дней” оперу делать, так она предпочла бы, чтобы делал её Шостакович. Это размышление, кстати сказать, вполне определённо свидетельствует о том, что в семье к Шостаковичу относятся с очевидной симпатией.

Тут, мой читатель, необходимо со всей возможностью сосредоточить внимание. Мне представляется, что из дальнейших, внешне как будто обыкновенных событий в жизни моего героя завязывается самый замечательный, абсолютно невероятный сюжет, причём за отсутствием прямых и неопровержимых свидетельств приходится вступать на скользкую, не всегда надёжную тропу догадок, предположений, гипотез, так что именно тебе, мой читатель, придётся решать, насколько прав, насколько заблуждается автор.

Прежде всего, непосредственно за “Последними днями” Михаил Афанасьевич стремительно завершает “Ивана Васильевича” и читает актёрам Театра сатиры. Актёры хохочут, решают Пустить пьесу в работу немедленно, радуются ужасно, спешным порядком пересылают экземпляр в Главрепертком, который теперь возглавляет новая, ещё более гнусная сволочь Литовский. В вертепе переполох. Пьеса Булгакова, шутка сказать! Контрреволюция, шельмование, подрыванье основ, не меньше того! Читают с пристрастием. Самым тщательным образом ищут крамольных идей и не обнаруживают решительно ничего, хотя подобрался всё непоколебимый и совершенно оголтелый народ. В полнейшем расстройстве бросаются искать просто идею, поскольку твёрдо убеждены, что какая ни на есть, а должна же иметься в пьесе идея. Не находят вообще никакой. Теряются окончательно. Не ведают, как поступить. С какой-то словно бы робостью бормочут о том, а нельзя ли, товарищи, чтобы Иван Грозный сказал, что теперь лучше, чем было тогда? Разумеется, этот абсолютно идиотский запрос не получает никакого ответа. Решение со дня на день откладывается. Наконец к автору лично прибывают посланцы Театра сатиры и Главреперткома.

“Трудный, тяжёлый, неприятный разговор, хотя и шёл в довольно милых тонах. Млечин никак не решается разрешить пьесу. Сперва искал в ней какую-то вредную идею. Когда не нашёл, стал расстраиваться от мысли, что в ней никакой идеи нет. Истязал этими вопросами Мишу. Такие разговоры вести невыразимо мучительно. Уехал, сказав, что пьесу будет читать ещё раз вечером. По-видимому, во всех этих затяжках больше всего виноват Калинкин, и подозреваю, что Веров. Млечин так и сказал Калинкину: “Ведь у вас же есть опасения какие-то...” Бессмысленная трусость и подхалимство — вот причины всех этих дел...”

А пока что для заработка приходится спешно переводить мольеровского “Скупого”, поскольку долгу семнадцать тысяч рублей.

Внезапно появляется Анна Ахматова, исхудавшая, лица на женщине нет, невозможно узнать. В одну ночь замели и мужа и сына. Письмо товарищу Сталину хочет писать. Михаил Афанасьевич просматривает её черновик, исправляет. Переписанное прошение отправляется к адресату. Вскоре Ахматову извещают, что оба здоровы.

Его тоже не оставляют в покое. Однажды в Нащокинском переулке, точно снег на голову, падает Лежнев, когда-то высланный, затем возвращённый, принятый в партию, за какие-то неоповещённые подвиги награждённый прекрасной должностью в “Правде”, что уж слишком о многом свидетельствует в те погиблые времена, когда честных людей ожидают хоть и почётные, однако разрушительные награды. Зачем появляется? А затем, что вот, Михаил Афанасьевич, не желаете ли поездить туда — сюда по стране, поглядеть, поездочку свою описать, что не может не означать: не желаете ли, Михаил Афанасьевич, в сукины дети вступить, в подлецы, перед сволочной властью мелким бесом вперёд забежать? Михаил Афанасьевич, как всегда, не желает.

А то с Еленой Сергеевной заходит в “Националь” отведать ничем не примечательных котлет де воляй и нарывается прямо на слежку. “В вестибюле — шофёр, который возит соседнего американца. Страшно любезен, предлагает отвезти обратно, желает приятного аппетита. Поднялись в ресторан. Я ахнула — дикая скука. Ни музыки, ни публики, только в двух углах — две группы иностранцев. Сидим. Еда вкусная, вдруг молодой человек, дурно одетый, вошёл, как к себе домой, пошептался с нашим официантом, спросил бутылку пива, но пить не стал, сидел, не спуская с нас глаз. Миша говорит, “по мою душу”. И вдруг нас осенило. Шофёр сказал, что отвезёт, этот не сводит глаз, — конечно, за Мишей следят...”

Всё-таки начинаются репетиции “Ивана Васильевича”. В Художественном театре возобновляется работа над давно прокисшим “Мольером”. Репетиции ведёт один Горчаков, готовит показ Немировичу. Михаил Афанасьевич всё-таки помогает ему. Однако пьеса как будто бы заколдована, с этой пьесой всё время что-то не так. Переход её к Немировичу под крыло ведёт к сплетням, склокам и добровольным доносам. Великий театр разваливается на два враждующих лагеря. Перебегают и шепчутся по углам. Вклинивается новая личность, некто Егоров, бывший бухгалтер фабрики Алексеевых, ныне заместитель директора по административно-хозяйственной части, беспримерный склочник и интриган, в ближайшем будущем Гаврила Степанович в “Записках покойника”, которые зреют, зреют и принимаются понемногу проситься наружу. Вмешательство этого неприятного типа завершается тем, что театр требует с автора около двенадцати тысяч рублей за непоставленный “Бег” и за что-то ещё.

За голову надо хвататься после таких изворотов судьбы. Он и хватается. Однако, заметьте, именно в эти тревожные, непостижимые дни у него затлевает, пока что малой искрой, новый замысел, и не о чём-нибудь замысел, а замысел пьесы о товарище Сталине, и он уже с Еленой Сергеевной держит совет. Более об этом замысле пока ничего неизвестно. По этой причине его направление нам с вами, читатель, предстоит угадать.

Наконец всего целиком в первый раз прогоняют “Мольера”. К всеобщему ужасу и к такому же удивлению спектакль занимает более пяти часов театрального времени. Приходится наскоро выкидывать сцену в комнате няньки Мольера, а несколько персонажей изъять и отправить в небытие. У Кореневой в роли Мадлены выпадает несколько фраз, и Коренева с избытком подтверждает свою нелестную репутацию самой склочной артистки за всю предыдущую историю замечательного театра. В поисках защиты бросается к Лилиной, чтобы кое-кого на кое-кого натравить. Последние репетиции ведёт в истерическом состоянии, что и вовсе делает её невменяемой, так что стоит осветителю дать на неё, как и положено, свет, она взрывается душераздирающим воплем:

— Не надо мне никакого света!

Ах, Людмила Сильвестровна Пряхина! Плачет по вас, уже плачет одно золотое, хуже розги, исключительно злое перо!

Наконец Немирович смотрит прогон, 31 декабря, в канун Нового года. Думаю, читатель не удивится, узнав, что Коренева бесстыдно опаздывает, всех принудивши ждать, и своим опозданием взвинчивает весь состав до предела. Прогон получается удручающим. Немирович говорит неуверенно, с некоторой долей раскаянья, однако речь посвящает себе самому:

   — Я четыре ночи не спал, думал, как бы не ошибиться и быть полезным. Моё положение с этой постановкой необычайное. Если бы это было год назад или, по крайней мере, восемь месяцев тому назад — тогда дело другое. Сейчас трудно во всех отношениях.

Тут Немирович предпринимает замысловатый дипломатический ход, поскольку ждёт, боится и не желает скандала:

   — Сейчас я отпускаю Лидию Михайловну Кореневу. У вас всё блестяще, если и есть какие-нибудь спорные моменты, то я о них вам после скажу.

Лидия Михайловна удаляется с торжествующим видом, и возникает надежда, что не заварятся новые сплетни в переулке у Станиславского. Немирович же получает возможность говорить с той долей открытости, на какую способен. И говорит. Вещи исключительно неприятные:

   — Самый большой общий недостаток, который всегда был в Художественном театре, с которым я всегда боролся. Берётся в работу пьеса. Сразу начинают с того, что не верят автору. Так было с пьесами “Три сестры”, “Сердце не камень” и другими. Автору не верят: это у него банально, это не так и так далее. Начинается переделка. Обыкновенно каждый играет не пьесу, а то, что ему хотелось играть.

После такого вступления принимается рассуждать о существе профессии писателя и актёра, и рассуждает, разумеется, хорошо, поскольку человек образованный и театральный, а такие люди всегда умеют и любят порассуждать. Разбирает заново каждую роль. Толкует о гениальности Мольера, затем о гениальности вообще. Видит зерно роли в том, что Мольер не может мириться с насилием. Указывает на кричащую противоречивость характера. И вдруг отпускает непостижимый, ужасно меткий совет:

   — Берите пример с Константина Сергеевича, который до того мстительный, грозный, так обаятелен, так подозрителен и так доверчив, как молодая девушка, невероятное сочетание противоречий. Только тупой не поймёт такого противоречия страстей.

Каждой роли даёт собственное, абсолютно новое толкование. Имеет необыкновенный успех, поскольку остроумен, жив и блестящ.

Однако последствия необыкновенного успеха оказываются прямо катастрофическими. Ливанов, выслушав, подводит итог:

— Я лично нахожусь в клиническом состоянии и по отношению к роли, и к пьесе. За всё это время, пока репетируется “Мольер”, я переиграл сорок Муарронов... Вот, кажется, уже всё готово — и вдруг перерыв, после которого опять начинай всё сначала... От всего этого я в полном бреду...

Похоже, что от всего этого безобразия уже все находятся в полном бреду, и ни вмешательство Немировича, и ничьё другое вмешательство уже не может спектакля спасти.

Прошу обратить особенное внимание: 3 января Михаил Афанасьевич присутствует на втором представлении оперы Шостаковича “Леди Макбет”, причём из Большого театра присылают автомобиль. Елена Сергеевна вносит в дневник:

“Мелик блистательно дирижирует. Публика иногда смеётся — по поводу сюжета. Иногда — аплодисмент. Особенно — в музыкальных антрактах. После оперы поехали в Клуб актёров. У нас за столиком — Дорохин и Станицын. Состав “Леди Макбет” ужинал в соседнем зале...” 28 января новая запись в её дневнике:

“Сегодня в “Правде” статья без подписи “Сумбур вместо музыки”. Разнос “Леди Макбет” Шостаковича. Говорится “о нестройном сумбурном потоке звуков”... Что эта опера — “выражение левацкого уродства”. Бедный Шостакович — каково ему будет теперь...”

Разумеется, будет Шостаковичу скверно, генеральная линия партии в том, чтобы одарённому человеку не нашлось уголка на российской земле, лютуют большевики.

Как относится к очередному убийству замечательной вещи Михаил Афанасьевич? Это известно. Он сочиняет совершенно блистательный устный рассказ, в котором сам Сталин в сопровождении своей неповторимой свиты ничтожеств и сволочей прибывает на представление “Леди Макбет” и с каким после этого апломбом невежества ведётся разбор. Итог разбора — наутро в “Правде” статья. Таким образом, запрещение “Леди Макбет”, по его убеждению, прямо исходит от товарища Сталина.

Далее, 5 февраля, проходит шесть дней, дают первую генеральную его полузадушенного “Мольера”, которая, ко всеобщему удивлению, имеет громадный успех, несмотря даже на то, что поистине великолепны лишь Яншин и Болдуман, а Коренева, Герасимов и Подгорный чудовищно плохи. Нынче уже едва ли возможно определённо сказать, в чём причина такого успеха. Может быть, бедные зрители, уставшие от явного бреда современного лживого плоского репертуара, почуяли наконец прекрасную тему и прекрасную вещь. Это скорее всего. Только аплодируют много и широко. Требуют автора, и когда застенчивый автор, к тому же не желающий вокруг своего имени излишнего шума, скрывается, его отыскивают и выталкивают на сцену.

После генеральной обедают с Меликом, затем отправляются в Большой на “Садко”, до того Михаилу Афанасьевичу хочется музыки.

Далее не совсем по записям ясно, в тот же вечер или 6-го внезапно являются Мелик с Леонтьевым. Весело ужинают. Мелик играет из “Валькирии”, то есть опять ему хочется музыки.

И вот 6 февраля в дневнике гремит гром среди ясного неба:

“М. А. окончательно решил писать пьесу о Сталине...”

То есть именно в эти последние дни падает та последняя капля, которая переполняет чашу терпения. Генеральная “Мольера” играть роль этой капли, как я понимаю, не может. Остаётся признать, что роль этой капли чёрного цвета играет запрещение “Леди Макбет”. Если принять во внимание щедринской ядовитости соль в рассказе о товарище Сталине, нельзя не признать, что замысел вызван горчайшим негодованием, а вовсе не низким желанием подольститься, на что мой герой не способен по самой природе своей. Подольститься? Отвесить в ножки поклон? Куда проще было бы в самом деле помотаться по стройкам социализма, книжонку очерков накропать, хоть левой ногой, победами восхититься, которые действительно есть, несмотря ни на что, и делу конец, однако когда спустя приблизительно год победами восхитится немецкий писатель Фейхтвангер, исторический романист, эмигрант, Михаилу Афанасьевичу это восхищение будет противно.

Что же выходит? Выходит, невероятно подумать, что товарища Сталина он намеревается выставить в его истинном свете, то ли продолжая традиции бессмертного Гоголя, то ли продолжая традиции тоже бессмертного Щедрина. Сомнений у меня нет никаких, но тогда на что же он может рассчитывать? Как, он собирается выставить товарища Сталина на посмешище, продвинуть такого рода пьесу на сцену и после таких поразительных подвигов остаться в живых? Не знаю, не знаю. Могу только напомнить читателю, что его бессмертный Учитель сумел-таки написать “Ревизора” и что сам он знает давно, что он обречён. Дерзкий он человек. Снова рискует своей головой, чтобы выиграть всё или всё проиграть.

Впрочем, пока что решение остаётся только решением. События собственной жизни захватывают его. 9 февраля проходит ещё одна генеральная и падает ещё один несомненный успех. 11 февраля бесконечные вызовы, занавес дают двадцать раз. 14 февраля то же самое. 15 февраля выпускается мхатовский “Горьковец”, в котором весь разворот посвящён предстоящей премьере и выдержан в самых победных тонах. Все дают интервью. Немирович рассуждает о пьесе, о работе художника, о его странной литературной судьбе, это ещё в первый раз, как он начал писать:

“Мне хочется подчеркнуть то, что я говорил много раз, что Булгаков едва ли не самый яркий представитель драматургической техники. Его талант вести интригу, держать зал в напряжении в течение всего спектакля, рисовать образы в движении и вести публику к определённой заострённой идее — совершенно исключителен, и мне сильно кажется, что нападки на него вызываются недоразумениями...” Здесь же даётся фотография драматурга: голова опирается на руку, взгляд бесконечно печален. Интервью с ним озаглавлено многозначительно: “Он был велик и неудачлив”.

Однако настроение у него не премьерное, фото его с головой выдаёт. Он полон предчувствий, которые обыкновенно сбываются. Февраля 11 он сообщает биографу:

““Мольер” вышел. Генеральные были 5-го и 9-го февраля, говорят об успехе. На обеих пришлось выходить и кланяться, что для меня мучительно. Сегодня в “Советском искусстве” первая ласточка — рецензия Литовского. О пьесе отзывается неодобрительно, с большой, но по возможности сдержанной злобой, об актёрах пишет неверно, за одним исключением. Ивана Васильевича репетируют, но я давно не был в Сатире. Об Александре Сергеевиче стараюсь не думать, и так велика нагрузка. Кажется, вахтанговцы начинают работу над ним. В МХТ он явно не пойдёт. Мне нездоровится, устал до того, что сейчас ничего делать не могу: сижу, курю и мечтаю о валенках. Но рассиживаться не приходится — вечером еду на спектакль (первый закрытый)...”

16 февраля даётся премьера, которой он так долго ждал, что, кажется, и ждать перестал. “Зал был нашпигован, как говорит Мольер, знатными лицами. Тут и Акулов, и Боярский, и Керженцев, Литвинов, Межлаук, Могильный, Рыков, сейчас не могу вспомнить всех. Кроме того, вся публика была очень квалифицированная, масса профессоров, докторов, актёров, писателей. Афиногенов слушает пьесу с загадочным лицом, но очень внимательно. А в конце много и долго аплодировал, подняв руки и оглядываясь на нашу ложу. Олеша сказал в антракте какую-то неприятную глупость про пьесу. В антракте дирекция пригласила пить чай, там были все сливки, кроме правительственных, конечно. Успех громадный. Занавес давали, по счёту за кулисами, 22 раза. Очень вызывали автора...”

За кулисами автору тем не менее задаётся кардинальный вопрос: подходит ли его пьеса для советского зрителя? Советуют выкинуть из спектакля монашку, которая появляется дважды как предвестие смерти Мольера.

По этим вопросам, в особенности по этим дурацким советам он тоже предчувствует предвестие смерти спектакля. Предчувствие и на этот раз его не обманывает. На другой день после гремящей громом премьеры “Вечерняя Москва” помещает подвал, в котором режут его на куски указанием, что замысел пьесы безнравственный:

“Совершенно недопустимо строить пьесу на версии о Мольере-кровосмесителе, на версии, которая была выдвинута классовыми врагами гениального писателя с целью его политической дискредитации...”

В театральные дела с какой-то стати суётся газета “За индустрию” и тоже помещает неодобрительную заметку, впрочем, утаив от несчастных читателей, какое отношение к спешной индустриализации имеет этот явно без спешки выходивший спектакль.

В тот же вечер “Мольер” проходит с аншлагом, и у входа в театр то и дело мелькают озабоченные лица известных московских барышников, которые толк в успехе знают лучше газет.

Тут вновь в повествование врывается запись, которая свидетельствует о том, что Михаил Афанасьевич официально закрепляет свой фантастический замысел:

“М.А. поехал в МХАТ по вызову Аркадьева — для разговора. Я — в Большой на “Фауста”. М.А. приехал туда часов в десять, рассказывал: разговор, над чем будет М.А. теперь работать? М.А. ответил, что единственная тема, которая его сейчас интересует, это о Сталине. Аркадьев обещал достать нужные материалы. М. А. не верит этому После “Фауста” поехали с Меликом к нам ужинать...”

Из чего следует, первое, что замысел уже в это время относится к начальному периоду жизни героя, поскольку речь заходит о недоступных материалах засекреченных партийных архивов, второе, что Михаил Афанасьевич из каких-то малопонятных для нас побуждений говорит несомненную ложь, поскольку никогда в его жизни не было и по складу ума не могло быть единственных тем.

Аншлаг “Мольера” между тем повторяется 24 февраля, однако мхатовский “Горьковец” внезапно перестраивается на полном скаку и помещает на своих продажных страницах гаденькие бранчливые отзывы Афиногенова, Иванова, Олеши, Грибкова, причём последний напрямик объявляет, что на советской сцене это лишняя пьеса.

В мгновение ока Болдумана снимают с “Мольера”.

На этих же днях останавливают деятельность МХАТа-Второго.

Разгромные статьи дубиноголовая “Правда” мечет одну за другой, точно из пушки палит.

Всё-таки 4 марта “Мольер” проходит с аншлагом. Любопытно, что в этот же день появляется объявление о конкурсе на учебник по истории СССР для четвёртого класса. Условия конкурса подписывают товарищи Сталин и Молотов. Премия — сто тысяч рублей. Эту приятную цифру Михаил Афанасьевич подчёркивает и решает учебник писать. Елена Сергеевна по своей женской наивности полагает, что это немыслимо. Надо собирать материалы, учебники, атласы. Однако оказывается: ему не нужно ничего из того, что с большими глазами перечисляет она. Он начинает работу всего день спустя, лишний раз подтверждая свою задушевную мысль, что в числе погибших он быть не желает.

Тут-то и разрывается в “Правде” статья с убийственным заголовком “Внешний блеск и фальшивое содержание”, причём подписи нет, а это означает, что свыше спущен приказ. Ознакомившись с этой пакостью, Михаил Афанасьевич пророчески говорит:

   — Конец “Мольеру”. “Ивану Васильевичу” тоже конец.

Федя Михальский расстроенным голосом кричит в телефон:

   — Надо Мише оправдываться письмом.

Вечером прибегают Калужский, Ольга Сергеевна, Горчаков и тоже в один голос твердят о письме. Марков звонит, советует оправдаться, тоже письмом, точно им кто в уши надул.

Любопытно отметить, что ни один из этих заинтересованных и достаточно близких к нему театральных людей сам не предлагает писать и не пишет никакого письма, предоставляя утопающему спасаться, как сможет. Понимая всё это, он заявляет категорически всем, что никаких оправдательных писем от него не дождутся.

Наутро “Литературная газета” открывается статьёй Алперса “Реакционные домыслы М. Булгакова”. Он едет в театр, встречается с Марковым, повторяет, что ничего оправдательного не станет писать.

В “Советском искусстве” Яншин даёт интервью, названное “Поучительной неудачей”, подтверждая тем самым, что не зря же дающий это паскудное интервью записался в сочувствующие. В тот же день дребезжит телефон: милый Лариосик клянётся, что говорил репортёру абсолютно не то, что чёртов газетчик всё переиначил, всё переврал. Михаил Афанасьевич молча вешает трубку, и его отношения с Яншиным обрываются навсегда.

Наконец мхатовский “Горьковец” разражается передовицей, полной самого ожесточённого покаяния, причём отдают голову автора, лишь бы свои головёнки в этой заварухе спасти:

“Около четырёх лет театр работал над пьесой ненужной, неверной, в которой автор пытался протащить кое-какие реакционные идейки, и, по существу, никто в театре не поднял голоса за то, что подобная пьеса, издевающаяся над историей, над замечательной личностью драматурга, не может идти в Художественном театре. Была затрачена большая творческая энергия актёров, режиссёров, художника на ненужную и в некотором смысле вредную работу. Советская печать приняла эту работу так, как эта работа заслуживала, отличая достижения художника и актёров, она совершенно справедливо все упрёки направила по адресу пьесы и автора...”

И никто в театре не поднял голоса за то, что такого рода статьи преступно, стыдно, гадко, недопустимо писать. Один Немирович высказывает намерение публично выступить в том же листке и указать на нравственную сторону таких торопливых, безответственных покаяний, что для публично казнимого автора явилось бы громадной поддержкой, может быть, спасением для него. Даже с Бокшанской делится кой-какими соображениями:

“Мог ли минуту думать, что актёрам нельзя высказываться о своём театре? Вопрос этики начинается с того, как это делают Грибков и Яншин... Только вдумчивость, глубина и добросовестность обязательны для всякого, выступающего открыто, но для своего имеются ещё какие-то особо подчёркнутые обстоятельства или особое чувство порядочности. Вот, я думаю, об этом-то и поговорили бы между собой в труппе. Всё это глубже, чем кажется на первый взгляд...”

Прекрасно мыслящий человек, истинно русский интеллигент, поступающий тоже как истинно русский интеллигент: никакой статьи не помещает нигде, так что эти великолепные, исключительно справедливые мысли об ответственности, об особом чувстве порядочности остаются глубочайшей тайной для всех.

А уж волна идёт за волной. Вспыхивают тревожные волнения в Театре сатиры. Очень сатирикам хочется выпустить “Ивана Васильевича”, и очень они опасаются, как бы им не влетело за этот якобы безыдейный спектакль, в котором, что там ни говорите, наш родной управдом находит полнейшее соответствие в грозном царе, причём один по каждому вздору всё хватается за телефон куда следует настучать, а другой за что ни попало на кол грозит насадить, к тому же управдом явным образом глупее царя, а и царь с неба ни одной звезды не схватил, почти что круглый дурак. Думают, думают и как якорь спасения придумывают внести в спектакль пионерку, которая проскандирует публике какие-нибудь правильные слова, точно правильные слова могут заглушить и украсить такую странную параллель. Являются в Нащокинский с просьбой без промедления ввести пионерку, вроде оправдательного письма, однако получают полный отказ. Михаил Афанасьевич соглашается только внести кое-какие поправки в роль изобретателя Тимофеева.

И он прав: пионеркой уже ничего не спасёшь. Приходит вызов от Керженцева, председателя только что учреждённого Комитета по делам удушенья искусства. Керженцев, полный болван, в выражениях бессмысленно-примитивных критикует “Мольера”, а также “Последние дни”. Михаил Афанасьевич ссылается на положительный отзыв Горького о прекрасной пьесе “Мольер”, однако не позволяет себе на что-нибудь жаловаться, о чём-нибудь попросить, не оспаривает своего облечённого высоким доверием критика. Он заранее знает, что всё уже давным-давно решено без него.

И что же, в Театре сатиры “Иван Васильевич” кой-как доживает до генеральной. В директорской ложе несколько строгих ответственных лиц. Ещё одно входит к концу, даже не снявши пальто. Тут же без всякого обсужденья закрывают спектакль. Вахтанговцы кидаются в Нащокинский с мольбой о скорейших поправках в замечательной пьесе “Последние дни” и получают ещё более полный отказ.

Он остаётся, в какой уже раз, не у дел.

 

Глава двадцать шестая.

ПРИХОДИТСЯ ЛИБРЕТТО ПИСАТЬ

ПРАВДА, в Художественном театре ему предлагают дичайшую вещь: стачать одну пьесу из “Генриха IV” и “Виндзорских насмешниц”, дорогие сограждане, обе величайшего драматурга Шекспира, и проделать всё это лишь ради того, чтобы превратить Фальстафа в хорошую роль для Тарханова. Он соглашается. Он без промедления берётся за труд. Шекспир так Шекспир!

А пока Художественный театр везёт в город Киев “Дни Турбиных”, и автор отправляет в город пленительной юности, впервые принося на его строгий суд, своё детище, тем более строгий, что события вихрятся именно здесь и ещё живы люди, которые помнят не только трижды проклятое кровавое время, но также тех, кого он своей властью вывел на сцену.

Погода в городе Киеве скверная. Холод. Дожди. Настроение всё же приподнятое. С увлечением он водит по милому городу мхатчиков, показывает улицы и дома, связанные с теми событиями, вступает под своды бывшей гимназии, новыми чудотворцами превращённой в скопище учреждений, и расходится до того, что перед всеми разыгрывает сцену “Гимназия”, подавая реплики и за Алёшу, и за Николку, и за петлюровцев, показывая пришедшим в изумление зрителям свой, может быть, лучший спектакль.

Из прежних знакомств дружеские чувства сохраняются только к Сашке Гдешинскому. В гости приходит. С супругой знакомится. На спектакле сидит рядом с ней и вдруг на ухо шепчет: “Крикни: автора!” Лариса Николаевна послушно кричит, однако, представьте себе, голос её одинок, автора не желает видеть никто. Может быть, ему хочется постоять на сцене перед своими согражданами под гром их благодарных аплодисментов? Может быть. Однако ничто не удаётся ему.

В Москве его отыскивает композитор Асафьев, предлагает либретто оперы о Минине и Пожарском писать, поскольку песенные мотивы и хоровые ансамбли вынашивает давно. Как ни знает он оперу, как ни преклоняется перед оперной музыкой, в первую минуту странное предложение поражает его, едва ли не представляется дичайшим абсурдом или плохо придуманной шуткой. Разговор складывается какой-то тяжёлый. Определённого ответа он не даёт. Однако сам композитор ему очень нравится остроумием, злостью, умом, теми свойствами то есть, которые присущи ему самому, а также удивительно сходной судьбой. Думает ночь. На другой день соглашается. Тут же подписывает договор с дирекцией Большого театра, которая от такого приобретения приходит в неподдельный восторг, умница, культурнейший человек, драматург, оперной сцены великолепный знаток, превосходный стилист, редко когда такого либреттиста удаётся найти!

За работу он принимается как обычно: без промедления. Оперный замысел свободно входит в его концепцию русской истории, над которой он продолжает работать, составляя школьный учебник, хотя начинает уже понимать, что наверху давно решено, кому учебник писать, кто эту чёртову премию загребёт. На первый план выдвигает именно трагическую сторону русской истории, эту вечную угрозу извне, это вечное разорение, эту вечную необходимость хватать в руки оглоблю и меч и приносить кровавые жертвы отечеству. И по этой причине Пахомов, посадского звания человек, в его либретто взовёт к Гермогену:

   — Пришла к нам смертная погибель! Остался наш народ с одной душой и телом, терпеть не в силах больше он. В селеньях люди умирают, Отчизна кровью залита. Нам тяжко вражеское иго. Отец, взгляни, мы погибаем! Меня к тебе за грамотой прислали...

И вновь невозможно понять, как это повернулось в переработанном “Беге”, в Смутное ли давно прошедшее время умирают в русских селеньях, в новое ли время невинной кровью страна залита. И откуда столько авторского, личного в ответе Гермогена, такая ясность патриотического чувства, такое смелое по тем временам выдвижение на первое место начала религиозного, начала церковного:

   — Мне цепи не дают писать, но мыслить не мешают. Мой сын, пока ты жив, пока ещё на воле, спеши в Троице-Сергиевский монастырь. Скажи, что Гермоген смиренный велел писать народу так: идёт последняя беда!.. Царь польский Жигимонт Отчизну нашу отдал на поток и пламя... И если не поднимется народ, погибнем под ярмом, погибнем!

И такие глубокие и в то же время крамольные мысли вкладывает он в уста Минина Кузьмы:

— Пришёл родной земле конец, последняя и горькая погибель. Никто не защитит нас! И скоро, скоро всех нас с детьми и жёнами задавят под ярмом!.. Избыть беду самим измыслить надо...

Проходит всего один месяц, а уж благодарный Асафьев пишет ему: “Вы кончили “Минина”. Разрешите поэтому Вас от души поздравить и приветствовать... В успех этого дела глубоко верю и увлечён пламенно... Я искренне взволнован и всколыхнут Вашим либретто... Умоляю, не терзайте себя. Если бы я знал, как Вас успокоить! Уверяю Вас, в моей жизни бывали “состояния”, которые дают мне право сопереживать и сочувствовать Вам: ведь я тоже одиночка. Композиторы меня не признают... Музыковеды, в большинстве случаев, тоже. Но я знаю, что если бы только здоровье, — всё остальное я вырву из жизни. Поэтому, прежде всего, берегите себя и отдыхайте...”

Как умудряется только что разгромленный на всех фронтах человек написать так стремительно и так хорошо, что взыскательный композитор без оговорок, без всяких скандалов, без оскорбительных требований переделать то-то, а то-то кардинально перекроить, тотчас принимает представленный текст, не умею сказать вразумительно, кроме разве того, что во всех жизненных ситуациях, посреди самых отчаянных бед он умеет сосредоточиться и весь без остатка погрузиться в свой творческий труд, который один и служит ему верным спасением и самым надёжным щитом.

Проще осмыслить, почему он в это же время, перегруженное трудами и бедами, в пекле испепеляющей июльской жары возвращается к оставленному было роману, пересматривает предварительный, слишком сжатый набросок главы “Последний полёт”, занимавший в тетради всего две странички, и наново пишет её.

До этого времени, и не только в романе, он вершит суровый, но праведный суд над всё круче и круче дичающей современностью с её Кальсонерами, Рокками, Швондерами, Лиходеевыми, Римскими и Босыми, возвышаясь над ними в качестве судии и творца.

Отныне он ещё более суровый суд вершит над собой! Вы спросите с недоверием, самым законным: в чём же он виноват? Разве на протяжении всех этих погибельных лет не гонят, не распинают его на кресте, отказываясь печатать, снимая со сцены, запрещая всё то, что вырывается из-под его блистательного пера? Разве всё это время он не ходит по лезвию бритвы, имея перед собой самую несомненную перспективу в любую минуту попасть под арест? Он же знает, что он обречён!

Не могу с вами не согласиться, читатель: всё это именно так, надеюсь, что именно эти вещи прежде всего я сумел доказать. Однако же сколько раз в течение этих же беспокойных, драматических лет он предал себя? Он же позволил изуродовать свою “Белую гвардию” и превратить её в “Дни Турбиных”, изменившие кардинальнейшим образом его замысел. Он соглашался на множество переделок и вставок, которые далеко не всегда улучшали его лучшие пьесы. Он решился отказаться от дальнейших поправок в “Мольере”, однако лишь после того, как его мытарили и терзали на протяжении нескольких лет. Он отказался перерабатывать “Последние дни”, а также “Ивана Васильевича”, но главным образом потому, что уже понимал, что гибель этих вещей неизбежна. Он отказался написать оправдательное письмо, но уже после того, как сделалось ясно, что его никакое письмо не может спасти. А что он сделал с “Мёртвыми душами”? Стыдно вспомнить, стыдно Учителю в глаза поглядеть. И что же выходит? А выходит единственно то, что он с неизменным, с ненарушимым, с убийственным постоянством, с каким-то неизъяснимым упорством отказывался бороться за лучшую долю своих страдальческих детищ. Не спорил. Не возражал. Не убеждал. В свой роман он введёт замечательный афоризм: “Ничего не надо просить”. И он никогда ничего не просил, поскольку возвышен, благороден душой. Но в то же самое время он уклонялся во всех обстоятельствах от борьбы, а это означает только одно: он всегда предавал, и даже был один удивительный, едва ли достойный прощения миг, когда он спалил свой роман, спалил комедию, спалил другой, такой же несчастный роман.

Размышляя над своей неприкаянной, горькой судьбой, он понемногу приходит к мысли о том, что на белом свете не один, а два вида предательства завелось: предать и обречь на гибель можно другого, но предать и обречь на гибель можно также себя, причём хуже и гаже всего, если бросается, на гибель обрекается свой собственный творческий труд, и ещё надобно посмотреть, ещё надо взвесить, решить, какое из этих двух видов предательства трудней искупать и прощать. Он задумывается над этим коварным вопросом давно. Теперь окончательно прозревает и подводит печальный итог.

Именно по этой причине в его романе встречаются наконец две такие непохожие, две такие странные, своеобразные судьбы: Пилата и Мастера. В один сюжетный узел завязываются обе эти фигуры, принуждая нас размышлять над собой, причём Пилат идёт навстречу к тому, кого погубил, а Мастеру отказано видеть того, о ком он написал свой роман. В этом новом наброске князь ночи Мастеру говорит:

— Ты награждён. Благодари бродившего по песку Ешуа, которого ты сочинил, но о нём более никогда не вспоминай. Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил. Ты будешь жить в саду и всякое утро выходить на террасу, будешь видеть, как гуще дикий виноград оплетает твой дом, как, цепляясь, ползёт по стене... Ты никогда не поднимешься выше, Ешуа не увидишь, ты не покинешь свой приют...

Тогда как Понтий Пилат свой двухтысячелетний приют покидает.

Может показаться, что написана последняя глава и что роман наконец завершён. Однако же это не так. Именно потому, что в этой последней главе вырастает из тревожных глубин его сердца мотив неискупимой вины перед своим творчеством и перед собой, которого не было прежде, роман с его философской основой и глубиной должен ещё только начаться. Переписав и исправив всё то, что уже удалось написать, роман ещё только предстоит завершить. Впереди ещё столько трудов! И неразрешимый вопрос: принесут ли хотя бы эти завершающие труды искупленье?

Усталый, несмотря на стремительно оконченное либретто разочарованный, он с Еленой Сергеевной едет в Сухум, отдыхать, набираться сил и решать, что ему делать теперь, как дальше жить, когда он, в какой уже раз, вновь остаётся ни с чем. К сожалению, вместе с ними отправляется неугомонная, в больших дозах абсолютно не переносимая Бокшанская-Торопецкая со своим тишайшим мужем Калужским, ещё из мхатчиков кое-кто, для него не совсем приятные люди, если помягче сказать. В гостинице с грозным наименованием “Синоп” им дают номера. Он ничего не читает и, кажется, первое время даже не думает ни о чём. Так. Наблюдает. Язвит и острит. Только дней через двадцать несколько поприходит в себя. Очень хочется с кем-нибудь дружески поболтать на письме, оглядывает своих московских знакомых и обнаруживает, что, собственно, не с кем и на письме поболтать. Обнаруживается только Леонтьев, к тому же на должности заместителя директора Большого театра, стало быть, в дополнение к приятельским чувствам, значительно нужный ему человек, если заглядывать попристальней в будущее, а также учесть, что он либретто начал писать. Он с Леонтьевым и болтает в довольно обширном письме, наполняя его пустяками, поскольку ничего серьёзного не находит нужным или возможным сказать:

“Дорогой Яков Леонтьевич! Чувствую, что бедная моя голова отдохнула. Начинаю беседовать с друзьями, о которых вспоминаю с нежностью. И в первых строках посылаю привет Доре Григорьевне, Евгении Григорьевне и Андрею Андреевичу. Засим: “Синоп” — прекрасная гостиница. Отдохнуть здесь можно очень хорошо. Парк. Биллиард. Балконы. Море близко. Просторно. Чисто. Есть один минус — еда. Скучно. Однообразно. Согласитесь сами, что нисколько не утешают таинственные слова в карточке — цвыбель кнопс, беф Строганов, штуфт, лангет пикан и прочее. Под всеми этими словами кроется одно и то же — чушь собачья. А многие, в том числе и я, принимают иноземцевы капли, и кормят их рисовой кашей и киселём из черники. Всё остальное — хорошо. Не нравится здесь немногим. Но в числе них сестрёнка Ольга. Въехала она сюда с таким грохотом, что даже я, при всей моей фантазии, изумился. И теперь с утра до вечера кроет последними словами побережье. И горы, и небо, и воздух, и магнолии, и кипарисы, и Женю, за то, что привёз её сюда, и балкон за то, что возле него пальма. Говорит, что всех надо выселить отсюда, а устроить цитрусовые плантации. Словом, ей ничего не нравится, кроме Немировича. Начала она с того, что едва не утонула. И если бы Ершов, как был в одежде, не бросился в воду и не вытащил её, неувязка была бы крупная. Люся чувствует себя хорошо, чему я очень рад. Наша жизнь трудная, и я счастлив буду, если она наберёт здесь сил. Первое время я ничего не читал, старался ни о чём не думать, всё позабыть, а теперь взялся за перевод “Виндзорских” для МХАТа. Кстати о МХАТе. Оттуда поразительные вести. Кумовья и благодетели показывают мне такой класс, что можно рот разинуть. Но об этом как-нибудь при свидании. Люся мне говорит — ты — пророк. Ах, дорогой Яков Леонтьевич, что-то будет со мною осенью? К гадалке пойти, что ли? Что с “Мининым”? Я Асафьеву послал в письме маленькое дополнение к одной из картин. Работает ли он?..”

Оглушительные капризы и нечеловеческий грохот Ольги Сергеевны, сделавшей ещё один шаг для своего воплощения в несравненную Торопецкую, которая огорчается, помните, не оттого, что хамит, а лишь оттого, что хамит не тому, кому надо, он всё-таки кое-как переносит, пытается даже острить. Однако на побережье прибывает жизнерадостный Горчаков, только что с большим треском проваливший “Ивана Васильевича” в Театре сатиры и немало потрудившийся для того, чтобы в Художественном театре загубили “Мольера”. Несмотря на свои прегрешения перед богом искусства и дикую идею ввести в его текст пионерку, Горчаков беспечен, игрив и настроен на творческий лад. Горчаков шутит с ним, держится запросто, на дружеской совершенно ноге, из номера в номер направляет с коридорной записочки:

“По специальному заказу дирекции, для нашего великого, любимого народного литератора М.А. Булгакова на море сегодня устроено волнение...”

Тотчас видать, что великий, любимый и народный литератор М.А. Булгаков прямо-таки необходим для чего-то незадачливому режиссёру Н.М. Горчакову. И точно, спустя несколько дней незадачливый режиссёр принимается уговаривать великого литератора: а насочиняйте-ка к “Мольеру” несколько новых картин. Честное слово: не пионерку ли рекомендует пришпандорить и тут? Остаётся загадкой. Разумеется, получает не только решительный, но и строгий отказ. Не унимается. Такое несчастье: преображённых “Виндзорских” тоже определяют угробить на сцене ему. И вот незадачливый режиссёр предлагает великому литератору вставить побольше, ну, там, знаете, хохмочек, и это, читатель, в шекспировский, всё-таки, текст! Причём развязно укоряет его:

   — Вы слишком целомудренны, мэтр.

Натурально, великий, любимый и народный литератор приходит в неподдельную ярость и отказывается переиначивать Шекспира на паршивые современные нравы, а заодно иметь дело с незадачливым режиссёром Н.М. Горчаковым. Прибегает из соседнего номера Марков, заклинает означенный в договоре перевод продолжать, гарантирует, что театр охранит священные права драматурга, на что истерзанный горчайшим опытом драматург ответствует мрачно:

   — Ни от чего меня охранить не может театр.

И возвращается восвояси в Москву.

 

Глава двадцать седьмая.

НОВАЯ СЛУЖБА

ВОЗВРАЩАЕТСЯ, как повелось, не на радость себе. Что-то совершенно невероятное, превосходящее любые фантазии творится в уже до мозга костей порочной Москве. Организуется ещё один открытый процесс, на котором присутствуют два-три десятка заранее подобранных, заранее отрепетированных представителей сопливой большевистской общественности и непоколебимо преданных, впрочем, переодетых в гражданское, сотрудников НКВД. По делу о террористическом центре не приводится никаких вещественных, то есть единственно серьёзных улик, никаких документов. Тем не менее коллегия Верховного суда никаких улик, никаких документов и не думает требовать. И как верх издевательства: обвиняемым в терроризме не даётся защитников. И кто же на скамье подсудимых? А вот кто: Зиновьев, Каменев, Евдокимов, Бакаев, Смирнов, шестнадцать, в общей сложности, человек, причём многих из них на протяжении последних двух лет судят уже второй раз. И все эти новоявленные громилы дают совершенно однообразные показания: товарища Сталина намеревались пришить, затем товарищей Молотова, Кагановича, Чубаря, Косиора, Эйхе, то есть ту шайку, почти целиком, о которой Михаил Афанасьевич такую занимательную историю по поводу запрещения “Леди Макбет” сочинил и которую рассказывал, представьте себе, правда, рассказывал в самом тесном кругу. Спрашивается: с какой целью намеревались пришить? Ну, разумеется, с той целью, чтобы вернуть себе власть. И, хотя никого нельзя судить на основании только намерений и собственных показаний, всех однообразно приговаривают к расстрелу. Газеты дружно вопят: “Врагам народа нет пощады!”, “Сурово наказать гнусных убийц!”, которые, заметьте, никого не убили, что даже слепому не может не бросаться в глаза, “Раздавить гадину!”, в общем, самая сволочная во всём мире печать. Требуют расстрела многолюдные митинги. Требуют расстрела организации. Требуют расстрела отдельные граждане. Все жаждут крови и крови, жаждут нелицемерно, это заметьте. И жажда крови понемногу охватывает даже людей образованных, которые должны бы явиться, хотя бы предположительно, честью и совестью нации. Жажда крови одурманивает слабые головы многих ретивых писателей, что уже просто позор. Президиум правления Союза писателей, то есть кучка презренных лакеев, выступает с заявлением в “Правде” под чудовищным заголовком “Стереть с лица земли!”, и такого рода заявления подписывают не только Афиногенов, Вишневский, Киршон, Павленко и Ставский, которым Бог ни капли совести не дал, а так, одну пыль, но и, с ума от этого можно сойти, Федин, Леонов и Пастернак.

Овладевает паника истерзанной русской землёй, сжигает неутолимая жажда непременно кого-нибудь изловить, причём ловят главным образом неизвестно кого, и потому на помощь приходят самые разнообразные клички, которые позволяют всякого изловить, на кого только бессмысленный взор упадёт: “скрытый троцкист”, “покровитель троцкистов”, “троцкист на идеологическом фронте”, “троцкист в науке” и даже просто “след троцкизма”, что уж, согласитесь, прямое безумие, поскольку что же это такое, каким таким чутьём такой след можно взять?

В общем, до того обалдели сограждане, что прямо садись за письменный стол и пиши, как некогда вполне приличные и нормальные люди нынче повально и безнадёжно сходят с ума:

“Штук сто примерно этих мирных, преданных человеку и полезных ему животных были застрелены или истреблены иными способами в разных местах страны. Десятка полтора котов, иногда в сильно изуродованном виде, были доставлены в отделения милиции в разных городах. Например, в Армавире один из ни в чём не повинных зверей был приведён каким-то гражданином в милицию со связанными передними лапами... Кроме котов, некоторые незначительные неприятности постигли кое-кого из людей. Произошло несколько арестов. В числе других задержанными на короткое время оказались: в Ленинграде — граждане Вольман и Вольпер, в Саратове, Киеве и Харькове — трое Володиных, в Казани — Волох, а в Пензе, и уж совершенно неизвестно почему, — кандидат химических наук Ветчинкевич... Правда, тот был огромного роста, очень смуглый брюнет. Попались в разных местах, кроме того, девять Коровиных, четыре Коровкина и двое Караваевых. Некоего гражданина сняли с севастопольского поезда связанным на станции Белгород. Гражданин этот вздумал развлечь едущих с ним пассажиров карточными фокусами. В Ярославле, как раз в обеденную пору, в ресторан явился гражданин с примусом в руках, который он только что взял из починки. Двое швейцаров, лишь только увидели его, бросили свои посты в раздевалке и бежали, а за ними бежали из ресторана все посетители и служащие. При этом у кассирши непонятным образом пропала вся выручка. Было ещё многое, всего не вспомнишь. Было большое брожение умов...”

Как видите, его роман то и дело обогащается под страшными ударами абсолютно невообразимой действительности, какая даже присниться нормальному человеку не может, нормальный человек и во сне до такого рода чудес не дойдёт, до каких новая власть доходит с холодным спокойствием наяву. Однако всё это он напишет потом, в одну из бессонных ночей, когда несколько в себя попридёт. А пока встаёт во весь рост законный вопрос: как среди этих остервенившихся, разум утративших граждан отбыть свой свыше отмеренный срок? Никак невозможно отбыть. Он тоскует, не зная, что предпринять, где укрыться, как устроить посреди этой потрясающей кутерьмы свою собственную маленькую судьбу, причём чувствует явственно, что совершенно не в силах оставаться в Художественном театре, где такую несусветную, прямо опасную чушь писали о нём. Он оставляет роль в “Пиквикском клубе”, свою любимую роль. Он говорит, что лучше всего для него было бы оставаться только актёром, чтобы избежать беспардонных издевательств Горчакова и прочих любителей всовывать пионерок чёрт знает куда и царя заставлять говорить, как в наше победоносное время стало жить хорошо. Он вздрагивает при мысли о том, что теперь, когда разом зарезано столько пьес, он вновь обречён инсценировки тачать, и кого же ещё заставят его инсценировать?

14 сентября 1936 года он отправляется к директору Художественного театра Аркадьеву и пытается выяснить, что предстоит ему делать в когда-то любимом, а нынче ненавистном театре, но, натурально, толком добиться не может ни одного членораздельного звука. Домой приходит расстроенный, в состоянии полной неясности, не представляя, что должен делать, а без дела тоже не в силах сидеть и, несмотря на то, что отказался заниматься Шекспиром, принимается за просмотр и поправки “Виндзорских”. Вечером приезжают из Большого театра, уговаривают ещё одно либретто писать: на этот раз Перекоп. Он не знает, как поступить. Сможет ли совместиться работа для оперы и работа для МХАТа. Вероятно, из МХАТа необходимо уйти, однако куда? Самосуд отвечает смеясь:

— Мы вас на любую должность возьмём. Хотите — хоть тенором.

В тот же вечер на рукописи “Виндзорских” он записывает две чрезвычайно близкие даты: “возобновлена 14 сентября 1936 г. в Москве”, “прервана 14 сентября 1936 г. окончательно”.

Таким образом, ставится точка на любимом театре, ставшем постылым и ненавидимым. С каким-то удивительным сладострастием пишется заявление об уходе. Заявление относится на другой день, однако же сам он не вступает под своды театра, не желая с кем-нибудь повстречаться, а заявление отдаёт обомлевшей курьерше, видавшей виды, но ничего подобного ещё не видавшей. С трепетом счастья, с радостным биением сердца входил он в этот театр. Со стиснутыми зубами и с камнем на израненном сердце уходит он из него. И даёт клятву больше не входить никогда, словно жаждет ему отомстить, и до возможных пределов держит это угрюмое слово отмщенья.

Настроение у него, естественно, отвратительное. Где он станет служить, чтобы хотя немного заработать на жизнь? Возникнут ли и какие возникнут отношения хотя и с Большим, однако таким же подневольным, находящимся под самым жестоким правительственным контролем театром? Какие либретто придётся ему сочинять? Переговоры по поводу Перекопа идут, но в голове пока что не мелькает никакого сюжета, который можно было бы развивать. Сильно нездоровится Елене Сергеевне. В доме его кавардак. Вересаев просит возвратить переписку Чехова с Книппер, но он никак не может её отыскать. Его собственные письма спокойно-печальны. Вересаеву он сообщает:

“Мне удалось провести месяц на Черном море. К сожалению, Елена Сергеевна съездила со мною неудачно. Привезла с юга какую-то инфекцию и хворает целый месяц. Теперь ей лучше, и я понемногу начинаю разбираться в хаосе, получившемся после моего драматургического разгрома. Из Художественного театра я ушёл. Мне тяжело работать там, где погубили “Мольера”. Договор на перевод “Виндзорских” я выполнить отказался. Тесно мне стало в проезде Художественного театра, довольно фокусничали со мной. Теперь я буду заниматься сочинением оперных либретто. Что ж, либретто так либретто!..”

Два дня спустя о том же сообщает биографу:

“У меня была страшная кутерьма, мучения, размышления, которые кончились тем, что я подал в отставку в Художественном театре и разорвал договор на перевод “Виндзорских”. Довольно! Всё должно иметь свой предел...”

Театр, само собой, отплачивает ему той же монетой, но если он долго живёт мстительной памятью незаживающих ран, нанесённых незаслуженно, грубо и мерзко, отчасти из-за угла и в спину финским ножом, то театр отмщает полным забвением, и в письме к биографу слышится затаённая боль:

“Прикажи вынуть из своего погреба бутылку Клико, выпей за здоровье “Дней Турбиных”, сегодня пьеса справляет свой десятилетний юбилей. Снимаю перед старухой свою засаленную писательскую ермолку, жена меня поздравляет, в чём и весь юбилей...”

1 октября его принимают в Большой театр либреттистом и подписывают с ним договор на либретто “Чёрное море”, как решает он назвать оперу, посвящённую битве за Перекоп.

Он то ли колеблется, то ли идёт туда с неохотой, то ли просто-напросто нестерпимо ему, только вдруг, уплатив в опоганенном здании Союза писателей членские взносы, он вступает в роскошнейший кабинет небольшого, заслуженно позабытого писателя Ставского, секретаря, и заводит разговор о себе, пытаясь, видимо, выяснить, писатель он ещё в официальных инстанциях или давно уже нет, чего ему ждать, откроется ли когда-нибудь возможность печататься, хотя и без разговора, по одному кабинету видать, что не откроется никогда. Натурально, разговор получается неприятным и трудным. Перед ним в хорошем кресле восседает типичный чиновник, жулик, неискренний человек, то и дело куда-то отводит глаза, увёртывается, хитрит, сорит предательскими словами “рассмотрим”, “обсудим”, нарочно забывая уведомить, кто обсудит, где и когда.

16-го он принимается новую лямку тянуть. 17-го Асафьев шлёт ему победную телеграмму: “Вчера шестнадцатого кончил нашу оперу”. Он отвечает: “Радуюсь горячо приветствую хочу услышать”. Без большого желания, но, по обыкновению, в самом стремительном темпе сочиняет либретто “Чёрное море”. Внешне жизнь его заметно меняется. Если в течение шести лет он бывал на всех премьерах Художественного театра, то теперь он погружается в волнующую, любимую с детства музыкальную жизнь. Однако что за мерзость, товарищи, эта советская музыкальная жизнь! Разумеется, всё-таки можно на “Бахчисарайском фонтане” душой отдохнуть, испытать наслаждение истинное, посетив премьеру “Свадьбы Фигаро”. Зато шедевры новейших времён! В Камерном проходит премьера “Богатырей”, на слова Демьяна Бедного созданных нашим Бородиным. Позорная вещь, вот и весь разговор. И каково же его удивление, когда он в газете читает постановление, которым снимаются “Богатыри”, но за что бы вы думали? Не за то, что это примитивная, позорная, духовно нищая вещь, а за то, что авторы позволили себе глумиться над крещеньем древней Руси. Прямо как гром среди ясного неба! Его изумление не знает границ! С каких это пор новая, объявляющая себя атеистической власть, взорвавшая здорово живёшь храм Христа и церкви закрывающая одна за другой, берётся защищать акт христианизации русского племени? Разумного объяснения такому нелогичному событию нет, да он никаких разумных толкований уже и не ищет, убедившись давно, что имеет дело с людьми, лишёнными разума. Он только чует обострённым чутьём, что совершается какой-то странный, но несомненнейший поворот к историческому прошедшему, что патриотические мотивы всё настойчивей, всё громче звучат и понемногу начинают перебирать в хвастовство и что по этой причине для его творчества открывается ещё один путь, в глубины времён, куда он может уйти и где его трудновато будет этим безграмотным людям словить. Уже через несколько дней в той самой тетради, в которой делались наброски к “Мёртвым душам”, к “Мольеру”, он делает наброски либретто будущей оперы, посвящённой князю Владимиру, однако слишком скоро оставляет его.

И как не оставить? Как можно писать? Художественный театр тоже изнемогал под тягчайшим надзором, но как-то негласно, на расстоянии, так что сношения с куражившимися властями происходили большей частью в письменном виде или посредством коротких телефонных звонков. Большой театр оказывается в положении исключительном. Керженцев чуть ли не на каждом спектакле в директорской ложе восседает, как сыч, и проводит душеспасительные беседы, тут же, в небольшом кабинете при ней, так что ни один звук не может прозвенеть мимо него. И если прежде Михаил Афанасьевич получал траурные известия о запрещениях и снятиях со стороны и со значительным опозданием, чуть не последним, то теперь его приглашают для личной беседы и снабжают советами в форме деликатной, однако же с непреклонностью в голосе и со сталью в глазах, точно два револьвера глядят.

Делаются такого рода внушения с удивительной простотой. Даётся “Бахчисарайский фонтан”. После спектакля, что вполне в порядке вещей, организуется праздничный вечер. Самосуд как ни в чём не бывало предлагает побеседовать с Керженцевым и передать высокому начальству содержание “Минина”, хотя не может не знать, что Асафьев оперу уже написал, и Михаил Афанасьевич до трёх часов ночи мается в том самом кабинете при директорской ложе и пересказывает, хотя и не может не понимать, что пересказывать содержание оперы в высшей степени глупо. Сперва пересказывает содержание “Минина”, затем и содержание “Чёрного моря”. Керженцев слушает, точно читать не умеет, начальника корчит, однако молчит, поскольку сам ничего не решает, а дальше в свою очередь должен пересказать и от кого-то получить на сей счёт указание, к тому же не понимает в музыке ни хрена. Ну, пересказывает и получает. Через день, на премьере “Свадьбы Фигаро”, приближается как ни в чём не бывало и так, между прочим, делится якобы собственной мыслью о том, что содержание “Чёрного моря” у него лично вызывает сомнения, при этом, конечно, умалчивает о том, что сомнения вызваны тем неопровержимым историческим фактом, что в штурме Перекопа принимает участие Фрунзе. Что же касается “Минина”, то о “Минине” Керженцев изволит излагать одобрительно. Леонтьев, досконально изучивший такого рода дела, уверяет с весёлым лицом, что, стало быть, на этот счёт Керженцев получил прямое указание товарища Сталина. Может быть, и получено указание товарища Сталина, только такое указание едва ли не гаже для оперы, поскольку указание означает только одно: товарищ Сталин слушать придёт, надобно держать ухо востро, то есть наистрожайшим образом выверить каждую ноту, точно не отпрыск сапожника изволит прибыть, а тихо войдут Бетховен и Моцарт. Так что когда пианист проигрывает клавир “Минина” для специальной комиссии, обсуждение принимает абсолютно нелепый характер. Одни уверяют, что оперы нет. Другие твердят, что музыка никуда не годится. Керженцев вопрошает со строгим лицом, отчего герой участвует только в начале, а после этого в конце, так вот, помилуйте, отчего же героя не видать в середине? Чушь собачья, конечно, самая натуральная чушь! Однако членам комиссии и этого мало. Каждый из членов пускается возвещать, какой должна быть эта опера по его глубочайшему личному убеждению, а сам, сукин сын, на Керженцева глядит, отчего происходит кутерьма и сумбур, поскольку все эти члены всех этих комиссий спят наяву и бредят во сне, однако каждый бредит по-своему. И до того это замечательный бред, что даже по-настоящему взбеситься нельзя, и несчастный автор либретто возвращается в третьем часу в настроении почти благодушном и со своей уже точно прилипшей ядовитой улыбкой повторяет несколько раз:

   — Нет, мне они очень понравились.

Елена Сергеевна любопытствует вяло, со сна тараща глаза:

   — Что же будет?

Он отвечает почти легкомысленно:

   — Не знаю, по чести сказать. Скорее всего не пойдёт.

Так что месяца через полтора или два с его новой службой решительно всё становится ясно: он по-прежнему арестант и ему предстоит влачить свои чугунные цепи, как прежде, то есть писать на заказ, затем уродовать то, что написано, по указанию этих непроходимых невежд, и дни, недели, месяцы ждать, что не позволят, не разрешат или снимут после генеральной, а то так после премьеры, как только обозначится полный успех, снимут без объяснений, в пустую башку кому-то что-то взбредёт.

Да. Это истинно так: тьма падает на схваченный за горло прокуратором город.

 

Глава двадцать восьмая.

“ЗАПИСКИ ПОКОЙНИКА”

И ОН БЕЗ ОСОБЫХ волнений отправляется в Ленинград, откомандированный согласовывать либретто с Асафьевым. Асафьев проигрывает для него весь клавир необычайно сильно и выразительно. Между драматургом и композитором происходит сближение. Они расстаются, как расстаются соратники, которых без передышки душат и бьют, а они каким-то чудом стоят на ногах.

Зато город туманный, город загадочный поражает его. После старательного переселения бывших в далёкие северные или сибирские тундры в городские теснины мутным потоком хлынули лишь вчера вечером кое-как узнавшие грамоту граждане окрестных свинарен и пастбищ, прочуяв о том, что после бывших пустеет много квартир, и за короткое время превращают когда-то блистательную северную столицу в серую, скучную, замусоренную провинцию. Нашествие варваров, нашествие хамов. Нечем дышать. Нечем становится жить. И нечего ждать.

Именно в такие беспросветные, крутые мгновения его навечно неудавшейся жизни его неудержимо влечёт к глубинному творчеству, без каких-либо посторонних расчётов, без тревожных прикидок, кому отдать, где пойдёт и пойдёт ли вообще где-нибудь. Одно чистейшее вдохновение. Одно ничем посторонним не запятнанное искусство. Он творит исключительно для себя. Единственное условие, натурально, об руку с неподдельным талантом, чтобы взлететь на вершину творения. При этом не могу не сказать, мой читатель, что в течение всех этих бесчеловечных десятилетий он один творит так независимо и так бескорыстно, повинуясь одному вдохновению, не подлаживаясь под ненавистное время, не предавая своих убеждений.

Едва ли его тревожат колебания в выборе темы. Да, в ящике всё ещё дремлет роман, урывками и с величайшим трудом доведённый до финальной строки, который необходимо переписать весь с начала, поскольку новым озарением преобразуется чуть ли не весь его замысел, прибавлю, роман, в завершении которого он видит главнейшую цель своей жизни. Любой малознакомый с таинственными стихиями творчества не усомнится, что естественно было бы возвратиться к нему, однако в действительности происходит иначе.

Раны, нанесённые любимым театром, не просто болят. Эти глубокие раны ещё кровоточат. Ни о чём другом он не в силах и думать. Только о том, как в этом великом театре он начал себя предавать и как все, кто мог, в этом великом театре бесстыдно предавали его. Проходит три месяца, проходит четыре, а он всё ещё признается с самым искренним чувством:

“У нас тихо, грустно и безысходно после смерти “Мольера”...” Какая страшная мука незримо от всех терзает его! Какие страдания жгут его тревожную, гордую душу! Как мрачно отзывается в сердце это тяжёлое, неприютное выражение: “смерть”!

Если не найдётся исхода, этим немым неумолчным страданиям никогда не будет конца. И он находит единственно верный, надёжный исход. Из другого ящика того же письменного стола он извлекает старенькую тетрадку с трепетным посвящением “Тайному другу”, с колонкой предполагаемых, но не подошедших заглавий: “Дионисовы мастера”, “Алтарь Диониса”, “Сцена”, “Трагедия мантией мишурной...”. Он был глуп семь лет назад и ещё не изведал всего, вот почему все эти заглавия слишком красивы и пышны.

Он перечитывает и не может не видеть, что всё это были только подходы к обольстительной теме театра, что в те времена он ещё не изведал всю гнусность и горечь предательства, что по этой причине, должно быть, и не был способен предвидеть роман, не то что закончить его.

На полях он делает надпись, скупую и ясную: “План романа”. Берёт другую тетрадь и одним взмахом пера бросает предположительное заглавие “Театральный роман”, а какое-то время спустя на него синим вихрем налетает прозрение, он это зачёркивает и вписывает другое: “Записки покойника”, поскольку речь пойдёт о самопредательстве, о покаянии, об искуплении смертью, как случилось уже в мрачнейшей истории с Хлудовым. И неизвестно ещё, не раскрывается ли в этот момент для него именно страшный, поистине пророческий смысл, что речь пойдёт об убийстве.

Измученный бурным потоком сплошных неудач, в настроении более чем безрадостном и печальном, он начинает великолепно и поэтично:

“Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось...”

И с каждым новым взмахом пера ему тоже хочется жить. Желание жить слышится в каждой строке, такой лёгкой, изящной и стройной. Желание жить слышится в свежем, ласковом, только местами язвительном юморе. Желание жить слышится в том восхитительном чувстве обожания и любви, которым облит театр, которым пронизана вся атмосфера театра, пока речь идёт о волшебном искусстве, о магии сцены, о священнодействии и лицедействе.

И роман пишется с увлечением, ещё стремительней, чем он пишет всегда, и, что особенно удивительно, почти без поправок. Он в этом романе живёт и непосредственно переносит свою горчайшую жизнь на обнажённые страницы тетради. К тому же, всё готово давно. Все эти истории, полусмешные, полупечальные, сотни раз пересказаны благодарным внимательным слушателям, сотни раз переиграны перед ними с актёрским проникновением в тайны характеров, с гротесковым булгаковским мастерством.

Однако им создаётся далеко не лёгкий, далеко не забавный роман. Серьёзность, трагедийная наполненность темы заявляется не только этим мрачным заглавием “Записки покойника”, не только предуведомлением в предисловии, где говорится, что автор этих взволнованных грустных записок через две недели после окончания их кинулся с Цепного моста вниз головой, но и заголовками первых же глав: “Приступ неврастении”, “Моё самоубийство”, и вновь через несколько глав: “Катастрофа”. Читатель всё время держится в напряжении, читатель живёт в ожидании, что вот-вот должно непременно что-то такое стрястись, отчего белого света не взвидишь и в самом деле либо спустишь холодный курок, либо бросишься к чёртовой матери вниз головой.

И действительно, атмосфера сгущается от страницы к странице, мрачнейшие ожидания начинают понемногу сбываться. Исподволь из таинственных взглядов и таинственных слов, уклончивых недомолвок и шутливых иносказаний на белый свет из густой темноты выступает неминуемо мытарственная, неминуемо трагическая судьба, которая на любом поприще подстерегает художника, поскольку во всяком обществе и во все времена над Художником какая-нибудь сволочь да есть, из той дикой своры, что давит, насилует, калечит, истребляет талант во имя каких-нибудь узеньких, малосущественных целей, абсолютно посторонних искусству, абсолютно враждебных светлой и чистой природе его, будь то король, император, кем-то для чего-то избранный президент, самовластный народ, бессовестный критик, самовлюблённый, всеобщим почитанием и собственной трусостью загубленный режиссёр. Кто именно, не имеет большого значения. Художник всегда обречён. Художник всегда на кресте.

И вдруг раздвигается небольшая коробочка мхатовской сцены, вдруг расплывается в какой-то прозрачной дымке этот вполне реальный, реалистически обозначенный Художественный театр, и уже теряется смысл с сожалением или злорадством перечислять, что Максудов, Иван Васильевич, Аристарх Платонович, Торопецкая, Менажраки, Елагин, Патрикеев, Владычинский, Маргарита Петровна Таврическая, Фома Стриж, Романус и кто там ещё — это сам автор, а следом за ним Станиславский, Немирович, Бокшанская, Томанцова, Станицын, Яншин, Прудкин, Книппер-Чехова, Подгорный, Илья Судаков, Израилевский, а милейший Филя — это Федя Михальский, однажды возвестивший телефонным звонком о возобновлении “Дней Турбиных”. Бог с ними, хоть это и так. Всё это актёры, администраторы, помрежи и режиссёры. Больше того, всё это обыкновенные люди, какими они бывают во все времена. Недаром каким-то загадочным образом из повествования исчезают все приметы реального времени, и роман с таким непосредственным чувством, с такой завлекательной лёгкостью читается нынче, как будет читаться, я думаю, через сто, через двести и более лет. И чуть не на каждом тёмный отблеск невидимой или откровенной вины. Перед самим собой, поскольку чуть ли не в каждом прозревается его нереализованный, своими руками придушенный дар. Перед художником, прежде всего, которого не поддерживает никто, которого непременно оставят один на один с немилосердным его погубителем. Точно невольный слышится стон: люди, люди, отчего же вы так равнодушны к своим живым, ещё не отбросившим копыта святыням?

Пишется всё это, конечно, урывками, хотя понемногу и начинает читаться прямо из-под пера, сначала Елене Сергеевне, условие непременное, а также подрастающему Серёжке, что, как выяснится в самое ближайшее время в отношении последнего, было несколько опрометчиво.

Служебные обязанности, разумеется, допекают его, и где бы он ни служил за истекшие хлопотливые, прямо-таки ежовые годы, в пролетарском “Гудке”, в Художественном театре, а нынче в Большом, его отношение к службе в самой сути своей не меняется:

“Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в “Пароходстве”, я свою должность ненавидел, и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман...”

Не успевает он возвратиться из Ленинграда, как следом Асафьев пускает большое письмо, в котором сначала с удивительной обстоятельностью выясняются кое-какие исторические детали либретто, затем очарованный композитор признается в своих самых искренних чувствах:

“Приезд Ваш и Мелика вспоминаю с радостью. Это было единственно яркое происшествие за последние месяцы в моём существовании: всё остальное стёрлось. При свидании нашем я, волнуясь, ощутил, что я и человек, и художник, и артист, а не просто какая-то бездонная лохань знаний и соображений к услугам многих, не замечающих во мне измученного небрежением человека. Я был глубоко тронут чуткостью Вас обоих. Сердечное спасибо...”

И под конец соблазняет его целым букетом самых великолепных сюжетов, которые душевно близки ему:

“Намерены ли Вы ждать решения судьбы “Минина” или можно начать думать о другом сюжете уже теперь? Сюжет хочется такой, чтобы в нём пела и русская душевная боль, и русское до всего мира чуткое сердце, и русская философия жизни и смерти. Где будем искать: около Петра? В Радищеве, в Новгородских летописях (борьба с немцами и всякой прочей “нечистью”) или во Пскове? Мне давно вся русская история представляется как великая оборонная трагедия, от которой и происходит извечное русское тягло. Знаете ли Вы намётки Грибоедова о “1812 годе”, то есть наброски трагедии из этой эпохи? Тема, тоже давно меня манящая. Там так же личность ликвидируется тяглом. Конечно, бывали просветы (Новгород и Ганза, Пётр и Полтава, Александр I и Париж), когда наступала эра будто бы утех, право государства на отдых после борьбы за оборону, и отсюда ненадолго шло лёгкое раскрепощение личного сознания от государственного тягла, но и эти эпохи — мираж. Действительность с её лозунгом “всё на оборону”, иначе нам жить не дадут и обратят в Китай — вновь отрезвляла умы. Простите за косноязычные рассуждения, это всего лишь намётки для того, чтобы указать Вам, чего мне хочется. Трагедия жизни Пушкина, его “Медный всадник”, Иван IV, жертвующий Новгородом, Екатерина II, жертвующая своими симпатиями к французской вольтерьянской культуре, а затем и Радищевым, и Новиковым, Пётр, жертвующий Алексеем, Хмельницкий (Украиной в пользу Москвы) и т. д. и т. д. — всё это вариации одной и той же оборонной темы. Не отсюда ли идёт и на редкость странное, пренебрежительное отношение русского народа к жизни и смерти и неимоверная расточительность всех жизненных сил?..”

Михаил Афанасьевич так завален срочной служебной работой, что не имеет времени тотчас ответить на это замечательное, пробуждающее умственные и душевные силы письмо. В Большом театре повторяется та же осточертевшая издевательская история: требуют поправок и вставок в либретто о Минине. Приходится новую картину вводить, а тут ещё не отпускают “Записки покойника”, неумолимо растущие по ночам, и когда он читает главу за главой, понемногу расширяя круг достойных чтения слушателей, его приветствуют оглушительным хохотом. Ответить удаётся лишь в феврале, когда метель и тоска:

“Дорогой Борис Владимирович! Ко мне обратился молодой композитор Петунии и сказал, что хочет писать оперу о Петре, для которой просит меня делать либретто. Я ему ответил, что эта тема у меня давно уже в голове, что я намереваюсь её делать, но тут же сообщил, что Вы её уже упомянули в числе тех, среди которых ищете Вы, и что если Вы захотите осуществить Петра, я, конечно, буду писать либретто для Вас. Итак, желаете Петра или хотите остановиться на чём-нибудь другом, насчёт чего мы с Вами можем подумать?..”

Асафьев отвечает с той же стремительностью, с какой он пишет роман, на третий день, 16 февраля: “Петра обязательно со мной”, а также Хаджи Мурата и 1812 год.

Письмо доставляют с оказией в тот же самый день, когда газеты выходят в траурных рамках с извещением о смерти Орджоникидзе. Причиной преждевременной смерти объявляется разрыв сердца, однако все газеты в один голос вопят, что в действительности было убийство, что стального наркома доконали Пятаков и, конечно, троцкисты. Между тем просачивается и вырастает молва, что стальной-то нарком по доброй воле покончил с собой.

Михаил Афанасьевич для чего-то устремляется в Колонный зал, однако сначала не может попасть, поскольку к Колонному залу шествуют какие-то неисчислимые и возбуждённые толпы. Потом ему всё-таки удаётся попасть в группу Большого театра, которую любезно пропускают вне очереди. Народ течёт мимо гроба так густо, что ему не удаётся приблизиться, не удаётся почти ничего разглядеть, очень смутно он видит только большое лицо.

Идёт какая-то необъяснимая полоса. Постановку “Минина” поручают ему. Дирекция консультируется с ним непрерывно, поскольку дирекцию возглавляют довольно близкие люди. Он просит художника Дмитриева, с которым работал над “Мёртвыми душами”, писать декорации, торопит Асафьева заканчивать музыку. Его осаждают знакомые и незнакомые люди: просят прослушать отрывки из только что написанных пьес, точно все вдруг устремились в театр. Звонят от вахтанговцев, просят новую пьесу, на что он с раздражением отвечает, что после истории с “Мольером”, с “Иваном Васильевичем” и “Последними днями” для театра никогда не станет писать, точно замысел пьесы о товарище Сталине похоронен давно, закрыт навеем да. И в это же самое время в каком-то уже совершенно бешеном темпе завершает либретто “Чёрное море”, которое Елена Сергеевна считает удачей и на которое музыки никто не станет писать, несмотря на то обстоятельство, что имеется форменный, обеими сторонами подписанный договор.

Уже весь издерганный, он сообщает биографу 24 марта:

“Не написал тебе до сих пор потому, что всё время живём мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й год потому, мол, плох для меня, что високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшествующему. В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с “Пушкиным”. Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нём. Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешить меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: “Ничего, после вашей смерти всё будет напечатано!” Я им очень благодарен, конечно!..”

И судиться идёт, и гражданский суд непристойный иск харьковских жуликов начисто отвергает, в порядке исключения становясь на сторону и без того обираемого со всех сторон автора. Тем не менее он признается в письме Вересаеву:

“Я очень утомлён и размышляю. Мои последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством с моей стороны. И больше его я не повторю. На фронте драматических театров меня больше не будет. Я имею опыт, слишком много испытал...”

Эх! Эх! С болью в сердце приходится уточнить: он далеко ещё не всё испытал. Три дня спустя его приглашает на беседу крупный партийный работник Ангаров. Беседа получается тяжёлая, долгая, бестолковая, как все беседы с этого рода людьми, руководящими с исступлённым энтузиазмом тем делом, в котором они ни единого звука не смыслят. Михаил Афанасьевич пытается возвратиться к нелепой истории с “Последними днями”, которая продолжает его возмущать, в особенности тотчас после мерзейшего вызова в суд. По поводу “Последних дней” товарищ Ангаров искусно и лицемерно юлит, разговор же сводит к тому, чтобы указать не перековавшемуся до такой поздней поры сочинителю правильный и праведный путь, прямиком ведущий к успеху, почёту и прочим весьма заманчивым прелестям жизни и жирным кускам, тут же перескакивает на “Минина” и вдруг задаёт абсолютно идиотский вопрос:

   — Почему вы не любите русский народ?

После такого вопроса, заданного притом человеком, активно участвующем в открытой войне с этим будто бы горячо любимым русским народом, следует подавать заявление о незамедлительном выходе из Большого театра, однако ему уже некуда уходить, и он пытается выяснить, какая такая натужная работа слабых извилин сумела изойти таким восхитительным бредом. Ему отвечают:

   — Поляки в либретто очень красивы.

После такого младенческого применения логики его положение представляется ему безнадёжным. Елена Сергеевна уговаривает писать письмо о своей писательской судьбе, поскольку в этом режиме его жизнь продолжаться не может. Надо режим изменить.

В самом деле жизнь течёт бестолково, большей частью бесплодно, Он пробуждается утром, пьёт кофе и в половине одиннадцатого отправляется на службу в помещение Большого театра, где из него беспрестанно выдёргивают и выматывают последние нервы десятками и сотнями самых форменных вздоров. Вечером в его квартире почти всегда гости, или сами они к кому-нибудь в гости идут, или отправляются в оперу, на концерт, время от времени их приглашают американцы. Круг знакомых его очень тесен, не все они по-настоящему близки ему, хотя кое-кто уверяет, что не в состоянии жить без него. Эти вечера с него как рукой снимают гнетущую тяжесть бестолкового дня. Он становится весёлым. Жизнь загорается в нём. Он шутит, острит. У всех на глазах проигрывает происшествия дня. Вспоминает. Забывается время. Расходятся в пять-шесть утра. Время от времени пробуют договориться о том, чтобы расставаться ну хотя бы часика в три. Отчего? Оттого, что когда возбуждённые гости со смехом уходят, сияя улыбками, он мрачнеет, оглядываясь на ещё один бесплодно потерянный вечер, поскольку не может определённо сказать, сколько у него впереди вечеров, и с тоской говорит:

   — Что же это такое? Всё моё время уходит на воздух, исчезает, а могло бы остаться, за это время я мог бы что-нибудь написать!

В таких случаях Елена Сергеевна плачет, точно он обвиняет её. Он бросается её утешать. Утром исправно на службу идёт. Вечером они куда-нибудь не менее исправно мчатся и возвращаются в пять или в шесть, или у них сидит кто-нибудь, до пяти, до шести.

И он поневоле приспосабливается к обстоятельствам так, чтобы урвать хотя бы минуту. Возвращаясь со службы, тотчас проходит в свой кабинет, раскрывает бюро, присаживается и, пока Елена Сергеевна суетится на кухне и накрывает на стол, в каких-нибудь полчаса пишет несколько страниц в “Записки покойника”, умудряясь сосредоточиться так, что не приходится делать поправок. Выходит на крик, что обед на столе, потирает руки, улыбается, говорит:

   — После обеда прочитаю, что получилось!

И читает, конечно. И срывает её неподдельное восхищение. Но сколько же, граждане, может это безобразие продолжаться? В сущности, он достигает уже того возраста, когда замыслы созревают, когда талант возвышается и обретает свои самые щедрые, но и, нередко, последние силы, когда пора успокоиться, упорядочить жизнь и все свои замыслы довести до конца. А у него ещё далеко-далеко не окончен главнейший роман, и он начинает второй, которого ещё не написана первая часть, и новые замыслы всё ещё продолжают роиться, свидетельство верное, что до упадка его творческим силам ещё далеко.

 

Глава двадцать девятая.

СМУТНАЯ ПОЛОСА

И ОН НАЧИНАЕТ понемногу поддаваться на уговоры Елены Сергеевны, которая так безумно транжирит его бесценное время на всевозможные встречи, приёмы, премьеры, рестораны и прочую шумную беготню и в то же время уверяет его, что он сам пожирает себя. Он обдумывает, не написать ли в самом деле письмо, тем более, что социальная буря забирает всё круче и круче, втягивая в истребительный вихрь всё новые и новые жертвы, сначала десятками, затем сотнями тысяч и вот уже миллионами.

С начала 1937, уже вполне безумного года гремит один процесс за другим, и над кем? Над руководителями правительства, партии, над известнейшими людьми, возвышенными революцией и гражданской резнёй, бессменно все эти годы стоявшими у большого руля, вернейшими и первейшими организаторами нового общества, то есть нескончаемой кровавой войны с роевой общей жизнью, с молчащим таинственно, но непокорным народом своим. И все эти зачинатели и вдохновители один за другим публично каются чёрт знает в чём, и в первую голову в организации контрреволюционного заговора, в подготовке убийства дорогого товарища Сталина и других виднейших вождей, своих ближайших соратников по борьбе, а также во вредительстве и шпионаже. И в эту собачью чушь безоговорочно верит роевая общая жизнь, которую силятся они истребить. Под грохот аплодисментов зачинателей и вдохновителей целыми толпами приговаривают к расстрелу. Высшей меры требует осатанелая пресса. Высшей меры требуют доходящие до ярости гражданские митинги. Все жаждут крови, одной только крови, и кровь уже льётся не ручьём, а потоком. Подбирают всех бывших меньшевиков и эсеров, которых в прежние годы не успели добрать. За колючую проволоку отправляют бывших народовольцев, давно ставших дряхлыми стариками, развалинами. Метут всех, кто стоит хоть сколько-нибудь на виду, и шлют в лагеря. Строжайший порядок наводят в среде интеллигенции, научной и творческой, и в этой среде летят в первую очередь безвинные головы тех, кто умнее, талантливее других, кто стоит на виду, и всё это большей частью именно те, по странному капризу судьбы, кто многие годы притеснял и преследовал писателя и драматурга Булгакова, клеветал, требовал от него абсолютно невозможных поправок, запрещал и снимал, и доходит уже до того, что этой заведомой сволочи в вину ставят именно то, что вследствие их клеветнической и очернительской деятельности советский театр лишился не кого-нибудь, дорогие сограждане, а писателя и драматурга Булгакова! И уже в его одинокой квартире раздаётся телефонный звонок и некая личность по фамилии чёрт знает кто, а по имени Иван Александрович, явным образом с чьего-то постороннего голоса, сообщает ему, что теперь точно выяснилось, что вся эта сволочь сознательно и злодейски дискредитировала Михаила Булгакова как лучшего драматурга республики, и ещё много чего говорит эта вздорная личность, точно приглашая принять непосредственное участие в незамедлительном истреблении личных врагов.

Он обдумывает. Он советуется с Еленой Сергеевной. Елена Сергеевна заносит в дневник:

“Разговор высоко интересен. Доброницкий строчил всё по следующей схеме: мы очень виноваты перед вами, но это произошло оттого, что на культурном фронте у нас работали вот такие, как Киршон, Литовский и другие. Но теперь мы их выкорчёвываем, и надо исправить дело, вернувши вас на драматургический фронт, ведь у нас с вами (то есть у партии и драматурга Булгакова) оказались общие враги, а кроме того, есть и общая тема — родина. М.А. говорит, что он очень умён, сметлив, а разговор его, по мнению М.А., — более толковая, чем раньше, попытка добиться того, чтобы он написал если не агитационную, то хоть оборонную пьесу...”

И на активе во МХАТе говорит Рафалович, новый сотрудник литчасти:

— При помощи Гейтца, бывшего одно время директором театра, авербаховцы старались сделать Художественный театр театральным органом РАППа... И вот что они сделали, например, затравили до конца, разрушили Булгакова, так что он, вместо того, чтобы быть сейчас во МХАТе и писать пьесы, находится в Большом театре и пишет оперные либретто.

Его провоцируют, его приглашают. Случайно встреченный в Газетном переулке Олеша, в сущности, отвергнутый, забытый давно, ни с того ни с сего оклеветавший “Мольера”, уговаривает отправиться вместе с ним на собрание драмоделов Москвы, где будут, как намечено, расправляться с Киршоном, а отправиться с тем, чтобы сказать, что именно Киршон был вдохновителем и главным организатором его травли в Художественном театре. Кто-то ещё на другой день очень советует выступить, опять-таки против Киршона, и тем принести себе колоссальную пользу, конечно, без принесения пользы лично себе уже и не мыслит никто.

Остановимся, мой читатель, подумаем вместе, но прежде напомню тебе, какое это было звериное время:

“Наша жизнь в то время была диковинной; о ней можно написать книги, и вряд ли я смогу обрисовать её на нескольких страницах. Всё тут было: надежда и отчаяние, легкомыслие и мужество, страх и достоинство, фатализм и верность идее. В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами тёплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушенском переулке попросили на ночь закрывать лифт, говорили, что мешает спать: по ночам дом прислушивался к шумливым лифтам. Пришёл как-то Бабель и с юмором, которого он никогда не терял, рассказывал, как ведут себя люди, которых назначают на различные посты: “Они садятся на самый краешек кресла...” В “Известиях” на дверях различных кабинетов висели дощечки, прежде проставляли фамилии заведующих отделами, теперь под стёклами ничего не было; курьерша объяснила мне, что не стоит печатать: “Сегодня назначили, а завтра заберут”...”

Уж кого-кого, а его, давным-давно обозначенного, отмеченного, обвинённого во всех возможных политических прегрешениях, начиная с белогвардейщины и контрреволюции, кончая не менее опасным для жизни правым буржуазным уклоном, замести в любую могут минуту. Разве не понимает он этого? Разве не понимает, что провокаторы предлагают ему спасение, жизнь? Разве вокруг себя он не наблюдает десятки, сотни тысяч примеров, когда покаяние, совершенное публично и вовремя, спасает личность от ареста, от истребления? Разве не передавали ему, как на мхатовской проработке истово каялся Афиногенов? И что говорил?

— Политический смысл того, что произошло со мной, — это прежде всего моя катастрофа политическая и отсюда моя катастрофа художника... Ярким свидетельством моего творческого тупика явилась пьеса “Ложь”, не увидевшая сцены. Партия вовремя давала мне сигналы, но я игнорировал их.

Разумеется, трус, сукин сын и подлец, однако даже такое ничтожество трудновато строго судить за публичное покаяние, поскольку Афиногенов добровольной клеветой на себя самого спасал свою жизнь.

А Михаилу-то Афанасьевичу даже и каяться не предлагают ни в чём. С него довольно только явиться на это чёртово сборище большей частью бездарных, давно оскотинившихся драматургов и засвидетельствовать, что именно эта сволочь Киршон поносил и клеветал на него, то есть, в сущности, одну голую правду сказать, поскольку эта сволочь Киршон в самом деле поносил и клеветал. Таким выступлением молниеносно решаются обе судьбы: судьба Киршона и его собственная судьба, причём из всех этих телефонных бесед нельзя не понять, что ему возвратится возможность ставить свои прежние пьесы на сцене. Кто бы стал его обвинять?

Он сам, мой читатель, он сам! И он категорически отказывается пойти и свидетельствовать против Киршона. Он вообще не присутствует ни на каких разоблачительных сборищах. Нигде никаких не произносит речей. Не подписывает никаких заявлений. Тень пятого прокуратора Иудеи слишком часто посещает его в беспокойных его сновидениях.

Вы думаете, что он не понимает, какая благодаря его молчанию чёрная туча ещё гуще клубится над беззащитной его головой? Очень он понимает и потому с таким упорством твердит, что разрушен, разбит, что никогда не станет писать для театра, мол, после всего к театру у него иссяк интерес, то да се, и когда из Парижа приходит весть от Николки о постановке “Зойкиной квартиры” во Франции, он без промедления отправляет директиву в Париж:

“Прежде всего, я со всею серьёзностью прошу тебя лично проверить французский текст “Зойкиной” и сообщить мне, что в нём нет и не будет допущено постановщиками никаких искажений или отсебятины, носящих антисоветский характер и, следовательно, совершенно неприемлемых и неприятных для меня, как для гражданина СССР. Это самое главное...”

Стало быть, понимает прекрасно, и когда любознательный Керженцев в свою очередь принимается искушать, он твёрдо держится хорошо продуманной линии:

“Весь разговор свёлся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: “Как вы живете, как здоровье, над чем работаете?” — всё в этом роде. А Миша говорил, что после всего разрушения, произведённого над его пьесами, вообще работать сейчас не может и чувствует себя подавлено и скверно. Что мучительно думает о своём будущем, хочет выяснить своё положение. На что Керженцев очень ласково опять же уверял, что всё это ничего, что вот те пьесы не пошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и всё будет хорошо. Про “Минина” сказал, что он его не читал ещё, что пусть Большой театр даст ему. А ведь либретто написано чуть ли не год назад...”

Это он-то чувствует себя подавлено и скверно? Это он-то вообще не может работать? Человек, создающий, в это самое время, чуть не играючи, стремительно, изящно, легко, свой новый, без сомнения, прекрасный роман? Нет, он по-прежнему придерживается мудрейшего принципа, что негоже ходить обнажённым, в особенности когда стоишь перед ликом властей, да ещё самых кровавых, самых безумных на свете властей. Он на все случаи одет хорошо: болен, пугаюсь людей, подавлен, разрушен, писать не могу. Он отказывается, но так, что придраться нельзя ни к чему. И правильно делает, поскольку власти глаз не спускают с него, что подтверждается разными способами на каждом шагу.

Вот из МХАТа передают, что отправляются на гастроли в Париж, что обсуждают репертуар, что товарищ Сталин горячо рекомендует повезти “Турбиных”, но что товарищ Молотов против.

Он-то, сочинивший историю запрещения “Леди Макбет”, понимает прекрасно, что товарищ Молотов нуль, даже меньше нуля, что вокруг него таким образом ведётся игра, и сам вступает в эту игру, вечерами сидит над письмом о своём туманном писательском будущем, которое сочиняет для товарища Сталина, а сам словно бы провоцирует, словно бы испытывает судьбу и принимается понемногу читать “Записки покойника” именно мхатчикам, тем более, что однажды, придя к тете Оле, невинный Серёжка, картавя, улыбаясь чарующей, далеко не детской улыбкой, вдруг говорит:

   — Слыхали, слыхали, как тебя изобразили в романе!

На что приходится в некотором смущении отвечать:

   — Ну, что возьмёшь с малолетнего!

Не надо напоминать, что язык у Бокшанской известный, чудовищной дальнобойности язычок. С её язычка весть о “Записках покойника” разлетается по театру, и каждому не терпится знать, что там к чему, тем более, что все прекрасно осведомлены, что Михаил Афанасьевич писатель, без сомнения, весьма даровитый, если не замечательный, и уж можно поклясться, что замечательный юморист.

Одному из первых доводится послушать Феде Михальскому, и портрет Фили Феде явным образом льстит. Затем круг приглашаемых всё расширяется и наконец захватывает непосредственно заинтересованных лиц. 22 апреля Елена Сергеевна пишет:

“Вечером — Качалов, Литовцева, Дима Качалов, Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной — слушали у нас отрывки из “Записок покойника” и смеялись. Но у меня такое впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломила...”

Мхатчиков и не может эта вещь не ошеломлять, поскольку, забавляя и веселя, бьёт по самому больному месту театра, и Качалов, задумавшись, вдруг говорит, что ведь это, братцы, про нас.

Вскоре как-то происходит, что “Дни Турбиных” с собой в Париж не берут, так что без лишних объяснений и слов становится ясным, какова его будущая писательская судьба.

С “Мининым” тоже заваривается история неприятнейшая. Большому театру ни с того ни с сего разрешают возобновить “Ивана Сусанина”, предварительно подчистивши текст. Разумеется, Большой театр не может устоять перед вполне понятным соблазном включить в свой скудеющий репертуар блистательную оперу гениального Глинки и приглашает Городецкого дать новый текст, что для “Минина” означает безмолвный запрет.

“Дорогой Борис Владимирович, диктую, потому что так мне легче работать. Вот уж месяц, как я страдаю полным нервным переутомлением. Только этим объясняется задержка ответа на Ваше последнее письмо. Со дня на день я откладывал это письмо и другие. Не было сил подойти к столу. А телеграмму давать бессмысленно, в ней нечего телеграфировать. Вы хорошо понимаете, что такое замученность, и, конечно, перестанете сердиться на меня. На горизонте возник новый фактор, это — “Иван Сусанин”, о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда “Минин” не пойдёт. “Минин” сейчас в реперткоме. Керженцев вчера говорил со мной по телефону, и выяснилось, что он не читал окончательного варианта либретто. Вчера ему послали из Большого экземпляр... Дорогой Борис Владимирович! Вам необходимо приехать в Москву. Настойчиво ещё и ещё раз повторяю это. Вам нужно говорить с Керженцевым и Самосудом, тогда только разрешатся эти загадки-головоломки с “Мининым”..."

Зовёт. Надо поговорить. Однако сам едва ли тешится розовыми мечтами. И не только подолгу не подходит к столу, запуская, в какой уже раз, переписку. На улицу вновь страшится один выходить. Нет сомнения: человек до предела дошёл. Всё это видеть должны, без исключения все.

 

Глава тридцатая.

ОПЕРА ГИБНЕТ

В ТЕ ЖЕ САМЫЕ ДНИ, словно убегая от всё густеющих ужасов жизни, он возвращается к отложенному роману, который всё ещё не имеет заглавия, пока что не решается с начала начать, как этого настоятельно требует его обновившийся и углубившийся смысл. Просматривает. Находит, что первые главы близки к завершению. Пробует на выбор читать, не самым близким, но и не самым далёким: Вильямсам, Шебалину. Имеет необыкновенный успех. Слушатели обнаруживают громадную силу, оригинальную философию, сюжет увлекательный, блестящий язык. О романе говорят целый вечер. Возвращаются в Нащокинский через день, через два, просят читать продолжение. Однажды вечером он пристраивается к столу, копается в рукописи, пытается поработать над ней, но что-то всё ещё в нём не готово. Что-то мешает ему.

Дух ли его не созрел для решающей битвы? Враждебные ли обстоятельства ополчаются против него? Вероятно, и то, и другое. Хотя обстоятельства что ж? Обстоятельства во всю жизнь не благоприятны ему.

В Большом разворачивается та же убийственная история, что и в Художественном в прежние годы. “Минина” закапывают всё глубже и глубже, и ощущается, что за погребением оперы стоит какая-то неумолимая внешняя сила, поскольку “Минина” внезапно хоронят везде, и когда Асафьев обращается на радио Ленинграда с предложением дать по “Минину” композицию, ему отвечают лукавым отказом, то есть на том неубедительном основании, что “Минин” пока что не поставлен в Большом, и выходит, что “Иван Сусанин” в этой прискорбной истории вообще не при чём.

Может быть, это новое, совершенно непредвиденное сопротивление обстоятельств только подстёгивает его, как всегда бывает с натурами сильными. Михаил Афанасьевич хватается за новый сюжет и тут же сообщает об этом Асафьеву, чтобы тот подтвердил готовность писать о Петре. Асафьев, такой же измученный, только более слабый и с большей лёгкостью поддающийся панике человек, не медлит с ответом ни дня, потому что жаждет Петра как спасенья: “Насчёт “Петра” не только не остыл, но безумно рад Вашему известию и готов взяться за работу в любой момент: Урывками, правда, но часто, всё время, когда есть свободные часы, заглядываю в материалы по “Петру”, пособрав их у себя порядком, поэтому я в “курсе дела”. Значит, если Вы, милый, чуткий и добрый человек, хотите своё либретто ещё раз мне — мне, не только как мне, но и отверженному композитору, на которого гневается музыкальный Юпитер... я могу только от всей души Вас благодарить. Только большая серьёзная волнующая меня работа может поднять меня из состояния глубокой грусти, в какое меня загнали...”

Вновь спустя несколько дней напоминает ему:

“Как “Пётр”? Право, я в состоянии обогнать всех. Техника у меня теперь после адовой борьбы за “Партизанские дни” стала ещё надёжнее, ну, а силы как-нибудь найду...”

Михаил Афанасьевич работает напряжённо и быстро, не жалея себя. Заканчивает “Петра”. Мог ли он сначала отправить либретто Асафьеву и дожидаться, пока композитор его замысел переложит на музыку? Обстоятельства ли за горло держат его? Побуждает ли его осторожность? Возникает ли какой-нибудь очень тонкий расчёт? Обо всём этом нынче можно только гадать. Он передаёт либретто дирекции Большого театра, и вокруг него начинается та же, давно знакомая отвратительная возня, о которой Асафьева он извещает во второй день октября:

“Дорогой Борис Владимирович, извините, что на машинке. Простудился, валяюсь, диктую. Не писал Вам до сих пор по той причине, что до самого последнего времени не знал, что, собственно, будет с моим “Петром”. А тут ещё внезапно навалилась проходная срочная работа, которая съела у меня последние дни. Начну с конца: “Петра” моего уже нету, то есть либретто-то лежит передо мной переписанное, но толку от этого, как говорится, чуть. А теперь по порядку: закончив работу, я один экземпляр сдал в Большой, а другой послал Керженцеву для ускорения дела. Керженцев прислал мне критический разбор работы в десяти пунктах. О них можно сказать, главным образом, что они чрезвычайно трудны для выполнения и, во всяком случае, означают, что всю работу надо делать с самого начала заново, вновь с головою погружаясь в исторический материал. Керженцев прямо пишет, что нужна ещё очень большая работа и что сделанное мною, это только “самое первое приближение к теме”. Теперь нахожусь на распутье. Переделывать ли, не переделывать ли, браться ли за что-нибудь другое или бросить всё? Вероятно, необходимость заставит переделывать, но добьюсь ли я удачи, никак не ручаюсь. Со многим, что говорил Пашаев, прочитавший либретто, я согласен. Есть недостатки чисто оперного порядка. Но, полагаю, выправимые. А вот всё дело в керженцевских пунктах. Теперь относительно композитора. Театр мне сказал, что я должен сделать либретто, а вопрос о выборе композитора — дело Комитета и театра. Со всею убедительностью, какая мне доступна, я сказал о том, насколько было бы желательно, чтобы оперу делали Вы. Это всё, что я мог сделать...”

Неизвестно, отвечает ли Асафьев на это письмо, однако нельзя не понять, что композитор совершенно разбит, его дух надломлен, если не сломлен совсем, а поражение “Минина” доводит его до панических мыслей и действий:

“Правда, я догадываюсь, что Вам рекомендуется не общаться со мной, но ведь речь идёт не о каком-нибудь новом Вашем либретто. Может быть, надо просто забыть и уничтожить “Минина”? Что ж, я готов. Я же просил вернуть мне клавир и освободить Ваш текст от моей музыки. Тогда и я буду свободен и Вы...”

Михаил Афанасьевич, лекарь с отличием, тотчас ставит диагноз, что несчастный, загнанный человек близок к психическому расстройству и в тот же день, как получает это письмо, не ленится сходить на почтамт и депешу отбить:

“Посылаю письмо важным известием опере Минин”.

И в самом деле 18 декабря 1937 года пишет большое письмо:

“Я получил Ваше письмо от 15-го, оно меня очень удивило. Ваша догадка о том, что мне рекомендовали не общаться с Вами, совершенно неосновательна. Решительно никто мне этого не рекомендовал, а если бы кто и вздумал рекомендовать, то ведь я таков человек, что могу, чего доброго, и не послушаться! А я-то был уверен, что Вы уже достаточно знаете меня, знаете, что я не похож на других. Посылаю Вам упрёк!..”

После упрёка докладывает, что с Керженцевым состоялась беседа, что Керженцев предложил сделать четыре большие поправки, так что предстоит расширить партию Минина, дать противодействие Минину в Нижнем, расширить Пожарского и финал перенести из Кремля на Москву-реку.

“Что же предпринимаю я? Я немедленно приступаю к этим переделкам и одновременно добиваюсь прослушивания Керженцевым клавира в последнем варианте, где и Мокеев и Кострома, с тем, чтобы наилучшим образом разместить дополнения, поправки и переделки. Не знаю, что ждёт “Минина” в дальнейшем, но на сегодняшний день у меня ясное впечатление, что он снят с мёртвой точки...”

Асафьев оправдывается, волнуется, ждёт, чем закончится эта малоумная история с переделками, работать готов, но тут вворачиваются какие-то новые обстоятельства, требующие присутствия самого композитора, и Михаил Афанасьевич настоятельно тащит его в Москву, напоминая, что необходимо захватить и клавир.

Однако судьба и тут, хотя по-иному, но всё-таки вкручивает стальные палки в колёса. Асафьева обманывает доброжелательное письмо, полученное от Керженцева, к тому же он болен, доктор куда-либо перемещаться воспрещает категорически. Михаил Афанасьевич отбивает две депеши подряд, следом бросает письмо:

“Что же: Вам не ясна исключительная серьёзность вопроса о “Минине”? Я поражён. Разве такие письма пишутся зря? Только что я Вам послал телеграмму, чтобы Вы выезжали. Значит есть что-то очень важное, если я Вас так вызываю. Повторяю: немедленно выезжайте в Москву. Прошу Вас знать, что в данном случае я забочусь о Вас, и помнить, что о необходимости Вашего выезда я Вас предупредил...” Асафьев наконец прибывает. На этом переходном этапе сложнейшее дело с продвижением “Минина” удаётся уладить. Авторы продолжают свой труд. Михаил Афанасьевич делает дополнения, которых требует от него Комитет, и одно за другим отправляет Асафьеву. Асафьев работает в таком же бешеном темпе, на какой они, оказалось, оба способны, даже обгоняет его, торопит с новыми текстами. И всё же судьба “Минина” предрешена. Совместная работа вдруг обрывается душераздирающим криком, который вырывается у композитора 4 июня 1938 года:

“Я так скорбно и горестно похоронил в своей душе “Минина” и прекратил и работу и помыслы над ним, что не хотелось и Вас тревожить. В Большом театре и в Комитете меня как композитора знать больше не хотят...”

Как ни сражается Михаил Афанасьевич за эту несчастливую оперу, но это несчастье как две капли воды походит на все его остальные несчастья, список которых начинается с “Собачьего сердца”, и потому достаточно отчётливо предвидит и этот печальный финал.

В один ненастный октябрьский денёк, когда за окном моросит и слякоть осенняя на душе, он оглядывается на прошедшие годы и подводит невесёлый итог: в течение семи лет он создал шестнадцать вещей, из них погибли пятнадцать, а жить осталась только одна. Он думает с горечью, но без драматических причитаний, без рыданий в подушку, без заломленных рук: “Наивно было бы думать, что пойдёт семнадцатая или девятнадцатая...” И понимает отлично, что не имеется ни достаточного основания, ни самого малейшего смысла разбрасывать драгоценные силы неизвестно на что. И без того какие-то странные ощущения всё чаще в последнее время посещают его. Недаром, о нет, совершенно недаром одна из самых тёплых глав “Записок покойника”, глава о замечательном администраторе Филе с необыкновенно живыми глазами, на дне которых таится вечная, неизлечимая грусть, вдруг завершается страннейшего вида лирическим всплеском:

“О чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!..”

Что это? Чей это жалобный вскрик? Прощается ли это вымышленный герой, которому в самое ближайшее время предопределено решительно настроенным автором прыгнуть вниз головой с Цепного моста? Сам ли измученный автор слышит негромкий, тревожный, неумолкаемый зов?

Как бы там ни было, он внезапно отодвигает в сторону “Записки покойника”, обрывает их резко, на возвышенной ноте, по которой никак нельзя заключить, чтобы автор от романа устал:

“И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но всё это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Искушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли...”

Это успеется. Это потом. А если и не успеется, то всё-таки не захлебнётся разбитое сердце неизбывной тоской, жестокая мука не выжмет солёной влаги из помутившихся глаз. Роман жизни призывает его. В первую очередь и прежде всего он обязан исполнить свой долг, а уж затем, если выкроится возможность, завершить и другие дела.

Все иные обстоятельства точно мигом сваливаются с него, хотя обстоятельства остаются, тревожат, терзают его. Он возится с “Мининым”, он оплакивает загубленного “Петра”. 4 февраля 1938 года он обращается к товарищу Сталину, однако на этот раз просит не за себя: “Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне обратиться к Вам с просьбою, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трёхлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине. Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишён возможности применять свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволяю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу. Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдёте нужным рассмотреть его просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения...” Всё это волнует, раздражает, подчас доводит до бешенства, и может показаться постороннему наблюдателю, что всё у него как всегда, что в его трудной, ухабистой жизни не переменилось решительно ничего. Однако посторонний наблюдатель на этот раз ошибётся. Посторонний наблюдатель всегда ошибается, поскольку он посторонний.

 

Глава тридцать первая.

ЗАВЕРШЕНИЕ

ГЛУБОЧАЙШАЯ сосредоточенность и покой осеняют его многострадальную и уже приготовленную к далёкому странствию душу. В течение семи-восьми месяцев, неутомимо и непрестанно, почти изо дня в день, он пишет заново свой излюбленный странный роман, в котором все прежде разрозненные, порой в каком-то прозрении едва намеченные мотивы сходятся наконец в один тугой, неразрывный, обильный мудрейшими тайнами узел. Повествование ведётся обстоятельно, ровно, легко, точно умиротворившийся автор, подобно седому средневековому летописцу, затворился в монастыре, в тесной каменной келье, непроницаемой для внешних безобразных волнений и обильных кровавыми жертвами исторических катаклизмов и бурь, и почти невозможно поверить, что такого рода повествование ведётся посреди неприятнейших, обременительнейших служебных обязанностей, в самом центре смятенной, подавленной, всеми возможными страхами изнурённой, наполовину опустошённой Москвы, под непрерывный смертоносный град приговоров, жертвами которых на этот раз становятся четыре пятых членов ЦК, полководцы, военачальники, десятки тысяч кадровых офицеров, всё победители в гражданской резне, сотни тысяч рядовых коммунистов, миллионы решительно ни в чём не повинных, притом в известной части лучших русских людей, так что великая нация остаётся наконец без своей совести, без своего интеллекта, что сулит ей самое мрачное и нестерпимо тоскливое будущее. Он действительно исполняет свой долг, тот единственный долг, который может исполнить. Террор так замечательно организован, так прекрасно отлажен, так мощен, что никакая сила уже не способна его победить, поскольку систематическое предательство последних десятилетий окончательно развязало его. Теперь уже бессмысленно выступать против сплочённой системы насилия со словом, с револьвером или даже с ящиком динамита. Бессмысленно приносить себя в жертву, поскольку и без того жертвами становятся решительно все, даже те, кому не суждено попасть на поселение и в лагеря. Остаётся судить этот ужас насилия своим неподкупным, высшим судом, обращённым уже не к своим обессиленным, обесславленным современникам, а к иным поколениям, к иным временам.

И потому он всё выше и выше поднимается над своим окровавленным, над своим сумрачным временем, так неосторожно, так легкомысленно загубившим в себе то единственно ценное, что от рождения вложено в человека: начало нравственное, начало духовное, совесть и стыд за пролитие крови, за предательство, за пакость и грязь. Он прозревает толщи веков и обнаруживает между ними глубокую, неразрывную, далеко назад и далеко вперёд идущую связь, которую новая власть в своём невежестве, в своём ослеплении, не страшась бесчисленных жертв, обрубает мечом. Повсюду, на всех расстояниях он обнаруживает противостояние насилия власти и высочайшего устремления духа, предательства и гуманности, запрета и свободы мышления, нарушение справедливости и жажду её. Повсюду, на всех расстояниях дух распинается на кресте. Повсюду, на всех расстояниях свободомыслящий обречён на страдание, на преждевременную, большей частью насильственную смерть. Это извечная трагедия человечества, которую он прозревает сквозь трагедию своей чудовищной современности, однако повествование не вызывает ни прилива отчаянья, ни безысходной тоски. Не для того создаётся эта бессмертная книга, чтобы не оставить и тени надежды, а для того, чтобы протянуть руку помощи бессчётным страдальцам, которые шествуют чередой сквозь века и которым ещё предстоит прошествовать по земле, именно для того, чтобы толпы страдальцев находили поддержку, находили утешение в ней. Ибо вечному закону жестокости и насилия в его книге противостоит такой же вечный закон справедливости и возмездия, прежде всего возмездия за насилие, за предательство, независимо • оттого, против кого направлено это насилие, как независимо и оттого, предан ли святой дух, заключённый в любом другом человеке, брате твоём, или предан тот святой дух, которым жива твоя собственная душа. Предостережение и покаяние сливаются здесь в одну мужественную, хотя и горькую песнь.

И потому он трудится вдохновенно и тщательно. В этом труде для него нет и не может быть мелочей. В какой уже раз со смиренным вниманием перечитывает он много раз читанные и перечитанные книги Ренана, Маккавейского и Фаррара в поисках самых, казалось бы, малозначительных, прямо ничтожных деталей. На каком расстоянии находится Голгофа от Ершалаима? Как перевести римский стадий на современный язык? Каким по счёту прокуратором Иудеи являлся Понтий Пилат? Какое мог пить вино? Ищет детали для бала у повелителя ночи. На этом балу предполагаются стены из роз, и он добывает откуда-то сведения и записывает в специально для заметок и материалов отведённой тетради:

“Стены роз молочно-белых, жёлтых, темно-красных, как венозная кровь, лилово-розовых и темно-розовых, пурпурных и светло-розовых”, чтобы позднее поставить: “В следующем зале не было колонн, вместо них стояла стена красных, розовых, молочно-белых роз”.

Он разыскивает сведения о Жаке де Кере, о графе Роберте Дэдли Лейгестере. Он стоит по ночам у окна и наблюдает луну, без призрачного света которой нынче невозможно представить роман, точно пронизанный им, и тоже делает краткие записи:

“В ночь с 10.IV на 11 .IV 38 г. между часом и двумя ночи луна висит над Гагаринским и Афанасьевским высоко. Серебриста... 13-го мая в 10 ч. 15 м. позлащённая полная луна над Пречистенкой (видна из Нащокинского переулка). 18-го мая в 5 ч. утра, белая, уже ущерблённая, беловатая, над Пречистенкой. В это время солнце уже золотит окна. Перламутровые облака над Арбатом...”.

И вот в конце мая месяца его труд, кропотливый и вдохновенный, обдуманный и пронизанный лёгкостью внезапно возникающей импровизации, наконец завершён. Шесть толстых общих тетрадей запираются в ящик стола. Остаётся просмотреть эти тетради ещё раз, с последней тщательностью сделать уточнения и поправки и перепечатать готовую рукопись на машинке.

Все последние годы эта последняя обработка его больших и малых трудов ведётся при непосредственном участии Елены Сергеевны, когда он неторопливо диктует, устремив в какую-то даль неистовые глаза, а она строчит на своём ундервуде, за что, без сомнения, ей вечная память, честь и хвала.

Однако на этот раз обвала его неприятностей и неудач не выдерживает именно Елена Сергеевна, которая не пишет романов и которой, по этой причине, некуда и нечем спастись. К тому же, на эти свинские неприятности и неудачи она отзывается бурно и страстно, как Маргарита, и нередко бранится в своём дневнике, тогда как он остаётся насмешлив, спокоен, почти равнодушен. Вся её нервная система потрясена. Как лекарь с отличием, как глубочайший психолог он не может не видеть, что она переживает такой морально-психологический кризис, после которого, если не спохватиться и вовремя не пресечь, разражается необратимая и отвратительная болезнь.

Он поступает решительно, как следует мужу: отправляет её в Лебедянь на всё лето вместе с быстро растущим Серёжкой, на солнце и воздух, на тишину и покой, при этом строго-настрого запретив принимать какие-либо лекарства, хотя она страдает тяжелейшей бессонницей и у неё постоянно трещит голова, по своему горчайшему опыту зная, как непоправимо-опасно с такого рода расстройствами, вызванными длительным утомлением, привыкать к приёму лекарств, а сам остаётся один, ещё в первый раз после того, как она навсегда возвратилась к нему.

В Москве его держат дела, причём в таком невероятном количестве, что от одних этих дел ум за разум может зайти. Прежде всего, на его бедную голову сваливается работа по обновлению либретто “Ивана Сусанина”. Ну, разумеется, Городецкий кропает наново текст и получает свой гонорар. Однако сдаёт без зазрения совести текст неисправный, сырой. Обязанность исправлять эту кашу падает на казённого либреттиста, который состоит в штате Большого театра и получает за свой каторжный труд рядовую зарплату, хотя такого каторжного труда слишком жестоко пожелать и врагу, поскольку весь чужой текст приходится перепахивать строку за строкой.

К тому же Соловьёв-Седой Тащит его писать либретто для оперы “Дружба”, и хотя ему удаётся кое-как отбояриться от этого нежданного подарка судьбы, композитор всё-таки втягивает его в консультации, которые нисколько не уступают тоскливой возне с Городецким, и выматывают они его в течение нескольких месяцев.

В то же самое горячее время его настигает посредственный композитор Потоцкий, для которого он уже написал бесполезное либретто для оперы “Чёрное море”. На этот раз Потоцкий осеняется соблазнительной мыслью о том, а не наладить ли оперу “Степан Разин” и не возьмётся ли в таком случае любезнейший Михаил Афанасьевич написать на эту великолепную, весьма современную тему либретто, на что Михаил Афанасьевич отвечает отчётливым, далеко не любезным отказом, поскольку лелеет тайную мысль сам о волжском разбойнике кое-что написать, однако изворотливый композитор привлекает к операции закабаления казённого либреттиста главного режиссёра Большого театра Мордвинова, и тот, в свою очередь, не даёт покоя любезнейшему, натурально, Михаилу Афанасьевичу, точно в Большом некому эти проклятые либретто писать.

Как ни странно, гремит мясорубка и скрежещет валами, перемалывая людей, интеллигентные люди вырубаются сплошь, а композиторов откуда-то набегает чёртова уйма, может быть, ещё для одного неопровержимого доказательства, до чего богата и плодоносна российская, многократно собственной чистой кровью пропитанная земля, и в качестве этого доказательства, в данной ситуации лишнего, является никому не известный композитор Юровский, двадцати трёх всего-то навсего лет, вцепившийся в оперу “Дума про Опанаса”, либретто для которой опять-таки напакостил всё тот же неутомимый поэт Городецкий, с тем же, впрочем, безобразным итогом, так вот: не можете ли вы, любезнейший Михаил Афанасьевич, поправить кой-что да кой-где, причём приключается самое странное, самое невозможное, а именно то, что того же действия, правда, лишь в безобидной форме профессиональных советов, жаждет и сам Городецкий, и оба наседают на него с двух сторон.

Между ними умудряется всунуться Мокроусов и тоже твердит о каком-то самобытном либретто, но так как это либретто должно иметь место у Станиславского, Михаил Афанасьевич Мокроусова не желает и слушать, однако Мокроусов пристаёт и повсюду с поразительной ловкостью ловит его.

Всё это работёнка мелкая, нудная, неблагодарная, большей частью бездарная, все эти переговоры и обещания с одной стороны и хитроумные отлынивания с другой стороны неловки, бессодержательны, ужасно стесняют, бессмысленно утомляют его, а всё вместе с такой разрушительной силой давит на беззащитные нервы, что в пору самому в Лебедянь.

Однако в его со всех сторон осаждённом мозгу громко стучит одна мысль, перекрывая всю эту дребедень сволочной суеты:

“Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!..”

Но с кем же ему окончить роман, когда он так привык диктовать на машинку, что уже не представляет себе возможности нанять машинистку со стороны и передать ей свои шесть общих тетрадей, чтобы затем получить от неё готовую рукопись. Такой вариант воспринимается им почти как кощунство. К тому же именно в процессе неторопливой диктовки рождаются великолепнейшие поправки и вставки, это ведомо каждому, кто сам диктовал или хотя бы только перешлёпывал собственный текст на машинке. Уверяю вас, бесподобной полезности вещь!

Разумеется, в наличности имеется и машинистка, которой он бы мог диктовать, и не какая-нибудь захудалая, а изумительнейшей виртуозности мастерства, самый высокий калибр, недаром он её вставил в “Записки покойника” и сложил в её честь торжественный гимн:

“Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было ни диктовать знаков препинания, ни повторять указаний, кто говорит. Я дошёл до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперёд и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: “Нет, погодите...” — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию... Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: “Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее...” Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: “Гармоника играет весело, но от этого...” “Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное... Или нет... погодите...”, — и дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит в Вене Альберт Альбертович...”

Да, любой согласится, что, имея возможность заполучить машинистку такой хватки и такого калибра, можно быть абсолютно спокойным и рукопись любой толщины перебелить в несколько недель, если не в несколько дней. Гений — он гений во всём.

Но в том-то и дело, что именно никакого спокойствия тут не может быть и в помине. Недаром, вовсе недаром Ольга Сергеевна Бокшанская, которую по временам он из любезности именует сестрёнкой, поскольку она действительно приходится родной сестрой Елене Сергеевне, получает в “Записках покойника” фамилию Торопецкая, причём бешеные скорости решительно во всех отправлениях жизни ещё не являются важнейшим из её бесчисленных недостатков, буквально расцветающих в её суетливой душе, как на садовой клумбе цветы. Там, где она, непременно всё гремит и трещит, раздаются крики, закатываются истерики, взвиваются метельными вихрями сплетни, возникают претензии, то море холодное, то муж никуда не годится, то чёрт знает какого ей нужно рожна, а вынь и положь. И всё это полнейшее безобразие кое-как, стиснувши зубы, ещё можно ради родства, ради дела перенести. Однако у Ольги Сергеевны имеется ещё один чудовищный недостаток, который невозможно терпеть: она прямо боготворит Немировича, причём всегда повествует о человеке, множество раз предававшем его, таким игривым или возвышенным тоном, от которого тянет кусаться, как бобик, или рыдать в три ручья.

Именно это сокровище, решительно ни с чем не сравнимое, Михаил Афанасьевич на целый месяц залучает к себе, и разражается битва из тех, какие, пожалуй, выигрывал один только французский писатель Бальзак, да и то, если правду сказать, и в бурной писательской жизни Бальзака едва ли отыщутся такие невероятные и красочные страницы, а дела с такой мегерой даже Бальзак не имел.

Начать с того, что Елена Сергеевна не только оставляет его одного, тогда как он страшится одиночества почти как огня, но она уезжает в таком скверном, в таком отчаянном состоянии, что он страшится её потерять и чуть не каждый день строчит ей открытки и письма, а затем ждёт депеши или письма от неё, чтобы доподлинно знать, что с ней пока что ничего скверного не стряслось.

Далее то и дело гремит телефон, и день его выглядит приблизительно так:

“В 11 час. утра Соловьёв с либреттистом (режиссёр Иванов). Два часа утомительной беседы со всякими головоломками. Затем пошёл телефон: Мордвинов о Потоцком, композитор Юровский о своём “Опанасе”, Ольга о переписке романа, Евгений, приглашавший себя ко мне на завтра на обед, Городецкий всё в том же “Опанасе”. Между всем этим Серёжа Ермолинский. Прошлись с ним, потом он обедал у меня. Взял старые журналы, приглашал к себе на дачу, говорил о тебе. Вечером Пилат. Мало плодотворно. Соловьёв вышиб из седла...”

Наконец на него, беспомощного в большей части животрепещущих житейских проблем, наваливаются разнообразные мелочи быта, без которых тем не менее нельзя обойтись. Среди них, пожалуй, важнее всего возможность иметь постоянно горячую воду, поскольку он до того устаёт, что должен принимать тёплые ванны, как это делывали его собратья, Наполеон и Бальзак, иначе ему не уснуть. Он и принимает эти тёплые ванны в течение нескольких дней, однако в его мыслях торчит беспрестанно Пилат, к тому же материал трудный и путаный, непосредственно связанный с ним, который необходимо распутать да ещё сделать стремительно лёгким, и однажды вечером он упускает колонку, колонка распаивается, предварительно посинев, и он без толку мечется, отыскивая злополучный адрес Горшкова, который мог бы её починить. Разумеется, нигде никакого адреса нет, хоть умри, точно корова слизала его языком, он восклицает в письме, адресованном в Лебедянь:

“Я безутешен!”

И это ведь не каприз, не забавная история о неумелом мужчине, оставшемся без присмотра хлопотливой жены. Без ванны он пропадёт, без ванны он не дотащит роман до конца.

Надо знать, что шесть толстых тетрадей, в которые заточены тридцать глав, всё-таки представляют собой черновик. Заново, заново предстоит перерабатывать, и переработка касается не только вполне понятных шероховатостей стиля, но нередко и самого существа ситуаций, характеров, а в ряде мест в материале обнаруживаются существенные провалы, которые надлежит устранить на ходу.

Как обыкновенно ведётся такого рода переработка? Даже самый торопливый в мире писатель, хоть тот же Бальзак, так удачно подвернувшийся мне под перо, выправляет черновые рукописи от семи до пятнадцати раз, нанося поправки и вставки слой за слоем вороньим пером на многократно перебелённую рукопись. Рукописи же одного из упорнейших, требовательнейших литераторов Гоголя, взятого Михаилом Афанасьевичем едва ли не во всём себе в образец, почти невозможно без подготовки читать, так густо нагромождены исправления, нередко слоя в два или три, причём Николай Васильевич считает нормальным собственной рукой перебелить рукопись не менее восьми раз, а если понадобится, то и больше восьми, это каждый раз после многочисленных поправок и вставок. Сами можете убедиться на этих примерах, как не сладок писательский хлеб, стыдно было бы всем правительствам мира такой хлеб сволочными налогами облагать, но какой же может обнаружиться у правительства стыд? Никакого стыда!

Михаил Афанасьевич для такой медлительной, для такой кропотливой работы слишком нервен и тороплив. Он тоже работает много, и все его вещи имеют много редакций. О необходимости этой работы сам же он пишет в “Записках покойника”:

“Роман надо долго править. Нужно перечёркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа...”

И он прав, прав тысячу раз: необходимая и большая. И он тоже время от времени вычёркивает и заменяет слова. Однако недостаток времени и нетерпение слишком часто сжигают его. Он и знает прекрасно, что у него в материале провал, он и отыскал то, что нужно, в своих многочисленных книгах и навёл справки в каком-нибудь словаре, он при этом и выписку сделал на последних страницах тетради, чтобы была под рукой, но возиться со вставками у него ни терпения, ни времени нет. Такого рода изменения, вставки он делает лучше всего на ходу, и надо отметить при этом, что такая импровизация роману чаще всего на пользу идёт, поскольку в тот самый миг, когда он диктует не совсем завершённый кусок, происходит многократное напряжение умственных сил, ибо тут уж медлить нельзя, машинка гремит и гремит, Бокшанскую-Торопецкую оставлять без занятий нельзя, иначе всякой работе конец. И он правит текст на ходу. Благодаря этому текст ложится плавней и ровней, но зато сам он устаёт в два — три раза сильнее, чем если бы спокойно, неторопливо сначала выправлял роман за столом, макая в чернила перо. Тут непременно вечером тёплая ванна нужна!

И всё-таки страшнее всех мыслимых и немыслимых бед остаётся сама бесподобная машинистка, несравненная Ольга Сергеевна. Даже молниеносно орудуя всеми десятью пальцами обеих наманикюренных рук, способных развивать какие-то беспрецедентные скорости, она успевает вставить слово-другое о том да о сем, большей частью, натурально, о самых интимных и таинственных происшествиях за кулисами Художественного театра, но главной темой всегда является её бессменный кумир, её золотце, её божество. Когда же Михаил Афанасьевич останавливается, переводя дух или взвешивая внезапно на ум вспорхнувшее слово, тем более размышляя о том, как складней и уместней заполнить провал, до которого наконец добрались, на него обрушивается без преувеличения шквал самых разных соображений и причитаний, поскольку бесценный Владимир Иваныч, совершенно, совершенно больной человек, так что доктора, понимаешь, принуждены скрывать от него...

   — Да он здоров, как гоголевский каретник.

   — Ах, ты не знаешь, что они говорят!

   — Чушь собачью они говорят! Пошлые враки!

   — Он так страдает в Барвихе...

   — Ещё бы! В Барвихе нет ни “Астории”, ни актрис, ни тем более прочего!

   — Он расстроился там до того...

   — Он изнывает от праздности!

   — ... что решился ускользнуть от них на день в Москву, а потом, может быть, он увлечёт меня с собой в Ленинград!

   — Хорошо, если бы Воланд залетел в эту Барвиху! Увы, чудеса бывают только в романе!

   — Ну, ничего, у тебя будет маленький перерыв. Зато этот старый циник...

   — Остановка переписки — гроб! Я потеряю связи, нить правки, всю её слаженность. Переписку нужно закончить, во что бы то ни стало!

   — Ах, Владимир Иваныч...

Скверней же всего, когда ей нравится какое-нибудь особенно острое место, и тогда она говорит с величественным поворотом прекрасно причёсанной головы и с таким выражением, точно преподносит ему бесплатный патент на получение высшего счастья:

   — Тебе бы следовало показать Владимиру Иванычу этот роман.

   — Как же, как же! Я прямо горю нетерпением этому филистеру роман показать!

Впрочем, последнюю, хотя и верную, аттестацию он произносит строжайшим образом мысленно и через час или два доверяет только письму к Елене Сергеевне, при этом умоляя её, чтобы она, адресуясь к сестрёнке, как-нибудь не проговорилась о том, какими нелестными эпитетами он награждает её божество, иначе эта фурия не только окончательно испортит его и без того хлопотливую жизнь, но и вовсе бросит работу, что ему в этот момент представляется много худшим, чем смерть. И он использует против неё единственно доступное и надёжное средство: диктует с такой быстротой, на какую только они оба способны, так что она большей частью не успевает рта открывать.

И переписка летит, каждый день прибавляя главу, полторы, даже две. И каждый день он подводит итог, отправляя открыточку или письмецо в Лебедянь.

   30 мая: “Роман уже переписывается. Ольга работает хорошо. Сейчас жду её. Иду к концу 2-й главы...”

   31 мая: “Пишу 6-ю главу. Ольга работает быстро...”

   — июня: “Сегодня начинаю 8-ую главу...”

В ночь на 2 июня: “Хотел сейчас же после окончания диктовки приняться за большое своё письмо, но нет никаких сил. Даже Ольга, при её невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек. Письмо завтра, а сейчас в ванну, в ванну! Напечатано 132 машинных страницы. Грубо говоря, около 1/3 романа...”

   — июня, днём: “Почти 1/3, как я писал в открытке, перепечатана. Нужно отдать справедливость Ольге, она работает хорошо. Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное...”

   — июня: “Да, роман... Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы, но, к сожалению, приходится от этого отказаться! А то бы я тебя немного поразвлёк!.. Прости! Вот она — Ольга из Барвихи...”

В ночь на 4 июня: “Перепечатано 11 глав...”

В ночь на 9 июня: “Дорогая Купа, в сегодняшней своей телеграмме я ошибся: было переписано пятнадцать глав, а сейчас уже 17... Устал, нахожусь в апатии, отвращении ко всему...”

10 июня: “Вот с романом — вопросов!! Как сложно всё!.. Диктую 18-ую главу...”

Он уже мечтает вырваться в Лебедянь и там в тишине, на просторе полей, под сенью лесов прийти в себя хоть сколько-нибудь, но тут его в самое сердце поражает в буквальном смысле слова сенсация: как только будет закончен роман, несравненная Ольга Сергеевна отправится именно в Лебедянь! Силы небесные! Места ей больше нет на земле! Он холодеет. В руке его стынет перо:

“То есть не то что на 40 шагов, я не согласен приблизиться на пушечный выстрел! И вообще помню, что в начале июля половина Лебедяни покинет город и кинется бежать куда попало. Тебя считаю мученицей, или вернее самоистязательницей. Я уже насмотрелся. По окончании переписки романа я буду способен только на одно: сидеть в полутёмной комнате и видеть и читать только двух людей. Тебя! И Жемчужникова. И больше никого. Я не могу ни обедать в компании, ни гулять. Но это не все вопросы этого потрясающего лета...”

А ещё только одиннадцатое июня. Ещё терпеть и терпеть!

13 июня: “Диктуется 21-я глава. Я погребён под этим романом.

Всё уже передумал, всё мне ясно. Замкнулся совсем. Открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету!..”

Собственно, замкнуться он может от всех, кроме неукротимой свояченицы, которой он принуждён диктовать, а свояченица потрясает его что ни день.

Вдруг торжественно, радостно говорит:

— Я написала Владимиру Ивановичу о том, что ты страшно был доволен тем, что Владимир Иванович тебе поклон передал.

Переносить такого рода известия свыше его нравственных сил, и он истошно, что называется, благим матом орёт на неё, чтобы она никогда не смела никому писать от его имени то, чего он не говорил, и что он ни в коем случае не польщён, ни на вот столько, чёрт вас подери!

И в первый раз в своей жизни лицезреет Бокшанскую-Торопецкую ошеломлённой, дико ошеломлённой, вернее сказать, поскольку это единственный раз, когда не она устраивает кому-то грандиозный скандал, а это ей кто-то устраивает грандиозный скандал. И померкнувшая Ольга Сергеевна невнятно бормочет, что он не понял её и что она может показать ему копию, в ответ на что он, натурально, гремит, что ни в каких таких копиях не нуждается и чтобы она никому не смела писать.

Слава богу, Ольга Сергеевна ужасно отходчивый человек, как и он, и они оба возвращаются к трудам своим праведным, однако же вскоре он допускает ошибку грубейшего свойства, задумавшись над очередным провалом в материале, который обыкновенно подступает ужасно некстати, и тут она, передохнув две минутки, сообщает ему:

   — Я уже послала Жене письмо, что я пока ещё не вижу главной линии в твоём романе.

   — Это зачем?

   — Ну да! То есть я не говорю, что её не будет. Ведь я ещё не дошла до конца. Но пока я не вижу её.

Он даже немеет на какое-то время, хочет орать, но не в силах орать, да и что заорёшь?

15 июня утром: “Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное — корректура авторская, большая, сложная, внимательная, возможно, с перепиской некоторых страниц. “Что будет?” Ты спрашиваешь! Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нём. Впрочем, мы не знаем нашего будущего... Свой суд над этой вещью я уже совершил и, если мне удастся ещё немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной в тьму ящика... Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому неизвестно... Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы моё суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц улыбнулась один раз на странице 245-й ("Славное море...”). Почему это именно её насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с её стороны обеспечено. Что и получило выражение в загадочной фразе: “Этот роман — твоё частное дело”(?!). Вероятно, этим она хотела сказать, что она не виновата... Эх, Кука, тебе издалека не видно, что с твоим мужем сделал после страшной литературной жизни последний закатный роман...”

15 июня, на рассвете: “Вчера, то есть 14-го, был перерыв в переписке. Ольга какие-то ванны берёт. Завтра, то есть, тьфу, сегодня возобновляю работу. Буду кончать главу “При свечах” и перейду к балу. Да, я очень устал и чувствую себя, правду сказать, неважно. Трудно в полном одиночестве. Но ничего!...”

15 июня, под вечер: “Чувствую себя усталым безмерно. Диктую 23-ю главу...”

19 июня: “Пишется 26 глава (Низа, убийство в саду)...”

В ночь на 22 июня: “Чувствую себя неважно, но работаю. Диктуется 28 глава...”

22 июня: “Если мне удастся приехать, то на короткий срок. Причём не только писать что-нибудь, но даже читать я ничего не способен. Мне нужен абсолютный покой!.. Никакого Дон Кихота я видеть сейчас не могу...”

Но это всё ничего, ничего! Ещё несколько безумно бешеных дней, и вот он, давно взлелеянный, долгожданный конец:

“Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет на все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом. Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно здоровым и спокойным. Его исколотая память затихает и до следующего полнолуния профессора не тревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат”.

Он раскладывает в несколько плотных стопок листы из-под хорошей, жирной, свежей копирки, разравнивает и упорядочивает полученные благодаря его мужеству, благодаря также терпению и мастерству неутомимой Бокшанской чистые, без единого пятнышка экземпляры, в самом деле запирает их в шкаф, приобретает в железнодорожной кассе билет на какой-то совершенно ополоумевший поезд, в сопровождении старшего пасынка Жени въезжает в зеленокудрую Лебедянь, три недели отдыхает в этом омуте тишины, подсолнухов и каких-то летучих, похожих на крокодилов зверей, которые немилосердно жрут почему-то не кого-нибудь из членов семьи, а только его, на другом ополоумевшем поезде целые сутки тащится до Москвы в сопровождении всё того же старшего пасынка Жени, приставленного к нему, точно страж, с дороги наслаждается парикмахерской и Сандунами и...

 

Глава тридцать вторая.

ПЕРЕДЫШКА

НЕСМОТРЯ НА душнейшего свойства июль, начинает поглядывать не без жадности на испанский экземпляр “Дон Кихота”. И, глядите-ка, уже принимается за труды. И трудится в какой-то идиллической тишине, без телефонных звонков, поскольку все на гастролях или по дачам сидят, и куда-то уходят бессонные ночи, и на время перестаёт беспокоить своим ледяным серебряным блеском луна.

“Сплавив нудное дело с квартирными бумажонками, почувствовал себя великолепно и работаю над Кихотом легко. Всё очень удобно. Наверху не громыхает пока что, телефон молчит, разложены словари. Пью чай с чудесным вареньем, правлю Санчо, чтобы блестел. Потом пойду по самому Дон Кихоту, а затем по всем, чтобы играли как те стрекозы на берегу...”

Во время толкотни с квартирными бумажонками ему удаётся пополнить свои неисчислимые наблюдения над неистребимой пошлостью глубокомысленных обывательских душ.

Дело происходит обыкновенно. Он вступает в очередной кабинет каких-то абсолютно невероятных размеров, предъявляет очередному чиновнику с нахмуренным важным лицом свои паршивые бумажонки, которые что-то удостоверить должны и что-то должны подтвердить. Чиновник читает внимательно, долго, точно по букварю, и вдруг таращит глаза:

— Позвольте! Это вы написали “Дни Турбиных”?

— Я...

Бумажонка выпадает из рук, что с чиновниками происходит до крайности редко, кому из нас об этом не знать. Чиновник нарушает ещё одно правило и восклицает, тогда как обязан обращаться сквозь зубы: — Нет?! Ей богу?!

От растерянности он отвечает:

— Честное слово!

Чиновник в мгновение ока забывает про все бумажонки:

— Я “Зойкину квартиру” видел, и “Багровый остров”! Ах, как мне понравился “Багровый остров”!

— Да они в Камерном чёрт знает что поставили вместо пьесы!

— Нет, нет, нет! Очень хорошо!

Замечательный человек! Приятно поговорить, авторское самолюбие, ну, и так далее. И вдруг из самого нутра замечательного человека, не тронутого ничем, кроме управления департаментом и партийным билетом, о чём так сладко мечтал беспечальный Иван Александрович Хлестаков, выставляет свою псиную морду ихтиозавр и с заинтересованным видом домогается знать:

— А скажите, сколько вы получаете с одного спектакля “Дней Турбиных”?

“И тут я увидел, что бывают случаи, когда такие вопросы задаются не со злостной целью, а просто это невытравимо обывательское. Тут не мерзкая зависть, с которой мы хорошо с тобою знакомы, а любопытство...”

Тем не менее работа идёт интересно, хотя он, давно наученный горчайшими опытами всяких инсценировок, ведёт её просто, уже не вводя никаких Первых, никаких колоннад, как пробовал это делать во время работы над “Мёртвыми душами”. Инсценировку заказывают вахтанговцы, и он уже знает, что всё, что он позволит себе вообразить и придумать, вахтанговцы без промедления прикажут убрать, начнутся рассуждения, толки, ломанье, пустопорожняя болтовня о какой-нибудь специфике сцены, а затем вообще чёрт знает о чём. Придётся нервничать, не спать по ночам и своими руками калечить свой текст. Так пошли они туда и сюда!

Он совершенно заглушает свой авторский голос. Не расширяет круга действующих лиц, которых бы не было у самого, как он его величает шутя, Михаила Сервантеса. Новых сцен тоже не сочиняет. И не переставляет эпизодов с места на место, усиливая развитие действия. И если он всё-таки вводит Альдонсу, а также любовь Антонии и Карраско, так единственно потому, что всё это прежде вводили другие, так что никакие режиссёры и реперткомы придраться к ним не могли. Да и никаких перемен уже, в сущности, и не нужно ему. Его мастерство настолько созрело, что он стал способен поступать изящней и тоньше. Он пронизывает пьесу своими любимейшими вечными символами, отчего пьеса получает и единственный, одному ему свойственный тон, и одному ему свойственную философскую глубину.

Худо одно: какая-то чудовищная жара, палящая город, одолевает его. Он мечется в поисках хоть какой-нибудь тени, прохладного уголка, однако нигде не может найти, и всё ему скверно, всё ему чуждо в этой бездушной, нищенски бездуховной Москве. 30 июля 1938 года он сообщает с ядовитой тоской в прекрасную Лебедянь:

“Милый друг! Все твои письма получаю и читаю их с нежностью. Не ломай головы над этими испанскими посланиями, мой дорогой Шампольон Младший! Отдыхай! И тени, тени больше! Совсем не ходи по солнцу, послушайся меня, мой друг! Меня ты можешь пожалеть. Здесь кромешный ад. Не только не видно конца жары, но с каждым днём становится всё хуже. Вечером в открытые окна влетают ночные бабочки, тонут в варенье. За ними какие-то зелёные мушки, которые дохнут на книгах. Настасья с мокрой тряпкой на голове, хнычет. Рассказывает, что в очереди за льдом упал мужчина и ещё кто-то. Работать стало трудно. Если бы можно было надеяться, что, приехав куда-нибудь, найдёшь номер в гостинице, я хоть на три-четыре дня уехал бы из Москвы. Ну, хоть, скажем, глянуть на море. Но об этом и разговору быть не может. Дмитриев очень зовёт меня навестить его в Ленинграде. И сгоряча я было стал склоняться к этому. Судя по телефонному разговору, у него всё вышло худо. А сам он в Москву приехать не может. Но сейчас вижу, что сочетание звёзд совсем не для моей поездки. Прежде всего я чувствую себя отвратительно и подвиг этот выполнить не могу просто физически. И притом целый узел дел может связаться для меня как раз в эти дни. Так что буду бить отбой и продолжать штурмовать Кихота. В Москве плохо (вчера пошёл в Эрмитаж, ушёл через десять минут). Интересно: не встретил ни одного знакомого лица! Потом пошёл в ресторан Жургаз, в чём тоже раскаиваюсь. Там, правда, знакомые лица на каждом шагу. Могу их подарить кому-нибудь. А под Москвой, по-моему, ещё хуже. Ездил к Фёдоровым на дачу. Очаровательно, как всегда, встретили меня, но эта подмосковная природа! Задымлённые, забросанные бумагой, запылённые дачные места, и это на десятки километров. А купанье! Вспомнил я Дон, песчаное дно! А эти курятники-дачки! Возвращался, когда солнце уже село, смотрел в окно и грустил, грустил. И особенно остро тебя вспоминал. Вот бы сейчас поговорить с тобой!..”

2 августа: “Жара совершенно убивает. Тем не менее я работаю. План такой: как только сделаю все поправки (а это уже близко), перепишу всю пьесу начисто (чтобы можно было не печатать на машинке), и развяжусь и с Кихотом и с Санчо...”

Спустя несколько дней Дмитриев всё-таки сваливается из Ленинграда, разбитый страшной бедой: ссылают жену, его самого отправляют на жительство в Таджикистан. Начинаются тяжелейшие хлопоты. Безутешный Дмитриев живёт у него. Ему приходится пережить настоящий кошмар. 8 августа тащится послание в Лебедянь:

“Появление Дмитриева внесло подлинный ужас в мою жизнь. Кихот остановился, важные размышления остановились, для писем не могу собрать мыслей, в голове трезвон телефона, по двадцать раз одни и те же вопросы и одни и те же ответы. Его жаль, он совершенно раздавлен, но меня он довёл до того, что даже физически стало нездоровиться! Сегодня вечером он уезжает в Ленинград, добившись здесь, благодаря МХТ, приостановления своего дела, что, надеюсь, приведёт и к отмене его переселения. Уезжать он должен был вчера, но его вызвали для оформления траурного зала. Я сделал всё, что мог, чтобы помочь ему советами и участием, и теперь, признаюсь тебе, мечтаю об одном — зажечь лампу и погрузиться в тишину и ждать твоего приезда...”

Траурный зал оформляется для того, что осталось от Станиславского. Однако смерть этого человека почти не волнует его. Сначала он что-то пишет об этой давно ожидаемой смерти, затем все слова находит излишними:

“Обрываю письмо и вычёркиваю слова о Станиславском. Сейчас о нём не время говорить — он умер...”

Эта смерть только зря растравляет старые, так и не зажившие раны, взбаламучивает и без того всегда неспокойную душу нестерпимой горечью трудных воспоминаний. Слишком много натерпелся и настрадался он от этого гениального человека. Слишком многое человек этот безжалостно и бездумно у него загубил.

И от Станиславского мысли поневоле катятся по проторённому пути к своей собственной неудавшейся жизни, к своей собственной искалеченной литературной судьбе. Действительность и художник — вечная, всегда страшная тема. Стоит капитулировать перед этой всё сокрушающей бессмысленной силой и от твоего творчества не останется ничего, твоё творчество истощится, угаснет, соки жизни вытекут из него, и самое имя твоё неизбежно будет забыто. А если противостоять этой чудовищной силе, охраняя творчество от глубоких ран, нередко от гибели, эта неумолимая сила непременно физически перемелет тебя, и в ранние годы помрёшь, как все его любимейшие герои: Пушкин, Гоголь, Мольер, вот теперь Дон Кихот. Он давно и сознательно выбрал свой путь, суровый, тернистый, и по этой причине давно пребывает распятым на кресте, но ему больно, ему очень больно, ему страдальчески тяжело жить распятым на этом вседневном кресте, и он то и дело оборачивается назад, он то и дело со злобой и яростью вглядывается в потемневшие дали, припоминая, как его предавали, как уродовали, а затем хоронили его лучшие пьесы. Его убивали у всех на глазах, и никто не подумал его поддержать, и прежде всего не подумал вступиться, не подумал бороться любимый театр.

В сущности, эти абсолютно безнадёжные мысли уже ни на день, ни на час не оставляют его, тревожат, не дают спать по ночам, но лишь только несколько утомляется его мстительное, нехорошее чувство, как его размышления обращаются на себя самого, и он понимает отчётливо, что если кто и виновен в его как нарочно выдуманной судьбе, так это он сам. Тогда в бессонные ночи, при блистающем свете полной луны к нему снова и снова приходят знакомые тени и говорят с ним голосами Кальсонера, Рокка, Хлудова, Турбина:

— Ты нас породил, вот мы тебя и убьём.

Они, они убивают его! И он прощает предательство всем живым, особенно, разумеется, мёртвым, потому что видит в эти ночи отчётливо, что во всех своих бедах виноват только он сам, и больше никто, и вина его единственно заключается в том, что он не склонил головы. Ужасная, если подумать, трагическая вина!

Эти мрачнейшие настроения удаётся поразвеять и отодвинуть Елене Сергеевне. “Дон Кихота” он завершает, получает полнейшее её одобрение, читает немногим избранным, которых приглашает к себе. Уже не может быть ничего удивительного, что его новую пьесу принимают с восторгом: репертуар страшно скуден, большей частью бесцветен и подл, а имя Михаила Булгакова всей театральной молвой заносится в первые драматурги страны. Вахтанговцы по такому случаю предлагают дачу построить, участки им уже отвели. Жаль, что вам не надо, место прекрасное!

И начинается осточертевшая, знакомая до смертной тоски процедура. Натурально, готовую пьесу отправляют в вертеп Главреперткома, и в его злокозненных недрах пьеса долго лежит, поскольку этим чиновным скотам работать всегда недосуг, а тут ещё имя такое, помилуйте, неизвестно что, неизвестно к чему, того гляди наложат в штаны, так что с пьесой его не спешат.

Молва между тем разлетается. Прибывает из Ленинграда Акимов, творчески абсолютно чуждый ему, вздыхает и мнётся, говорит осторожно:

   — Надо обдумать... Однако же, вы ни с кем в Ленинграде договора не заключайте, только со мной...

Из МХАТа трезвон:

   — Нельзя ли познакомиться с “Дон Кихотом”?

Марков при встрече возмущён и нахален:

   — Помилуйте, кому отдаёте? У них Дон Кихота-то нет!

Из ТЮЗа звонят:

   — Михаил Афанасьевич, детский вариант давайте скорей! Главрепертком наконец разрешает. Приходится всё-таки труппе читать. Аплодисменты. Кричат:

   — Нечего обсуждать! Ставить! Ставить!

Тут, как и следует, из “Советского искусства” высовывается заметочка, плёвенькая, убогонькая, смутная, с намёками на будто бы неизвестного сочинителя, который состряпал по счёту сотую инсценировку знаменитого “Дон Кихота”. Подпись паршивая: А. Кут. Михаил Афанасьевич уже и браниться устал. Только и находит возможным сказать:

   — Заметь, меня окружают псевдонимами.

Однажды после десяти часов вечера, из МХАТа приходят Виленкин и Марков, сидят до пяти, уговаривают ещё одну пьесу писать:

   — Нам, нам пишите! Вам выгодно писать только нам!

Он вскипает, выговаривает многое из того, что у него наболело против знаменитейшего, а теперь умирающего театра, перебирает все эти слишком живые истории, в которых театр бездушно бросил, себе же во вред предал его и был кругом перед ним виноват. Прибавляет, утихнув, что всё это в прошлом, что он всё это забыл и простил. И категорически отказывается для МХАТа пьесу писать.

 

Глава тридцать третья.

СМЕРТЕЛЬНЫЙ УДАР

ВИЛЕНКИН вспомнит позднее: “Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с 10 часов вечера до 5 утра, — это был труднейший, болезненный и для него, и для нас разговор. Никогда я ещё не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого; по существу, он его мало знал, ни в одной работе с ним не сталкивался непосредственно...). Но прошло несколько месяцев, и атмосфера разрядилась. Что ему самому явно хотелось писать, мы почувствовали, когда он ещё был настроен непримиримо. Театр предлагал Булгакову осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предопределялась её тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, подлежащего изучению, — конечно, если только за него возьмётся драматург такого масштаба, как Булгаков...”

Припомнит и Ермолинский, по-домашнему близкий к нему человек:

“К нему пришли представители театра и просидели у него в тот вечер до утра. Я помню, он пришёл ко мне на следующий день усталый, растревоженный, я бы сказал, растерзанный. Да, с ним разговаривали люди, которым была небезразлична его судьба, любящие его, милые люди. Ах, милые, милые! Нет сомнения, они самоотверженно бились за процветание своего театра, мучительно выстраивая репертуар и прекрасно понимая, что от них требуется. Вспомним время — им было нелегко. И они понимали, что именно он, Булгаков, тот самый автор, который неожиданно их выручит, потому что не сделает казённую, фальшивую пьесу. Будет успех! Разумеется, они заботились о себе, но думали и о нём. Они были искреннейше убеждены, что нашли путь, чтобы спасти его! Итак, был брошен якорь спасения. Был предложен способ снова окунуться в живую театральную жизнь, снова стать нужным, снова стать действующим драматургом...”

В самом деле, по обывательским меркам соблазн чрезвычайно, бесконечно велик, тем более, что, сколько он ни злится на любимый театр, сколько ни злословит о людях и порядках его, он действительно многое, если не всё прощает ему. Однако он-то трезво смотрит на вещи, куда трезвее, чем смотрят они. Виленкин припоминает одну его чрезвычайно любопытную, чрезвычайно важную мысль:

— Нет, это рискованно для меня. Это кончится плохо.

Елена Сергеевна прячет в дневник ту же мысль, выраженную обстоятельней и пространней:

— Я никогда не пойду на это. Мне это невыгодно делать. Это опасно для меня. Я знаю всё наперёд, что произойдёт. Меня травят — я даже знаю, кто — драматурги, журналисты...

Опасно? Рискованно? Да отчего? Около трёх уже лет он обдумывает эту своеобразную пьесу. В этом интимном ночном разговоре с Виленкиным, с Марковым он признается, что из новой пьесы уже мерещится многое, то есть он уже вполне представляет направление, самый смысл и характер её. Что же мерещится? Апофеоз? Тогда в чём же опасность, откуда же риск? Забросают цветами, орден нацепят на грудь, дачу построят, отпустят в Париж, апофеозы нынче в чрезвычайной цене.

В том-то и дело, что после всех этих длительных и кропотливых обдумываний, прошедших после позорного разгрома оперы “Леди Макбет”, вовсе мерещится не апофеоз, хотя в разговорах он и называет постоянно товарища Сталина своей пьесы героем и опять собирается пьесу писать на романтический лад. Мерещится всё-таки пьеса-разоблачение. Да, несомненно, герой, однако герой в одном уже достаточно богатом и длинном ряду с Петлюрой, Людовиком, Николаем, Тиберием, Иваном Васильевичем и Герцогом, выставленном на этих днях в “Дон Кихоте”. Это уже не простая опасность, это дерзость и риск. Такого героя писать — прямо совать свою голову в петлю, по меньшей мере готовить себя в лагеря.

Разумеется, в такие подробности он не пускается, да его собеседники и не нуждаются в них, поскольку они-то не рискуют ничем: разрешат — так поставят, не разрешат — так и ставить не станут, а ответ держать, как всегда, придётся ему одному, и на этот раз вероятней всего, это будет кровавый ответ. С тем большей настойчивостью пытаются они вызвать в его доброй душе сострадание, обрисовывая печальную картину гибели МХАТа. Спасти знаменитый театр может только замечательная и непременно современная пьеса, как выражается опытный Марков, это должен быть ещё один “Бег”, только на современную тему.

Уходят ни с чем, продолжают звонить, приходят в другой раз, уверяют, что обстановка в стране изменилась, что именно сейчас ему и нужно выступить с новой, значительной вещью. Федя Михальский звонит, тоже песню заводит о пьесе.

Наконец в последних числах хмурого ноября, нарушая свою страшную клятву, Михаил Афанасьевич отправляется в Художественный театр и ведёт тяжёлые переговоры с директором, новым опять, в какой раз. Боярский очень резко бросается в бой:

   — Начнём с того, какую новую пьесу вы могли бы нам дать?

   — Мы начнём с другого конца. Прежде всего, драматурга, погубленного на драматическом фронте, нужно поставить в настоящие общественные и, главным образом, бытовые условия.

И вновь он обстоятельно и озлобленно говорит, какой над ним учинён моральный и материальный разгром. Упоминает “Бег”, “Мольера”, “Последние дни”, позорный иск, который был предъявлен ему после того, как сняли “Мольера”, исключение из списка на получение квартиры в писательском доме, общая травля.

Боярский пытается извернуться:

   — Вам практически выгоднее сначала написать пьесу. У нас бывает правительство.

   — Нет, сперва необходимы условия, в которых я мог бы писать.

Ему приходится лишний раз убедиться, что они решительно ничего не сделают для него, и вновь отвечает отказом, а сам, не умея сдаваться, не умея не устремлять свои силы во всё новые и новые битвы, пытается разработать новый, как будто выигрышный и в то же время абсолютно безобидный сюжет: по мотивам “Мадемуазель Фифи” французского писателя Мопассана очень быстро пишет либретто “Рашель”. Музыку предполагает написать Исаак Дунаевский, самый популярный, самый песенный, всей страной распеваемый композитор, как никто другой способный великолепно разработать этот патриотический, действительно звучный мотив.

Дунаевский появляется в Нащокинском переулке, маленький, вежливый, с приятной улыбкой, очень скромный, несмотря на свой оглушительный громадный успех. Композитор нравится автору. Автор, в свою очередь, нравится композитору. И тотчас вспыхивает беглым огнём переписка.

Михаил Афанасьевич сообщает 1 декабря:

“Я отделываю “Рашель” и надеюсь, что на днях она будет готова. Очень хочется с Вами повидаться. Как только будете в Москве, прошу Вас, позвоните мне. И “Рашель”, и я соскучились по Вас...”

Дунаевский отвечает 4 декабря:

“Проклятая мотня со всякими делами лишает меня возможности держать с Вами тот творческий контакт, который порождается не только нашим общим делом, но и чувством глубочайшей симпатии, которую я к Вам питаю с первого дня нашего знакомства. Мои приезды на 1 — 2 дня в Москву настолько загружены разными “делами”, что подлинное и настоящее наше дело не хочется ворошить получасовыми налётами на Ваш покой и работу. Я счастлив, что Вы подходите к концу работы, и не сомневаюсь, что дадите мне много подлинного вдохновения блестящей талантливостью Вашего либретто. Приеду в Москву через несколько дней и обязательно буду у Вас. Не сердитесь на меня и не обращайте никакого внимания на кажущееся моё безразличие. Я и днём и ночью думаю о нашей чудесной “Рашели”...”

Он вдохновляется этим сердечным вниманием, дорабатывает, переписывает, без промедления отправляет первый акт на Неву и 18 января получает обширный и бодрый ответ, в котором его первый акт именуется прямо шедевром, как с текстуальной, так и с драматической стороны. В свою очередь, Дунаевский обещает и со своей стороны показать товар высокого класса.

Михаил Афанасьевич отправляет на берега Невы второй акт, от всей души желая симпатичному композитору вдохновения, затем начинает задумываться и в шутливой форме напоминает известную истину о железе, которое ковать надлежит, как установлено предками, пока оно горячо, и с горечью убеждается наконец, что шутить и в тридцать лет, как и в любом другом возрасте, вопреки клятвенным заверениям Дунаевского, нисколько не поздновато: без всяких объяснений и извинений Дунаевский оставляет “Рашель”.

Фантастические происшествия с его пьесами так и прут своим чередом, он только успевает изрекать свои мрачнейшего свойства пророчества по поводу их конечной скверной судьбы. Вдруг обнаруживается, что “Дон Кихота” надлежит весьма и весьма сократить, а когда “Дон Кихот” сокращается, обнаруживается, что необходимо новое разрешение из этой вшивой конторы, именуемой Главреперткомом, поскольку выходит, что теперь это новая пьеса. Звонит Симонов, очень радостно сообщает, что сам станет ставить и сам станет играть Дон Кихота, а Санчо даст Горбунову, заверяет серьёзно:

— Не беспокойтесь, что ростом я невысок, будут изготовлены громадные каблуки.

Из Комитета звонят, чтобы заглянул по поводу “Дней Турбиных”, которые ставят в Англии с искажениями, так вот решается важный вопрос, не отправить ли автора выверить текст. Он не желает заглядывать никуда. Елене Сергеевне говорит:

   — Знаешь, напиши, что я очарователен и что ты меня любишь, несмотря на то, что меня никогда не увидят на родине Вильяма Шекспира.

В Художественном опять “Последние дни” шевелятся. Ольга Сергеевна с победным криком звонит, что перепечатывает в две закладки. Впрочем, вскоре из того же треклятого Комитета звонок, голос совсем ледяной:

   — С “Последними днями” не торопитесь, не время. Вы же Художественный театр! И зачем вам Булгаков? У нас множество пьес.

Он сам лично отправляется в вертеп Главреперткома и своим появлением производит настоящую панику, поскольку с авторами в этом чёртовом пекле не принято говорить, точно это враги:

   — Мы от авторов пьес не принимаем. Через театр, только так!

Он запрашивает театр, станут ли ставить когда-нибудь “Дон Кихота”. Спустя определённое время звонит Рапопорт:

   — Ставить буду я. Рубен болен, но будет играть, уже решено. Начали сооружать изумительные колодки для каблуков.

Старинный знакомый Куза тоже звонит:

   — Ставим, ставим! Каблуки получаются фантастические! Дон Кихот будет высок и бледен, как нигде в мире!

И всё же далее фантастических, поистине самых мифических каблуков постановка не движется, именно: как нигде в мире.

И он вновь бессонными ночами в своём кабинете, и вновь прежние мысли о погубленной жизни одолевают его, и вновь его бедное сердце гложет мрачнейшей силы тоска:

“У меня нередко возникает желание поговорить с Вами, — признается он Вересаеву 11 марта 1939 года, — но я как-то стесняюсь это сделать, потому что у меня, как у всякого разгромленного и затравленного литератора, мысль всё время устремляется к одной мрачной теме о моём положении, а это утомительно для окружающих. Убедившись за последние годы в том, что ни одна моя строчка не пойдёт ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов. Одним из последних моих опытов явился “Дон Кихот” по Сервантесу, написанный по заказу вахтанговцев. Сейчас он лежит у них и будет лежать, пока не сгниёт, несмотря на то, что встречен ими шумно и снабжён разрешающею печатью реперткома. В своём плане они его поставили в столь дальний угол, что совершенно ясно — он у них не пойдёт. Он, конечно, и нигде не пойдёт. Меня это нисколько не печалит, так как я уже привык смотреть на всякую свою работу с одной стороны — как велики будут неприятности, которые она мне доставит? И если не предвидится крупных, и за то уже благодарен от души. Теперь я занят совершенно бессмысленной с житейской точки зрения работой — произвожу последнюю правку своего романа. Всё-таки, как ни стараешься удавить самого себя, трудно перестать хвататься за перо. Мучает смутное желание подвести мой литературный итог...”

И всё это время, когда подводится этот литературный итог, то есть, подчёркиваю, в это самое время, он всесторонне обдумывает, рискнуть ему или нет. Риск чрезвычайный. Как ни тонко он способен обрабатывать роль, малейшего промаха будет довольно, чтобы погибнуть, причём не в каком-нибудь этаком, фигуральном смысле этого паршивого слова, а в самом прямом, не одной только пьесе его, с чем он смирился давно, а ему самому, с чем невозможно смириться, несмотря даже на то, что, по сути, литературный итог уже подведён. С другой стороны, если не окажется ни малейшего промаха, если удастся решить отчаянный замысел полунамёками, в полутонах, пьеса непременно пойдёт и все пути непременно раскроются перед ним. И до того он истерзан, до того утомлён этой беспрестанной бесплодной борьбой, что наконец решает рискнуть. Он правит роман, подводя свой литературный итог, и в те же самые дни, что имеет смысл ещё раз подчеркнуть, понемногу работает над пьесой о товарище Сталине, точно доказывая, как в самом деле трудно, едва ли даже возможно перестать хвататься за перо при малейшей возможности что-нибудь написать оригинально и сильно, указывая также на то, что рядом с этим последним романом душой невозможно кривить.

Его не пускают в архив, что, разумеется, он и предвидел, хотя делал попытки попасть. Эта потеря громадная только для человека посредственного, поскольку в архиве он не нашёл бы решительно ничего, что могло бы его взгляд изменить, и он кропотливо, придирчиво изучает доступные материалы, официальные публикации, воспоминания участников тех далёких и не самых важных событий, по крупицам извлекая детали, составляя общее представление об эпохе первых революционных несчастий, притом ещё бог знает где, в Батуме, за снежным Кавказским хребтом. Первые наброски делает в январе, Елена Сергеевна шаг за шагом вписывает в дневник:

18 января: “И вчера и сегодня вечером Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал...”

26 января: “Миша прочитал вторую и третью картины новой пьесы. Пётр сказал, что вещь взята правильно, несмотря на громадные трудности этой работы. Что очень живой герой, — он такой именно, каким его представляет по рассказам...”

23 мая: “Сегодня прочла вечером одну картину из новой пьесы. Очень сильно сделано...”

7 июня: “Вчера был приятный вечер, были Файко, Петя и Ануся. Миша прочёл им черновик пролога его пьесы о Сталине (исключение из семинарии). Им чрезвычайно понравилось, это было искренно. Понравилось за то, что оригинально, за то, что непохоже на все пьесы, которые пишутся на эти темы, за то, что замечательная роль героя...”

14 июня: “Миша над пьесой. Написал начало сцены у губернатора в кабинете. Какая роль!..”

3 июля: “Вечером у нас Хмелев, Калишьян, Ольга. Миша читал несколько картин. Потом ужин с долгим сидением после. Разговоры о пьесе, о МХТ, о системе. Разошлись, когда уже совсем солнце вставало. Рассказ Хмелёва. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши чёрные усики (турбинские). Забыть не могу. Утром звонок Ольги — необыкновенные отзывы о пьесе Калишьяна и Хмелёва...”

В самом деле, Хмелев сообщает жене:

“Был у Булгакова — слушал пьесу о Сталине — грандиозно! Это может перевернуть всё вверх дном! Я до сих пор нахожусь под впечатлением и под обаянием этого произведения. 25 августа Булгаков пьесу сдаёт МХАТу в законченном виде. Утверждают, что Сталина должен играть я. Поживём — увидим! Заманчиво, необычайно интересно, сложно, дьявольски трудно, очень ответственно, радостно, страшно!..”

Пьеса далеко ещё не готова, но уже происходит чтение в Комитете, во время, как ни странно, сильнейшей грозы. Все ужасно торопятся, и автор, и МХАТ, и даже обычно гнусно медлительный Комитет, чтобы с премьерой поспеть на 21 декабря, когда намечается отпраздновать сталинский юбилей. 14 июля Михаил Афанасьевич сообщает Виленкину:

“Спасибо Вам за милое письмо. Оно пришло 11-го, когда я проверял тетради перед тем, как ехать в Комитет искусств для чтения пьесы. Слушали — Елена Сергеевна, Калишьян, Москвин, Сахновский, Храпченко, Солодовников, Месхетели и ещё несколько человек. Результаты этого чтения в Комитете могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 26 июля. У меня остаётся 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу. В Комитете я читал всю пьесу за исключением предпоследней картины (у Николая во дворце), которая не была отделана. Сейчас её отделываю. Остались две-три поправки, заглавие и машинка. Таковы дела... Устаю, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы...”

Думает. Тем не менее уже 19-го начинает диктовать на машинку. Елена Сергеевна тут же заносит в дневник: июля: “Диктовка продолжается беспрерывно. Пьеса чистится, сжимается, украшается...”

   — июля: “Миша диктует...”

   — июля: “Сегодня Миша продиктовал девятую картину — Николая II — начерно, Миша решил назвать пьесу “Батум”...”

Все эти дни названия идут чередой: “Пастырь”, “Бессмертие”, “Битва”, “Рождение славы”, “Аргонавты”, “Кормчий”, “Юность штурмана”, “Так было”, “Комета зажглась”, “Кондор”, “Штурман вёл корабль”, “Юность рулевого”, “Дело было в Батуме”, что слишком уж напоминает “Дело было в Грибоедове”, наконец остаётся абсолютно нейтральное: “Батум”.

   — июля: “Перебелил девятую картину. Очень удачна…”

   — июля: “Пьеса закончена! Проделана была совершенно невероятная работа — за 10 дней он написал девятую картину и вычистил, отредактировал всю пьесу — со значительными изменениями. Вечером приехал Калишьян, и Миша передал ему три готовых экземпляра...”

   — июля: “Звонил Калишьян, сказал, что он прочитал пьесу в её теперешнем виде и она ему очень понравилась...”

   — июля: “Калишьян прислал машину за нами. В Театре в новом репетиционном помещении — райком, театральные партийцы и несколько актёров: Станицын, Соснин, Зуева, Калужский, молодые актёры, Свободин, Ольга, ещё кое-кто. Слушали замечательно, после чтения очень долго, стоя, аплодировали. Потом высказыванья. Всё очень хорошо. Калишьян в последней речи сказал, что Театр должен её поставить к 21 декабря...”

1 августа: “Звонил Калишьян, что пьеса Комитету в окончательной редакции — очень понравилась и что они послали её наверх...”

8 августа: “Утром, прогнувшись, Миша сказал, что, пораздумав во время бессонной ночи, пришёл к выводу — ехать сейчас в Батум не надо. С этим я позвонила Калишьяну. Условились, что он, по приезде из Комитета, позвонит и пришлёт за нами машину. В это время позвонила Ольга от Немировича. 1) Вл. Ив. хочет повидаться с М.А. по поводу пьесы. 2) Театр посылает в Тифлис — Батум бригаду для работы подготовительной к этой пьесе. Думал её возглавить сам Немирович, но его отговорили Сахновский и Ольга. Тогда Сахновский выставил свою кандидатуру, но так как он должен сейчас же сесть за работу над пьесой (он — режиссёр, у него бригада — два помрежа и Лесли и Раевский, а художественное руководство — Немировича), то его тоже оставили, и Немирович сказал — самое идеальное, если поедет Мих. Аф. Калишьян прислал машину, и мы поехали к нему. Сначала он один. Потом там же — Сахновский и Ольга. Договорились, что М.А. едет во главе бригады, выяснили, что ему надо будет в Тифлисе и Батуме (едут художники Дмитриев и Гремиславский, Виленкин и Лесли). Потом разговор с Калишьяном о договоре. Он убеждал, что до постановки пьесы во МХАТе она нигде идти не может и не должна. Отсюда и пункт. Меня он убедил. В договоре написал — срок постановки во МХАТе не позднее 15 марта 1940 г. Ольга мне сказала мнение Немировича о пьесе: обаятельная, умная пьеса. Виртуозное знание сцены. С предельным обаянием сделан герой. Потрясающий драматург. Не знаю, сколько здесь правды, сколько вранья...”

Провинциальные театры обрывают телефон, требуют, просят, вымаливают пьесу о товарище Сталине, о которой, кажется, знают без исключения во всех театральных кругах и углах.

Михаил Афанасьевич погружается в размышления, составляет план поездки в Тифлис и Батум, разрабатывает громадный конспект, в котором значатся десятки мест и десятки имён, где надо быть, с кем говорить, всё это в надежде выудить дополнительный, непременно живой материал о юности товарища Сталина.

И всё-таки его чуткое сердце гложет предчувствие. Одолевает тоска. Настроение терзает убийственное. Не та пьеса, чтобы вещее сердце оставалось на месте, а пьеса теперь наверху, скорее всего, у того. Каким в его пьесе увидит себя этот маленький человек с низким лбом и с пустыми глазами, что скажет, каким будет вердикт?

Пока не придёт решение сверху, в поездке смысла ни малейшего нет. Однако уже и не ехать нельзя. Билеты и документы в кармане. Собраны вещи. Калишьян, в который уж раз, предупредительно, как восходящей звезде, присылает автомобиль, чего театр не делал в отношении его никогда. Вся бригада в самом приподнятом настроении погружается в поезд Москва — Батум. Через два часа Серпухов. Мирно завтракают в отдельном купе. Внезапно втискивается письмоносица, вся в мыле, вопрошает угрюмо: “Где тут Будгахтер?” и протягивает безобидный прямоугольничек телеграфной депеши. Михаил Афанасьевич медленно, долго читает, коротко говорит:

— Дальше ехать не надо.

В депеше стоит:

“Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву.”

“Через пять минут Виленкин и Лесли стояли, нагруженные вещами, на платформе. Поезд пошёл. Сначала мы думали ехать, несмотря на известие, в Тифлис и Батум. Но потом поняли, что никакого смысла нет, всё равно это не будет отдыхом, и решили вернуться. Сложились и в Туле сошли. Причём тут же получили молнию — точно такого же содержания. Вокзал, масса людей, закрытое окно кассы, неизвестность, когда поезд. И в это время, как спасение, — появился шофёр ЗИСа, который сообщил, что у подъезда стоит машина, билет за каждого человека 40 руб., через три часа будем в Москве. Узнали, сколько человек он берёт, — семерых, сговорились, что платим ему 280 руб. и едем одни. Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся? может быть — смерти?..”

 

Глава тридцать четвёртая.

ОПУСКАЕТСЯ ЗАНАВЕС, ОПУСКАЕТСЯ

СОБСТВЕННО, чего другого ему ожидать? Он-то знает, какого героя он написал и как эта остервеневшая посредственность может с ним поступить. Я даже думаю, что всё это время, все эти три часа, пока они под урчание мотора несутся в Москву, кровь то и дело горячей волной приливает к вискам и перед внутренним взором встаёт одно и то же видение: маленький человек, низкий лоб, пустые глаза. И в ушах стоит медлительный, каменный голос с чужим, нерусским акцентом, который спокойно тянет знакомые, им же написанные слова: “Закон об оскорблении величества...” И ждёт он лишь одного: они приезжают и входят, а там его ждут.

В восемь часов, солнце стоит ещё высоко, прерывается этот бег навстречу неминуемой смерти. Они в Нащокинском переулке. Вступают в пустую квартиру. К его удивлению, в квартире нет никого. Однако это обстоятельство успокоить не может. Он не позволяет зажигать электрический свет, может быть, потому, что больно глазам. Горят его любимые свечи. Он нервно двигается взад и вперёд. Потирает болезненно руки. Несколько раз говорит:

   — Покойником пахнет. Может быть, это покойная пьеса?

Звонит по всем телефонам: нет нигде никого, что не может не взвинтить обстановку. Узнают стороной: “Батум” не пойдёт, что из депеши ясно само собой. А дальше-то что? Удаётся узнать, что у Калишьяна завтра назначено совещание, что он тоже должен идти.

Никуда он не может идти. “Состояние Миши ужасно”. Свет его раздражает. На окнах опускаются шторы. Весь день он проводит в затемнённой квартире. Молчит телефон. Наконец в третьем часу приезжают Сахновский, Виленкин, говорят сбивчиво, начинают с того, что театр своего мнения не меняет, что квартиру дадут и выплатят всё, как указано в договоре, хотя все эти мелочи уже не интересуют его, да к тому же известно давно, что театр хладнокровно изменит своё прекрасное мнение, как только прикажут его изменить, и что не дадут и не выплатят ничего. После всей этой несвязной, пустой, хотя и возвышенной болтовни сообщают, что наверху пьеса получила резко отрицательный отзыв. Своё мнение выражают приблизительно так:

   — Нельзя такое лицо, как Иосиф Виссарионович Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать.

То есть что-то улавливают, но не могут толком понять, даже понимают как-то наоборот, поскольку признают пьесу как попытку перебросить мосты и наладить отношение к себе, то есть будто бы драматург к ним подладиться захотел. Чернят его честное имя. Морально убивают его. Не арест, не суд и не смерть — несмываемый, грязный позор.

И всё.

И целыми днями молчит телефон. То ли страшатся, то ли вновь предают, как всегда, то ли откровенно презирают его за то именно, что сами совершили давно, то есть за переброску мостов.

Этот удар окончательно повергает его. Какое-то время он носится с отчаянной мыслью написать наверх оправдательное письмо, в котором опровергалась бы эта наглая ложь. Говорит из близких кое-кому:

   — Есть документы, что пьеса задумана в начале тридцать шестого, когда вот-вот на сцене должны были явиться “Иван Васильевич” и “Мольер”.

Чего-чего, а уж подлаживаться, мосты перебрасывать он не умел, да и нет никакого подлаживания в этой не самой удачной, однако с удивительным талантом сделанной пьесе, в которой герой действительно подаётся молодо, романтически и свежо, без чего никакую пьесу о товарище Сталине делать было просто нельзя, но при этом выставляется не романтиком, не героем, а полнейшей посредственностью, подчас наивнейшим дурачком, с самыми плоскими, с самыми примитивными мыслями, с самыми незначительными, мелкими лозунгами, которого только потому с энтузиазмом принимает толпа, что сама толпа стоит ещё много ниже наивного дурачка, способна слышать со стороны лишь свою же жажду насилия, воспринять лишь свой фанатизм и по этой причине в свои ряды принимает заведомое ничтожество, а затем шаг за шагом возводит в вожди. К тому же в проруби не утонул человек, а в русском фольклоре это известный мотив. Разве подлаживание с такими мотивами? Это памфлет!

Любопытно отметить, что один только Сталин, на такие вещи обладавший прекрасным чутьём, смутно улавливает, в чём тут заключается дело. До нас молва доносит два его отзыва. В одном случае, во время спектакля в Художественном театре, он говорит, что пьеса хорошая, но её не надо играть. Другой куда более важен для нас:

   — Все дети, все молодые люди одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине.

Улавливает, что в его портрете никакой гениальности нет. Пытается этот фокус понять. Посредственность, заурядность трактует как естественное состояние юности. Безнравственность, которая выступает на каждом шагу, остаётся в тени, поскольку с пьесой знакомится абсолютно безнравственный человек.

Так Михаил Афанасьевич с самого начала и решает писать: и мысль свою провести, и обеспечить себе безопасность, хотя всё это время страшится, что раскусят, разоблачат, тогда уж не сносить ему головы.

Едва ли запрещение пьесы волнует его само по себе. К запрещениям и снятиям давно он привык. Неприятно, конечно, нехорошо, деньги, квартиру мечтал получить, да не в этом беда. Его терзает именно эта тревожная мысль: разберутся, раскусят, разоблачат — и не сносить ему головы.

Недаром, ох, недаром эти слова: покойником пахнет!

И недаром он укрощает свою неуместную прыть и отказывается от приглуповатой мысли о том, чтобы отправить наверх оправдательное письмо. Рассуждает он, я думаю, приблизительно так: ну, он докажет как дважды два, что подлаживаться ни к кому не хотел, а как они после его доказательств посмотрят на пьесу, какими глазами, что сумеют в ней разглядеть, взглянув ещё раз?

Он затихает. Он твердит, что сломили его, что скучно ему и что он хочет в подвал.

Между тем разгорячённая непредвиденным происшествием дирекция МХАТа предлагает незамедлительно сочинить новую пьесу, заговаривает о возможности инсценировать “Вешние воды” и тут же, не сходя с места, обещает составить самый выгодный договор. Самосуд озаряется мыслью вполне сумасшедшей: “Батум” в либретто перекроить, а музыку станет Шостакович писать. То-то, я думаю, после истории с “Леди Макбет”, своеобразная и в высшей степени взрывоопасная получилась бы вещь. Киностудиям до зарезу хочется сценарий иметь. Театры столичные, театры провинциальные предлагают договор на любую другую новую пьесу, лишь бы он эту пьесу согласился писать. Даже Комитет по искусству, дело неслыханное, просит новую пьесу, причём тоже сулит договор.

Однако же вновь, как и во все предыдущие преступные годы, никто не выражает вполне естественного намерения поддержать побитого автора каким-нибудь действием, вступиться, затеять борьбу за спасение пьесы, ведь все же в один голос твердили, что гениальная вещь, присылали автомобили, с места вставали, обрушивали аплодисмент. Одна Ольга Сергеевна прилетает с замечательной вестью, что её несравненный Владимир Иваныч не может никак успокоиться, изъявляет намерение с товарищем Сталиным личной встречи просить, чтобы вступиться за пьесу, однако же всем известно давно, что Ольга Сергеевна врёт беспрестанно. И в самом деле, Владимир Иваныч ни о какой встрече не заикается, никакого разговора о пьесе не ведёт ни с кем и нигде. Автора, получившего смертельный удар, охотно поддерживают морально и, как всегда, трусливым молчанием, осторожным бездействием предают. Он даже не обижается ни на кого. Лишний раз подтверждается его задушевная мысль, купленная ценой испытаний: люди как люди, обыкновенные люди. В сущности, умывают руки во все времена, как это очень давно сделал пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат, и потому погибель его неизбежна. Раздавлен он, раздавленным и ощущает себя.

Всё-таки собирается поехать в Батум, в море купаться, наслаждаться пышной природой, есть виноград, но не для себя уже, может быть, а для Елены Сергеевны, которая тоже с ним на кресте. Даже билеты берут на десятое сентября.

В этом месте, читатель, что-то неопределённое, смутное смущает меня. Раздавлен, разбит? Да ведь это Булгаков! Булгаков не может быть раздавлен, разбит. Булгаков сражается до конца.

И действительно, в это самое время смертоносных тревог в его душе разгорается пламя нового замысла. И какого замысла, нельзя не вскричать! Замысла о писателе опустившемся, сломленном, о писателе, позорно дающем согласие в тайной службе служить, что и вообще предел подлости для всякого гражданина, а что это для писателя, я даже слова не подберу. Елена Сергеевна так вспоминает этот неосуществлённый сюжет:

“Первая картина. Кабинет. Громадный письменный стол. Ковры. Много книг на полках. В кабинет входит писатель — молодой человек развязного типа. Его вводит военный (НКВД) и уходит. Писатель оглядывает комнату. В это время книжная полка быстро поворачивается, и в открывшуюся дверь входит человек в форме НКВД (Ричард Ричардович). Начинается разговор. Вначале ошеломлённый писатель приходит в себя и начинает жаловаться на своё положение, настаивает на своей гениальности, просит, требует помощи, уверяет, что может быть очень полезен. Ричард в ответ произносит монолог о наглости. Но потом происходит соглашение. Писатель куплен, обещает написать пьесу на нужную тему. Ричард обещает помощь, обещает продвинуть пьесу, приехать на премьеру. Конец картины.

“Вторая картина. Мансарда, где живёт писатель со своей женой. Бедность, неряшество. Жена раздражена. Входит писатель, внешне оживлён, но внутренне смущён — сдал позиции. Рассказывает, что попугай на улице вынул для него билетик “с счастьем”. Потом сообщает о разговоре с Ричардом. Ссора с женой. Она уходит от него. Писатель один. Это его в какой-то мере устраивает. Он полон надежд, начинает обдумывать будущую пьесу.

“Третья картина (второй акт). За кулисами театра. Старики и молодёжь. (В пользу молодёжи написаны характеры). Появляется писатель. Разговоры о ролях, о репетициях.

“Четвёртая картина. Там же. Генеральная. За кулисы приходит Ричард. Приглашает ведущих актёров и автора к себе на дачу — после премьеры.

“Пятая картина (третий акт). Загородная дача. Сад. Стена из роз на заднем плане. Ночь. Сначала общие разговоры. Потом на сцене остаются Ричард и женщина (жена или родственница знаменитого писателя). Объяснение. Ричард, потеряв голову, выдаёт себя полностью, рассказывает, что у него за границей — громадные капиталы. Молит её бежать с ним за границу. Женщина, холодная, расчётливая, разжигает его, но прямого ответа не даёт, хотя и не отказывается окончательно. Её зовут в дом, она уходит. Ричард один. Взволнован. Внезапно во тьме, у розовых кустов, загорается огонёк от спички. Раздаётся голос: “Ричард!..” Ричард в ужасе узнает этот голос. У того — трубка в руке. Короткий диалог, из которого Ричард не может понять — был ли этот человек с трубкой и раньше в саду? — “Ричард, у тебя револьвер при себе?” — “Да”. — “Дай мне”. Ричард даёт. Человек с трубкой держит некоторое время револьвер на ладони. Потом медленно говорит: “Возьми. Он может тебе пригодиться”. Уходит. Занавес.

“Четвёртый акт. Шестая картина. За кулисами театра. Общее потрясение — известие об аресте Ричарда. О самоубийстве его. О том, что он — враг... Пьеса летит ко всем чертям. Автор вылетает из театра.

“Седьмая картина. Мансарда. Там жена писателя. Появляется уничтоженный автор. Всё погибло. Он умоляет простить, забыть. Уговаривает, что надо терпеливо ждать следующего случая...

“Ричард — Яго. Писатель — типа В. У него намечается роман с одной из актрис театра”.

Вы просили — пожалуйте вам: современная пьеса! Поверьте, такого рода пьес не задумывают раздавленные, разбитые люди. Это даже не пьеса. Это новый, на этот раз открытый, дерзкий, неотразимый удар. Я думаю, что Михаил Афанасьевич понимает, что такую пьесу поставить нельзя. Но ведь и “Мастера и Маргариту” напечатать нельзя. Что ж, он напишет её и тоже спрячет в ящик стола. Как своё завещание. Как свидетельство своей незапятнанной честности. Как доказательство, что он не подлаживался, никогда, ни при каких обстоятельствах, ни к кому. И если он не напишет её, то лишь потому, что он уже прострелен насквозь, и на этот раз его рана смертельна, спасения нет.

1 сентября вспыхивает мировая война. Печать переполняется военными сводками. В странах Европы мобилизация. Кое-где поближе к границе эвакуируют на всякий случай детей. Уже 2 сентября отрезается восточный коридор. Бомбы немцев падают на Варшаву, на Краков, на Люблин и Лодзь. Все в ожидании, когда выступят Англия, Франция, гаранты безопасности Польши. По городу расползаются слухи. Уверяют, что по Белорусской железной дороге перекрыто движение, что мобилизована половина таксомоторов, все грузовики и большая часть автомобилей, находящихся в распоряжении ведомств, что закрывают школы под призывные пункты и госпитали, что эшелоны идут на западную границу и на Дальний Восток.

Друзья доказывают, что в Батум ни в коем случае ехать нельзя. Время не подходящее. Место опасное, граница под носом, как не понять. К тому же в Батуме наступает время дождей, носа не высунешь, стена из воды. Не лучше ли вам, Михаил Афанасьевич, в Ленинград. В Большом театре любезно устраивают билет, номер в “Астории”. Провожают его. Долго стоят на платформе. Он нервничает, то и дело проверяет карманы, не забыл ли билет. А бумажник? Ах, здесь! И всё это по нескольку раз. Совершенно издерганный, нервный он человек, вечно тревожен, однако такой растерянности, кажется, с ним ещё не бывало, не припомнит никто.

В “Астории” номер прекрасный. Чудесный вид из окна. Они ходят гулять. Вдруг его поражает первая, уже прозрачная весть из подвала: он не разбирает на вывесках слов! В первый миг он не понимает ещё, раздражается, обращается к окулисту. Елене Сергеевне сначала не говорит ничего, только после осмотра настаивает:

   — Надо уехать.

Проводит страшную ночь. Долго крепится, молчит, и всё-таки вырывается у него:

   — Плохо мне, Люсенька. Он мне смертный приговор подписал.

Возвращаются. Елена Сергеевна не способна смириться, созывает известных московских врачей. Врачи подтверждают диагноз, поставленный в Ленинграде: гипертонический нефросклероз. Отчего? Разумеется, дурная наследственность: от той же болезни и в том же приблизительно возрасте умер ещё не старый отец. Однако что же наследственность? Всего-навсего слабое, легко уязвимое место, в которое может быть получен, а может и не быть получен смертоносный удар. На этот раз удар нанесён. Нанесён тревожной депешей, полученной в поезде по дороге в Батум, из которой он узнает, что с его новой пьесой что-то стряслось. Удар приходится по самым тонким, по самым ранимым сосудам — в почках, в глазах. Предчувствие, что он обречён, не обманывает его. Они всё-таки убивают, хотя неприметно и так, что против палачей не остаётся улик.

Разумеется, ему тут же предлагают ложиться в Кремлёвку. Он знает, что ложиться ему бесполезно. Он только будет мучиться в отдельной палате, среди ненавистных людей, всякого рода Витковых и Ричардов, которыми непременно его окружат. Он смотрит на неё умоляюще. Они давно сговорились об этом, и она говорит:

   — Нет, он останется дома.

Врач оттуда, хам и дурак:

   — Я только потому не настаиваю, что это вопрос трёх дней.

Диплом бы надо отнять, а уж по морде-то, по морде-то непременно, такая свинья!

И другие врачи, которых Елена Сергеевна настойчиво тащит к нему, с циничной грубостью утешают его:

   — Ну что же, Михаил Афанасьевич, вы же врач, знаете сами, что это неизлечимо.-

Он-то знает, однако женщину обязаны пожалеть. Не жалеют они никого. И она думает до конца дней своих, что, не будь этих жестоких, этих убийственных слов, его болезнь могла бы развиваться иначе.

На этот раз она не права. Он действительно лекарь с отличием и твёрдо знает всё наперёд. Это и в самом деле решится в несколько дней, может быть, в течение двух-трёх недель. Ермолинский напишет поздней:

“Я пришёл к нему в первый же день после их приезда. Он был неожиданно спокоен. Последовательно рассказал мне всё, что с ним будет происходить в течение полугода — как будет развиваться болезнь. Он называл недели, месяцы и даже числа, определяя все этапы болезни. Я не верил ему, но дальше всё шло как по расписанию, им самим начертанному...”

Его внешность меняется. Он носит очки с защитными стёклами, надевает чёрную шапочку и халат, который прежде среди белого дня не носил. Он занят единственно тем, чтобы поддержать мужество Елены Сергеевны, которая свято верит в чудо его исцеления со страстным упорством горячо и преданно любящей женщины. Он часто ей уступает, часто соглашается с ней, когда она повторяет решительно, твёрдо, что он скоро поправится, что он будет здоров. И действительно поднимается иногда, облекается в отутюженный превосходный костюм, украшается пробором и бабочкой и отправляется посидеть в ложе Большого театра, то на репетиции внезапно возвращённой на сцену “Хованщины”, то на постановке “Спящей красавицы”, а в конце ноября даже набирается сил, чтобы поехать в Барвиху, сообщая со скромной улыбкой:

— Видите, а мне всё-таки удалось обмануть медицину.

И в самом деле, из Барвихи пишет 1 декабря:

“В основной моей болезни замечено здесь улучшение (в глазах). Благодаря этому у меня возникла надежда, что я вернусь к жизни...”

И другому адресату 2 декабря:

“Мои дела обстоят так: мне здесь стало лучше, так что у меня даже проснулась надежда. Обнаружено значительное улучшение в левом глазу. Правый, более поражённый, тащится за ним медленнее. Я уже был на воздухе в лесу...”

Вновь о том же 3 декабря:

“В левом глазу обнаружено значительное улучшение. Правый глаз от него отстаёт, но тоже как будто пытается сделать что-то хорошее. По словам докторов выходит, что раз в глазах улучшение, значит есть улучшение и в процессе почек. А раз так, то у меня надежда возрождается, что на сей раз я уйду от старушки с косой и кончу кое-что, что хотел бы закончить... Ну, что такое Барвиха? Это великолепно оборудованный клинический санаторий, комфортабельный. Больше всего меня тянет домой, конечно! В гостях хорошо, но дома, как известно, лучше. Лечат меня тщательно и преимущественно специально подбираемой и комбинированной диетой. Преимущественно овощи во всех видах и фрукты. Собачья скука от того и другого, но говорят, что иначе нельзя, что не восстановят иначе меня, как следует. Ну, а мне настолько важно читать и писать, что я готов жевать такую дрянь, как морковь...”

Трудно со всей определённостью утверждать, насколько он верит в настоящее улучшение и в возможность на этот раз улизнуть от костлявой старушки с косой, потому что все эти письма он диктует Елене Сергеевне, поскольку не в состоянии ни читать, ни писать. На самом деле ему тяжело, так что нервы иногда не выдерживают, и, не оборов раздражение, он диктует, соображаясь более с истиной:

“Чувствую себя плохо, всё время лежу и мечтаю только о возвращении в Москву и об отдыхе от очень трудного режима и всяких процедур, которые за три месяца истомили меня вконец. Довольно лечений!..”

В этом безрадостном состоянии он возвращается в Москву и вскоре сообщает Сашке Гдешинскому, старинному школьному другу, вернее которых, как всем известно, не бывает на свете:

“Ну, вот я и вернулся из санатория. Что же со мной? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосёт меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется. Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения. Но, довольно о болезни! Могу лишь добавить одно: к концу жизни пришлось пережить ещё одно разочарование — во врачах-терапевтах. Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову. Есть исключения, конечно, но как они редки! Да и что могут помочь эти исключения, если, скажем, от таких недугов, как мой, у аллопатов не только нет никаких средств, но и самого недуга они порою не могут распознать. Пройдёт время, и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами. Сказанное к хирургам, окулистам, дантистам не относится. К лучшему из врачей Елене Сергеевне также. Но одна она справиться не может, поэтому принял новую веру и перешёл к гомеопату. А больше всего да поможет нам всем больным Бог!..”

Он пользуется предоставленным ему свыше временем и начинает, как положено человеку мужественному и стойкому, последнюю правку романа:

“Во время болезни он мне диктовал и исправлял “Мастера и Маргариту”, вещь, которую он любил больше всех других своих вещей... По этим поправкам и дополнениям видно, что его ум и талант нисколько не ослабевали. Это были блестящие дополнения к тому, что было написано раньше...”

Судьба неопубликованных рукописей тоже беспокоит его. Потихоньку от Елены Сергеевны он выдвигает ящики письменного стола и даёт указания Ермолинскому:

   — Смотри, вот папки. Это рукописи. Ты должен знать, Сергей, что где лежит. Тебе придётся помогать Лене.

Строго предупреждает:

   — Имей в виду, Лене о моих медицинских прогнозах ни слова. Пока что это секрет.

Иногда он поднимается, скорее всего, чтобы ободрить её, даже выходит. С него делают последнее фото: он в тяжёлом пальто, в зимней шапке, в чёрных очках, вид у него не из важных. Он делает длинную надпись, разборчиво, крупно, всё ещё твёрдой рукой:

“Жене моей Елене Сергеевне Булгаковой. Тебе одной, моя подруга, надписываю этот снимок. Не грусти, что на нём чёрные глаза: они всегда обладали способностью отличать правду от неправды. Москва. М. Булгаков. 11 февр. 1940 г.”

Это святые слова, о глазах. Его глаза в самом деле всегда отличали, где неправда, где правда. И продолжают отличать правду от неправды до последнего вздоха. Сомнений уже никаких: старуха с косой подходит всё ближе. Он хранит секрет от Елены Сергеевны, но секрет становится прозрачней день ото дня:

“Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрёпанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивлённо и ясно. Очень часто заходили друзья — Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат драматурга Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству на той же лестничной площадке. К постели больного приставляли стол. Мы выпивали и закусывали, и он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет...”

В Художественном театре наконец-то решаются что-нибудь предпринять. Качалов, Тарасова и Хмелев 8 февраля 1940 года пишут Поскрёбышеву, секретарю товарища Сталина, обратите внимание, не самому товарищу Сталину, а всего лишь секретарю:

“Глубокоуважаемый Александр Николаевич! Простите, что беспокоим Вас этим письмом, но мы не можем не обратиться к Вам в данном случае, считаем это своим долгом. Дело в том, что драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены. Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощён и уже не может принимать никакой пищи. Практической развязки можно ожидать буквально со дня на день. Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее — заставило бы его захотеть жить, — чтобы работать, творить, увидеть свои будущие произведения на сцене. Булгаков часто говорил, как бесконечно он обязан Иосифу Виссарионовичу, его необычайной чуткости к нему, его поддержке. Часто с сердечной благодарностью вспоминал о разговоре с ним Иосифа Виссарионовича по телефону десять лет тому назад, о разговоре, вдохнувшем тогда в него новые силы. Видя его умирающим, — мы — друзья Булгакова — не можем не рассказать Вам, Александр Николаевич, о положении его, в надежде, что Вы найдёте возможным сообщить об этом Иосифу Виссарионовичу...”

Никакого сильнейшего потрясения после этого бесконечно запоздалого, унизительного письма не последовало. Вместо потрясения к умирающему на минутку заглядывает Фадеев, исполняет обязанность, поскольку писатели у него под рукой, как солдаты в строю, говорит смертельно больному о скором выздоровлении, о поездке на лечение в Италию, обещает навести справки и позвонить. Вместо звонка является второй раз. Указывая на Елену Сергеевну, Михаил Афанасьевич твёрдо говорит:

   — Я умираю, она всё знает, что я хочу.

Фадеев сдержанно отвечает:

   — Вы жили мужественно, вы умираете мужественно.

Выскакивает на лестницу, не может удержаться от слёз, тем не менее о поездке в Италию врёт, ничего не делает и не сделает для него. Он и умирающий останется для властей арестантом.

А дело к концу:

“Весь организм его был отравлен, каждый мускул при малейшем движении болел нестерпимо. Он кричал, не в силах сдержать крик. Этот крик до сих пор у меня в ушах. Мы осторожно переворачивали его. Как ни было ему больно от наших прикосновений, он крепился и, даже тихонько застонав, говорил мне едва слышно одними губами: “Ты хорошо это делаешь... Хорошо...” Он ослеп. Он лежал голый, лишь в набедренной повязке. Тело его было сухо. Он очень похудел... 10 марта в 4 часа дня он умер. Мне почему-то всегда кажется, что это было на рассвете...”

Вскоре в притихшей квартире истошным воплем трещит телефон. Говорят из секретариата товарища Сталина. Спрашивает чей-то холодный, отвратительный голос:

   — Правда, что умер товарищ Булгаков?

Ермолинский отвечает коротко, глухо:

   — Да, он умер.

Там кладут в полном молчании трубку.

Эх! Эх!

Так неужели он действительно умер, непременно спросите вы, мой читатель? Не может этого быть, ибо гений бессмертен!

Не могу с вами не согласиться. Да, вы правы, гений, безусловно, бессмертен. Я верю, что с ним сбывается именно то, о чём он так страстно мечтал и что так великолепно напророчил себе:

“Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он подымается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не потревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сможешь. Беречь твой сон буду я...”

Там он наслаждается тишиной, там он вкушает вечный покой, а время от времени является к нам, всё такой же блистательный, всё такой же стремительный, лёгкий и дерзкий, и мы с благодарностью, с неувядаемым наслаждением беседуем с ним. С ним расстаться нельзя. Можно только крепко пожать его благородную руку, честную руку рыцаря, честную руку творца.

Пожмите её.

Всего доброго вам, мой читатель.