то не знает Николая Васильевича Гоголя!

Довольно высокий, пожалуй, самого среднего т роста, в темном, длинном, в меру приталенном сюртуке, свободно висевшем на всё ещё достаточно плотном, однако полегчавшем и подвысохшем от долгого недоедания теле, в бархатном зелёном двубортном жилете, застёгнутом наглухо, до самой шеи, возле которой, по обе стороны, из-под атласного чёрного галстука торчали белые мягкие, некрахмальные воротнички, в коричневых обношенных брюках на тонких, несколько кривоватых ногах, мерзко зябнувших, несмотря на самые толстые шерстяные чулки, с упавшими на выпуклый лоб длинными космами поредевших волос, прямыми прядями спадавших ниже ушей, слегка изгибаясь над ними волной, с добродушной усмешкой в небольших, красиво разрезанных карих глазах, такой странной на неправильном остроносом лице, хотя очень бледном, но здорового ровного цвета, с тёмными тонкими шелковистыми усиками над всё ещё полными, но тоже бледными и сухими губами, с нерешительной грустной улыбкой, весь беззащитный, открытый, погруженный в раздумье — о чём и о ком?

Он стоял у окна, опершись плечом о косяк, и думал о том, что уже никакого места не стало на земле человеку, где бы жить, как хочется, пристойно и скромно, в тишине и полезных Богу и людям трудах. Он думал о том, что в Париже, погрязшем всегда в настоящем, без прозрения в будущее, без рассудительной оглядки в прошедшее, наконец окончилось новое возмущение, в начале которого был согнан с престола наследственных королей прежний самозваный король, в продолжение которого место разума и порядка заступили хаос и штык и в итоге которого на всё том же обесчещенном троне явился новый самозваный король, бездомный бродяга, прощелыга, авантюрист, по всей видимости много худший, чем прежний, что по этой причине нынче мало кого выпускают на Запад, страшась, как бы эта французская заразительная болезнь не распространилась в России, и что, казалось, четырёх лет кровавой резни и смятений должно быть довольно, чтобы понять наконец и слепым: стезя хаоса, крови, штыка не возродит ни человека, ни человечества, как мечталось тем, кто вставал во главе возмущения.

И по-прежнему страждет весь мир. Все люди, с кем бы он ни сходился, с кем бы ни знакомился коротко, страждут, даже те, о которых по виду меньше всего можно бы заключить, чтобы они были несчастны, так что даже невозможно решить, чьи страданья сильнее, однако всё же представлялось ему, что тягостней всех те страданья, которые происходят от недоразумений взаимных, а эти страданья сделались вдруг повсеместными, гак что только со всех сторон и слышно, как расходятся между собою друзья, как люди, созданные затем, чтобы друг друга любить, друг от друга отторгнулись невозвратно, только и слышно теперь, как скорбно кричит человек: «Не понимают меня!»

Что же сблизит людей, что возродит?

С тоской он думал о городе Риме, который в недавние времена был захвачен солдатами французов, так громко вопиявших о свободе, и возвратиться в который ему теперь ни малейшей возможности нет: как бы ужился он там, где над миром властвует штык?

Да и здесь, на Никитском бульваре, в Москве...

Для чего только он воротился сюда, в это больное, бессердечное, неопределённое время превратных мнений и разнузданной лжи, где с криком, с пеной у рта распространяются обо всём самом важном и самом неважном в таком изобилии, как не случалось доселе, кажется, никогда?

Самой нелепой, самой бессовестной лжи накопилось столько вокруг, что и о себе он слышал не раз то и дело такие подозрительные, странные, почти волшебные слухи, на которые так изобильна Москва, что волосы дыбом могли бы подняться на бедной его голове, когда бы подобными слухами он покрепче смущался и принимал их в себя.

Впрочем, отчасти он во всём этом был и сам виноват: ему-то побольше, чем кому-либо другому, нужно было держаться вдали, и, ежели взглянуть глубоким оком на всё, что ни есть, он не должен был сюда приезжать прежде полнейшего окончания всего, в трёх томах, бесконечного труда своего.

Может быть, эта мысль, слишком тягостная для сердца, именно потому так ужасно терзала его, что, по правде сказать, для него давно уже всё стало мертво, что окружало его на чужбине, и глаза его оттуда глядели только в Россию, и уже не находилось меры любви его к ней, но, вероятно, по этой причине только в тех, отныне недоступных краях успешен и благодатен был его труд.

Не для здоровья так болезненно и упорно он влёкся туда, не над слабым здоровьем своим дрожал он, как очумелый от дикой жадности скопидом, а единственно из жажды трудиться и достойно окончить назначенное жизненное дело своё.

Нет, не следовало ему заживаться в России!

Он не желал иных мест и городов, иной, более пышной природы и всех прочих мелких приятностей жизни, Боже его упаси. Он уже давно не нуждался ни в каких впечатлениях, уже давно ему было решительно всё равно, быть ли в Риме, в Париже, в немецком дрянном городишке или пускай хоть в Лапландии, если бы его и в Лапландию как-нибудь занесло в бесконечной его дороге. Что бы он стал там делать? Ну, разумеется, восхищался бы запахами весны или приветного лета, как восхищался бы видами нового или, напротив, старого, давно любимого места, но уже давно на всё это он потерял и желание и чутьё. Он слишком давно жил в себе, в своих горьких воспоминаниях, в земле своей, в народе своём, которые неразлучно носились с ним вместе; куда бы ни завлекла его резвая ямщицкая тройка или немецкий рассудительный кучер, высоко восседавший на козлах дилижанса, и всё, что ни заключено в этой родимой земле, в этом дивном народе, — всё это поминутно ближе и ближе до нестерпимости, становилось его обожжённой любовью душе.

Не от невозможности переменить город и место неизбывно страдала душа его, нет, страдала она оттого, что всей полноты своих внутренних впечатлений он не в силах был передать, словно для этого подвига прежде необходимо было создать какой-то особенный, новый, необыкновенный язык.

Ему вдруг, не откладывая, не сегодня, так завтра, нисколько не позже, надо было сорваться с этого обсиженного, истомившего места и мчаться куда-нибудь далеко, где другой климат и другая земля, и сорваться надо было именно вдруг, не простившись ни с кем, не обременяясь удержками и пустыми советами, куда именно ехать или даже никуда не ехать совсем. Там, далеко, а где — неизвестно, предстояло, как он проверил не раз, обновленье усталого духа, освежение всех его внезапно увянувших сил. Скакать во всю ширь и без устали погонять лошадей. Настойчивая, однако не изъяснимая словами потребность движенья, которая часто сжигала его изнутри и которая, если не исполнялась без промедления, нередко оканчивалась состоянием тяжким, даже физической и моральной болезнью.

Нужно было, подолгу не останавливаясь нигде, проехать вдоль и поперёк всю Россию, а зиму провести вдали от неё, в сторонах благодатных и южных, куда ещё выпускает на время русских людей перепуганное наше правительство и где странная его голова поспособней и посподручней к труду. Тогда бы и дорога делала ему насущную пользу, а на тёплой станции краткий временный отдых.

Господи, дай ему тройку быстрых как вихорь коней!

Однако же не было у него нынче тройки быстрых как вихорь коней, и ни в каком направлении не было возможности мчаться на ней то ли в кибитке, то ли в санках, то ли в возке, всё равно, какой ни подвернётся дорожный снаряд.

О, как опасно на этом свете тому, чей скорбный удел быть вечным странником на земле, остановиться где бы то ни было долее следуемого, сколько мелочных искушений, сколько пошлых соблазнов, которые тотчас отбивают охоту и силу труда, воздвигаются вкруг него! Как вдруг готова ворваться в бедное сердце его вся эта мерзость постыдного общего запустения! Как вдруг готова одолеть его наша общая лживость и наша общая лень! Праздность и мерзость общего запустения на том именно месте, которое свято должно быть вечно!

Как же он так?

Хотя бы Александр Андреевич, этот труженик непрестанный, этот милый сердцу чудак, отложив на минуту кисти в сторонку, взял бы в искусную руку простое перо да и написал поподробней о своём римском житье, не о том, которое проходит однообразно в захламлённой студии, взаперти, известное ему самому от паутины в углах, от холстов, прислонённых к стене, до прелестно-волнующего запаха красок, но о том римском житье, которое движется всюду, на улицах и в окрестностях вечного Рима, в его воздухе благодатном, под куполом его благодатного неба. Где-то друг нынче обедает, ходит куда, каких новых напастей страшится, с кем и о чём говорит? Много бы дал он за то, чтобы так же потолковать, посмеяться с ним вновь, как толковали и смеялись в те чудные, несравненные времена у Фалькона.

Всего бы минутку одну, а там вновь ещё пристальней вглядеться в себя, припоминая всякий поступок и всякую мысль, как на Страшном Суде, даже тот угол комнаты, в котором зародилась она, и то время дня, когда кому-то вскользь поведал её или, напротив, опамятовался, благоразумно попридержал про себя, как непременно должен делать каждый дорожащий душевным делом своим, хотя бы в то немногое время, когда душа его слышит досуг и способна хоть несколько часов или дней прожить жизнью, углублённой в себя, во все стороны переворачивая всю свою жизнь, как постоянно делывал он, когда выходила остановка и заминка в труде, надеясь в себе отыскать причину остановки, заминки, освободиться, очистить душу ещё от одной какой ни на есть червоточины, пятнышка грязи, подняться повыше себя самого и вновь с обновлёнными силами приняться за долгий обдуманный труд.

И как бы хотелось развеселиться немного от этих воспоминаний о прежнем! И как бы хотелось, чтобы эти воспоминанья удержали его, раз уж нечему стало его удержать!

Нет, он не впадал в уныние, он не отдавал себя в тяжкий плен малодушию, помня всегда, что жизнь наша извечно не рай и не может расстелиться ровной гладкой дорогой, без приключений, без передряг, из одних удовольствий и наслаждений, из одних побед над собой. Он не забывал никогда, что ютится на грешной земле и что по этой причине всякую минуту с нами не только может, но и должно случаться что-нибудь самое из нежданного, не предвиденные ничем приключение и передряга. Мудрый помнит об этой доле всегда и ставит приключение, передрягу себе впереди, при самом начинании всякого дела, и потому не предаётся ни излишней радости при виде того, что легкомысленный человек именует удачей, ни горести при виде того, что тот же легкомысленный человек именует несчастьем и неудачей, но умными глазами оглядывает всякое своё приключение и всякую свою передрягу с разных сторон, прежде вопросив себя, не обманулся ли наружностью и первым своим впечатлением, чтобы не радоваться тому, чему не следует радоваться, и не опечалиться тем, от чего не следует предаваться печали, и, там размыслив все обстоятельства, снова с терпением берётся за труд.

Вся разница с прежним была только в том, что приключение вышло уж слишком большое и корни его уходили так глубоко, что его размышлениям как будто не было видно конца.

Главное, он настойчиво размышлял, в чём и когда согрешил, следствием чего непременно и нажил себе это тяжкое и обидное приключение, полагая, что если в самом нашем поступке не открывается ничего неблагоразумного и никакого худого намерения, а всё то, в чём нет худого намерения и что вместе с тем не противно здравому смыслу, не есть уже грех, а если к тому же всё предприятие совершено ещё и с добрым намереньем и с желанием истинного добра, то уже оно никогда не послужит дурному.

Отчего же тогда он пришёл не к тому, к чему шёл?

Не узнав без увёрток и точно того, невозможно разумно и честно выбрать дорогу вперёд.

Благо память его до того ещё была хороша, он помнил каждый угол и то место, где произносилось каждое слово, чужое или его самого. Славная память, верная память! С такой хоть куда! Дай Бог! Может быть, эта память ещё верой и правдой послужит ему! К тому же он твёрдо-натвердо был убеждён, что как добро, так и зло помнить следует вечно: добро потому, что уже одно воспоминание о добре делает лучше, а зло потому, что с самого того дня, как причинили нам зло, неотразимый долг наложен на нас заплатить за зло непременно добром.

Чего же более было в жизни его: добра или зла? Кому и за что ещё следовало ему заплатить?

Когда-то, казалось, слишком неправдоподобно давно, жил и он в вечном городе Риме, занимал просторную комнату на виа Феличе, 126, что по-русски величалось бы так: Счастливая улица.

И был он единственно счастлив на ней.

В его комнате, неприступной и строгой, как келья, были голые стены, чтобы пустые безделки или, того хуже, картины не отвлекали его от труда, два невысоких тесных окна, прикрытых частыми решётками внутренних ставней, в дневные часы оберегавших его от жара неотразимого южного солнца, и большой круглый стол посредине для слишком немногих гостей, иногда и лишь по строгому уговору посещавших его. Направо от двери стояла кровать. К стене, рядом с маленьким шкафом, заставленным книгами самых избранных авторов и драгоценными для него лексиконами, приткнулся соломенный узкий диван, на котором он изредка отдыхал среди дня. У другой, в ряду соломенных стульев, в беспорядке заваленных раскрытыми книгами вперемешку со смятым бельём, возвышалась конторка с графином холодной воды, зачерпнутой им самим из фонтана, с небольшим истёршимся ковриком, предохранявшим от холода его слабые ноги.

В той безлюдной, беззвучной прохладе он задумчиво перечитывал Данте, любимейшие сочинения Пушкина, бессмертную «Илиаду», изумительно переведённую Гнедичем, был твёрдо уверен в том, что всего несколько истинных книг довольно для наполнения всей умственной жизни разумного человека, и, напитанный их соками, выращивал поэму изо дня в день за простой, давно крашенной, деревянной конторкой.

Мозаичный мраморный пол приятельски шелестел под подошвами сапог, когда он подолгу шагал, давая набрать настоящую силу каждой мысли, каждому образу, каждому слову, каким выразить должно ту мысль и выставить на всеобщее обозрение образ непременно единственным, лучшим, иначе из творчества выглянет одна пустая замашка пера.

Славное было, сердечное, необозримое время! Кто, обречённый творить, о таком не мечтал! Кто, одарённый страстью труда, не бросался в него с головой, как в целебные волны волшебного моря! Кто бы, встав утром к станку, не творил!

Николай Васильевич безучастно смотрел сквозь двойное стекло на глубоко заснеженный двор, от одного вида которого так и тянуло морозом, студёной зимой, а сам видел себя молодым, с коротеньким гусиным пером, с растрёпанной головой, с ликующими, живыми глазами, с проникновенно-сосредоточенной мыслью на просветлённом лице, с толпой удивительных образов, подступавших к нему, которые своими речами, гримасами, вывертами рук или ног, прыжками или трусцой напористо и весело осаждали его.

Да, он в вечном городе Риме творил увлечённо, взыскательно, счастливо, обдуманно и со смыслом, как никогда. Синьор Челли, хозяин, сухой краснощёкий старик с ноздреватым раздувшимся носом, с круглой, как мяч, головой, потерявшей почти все когда-то чернокудрые волосы, столкнувшись с ним на каменной лестнице, когда он в пятом часу отправлялся обедать к Фалькону, озадаченно вопрошал, покручивая на самой макушке светлый старческий пух, сняв почтительно шляпу, сбоку оглядывая хитрющими глазками:

   — Синьор Никколо, что вы поделываете так долго один у себя наверху? Для чего вам сидеть взаперти, когда все форестьеры с утра до ночи бегают, подобно газелям, чтобы осмотреть какой-нибудь обвалившийся камень, который я не взял бы на ремонт вот этих старых ступеней? Берегите здоровье, это я вам говорю, почаще выходите на воздух, на ваших бледных щеках совсем не играет румянец, который должен всегда украшать уважающего себя человека.

Остановившись беспечно, внимательно приглядываясь к Челли всякий раз, вдруг улавливая промелькнувшую новую интонацию, новое слово или новый поворот головы, делавший старика странно похожим то на римского императора, то на шута, он отвечал ему, дружески кланяясь:

   — Благодарю вас, синьор, ваши шеки всегда лучезарны, и я тоже иду прогуляться, чтобы вконец не испортить здоровье, о котором вы так сердечно печётесь, за что я, поверьте, признателен вам. Однако не могу не сказать, что долгая прогулка приятна лишь после хорошей и долгой работы на благо себе и другим.

Старый Челли заразительно-мелко смеялся, обнажая обломки почернелых зубов, покачиваясь на всё ещё стройных ногах и лукаво шмыгая носом:

   — Работа! Что у вас зовётся работой? Я часто слышу, как вы ходите там у себя туда да сюда. Это вы и зовёте работой?

Ничего иного не ожидая от Челли, долгим чёрным трудом заработавшего себе этой старый каменный дом, благодарный ему после долгого одиночества у себя наверху за глубокомысленный старческий лепет куда больше, чем за какую-нибудь философическую беседу, он признавался, весело улыбаясь:

   — Я не просто хожу целый день туда и сюда. Я, видите ли, синьор, должен написать огромную книгу, в которой так много страниц, как листьев на старом осокоре, что рос когда-то у нашего дома.

Старый Челли поднимал в изумлении кустистые брови, отступая на шаг:

   — Так долго? Вы ходите там уже много дней!

Он по привычке весь сжимался, уязвляемый в это самое место сотни, может быть, тысячи раз, однако от старого итальянца такого рода попрёки, естественно, не были больны, и он, беззлобно улыбаясь в усы, старательно пряча мгновенное замешательство, спокойно, вежливо изъяснял:

   — Ваш Данте, величайший поэт, свою «Комедию» писал, может быть, двадцать лет.

Откинувшись назад, гордо выставив свой распухший пупырчатый нос, всплеснув удивлённо руками, старый Челли с комическим негодованием причитал своим высоким срывавшимся голосом:

   — Двадцать лет! Как можно терять столько времени на пустую забаву! Смотрите, синьор, нет-нет, не туда, немного левее, вон там, в тени каштана, два водоноса, поставив ушаты на землю, смешат один другого остротами, схватясь за бока. Разве им было бы так же смешно, если бы они раздумывали над ними по году?

Ему нравилась эта забавная, однако открытая, откровенная логика, эта горделивость подозрительно красного носа, этот пафос, идущий из самой души.

Ещё пристальней вглядываясь в Челли, машинально прикидывая, не вставить ли в поэму кое-что и отсюда, он спрашивал простодушно, не желая как-нибудь зацепить самолюбие честного старика:

   — А вы читали вашего Данте, синьор?

У Челли от такого рода вопросов глаза начинали блестеть красноречивым лукавством.

   — Нет, я никогда не читаю, синьор. От чтения у меня ужасно болит голова, и я даже думаю, что от него в голове непременно заводятся черви. Нет уж, синьор, по мне, лучше выпить лишний стаканчик вина. Вы знаете наше славное асти? О, такое вино утоляет жажду даже в самые знойные дни, вот в такие, какой и нынче нам посылает Господь, и делает жизнь прекрасной, великолепной даже в самые ненастные дни, какие наступают зимой. Пейте больше вина, и у вас никогда не будет печалей. А если вы подарите мне два байоко, я сбегаю на угол к старому другу Джузеппе и пропущу за ваше здоровье: нынешний день лицо у вас вовсе белое, даже немножко зелёное, и от моего вина, я уверен, оно может порозоветь.

Запустив руку в карман, выбирая на ощупь монету, будто забывчиво глядя в повеселевшие, ждущие глаза старика, он говорил другим, более строгим, поспешным, решительным тоном, словно собирался тотчас уйти:

   — Я только хотел попросить вас, синьор, не позабудьте сказать, если спросят, что я не дома и что там вы говорите ещё...

Тотчас поникнув, сокрушённо вертя густо налившейся лысиной, старый Челли бубнил в замешательстве наизусть:

   — Да, да, будьте всегда благонадёжны, синьор, я всем говорю, что вы отправились на прогулку за город, к этим виллам, там, по дороге туда, а когда ждать вас назад, это никому не известно, даже вам самому, и вы всё равно, как только изволите воротиться домой, по болезни непременно сляжете на неделю или на две в постель и не, сможете принять никого.

Удовлетворённо смеясь во весь рот, он подавал два байоко, чуточку веря и сам, что вино старика в самом деле поможет ему:

   — Благодарю вас, синьор, выпейте за наше здоровье...

Николай Васильевич вдруг отвернулся и сильно потёр самый кончик острого носа, нетерпеливо кривя свои пухлые губы и сосредоточенно щуря глаза.

Старый Челли...

Он резким движением отшатнулся от проёма окна и торопливо пошёл, вытянув два пальца перед собой, точно страшился спугнуть это необыкновенное, странное слово, вдруг нежданно по-новому зазвучавшее в его растревоженной голове.

С таким именем непременно надо быть круглым, как полосатый астраханский арбуз, а хозяин его римской квартиры был тощий, как спичка, скелет.

Его тотчас подсохшие губы озадаченно выпятились вперёд, покатый выпуклый лоб побледнел и нахмурился, худое лицо из простодушно-печального стало серьёзным и замкнутым, точно он запер его на засов.

Ему чем-то не приглянулось это необыкновенное, странное имя, случайно всплывшее в праздной, прихотливо пробуждавшейся памяти. Он торопливо и властно вглядывался в него, вертя во все стороны, пытаясь отчётливо увидеть глазами. Всё больше темнели прозрачные бледные щёки, покрываясь беспокойными тенями.

Повинуясь неистребимой привычке, не видя перед собой ни синей, аккуратно расставленной мебели, ни мягко, зеленовато окрашенных стен, споткнувшись об исхоженный, пропитанный пылью ковёр, Николай Васильевич точно украдкой скользнул к одиноко скорбящей конторке красного дерева, стоявшей направо от входа, в дальнем углу, упрямо повторяя на разные голоса:

   — Челли, Челли... синьор...

Левой рукой, машинально, по старой привычке согнув её в локте, он опёрся на покатую плоскость, покрытую плотным зелёным сукном, и застыл, опустив упрямую голову, совершенно позабыв на миг, что верная подруга его одинока и почти целый месяц пуста. Он не глядя извлёк перо из стакана, который вывез на память из вечного города Рима и который с тех пор повсюду таскал с собой. Он почесал щёку жестковатой бородкой пера, потом прикусил её одними губами, как делал всегда, приноравливаясь писать. Он укоризненно себя поощрял, пришёптывая озадаченно:

   — Круглый, круглый... арбуз... об арбузе сказано в третьей главе, где разместился необыкновенно и глупо гостеприимный Петух, тоже хлопотливый, однако истинно русский байбак... Это же нет, этак сравнивать вновь невозможно, а необходимо другое, совсем по-иному надо сказать... тоже круглое, но вовсе же, вовсе не так...

Он стискивал зубы, неприметно передвигая перо, и перо беспокоило, возбуждало его, сопротивляясь всё ещё крепким зубам, сравнения вспыхивали всё чаще, и он громко спрашивал, сердито двигая русыми бровями, придирчиво проверяя, безжалостно отметая одно за другим:

   — Круглый, как что? Как яблоко? Тыква? Орех? Помидор? Или, может быть, круглый, как солнце?

Разжав зубы, словно они натолкнулись на что-то непосильное им, задумчиво вытягивая прикушенное перо изо рта, он одними губами чуть слышно прошелестел:

   — Как... солнце...

Тонкие морщинки побежали от прищуренных глаз, голова склонилась задорно, почти касаясь ухом плеча:

   — С таким... именем надо быть круглым, как солнце...

Он помедлил ещё, не решаясь вписать в подходящее место, с чувством удовлетворения, даже слабо шевельнувшейся радости размышляя о том, что такое сравнение могло бы... да, могло бы, пожалуй, сгодиться... теперь всё зависело единственно от того, как там скажется далее. Он стремительно припомнил всё выражение. Оно показалось ему недурным. Он невольно пропел:

   — С таким именем надо быть круглым, как солнце, а этот был тощий, как спичка, скелет.

Замечательно хорошо!

Однако... однако...

Три слишком близко поставленных свиста больно задели, оскорбив, унизив его намётанный, давно избалованный слух своим непозволительным сипом. Вороша волосы, выставив подбородок вперёд, он, уже в раздражении, протянул:

   — С таким, солнце, спичка, скелет.

Отвратительно, стыдно, даже физически больно стало ему. Нет, он позволить себе не мог так нелепо, так безвкусно выражать свою мысль. Он всегда требовал от себя настоящей работы и, отбросив перо, схватив крепко конторку за жёсткие рёбра, стискивая их в нетерпении, укоризненно, властно теребил свой неповоротливый мозг, отыскивая такие слова, которые сберегли бы тот же удачно найденный смысл сравнения старого Челли с круглым, как яблоко, солнцем, однако были бы лишены этого нестерпимого, невозможного сипа множества «с».

Ни одно не удовлетворяло его.

Николай Васильевич брезгливо отбрасывал их, точно сплёвывал нечто мерзкое с языка, но именно этим внезапным противодействием слов его воображение распалялось всё жарче, во всём теле нарастала блаженная лёгкость, по которой узнавалось всегда вдохновенье, он чувствовал, что готов сию минуту творить, и уже послышалось новое окончание незадавшейся фразы о Челли, и уже взволнованно выдохнул он:

   — С таким именем...

И запнулся, осёкшись, и тотчас умолк, и припомнил, разглядев наконец, что перед ним не лежит ни листа, что давно уже убрано всё с глаз долой, чтобы, может быть, никогда, никогда не прикоснуться к бумаге пером.

Он с силой ударил по твёрдому дереву. Он стремительно поворотился на стоптанных каблуках, точно спешил укрыться от страшного наваждения. Он сделал несколько порывистых неровных шагов, едва не натолкнувшись на стол, который по какой-то неведомой надобности встал у него на пути, как баран. Он сел, как упал, обречённо откинувшись на спинку дивана.

В его сознании встало решительно всё, и холодная ярость смешалась с неодолимым бессилием, пожелтели глаза, и он грозным шёпотом осыпал себя укоризнами:

   — Для чего тебе это, зачем? Ты всё увиливаешь, тянешь, прячешься в глупых безделках! Чтобы слукавить ещё раз, чтобы суметь как-нибудь отложить ещё раз? Чтобы вновь побежать в истерике к графу, держа в дрожащей руке не нужный никому манускрипт? Вовсе ни к чему тебе этот плюгавый, послушный, славный пьяница Челли, а ты со старанием выискиваешь стройных сравнений для его нелепой округлости, которой и не было никогда, а была в самом деле прямая противоположность тому, эта бьющая в глаза худоба, як у той хворостыны, що торчит из плетня у пьющего насмерть хозяина или от жадности окончательно поглупевшей старухи, до ста лет не выпускающей хозяйства из ослабевших, трясущихся рук, совсем захиревшего на глазах нерешительных внуков. Ты человечишко жалкий, презренный! Прав, сто раз прав был Матвей, когда сулил тебе уголья ада, хоть и сулил не за то, а всё-таки прав!

В ту же минуту фантазия услужливо представила пекло, и в ужасе он зажмурил глаза, однако в сверкающей тьме уже синим тянущимся пламенем пылали чёрные обгорелые печи, на раскалённо млевшей, мерцавшей, потрескивавшей сковороде извивалось, корчилось, чадно дымило тощее нечто с длинным носом на почернелом лице, и мохнатые мелкие бесы, мерзко дразня его длинными шильными языками, рвали за белые губы шипящими огненными щипцами.

Николай Васильевич задрожал и поспешно распахнул заслезившиеся глаза.

Вся эта гадость в тот же миг провалилась, исчезла, оставив после себя одну только нервную дрожь, однако он не поверил, обвёл комнату мятущимся взглядом, проверяя наверняка, было ли перед ним наваждение или его уже в самом деле поместили на пробу в аду.

Нет, слава Богу, он был ещё дома: должно быть, это судорогой предчувствия озарилась и сжалась душа.

Он вскочил. Он стремительно сунулся в угол. Он осенил опавшую грудь неровным поспешным крестом. Он тонко, жалобно попросил:

   — Господи, помилуй меня.

Лик, помещённый в красном углу, остался спокоен, задумчив и благостен, как во все времена.

Его широко распахнувшиеся глаза, расплываясь в покаянных слезах, глухо молили и ждали какого-то вещего знака, однако Христос в этот миг не поглядел на него, лишь сам спокойный, задумчивый, благостный лик с обычной неотразимостью подействовал на него, и возвратилось благоразумие, и ужас схлынул пенной волной, медленно угасая и тлея.

Он ещё жалобней попросил:

   — Господи! Дай мне спокойствие, дай мне ровное расположение духа, какое бывает в раю, где, как народ говорит, ни холодно, да и ни жарко, а самая середина как есть!

К такому спокойствию духа он стремился всегда, к этой высшей минуте душевного состояния, к которой стремится решительно всё на земле.

А где ж его взять? У кого ещё попросить?

Он снова дышал, снова жил, он мог сидеть или свободно перемещаться в пространстве.

Однако то, что он решился бесповоротно свершить, то, что неминуемо ожидало его, что предстояло ему не сегодня, так завтра, не представилось ни разумней, ни легче, чем представлялось все эти дни.

Николай Васильевич сгорбился, сделал два-три нерешительных шага, пошатнулся и придержался за стул.

Перед глазами всё помутилось, поплыло.

Он постоял, коротко, часто дыша, пока наконец сквозь эту мерзейшую муть не прорвалась, не протащилась здравая мысль, что с его слишком пылким, подвижным воображением всякие игры опасны, что воображение, оставаясь так долго без дела, рождает нелепые образы и что по этой причине за ним надобно строжайше следить, занять его чем-нибудь, приструнить хоть какой-нибудь праздной работой.

Беда была в том, что не мог он теперь заниматься ничем посторонним. Лишь одно кипело, нарывало в душе, лишь одним были заняты все его мысли.

Он шагнул, добрел кое-как до ближней стены, сам не зная зачем, прислонился к ней машинально плечом и неловкими пальцами распахнул вдруг удушливо стиснувший ворот просторной рубашки, которая минуту назад была ему велика, до того он в последние дни исхудал. Колени мерзко, по-стариковски дрожали и гнулись, губы тряслись, как тряслись бы от прошедших рыданий, хотя он не рыдал.

Стыд-то какой, он не делал решительно ничего, ему нечем было занять свой сосущий, тоскующий, скудеющий в праздности ум.

Стало даже думать о чём-нибудь тяжело, и откуда-то выползли чудные, скользкие мысли, оскорбляя, унижая его.

Ни кола ни двора, и негде укрыться на старости лет, давно уже всё житейское сделалось безразлично ему и вдруг сдавило его смятенную душу сожалением.

Он жил одиноко, на безлюдном Никитском бульваре, в скучной сытой Москве, где решительно все были чрезвычайно довольны собой. В двух угловых комнатках, направо, возле самых сеней приютил его граф Александр Петрович Толстой, нанимающий весь большой дом у богатого мещанина Талызина.

В этих двух комнатках он заканчивал «Мёртвые души» и не замечал ничего да вдруг увидел, только теперь, как неприютно здесь было, неловко во всём. Крохотный кабинет, по которому не имелось возможности ходить, как ходил он на виа Феличе, 126, пришлось изуродовать ширмами и за этими ширмами спрятать кровать. В другой комнатке полстены занимал широкий диван на длинных ногах, несколько врастопырку выступавших вперёд. Овальный стол, кряжистый, похожий на мужика, который неловко топчется в тесной лавке посудника, страшась передавить сапогами хрупкий товар, решительно напирал на диван, как медведь.

Чужой это дом, чужие и стены, случайная мебель. Уж лучше бы приютиться у старого Челли.

Николай Васильевич едва держался на ослабевших ногах, всей тяжестью бессильного тела привалившись к холодной стене. Он досадовал на себя, что по милости своих глупейших фантазий не опустился на стул, когда тот был рядом с ним. Теперь же он к этому стулу воротиться не смел, опасаясь свалиться не без грохота на пол: то-то сбегутся, то-то станут шуметь, то-то затискают и залечат его.

В голове и без того звенело и пухло, и ночной тёмной мышью скребла какая-то скудная мысль: «Невелик и тощ, а тяжёл, так тяжёл, не по ногам себе стал, да и ноги-то, ноги не те...»

Опасное и обидное затаилось в этой изломанной мысли, и, вдруг заметив это, он встряхнулся, отогнал эту глупую мысль и раздумался об ином.

Разумеется, было бы совершенно прилично литератору и домоседу завести собственное гнездо, согласно вкусам и свычаям, в особенности завести в Москве, где все литераторы расселились по родовым, а большей частью благоприобретенным домам, однако же, с другой стороны, квартира тем хороша, что относишься к ней как к квартире, и тогда оказывается несколько сносно и то, чего в собственном доме не стал бы терпеть; так он и ютился всю жизнь по квартирам, да вот потянуло, тоже, верно, с безделья, на собственный дом, и сделалось всё неудобным, этакий грех.

Попрекнув себя, он сделался духом бодрей, однако по-прежнему едва держался на дрожащих ногах.

Ему ли к лицу такого рода желанья? Всего себя отдал он на служение ближним, добровольно взвалил на себя мирское, малопочтенное звание литератора и служил в этом звании не ради добывания почестей, не в жажде горячих благодарственных слов и блестящих наград ни от кого из людей за труды — суета это всё, но, как святыню объявши свой долг, переносил все невзгоды и не оставлял своё место и звание, какие бы ни валились на его бедную голову поношения, непереносимые для обыкновенной человеческой гордости, памятуя только о том, что не для себя, не ради ублажения своего, но единственно ради счастия ближних занял он своё место и звание и не для удовлетворения притязаний своей суетной гордости, которая имелась, к несчастью, и у него, а для блага других должен он в этом звании пребывать, не ради признательности от мира, не ради громкой хвалы, а ради Христа, представшего перед ним в образе страждущих несчастливцев, молящих и простирающих руки, изнурённых бесплодными простираньями. Так что ж он теперь? Ему ли не перенести испытаний и не пройти свой горький путь до конца?

Встав кое-как попрямей, поправив повлажневшие от слабости волосы, клоками упавшие на лицо, он для рассеяния, для развлечения попытался думать о том, отчего перед утренним промёрзлым окном припомнил светлую улицу вечного города Рима, старого Челли и двух молодых водоносов, смешивших друг друга возле ушатов с водой, которую набирали, как и он, из фонтана. Он убедился давно, что перемена в мыслях могла принести облегченье и направить душу на добрые чувства. Закусив губы, терпеливо собирая себя, он через силу восстанавливал зыбкую нить представлений, внезапно связавшихся так, что прошедшее, озарившись доброй улыбкой, внезапно воротилось к нему, куда-то маня.

Всё, должно быть, произошло оттого, что он бездельно торчал у окна, когда порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг обнажив свою бирюзу, а жёлтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому холодному зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко прищуря глаза, а в зябкую спину тянул слабый жар от истопленной печки, и этот нерешительный жар, и это неяркое жёлтое солнце, какое бывает в здешних широтах на исходе зимы, и лёгкое круженье, тихий звон в голове, и забвение того, что ему предстояло свершить, и наступившая от этого забвения лёгкость перенесли его вдруг в чудный мир Рима, где так прекрасно жилось, смело, безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору своей краткой, как молния, жизни.

А за окном стояла зима.

Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.

Николай Васильевич прошептал:

   — О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам.

И опять в глазах засинело бездонное римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.

   — О Рим...

Так горько, так тяжко было ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен обвинил его в отступничестве, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин оплевал его в своей продажной «Пчеле». Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из души идущему слову и пытались угадать, не морочит ли он ловко и что там в самом деле у него на уме.

Эта брань бы ему ничего, это бы даже и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу, на твёрдость, на силу пера, однако до чего же глупо, дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.

Может быть, всё ещё говорится неправдиво, негорячо, не из самой души?

Что ж в таком случае делать ему?

Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ», завершил почти месяц назад, три десятка ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать толстых тетрадей шероховатой плотной белой бумаги, по количеству глав, перевязал он надёжно скрученной нитью, уложил в свой дорожный портфель и сумрачно запер в шкафу.

Шаг оставался последний — обречь поэму на печатный станок и дать её в руки людей.

Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели давно уже ожидают её.

Ожидает вся ненаглядная Русь.

А он был не в силах обречь и отдать, он все эти бесконечные дни сомневался, что заслужил уже полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук манускрипт, может быть, вновь обречённый в гуще людей на распятие.

Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, едва разбирая, о чём это он говорит:

— Тощ-тяжёл... тощ-тяжёл... тощ-тяжёл...

Горькая улыбка тронула измятые губы. Николай Васильевич вновь возвращался на Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли, однако что это, что? На сей раз худая фигура беспечного пьяницы вдруг поразила его очень смутным, далёким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, у которого он часто просил наставлений и от которого просимые наставления всегда получал.

Ну какие же между ними могли случиться подобия? Помилуйте, люди добрые, вздор! Он не сомневался, он твёрже твёрдого был убеждён, что между такого рода людьми ни малейшего сходства не было и не могло быть!

Широко и открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, владелец доходного дома, грешный, с земными заботами, с такими же прегрешеньями, — Матвей же, весь ушедший в молитву, бесстрашно отринувший желания плоти, презревший земное, с удивительной страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось, ни разу, презрительным и угрюмым был неустанно его леденящий, испепеляющий взгляд.

Однако между ними мерещилось что-то удивительно схожее, одинаково чуждое, ненавистное ему.

Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одёрнув сюртук, точно предстояло выйти к гостям, Николай Васильевич потоптался на месте, пытаясь хоть немного согреть иззябшие ноги, которые своим холодом вдруг некстати напомнили ему о себе.

Что могло быть упоительней жажды узнать человека? Что могло быть опасней и тяжелей для смятенной души? Что могло быть прилипчивей, неотвязней, чем эта врождённая, Богом данная, но беспокойная страсть?

Он должен был это невероятное сходство без промедления изъяснить сам себе!

И тут же украдкой скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых тёмных корней, что не гак и страшен угрюмый Матвей, каким желает казаться и даже кажется всем.

О, если бы эта мысль его была справедливой и верной!

Тогда, может быть, и всё прочее тоже не так, и всё возможно и должно переделать, перестроить иначе, по крайней мере отложить, отодвинуть на время, единственно для того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться с собой.

Он задумался глубоко и тревожно. Слабость отощавшего тела уже проходила. Он оборотился спиной к ненужной стене, крепко обхватив руками бока и притопывая толевой, то правой ногой. Он увидел Матвея, каким тот явился к нему при последнем свидании, случившемся здесь, в этой комнате, в сумерках, дней десять назад, при свете свечи.

Ряса потёрта, обношена. Медный крест на выпуклой чёрной груди. Седевшие светлые волосы в беспорядке по спине и плечам. Провалы огненных глаз на изнурённом, потемневшем лице. Мужицкие обитые тяжёлые руки.

Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с лёгким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в зелёном распахнутом сюртуке, в опрятных жёлтеньких брючках, скроенных и сшитых не без потуги на последнюю моду? Чего стоил один пылающий яростью взгляд?

И всё же...

Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою капризную, странную мысль, заподозрив, что лжёт, должно быть нарочно, себе, возводя на Матвея напраслину по лукавости тёмных желаний, тогда как, возможно, было бы лучше для него, если бы чистой и светлой оставалась в его неподкупных глазах стоическая душа иерея.

Тогда он был спокоен и твёрд, без малейшего сожаления спалил бы свои непотребные строки и затворился бы с твёрдым сознанием своей правоты в монастыре, где всем страждущим предоставлялась возможность замолить тяжкий грех перед Господом и перед людьми.

Переступая то на пятки, то на носки, не чувствуя на ногах окоченевшие пальцы, он с угрозой, твёрдо сказал:

— Это вздор, этот Челли, оставь!

Тряхнув головой, круто повернулся налево и живо пошёл, жестикулируя на ходу, повторяя, передразнивая кого-то, убеждая себя, что не должен он, не имеет права отступить, однако убеждение никак не давалось ему, не верилось сердцем, что не должен, не имеет права, и тут же урывками он вновь размышлял о Матвее, о Челли, о вечном городе Риме, а сам всё хотел достоверно, окончательно знать, горячо ли, правдиво ли сказано то, что слово за словом вложил он в одиннадцать глав «Мёртвых душ», от чистого ли сердца пошло, вырвано ли прямо из жизни живой, не придумано ли как-нибудь им в обольщении, не вымучено ли там всё, что выскреблось так тяжко, так медленно из-под притупленного, спотыкавшегося пера.

Он прогонял сомнения, однако они толпой возвращались к нему, точно стая голодных собак, разрастаясь, как грозовые тучи в зной. Противоположные чувства в непримиримом раздоре сцепились в душе, не отпуская, как два обречённых на смерть врага, которые держат друг друга за горло у края скалы, так что если один полетит, то и другой свалится за ним непременно. Он переживал глубоко, исступлённо и безумное счастье наконец-то оконченного труда, и безумную боль неудачи, он одинаково верил и в своё нешуточное окрепшее зрелое мастерство, и в постыдное неумение пользоваться этим мастерством, как замыслил, на верное благо ближних своих, потерявших под ногами тропу: он знал, что именно он своей самой искренней правдой, настоявшейся густо в его одиноко страдавшей душе, кем-то призван озадачить и возродить великое множество тех, кто опрометчиво позабыл о душе, о её прямом назначении жить в любви и добре и кто по этой забывчивости глубоко погряз в земной суете; он чувствовал, что именно он обречён звать к достойной, истинно человеческой жизни без гордыни, без лени, без лжи: он не сомневался и в том, что именно он, по слабости истощённых, источенных, когда-то на многие глупости разбросанных сил, не способен вытолкнуть это великое множество душ из наезженной колеи; он страдальчески убеждал себя, что всё, что ни есть на земле, устроено высшей силой на благо и поучение всем, и непоколебимо верил, что не может, не должно, позорно жить так, как завелась эта смутная жизнь на беспутно кружившейся и всё же великой Руси. Одна мысль сменялась другой, одно чувство едва возникало, как тотчас с той же страстностью врывалось другое, так что мысли и чувства терзали друг друга, не зная пощады, и ни одной мысли, ни одному чувству никак не давалась победа.

Его истощала эта борьба. Его жизнь превратилась в мученье. Ему необходимо было найти хоть какой-нибудь выход, но едва лишь удавалось нащупать дверь, как только он жадно хватался за её медную ручку, чтобы с силой потянуть на себя, так обнаруживал на той стороне беззубую, жадно ждущую смерть.

И жить он с этим адом не мог, и умереть не хотел.

Он вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, стиснул ладонями смятенную голову и охриплым болезненным голосом вымолил то, что испытал на себе:

   — Писатель современный, писатель комический, писатель испорченных нравов должен от родины находиться вдали, ибо славы пророку в отечестве нет.

Стены комнаты отступили и смазались. Вместо них на него наползали знакомые тени. В растревоженной памяти всплывали горькие речи. В уши так и бились слова:

   — Отдай мне!

   — Вы измените правде, и ваше искусство погибнет!

   — Мозги набекрень!

   — Твои знакомые меня встречали вопросами, правда ли, что сошёл ты с ума, — вот они как о тебе!

И все эти речи надо было отшвырнуть решительно прочь, и тогда можно было бы снова идти своей тесной, неприютной, непроторённой тропой и с горячей любовью попытаться высказать людям всё то, что выносил в душе за эти десять тяжёлых, страдальческих лет, и не думать о том, каких ещё гадостей, паскудств накричат и нашепчут ему, вызвав на пристрастный, неправедный суд не поэму его, а его самого, беззащитного автора; однако же он с тревожным упорством всё искал и искал, что было правдой и в этих, может быть, слишком пылких, слишком поспешных, возможно, и облыжных речах, потому что всюду правда была, и по этой причине неспособен он был отшвырнуть эти глумливые речи, не в силах был улыбнуться победно, хотя победил, и лишь ещё больше понурился, и беспомощные глаза печально глядели перед собой.

В самом деле, какое право имел он так высоко помышлять о себе? Разве они не та же гордыня? Какой он в самом деле пророк? Ему ли браться воспитывать многих, когда до сей поздней поры не воспитал чередом и себя самого? На что же решиться ему?

Скорбно сжав рот, подёргивая нижними веками, Николай Васильевич бесшумно двинулся дальше, точно по комнате скользила чья-то неуловимая тень.

Разумеется, очень и очень о многом знал он получше других, видел пристальней, верней, не шутя понимал и глубже, пронзительней охватывал мыслью; убедиться в истине этого мнения пришлось слишком уж множество раз, однако это ли знание — главнейшее свойство пророков и тех, кто призван сказать громкое слово?

Нет, помилуйте, пророки ему представлялись иными. Всех смертных своих современников пророки превосходили не грозной силой ума и, уж конечно, не многим познанием, иные не ведали почти ничего из того, что знал наизусть заурядный университетский профессор, замучивший не одно поколение студентов, не сумевших ничего унести от него, тогда как неодолимой, всех и вся заражающей силой пророков была несокрушимая вера в свою правоту, честность кристальная, не запятнанная ничем чистота. Они не искали истины. Они без сомнений, без колебаний знали её. Истина сама собой открывалась твёрдой вере и святости, им одним, и, может быть, помимо ума.

А он-то? Лучше ли, непорочней ли, чище ли многих беспутных, осквернившихся своих современников? Разве не добывал он истины в муках? Разве сама собой представала она изнурённому в поисках, доходящему до отчаянья сердцу?

Сумрачным стало исхудалое лицо, и обмякли беспомощно острые плечи.

Однако Господь послал же ему этот истинный дар — насквозь проникать чужие, для иных и прочих закрытые наглухо души?

Это правда, несомненная правда: Господь послал ему этот истинный дар, и потому свою душу он тоже видел навылет, и потому никак не мог найти в себе явных черт несгибаемого пророка, даже без сомнения зная, что он в самом деле пророк.

И выходило по смыслу терпеливых раздумий и горьких сомнений, что справедливы были те грозные речи, и не могло правдой не быть, что пишет он сущий вздор, способный забавлять и смешить, не западая, как гвоздь, в самодовольные души, а после этого что ж ему остаётся на свете?

Он всё колебался, искал, он всё не в силах был отыскать последней правды о себе, а нужнее всего была ему эта последняя правда.

Ну, положим, он издавна обнаружил в себе, что получил много, даже слишком много от Бога, однако эта высшая милость разве предоставляла право на самомнение, на гордыню или на то, чтобы взять от жизни хоть на песчинку побольше других? Решительно нет, высшая милость особенных прав не даст! Кому много дано, с того много и спросится, и он много спрашивал сам, прежде чем спрашивали с него, силясь понять, лучше ли других, благородней и чище, возвышенней духом, и, придирчиво, пристально глядя в себя и так же придирчиво, пристально глядя на плоды своих рук, убеждался, что гораздо хуже других, если не наихудший из всех, и потому всё, что ни выпало на долю его, он должен терпеливо сносить как должное и справедливое наказание. Всё!

Однако именно мысль, что он наихудший из всех, позволяла надеяться стать лучше, и, может быть, по этой причине он был далеко не хуже других, возомнивших, что они и выше и чище, может быть, он просто-напросто ужасно устал, как всегда уставал от большого труда, который недаром называл работой подёнщика, нервы страждут, а вместе с нервами страждет душа, и оттого-то так тяжело, что не ведал, не находил, куда себя деть, как позабыть о себе хоть на миг?

Может быть, он всего-навсего болен, может быть, духом от усталости изнемог, оттого и не находит нигде и ни в ком утешения, даже у Бога?

Господи, не перед людьми, а перед Тобой должен быть истинный путь наш, и, если мы чисты, если хотя бы отчасти правы перед Тобой, кто из людей может нас опорочить и заклеймить поганым клеймом наше честное имя? А скорби? Но уж если сам Ты сказал, что душа очищается только скорбями, как же нам остаться без них? Где же показать человеку величие духа, как не в минуты невзгод? Скорби повсюду, все скорбят, на кого ни взгляни. О, спаси, скрой, осени щитом Твоей святости, проведи сквозь эту ничтожную, пугающую тревогу цело и здраво, со внесением богатых сокровищ в испытанную бедами душу!

Бедная мысль не сидела на месте и металась, металась, как он. Долго он думал, что последнюю правду о нём знает служитель Господа, каким всегда был Матвей, в это верил, и грозного слова с трепетом ждал, и дождался на днях, а этот суровый служитель Матвей чем-то, вдруг выходило, оказывался похож на беспутного старого Челли.

«О, как нам нужно глядеть и глядеть ежеминутно в себя! Многого мы в себе не видим и почти всего, что в нас дурного ни есть. И благо тому, кто сидит над трудом, который невольно способен несколько освятить человека и, оторвав его от всего, что кружится во сне, обратить на себя самого...»

Его растерянно блуждающий взгляд случайно задержался на старом, покоробленном, убранном из парадных покоев шкафе, который многозначительно дремал в тесном простенке между двумя невысокими окнами. Отливая тёмными стёклами, уставилась на него глухая, бесчувственная коробка из дерева, притаясь, словно ожидая чего-то. Были наглухо сомкнуты крепкие створки, хранившие его оконченный, многозначительный труд, но и сквозь них он вдруг явственно увидел огонь.

Николай Васильевич отворотился поспешно и закрыл руками лицо.

Не видеть бы ничего, не думать, не знать.

Он был готов к любому исходу, однако там, под замком, таился его завершённый и как будто всё ещё не завершившийся труд, и что при худшем исходе может статься сего ненаглядным, любимым, в слезах и муках рождавшимся детищем?

В нём вдруг пронеслось: «Неужели сегодня? Неужели конец?..»

Но он по-прежнему жил и страдал, и жизнь с извечным упрямством мечтала 6 бесконечном продолжении жизни, и не успел он решить, что именно нынче свершит, как слепая надежда робко затлелась в душе, нашёптывая ему, что возможно ещё всё переделать и тем, не подвергнув себя испытаниям, что-то наладить ещё, передвинуть, перерешить.

Ему бы собраться в дорогу, увязать свой дорожный мешок, сложив туда щётку да крем для волос, натянуть сапоги на медвежьем меху, поплотней завернуться в жаркую шубу.

И зашёлся, заспешил одинокий, печальный, чуть слышимый, однако отчётливый голос:

   — Долго ли наделать самых глупых ошибок, когда засидишься на месте? Дорога так же необходима, как хлеб. Уж так странно устроена голова, что нужно вдруг иногда пронестись несколько сотен вёрст и пролететь расстояние, для того чтобы одно впечатление менять на другое, духовный свой взор уяснять и быть в силах обхватить и обратить в одно то, что нам нужно, что необходимо душе. Не говоря уж о том, что из каждого угла чужих стран взор наш видит новые и новые стороны бедной России и себя самого и что в полный обхват можно обнять её, может быть, только тогда, когда оглядишь всю Европу. Дорога освежает тело и дух. О, если бы и теперь всемилосердный Господь явил надо мной своё безграничное милосердие, столько раз уже явленное, когда я думал, что не воскреснут истаявшие силы мои и не было, казалось, физической возможности им воскресать! Но воскресали они, и свежесть вновь вливалась в душу мою! О, если бы и на этот раз силы и свежесть воротились ко мне! Иногда так необходимо бывает сдвинуться с места, когда заслышишь душевную потребность к тому. Тогда бывает тяжело без дороги и может окончиться тяжкой болезнью. Вот что иной раз бывает для человека дорога.

Ещё два года назад...

Полно, два ли года?

Словно уже целая вечность пронеслась и былое кануло в Лету.

Остановясь, склонив голову, он скривил в сомнении губы и с раздумьем подёргал кончик острого носа, точно на одну только эту потребность и данный ему.

Впрочем, к чему и какие могли быть сомненья?

Он подвинулся несколько в сторону, спиной приладился к краю стола, точно присел на него, готовясь с удовольствием вспоминать, говоря сам себе: «Хорошо же, вот тебе будет дорога!..»

Перед самой Москвой произошла у него неизъяснимая, странная и вместе с тем обыкновенная дорожная встреча, которых он с хитрыми уловками, со всевозможным старанием сторонился всегда, не желая навлекать на себя внимания, ни тем более праздного любопытства, и которые ужасно любил, когда они завязывались сами собой, позволяя оставаться в тени, однако выдвигая перед ним всего человека, каков ни на есть, каким вылепился в глуши и мохом оброс в своём уголке.

Утром подзадержался он в Туле. Кривоногий смотритель, выставив круглый живот, точно щит, самым решительным голосом объявил, что нет лошадей.

Заслышав этот решительный голос, он даже поверил ему. Что ж, можно было и подождать, не всё же лететь, как стрела, в пыли и под гром бубенцов.

Он напился чаю в Петербургском трактире, прошёлся окрестными улицами, полными пыли и лохматых бездомных собак с репьями на поднятых кверху хвостах, и воротился в трактир, не обогатившись ни одним наблюдением, так что начинал понемногу сердиться на себя за то, что прахом пустил ещё один день, раскутился, словно дни для него не имели числа и цены.

Лошадей по-прежнему не было, что скорее всего говорило о том, что ожидался проезд генерала. В трактире тоже не было никого, хотя время неторопливо подбиралось к обеду. Обедать ему пока не хотелось. Погадав-погадав, не отобедать ли всё же на случай, чтобы, чего доброго, не остаться голодным, если вдруг подадут лошадей, или повременить, поскольку, уж когда натолкнулся в дороге на неудачу, так теперь долго не подадут, он стал бродить туда и обратно по чистому, ещё влажному полу, присыпанному опилками, опустив голову несколько набок, заложив руки назад, обдумывая, начинать ли тотчас печатать всё, что написалось в Одессе, или пообождать, отправиться, как мечталось в Одессе, навстречу Жуковскому, послушать его, хотя и не самого верного, не самого разумного, но псе же глубокого и чуткого слова, от которого всегда есть чему поучиться, да порассмотреть всё написанное ещё раз до последней строки, да пообдумать — и от этих двух мнений, никак не уступавших друг другу, подобно баранам, уткнувшимся лбами, задымилась и заклубилась в душе безысходность, от которой никуда не сбежишь, хоть беги во всю прыть.

Эта внезапная безысходность бесила его. Он едва замечал, что уже не один, что кто-то двигался в зале, впрочем, без особого шума и без непременного трактирного грозного крика, и его раздражало и то, что он не мог разобрать, кто именно ходил и негромко разговаривал рядом, и то, что ему мешали твёрдо решить, в какую сторону отправиться дальше, то есть куда и кому отвезти второй том.

Между тем спокойный уверенный голос потребовал:

   — Карту подай.

Он с некоторым неудовольствием, продолжая идти, обернулся на голос и обнаружил, что тот принадлежал крупному плотному человеку с коротко обстриженной головой, которая серебрилась, словно вдруг её окатило чистым светом полной луны, с глазами небольшими и серыми, смотревшими спокойно и властно перед собой.

Всё это он видел отчётливо, одно до сознания, плотно занятого иными соображеньями, не доходило никак, что это за человек и для какой нужды явился в трактир, словно для того одного, чтобы в деле самом важнейшем ему помешать.

Так же отчётливо он видел слугу. Патлатый, с розовым толстым лицом, молодой, одинаково широкий в плечах и пониже, парень тянулся почтительно и от усердия растопыривал красные руки, и дурацкая эта фигура с необъятной улыбкой толстогубого рта даже несколько кольнула его самолюбие, всё ещё окончательно не умершее в нём: небось перед ним не растопыривал рук, криводушец.

По этой раболепной слюнявой улыбке и по этим растопыренным красным рукам невозможно было не угадать, что посетитель, такой крупный и плотный, либо довольно известен в здешних краях, либо не без веса и не без казённой подорожной в кармане: всё-то у нас подорожные, всё ещё нету людей, а до равенства, братства, как заповедал Христос, ещё далеко. Как же с третьим-то томом получше извернуться ему?

Подержав карту подальше от прищуренных глаз, незнакомец несуетливо отметил несколько блюд и молча отдал слуге, не взглянув на лакейскую рожу. Слуга, весь изогнувшись вперёд, кинулся в кухню скорым скачущим шагом, показывая спиной, что, мол, не извольте, ваше сиятельство, ваше превосходительство, беспокоиться, мигом исполним-с, такие уж мы-с.

Вид карты и отчасти вид этой ретивой спины вызвал внезапное ощущение сильного голода, и он крикнул спине:

   — Постой!

Слуга так и дёрнулся на бегу, ступил ещё раз, однако всё-таки замер на месте, согбенной спиной изображая крайнее неудовольствие, длинные красные руки по-прежнему с почтением выставляли трактирную карту вперёд, голова едва поворотилась к нему, красноречиво без слов говоря, что, мол, мы ничего, да некогда нам, так уже ты поскорей.

Улыбнувшись невольно, однако не меняясь в лице, он подступил к парню сам, выдернул карту из цепко стиснутых пальцев, словно держали они не трактирную карту, а высочайший рескрипт, чиркнул ногтем против каких-то неведомых блюд, положившись скорей на удачу, чем на трактирную кухню, вложил карту в одеревенелую от возмущения руку и вновь, сутулясь, сцепив сзади пальцы, пошёл вдоль стены, рассеянно думая о своём, ощущая, как незнакомец, поворачивая следом за ним серебристую голову, точно облитую лунным сиянием, ненавязчиво взглядывал на него, как будто пытался припомнить, не видел ли где, и он сжимался от этого неторопливого взгляда просторно поставленных глаз, так что лицо его само собой тотчас сделалось непроницаемым и холодным: очень он не любил, когда неизвестные люди признавали его.

Продолжая взглядывать на него, незнакомец раскурил большую сигару, с удовольствием затянулся и свободно, со вкусом выдохнул дым.

Недовольный этой нецеремонной манерой преследовать взглядом, не желая, конечно, знакомства, он тоже поглядывал, в свою очередь, на незнакомца, однако сердито, почти неприметно, из-под самых бровей и вскоре вывел из отрывочных своих наблюдений, что тот посматривает без всякого умысла, что намерения его вполне мирны и чисты и что вовсе не подглядывает за ближним из праздного любопытства, по русскому обыкновению ведущего к кляузе, а в самом деле силится вспомнить, не видались ли где и не надобно ли по этой причине сделать приличный поклон.

Может быть, как-нибудь незнакомец натолкнулся на его портрет в «Москвитянине»: то-то подписка Михаилу Петровичу, выгода, брат, выставил тебя на всеобщее обозрение, на посмешище, ты из дружбы ко мне потерпи.

Ему стало неловко и стыдно. Он от всей души полагал, что никаких портретов и быть не могло, что писателю надобно книги писать, а не красоваться в разных видах под обложкой журнала.

Его шаг перебился, он покраснел. Только знаков внимания недоставало ему, в особенности в скверном том настроении, когда окончательно ещё не решил, отвезти ли на проверку Жуковскому, на дружеский суд, печатать ли тотчас «Мёртвые души», и он, выбрав подходящий момент, натурально поворотился к стене, левой рукой привычно и неприметно спутал причёску и перестал походить на проклятый портрет. Немедленно озорная удовлетворённость собой шмыгнула в полуприкрытых глазах: полюбуйся, чёрт побери, поглазей, где тут Гоголь, никакого тут Гоголя нет.

Именно в эту минуту, в какой уже раз, незнакомец взглянул на него. Недоумение так и растеклось на сытом крупном лице, большие ноги, обутые в крепкие сапоги, какие без износу, навечно строят доморощенные умельцы в глухоманях, в болотах, в лесах, так и сделали шаг, чтоб попристальнее вглядеться в каким-то чудом переменившееся лицо.

Он был доволен, что шутка его удалась. Понемногу отлетели раздумья, время терпело, лето, не совсем удобное время для типографских работ, да Жуковский приехал ли, как обещался, да ещё Плетнёв соберётся ли в Ревель, как в письмах писал? Э, к чему же морочить себя? И лицо начинало понемногу светлеть. Он с охотой пошутил бы ещё. Внимание обострилось. Он только подходящего случая ждал.

На колокольне отбили время. Минут через пять правильность колокольного звона мрачно прохрипели куранты трактира. Он тут же уловил замечательный, истинно русский комизм переклички. В голове сама собой зашевелилась острота. Ему сделалось жаль, что он незнаком с противовольным своим сотрапезником и что остроте его надлежит понапрасну пропасть. Он позабыл о невозможности ехать и, оглянувшись, видел уже, над чем можно было ещё пошутить. Нетерпение взбудораживало и подстрекало его.

Топая тяжёлыми сапогами, как слон, трактирный слуга, разрумяненный жаром плиты, с растрёпанной гривой рыжеватых волос, втащил, надуваясь от важности, простые тарелки с дымящимся супом, торжественно водрузил их на стол, с видом военачальника, окружённого блестящими адъютантами и разряженной свитой, принял от грязного мальчика, идущего следом, подогретые и, казалось, несколько ржавые пирожки на крохотных блюдцах и возгласил задребезжавшим от натуги фальцетом:

   — Извольте кушать!

Они уселись друг против друга, и тут оказалось, что они заказали одинаковый суп. Такое совпадение развеселило его ещё больше, хотя веселье вспомнилось ему неуместным — так оно не вязалось с тем искренним недоуменьем, которое терзало его перед тем и сразу выставилось, словно напоминая ему, что предосудительно было бы смеяться, когда он не знал, повременить или тотчас печатать «Мёртвые души». Как тут могло взойти в голову озорство?

Однако он себе не мешал. Давненько не случалось беспечно смеяться и жить. Его потянуло всё позабыть, даже «Мёртвые души», тем более лошадей и дорогу в Москву, потянуло перемолвиться пусть простым, бесхитростным, прямо незначительным словом, однако идущим от самого сердца, чтобы немного отдохнуть от себя, а потом разойтись, позабыть друг про друга и на запросы свои отыскать самый верный, трезвый и справедливый ответ, и он высказался с той мягкой, ласковой интонацией, которая, как он проверил на опыте, неудержимо привлекала к нему:

   — Я ехал без остановки всю ночь и полдня прогулял в ожидании лошадей. Должно быть, такая прогулка возбудила порядочный аппетит, что со мной случается редко.

И, приветливо улыбнувшись, вцепился зубами, отламывая со старанием вниз, и отхватил чуть не треть пирожка, похожего на старинного закала кирпич, прихлебнул две ложки мутноватого супа и принялся с натугой жевать, ворочая челюстями, покачивая в такт головой, озорно улыбаясь, изображая на лице удовольствие, нарочно преувеличивая его, чтобы произвести какой-то весёлый эффект, смысла которого уловить ещё не успел, да всё равно: он слышал, что будет смешно.

Попробовав, в свою очередь, укусить замечательный своей твёрдостью пирожок и тотчас брезгливо отбросив его от себя, незнакомец с явным неудовольствием поднял глаза.

Должно быть, не в одной причёске, как прежде, но и в лице его что-нибудь переменилось значительно или нарочито смешливое удовольствие вновь навело на какую-то мысль, только в серых глазах незнакомца внимание перемешалось с тревогой, однако вопрос был задан без всякого любопытства, своим тоном выказывая человека воспитанного:

   — Вы следуете в Москву?

Он ждал именно такого вопроса, и тёплая волна прошла, лишь заслышал его, — вздор, пустяки, ерунда, о чём же ещё в придорожном трактире спросить, — однако игра, стало быть, могла продолжаться, и он с тайным лукавством ответил, сделав лицо безразличным, точно был принуждён обстоятельствами что-то оставлять про себя:

   — Именно так.

И тут запорхнула в голову достойная внимания мысль умягчать едва приметно слова — и он понемногу переходил на малороссийскую певучую молвь, подливая тем масла в игру, чтобы она разгоралась пожарче:

   — Из Полтавской губернии и, если хотите, из Миргородского повета.

При звуках этого ныне довольно известного имени что-то дрогнуло в самоуверенном лице незнакомца, чуть сдвинулись тёмные брови, чуть приоткрылся твёрдо очерченный рот, чуть замедлилась ложка на середине пути, уронив каплю на стол.

По этим приметам он угадал, что напоминание, которое было не без умысла пущено им, пролетело близ самой цели, что вот-вот незнакомец припомнит и Миргород, и кое-кого из тамошних жителей, однако ж не тех жителей и не тот вполне обыкновенный Миргород, из которого путник мирно следовал по тульскому тракту в Москву, а иной, когда-то сочинённый не без удачи том повестей, и ловко остановил течение мыслей, упоенный этой игрой на последней черте, как будто невинным вопросом, выражая сердечную заинтересованность и голосом, и всеми движениями на лице:

   — А вы здешний, тулянин, или такой же, как я, имели случай прибыть из дальних губерний?

С невозмутимым видом проглотив ложку супа, тронув из деликатности губы салфеткой, незнакомец ответил с благородной учтивостью, отчего-то именуя себя во множественном числе:

   — Да, мы из поместья, вёрст за тринадцать отсюда.

От этого непостижимого, славного «мы» он чуть не припрыгнул на стуле. Какая милая, славная, какая комическая черта! Такую черту не жалко вписать куда-нибудь в самую гущу поэмы! К тому же человек положительный, должно быть, хозяин изрядный — нельзя ли повытащить чего из него?

И он, продолжая бесчувственно, с показным аппетитом жевать, так и вцепился в незнакомца глазами, так и усилился одним пронзительным взором проникнуть в самую душу его. Каждая чёрточка внешности, всякий жест, всякое движение носа ли, губ, бровей заговорили с ним по-приятельски своим знакомым, сказочным, вполне доверительным языком.

Прямая посадка, поспешность в еде, большие усы, прокуренные насквозь, венгерка, сильная нижняя челюсть, крутая, выступившая вперёд, привычка размышлять, но медлительная, тугая сообразительность, ложкой по дну тарелки громко скребёт, салфетка в кольце — снять позабыл, жёсткая, должно быть, кожа ладоней, и это удивительное, бесподобное «мы».

Увлечение поднималось во всём его существе высокой волной, круто завиваясь и пенясь. Второй пирожок показался ему превосходным. Он жевал с таким аппетитом, что разгрыз бы и гвозди, когда бы повару вздумалось, позабыв или покрав начинку, всыпать в тесто гвоздей. Тёмные, раздражительные сомнения, которыми только что мучился он, оттеснялись и глохли, тонули в затихавших глубинах души. Он оживился, ободрился, от упругой лёгкости тело сделалось почти невесомым и стройным, точно половина прожитых лет сама собой скатилась с него.

Не подав виду, с умелым притворством, ловко припрятывая пытливые взоры, которые бросались будто бы равнодушно, по случаю какой-нибудь мухи, без всякой цели что-нибудь разузнать, он перебирал эти разрозненные, разнородные, молчаливые чёрточки жизни, выдававшие и самый характер, и умственный склад. Он сравнивал. Он припоминал тех людей, которые хоть чем-нибудь казались похожими на этого. Он исподволь вновь наблюдал. И всё это не без развлечения, не без тревожного, чудного удовольствия для себя: в самых мелких привычках и действиях ему каким-то таинственным образом виделось то, что решительно и до скончания века не откроется равнодушному взору, от чёрствости да от недостатка ума вечно занятому только собой. Он отгадывал, он размышлял, дополняя проносившиеся как искры угадки внезапными вспышками пробуждённой фантазии.

И все эти разнородные молчаливые чёрточки так и лучились, точно предовольные тем, что он их наблюдал, с радостью выдавая все свои тайны, приближая к нему эту уже наполовину знакомую, хотя и совсем неизвестную в подробностях жизнь. Самый человек выступал по-иному, понятней и ближе, почти как свой, будто все прошедшие годы и не жил вольной волей своей, как придётся, а сию минуту был выдуман им и просился уже под перо.

Он опьянялся своей проницательностью, которая уносила вдаль от скучных, однообразных, намозоливших будней. Жизнь развёртывалась просветлённой, омытой, очищенной, точно река, привольно текущая по равнине, блестевшая в солнечный день, и уже не могло быть сомнений в душе, тем более не могли оставаться безысходность, горе, тоска. Он ощущал, что ещё роились необъятные силы, которых достанет на всё, — так чего ж тосковать!

А всего-то и было, что перед ним, обедая аккуратно, сосредоточенно, в полном молчании, сидел человек и он этого человека читал, как читают открытую книгу. Он угадывал в нём убеждённого холостяка, о котором некому позаботиться в доме и который по этой причине подзапустил себя в деревенском своём одиночестве, перестав замечать неряшества в причёске, в костюме, в руках. Холостяк этот, разумеется, добр и покладист, потому что не школит ротозея-слугу, обязанного следить хотя бы за приличной свежестью выездного барского платья. Холостяк этот во время оно служил, вероятней всего, в каких-нибудь конных частях, если принимать во внимание закрученные всё ещё залихватские усы. Там, на службе, и приобрёл ту военную выправку, которую до могилы не изгладишь ничем, хоть сто лет проживи, и привычку слишком прямо сидеть за столом, как в седле, однако едва ли лелеял намеренье продвигаться дальше поручиков, даже если и мог. Некоторая склонность к беспечному созерцанию, свойственная всякому русскому человеку, книжки кое-какие, пробудившие однажды воображение, родовое поместье душ этак в сто пятьдесят, некая тайная робость при всей внешней самоуверенной строгости, к тому же сознание собственного достоинства, которое читалось по выражению глаз, и это великолепное, бесподобное «мы» довольно плохо ладили с воинской дисциплиной, субординацией и беспрекословным повиновением лишней звёздочке в эполетах и презирающим ликам, какие у нас, намеренно или по зову мелкой души, эти звёздочки себе создают, точно в них таится волшебная сила. Те же книжки, уединённые размышления, может быть, некоторая наклонность к лёгким насмешкам разладили отставного поручика, послужившего не иначе как в столичном полку с провинциальной чушью и дичью, из тех, что всенепременно подозревают в договоре с нечистым, если в сушь и бездождье как ни в чём не бывало к соседу валит урожай. По этой причине гордый поручик перестал бывать в обществе, вовсе отвык от манер, которые несколько попристали во время службы в полку, зато привык забывать о таких мелочах, как обыкновеннейшее кольцо на толстой трактирной салфетке. Полюбил, должно быть, охоту, врос в удобнейшую для таких приятных целей венгерку, занялся каким-нибудь ручным ремеслом, от которого сделались жестковатыми руки, в одинокие зимние вечера пристрастился прочитывать все журналы от корки до корки, без которых, правду сказать, непременно сопьёшься с круга в глуши, а поручик и в трактире не спросил никакого вина; к тому же взялся выписывать новые книги по разным наукам, сам, чего доброго, кропает заметки невинного свойства да тискает в местном листке что-то о садоводстве, о каких-нибудь мухах, о достославных подвигах туляков, начиная чуть не с допотопных тёмных времён. Имеет за плечами лет шестьдесят. Живёт без лишних хлопот, без волнений и, уж само собой, без угрызений счастливо дремлющей совести, которой при таком образе жизни решительно нечем его укорить. Протянет ещё лет пятнадцать, а то и все двадцать пять и непременно тихо помрёт, как погаснет свеча, точно заснёт, нечаянно отведав на ночь излишнее блюдо жаркого, наперченного щедрее обыкновенного домашним, отродясь не сеченным кулинаром.

Он несколько позавидовал этому человеку, проглядев в две-три минуты всю его жизнь. Что толковать, и пяти дней не выдержать бы ему самому такого привольного, безмятежного, ничем не отмеченного существования. Ему ли скакать по осенним полям, ему ли тачать деревянные финтифлюшки на скрипучем токарном станке, ему ли объедаться на ночь жирной говядиной, ложиться спать на вечерней заре и вставать с петухом? Всё так, а было бы славно в деревенском уединении отдохнуть от горестной ноши своей, не метаться, не хлопотать, не пыжить из притомлённого мозга наипоследние соки, а тихим вечером солнечной осени, прикорнув в ровном тепле хорошо протопленных маленьких комнат, месяц-другой под едва слышный шорох свечей полистывать из одного любопытства какой-нибудь «Москвитянин», даже «Библиотеку для чтения», даже «Северную пчелу», лишь бы не находилось до невыносимости пустейших и глупых статей о нём.

Он без промедления увидел себя в застиранном ночном колпаке, в подзасаленном на груди и боках архалуке, с парой увеличительных стёкол на длинном носу — дней на сорок умирённый, успокоенный Гоголь.

От этой дивной картины, от горячего супа, от ржавых мясных пирожков сделалось мирно, уютно, тепло, как будто и впрямь он стал мирным помещиком Тульской губернии, бестрепетно прожившим предолгий, ничем не тронутый век, никогда не страдавший от вздоров, вроде писанья поэм, которые следовало не то тащить на отзыв Жуковскому, не то завтра же утром снести в типографию да пустить поскорее на печатный станок.

Он повертел оставшийся конец пирожка, сытым жестом бросил его в пустую тарелку и откинулся назад, несколько даже развалившись, вытянув ноги, сунув руку в карман, позабыв обтереть с пальцев нахватанный жир.

Благостно было, хотелось дремать. Он прикрыл глаза и ощутил пустоту. Она казалась беспечальной и баюкала славно, как в детстве баюкала добрая мать.

Незнакомец в последний раз поскрёб дно тарелки. Настала мёртвая тишина. Лениво жужжали летние мухи. Он полусонно разлепил один глаз и наблюдал, как незнакомец подержал свою ложку во рту, старательно облизал, убедился в её чистоте и опустил рядом с тарелкой, стукнув при этом о край.

Он тотчас выплыл из благостной мечты о покое, приготовленном для него в деревенской глуши. Нет, эта зависть была недостойной. Он резко выпрямился, высвободив из кармана ладонь, которая вдруг показалась ужасно липкой и скользкой, и долго оттирал её грубой, не совсем чистой трактирной салфеткой, предварительно сняв кольцо. И зависть, даже подобного мирного свойства, почитал он тяжким грехом, непотребной грязью души, но и эта малая грязь не допускала сделаться таким человеком, который призван свыше на подвиг, чтобы наша краткая жизнь не пролетела бесплодно для ближних. А ещё он в своих грешных мыслях посчитал сушим вздором, праздной мечтой свои размышления о ближайшей судьбе «Мёртвых душ». Эк, занёсся куда!

И каким-то неприятным, непрезентабельным сделался этот неизвестный кавалерийский поручик, для второго блюда испытанным дедовским способом вымывший ложку во рту. В сущности, и поручику Бог не иначе как дал кое-что, а поручик своё кое-что преспокойно в землю зарыл, без раскаяния, видать, без стыда, может быть, и не ведал, бедняк, что зарывал, а без раздумий пустил свою жизнь между пальцами, не заглянув ни разу в себя.

Снова оглядел он его исподлобья — перед ним сидел иной человек. Самоуверенность вдруг предстала самодовольством, за нерушимым душевным спокойствием завиделась печальная русская пустота, твёрдость тона отозвалась деспотизмом, неторопливость спокойного взгляда заговорила о тупости, а неряшество могло намекать на развратные наклонности старика, заведшего в своей глухой деревеньке целый гарем.

Он в ту же минуту перестал понимать, как вздумал это ничтожество трактовать по-иному да ещё намекать на несчастную книгу свою, которой сам был недоволен давно. Нужны ему эти повести, как же! Чего доброго, этот потасканный холостяк в старомодной венгерке Ивана Ивановича вкупе с Иваном Никифоровичем за пояс заткнёт, не обнаружился бы только похлеще: вон как усищи пригладил всей пятерней и в засаленных пальцах концы с достоинством подкрутил — тотчас всю птицу видать.

Впрочем, что же он! В этом простецком движении невозможно было не обнаружить невинности и простоты, и он, едва эта новая мысль посетила его, ощутил, что, несмотря ни на какие сомнения, чуть ли не любит самой сердечной любовью этого честного прожигателя жизни. Да и прожигатель ли жизни сидел перед ним? Пусть за всю свою довольно долгую жизнь не сделал никакого добра, однако ж, оглядев эту жизнь с рассуждением, нельзя не понять, что у отставного поручика было довольно возможностей творить явное и тайное зло, а поручик, скорее всего, никакого зла не творил — это сразу видать по прямому, открытому взгляду, все наши бурбоны и лихачи, любители тому дать, с того взять по-другому глядят. Разумеется, пустота, совершенное прозябание без полезного дела, но уже до того запуталась наша бесприютная жизнь, что в иные минуты и самая пустота представится истинным благом.

Стой поры, когда таким тяжким трудом давались «Мёртвые души», он думал, что народился на свет с каким-то сложным изъяном души, потому что не мог, не умел или отчего-то не смел разрешить себе полюбить всех людей независимо от их пороков и добродетелей, полюбить лишь за то, что все они люди, живущие на земле, не помышляя о необходимости их возрождения, просветления или оживления помертвелых, помутившихся душ.

И вот эта способность вдруг обнаружилась в нём, несомненный признак высшей гуманности. Он так и вспыхнул от приступа счастья. Показалось ему, что труд его решительно кончен, что он наконец, после стольких крутых принуждений, после стольких суровых уроков себе, осилил себя и взошёл на вершину, с которой уже не видать ни святых, ни злодеев, но одни под солнцем живущие люди, какими их создал Господь.

Он весь озарился. На него новой волной накатила озорная весёлость. Его подмывало выкинуть вдруг такую славную штуку, от которой в придорожном трактире заплясало и зазвенело бы всё, что ни есть. Он был готов ни с того ни с сего отхватить трепака, прежде ударив шапкой об землю. Он уже знал, он был в счастливую эту минуту непоколебимо уверен, что славно выполнил «Мёртвые души», что нынче всё в поэме стоит на своих самых законных местах и что бестрепетно можно и даже необходимо печатать. Он пришёл наконец, и третий том уже выльется сам собой из души.

Необходим был только предлог для этой редкостной штуки, и он жадным взором цеплялся за всё, что ни виделось перед ним, готовый поймать за хохол этот до зарезу необходимый предлог или притянуть его силой за хвост к своему превосходному настроению, какое теперь не окончится в нём никогда.

И предлог появился, самый замечательный и самый что ни на есть обыкновенный предлог, едва прибрали пустые тарелки и перед каждым поставили по паре поджаристых куриных котлет.

Даже в тот час, когда пытала крутая тоска, когда с упорством, но трудно готовил себя к своей, может быть, последней дороге, он способен был улыбнуться. Он точно пробудился, к жизни вернулся, лишь только улыбка робко тронула шершавые губы. Улыбка была такой неуместной, неловкой и страшно необходимой ему для того, чтобы выковать неумолимую твёрдость в робевшей душе, долгожданную железную твёрдость, которую уже много дней не удавалось сковать, скопить, чтобы двинуться в путь.

Николай Васильевич вновь улыбнулся с пугливой несмелостью, словно не верил себе, и вдруг вымолвил, как и вчера, и три, и пять дней назад:

   — Так, стало быть, нынешний день?..

Голос был хрипл, да не слаб. Николай Васильевич пристально слушал себя, однако ж не обнаруживал более той нерешительности, которая всего лишь вчера толкнула его на бессмысленный, может быть, недостойный, даже опасный поступок.

Да, голос был хрип, да не слаб, и он согласился чуть слышно:

   — Пожалуй...

И вдруг почувствовал высшую силу разом решиться на всё, однако день едва наступил, и он знал, что в эти часы непременно помешают ему, вырвут из рук, объявят опасно больным, разгласят, что лишился ума, «посадят на цепь дурака и сквозь решётку как зверька дразнить тебя придут...». Выходит, они с ним опасались одного и того же, и он страстно молитвенно прошептал:

— Пушкин, Пушкин!..

И вновь улыбнулся, светлее и краше, однако уже иная причина была, он Пушкина вспомнил, а это был у него добрый знак: стало быть, в душе нарастали и множились силы, стало быть, верное что-то замыслил, верное что-то способен свершить. Пожалуй, к вечеру он вовсе одолеет себя, надобно вечера ждать, терпенья набраться, занять себя чем-нибудь, лишь бы выдержать это самое долгое ожидание...

Он сидел на краю стола и готовился вспомнить какое-то своё озорство. На душе становилось уютно, тепло. Он забылся на какие-нибудь двадцать минут, возможно, на полчаса, однако и этих минут неподвижности оказалось довольно, чтобы отощавшие ноги, обутые в сапоги на волчьем меху, начали так мёрзнуть, точно они босиком были всунуты в снег.

Постоянно тёплыми ноги не бывали давно. Ему приходилось двигаться, двигаться, как маятник, туда и сюда, лишь бы ноги не застыли совсем.

Николай Васильевич оттолкнулся от края стола, распрямил несколько затёкшую спину и решил как можно скорее, как можно дольше ходить, да беда: в переднем углу его ожидала конторка, и он, не без смущенья и страха завидев её, отвёл виновато глаза.

Он бы ждал, ждал терпеливо и мирно, когда высшие силы поднимут его, если бы эта тёмная тень не укоряла его, не маяла душу ему. Уже на днях он надумал выставить, велеть переделать её как-нибудь, однако такого рода распоряженье привлекло бы к нему и без того чрезмерное, надоедливое участие любящих друзей, сбившихся с толку в своих ежедневных и слишком пылких речах о добре. И без того друзья в каждом слове не верят ему, подозревают лицемерие, скрытность, враньё. Вот тут и жди, терпеливо и мирно...

От улыбки почти не осталось следа, одна бледная дальняя тень: это в душе ещё что-то пыталось остановить, удержать так поспешно улетевшую бодрость, за самый хвост ухватить, а там ничего, ничего — и он медленно-медленно, страшась утратить и эту бледную тень, перебрался к окну, заложив по привычке за спину руки, однако тень пропадала, терялась, не озарённая светом души, иные воспоминанья, наползавшие, как тараканы, заглушали её, а он всё же упрямо ловил эту хилую тень, отталкивая, приминая всё то, что надвигала на неё возбуждённая от улыбки память.

Попадалось что-то о Риме, размышлялось о том, какое нынче в Риме число, Александра Осиповна не писала давно, потирали тонкую кожу шерстяные носки, и нехорошо, ужасно нехорошо приключилось с Матвеем, и виделись чьи-то рыжеватые волосы, и напрасно «Мёртвые души» предлагал вчера графу, чего он ждал от него, и согреться бы хорошо, и не сунулся бы кто повыведать, что да как у него, и в каких-то котлетах отыскались какие-то странные перья — так ведь это было очень давно.

Пестрота, пустота, но будто тихонько повеяло утерянной бодростью: уж очень он смеялся тогда и кого-то смешил.

Николай Васильевич скорей угадал, чем явственно ухватил это первое тихое дуновение, и тотчас показалось ему, что в душе его стало светлее, и не такой омерзительной представилась вся его прежняя жизнь, какой он её воображал.

Он побарабанил холодными пальцами по стеклу, раздумчиво глядя перед собой. Стекло тоже было холодным и льдистым. Неяркое зимнее солнце уже прикрывала белёсая морозная мгла, дали смазались, сделались ближе — не завернуться бы к вечеру вьюге, ему ещё на прогулку идти.

Сверху слабо тянуло из форточки. Страшась простудиться, он прихлопнул её ладонью плотней, подумав о том, что, может быть, бодростью повеяло от вечного города Рима, в котором с ним свершилось всё лучшее в жизни и где в эти дни летел и гремел карнавал.

Там всё бесновалось на площади, всё было в разноцветных одеждах и в бархатных масках: паяцы и звери, маркизы и черти, ведьмы, ослы и пастушки, не разбирая ни пола, ни возраста, не замечая сословий, чинов, помня только о том, что всякий есть человек, пели, орали, смеялись, корчили уморительные рожи, заставлявшие хохотать до слёз. Катили сплошной вереницей повозки, шарабаны, щегольские коляски, в которых свободно, открыто восседали прекрасные римлянки из-за Тибра и с Корсо, сквозь прорези масок призывно играли шальные глаза, со всех сторон белым снегом падали шарики конфетти, и вот он уже сам выхватывал эти шарики из мешочка, привязанного для удобства к руке, однако на его суровом лице не плясали верные признаки праздника, он ощутил в тот же миг, что нынче ему не до вечного города Рима, к тому же, если хорошенько размыслить, ползло неповоротливой черепахой одиннадцатое февраля, и время карнавала давно миновало — всё это так, мираж, суета, воображенье ошиблось сглупа, Бог с ним, должно быть, от чего-то иного засветлело в иззябшей душе.

И он в другой раз кропотливо перебирал причудливую вереницу нестройных воспоминаний, которые без устали сновали с утра, подобно ершам в глубокой воде, и вдруг обнаружил в той же тёмной воде какие-то светлые перья. Ровным счётом ничего не понимал он в этих чёртовых перьях, однако сердце словно стукнуло радостней, и пальцы веселей забарабанили по стеклу, начавшему заметно тускнеть, оттого что солнце почти уже целиком было проглочено мглой.

Что ж, надобно поискать разумного смысла и в этих бессмысленных перьях, но чем-то ужасно мешало окно.

В тот же миг отступив от окна, он побрёл к противоположной стене, позабыв, что прежде намеревался согреться. Перед глазами вертелись ширмы, конторка, диван, однако он, поглощённый душевной работой, не задумывался нисколько об этих посторонних вещах, сквозь которые будто виделись иные предметы: он словно бы сидел в придорожном трактире и приготовился с кем-то шутить, да вот с кем? Нелегко было сказать, уж так много проездился он по Руси.

Бодрость, нахлынув на него чуть не каким-нибудь сверхъестественным образом, вдруг потеплела, выбираясь наружу. Зная свойство нашей души менять настроения под воздействием даже слабых, тем более сильных воспоминаний, он тотчас поспешил увеличить её, припоминая далёкое или недавнее впечатление. Прошедшее приоткрылось, словно неожиданным мановением раздвигались какие-то скрипучие двери. Едва ли не воинственным взором незнакомец окинул подрумяненную котлетку, решительно разломил её стальной вилкой, подцепил ещё чуть дымящееся белое мясо, отправил его в жаждущий рот, точно в печь подбросил полено, и заработал крепкими челюстями, опустив глаза долу.

Он тоже, заражаясь богатырским аппетитом, нацелился, с какого боку ему приступить, но в тот же миг внезапно замерли несокрушимые челюсти незнакомца, рот приоткрылся брезгливо, кончики пальцев протиснулись между скрюченными губами, блестевшими жиром, и вытянули рыжеватую волосину. С недоумением оглядев сей странный предмет, точно гадину, глаза незнакомца полыхнули огнём, руки с очевидной угрозой опустились на крышку стола, стискиваясь в устрашающего вида кулак, рот, судорожно вывалив всё содержимое на тарелку, выкатил, словно гром громыхнул:

— По-ло-во-о-ой!

Заслышав этот зычный, командный, раскатистый голос, завидев эту побагровевшую шею и побелевшие выпуклости богатырского кулака, способного походя пришибить и телёнка, он ожидал неукротимого российского буйства, остолбенев перед ним. Всё было и слепо, и немо, и тупо в потрясённой душе. Он не предвидел, не думал, не находил, чем предотвратить эту нестерпимую гадость побоев или выдиранья волос, а толстая шея уже превратилась в кровавое пламя, зрачки побелели, резко означились желваки челюстей на враз похудевшем лице, и богатырский кулак всё заметней вдавливался в крышку стола. Ещё миг, ещё единственный миг...

И точно обвалилось, обрушилось в нём. В водовороте нахлынувших мыслей и чувств, которые летели, путаясь и сминая друг друга, тотчас вздыбилась и удержалась одна, нелепая, парадоксальная, отчаянно глупая и абсолютно благоразумная, дельная мысль, самая подходящая к случаю из скопища прочих, как не случается даже во сне: сей же миг, именно в этот опасный, безумный момент, грозивший последствиями необратимыми, увечьями тяжкими, дать выход своему накипевшему озорству, превратив это безобразное происшествие в безобидную шутку.

Он не успел обдумать и взвесить, он лишь всем своим поджавшимся существом ощутил, что обязан именно так поступить, и уже разыгрывал роль, которая в озарении явилась сама: дурацкое выражение изобразилось на худощавом лице, брови поднялись с недоумением самой чистой невинности, долу опустились глаза, слюнявые губы пожевали и потянули с равнодушным спокойствием, хотя всё в душе сотрясалось от мерзейшего страха, что в ответ на его совершенно неуместную выходку безумный гнев отставного поручика обрушится на него самого:

   — Волосы-с?.. Какие же волосы-с тут-с?..

Отчаянно вздрогнув, круто поворотившись к нему, незнакомец пронзил его яростным взглядом, однако же он, с совершенной наивностью взглянув на него из-под упавших волос, прибавил недоумения и даже с обидой спросил:

   — Откуда сюда прийти волосам-с?

Богатырский кулак незнакомца перестал дрожать и метаться, казалось,, выросши вдвое, в негодовании вытянулось лицо, обещая уже не одно тасканье волос, но он всё-таки произнёс, уже равнодушно, небрежно:

   — Это всё так-с... ничего-с...

Желваки незнакомца уже опадали, щёки круглились, как прежде, принимая свой естественный вид, лишь необыкновенно расставленные природой глаза уставились на него с вопрошающим беспокойством.

Ободрённый уж и такого рода вниманием, потупившись более, точно не примечая никаких перемен, он заверил с доморощенным философским глубокомыслием всех половых:

   — Это куриные пёрышки-с.

В растопыренных неподвижных глазах незнакомца разом пролетели оторопелость и страх, даже рот приоткрылся слегка.

Тут он поднял решительно голову, отбрасывая мягкие крылья волос, и как ни в чём не бывало улыбнулся незнакомцу.

Вероятно, очнувшись от этой внезапной улыбки, свирепо взбоднув головой, незнакомец проревел ещё раз:

   — Половой!

На этот раз наконец появился с безмятежностью абсолютно уверенного в себе человека, держа красные руки за чёрным шнурком пояска, краснорожий детина в бледно-рыжих кудрях, с провинциальной щеголеватостью обстриженный под неровный, однако глубокий горшок, должно быть, страшный любимец неисповедимого женского пола, любитель бараньего бока с кашей и салом и такого необоримого сна, что, хоть из пушки над ухом пали, не проснётся, даже не перевалится со спины на бок и могучего храпа не оборвёт.

Он тотчас признал эти бледно-рыжие кудри и с нетерпением ожидал, оправдает ли скудоумный хранитель кухонных тайн всё то, что он за него второпях напророчил, а детина молча встал, избочась, присогнув правую ногу в колене, точно собирался подраться на кулачки, и глядел форменным истуканом, не вынимая из-за пояса рук, весьма походивших на две сковородки, засунутых по ошибке туда.

Сверкая глазами, сунув рыжеватую волосину детине под нос, незнакомец грозно рычал:

   — Откудова волосы здесь?

Приподняв бесцветные бровки, нисколько не переменившись в лице, словно разворачивалось самое обыкновенное дело, каких набирается дюжины две надень, детина забормотал с искренним удивлением, которое подделать нельзя:

   — Волосы-с?

У незнакомца так и округлились глаза, и в голосе зазвенела уже звериная ярость:

   — Что-о-о?!

Детина, не моргнув ничем, переспросил неожиданно бабьим тонким плачущим голоском, чуть пригибая на сторону толстую шею:

   — Какие волосы-с?..

Незнакомец ещё раз тряхнул перед носом вещественным доказательством и прогремел:

   — Вот эти волосы, эти, болван!

На этот раз выкатив глаза, распахнув зубастую пасть, ни разу не попадавшую в разрушительные руки дантиста, детина пожал выпиравшими из-под рубахи плитами плеч:

   — Откуда зайти сюда волосам-с?..

Дёрнувшись весь, незнакомец прикрикнул, однако же потише, как будто не совсем понимая, что же теперь продолжать:

   — А это, по-твоему, что, идиот?

Покосившись, поморщившись, детина с выражением совершенной невинности забормотал:

   — Это так-с... ничего-с...

Незнакомец оторопел:

   — Ничего?

Детина шевельнул красными пальцами рук и качнул головой:

   — Пух, должно быть-с, мало ли что-с...

Пошатнувшись от неожиданности, машинально выпустив волос, тотчас вильнувший на пол, крепко потерев побелевший, наморщенный лоб, словно спрашивая себя, в уме он ещё или уже ум потерял, незнакомец внезапно причмокнул губами, как-то странно повёл отуманенным взором по-детски расширенных глаз и вдруг хрипло, заливисто захохотал, на что детина взглянул вполне равнодушно, проворно извернулся на внезапно оживших ногах и в мгновение ока исчез, взмахнув правой рукой, которую только теперь по каким-то соображениям извлёк из-за пояска.

Он проводил детину благодарно искрившимся взглядом. У него будто горящая глыба скатилась с души. Он тоже взорвался безудержным хохотом, и они нахохотались досыта вдвоём, до усталости, до сладостных слёз.

Первым перестал хохотать незнакомец. Он обтёр под глазами необъятных размеров синим в красную клетку платком, однако это вполне приличное случаю действие Николай Васильевич уже видел сквозь дымку, неясно: что-то слишком некстати помешало ему, словно чьи-то шаги, медлительные, тихие, твёрдые, которые замерли у самых дверей. Стало так тихо, что он вздрогнул и поднял глаза, озираясь вокруг. Через небольшой промежуток прозвучал осторожный настойчивый стук, смысл которого невозможно было понять, поскольку в тульском придорожном трактире, где он оглядывал незнакомца, некому было стучать, тогда как всем и каждому в холодной Москве было известно, что он больше всего страдал оттого, что мешали ему размышлять.

Нервы вздрогнули, внимание сломалось на две половины. Он ещё видел, как незнакомец в несколько небрежных движений смял и сунул в широченный карман свой необъятных размеров платок, ещё слышал, как тот произнёс, покачав головой: «Ну и ну...» — однако в то же время силился угадать, кто и по какой надобности совался к нему в эту раннюю пору не так давно наступившего дня, и было нехорошо, неприятно отвлекаться на это сованье, и он никак не мог угадать, что за дверью и кто из своих стучал, когда ему так хотелось побыть с тем, незнакомым, но милым: чужих бы не допустили стучать.

Тут незнакомец бесследно исчез, точно растворился у него на глазах, ещё раз ударил по нервам чуть слышимый безжалостный стук, лицо его угрюмо замкнулось, немигающим взглядом воззрился он на плотно прикрытую, обыкновенную деревянную дверь, точно заклиная её, однако стук повторился настойчивей, громче, так что он хотел крикнуть, что его нет дома, что он куда-то ушёл, провалился, исчез, а за дверью стукнули вновь, и он стиснул заледеневшие пальцы, им овладело сильное раздражение, он шагнул безотчётно вперёд, не представляя, что следует сделать, лишь болезненно, мрачно ощущая, что настала пора всё это решительно оборвать.

Стукнуло три раза подряд и умолкло без звука обратных шагов.

Николай Васильевич испугался, вспоминая, каким непереносимым делался вдруг для себя, когда дозволял себе поддаваться подобному грешному чувству, когда его острое, бьющее слово успевало обидеть назойливых посетителей, близких друзей.

Он разомкнул кулаки и позволил устало:

   — Входите.

Невероятно медлительно дрогнуло, двинулось, поползло полотнище двери, открывая глухую дыру окаянного входа.

В смятении он торопливо искал, чем бы поскорее заняться ему, чтобы устыдить незваного гостя, надоумить поскорее уйти восвояси и не допустить бесстыдных вопросов о том, в каком состоянии его будто бы не прерывавшийся труд, однако не поспел отыскать ничего и только с досадой сказал про себя: «Эге, попался ж ты, брат...»

В самом деле, на большом овальном столе высилась аккуратная горка закрытых, прибранных книг, конторка почти целый месяц торчала пустой, точно голой, ни клочка белой бумаги не виднелось нигде.

Он ощутил свою неприкаянность. Потемневшие глаза молили о пощаде, о милости, о прощенье за то, что никого не хотел видеть. Ладонь зажимала кривившийся рот.

Хозяин дома, граф Александр Петрович Толстой, осторожно явился в раскрытых дверях, увидел своего постояльца, задержался на миг, точно всё ещё не решался войти, и вошёл неуклюже, неловко, левым боком вперёд, спрятав глаза, со смиренным и ясным лицом.

После вчерашнего происшествия Николай Васильевич страшился возненавидеть этого нерешительного человека, умевшего отстранить всякое трудное дело, и потому ему стало противно на миг это искреннее смирение, эта всегдашняя неуклюжесть походки, частая припрятанность глаз. Он не хотел, он был не в состоянии видеть, медленно краснел оттого, что все эти чувства были грехом, и только твердил про себя: «Ничего ж, ничего...»

И действительно, это было волшебное слово: он уже изучил себя достаточно хорошо и тотчас воспротивился этому недоброму чувству вражды, поспешно, угрюмо выспрашивая себя, точно ли граф, его слабый друг, так ужасно виноват перед ним, точно ли раздражение против него имеет под собой вполне законную почву и не потому ли в душе всколыхнулось недоброе чувство, что он сам же кругом виноват.

Подобного рода проверку, при первом же и малейшем недовольстве собой, он устраивал постоянно, с наивозможным пристрастием к себе, даже если недовольство было вызвано всего-навсего мухой, жарким летом залетевшей в окно, досаждавшей назойливо жужжанием над самым кончиком носа, и при этой проверке подкарауливал не раз, что недовольство нередко рождалось от нервов да ещё от одного из наших злейших пороков — от самолюбия или гордыни, которые, как известно, только и делают, что стремятся всяким путём просунуться в задремавшую душу.

Наблюдая, какой неуклюжей походкой с самым мелким шажком вступал в его комнаты граф, прикрывая глаза, Николай Васильевич в тот же миг со всей пристальностью осмотрел и проверил себя и нашёл наконец, что любезный хозяин едва ли чем-нибудь перед ним виноват, вчерашний день поступив в полнейшем согласии со всей своей оробелой натурой, а потому не то чтобы ненавидеть, но и сердиться было бы грех, стало быть, это вечные нервы шутили над ним свои мерзейшие шутки и надобно хорошенько плюнуть на них да покрепче зажать в кулаке.

Он и плюнул, он и зажал.

Тем временем граф вежливо и с достоинством поклонился ему:

   — Доброе утро, мой друг, заклинаю простить меня за столь раннее и, я понимаю, столь нецеремонное, не согласованное с вами и с вашей работой вторжение, однако я весьма, весьма обеспокоен вчерашним событием, я долго не засыпал, мне снились сны, я вошёл, чтобы поскорее осведомиться у вас, каково нынче бесценное ваше здоровье, с которым нельзя так шутить.

Его язвило и жалило каждое слово. Не бесцеремонность вторжения в неурочное время была в этом случае тяжелее всего, не этот вежливый, почти ласковый тон — непереносимой была именно эта обеспокоенность его глупейшим вчерашним испугом, непереносимым было упоминание о его давно прекращённой работе, непостижимой была эта нелепость о снах, даже мелькнуло в уме: да что же такое могло присниться ему?

На эти походившие на ловкие петли слова, делавшие без умысла больно, будившие стыд и презренье к себе, он бы должен был громко ответить, что вчерашний день всего лишь отмочил постыдную глупость, поверив сдуру, что граф в самом деле понимал его душевные помыслы хотя бы отчасти, что он решительно недоволен «Мёртвыми душами» в том виде, как они есть, что никакого труда, по всей вероятности, ещё долго ему не видать, если суждено когда-нибудь снова приняться за труд, что он не намерен более являться к бедному графу во снах, что он сам по себе, что он квартирант и что давно тяготится приятельством.

Однако всё это оказывалось знакомыми проделками взбесившихся нервов. К тому же он знал хорошо, что через час или два вся Москва обрушится на него с самым добрым, с самым извинительным чувством сострадания и испуга, что его дверь не затворится несколько дней, что его заговорят, заспрашивают, затормошат, что ему приведут неотразимые доводы, точно он сам уже не приводил себе их, что его засыплют целым сугробом советов, будто он сам уже не давал себе тех же советов, что его станут лечить, ему шагу ступить не дадут, его заласкают, залюбят и этой чрезмерностью праздных забот в самом деле до безумия взбесят его.

Он промедлил с ответом, опасаясь заговорить сгоряча, и только повторил ещё раз: «Ничего ж, ничего...»

Граф политично стоял далеко, почти у самых дверей, выговаривая слова мелодично и мягко, однако в неестественном голосе, в иных случаях даже колючем и властном, не послышалось ни сочувствия, ни идущей из души теплоты, даже тени раскаяния не виднелось ни в лице, ни в полуприкрытых глазах, скорее в лице и в глазах просвечивало упрямство, в особенности же сознание непоколебимой своей правоты.

Уловив это упрямство, сознание своей правоты, Николай Васильевич вздрогнул, смутился и подумал в смятении, что его, может быть, уже поименовали больным, если не чем-нибудь худшим: горазд на догадки задумчивый русский народ.

В голову так и кинулась густая мятежная кровь, загудела и застучала в висках. На какой случай ему все эти учтивости, холодные светские извинения? Ему противны эти намёки! Это всё лишнее, вертеть собой в разные стороны, затиснув в тиски самых дружеских попечений, он и прежде не позволял никому, не позволит и впредь!

Однако всё это кричали нервы, надобно было что-то сказать, а все слова пропали куда-то, уже Бог весть на сколько затянулось молчание, ужасно нехорошо, оскорбительно человеку, стыдно самому — что же ему делать?

Тут в глазах графа тоже явился будто лёгкий испуг, и в тихом голосе заслышалось беспокойное нетерпение:

   — Я осмеливаюсь проведать, каково ваше здоровье, мой друг.

Во всей этой смиренной фигуре, в особенности в настойчивых речах о здоровье ему так и чудилась неодолимая сила магнита, которая против воли затягивала его, которую невозможно никак одолеть. Весь он превратился в одно сплошное бессилие: и в «Мёртвых душах» прозревался ему один жалкий плод бессильных порывов к прекрасному, и не был он властен в себе, истощённый болезненно дрожавшими нервами, и не обнаруживалось друзей. Вопреки всем желаниям плюнуть на нервы, от которых и заваривалось это бессилие, да покрепче зажать их в кулаке, в нём накипала возмущённая гордость. Боже мой, они все желали им управлять, точно каким-нибудь департаментом, где всё, что ни есть, обязано скользить и скользить по чьим-нибудь неукоснительным предписаниям, которым повинуются все, от дряхлого седого швейцара до первого правителя дел, даже если бы в предписаниях не было ни малейшего здравого смысла. Все они требовали из него «Мёртвые души», однако поэму в том положении, как она есть, невозможно было отдать, и в этом положении он её никому не отдаст.

Эта твёрдая мысль отрезвила его, силы магнита слабели, слабели да и пропали совсем, и, рассеянно поклонившись, он безразличным тоном сказал:

   — Благодарю вас, мой добрый друг, нынче понемногу лучше.

Сложив белые руки на животе, неуверенно, но широко улыбаясь, взглядывая на него испытующе, граф порывисто проговорил:

   — Кажется, вы немножко бледны?

Он в тот же миг успокоил, подняв отрицающе руку:

   — Это, может быть, потому, что я почти тотчас со сна, здоровье же моё вполне сносно, от вчерашней хандры не осталось и следа.

Заслышав эти слова, граф нашёл возможным встать прямо, расправил плечи, вскинул несколько куцеватую голову, в неподвижном лице, в прищуре глаз, в складке прямых тонких губ проступило едва ли не торжество, и суховатый голос сделался строже:

   — Я так и думал, мой друг. Вчера вы, должно быть, поддались несколько слабости духа, ужасно унижающей нас. Нынче вы, разумеется, видите, что прав был именно я, отказав вам в вашей маленькой просьбе. Вы, надеюсь, не можете не признать, что ваша бесценная жизнь вне всякой опасности. Жизнь ваша в Божьих руках.

Он горел от стыда за свою невольную ложь, сжимаясь после каждого графского слова. Его терзали обида, растерянность, гнев. Как! Вчера граф посчитал его нездоровым, а нынче вошёл, как входят к опасно больному, и вот вместо помощи, вместо участия и сострадания даже не друга, а всякого ближнего к ближнему своему, как от века завещано нам, граф явился лишь для того, чтобы исподволь выведать, не растерял ли он в самом деле рассудка, прочитать ему краткое наставление и в особенности утвердить себя, что был решительно прав!

Он не находил возможным заглядывать графу в глаза, опасаясь, что в его взгляде граф завидит гневный порыв, а надо, надо было бы заглянуть!

Но нет! Поворотившись несколько боком, повторив ещё раз: «Ничего ж, ничего...», с притворным вниманием поправляя причёску, потрогав галстук, сделав вид, что в самом деле не так уж давно поднялся со сна и не поспел докончить утренний туалет, сам страдая от лукавых своих ухищрений, которые были противны ему, он выспрашивал, не в силах понять, каким это образом перепуталось всё в сознании человека, который дни и ночи проводит в молитвах, искренно веруя в благое всемогущество Бога? Где затерял его друг христианское милосердие к ближним, о котором с таким тёплым чувством постоянно твердит? Как перевернулся и посчитал виноватым того, кто довёл, несмотря ни на что, исполинское своё сочинение до конца и предложил его спасти? Как сподобился не почуять чутким сердцем близкого друга, что не временный упадок усталого духа, не случайная слабость, тем более не болезнь, не расстройство ума, но ужасная катастрофа уже надвинулась вплоть, что речь, может быть, повелась о развязке, что графу вчера выпадала исключительная возможность всё поворотить по-иному и что по своей слабости граф эту возможность навсегда упустил? С помощью какой хитроумной уловки, встречаясь с ним каждый день уже в течение нескольких лет, граф поверил общей молве, что он, создавший не что-нибудь, а «Мёртвые души», с некоторых пор не совсем владеет рассудком? Неужто человек может всё, исключительно всё, лишь бы заглушить в себе свою совесть и по этой причине бестрепетно взглядывать сверху вниз на тех ближних, которых обязан братски любить? Он же искренности искал, открытости ждал, задушевности, простоты, однако не было, вовсе не заводилось кругом него ни открытости, ни задушевности, ни простоты, так что и сам он становился с ними неискренним, неоткрытым и непростым! Не повернув головы, скрывая свои настоящие мысли от графа, Николай Васильевич безучастно кивнул:

   — Вы правы, то была мимолётная слабость.

Студенистые глаза графа победно блеснули, и ублаготворенность заслышалась в окрепнувшем голосе:

   — Это всё так, однако ж я убеждён, что пост принесёт вам новые силы. Эту неделю я решился говеть вместе с вами.

Он смутился ужасно. Раскаяние поразило его. С глубочайшим презрением к своим осудительным мыслям повторил он эти благие слова: «Говеть вместе с вами». Дружеское расположение раздавалось в этих немногих словах, а он посмел упрекнуть в чём-то графа, мысленно — вот что ещё хорошо, да куда хорошо, тот же грех!

Душа тотчас размякла в приливе искренней благодарности. Повернувшись к графу лицом, тепло улыбаясь, протянув к нему руки, он взволнованно, горячо подхватил:

   — Как я рад, что вы будете со мной эти дни! Ваш пример, несомненно, ободрит меня. Вы же знаете, я всегда восхищаюсь незыблемой твёрдостью вашей в посте и в молитве. О, как нужен человеку пример!

Граф улыбнулся одними губами, проскользнул мимо него своим мелким расслабленным шагом и сел на диван, между тем говоря:

   — Приходится быть особенно твёрдым, когда надобно непременно бороться с собой.

Его ещё больше растрогало это напоминанье о вечной необходимости непрестанно бороться с собой, без чего не может быть человека, чем он и занимался всю свою жизнь, сколько помнил себя. Глаза его блеснули слезами. Раскаянье сделалось горячей. Он попробовал скрыть эти слёзы и оставаться внешне спокойным, как должно, однако, в какой уже раз, не сумел с собой совладать, и голос его приметно дрожал:

   — Да, нигде не приходится быть таким твёрдым, как в этой борьбе, это верно, и как хорошо, когда рядом случится такой человек, и как хорошо не обмануться в таком человеке!

Граф сидел очень прямо, возложив свои нежнокожие белые руки на прикрытые шерстяным цветистым шлафроком колени, и лицо его с каждым словом становилось всё замкнутее, и голос звучал всё ровнее, точно вкрадывался в него:

   — Нам с вами прекращать борьбу невозможно никак. Многое, ещё слишком многое надлежит нам сделать с собой. Как на исповеди вам доложу: душа моя, как и прежде, черства.

И слова эти вкрадывались легко, потому что он такие речения чрезвычайно любил, потому что он свято верил, что благодетельны такого рода речения для вечно слабой души человека. Чёрствость графа ему приоткрылась давно, чуть не при первом знакомстве, поскольку Бог дал ему свойство тотчас узнать человека, и не раз доводилось ему на себе эту чёрствость изведать, а вчера она чуть не убила его, однако в этом бескорыстном раскаянии он теперь разбирал, не нарочно ли граф так преувеличенно и не совсем справедливо заговорил о своей действительно чёрствой душе, не для того ли прежде всего, чтобы из деликатности трудный разговор перевести на себя, лишь бы не напоминать лишний раз о его прискорбном вчерашнем желанье, тем более о бесстыдном отказе своём.

И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:

   — Если вы сознаете свой недостаток, он не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.

Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжёлым сосредоточенным взглядом мимо него:

   — Чужие страдания скользят, однако ж нисколько не ранят меня.

О, такого человека он готов был всем сердцем любить, и совсем неподдельно вырвалось у него:

   — Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно, что ваша душа всегда открыта для них.

Граф всё глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть произносил, так что плохо было слышно:

   — Душа моя Пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера, когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.

Он и таял, и вновь оскорблённо страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменяя в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания ещё расстояние предалёкое, в лучшем случае могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе самому, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно ещё воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою чёрствость, может быть, несколько напускную, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться и постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репьи на хвост бездомного пса, и тем своего ближнего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться так же прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все свои сомненья, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем ещё раз попытаться спасти «Мёртвые души» и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа требовались ему не молитвы, не совместное говенье одну неделю поста, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный манускрипт и собственноручно свёз к Филарету.

И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем, избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди, как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже прогонял его от себя — пусть хоть на время уйдёт, путь надежду оставит ему, но было уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмёт от него и не поедет к тому, к кому он молил поехать, — так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:

   — Что ж было вчера...

Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намёк, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнёс:

   — Мне, мой друг, было жаль вас вчера.

Вот оно, наконец! Боже мой!

Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись, лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а тот гем временем продолжал, несколько переместив направление взгляда — на горку книг, аккуратно сложенных на столе:

   — Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни.

Словно картечью вдруг ударило в середину незащищённой груди, душу зажгло, точно кровавую рану, всё отчаянно в ней застонало: «Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?..»

Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может согреться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадёт, однако бежал всё быстрей, в негодовании ломая слова: «Нет, я скажу, я ему выложу всё... я вот сейчас... я при нём... на глазах у него... брошу в огонь... и пусть он... ага, так его... пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами... э, да что там... хоть один раз... содрогнётся от ужаса!.. Что же камин?..»

Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:

   — Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.

В нём тотчас всё онемело, только рука, будто чужая, продолжала искать карман, и из этого потрясённого онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мёртвыми душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, понапрасну молящие руки, громокипящие рты.

Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно говорил для того, чтобы своими словами рассеять виденье, упавшее в душу огнём:

   — Да, вы очень правы, пора отдохнуть.

Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или свалить что-нибудь на пол, для того чтобы граф сию минуту очнулся, что-либо понял, хотя бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как ещё один верный признак болезни, и тогда «Мёртвым душам» от них никуда не уйти.

Он заговорил, притопывая на месте ногами:

   — Холод какой, я отдохну.

Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:

   — Разумеется, вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не нынче, так завтра отдадите его в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твёрдым, всё непременно окончится хорошо.

Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадание, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! Никакого третьего тома без сострадания! И продолжало биться горько, упрямо: «Нет, чёрта с два, не будет вам третьего тома, ничего вам не будет, совсем ничего, никогда! Какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»

Под горечью, под упрямством вдруг разломилась ошеломлённость. Он снова пустился бежать, и возмущённые мысли как угли пылали в несчастной его голове: «Как всё просто у них, как легко! Устал-отдохнул-написал! Том второй, том третий, том пятый! Семнадцать частей! А вот набралось ли настолько души, чтобы лишь подумать о нём, чтобы лишь прикоснуться мысленно к третьему тому, где всё истинно русское, где спасение единственно в мысли о том, что все мы люди, стало быть, все братья между собой во Христе и по этой причине равны все как ни есть?..»

Он спохватился и бросил через плечо устало и нервно:

   — Может быть...

Сидя как-то устало, подпёрши голову белой мягкой рукой, граф вдруг задал вопрос, по-прежнему спокойно и ровно, точно в самом деле говорил с больным:

   — А вот мне как сладить с собой?

От неожиданности вопроса Николай Васильевич так и встал истуканом, с несчастным лицом, со спутанными волосами на лбу, обдумывая, что бы могло притаиться за такого рода неожиданным поворотом лениво плетущейся мысли, и задумчивые, грустные глаза графа кое-что разъяснили ему.

Тысячу раз он слышал от графа этот самый важный, самый нужный всякому человеку вопрос, большей частью уважал графа именно за эту искреннюю потребность сладить с собой, когда вокруг развелось такое множество самодовольных, самоуверенных лиц: я и без того, мол, вот как хорош, а если и примечается за мной кое-что, так всё вздор и тьфу, — и тысячу раз отвечал, что надобно добровольно принять на себя какое-нибудь полезное, доброе дело, искренне усиливаясь помочь выработаться хоть одному хорошему образованному русскому человеку, ибо тот, кто однажды задумался сладить с собой, уж непременно возвысится духом. Он и принял предложение графа пожить у него, твёрдо надеясь, что вдвоём им станет легче, сподручней делать свой путь к совершенству. И, проживая в одном доме с графом, он проверил ещё одну тысячу раз, что этот хороший образованный русский человек, подобно всем нашим хорошим образованным людям, весьма силён в покаянии, точно пьяный казак, ручьями льющий горючие слёзы о несчастной доле своей, с примерной настойчивостью вымаливал милость у Бога, выспрашивал вернейший совет у близких друзей, однако же никогда не брал себя в железные руки, не вменял себе в долг полезного дела, чтобы не мечтательно, а действительно сладить с собой.

Но нет, графу не для чего было брать себя в железные руки, перед мысленным взором его не манила, не мерещилась великая цель, и потому граф лишь без малейшего толку носился с собой, хлопотал о себе, тревожился о спасении только своей души, по возможности честной, а всё же только своей, граф, другими словами, слишком уж крепко призадумался о себе.

И вчера за себя испугался: ответственность представилась не по плечам великой, и нынче утром омрачился только собой. Малый в помыслах, ничтожный в свершеньях, чахлый душой, не всегда догадливый и на обыкновенную деликатность — такой человек сидел перед ним в меланхолических размышлениях.

С такого рода людьми он душевно не был связан ничем, кроме неутолимой жажды подтолкнуть их к полезному, доброму делу и тем помочь им воспрянуть закисшей от безделья душой. Пора, давно пора высказать им своё мнение прямо в лицо! Уже много лет он жил сильным чувством, что должен сказать наконец, как это ужасно, когда человек живёт только одним собой, печётся об одном собственном благе, забывая про насущное благо ближних своих, в своих несмолкаемых помыслах лелеет лишь одного себя: несчастный, мол, я, этого нет, а в том никогда не везёт. Больше и некому бросить этот горький упрёк, и потому должны услыхать от него, до чего мелок и жалок такой человек, он должен посеять в недвижимых душах вечную жажду неустанно делать добро.

Пусть бы это был его единственный день! И пусть в этот единственный, исключительный день его терпеливой, скрытой от посторонних невнимательных глаз, самоограниченной жизни, отданной тяжким трудам, он сможет позволить себе откровенность! Так ужасно молчать, когда наболело давно, говорить было бы легче стократ! Приятно было хоть однажды испытать эту лёгкость, блаженство не страшиться всех, каждого оскорбить и выставить себя словно выше всех.

Попятясь легонько назад, придвинув кресло ногой, Николай Васильевич сел, может быть, более для того, чтобы удовольствие заговорить во всю прыть было полным, сел торжественно, прямо, обхватив ладонями гнутые ручки, и внезапно опамятовался, точно огнём обожгло, что все эти попрёки он уже изливал на весь свет, и всякое слово, вырванное им из души, звучало в ушах его словно сдавленный крик.

Нет, не говорить пришло ему самое время, так не было смысла и начинать. Ему пришло самое время молчания, пришло самое время с новым пристрастием заглянуть поглубже в себя.

Вот не справился же с собой, осмелился судить бедного графа своим беспощадным судом, однако ж, едва приступив, узнал в осуждённом себя самого; едва решился бросить графу суровый попрёк, тотчас припомнились и свои колебания; едва замахнулся вытравить слабость духа в другом, как без промедления увидел, что сам он духом ничтожен и слаб.

Граф испугался ответственности? Вполне может быть, однако, если всю правду сказать, это он сам вчерашний день попытался свалить собственную ответственность перед Богом и людьми на слабые плечи несчастного графа, это он сам много дней прослонялся без нравственных сил, раздавленный тяжестью необыкновенного замысла, это он сам крепко-накрепко замкнулся в себе, точно запёрся на пудовый замок. Так нацеленный в грудь другого удар возвращается и непременно попадает в тебя самого — это неотвратимый закон. Ибо всё на земле покоряется закону возмездия, которым он так дорожил, и всякое осуждение ближнего когда-нибудь обернётся против тебя самого.

Склонив голову, он язвительно бросил себе: «А вот поглядим, каким-то ты обернёшься, когда ночь упадёт?..»

А графа ему стало жаль, и он посоветовал мягко:

   — Мой друг, ступайте служить.

Обхватив колено руками, с опрокинутой назад головой, с немигающим взором, граф горько, задумчиво возразил:

   — Дважды занимал я пост губернатора и наделал бездну ошибок, которые показали, что я болен, опасно болен душой. Я решил тогда, пока душа не излечится от тяжких пороков, я не имею права дозволить себе вновь испытывать власть над людьми, чтобы не употребить её в другой раз во зло.

Склонившись к левому боку, он слушал внимательно то, что было знакомо до последнего вздоха, заключившего речь. С этим человеком в особенности и сближало его это сознание строгой ответственности перед людьми за каждый свой шаг. Тяжесть этой ответственности обсуждали они слишком часто, и он убедился вполне, что у графа её сознание шло не от сердца, которое просит доброго дела, а от строгого и прямого ума, который доброе дело с замечательно ловким искусством заменяет обдуманным рассуждением о добре.

И всё же в жалобе графа кое-что близкое вновь мелькнуло перед ним, точно позвало его за собой. Вновь, хоть и смутно, узнавал он в этом человеке себя. Он тоже был склонен ждать терпеливо и долго, пока очистится от пороков душа, однако если ждать, пока очистится от пороков душа, и не браться за свыше назначенное, определённое, полезное доброе дело, то каким же таинственным способом можно очистить её? Если решение принято, но исполнение откладывается день ото дня, то где же и в чём набраться твёрдости духа, необходимого, нам? И ещё вереница вопросов так и кипела в уме.

И он слушал внимательно, мрачнея всё больше, в забывчивости поглаживая усы, машинально отмечая, сам не зная зачем, что какое-то слабое одушевленье начинало проявляться в ровном голосе графа:

   — Мне открылось, едва я стал занят собой, что ошибочно всё, что ни делает человек на земле. Праведным может стать только тот, кто вовсе откажется действовать. И я отринул все дела от себя. Я весь погрузился в молитву, однако в душе моей ещё не пробудилось состраданье, душа моя, как и прежде, ещё слишком погрязает в земном.

Николай Васильевич неторопливо стал возражать, точно возражал сам себе, строго вслушиваясь в каждое слово, хотя все такого рода слова уже были высказаны графу множество раз, и в письмах, и с глазу на глаз:

   — Между тем другие, не знающие, не сознающие ошибок своих, то есть худшие из людей, без колебаний и размышлений берут всякую власть над людьми и, веруя крепко в непогрешимость свою, употребляют власть людям во вред, во вред всему государству. Нет, вы больны, однако ж болезнь ваша не та и лечиться вы взялись не так. При нынешнем состоянии общих душевных здоровий одно доброе дело и может быть хорошим лечением. Сознавая ошибки свои, вы сможете умирить людей там, где другой произведёт кутерьму и раздор, а больше блага, чем согласие и умиренье во всём, никому от власти не надо.

Граф возразил с убеждением, покачав головой:

   — Полно, мой друг, всякое дело окончательно погубит меня.

Ужаснувшись смыслу этого слова, в то же время улавливая невольно его смутную правду, вновь относя это слово к себе, он продолжал уговаривать, поуже неохотно, как будто с трудом:

   — Без доброго дела, близкого сердцу, непременно погибнешь, почти безвозвратно, даже с добрым делом наша душа не всегда остаётся совершенно живой. Нет, подите вы лучше служить. И я бы тоже служил, даже хорошо бы под начало у вас, да мне, по несчастью, одно художество и дано на служенье.

Глаза графа словно бы начинали блестеть, голос выдавал уже неподдельное чувство, было видно, что зацепилась любимая мысль:

   — Слава Богу, мне есть на что жить. Не будь у меня ничего, кроме носильного платья, разумеется, пришлось бы взяться за любую работу и на душу брать окаянство. Однако я имею возможность отклонить от себя те пороки, которые неизбежны в любом земном деле, и я приму решительно все мои средства, лишь бы душу уберечь от растления в деле земном.

Соглашаясь с мыслью о том, что во все земные дела незримо проползают пороки, ощущая, что в самом главнейшем граф совершенно не прав, тронутый его искренним тоном, он спохватился и громко сказал:

   — Помоги вам Господь!

Граф тотчас поднялся, выпустив на волю полы шлафрока, так что они комом, на лету расправляясь, упали к ногам.

   — Вы, надеюсь, выйдете к чаю?

Николай Васильевич весьма неопределённо качнул головой, и граф вышел бодрым воинским повелительным шагом, затворив размашисто дверь.

Поворотившись в кресле, он долго глядел ему вслед, и брели безнадёжно, безжалостно мысли: «Вот человек, у нас замечательный, способный свершить довольно много добра, когда многие прочие так способны на зло, за все протёкшие годы, лет уже шесть или семь, так и не поверил ни на маковое зерно, что мера нашей души — наши дела, тёплого голоса твоего не заслышал, не ожил хотя бы на миг, какие тут «Мёртвые души» тебе...»

Горечью жгло, сама жизнь становилась противна, исчезало желание двигаться, думать, глядеть, испытывать счастье, радость, печаль, ненавидеть или любить. Он весь обмер, навалившись боком на жёсткую ручку, глядя безмысленно в пол. Оставался он в твёрдой памяти, однако чувства его замолчали, точно угасли совсем. Одни беспорядочные видения смутно промелькивали в застылом мозгу, но он не разбирал их тайного смысла, не желал разбирать и едва-едва их различал. Видения чем-то угрожали ему, так что он обмирал всё поспешней, глубже, пока вслед за чувствами не растаяли и эти видения, пока не истощились в нём самые признаки жизни, так что он всё ещё был, но его как будто не стало.

И впервые за последние тяжёлые дни, месяцы, годы он ощутил облегчение. Ни забот, ни тревог, ни сомнений, ни тяжкой ответственности перед всеми людьми на земле, перед соотечественниками, перед Русью, перед призваньем своим, ни острейших ударов язвительной совести.

Больше не было ничего и, должно быть, никогда не будет.

Всё так просто, так тихо, темно.

В сенях завозился Семён, но и этих явственных звуков он не слыхал, погрузившись в своё онемение, и сами собой прикрылись глаза, и в немой темноте разлилась пустота, как будто своим легчайшим крылом укрывшая его от всего, что ни есть на земле. Ничего иного, казалось, и не было нужно ему, одно онемение, одна пустота.

Тут что-то грохнуло за стеной, и грохот пребольно ударил его. Он вздрогнул, оборотился, приподнявшись в испуге, ударив ручкой кресла по рёбрам, торчавшим наружу, не понимая, где он и что с ним стряслось.

Семён чертыхнулся негромко и чем-то тихо, осторожно заскрёб.

С этими звуками чертыханья, скребков жизнь воротилась к нему. Он почувствовал сожаление: так хорошо, чудесно, так благостно, славно ничего не снилось ему в пустоте, а под стуки и шорохи этой возни придётся вновь ждать, готовиться, опасаться, слушать, видеть, осознавать, прятаться, колебаться, действовать и страдать, страдать без конца. Первой явилась ужасная мысль: «Поэма окончена, шаг остался последний...»

А всё не так, всё не то ему слышалось в этом творенье.

И повсюду было не так и не то.

Дрожали заледенелые ноги, которые вовсе сделались точно лёд. Поднявшись с трудом, он скрылся за ширмы, едва волочась. За ширмами, в тесноте, он сел на кровать, болезненно морщась, стянул меховые толстые сапоги, втиснул непослушные ноги в сухие шерстяные носки, связанные в четыре толстые нитки, и вновь с трудом натянул сапоги. От этого ногам не стало теплее. Он знал, что немного согреет ноги только движение, но после блаженного столбняка, в который он только что был погружен и который так славно отринул его от земного, двигаться было противно, даже мысль о движении была тяжела. Хотелось застыть, уйти от всего, и он сидел, притиснув обутые ноги друг к дружке, сжавшись в комок. Думать тоже было до нестерпимости больно, потому что он непрерывно думал и думал о том, что судьба «Мёртвых душ» решена безвозвратно, и мысль о необходимости, как он себя приучил, непременно исполнить это неисполнимое решение доводила до смертного ужаса, он и старался не думать о злосчастной поэме своей, а как бы мог он не думать?

И он думал, что не справился со своим назначеньем, что поэма такой не получилась, как хотелось ему, он не справился, Гоголь, это ничтожество, из породы, видно, пустейших. Как же осознать однажды ничтожность свою и по-прежнему тянуть себе самому ненужную жизнь? И невозможно стало тянуть. И невозможно от неё отвязаться. Гадко, так это гадко, что вот...

Он усилием воли попытался перевести изнеможённый разум хотя бы на что иное, раз уж невозможно вовсе его заглушить, однако воля уже надломилась мученьями этого тяжкого месяца, испытанный способ отворачиваться от мыслей, неприятных ему, действовал плохо или не действовал совсем, он позабыл, чем были заняты его мысли перед вторжением графа, и только сумел слабо припомнить, что было это чем-то приятным, бесконечно далёким от его несчастной поэмы, но милые призраки не возвращались к нему.

В голову влезло ни с того ни с сего, что одиннадцатое февраля продолжало ползти, однако для какой надобности это известие годилось ему?

Ещё проползло, что римский карнавал отшумел дней двадцать назад, однако с какой же стати всунулся тут карнавал?

Он припомнил, что в вечном городе Риме тихо, зелено, пусто, что на площади Барберини безносые, покрытые тёмным мхом тритоны бросают в самое небо искристую воду, и струи, обессилев, с меланхолическим ропотом падают вниз, что на виа Феличе, разнежась на солнце, трубным звуком ревёт длинноухий осёл, запряжённый в тележку, нагруженную до самого верха свежими овощами, которыми целый день торгует у подъезда напротив живописно взъерошенный зеленщик, тоже приятель старого пьяницы Челли.

Ему бы не надо было думать о вечном городе Риме: все последние дни думалось о нём с сожаленьем, с тоской. Неразумно затрагивать то, что сделалось для тебя невозможным.

Однако ему не удавалось справиться с вечным городом Римом. Он видел свой дом на Счастливой солнечной улочке, где мог работать, много работать, мог надеяться, верить, безумно любить... свою... дорогую... поэму... Поэма всегда была с ним. Поэма никуда не отпускала его от себя. Уже давно слились воедино он и поэма, поэма и он.

Но главнейшее было, разумеется, то, что он в вечном городе Риме работал, как с той поры не приходилось работать нигде. Этой работой своей он мечтал проверить себя. Был он достаточно молод и твёрд и верил до святости, что выдержит испытание и станет сильнее, лишь узнает решительно всё о себе, до последней пылинки, чтобы воспитать себя достойным своей поэмы и благодаря своему воспитанию успешно и скоро окончить её.

Тогда и всякий человек превратился в судью для него, от каждого одну только истину желал он знать о себе.

Незнакомец в тульском трактире показался ему простым, бесхитростным и правдивым, то есть именно тем человеком, который ни при каких обстоятельствах не скрывает своих подлинных мыслей и чувств.

Тут Николай Васильевич пришлёпнул себя по колену и улыбнулся слабой улыбкой: вот о чём он позабыл, когда непрошеный граф явился повыведать у него о здоровье!

Что говорить, его память жила чересчур прихотливо, однако по-прежнему была сильной и цепкой, так причудливо она кружила всегда, неожиданно переплетая разноцветные нити.

и он в мгновение ока увидел, как незнакомец обтёр губы всё тем же огромным платком синего цвета и в какую-то крупную, казалось, жирную клетку.

От этой живости воспоминанья он тотчас ощутил облегчение, устроился на своей аскетически узкой постели с ногами, поджав их кое-как под себя, прислонившись к стене, а тем временем означенный незнакомец расправил платок, вложил его уж очень неторопливо в карман и, всё ещё задыхаясь от смеха, спросил:

   — Как это вам удалось угадать?!

Внимательней вглядываясь в черты открытого лица незнакомца, вслушиваясь в интонации нерешительно-изумлённого голоса, надеясь тут же отгадать и тайное мнение о себе, которое должно было непременно сложиться после этой шутливой, хотя, может быть, и не совсем уместной проделки, он тоже не тотчас понял своего сотрапезника, и вопрос проскочил мимо, едва зацепившись у него в голове, воротился с трудом, точно толкнув, так что он наконец встрепенулся, по внимательным вопрошающим глазам незнакомца увидел, что опоздал отвечать, испугался, что его молчание примется за бестактность, и торопливо, смущённо проговорил:

   — Мне доводилось довольно проездиться, и я понасмотрелся на такого рода людей.

Доверительно подавшись к нему, незнакомец признался с сожалением в голосе и с ещё большим сожалением в серых глазах:

   — А мы не бывали нигде. — И прибавил с тайной стыдливостью, даже прикрывая глаза: — Всего лишь читали всевозможные и даже нигде не возможные путешествия.

Ну, конечно, он угадал, что человек этот себя баловал-таки книгами.

Довольный собой, он произнёс участливо, с приятной улыбкой:

   — Однако при таком коротком расстоянии от губернского города вы довольно часто можете бывать хоть бы в Туле.

Незнакомец покачал головой:

   — Согласен с вами, что летом прогулка в деревне имеет наслаждение истинное, однако дозвольте вам доложить, прогуливаться против своего желания всякую неделю за тринадцать вёрст и по чрезвычайной нашей дороге — это, воля ваша, тяжкое наказание, почти то же, что читать подряд несколько раз одну и ту же глупую, пошлую книгу.

Поражённый внезапным сильным сравнением, он без малейших колебаний отчего-то решил, что незнакомец непременно читал его «Выбранные места из переписки с друзьями» и вот не без деликатности намекает на этот решительно всех и каждого раззадоривший труд, и между ними тотчас воздвигнулась крутая стена, не желал уж он слушать тугоумного деревенского грамотея, довольно было с него, он уже расслышал в этих словах осуждение, прочее было неинтересно, он своё получил, поделом, не болтай с кем попало в придорожном трактире, и уже безо всякого интереса, скорей по привычке он ещё раз взглянул незнакомцу в лицо.

Странное дело, лицо незнакомца было положительно простодушным, серые глаза выставлялись совершенно невинно, ожидая чего-то, и ни малейшего признака и задних мыслей не притаилось в прозрачной их глубине, даже напротив, невозможно было не видеть, что не завелось никакого намерения никого обижать, тем более вдруг оскорбить, что способный на такого рода сравнения сделал бы это прямее и проще, то есть скорее всего так бы и бухнул прямо в глаза, что бездарны и глупы все эти ваши письма к вашим друзьям.

Вероятно, выбирая сравнение, своей образованностью слегка щегольнул: тоже, мол, не последний в десятке из всех, — и это великолепное, ни с чем не сравнимое «мы» — какая замечательная черта!

Отчего же он поспешил осудить, едва пришла в голову эта застарелая мысль о «Переписке с друзьями»? От самолюбия всё. Сколько ни бейся с собой, а всё торчит, как заноза, и тотчас болит, едва хоть одним дуновением зацепят её.

Покраснев, вновь ощутив симпатию, сделав полюбезней лицо, которое могло переменяться по его приказанию, едва он думал о нём, надеясь загладить свой прежний нахмуренный взгляд, а главное, чёрствые мысли свои, он с неподдельным сочувствием подхватил:

   — Жалею, что имение ваше не на шоссе. Я имею порядочное понятие о хороших дорогах, в особенности же о дорогах плохих. Эти последние выведут хоть кого из себя. Не всякая голова устоит невредимой от бесконечных ударов обо что ни попало, так уж по доброй воле какая езда!

Незнакомец потрогал макушку и рассмеялся беспечным детским смешком:

   — Как раз нынешний день набил преогромную шишку.

Растроганный этим милым смешком, непосредственным, непринуждённым движением крепкой руки, он улыбнулся открыто и подхватил, искренно желая такой благодати невинно пострадавшему путнику, вечному невольнику российских дорог:

   — А стой при шоссе ваша деревня, вы бы в рессорной бричке катили, и с таким колесом, что непременно докатится до Одессы, пожалуй, и до Ставрополя, и одно мелькание полосатых столбов возвещало бы вам, что вы точно в дорожном экипаже сидите, а не у себя в деревне на пуховой постели, и между тем какая громадная разница! Нет, я ничего не знаю прекрасней дороги!

Верно, восторг его наконец разрушил некоторую самоуверенность незнакомца. Растроганно помаргивая поредевшими ресничками, застенчиво подёргивая залихватски закрученный ус, незнакомец разом весь приоткрылся, чуть не дрожа, перескакивая с одного на другое:

   — Вы прикоснулись до раны нашего сердца. Увидеть собственными глазами весь мир мы мечтали с самого детства. Видите ли, и Бурьенн говорит: «Есть благородные люди, способные понимать и разделять все наши мысли, все наши воображения. Им желаешь поверить все тайны нашего сердца, всё доброе и прекрасное в нём». Поверьте, моя душа нараспашку. Не могли бы вы быть так любезны и поведать нам о ваших дорогах? Это завидная участь путешествовать в своё удовольствие! Простите, но мы немного завидуем вам.

У незнакомца сделался такой вид, как будто рука уже держала повод коня и сам он готов вспрыгнуть в седло и мчать сломя голову Бог весть куда, вот только шапку нахлобучит на лоб покрепче, чтобы ветром не унесло, так что поневоле скользнула весёлая мысль, которая частенько к нему возвращалась, едва сам нахлобучивал дорожный картуз: «И какой же русский не любит быстрой езды?..»

Да, именно это он угадал, самую суть человека уловил! И только ли одного русского человека, как знать? Но уж всякого русского всенепременно!

И нельзя уже стало молчать. Его терзали бы угрызения совести, если бы он не ответил на этот душевный порыв со всей прямотой, да и намаялся он за время дальней дороги своей в ожидании то тут, то там лошадей, так что кстати пришёлся бы любой собеседник, лишь бы с каплей искренности, добра, открытого интереса к его невесело закрутившейся, в разные стороны пролёгшей дороге, к его странным мыслям, ещё более странным поступкам, к его одинокой душе, и ему начинало казаться, что они знакомы давно, он чуть ли не полюбил этого славного человека как друга, и уже тянуло выложить исключительно всё, что камнем навалилось на сердце, уже притаивала наледеневшая с годами настороженность, уже подавалась его затаённая грусть. И, поставив локти на стол, сцепив пальцы перед собой, он заговорил с сердечным одушевлением, как за всё последнее время мало и редко с кем говорил:

   — Но я не из одного удовольствия пускаюсь в дорогу. Как хлеб насущный мне необходимо переменять места. Так устроена моя голова, что иногда мне вдруг нужно пронестись сотни перст и пролететь расстояние, чтобы одно другим сменить впечатленье, уяснить душевный свой взор и быть в силах всё то обхватить, что нужно мне в этот миг.

Незнакомец весь просиял:

   — Стало быть, вы уже познакомились с Тулой?

Он озорно улыбнулся, припоминая, как час назад незнакомец приглядывался к нему:

   — Тула, может статься, и знает меня, я же с Тулой совсем незнаком. Сколько раз проезжая ваш город, не выбрал я времени посмотреть, что делается на вашем оружейном заводе, едва ли во всей Европе не лучшем, как уверяли меня.

Вспыхнув, должно быть перепутав что-то, незнакомец выпалил громко:

   — А вы бывали даже в Европах?

От удовольствия его птичий нос сморщился:

   — Да, и в Европе бывал, но из всякого её угла взор мой видит новые, прежде неведомые мне стороны родины, и в полный обхват обнять её смогу я, быть может, только тогда, когда огляну всю Европу, весь мир, но не теперь, времена нынче не те, да и нервы мои расшалились, в дальней дороге им теперь тяжело.

Вновь заморгав, как ребёнок, жалостливо склонив круглую голову, незнакомец оглянул его с открытым участием, но и с открытым недоверием тоже:

   — Однако, доложу вам, вы весьма здоровы на вид.

Недоверие не задело его, участие провеяло по сердцу тёплой волной. Боже мой, так бывало всегда, его внешний вид обманывал всех, ни один человек не верил болезням его, и он изъяснил:

   — Таково природное свойство всякой нервной болезни, которые неприметно для постороннего и даже нашего глаза понемногу терзают нас изнутри, поражают желудок и печень, и не придумано от них никакого лекарства, ну а вид будто всё ничего, вы правы, до тех пор, пока не помрёшь.

Передними губами прихватив нерешительно губы, несколько раз пригладив серебристые волосы широкой ладонью, незнакомец с сочувствием преподнёс обыкновенный, по деревням известный совет:

   — А вы всякое утро пробуйте толокно, разведённое в молоке, одну или даже две чашки, нервы снимет как рукой.

Улыбаясь, ещё с большим интересом оглядывая незнакомца, он задал вопрос:

   — Уж вы не лекарь ли будете?

Незнакомец застенчиво улыбнулся:

   — Да нет же, какое, просто в деревне приходится всё делать самим, приходится и врачевать помаленьку, читать медицинское тоже кое-что доводилось. Вот, к примеру, слыхали мы, что некий господин Хомяков от холеры своих мужичков врачевал деготьком, и как будто с успехом немалым. Удивились мы, однако решились испробовать, с должной в подобных случаях осторожностью, и что бы вы думали? В самом деле, помогает изрядно, так что наш вам совет: испробуйте-ка толокна с молоком, потеплей.

Он вежливо согласился, всё приметней оттаивая душой, не сводя с доброжелателя глаз:

   — Испробовать можно, отчего ж не испробовать, с должным в этих случаях остережением, как подобает, однако наше здоровье большей частью зависит от состояния внутренних сил.

Не пускаясь с ним в жаркий спор, как обыкновенно спорят о чём угодно в Москве, да и в прочих местах тоже, лишь бы собственную правоту отстоять и тем потешить своё самолюбие, незнакомец неожиданно перескочил на заботливый, прямо отеческий тон:

   — Э, об нервах лучшее дело вовсе не думать, пусть они там как хотят, а впрочем, если вам трудно, «Мир вам, тревоги прошлых лет!..».

Эти простые слова его обогрели. Сладкие слёзы чуть было не полились из прижмуренных глаз. Захотелось высказать что-то ласковое в ответ.

Он сдавленным голосом произнёс:

   — Вы прекрасно знаете Пушкина.

Смущённо завозившись на стуле, ещё раз всей ладонью пригладив усы, незнакомец признался:

   — Мы прилежно читаем Пушкина почти каждый вечер, когда мысль наша становится тяжёлой и крепкой и требует особо питательной пищи, а мудрости нашего Пушкина мы предела не видим. О жизни и смерти лучше Пушкина никто не сказал:

Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала полного вина, Кто не дочёл её романа И вдруг умел расстаться с ним, Как я с Онегиным моим.

Было видно в каждой черте, с каким наслаждением, с какой силой переживал незнакомец каждую строчку, и он тоже вздрагивал, вслушиваясь в этот беспечальный, однако ж взволнованный голос. Он сам в последнее время много раздумывал об этом бокале вина, который Пушкин, как напророчил себе, и самом деле не допил до дна, споим расставанием с жизнью навечно ударив его, и спрашивал, стоит ли допивать, если одна горечь на дне и с каждым днём всё сильнее, всё крепче. И вот эти тягостные раздумья внезапно воротились к нему, и он с какой-то странной поспешностью возразил:

   — Нам об этом предмете не можно судить, даже думать нельзя!

Не вникая, кому назначал он это торопливо упавшее предостереженье, незнакомец улыбнулся без грусти:

   — Нам пятьдесят шесть, пора и думать, пора и судить.

Ему нравилась эта мужественная готовность расстаться с праздником жизни, да многие так говорят, пока дно бокала совсем уже не приблизилось к ним, а вот взглянуть бы с помощью какого-нибудь магического стекла, как в действительности выпьешь последнюю каплю, и таким способом твёрдо узнать, каков ты был человек на земле.

Он мимоходом сказал, прикрывая глаза, давая этим понять, что всё-таки прежде времени судить и думать о такого рода предметах нельзя:

   — Вы многое знаете наизусть.

Смутившись, неожиданно покраснев, как маков цвет, незнакомец не без удовольствия изъяснил:

   — Мы большей частью проводим наше время одни. Книги стали нашим почти единственным развлечением, рядом с охотой. С годами явились у нас любимые места, любимейшие, так сказать, изречения. Нам доставляет удовольствие по множеству раз перечитывать эти места, отчего они запоминаются сами собой.

Продолжая слушать внимательно, он судил и думал о том, как быстролётно всё на земле и что не имеет никакого значения, больший или меньший срок пробудешь на ней, один какой-то коротенький миг, лишь бы достало на то, чтобы исполнить своё назначенье, однако достанет ли, воплотится ли наше доброе слово в дела?

Он страшился, что ему не успеть, от мыслей об этом у него обыкновенно приключалась хандра, и он почти безразлично спросил:

   — Не могу ли я знать, какое чтение вам правится больше всего?

Глаза незнакомца, кажется, засветились блаженством:

   — Мы в особенности любим описания различных дорог, лучше всего в те иноземные государства и страны, природа которых пышнее и краше российской. К примеру, мы помним одну французскую книгу...

Тут он перебил:

   — А вы читаете и по-французски?

Незнакомец замялся, густо краснея:

   — Это как вам сказать, наши соседи нам говорят, что нас в гостиной весьма трудно понять, однако по писаному мы разбираем изрядно.

Он не без весёлости проговорил, таким образом поощряя собеседника:

   — Так вот оно как!

Незнакомец подхватил оживлённо:

   — В той книге нас поразила начальная мысль. Вы только представьте, автор, имени которого мы теперь не припомним, так начинает рассказ: «Конечно, побывать в Риме шесть раз — небольшая заслуга...» Вы понимаете? Не за-слу-га! А ведь нам-то он показался ужасным счастливцем!

Ему припомнился Рим, но мысль о том, как встретим мы расставание с жизнью, не оставляла его, и Рим стоял весь в развалинах, в жалких обломках великих, давно ушедших цивилизаций, когда-то блиставших под солнцем, а нынче почти позабытых.

Он вдруг невольно признался:

   — Я прожил в Риме несколько лет.

Припрыгнув на стуле, точно ему подложили ежа, продвигаясь к нему через стол, незнакомец уставился на него с таким изумлением, с каким у нас не глядят даже на генералов и миллионщиков, а ведь генералы и миллионщики у нас божества.

   — Вы?!

Сожалея о том, что вырвалось такое признание, несуразное, не сообразное абсолютно ни с чем, он коротко подтвердил:

   — Да, я.

Глаза незнакомца так и вспыхнули, голос сделался умоляющим:

   — Так расскажите о Риме, если вас это не затруднит!

Что ж, о вечном городе Риме он мог бы говорить бесконечно, он любил и знал этот город, умел показать так искусно его самые чудные уголки, что заезжие русские ахали от восхищения и навсегда увозили с собой немеркнущий образ Вечного города, однако в эту минуту он думал о Риме, как думал о вечности и о смерти, и потому возразил:

   — Больше самого Рима я люблю дорогу к нему.

С лёгким разочарованием незнакомец признался:

   — Эту дорогу я уже знаю немного.

Он удивился:

   — Вот как? Да разве вы были в Риме?

Незнакомец понизил голос, вовсе перегнувшись к нему через обеденный стол:

   — Искандера мне тоже доводилось читать.

От неожиданности он пристально взглянул на читателя книг, запрещённых в России, и только сказал:

   — Это большая удача для вас.

Глаза незнакомца полуприкрылись мечтательно:

   — У него есть одно прекрасное место... погодите... да... да... вот оно, если, конечно, нас память не подвела, а память у нас всё ещё крепкая: «От Эстреля до Ниццы — не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные дома, плетни, украшенные плющом, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, — наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжёлые от плодов, с своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море — «Мягкий ветер веет с голубого неба»...»

Сцепив пальцы, опустив сплетение перед собою на стол, он рассеянно подтвердил:

   — Да, всё это верно описано, случалось и мне въезжать в Италию с той стороны, однако ж мне по сердцу иная дорога.

Неожиданно громко шмыгнув носом, приложив к его кончику жёсткую, не без мозолей ладонь, незнакомец взмолился, уже прямо пожирая глазами:

   — Расскажите, расскажите нам, ради Бога, о ней, нам ещё не приходилось читать об этой дороге!

Это шмыганье носом окончательно развеселило его, куда-то отступили горькие мысли да и пропали совсем, точно и не было ничего, что нагоняло тоску, и он начал слабым и хриплым от волнения голосом:

   — От Вены дорога довольно однообразна, так что её лучше вовсе проспать. Проснуться должно в Анконе, откуда открываются взорам первые отпрыски Альп и в задумчивом освещении светятся как перламутр...

И уже сам завидел эти покрытые вечными снегами вершины, узрел как бы вновь их слабый загадочный свет. Ещё каким-то мраком повеяло слабо, когда в первый миг вершины напомнили ему саван смерти необыкновенной своей белизной, однако воображение уже наперегонки выставляло иное, и голос сделался громче, свежей:

   — С того места небо видится почти белым, как расстеленное на русских лугах полотно. Дальние водопроводы по этому белому небу тоже написаны белым. Томленье и нега во всём, куда ни обращаешь свой взор...

Воображение улетало всё дальше, голос оживал всё приметней, добрей и мягче становились глаза, тронутые освежительным умилением:

   — От Лоретто дорога взбирается вверх, так что чудится против воли, будто скалистые горы готовы вас запереть, как бывает, когда летом спустишься в погреб, куда сквозь высокую узкую дверь, сбитую из досок, подгнивших от времени, почти не достигает свет дня, и начинают мерещиться черти. Так и в том месте: одна гора, словно амбарный замок, врезывается краем в другую, не дозволяя её обогнуть, как случается в старом, запущенном дубовом лесу, однако белая полоска шоссе всё тянется боком скалы, а к вечеру благополучно спускается вниз. Долина наполнена ароматами трав и цветов, как бывает в малой горнице доброй старушки, такой же ветхой, как её шаль, насушившей на всю долгую зиму всякого рода лекарств, которых достанет вылечить округу и две, да ещё весьма нескудный остаток припрячется где-нибудь в уголке. Затем дорога вновь взбирается вверх, и там, с высшей точки, вдруг в один миг открывается вся панорама хребта. Нежные вершины чем далее, тем в красках слабее и тоньше. Картина похожа на море, где волны уносятся вдаль, сливаясь с белеющим небом...

Беззаботность путника пробуждалась в нём. Он уселся прямее и твёрже. Голос, уже совсем чистый и сильный, зазвучал увлечением:

   — Вечный Рим окружает равнина, которая поначалу может показаться бесплодной, однако ж вся она покрыта растительностью и на её зелёном ковре, как на огромном столе, когда гости ушли, всё поев, передвинув и спутав, раскиданы обломки гробниц и развалины мраморных храмов. На горизонте, как рыцарь, вздымается купол Петра, сквозь окна которого блестит заходящее солнце. Вы испуганы этим величием. В то же время какая-то чудная сила, идущая от каждого древнего камня, подхватывает вас, говоря, как может быть прекрасен и велик человек, когда позабывает свою презренную земность.

И он признался с трепетной силой, просветлёнными глазами взглядывая за плечо незнакомца, не примечая грязноватой по обыкновению стены:

   — В этом городе нельзя не творить!

Уже пробуждалась в нём жажда труда. Ещё не всё хорошо в «Мёртвых душах» — в этот миг он эту истину твёрдо узнал и заторопился поскорее в Москву, чтобы без промедления встать за конторку, развернуть свою только что перебелённую рукопись и ещё раз попристальней вглядеться в каждое слово. Отчего же на станции нет лошадей?

Широко улыбаясь, от удовольствия пожмуривая глаза, незнакомец решился прервать его размышления, уже не без почтения обращаясь к нему:

   — Вы владеете даром рассказчика. Нам было до крайности любопытно вас слушать. Мы хотели бы ещё что-нибудь разузнать о ваших дорогах, разумеется, если вы в расположении и в ударе.

добился никак. Сколько лет пошло на борьбу, однако по-прежнему он изо дня в день до полного расстройства нервов, пищеваренья и здоровья страдал от разладицы собственных мыслей и чувств, от косвенных взглядов и тёмных намёков друзей, от неумения поснисходйтельней посмотреть на человека в себе и вокруг. Сколько лет он карабкался к тому совершенству, когда преспокойно сносят все удары судьбы, даже не примечая в великолепном спокойствии самых изворотливых, самых тяжких ударов, как не примечают гранитные скалы беспрестанных ударов набегающей волны, как сама жизнь не седеет, не гнётся от неустанного бега времён и эпох. До такого счастливого совершенства было ужасно как далеко, а без него приходилось несладко, и в поэме этого спокойствия совершенства не слышалось и следа. Сколько усилий предпринято, сколько потрачено сил! Каких испытаний не придумывал он для себя, кроме, разумеется, тех, которые валились сами собой! В какие пути не пускался, о чём не передумал! И всё не избавился от паскудного ощущения, что напрасен был каждый сделанный шаг и ошибочна была всякая мысль, добытая годами опытов и трудов.

И вот перед ним сидел человек несокрушимой ясности духа, правдивый и честный, что тотчас видать, живущий как лес, как земля, пусть несколько подзапущенная в нашей сугубо деревенской глуши, однако же плодоносная, способная обильно родить, когда выпадет такой случай, без чинов и наград, сама по себе, по тому одному, что необходимо родить. С таким человеком можно толковать обо всём, не страшась перетолков. В таком человеке он нуждался всегда, а встретил за всю свою жизнь, может быть, одного или двоих и себе места не находил и бросился впопыхах без разбору в дорогу, едва дошла весть, что такой человек злодейски убит на дуэли.

Никакого совершенства не достигнешь в полном молчании: мысли изглодают душу, как мыши. Молчание человека, которому есть что сказать, уже грех. Беспрестанно ощущал он потребность открыть всю душу, целиком, без помех, не страшась, что её растаскают по журнальным листам на клочки, вывернув перед тем наизнанку.

Смахнув волосы с глаз, он внезапно сказал:

   — Ещё одна была в моей жизни дорога.

Почти до самого пола опустив руку с сигарой, словно не решаясь в такую минуту курить, лишь бы как-нибудь не спугнуть начавшийся так внезапно новый рассказ, незнакомец так и вперился в него засветившимся взором.

Как тут было не продолжать, и он пропустил, что его сигара потухла, и вымолвил, держа её в потерявшей чуткость руке, на стол, обхватив широкой жёсткой ладонью плотно стиснутый кулак, в котором зажата была недокуренная, скомканная сигара, а он, благодарно взглядывая в расширенные глаза, сам увлекался повествованием, всё прибавляя и прибавляя подробности, точно выписывая одну из своих бесконечных страниц:

— В полдень достигли колодца. Худые погонщики, закутанные в белые тряпки, в белых холщовых чалмах, чернейшими от загара руками спокойно, без суеты, умело помогая друг другу, отвалили толстую каменную плиту в щербинах и ссадинах времени, влажную снизу, и мы пили горьковатую воду, которую погонщики очень долго поднимали из глубины, и пластом валялись в душной тени двух-трёх тощих олив с оборванной серой листвой, точно это были не оливы, а нищенки, стоявшие на самом солнцепёке в ожидании выхода богомольцев из храма, в надежде на скудное подаяние, сами уже ничего не способные дать, а часа через три злые мулы вновь несли нас вперёд, прямиком в раскалённое пекло пустыни. Кругом не виделось ни души, как в преддверии ада, точно мы уже спускались туда и нам готовились раскалённые угли. Лишь изредка проплывала под серыми парусами просмолённая барка с обезлюдевшей палубой, но и она, словно мёртвая, разрезала зелёный хрусталь прибрежной волны. К вечеру мутилось уже в голове и становилось понятно, на какие муки обрёк человека Господь, послав его мыкаться на нашу многострадальную землю. Я думал, что иду сквозь чистилище, где нестерпимый жар выжигает один за другим неискупимые наши грехи. Лишь эта слабая мысль удерживала в невысоком седле обмякшее тело, походившее на рваный бурдюк, проливший вино, иссохлый и сморщенный. Вечером меня под руки стащили двое смуглых арабов и снесли, точно обыкновенную ношу, в шатёр из чёрного войлока, плоский, четырёхугольный и мрачный, как гнев падишаха, неправдоподобный, непонятный на жёлтом песке. Перед самым входом тлела кучка навоза и дымилась вода в закопчённом большом чугуне. Кругом собаки, заросшие длинной шерстью, которой до самой смерти достало бы мне на носки, коротконогие мулы, поджарые арабские кони, чёрные козы, голые дети, высохшие под солнцем мужчины в густо-синего цвета рубахах, в ватных кофтах, в длинных шерстяных черно-белых хламидах, в жёлто-красных платках, распущенных по широким костистым плечам, висящих вдоль щёк и два раза охваченных на макушке двухцветным жгутом, и стройные бабы в длинных рубашках до пят, подобные нашим черкешенкам, о которых так живописно рассказывал Пушкин. Я приходил в себя от вечерней прохлады и размышлял, как велика щедрость Господня, которая насылает всё это множество жизни даже посреди безводных песков Иудеи, и как ничтожен и слаб человек, когда под иным небом, в иных, более мягких широтах Полтавы или Москвы стонет и пухнет от голода, не умея терпеливо и с разумом возделывать повсюду благодатную землю.

Незнакомец неожиданно вставил, сокрушённо покачав головой:

   — Ленив наш народ, не умеет да и не хочет работать. Неразрешимая это загадка, и кто разгадает её, тот заслужит титло великого гения.

Эта мысль задела его за живое. В своих «Мёртвых душах», то ли оконченных, то ли не совсем ещё приготовленных для печати, он с терпением и с нетерпением разгадывал эту загадку русской души, он и в Иерусалим-то забрался полубольным, чтобы вразумиться у Господа на свершение этого непосильного, однако такого необходимого подвига. Вновь тревоги горячей волной нахлынули на него, копилка слов его растворилась, и они потянулись одно к другому неторопливо, но дружно, как братья:

   — Я думал не только о нашем народе, так я думал обо всех народах земли, а утром вновь кипящее олово бескрайнего моря, слепящая голь дикой и мёртвой пустыни, духота и грязные пятна стоянок, но, когда мы поворотили к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже.

Незнакомец неожиданно вскрикнул, придвигаясь всем телом к нему, словно только в этом месте дошло до него направление уснащённой сравненьями речи рассказчика:

   — Так вы побывали в Иерусалиме?

В этом вскрике ему заслушался недоумённый вопрос: «На кой чёрт тебя носило туда?» — ненавистный вопрос, который он постоянно читал в глазах всех московских друзей с того дня, как воротился назад и поселился в студёной Москве. Тяжелы ему бывали такие вопросы. В них он явственно слышал непонимание своей натуры, своего места в жизни, своего прямого назначения на земле, какой сам это назначение понимал, слыша голос в душе. Обидно стало ему, и он заговорил медлительно, опустив глаза, сдерживая внезапное раздражение, сердясь за это раздражение на себя, на свою нетерпимость к другим:

   — Мы движемся благодарностью к поэту, который подарил нам наслаждения души своими твореньями, мы спешим принести ему дань своего уважения, спешим посетить могилу его, и никто из нас не удивляется такому поступку, чувствуя, что стоит уважения и самый великий прах его. Сын спешит на могилу отца, и никто из нас не вопрошает его о причине, чувствуя, что дарование жизни и воспитание стоят благодарности сына. Одному только Тому, Кто низвёл рай блаженства на землю, Кто виной всех высоких движений нашей души, Тому только считается как-то странно поклониться в самом месте земного странствования Его. По крайней мере, кто из нашей среды предпримет такое путешествие, мы уже с изумлением таращим глаза на него, меряем с ног до головы, как будто спрашивая, не ханжа ли, не безумный ли он.

Он потрогал лицо под глазами, кругом рта, обхватил подбородок ладонью и горько признался:

   — А мне хотелось чего? Мне хотелось, чтобы со дня этого поклонения понёс бы я всюду в моём сердце образ Христа, всегда мысленно Его имея пред глазами своими. Как же этого-то не смогли все понять? Решительно все!

Всё то время, пока он говорил, незнакомец двигался, торопился что-то сказать, проводил рукой по лицу, и густо краснел, и, лишь он, переводя дух, замолчал, уже раскаиваясь, что начал обширное повествованье о том, чего никому не понять, наконец решительно вставил:

   — Господи, в каком странном смысле вы приняли наши слова!

Ему не могла не послышаться полнейшая искренность в этом возгласе, приглушённом и страстном, и особенно в том, как тяжело вздохнул незнакомец, сокрушённо тряся головой, должно быть не отыскивая подходящего слова, чтобы выразить без возможности кривотолка всю свою мысль.

Он поднял глаза и с грустью спросил:

   — Как же вы хотите, чтобы в груди того, который услышал высокие минуты жизни небесной, любовь, не зародилось желание взглянуть на ту землю, где проходили стопы Того, Кто первый сказал слово любви человекам, откуда истекла она в мир?

Незнакомец расширил глаза, пригибаясь к столу, глядя на него как-то боком, скоро-скоро, но, видимо, машинально перебирая пальцами, испуганно говоря:

   — Мы понимаем, это желание взглянуть давно в нашей душе... вы это выразили... это и наши слова...

Он расслышал искренность в этом испуге, и раздражение его отступило. Он с той же грустью, однако пробуя ободряюще улыбнуться, спросил:

   — Так вы не находите в этом желании ханжества или безумия?

Незнакомец припрыгнул, прихлопнул толстой ладонью по крышке стола:

   — Помилуйте, да это, может быть, в наше-то время самая разумная-преразумная мысль!

У него совсем отлегло, и он улыбнулся пошире:

   — Даже если бы в этой мысли не заключалось никакой обширной цели, никакого подвига во имя любви к нашим ближним, никакого предприятия во имя Христа, разве вся жизнь моя не стоит благодарности, разве небесные минуты тех радостей, которые слышу я, не вызывают благодарности, разве прекрасная жизнь тех прекрасных душ, с которыми встретилась душа моя, не вызывает благодарности? Разве любовь, обнявшая мою душу и возрастающая в ней более и более день ото дня, не стоит благодарности? Разве в сих торжественных небесных минутах не присутствует Христос? Разве в этом высоком союзе душ не присутствует Христос? Разве эта любовь уже не есть сам Христос? Разве в любви, сколько-нибудь отдалившейся от чувственной любви, уже не замечается мелькнувший край божественной одежды Христа? И это высокое стремление, которое направляет одну к другой прекрасные души, влюблённые в одни свои божественные качества, а не в земные, не есть ли уже стремление ко Христу? «Где вас двое, там есть Церковь Моя». Или никто не слышит уже этих божественных слов? Только любовь, рождённая землёй и привязанная к земле, только чувственная любовь, привязанная к образам человека, к лицу, к видимому, стоящему перед нами человеку, только та любовь не зрит Христа. Зато она временна, подвержена страшным несчастьям и утратам. И да молится вечно человек, чтобы спасли его небесные силы от этой ложной, превратной любви! Но вечна любовь, возникшая между душами. Тут нет утраты, нет разлуки, нет несчастий, нет смерти. Прекрасный образ, встреченный на земле, тут утверждается вечно. Всё, что на земле умирает, живёт вечно в этой любви, ею же воскрешается в ней же, в этой любви, и она бесконечна, как бесконечно небесное блаженство. Как же не желать приникнуть к истоку этой любви, которую возвестил нам Христос?

Слушая с затаённым вниманием, несколько раз в знак полнейшего согласия покивав головой, незнакомец сказал единственно то, что должен был в ту минуту сказать:

   — Простите нас, мы вас перебили.

И он убедился ещё раз, что перед ним человек с открытой и чистой душой, и уже не мог замолчать, но в самом деле внимание его передвинулось, он позабыл, на каком месте его перебили, и, держа себя за нос, спросил:

   — Это ничего, успокойтесь, но на каком же пункте мы с вами остановились в пути?

Незнакомец лишь на миг поднял глаза к потолку, оживился и повторил слово в слово, как будто всю эту историю многократно пересказывал сам:

   — «Но, когда мы поворотили к Назарету, когда стали подниматься к крутой горной цепи, замыкавшей Иерусалим, как оградой, намного сделалось хуже» — вот на этом пункте мы имели несчастье...

Поражённый, в какой уже раз, этой цепкой, словно решительно ничего не выпускающей памятью, он улыбнулся одними глазами и, подняв руку, остановил его излияния:

   — Хорошо. В самом деле стало значительно хуже. Так вот...

Тут он помедлил, закусив губы, припоминая, и легко, даже весело продолжал:

   — Ничего-то не было там, кроме голого серого камня. Сухие обрывы, россыпи голышей, лишаи да колючки. Ледяной ветер дул нам в лицо. У мулов сбивались копыта. Тело перестало замечать усталость, но я горел от стыда: я слышал, что у меня вовсе не было веры. Богочеловеком в те минуты признавал я Христа, так велел мне мой разум, я изумлялся его необъятной мудрости, терпению и способности всё прощать и чувствовал с некоторым страхом, что невозможно человеку земному вместить это в себя, в особенности же изумлялся Его глубокому знанию души человеческой, сознавая, что так знать её мог только Бог. Однако это и всё — истинной веры, безмысленной и безмолвной, не было у меня. Я хотел верить, я дерзал поклониться Святому Гробу, чтобы наконец её обрести, я шёл молиться о всех и о всём, что ни есть в русской земле и в отечестве нашем, оскудевшем братской любовью одного человека к другому. Мне нечего было просить для себя, и я понадеялся, что такая молитва непременно будет услышана Богом. Только эта надежда давала мне силы на поминутно оскользавшемся муле подниматься наверх по этим серым горам, и я обезумел от счастья, когда с их темени в первый раз среди нагих перевалов и впадин, изрезанных белыми лентами веками наезженных, избитых ногами дорог, увидал черепичные кровли.

Незнакомец всё тянулся, всё приближался к нему, точно страшился выронить слово, по-ребячьи заглядывая ему прямо в рот, и он говорил, говорил с поднимавшимся вдохновением, не отвлекаясь, лишь изредка посматривая из-под упавших крыльев волос в эти зачарованные глаза, ощущая, как в его душу переливалась какая-то лёгкость, вдруг вспоминая, как давно и напрасно ожидал он такого благодатного взгляда, но в горле сохло, говорить становилось трудней, он хлебнул остывшего кофе, уже позабыв, какая это бурда, отвращение едва не задушило его, однако он не посмел сплюнуть эту мерзейшую гадость, чтобы такого рода низменным действием не испортить чего-то, поспешно сглотнул и кинулся дальше — Иерусалим уже пестрел перед ним:

   — В ту ночь, попарившись в бане, я не уснул в скучном здании Православного общества, где меня поместили, дав без платы, как всем паломникам, хлеба. Едва выступило из-за гористого горизонта рыжее солнце, едва заслышался звон подков о стёртые камни маленькой площади, я выбрался на улицы города, отыскал носившую имя Давида и двинулся в людской толчее длинным каменным коридором, который спускался уступами под уклон. Я настраивал себя на молитву, однако мне беспрестанно мешали женщины, патеры, верблюды, ослы, торговцы, имамы, солдаты, паломники — великое множество, сплошная стена, которая стремилась неизвестно куда, как цветное бельё, плывущее вниз по реке, в тени тополей, насаженных по её берегам терпеливым землевладельцем, который не подумал о нерадивой хозяйке, упустившей своё богатство из рук, и она, забежав, запуталась в тесных ветвях, а сорочки, юбки, платки уплывают всё дальше по течению вниз. Я подумал, что сквозь ту же толпу той же улицей пробирался Христос, когда вступил в этот город через ворота, которые зовут Вифлеемскими, но мне мешали сарацинские башни, мусульманские минареты, походившие на прямых длинных червей, наползавших в самое небо, стрельчатые колокольни католиков и рубчатый купол мечети Омара, занявшей законное место Соломонова храма. Они казались мне лишними, как прыщи на молочно-белой коже юной красавицы, когда она собралась под венец и застыла в испуге, что в последний момент жених застыдится этих красненьких точек да и бросит её на самом пороге Божьего храма.

Он дивился, за какой надобностью эти сравненья идут к нему толпой, но он любил с беспечным удовольствием развёртывать их и сам упивался вольной игрой своих слов, которые прихлынули к нему с такой лёгкостью, какой давненько не знавал он в своей кропотливой работе, а рассказ уже придвигался вплотную к тому ужасному месту, где располагалась его молитва, так что у него поневоле сдвинулись брови, нахмурился лоб, чуть приметно заострилось лицо, а настроение всё не менялось, он весь становился весёлым и лёгким и повествовал увлечённо, любуясь потоком ловко поставленных слов, сожалея в душе, что не записал такой благодати нигде и уже никогда не запишет свой внезапно случившийся вдохновенный рассказ:

   — Наконец поворотил я в переулок налево. Весь переулок был утыкан торговыми лавками: длиннобородые греки торговали образками и крестиками, освящёнными в святая святых. Я протиснулся сквозь калитку в камне ограды и узрел за ней храм. Фасад храма показался тяжёлым и серым, как старая крепостная стена. Всю паперть, как лишаи, занимали торговцы.

В портале, беспрестанно куря чубуки, играли в шахматы два янычара в голубоватых тюрбанах, в красных куртках и синих штанах, походивших размером своим на широчайшие одеяния запорожских казаков. Толпой выходили бородатые мужики и повязанные шалями бабы, вытирающие пропылёнными полами юбок заплаканные глаза, утомлённо-печальные, усталые после столь дальней дороги, от яркого солнца точно слепые. Стрелами тут и там носились стрижи, ворковали сытые сизые голуби. В провале входа желтели огни больших и малых лампад.

Он вдруг задержался, опершись ладонью о стол. Ему предстояло поведать самое важное. Он подумал внезапно, не слишком ли откровенен с этим абсолютно чужим, посторонним ему человеком: ведь никому из более тесно и задушевно стоявших к нему не доверил он многого из того, что довелось пережить.

Молча и с грустью, с пристальным вниманием поглядел он незнакомцу прямо в глаза.

Глаза незнакомца оказались простодушно раскрытыми, жадным интересом отеплело морщинистое лицо.

Возможно ли таить что-нибудь от такого сердечного, наивно открытого взгляда?

Он решил продолжать, и лишь голос внезапно сделался глуше:

   — Благоговения я не испытывал, слова молитвы не приходили ко мне. Всё, что ни теснилось вокруг, представлялось ненужным, раздражало и оскорбляло меня. Тогда я поспешно притиснулся к самому Гробу. В погребальном вертепе, низком и тесном, как игрушечная пещерка, выбитая детьми для каких-нибудь тряпочных кукол, куда протискиваешься, нагнувшись по пояс, в огнях исполинских свечей, направо, у самой стены, приютилась лежаночка песочного мрамора. Эту лежаночку я едва разглядел.

Он провёл рукой по лицу, точно отгонял наваждение, вновь и вновь желая понять, что стряслось с ним в том тесном крошечном склепе. Он говорил печально и медленно, пристально вглядываясь в себя:

   — Я стоял там один. Священник вершил литургию, диакон стоял позади, за стенами Гроба, так что бархатный голос его звучал в отдалении и звал народ на молитву, голоса народа и хора едва достигали меня. Я знал, что мне надо молиться, я помнил, что предстал молиться за русскую землю, что, может быть, во всей русской земле нынче некому так страстно помолиться, как я один помолюсь. Я всё собирал свои силы, с жадностью глядя на гробовую доску.

Он примолк и поник головой. Сердце с гулом трепетало в груди. В душе всё обвалилось. Голос пропал.

Тогда он чуть слышно признался, собрав последние силы, одолевая:

   — Я не помню, молился ли в самом деле, понимаете, не припомню никак.

Он с удивлением уставился в лицо незнакомца. На повлажневших висках сильно набухли тяжёлые вены. Он силился вспомнить хоть в этот раз, и ему начинало казаться, что помнит, помнит уже. Да, у гробовой доски песочного цвета что-то похожее на молитву стряслось! Однако видение тут же исчезло. Он сказал, не опустив головы:

   — Всё это было так чудно! Я всё радовался, что расположился на месте, которое так удобно для моления, так располагало к нему, а литургия неслась! Блестели золотые оклады икон, драгоценным каменьем и жемчугом сверкали огни разноцветных свечей и лампад. Немым восторгом кружилась бедная моя голова.

Тут на глаза его набежали светлые слёзы, и срывавшийся голос взмолил о прошенье:

   — И не успел я опомниться, как священник поднёс мне чашу для приобщения меня, недостойного... Нет меры любви моей к русской земле, и вот... не удалось о ней... молитва моя... душу мою не поспел... открыть перед Ним...

Незнакомец не двигался.

Он тоже сидел неподвижно.

Вдруг что-то тёплое, близкое будто прошептало ему, что не всё ещё потеряно в его сумрачной жизни, что своя молитва может быть у всякого человека, что он ещё в силах молиться за несчастную, искони несчастливую Русь, что он ещё будет молиться, что вето поэме, когда он возведёт её так, как возводят лишь храм, он расслышит горячую, горькую молитву его.

Незнакомец сидел совсем близко и странно, прерывно дышал.

В самом деле, чего они ждут? Давно уж пора! Лошадей! Ему надобно сломя голову мчаться в Москву!

Прикрыв ладонью из деликатности рот, незнакомец сказал:

   — Такое со всяким может статься в неожиданном месте. Нам тоже случалось теряться, когда стесняет...

Дальнейшего не было слышно. Распахнулась настежь трактирная дверь. В неё прихлынуло с полдюжины путников, доставленных дилижансом. Путники скидывали пальто, плащи и фуражки, разбрасывали одежду по диванам, стульям и подзеркальникам, толкали с грохотом мебель, стучали каблуками сапог и кричали на разные голоса:

   — Обедать! Живей! Проворней! Обедать!

Половые забегали, двери захлопали, зазвенела посуда, буфетчик метнулся к пузатым графинам и лёгким закускам, что-то грохотало на кухне, сделался ад.

Незнакомец как спросонья взглянул на часы и поспешно поднялся, сказав:

   — Не печальтесь же, такое бывает, а нам давно пора отправляться домой. Мы благодарим вас за приятное общество. Прощайте.

Он тоже поднялся и протянул руку с особой учтивостью:

   — До приятного свидания, прощайте и вы. — Он всё не выпускал этой крепкой руки и всё повторял: — Прощайте, прощайте, прощайте...

Незнакомец вновь оглянул его вспоминающим взглядом, раздумчиво постоял перед ним и вдруг вышел валкой, но твёрдой походкой отставного кавалериста и охотника травить зайцев по жнивью.

Он остался один. Нетерпение становилось сильнее. Скоро ли дадут лошадей?

Внезапно он громко крикнул пробегавшему мимо лакею:

   — Эй, любезный!

В его голосе проявилась, должно быть, властная сила, и рыжий детина встал перед ним, как споткнулся.

Он приказал:

   — Догони того господина, с которым я вместе обедал, и вели-ка ему воротиться.

Детину точно сдунуло ветром — такое славное действие производят на лакеев грубость и крик.

Он даже несколько испугался этой ретивости: шишек бы себе не набил, негодяй.

Ему не приходило на ум, по какой надобности вдруг повелел он воротить незнакомого человека, что он скажет ему, а незнакомец уже возвращался, выражая лицом и походкой недоумение.

Тогда он, застенчиво улыбаясь, негромко спросил:

   — Прошу покорнейше простить, ежели доставил вам беспокойство, но желалось бы знать, с кем имел такое приятное удовольствие отобедать?

Незнакомец ответствовал дружелюбно, ничуть не чинясь:

   — Имя наше Николай Фёдорович Андреев.

Он тоже представился:

   — Гоголь.

Он ожидал изумлённого восхищения, которым давно докучали ему москвичи. Никогда, лишь пронеслась его юность, не жаждал он славы, уразумев, как порочна, случайна и преходяща она. В этот миг одна только слава была необходима ему.

Тут он вдруг спохватился, страшась отвращения, которое привык примечать в отношеньях к нему после «Выбранных мест».

Пронзительно взглянул он в лицо незнакомца, спеша уловить, какие чувства вызвало в том его гусиное имя, однако на лице незнакомца не отпечатлелось решительно ничего, и он прибавил настойчиво, прищурив холодеющие глаза, улыбаясь всё глупее, всё слаще:

   — Слыхали о таком прозвище, любезнейший Николай Фёдорович?

Старательно нахмурив лоб, ещё старательней указательным пальцем почесав морщинистый угол правого глаза, незнакомец нерешительно ответил:

   — Был тут у нас один Гоголь почтмейстером, так вы ему случайно не родственник?

Ну, решительно ничего подобного он не предвидел, ничего подобного не выдумал бы ни в одной из своих повестей, довольно богатых на разные выдумки, по правде сказать, и, в изумлении тараща глаза, виновато, чуть не искательно забормотал:

   — Возможно... родство самое дальнее... не ведаю я... а прозывают меня Николаем Васильевичем...

Незнакомец приоткрыл рот, встопорщив усы, распахивая пошире глаза, однако, как прежде, в лице не промелькнуло ни тени догадки, и он всё сбивался, всё повторял, уже утягивая повинную голову в плечи:

   — Видите ли, я Николай Васильевич... тот...

Вдруг незнакомец, вытягиваясь, закидывая круглую голову, окончательно вытаращив глаза, так что странно было смотреть, с необыкновенным одушевлением рявкнул, как на плацу:

   — Николай Васильевич! Гоголь! Так это вы? Наш знаменитый? Честь и слава литературы?

Выпятил широкую грудь колесом и раскатил, словно вырвал из ножен палаш к атаке:

   — Ур-р-ра!

Вздрогнув от неожиданности, он огляделся в испуге.

Шумливые путники усаживались за обеденный стол и, слава Богу, ничего не слыхали.

Подхватив под руку незнакомца, увлекая его в нишу окна, он зашептал ему в самое ухо:

   — Тише, тише! Мы обратим на себя чужое вниманье.

А в душе всё гремело: «Ур-р-ра!»

Не отнимая руки, незнакомец возразил в полный голос, воинственно сверкая глазами, точно на бой вызывал:

   — Так и что ж? Пусть знают неё, что между нами, будничными людьми, находится величайший из романических гениев!

Сдержанно улыбаясь, не представляя, куда спрятать растерянные, влажные, одержимые истинным счастьем глаза, он жаждал крепко-накрепко пожать эту славную, простодушную руку, однако не думал, не понимал, каким образом это исполнить, — до того закружилась голова. Он так и рванулся поскорее засесть за свой прерванный труд, от всего сердца жалея о том незабвенном, удивительном времени, когда писал в любом месте, едва примостившись к простому столу, хоть бы случился, к примеру, придорожный трактир. Надо писать! Что из того, что нет лошадей? И от счастья смущённо сбивался:

   — Ну что ж это вы... право... какой такой гений...

Возбуждённый, сияющий незнакомец отчётливо возразил:

   — Самый первейший из живущих ныне поэтов!

У него не осталось в запасе ни слова. Он весь дрожал, порываясь куда-то бежать, не приметив почти, как незнакомец протянул к нему жестковатую руку, дав полуобнять себя за плечо.

В этом положении они воротились к столу, сели друг против друга и в волнении, влюблённо молчали. Жадными глазами вцепившись в него, незнакомец словно в опьянении повторял:

   — А я всё думал, всё думал! Соображал!

Вновь припомнился проклятый портрет в «Москвитянине». Счастье его омрачилось стыдливой неловкостью, тут же в глазах его обратившись в тщеславие, то есть в непростительный грех. Он, теперь уже от этой неловкости, не понимал, на кой чёрт ему понадобилось вызвать этот неприличный восторг случайно встреченного деревенского жителя. Он тут же схватился глумлением, насмешками побивать в себе умиление, опасаясь этого чувства почти как чумы, потому что оно, расслабляя и без того непрочную душу, изъедая её, словно пролилась кислота, отвращало его от труда. Нет, наилучше всего труд подвигает недовольство собой, для труда необходима суровая строгость к себе, труд же его не окончен, полно, полно ему.

Обхватив большими ладонями голову, не спуская с него пылающих глаз, незнакомец захлёбывался словами, порываясь что-то сказать:

   — Ваши «Мёртвые души»...

В этом именно месте дверь приотворилась бесшумно, в узкую-преузкую щель легонько просунулась детская рожа Семёна и сообщила негромко:

   — Кушать подали.

Он расслышал ещё:

   — ...не имеют ничего...

Не считая деликатным просунуться далее, не находя возможности пойти без приказанья, Семён повторил:

   — Подали кушать.

Отчего-то найдя себя не за ширмами, где точно бы перед тем устроился на постели, взглянув на Семёна в упор, Николай Васильевич всё ещё не видел его и дослушивал с жадностью то, что до мучительных слёз было необходимо ему:

   — ...что бы можно было...

И осознал наконец, о чём повторил ему дважды Семён.

Начинался пост, и в первую неделю ему хотелось выдержать строго именно потому, что воздержание в пище, как множество раз проверилось на себе, ограждает от поспешных и суетных мыслей, послышней открывая душе веление учившего нас: «Итак, не заботьтесь и не говорите, что нам есть, или что нам пить, или во что одеться, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец наш небесный знает, что вы имеете нужду во всём этом. Ищите же прежде царствия Божия и правды Его, и это всё приложится вам...»

Нынче нуждался он в ясной твёрдости духа и потому, от говенья до говенья проверяя, насколько упрочилась воля его, отказался от пищи и ответил Семёну сердито:

   — Передай, что, мол, болен.

Однако спохватился, что опрометчиво упоминать о болезни, а рассерженный тон рассердил его ещё больше: неуместно обманывать, неуместно так говорить, когда, весь нагой, он стоит перед Господом.

Николай Васильевич тут же прибавил нестрого:

   — Да никого не допускай до меня.

Семён торопливо закивал головой и, угадав, что он с нетерпением ждёт, когда останется снова один, в мгновение ока исчез, прикрыв дверь без единого звука.

Он подождал, но незнакомец к нему не вернулся. Стало жаль, что не может отправиться в Тулу, бросив всё. Он бы выложил перед этим простым деревенским любителем чтения дорогой манускрипт, он бы сам прочёл вслух главу за главой, а потом бы послушал, какие промахи тот отметит. Придёт ли в подобный восторг? Откроет ли во втором томе достоинства сравнительно с первым? Примет ли слабости, тем более неоправданный, его недозрелым пером не осуществлённый замах?

Матвей ему так и сказал в сердитом своём возмущении, однако чем далее задавал он себе все эти вопросы, тем становился всё твёрже уверен, что второй том неудачен и слаб и что много лучше, обдуманней и стройней написан, чем первый, — вот и поди разбери.

С ним творилась непоправимая беда.

Как он догадывался смутно, на ощупь, неудача и слабость затаились не в исполнении.

Если бы так!

Да если бы только неудача и слабость, точно, просунулись по вине недозрелого его мастерства, он бы всякое слово вновь и вновь переправил, своей рукой переписал двадцать раз, однако мастерство его сделалось почти безупречным — этого он уже и сам не мог не признать, это и другие признали давно. Беда затаилась в чём-то ином, а недостойную вещь он был не в силах запустить под печатный станок. Никогда! Ни за что! Тому не бывать!

Нет, никому не отдаст он «Мёртвые души» в том состоянии, как они есть.

Не первый день это стало очевидным ему, а в такого рода делах колебаться он не умел. В людском суде всегда силился он предугадать высший суд, и как решит высший суд, так и будет, — слышать это было ему не впервой.

Он вдруг ощутил свою обречённость. Краски сбежали с худого лица. Оно сделалось сумрачным, тоскливым и жалким. С силой и болью выдохнул он:

   — Не мо-гу...

Что-то неясное, смутное запрещало ему поднимать умелую руку на свой беззащитный излюбленный труд, чем-то непоправимым, ужасным угрожая ему, однако ж он повторил беспомощно, тихо:

   — Нет, не могу.

Высший суд был ему необходим. При одной мысли о высшем суде между лопатками обжигало ознобом.

Тогда он подумал с лукавой своей изворотливостью, что замерзает вконец, поплотнее запахнулся в старый сюртук и стиснул покрепче зябкие плечи руками, да тотчас и понял, что лукавил с собой, то есть тяжко грешил. Дрожь повторилась сильнее и тем явственно подтвердила ему, что не прозаический холод был тут главной виной, что животная трусость трясла его слабое тело, преграждая верный путь к очищению.

Трусость была ему ненавистна. Ухватив, что эта гадость без спросу, без ведома завладела душой, он твердил, что обязан нынче же исполнить всё то, что вменил себе в долг не литератора только, но человека, а сам одними губами шептал:

   — Не-е-е хо-чу-чу... не-е-е хо-чу-у-у...

Новых мыслей хотелось, крупных, освежительных, озаряющих мыслей, при первом же взблеске которых безоглядно мчаться вперёд, разбрасывая, ломая всё на пути, ломая, если придётся, даже себя, достигая победы или с радостным хрипом падая ниц. Творчества хотелось ему, дней и ночей вдохновенных трудов, когда самый тяжкий, самый сомнительный замысел озаряется вдруг изнутри бесконечной верой в себя, хотя бы на миг посетившей и согревшей душу создателя, расширяется, как одна неоглядная степь, беспредельно раздвигая границы свои, заряжается страшной энергией веры, и все образы, какие ни есть, обретая беспредельную глубину, возникают с такой ясностью перед взором, что едва поспеваешь бросать на бумагу точно раскалённые огненным жаром слова. Либо безграничное наслаждение своим неоглядно-любимым трудом, либо...

Ещё более крупная дрожь вновь сотрясла иззябшее тело, однако вечно творящая мысль уже без страха дошла до конца:

   — Либо ничто.

Это колючее слово его обожгло. Он хотел бы это слово забыть, зачеркнуть, выбить из памяти, выставить вон, как выставляют незваного гостя, который ни с того ни с сего кричит и буянит в гостиной, однако угрюмое слово воротилось к нему, воротилось в новом, явственном, леденящем обличье: либо «Мёртвые души», либо неотвратимая смерть.

И забилось, заклокотало, рванулось, испуганно отстраняя эту последнюю, злую угадку: «Мёртвые души», натурально же «Мёртвые души», всенепременно, пусть ещё не достигнувшие, ещё не достойные поднебесной мечты, однако пусть всё же они, конечно, конечно... они...»

Он было ринулся к шкафу, одним рывком распахнул зазвеневшие тонкие дверцы и выхватил старый портфель, так что от тяжести плотной бумаги оттянулась книзу рука, опустилось плечо, покривилась спина, голова покосилась от усилия набок.

Уже внутренне Николай Васильевич весь устремился куда-то бежать, однако постоял в этой позе минуту, другую, втиснул на прежнее место тяжёлый портфель, прикрыл застеклённые дверцы без звона и аккуратно запер их на ключ.

«Мёртвые... души...»

Он сгорбился, добрался до печки и прижался щекой к изразцам.

Десять лет напрягал он безжалостно волю, мечтая создать потрясающей силы творенье. С любовью и тщанием перечёркивал, перекраивал, переправлял. Два раза сжигал наполовину готовые главы. Все одиннадцать, ровно столько, сколько было и в первом томе, восемь раз со старанием и любовью переписал своею рукой от строки до строки.

И вот чудовищная ответственность чёрным камнем легла в его потрясённую душу, ибо давно уже открылось ему всемогущество изречённого слова.

Сполпьяна выкрикнет обидное слово разгулявшийся, недоучившийся недоросль, и змеиным ядом вольётся оно в оскорблённую душу, и у самого добродушного человека разожжёт лютую ненависть к ближнему хотя бы на миг. Загнёт лицемерную, хитро сплетённую речь позабывший совесть видный политик, и бесстыдная речь прилипчивой ложью своей отравит души не одного поколения. Буркнет презрительно надутый всякой спесью паршивый канцелярист, и в безвинно униженном сердце загорится бессильная жажда отмщенья. Сладенько провещает на весь Божий мир наивный мечтатель, и несбыточными надеждами взбудоражатся и взбунтуются падкие на лёгкую веру народы. Брякнет сдуру несусветную пошлость жадный до денег бездарный фигляр, и развратом повеют его легковесные, как пух одуванчика, строки. Вымолвит сущий художник годами мук и трудов взлелеянное слово, и залежным гвоздём вонзится оно в умы и чуткую совесть живущих и самым хитрым снарядом уже не выхватить его оттуда, ибо намертво врастёт оно в распалённую истиной душу.

И потому грандиозен был его замысел и огромен весь смысл, положенный им в фундамент творенья. И потому всё время своё, все силы, все помыслы и самая жизнь были отданы без остатка ему. И потому невозможно было бы не судить его судом самым суровым, неподкупным, истинным, беспощадным, то есть единственно верным, высшим судом — не людским современным судом, бесчувственным, лицемерным, снисходительным ко лжи, а именно тем, который ни за какие награжденья и деньги не произнесёт ничего, что хотя бы отдалённо было похоже на ложь.

Но как же расслышать голос такого суда?

Издавна лишь на высший суд обрекал он себя, издавна силился разобрать в нестройных людских голосах хотя бы слабейший, отдалённейший отзвук, но не ради смешной и честолюбивой награды заслуге своей, а лишь ради того, чтобы с каждым днём становилось всё видней, какая дорога открывалась перед ним. Издавна искал он сближения с теми людьми, которых менее коснулось земное и которые по этой причине были чистосердечней, правдивей всех остальных, надеясь заслышать в суровых речах и попрёках верные звуки наивысшего приговора себе.

Однако таких, которых менее всех остальных коснулось земное, в скитальческой жизни его повстречалось до крайности мало, всего человек пять или шесть, ещё меньшее число их оставалось в живых, и одним среди них был, без сомненья, Матвей.

Самое знакомство с Матвеем ошеломило его.

Он был до крайности озабочен в те дни: из печати выходила его новая книга, на которую он возлагал слишком много надежд, однако душа его пребывала в тревоге и смуте, по временам до видений, до ужаса представлялось ему, что он поспешил, что подобную книгу ещё рано было выпускать в свет, если в самом деле желать от неё испепеляющих души последствий, что надо бы ему поработать над ней ещё года два или три в укромной тиши одиночества, чтобы снова и снова продумать и выверить, что захотелось сказать своим собственным словом, своим собственным голосом, уже не запрятывая ни того, ни другого в картины и образы, так поверхностно, превратно, так нелепо истолкованные и уразумлённые почти всеми из нерадивых его современников. Он никак не мог угадать, на какой именно степени внутреннего своего воспитания находится, и по этой причине всё ещё раздавалось в ушах, что к этой особенной книге он не готов, что ужасно как поспешил и этой спешкой понапрасну испортил прекрасные мысли, всё-таки заключённые в ней.

В этом неопределённом, мучительном настроении он испытывал нужду не в таком земном и корыстном человеке, как ими были многие, если не все, кто его окружал, а в таком, который по возможности высказал бы ему самую прямую, самую голую правду о нём же самом, не справляясь ни с его самолюбием, ни тем паче с пошлой приличностью пошлого света, которая, как всем известно, обязывает лгать и преподносить нашим ближним одни только сладкие комплименты, чтобы как-нибудь не обидеть и прочно нравиться им.

Он обращался к испытанным давним друзьям, однако с болезненной остротой ощущал, что все те, кому адресовал он свои задушевные письма и затем позволил ознакомиться с рукописью, не признали совсем его книгу, хотя, как поступали обыкновенно, лишь бы не огорчить и не потерять его дружбу, отвечали обиняками, прямо же высказать своё мнение до выхода книги не решился никто.

Он всё колебался, намереваясь то объявить, что книга его неудачна, чтобы больше не думать о ней, то доработать, улучшить её и следом за первым изданием напечатать без промежутка второе.

В тот горький час ему и повстречался Матвей.

Вокруг Матвея стыла плотной стеной молчаливая толпа взволнованных почитателей, и взоры всех были почтительно опущены долу, глаза виновато прикрыты, а на лицах выражалась безусловная вера, благоговенье и страх, тогда как Матвей, стиснув широкими пальцами крест, висевший у него на груди, сердито и маетно изрекал самые дерзкие, самые неприятные укоризны, каких от обычного человека решительно никому не снести.

Вот чего он хотел, вот о чём он мечтал! Вот какого рода человек нужен был ему! Вот какого разящего слова он жаждал!

И Николай Васильевич пережил вновь то первое, теперь уже давнее впечатление. Даже запертый в сыроватых стенах своего кабинета, даже на расстоянии, которое между ними легло, он ощутил несокрушимую волю Матвея. Всей душой сопротивлялся он этой воле, однако невидимая сила её по-прежнему тревожила и восхищала его. Он знал, он убедился не раз и не два, что для Матвея вера и действие были одно, и вся сознательно скудная жизнь отца Константиновского верней всяких слов говорила ему о редкостной твёрдости и задушевности тех убеждений, которые во всеуслышание, громко и резко проповедовал тот.

С Матвеем свёл его и прежде помногу и часто рассказывал граф Александр Петрович Толстой, человек, по его убеждению, замечательный уже тем, что принадлежал к числу слишком немногих хороших образованных русских людей, которые при нынешних именно обстоятельствах были способны сделать немало добра и которые видели всякую вещь не с европейской заносчивой высоты, а прямо с русской здравой её середины.

В своей жизни граф испытал достаточно много, дважды служил губернатором, в Твери и в Одессе, умел видеть не только ошибки других, что всем нам уж слишком далось, но и свои собственные, что у нас и не начиналось пока, и благодаря этому свойству взошёл на такую душевную точку, что даже умел, не распекая и не разгоняя людей, сделать существенное добро, то есть прежде всего умирить там, где всякий иной с благородным намерением делать добро производит ужасную кутерьму и раздор.

Впрочем, граф был больной человек, больной большей частью сознаньем того, что болел, и по этой причине решил сам с собой, что прежде надобно вылечиться, а уже после этого делать и жить, тогда как при нынешнем больном состоянии всех, как он часто твердил графу, только и могло быть лечением самое дело добра, которое напитывает душу. Ради излечения тела бедный граф долго скитался по всем известнейшим европейским курортам, пил различные горькие воды и довольно приятно проводил время в Париже, усердно молясь, вспоминая Матвея, человека такого здоровья душевного, а также телесного, какого, по словам восхищенного графа, свет давно не видал.

Всякий день с трёх часов пополуночи вставал богомольный Матвей на молитву, до самого обеда в рот не брал ни росинки, ни единожды не пропустил службы в храме, ничто не имело власти принудить его сократить или хотя бы с тайным лукавством ускорить богослужение пристойной торопливостью чтения. Ни разу в жизни не употребил он в пищу богомерзкого мяса, не пригубил капли вина, все излишние деньги неукоснительно жертвовал бедным, все долгие вечера проводил за громким чтением Библии. И до того были строги принятые добровольно обычаи, до того ослепляющим обыкновенные очи был этот редкий в нашей земной обыденной жизни пример аскетизма, что за три года его бескомпромиссного пастырства в прежде шумном сельце мирские песни и игрища совсем прекратились, прежние озорные увеселения сменились канонами, благочестивыми беседами и трезвостью необычайной, единственной в целой округе: даже малые дети, собравшись по глупой привычке играть, сами собой принимались распевать тропари. Подобной силы воздействие на местное жительство отчего-то перепугало крайне пугливое наше начальство, и архиерей призвал Матвея к себе, угрожая высылкой, узилищем за то именно, что житием и проповедью своей смущает доверчивый православный народ, наводя таким способом на опасные мысли о якобы беззаконной жизни властей.

Матвей угрюмо покачал головой:

   — Не верю в сие!

Владыка громыхнул на него:

   — Как смеешь этак ответствовать мне?

Матвей изъяснил с суровым смирением:

   — Нет во мне достаточно веры в сие, ибо слишком большое мне счастие было бы пострадать за Христа, а видно мне, что чести такой я пока не достоин ещё.

И оставили Матвея в покое, полагая, что сам собой образумится он. Однако Матвей твёрдо держался обычая лишать себя и других всех земных наслаждений, и, когда сгорел в ночном пламени его мирской дом и вместе с домом превратилась в пепел и дым его превосходная библиотека, которую составляли редчайшие, отборнейшие книги по богословию и истории Церкви, единственная услада его ночных бдений, он успел вытащить из огня иконы, и ничего иного не было нужно ему. Громко восславил всемогущего Господа погоревший Матвей, стоя в чаду спалённого дотла достояния, и как ни в чём не бывало отправился ночевать в первый попавший дом, с земным поклоном принявший его.

Когда по дороге в Торжок открылись в Матвее зловещие признаки верной холеры, он по случайности напал на ремонт обветшалого придорожного храма, где каменщики открывали под алтарём усыпальницу преподобного Юлиана, на дне которой мрачно плескалась зловонная жижа. Придя в исступление при виде останков святого, Матвей спрыгнул в яму, с благоговением и молитвой собрал в дрожащие горсти священную грязь и тут же съел её всю без остатка, а наутро не оказалось в нём ни холеры, ни даже малого расстройства желудка.

Ещё много подобного говаривал ему граф о Матвее, так что его воображению рисовался образ необыкновенного человека, сильно отрешившего себя от земного, и с невольным волнением жаждал он наконец познакомиться с ним.

И вот его поставили несколько в стороне, чтобы он не помешал вдохновенному проповеднику истины, и он разглядывал того с любопытством и трепетом.

Матвей тотчас уловил на себе его испытующий взгляд и недовольно умолк.

Лишь тогда его осмелились подвести и негромко представить суровому пастырю.

Весь подобравшись, ощущая каждый волос на своей голове, взглядывая, снизу вверх поневоле, в глаза человека, имевшего от роду значительный рост, он напряжённым, искусственным голосом начал обыкновенную речь:

   — Давно имел желание познакомиться...

Лик Матвея вдруг сжался, весь ушёл в клочковатую бороду, из дебрей которой презрительно, грозно торчали серые пятна скошенных глаз.

Он тотчас почувствовал, как неуместна эта обыкновенная светская речь, хотя он старался вложить в неё самый искренний смысл. Он оборвал её, посмотрел вопросительно, против воли приподнимаясь на носки.

Не двинувшись, не переменившись в лице, Матвей смущал его непонятным молчанием, длившимся минуту с лишком.

Беспокойно, смутно на сердце становилось ему, однако он тоже не двинулся с места и глаз своих не отвёл.

Выждав ещё, выставляя вперёд непроходимую бороду, Матвей выдавил наконец враждебно и грубо:

   — Какой вы будете веры?

Вздрогнув, качнув головой, застёгивая неверными пальцами верхние пуговицы с некоторой вольностью надетого сюртука, он ответил чуть хрипло:

   — Православной, отец мой.

Тотчас вздулись широкие ноздри Матвеева носа, ощетинилась борода, и грозно возвысился отовсюду слышимый голос:

   — Не лютеранской?

Не понимая тайного смысла этих нежданных, совершенно нелепых вопросов, только ещё более робея от них, сердясь на себя за свою робость, он кратко ответил, надеясь тем самым поодернуть забравшего много воли попа:

   — Нет.

Стискивая мерцающий крест в кулаке, Матвей продолжал допрос всё грозней:

   — Уж не католик ли ты?

Он отрезал, взглянув прямо в суженные злостью зрачки:

   — Я — Гоголь!

Глаза Матвея превратились в тёмные щели, страшная воля упрямо калилась в чуть видневшихся, неприветных глазах, так что в них трудно было глядеть, однако он глядел не мигая, и Матвей точно камень швырнул вдруг в него:

   — А по-моему, так просто свинья!

Эта внезапная грубость не оскорбила его. У него хватило ума в тот же миг разобрать, что эта «свинья» предназначалась явиться неожиданным каламбуром: ведь гоголями кличут селезней на Украине. Каламбуришко был, разумеется, плох, но ему понравилась эта наивная грубость: возможно, Матвей не церемонился с ним потому, что не получил воспитания, не озаботился воспитать себя сам и чувства свои выражал без прикрас, к тому же в такого рода нецеремонности ему слышались непокорность и сила. И он тотчас простил непристойное слово, лишь сузились сами собой, как у Матвея, глаза, однако, что ответить, он не сумел найтись, в свою очередь смущая Матвея долгим молчанием.

Матвей взглянул ненавидяще, и в сильном, всё подымавшемся голосе громыхнула откровенная ярость:

   — Какой же ты православный, коль не спросил перво-наперво благословения пастыря!

Поворотился спиной и ушёл, как медведь, косолапо загребая большими, точно лопаты, ступнями.

К нему подскочили, его попытались утешить, но он спокойно ответил, что оскорблённым себя не считает.

Ему показали на то, что почитают его лицемером.

Он промолчал.

Его нашли сильно расстроенным и целый вечер надоедали ему утешеньями.

Он же пристально вглядывался в себя: в самом деле, в его душе не открывалось и следа оскорблённого самолюбия, даже напротив, его с новой силой тянуло к Матвею.

Отгадать причину было нетрудно: непрестанно и с высшим пристрастием изучал он себя самого, он жил, как живут под судом злодеи, от допроса к допросу, и с не меньшей дотошностью, чем прокурор, дни и недели тянул этот пристрастный, точно в застенке, допрос, стоило каким-нибудь образом, большей частью случайно, услыхать нелестное мнение о себе. Истину он предпочитал щепетильности, о себе он желал знать одну голую правду, чтобы не давать ни малейшей поблажки своей часто оступавшейся, ослабевавшей в бореньях душе. Он не щадил себя на пути к совершенству. Он страдал, если на его счёт переставали судачить и плести всевозможные сплетни. Ещё, бывало, в гимназии затевал он беспричинные ссоры с товарищами, лишь бы в пылу взаимных жарких обид разузнать поверней, что втайне думает о нём на мгновенье разгневанный друг. С годами он выучился придумывать более тонкие и забавные штуки и подчас принуждал своих близких бранить его без смущения прямо в глаза. Такая брань доставляла ему удовольствие, помогая поглубже изучить, поверней проверить себя. Он бывал рад, если расследование, которое с крайней жестокостью учинял над собой, отвергало всякую брань: это могло означать только то, что душа поочистилась после стольких усилий ещё от одного из губительных недостатков, быть может, даже от одного из пороков своих.

Ещё более радовало его, если самая безотчётная, самая мерзкая брань вдруг подтверждалась хотя бы малейшей частицей: он в душе своей обнаруживал ещё одну скрытую гадость, чтобы вытравить её наконец из себя и ещё на один маленький шажок придвинуться к своему чудному идеалу совершенного, беспорочного человека.

Он с молчаливым терпением приводил себя в то душевное состояние, когда попрекнуть его им же самим не смог бы никто на земле, даже самый последний, самый отъявленный враг. Лишь это одно было целью всей его жизни, и ради такой возвышенной цели истязал он себя с беспощадной жестокостью, не прощая себе ничего, что было бы похоже на грех.

И Матвей пришёлся ему по душе именно грубой своей прямотой. От человека такой нетерпимости к людям он мог бы ожидать только самой неприкрашенной, самой оскорбительной правды. Одна только беда приключилась не к месту: Матвей не знал о нём почти ничего, брань Матвея была на первый раз беспредметной, а подобная брань никакой пользы принести ему не могла, такая брань ничему не учила его, помогая разгадать не себя, а всего лишь того, кто бранился, однако для чего ему это знать: и без того он уже видел Матвея насквозь.

Знакомство можно было бы не продолжать, да нужда оказалась сильнее.

Он переживал беспощадное время...

Поведя глазами вокруг, Николай Васильевич ухмыльнулся с натугой, подумав не без горькой иронии над собой: «Нынче, разумеется, вздор, сладчайшие времена...»

На его лице натянулась полупрозрачная кожа, напряжённые скулы, обозначившись резко, выдвинулись вперёд, глаза сделались сумрачными, неприступными.

Очень не хотелось ему вспоминать ту мучительную, вовсе невероятную историю: в израненной, беззащитной душе это место продолжало болеть, и в такие минуты прикасаться к незаживающей ране было бы неразумно, непомерно опасно, потому что окончательно могли расстонаться, расплакаться слабые нервы, так нетрудно себя и совсем потерять, обессилеть, и вновь заметаться в несносной, невыносимой своей нерешимости.

Однако ж именно в эти роковые часы своих наипоследних раздумий было необходимо попристальней оглядеть все прежние происшествия жизни, которые отчего-то сплелись в такую запутанную, неразрывную цепь. Судьба манускрипта уже не могла оставаться дольше неясной. Ещё один раз представала необходимость взвесить решительно всё, чтобы не совершить ошибки непоправимой, каких и без того немало насчитывал он в своей одинокой скитальческой жизни. Перед самим собой он был обязан бестрепетно поглядеть в своё прошлое, даже если бы оттуда, из тьмы, прихлынули новые сожаленья и муки: из того прошедшего неминуемо выросло настоящее, в котором таилось и тревожило то, что предстояло ему совершить.

Он знал, что заставит себя вспомнить всё, что представится нужным, однако ему было бы легче, если бы вспоминалось как будто нечаянно, независимо от него самого, без напряжения, без надрыва, без усилия воли, которое истощало его. Было странно и страшно своими руками ворошить то, что нестерпимо болело и всё ещё продолжало болеть.

Слабое тело его задрожало, капли холодного пота выступили на лбу, отчаяние застыло в затуманенных карих глазах.

Возможно, было бы лучше тотчас вскочить на дрожащие ноги и, ни секунды не медля, сделать всё то, что задумал в беспокойном кружении этого месяца, лишь бы не терзаться невыносимо, не мучить себя без пользы, однако ж, сделай он всё, что задумал, возврата не будет, как прежде, когда призывал он в помощь труду ненасытный огонь.

Возврата назад не будет, то есть может не быть...

И нельзя не обдумать ещё один раз, нельзя не измучить себя до конца.

Николай Васильевич обхватил руками костлявые плечи, пытаясь согреть их и вместе с ними согреть всё дрожащее тело, по-прежнему старательно делая вид, что довольно иззяб и трясётся такой крупной омерзительной дрожью не от раздора и страха в душе, а от ненавистного московского зимнего холода, от которого осенью попытался сбежать, да, к несчастью, не смог, и таким простым способом пересиливал, переживал свою слабость души. Он чуть не кричал, не находя, куда деться от нравственных мук, не представляя, где спрятаться от того, чем решился себя испытать.

Наконец, согревшись немного, он поднялся устало, медлительно, принуждая себя, обогнул справа стол, обошёл два кресла с вычурно гнутыми спинками, безмолвно и тупо торчавшие перед ним, и, старчески горбясь, приблизился к другому окну.

Небольшое тусклое зимнее солнце прикрыла метельная дымка, в сплошном сером небе едва проступал один бледный негреющий диск, и слабый свет, сочившийся от этого диска, не отбрасывал теней на стылой, забросанной снегом земле.

Он понуро стоял, перенеся тяжесть тела на левую ногу.

«Выбранные места из переписки с друзьями»...

Внезапная, поспешная, несчастная и такая нужная книга, без которой невозможно было бы дожить до этого дня, однако всё ещё оставалось тёмной загадкой, из какой нужды он в этой книге, задушевной и страстной, выставился и оказался учителем?

Уже сама оказия почти и не помнилась нынче. Может быть, ему отчего-то представлялось тогда, что его самое лучшее гибнет, что перо писателя непременно обязано служить истине, а что он? Беспощадное жало сатиры не коснулось ли вместе с тем, что следует вымести из души человеческой, и того, что должно на все времена оставаться в ней святыней? Не слишком ли и сам он совместно со всеми завлёкся сугубым течением времени, позабыв о вечном, без которого так ужасно мельчает и наша частная, и наша общая жизнь?

Николай Васильевич обмер, очнулся, заторопился напомнить известные истины, нынче светившие ему тем же приманчивым светом, что и тогда.

Что за истины?

Истины ужасно простые: он напомнил соотечественникам о чести, о совести, о достоинстве человека, о высоких предметах, которые ещё есть на земле, кроме тех мелких и пошлых, которые отуманили слабые души, как он это видел везде. Больше он ничего не хотел.

В нём пошевелилась привычная склонность к насмешке: эта книга уж точно оказалась внезапной, чего угодно он ждал от неё, однако совсем не того, что в самом деле приключилось.

Он вздрогнул: разом припомнилось, что предстояло ему. Ибо, в сущности, то, на что он лишь осторожно и приблизительно, скудным словом мыслителя, намекнул в «Переписке с друзьями», он разжёг в «Мёртвых душах», удесятерил и умножил, воплотив в характеры, в картины и образы — в одно животворящее слово поэта. Уже не холодным будничным словом заговорил он в тех обдуманных главах, которые в ожидании своей участи смиренно томились в шкафу, под замком. То-то и есть. В его поэтическом слове таилась такая беда, какой себе и представить нельзя, беда неминуемая и страшная, как это мнилось беспрестанно ему. «Переписка с друзьями» только ужалила и смутила все мёртвые души. Второй том назначал он на то, чтобы ожечь и усовестить их.

Сколько он вытерпел с тех пор, как его растоптали, распяли за честную книгу, сколько испытал невзгод, сколько в себе перенёс!

Он одиноко, беспомощно вдруг сказал:

   — Покажи им пример своей жизни.

Сколько такого рода мыслей и слов слышал он каждый день от всех этих единого прекрасного жрецов, как про себя насмешливо величал он московских друзей, и всё это произносилось ужасно просто, легко, без готовности, без желанья сделать именно так, как сказал, а он в самом деле пытался очистить себя, жизнь свою сделать примером, чтобы вложить её краеугольным камнем в творенье, и чего ему стоили эти усилия, знал один только он.

И вот уже исчерпано всё, что имелось у него под рукой, а жизнь всё ещё не выходила примером, воля гнулась, шаталась, а душа с великим трудом и слишком ничтожным шажком поддавалась ему, его жизнь с непостижимым упрямством продолжала быть несовершенной, и оставалось одно.

Где же оно, это высокое право усовестить и обжечь? И какие реченья понесутся тогда на него, как обвал, когда людскому суду выдаст он свои «Мёртвые души»? Какие вперятся взоры? Как вывернут это гордое слово «вперёд»? Кто заслышит и двинется вслед от доброго слова к доброму делу? И не швырнут ли без жалости и ему о примере собственной жизни?

Ужас оледенил всё его существо. Николай Васильевич так и застыл, точно отстранился от горчайших попрёков, своих и чужих. Одни глаза тревожно метнулись по комнате, точно гонимые жаждой отыскать уголок, где бы он скрылся от них.

Но не было на земле уголка для него, и всякий день с замиранием сердца представлял он себе этот сумбур и кошмар, какого не может не быть в бестолковщине жизни, затуманившей всех, лишь он выпустит «Мёртвые души», если хотя бы одно неверное слово, хотя бы один слабый звук, изданный неготовой, недозрелой душой, обнаружится в них.

К такому сумбуру, к такому кошмару он силился хотя бы отчасти приготовить себя, прикопить в себе мужества пережить и его, когда налетит и закружит, как встарь, пусть с уроном и мукой, как пережил прежний сумбур и кошмар, который обрушился на него после «Выбранных мест».

Однако ж душевные силы, верно, у него истощились. С каждым днём предстоящий сумбур и кошмар ужасал ещё более, чудовищно разрастаясь в воображении, питаемом прежним сумбуром и кошмаром, который он что ни час вспоминал.

Он был беспомощен.

Кому и какой из его жизни приключится пример?

И с потухавшим как будто сознанием, в темном исступлении страшась за себя, он жалобным шёпотом умолял, повторяя чьи-то слова:

   — Нет, я не имею больше сил терпеть. Боже, что они делают со мной! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова моя горит, и всё кружится предо мною. Спасите меня, возьмите меня, дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится предо мною, звёздочка сверкает вдали, лес несётся с тёмными деревьями и месяцем, сизый туман стелется под ногами, струна звенит в тумане, с одной стороны гора, с другой — Италия, вон и русские избы виднеются. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына, урони слезинку на его бедную головушку, посмотри, как мучат они его! Прижми к груди своей бедного сиротку! Ему нет места на свете, его гонят! Матушка, пожалей о своём бедном дитятке!..

Это был вопль истомлённой души и умиротворяющая музыка слов, которая согревала незримо одинокую душу страдальца.

Николай Васильевич приходил понемногу в себя, потухало отчаянье, и лишь всё ещё с горечью думалось, что не предвидел, когда создавал своей же окрепшей рукой этот хватающий за душу вопль, как с ужасающей полнотой через сколько-то долгих лет выразит этим же воплем и тяжелейшую муку свою.

Ему бы в самом деле в дорогу...

И дорога тотчас явилась ему, легко и с любовью уводя от немилых сердцу сумбуров да кошмаров бестолкового времени. Дорога оказалась широкой и гладкой, как безветренная гладь океана, а он понеживался себе в тарантасе, как в люльке, с мягчайшей нежностью, так и пружинили новые дроги, не в пример тряским железным рессорам, только что в два лихих взмаха срубленным в придорожном леске бородатым его ямщиком, так и качало, так и баюкало, утешая, прогоняя печаль, мирно теплело на сердце, чуть кружило в голове.

Впереди, по бокам разметнулся бескрайний простор. Позади подымался серым драконом пыльный дымчатый шлейф, оставляемый его экипажем. Справа, далеко-далеко, сплошной полосой чернели леса. Солнце жарким огнём слепило глаза. Мирным звоном потряхивал колокольчик.

Под рукой таился дорожный портфель. По временам он точно украдкой ощупывал нагретую кожу, проверяя без мысли, а так, наобум, по тёмной привычке своей, на месте ли, с ним ли ноша его, как делал всегда всю свою жизнь.

Он мчался куда-то, где его непременно ожидала удача. Он весь устремлялся вперёд и вперёд. Скорей бы, скорей довезти туда то, что было заключено в этом старом, потёртом, надёжнейшем в мире портфеле!

Какая всё-таки прелесть, какое великое счастье таится в самом этом бесконечном слове: дорога!

А он тут рассиживал в затасканном кресле, маленький, сгорбленный, щуплый, как дряхлейший старик, и пугал себя каким-то сумбуром, каким-то кошмаром, а никакого сумбура, никакого кошмара может не быть.

Скорей бы! В руку дорожный мешок, под мышку верный портфель! Разгулять и развеять тоску! Полечиться немецкими кислыми водами! Освежиться телесно, обновить усталую душу свою и покрепче обстроить себя!

Николай Васильевич встрепенулся.

Он уже снова сидел, а зачем? Он в самом деле стал подниматься. Взгляд его, было заглохший, начал разгораться. Надежда на обновление расшевелила его.

Как сделалось наше дело, решаем не мы, и всё ещё может быть впереди.

Он готов был очнуться, опомниться, всё вновь передумать, что задумал нынче в кромешной тоске, и с воскреснувшим мужеством приняться за дело.

Да в уши ударила мёртвая тишина, сумрак стен оцарапал глаза, очарование стремглав летевшей дороги пропало куда-то, и оставалась одна щемящая боль, ещё осталось кружение да противный несмолкаемый звон в голове.

Ему одна оставалась дорога...

И не прежние дороги уже припоминались ему. В горькой памяти зловеще проступала та колея, которая оказывалась последней. И вновь потухали, чернели глаза, точно видеть её не желали.

Уж и сама дорога сделалась для него вредоносной...

Николай Васильевич ни думать, ни вспоминать о ней не хотел, однако, как в подобных обстоятельствах непременно бывает всегда, воображенье плохо повиновалось ему.

Он настроен был тягостно. Не хотелось погружаться ещё раз в сумбур и кошмар. И к предстоящему готовить себя он устал. И уж если не эта дорога, так привидится что-то иное, а много л и могло привидеться светлого, от которого бы восстала и окрепла душа?

Уж лучше пусть будет она...

И дорога вновь начинала приближаться к нему, осенняя, длинная, хмурая, с низким облачным небом, с уснувшим возницей, с тяжким топотом притомившихся кляч.

Может быть, и она началась «Перепиской с друзьями»...

Николай Васильевич так и схватился за эту нелепую мысль, которая казалась всё-таки полегче иных, несколько отвлекая от тех, страшивших его, и как будто подкрепляя, как будто бодря.

После «Переписки с друзьями» он не озлобился, не проклял ни врагов, ни друзей. Он даже ни с кем не рассорился, знакомства ни с кем не прервал, посещал всё те же неблизкие, недорогие сердцу дома, отправлял пространные письма всё тем же неотзывчивым, не всегда отзывавшимся людям. Он лишь вовсе укротил свою откровенность, напуская весёлость, сделавшись корректным и сдержанным со всеми, надеясь хоть этим нехитрым манёвром спасти душу от тяжёлых увечий, лишь бы не стонала, не ныла она, лишь бы мог он с прежним упрямством предаться родному труду.

Он и всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные нередко не понимали его, хотя, думалось ему, нетрудно было понять — такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Всё, что вызрело в нём, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал, Степан уставлялся пустыми глазами. Погодин вскакивал, свирепел и гневно жаловался Сергею Аксакову, который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим убеждая:

   — Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!

На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:

   — Разве что так!

Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он действительно не похож был на них, однако не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.

Он в первой юности поспешно и бойко писал — они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли ошибки и промахи, рождённые, как он понял потом, его торопливостью.

Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслив кое о чём не совсем повседневном, он принялся трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, — они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его кропотливостью, требуя, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.

То же самое повторялось везде и во всём. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.

А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить, особенно тех, кто ни в чём не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном одиночестве между людьми.

«Выбранные места из переписки с друзьями» оборвали чуть ли не все душевные связи, чуть ли не всё иссушили вокруг, обратив родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души ниоткуда. Он всем оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.

Ни души вокруг на тысячу лет.

Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.

Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который, по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет пером.

Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твёрдо, с каждым днём всё настойчивей, всё серьёзней сомневаясь в себе.

Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и числа, он увидел себя в пустоте. В голову всё чаще забирались безотрадные мысли и сокрушали его: «И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, всё мельчает и мелеет, и возрастает только ввиду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днём неимовернейшего роста. Всё глухо, могила всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоём мире...»

Однако братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь всё чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращённых к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ своей заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его повреждённым в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.

Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мёртвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо всё написать, как задумал, — таким образом, его жизнь, его смерть таились в этих томах.

Однако ещё кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?

Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.

Для того чтобы образы явились живыми, для того чтобы вставали во плоти с листа, для того чтобы никто уже не предавался сомненьям, что все эти образы целиком и живьём выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорблённые, хорошие образованные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.

Что обида — от обиды он отмахнулся, даже Белинскому со спокойным достоинством ответил на разгорячённое, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.

Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он мечтал обогатиться ими. Обогатившись, надеялся сделать лучше, умней и сильней, зная пословицу: за битого двух небитых дают, а его-то били в какой уже раз, он давно сбился со счета.

Однако ж все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.

Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своём месте сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслышав такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошёл ли он в самом деле с ума, до того его соотечественники оказались далеко от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имела достаточно силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми вражда.

Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого ещё не носила земля, если такие простые, ясные истины он не сумел сказать как должно. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделать лучше, чем есть, однако же какие силы ещё призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперёд, но он не двигался с места под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть этим воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомных собак, собравшихся в стаю и тёмной ночью с громким лаем напавших на одинокого путника, но и на крик уже не было сил, так что он лишь чуть слышно шептал, от нахлынувшей слабости прикрывая глаза:

   — Прочь пошли... прочь...

Виноватую душу так и жгли горемычные слёзы, не проливаясь никак, словно не желая облегчить его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щётка усов.

Николай Васильевич ощущал: ещё один миг — и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумасшедшим и тем самым сводили с ума?

Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.

Как умел, до крайних пределов напрягая ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.

Но уже имена и названия эти оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось удержать хоть на миг, все ухищрения оказывались бесплодными, напрасными, Челли, Рим и Матвей в эту минуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых вопросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти вопросы, и жгучая боль всё тянула, не отпускала его, он по-прежнему слышал страстный, глухой, обличающий голос:

«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной...»

Разве всё это к нему и о нём? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?

Глаза скользнули вниз, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных вопросов души, наконец, от стыда, и натолкнулись на чёрные ножки затаённо молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.

Он попятился, побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шёл на благо русской литературе, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризной черневшей наклонной доски, и он вновь повернул безотчётно, но его повсюду преследовал собственный шепчущий, срывающийся голос:

«Если книга плоха, значит, плох её автор: вернее зеркала отражает книга душу его».

Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чём и как заблудились они?

От стены к стене, из угла в угол метался он всполошённо, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, не в силах себя перебить, не в силах бесстрастно, спокойно размышлять о чём-то другом.

Лишь быстрый бег охладил его разгорячённую голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упрямо твердил:

«Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?»

И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убеждён, что сказал своей книгой именно правду, что же было делать ему, если эту правду во всём белом свете достало решимости вымолвить ему одному? Промолчать? Переждать, пока станут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовыми умы, если именно он промолчит? Всё завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он не мог представить, что все могли ошибиться, он был осуждён многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.

Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесёт ли он с тем очистительным мужеством, какое так уверенно ждал от себя?

Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, среди эти вопросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.

Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дёрнув свой птичий нос, с прямым умыслом поворотив направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего они в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.

Нет, ни за что ему нельзя было сдаваться — он повторял эту истину на каждом шагу, всё решится, если он достойно выдержит искус до конца, он ли не прав или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?

Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах ещё таилась окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, изо всех углов гремевшие голоса.

Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провёл по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, что бы сделать ещё, за ширмой привёл в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не нашёл ничего, что бы задело его, отбросил от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведённый порядок.

Сделал несколько более твёрдых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Всё уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.

Как жаль, ещё вчера вечером он мог бы выполнить это!

И тут же поспешно спросил: он в своём ли уме?

А они?

Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!

«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смиреньем может быть плодом только или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведёт неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму...»

Лицемер и ханжа!

Так несправедливо, так безжалостно бьют у нас человека во имя добра...

Лицо сделалось твёрдым, нахмурился лоб, и в глазах затеплилась живая сосредоточенность.

Николай Васильевич приблизился к креслу, передвинул его, сел глубоко и удобно, заложил ногу на ногу и заставил себя вспоминать.

Он со страхом, растерянно, с жадностью ждал, что кто-нибудь выскажется прямо в глаза, без дружеских экивоков, без журнальных затей, неприятных ему: вот, мол, вся наша правда, погляди на неё да и стань с нашей правдой много умней.

Однако никакой правды он так и не слышал и вспомнил Матвея, к тому времени успев как-то само собой догадаться, что в Матвее не скопилось ничего самобытного, ничего своего, что бы выделяло его из массы русских образованных хороших людей. Матвей не обладал ни самобытным сильным умом, ни оригинальным взглядом на жизнь, не отличался особенным богатством познаний, не обещал явиться открывателем или предтечей новых идей. Матвей был как все, лишь приведя в последнюю крайность самое общее мнение. Разделяя общую веру в Христа, Матвей впал в аскетизм, сила и грубая прямота звучали в привычных суждениях, общий глас в этих дерзких устах раздавался с большей искренностью и чистотой. Матвей с откровенностью небывалой высказывал то, что другие прикрывали и прятали в недомолвках, в выраженьях уклончивых, даже двусмысленных.

Догадавшись об этом, он решил, что дерзкая прямолинейность Матвея получше иных мудрецов поможет ему, и отправил тому письмо: «Я прошу Вас убедительно прочитать мою книгу и сказать мне хотя два словечка о ней, первые, какие придутся Вам, какие скажет Вам душа Ваша. Не скройте от меня ничего и не думайте, чтобы Ваше замечание и упрёк были для меня огорчительны. Упрёки мне сладки, а от Вас ещё будет слаще. Не затрудняйтесь тем, что меня не знаете, говорите мне так, как бы век знали...»

Матвей ответил на это письмо без пощады, находя книгу вредной, потребовав от него, чтобы он отрёкся от «Переписки с друзьями» доброй волей, как требовал и Белинский, и навсегда оставил нечестивое поприще литератора, тогда как Белинский требовал как можно скорее на это поприще воротиться.

Именно такого разговора и ожидал он не без страха в душе, то же самое слыша в статьях, в разговорах, в письмах между строками, разница была только в том, что в письмах, в разговорах, в статьях предпочитали обиняками намекать на болезнь, на упадок таланта, на отступничество от дела прогресса, которому своей маленькой книжкой он будто бы нанёс непоправимый ущерб, чуть ли не остановил победное шествие прогресса вперёд и вперёд.

В сущности, ему запрещали писать, решались отнять у него призвание. Им острой костью поперёк горла встала его простейшая мысль о добрых делах. Толкуя весь век о добре, они смирились и сжились со своими пороками, даже, не без гордости за себя, привыкли выдавать эти пороки за достоинства, и по этой причине столь многих доводило до бешенства его убеждение, что любые достоинства без добрых дел лицемерны и лживы. Они не могли, не хотели понять, как это желать места для доброго дела, а не для чина и денег. Такое событие не укладывалось ни у кого в голове. Всем желалось, чтобы он оставил в покое привычные идеалы. Никто не хотел услышать его беспокойную речь. Восторженно или обстоятельно и весомо рассуждая о службе отечеству, о прогрессе, об истинной вере, о справедливости и добре, они для отечества, для прогресса, для истинной веры, для справедливости и добра не делали решительно ничего и хотели, чтобы и он поступал, как они, о том же писал или уже более не писал ни о чём.

Он имел желание, он мог писать лишь о том, что в одних добрых делах и вера, и служба отечеству, и справедливость, и оправдание жизни всякого смертного на этой грешной земле.

По этой причине, воротившись домой, он все оглядывался кругом, надеясь понять, какой дьявольской силой зародилась среди нас бестолковщина, захватившая всех, загубившая богатырские силы богатырской земли.

Он увидел: приобретательство затуманило всех. Уже позабыто давно, что все люди братья, что единственное достоинство человека заключается в том, чтобы истинно жить для других.

Нет, все так и рвались подняться повыше, сделаться позначительней и поважней других не добрыми делами, а нахватанным облыжно богатством и чином. В почёте оказывались одни генералы — военные, штатские, даже литературные, — лишь бы полный был генерал и на службе в каком-нибудь ведомстве состоял. Живи последней скотиной, наипоследнейшим хамом — этого свинства не приметит никто, если ты генерал. Всякое слово генерала принималось за истину, во всяком генеральском событии виделся наглядный пример истинной жизни, генералам прощалось всё, чуть ли не скотство, потому что таково и было общее убеждение, что генералами становятся для того, чтобы жить по своей воле и прихоти, не соображаясь ни с кем и ни с чем, то есть жить как свинья. Состояние, должность и чин сделались индульгенцией нового времени. Обустраивайся по карману, по чину, по штатному расписанию — и свят пребудешь перед собственной совестью и перед людским недостойным судом.

Вот какая морока сбила с пути целое общество. Все возжаждали сделаться генералами, чтобы не соображаться ни с кем и ни с чем и жить как свинья. В генералы ломились через задние двери, в генералы проползали, карабкались, ввёртывались винтом, из видов на генеральство переносились лютые унижения, из видов на генеральство служили Бог знает где, прислуживали Бог знает кому, из видов на генеральство лизали престарательно то, что предлагалось лизать.

Уже мало кто делал доброе дело, уже нигде не виделось попечений о государственных интересах, уже слова о благе отечества, о процветании и благоденствии прикрывали жажду приобретательства и нового чина, уже рассуждали о чести и совести, лишь бы подняться на ступеньку повыше и на высокой ступеньке набить потуже карман, уже одно богатство и чин любили со всем жаром отравленного корыстью сердца, уже поклонялись одним чинам и деньгам, уже не иным кумирам, а тем же чинам и деньгам приносили бестрепетно всевозможные жертвы, уже ради них продавали и совесть, и честь, и все блага отечества, уже одними деньгами и чином определялось всё достоинство человека, уже всё устремилось лишь к ним, а не к добрым делам, уже умением жить именовалось умение наживаться и красть.

Уже счастье жизни заменилось шумной попойкой, уже отдохновение от трудов превратилось в азартные игры, уже любовь обернулась одним животным влечением, дружба полагалась соучастием в воровстве, сочувствие ближнему — ловкой протекцией, деяние — очковтирательством, служение отечеству — исканием мест, и ложь захватила священное место правды повсюду, куда он ни глядел.

Они лгали с ошеломляющим удальством, нарочно запутывая всякое дело, проставляя лживые цифры в служебных отчётах, рапортуя о благополучно вступивших в строй сооружениях, победно раздувая недостигнутые успехи, утаивая собственные ошибки и промахи, показывая похищенные суммы пошедшими на содержание вдов и сирот, сгоняя со света тех, кто пытался докопаться до истины и вывести жулика на чистую воду. Они кадили властям всеми кадилами, подличали, льстили, юлили, угодничали, хитрили, плели сети, лили пули, составляли бумаги, пускались в доносы, лишь бы удержаться на месте и доказать своё право на богатство и чин.

По-разному проделывали они такого рода проделки: одни ломились вверх напролом, подобно оглобле, другие изощрялись в изящнейших тонкостях, третьих мутило от отвращения, четвёртые щеголяли откровенным цинизмом, но уже ни у кого не шевелилось догадки о том, что испокон века почиталось благородным и честным поступать противно тому, как всякий день, всякий час поступали они.

Ни в ком не виделось и тени сомнения, всё полагало, что так уж исстари ведётся на свете и не прилгнув никакая речь не скажется, а не украв никакое дельце не сварганится — без этого, брат, человеку нельзя.

На один живой пример у него ещё оставалась надежда, и он часами выстаивал перед своей конторкой, отыскивая литые слова, чтобы верней образумить своих соотечественников, словно нарочно сошедших с ума. Он всё-таки верил, что оно таилось и теплилось в нём, это живое и властное слово. Оно точно слышалось в нём, когда он навостривал ухо, и он, ломая ногти, до мучительной боли в ногах, выцарапывал его из себя и стремительно выводил на бумаге и обнаруживал вдруг, что живое и властное слово тотчас умирает на ней, едва успевали просохнуть чернила.

Впадая то и дело в отчаянье, сердясь на себя, осыпая беспрестанно упрёками, что жалок и слаб, понимая, что тяжкое испытание посылается свыше, он вновь обогревал всякое слово в своей усталой, однако согретой надеждой душе, и вновь живое и властное слово выступало наружу, и вновь представлялось бесцветным, хилым, пустым, и какой-то вещий голос временами твердил, что слово его полнозвучно и мощно, да не завелось ещё на грешной земле такого калибра праведных слов, которыми поколебалась бы эта низменная жажда приобретения, эта сатанинская власть чинов и богатства.

Этому вещему голосу он не хотел и не мог поверить: тогда пришлось бы забросить призвание, данное ему свыше, а забросить призвание было для него невозможно, разве что умереть.

Он верил другому голосу, который всё настойчивей, всё упрямей твердил, что только он сам, его несовершенство и слабость души повинны во всём, ибо слабость творения — это извечная слабость творца.

Если слово его не певуче, не гневно, не встаёт с листа бумаги живым, стало быть, грехов и пороков понакопилось довольно в его всё ещё слабой, замутнённой душе. Лишь они, грехи и пороки, путают и темнят, извращают и губят из самого сердца идущую речь.

По этой причине он запретил себе жить для себя.

Он оставил себе один труд и целые дни, за неделей неделя, за месяцем месяц, за годом год, стоял подле конторки, над раскрытой тетрадью, с готовым на подвиг пером.

А всё не подступало полнозвучное, вещее слово. Что ж, видно, и в самом деле оставалось одно...

Николай Васильевич отогнал эту мысль. Нынче ему предстояло собрать воедино всю железную силу души, чтобы безотлагательно выполнить то, что казалось уже единственным и последним исходом, именно как возможность самого строгого, самого пристрастного суда над собой, а эта ожесточённая мысль, что не добился, не смог, понапрасну ослабляла его.

Нынче не должно вспоминать о своих позорных минутах. И без того чересчур отпускал он вожжи воображенья, и оно зашвыривало его куда ни попало, большей частью подставляя такие картины, от созерцанья которых ещё больше слабел и мрачнел, а этак ему не управиться с собой никогда.

Сознание собственной слабости, неспособности добраться до поставленной цели язвило его посильнее раскаянья, посильнее стыда. Свою слабость он презирал. Он ненавидел её.

Это презрение, эту ненависть Николай Васильевич тотчас обратил на себя и тяжёлым, нахмуренным взглядом оглядел застывший в молчании стол, перед которым неподвижно стоял, смутно припоминая, что должен был что-то сделать на нём.

Странное дело, на столе как попало были навалены книги, точно их раскрыла и разбросала какая-то бесовская сила. Он опять смутно припоминал, что ещё утром видел их сложенными в аккуратную кучу. Когда ж он читал, когда призывал эти книги, надеясь с помощью верных друзей собрать воедино себя? Казалось, очень давно, возможно, вчера, возможно, всего час, даже меньше, назад. Что за притча, что за мираж!

Однако уже никакие книги не помогали ему. Он в сердцах швырял их на стол, точно во всех его бедах виноваты были только они, раздражённый, рассерженный, несправедливый и к ним.

Попрекнув себя этой несправедливостью, Николай Васильевич склонился над оскорбительным беспорядком, какой не завести никому, как ни исхитряйся и ни хлопочи: одни тома с возмущением горбатились вверх корешками, сиротливо вздымались несколько даже примятые страницы других, третьи бесформенной грудой громоздились один на другой, так что невозможно было понять, как человек мог с такой злостью швырять эти хранилища мыслей, веры, надежд, как осмелился не передвинуть потом, не сложить аккуратно, с благоговейным почтением, как только и должно обращаться с этими сокровищами, а оставить унизительный ералаш.

Его занимали, должно быть, странные мысли, если он, столько раз проследовав мимо стола, так и не приметил кощунства, и он вздумал припомнить, что же это были за мысли, однако припомнить так только, слегка, не вдаваясь в подробности, чтобы вновь не запутаться в них.

Для чего в таком случае было припоминать? А для того, нашлось в тот же миг, чтобы привести свою душу в порядок и в новой досаде не бросаться на книги: нехорошо, он и без того виноват перед ними.

Николай Васильевич принялся восстанавливать в памяти каждый клочок этого беспокойного утра и увидел себя у окна, бредущим из комнаты в комнату и представил с особенной остротой, как было скверно ему перед ликом Спасителя, когда он старался молиться, а молитва не давалась ему, однако тогдашние мысли никак не выплывали наружу, лишь по-нищенски слабо мерещилось что-то, чего различить он не мог: то представлялось, что он вспоминал нечто римское, то почти прояснялось, что размышлял о чём-то родном, но лишь брезжило припоминаться то римское, то родное, как вновь пропадало всё без следа.

Он поневоле дивился: неужто в такой решительный день, когда всё его будущее должно решиться, он с такими ничтожными вздорами проваландался целое утро?

Трудно было в это поверить, однако ж он давно уловил, что наша память не терпит над собою насилия, а вдруг и сама поднимает именно то из своих неведомых недр, что нам нужно, повинуясь одним своим таинственным незримым законам, стало быть, припомнится всё, дай только срок, когда что-то неслышно там повернётся, и ни за что не повернётся в тот миг, когда мы теребим и теребим се.

А что, если в самом деле в его голове скопились одни пустяки?

Всё беспокойно двинулось в нём, затрепетала в самом источнике жизнь, возвращаясь в иззяблое тело, презренье к бесцельному мыканью заглушило жгучий стыд перед униженным им губернатором.

Уже вновь любил он несчастные книги свои и с дружеской нежностью оглядывал их.

Правду сказать, не собралось обширной библиотеки в беспрестанных скитаньях по белому свету. Лишь очень немногие книги всегда верно следовали за ним, а потому не было ничего случайного, лишнего, как бывает у замшелых оседлых людей, бережливо хранящих всякую дрянь, находящих нужное место и газете, и журналу, и ветошке, и обрывку бумажки, на которой нацарапано Бог знает что. Его сопровождали любимые из любимых, и потому, заметив наконец, как безобразно обошёлся он с ними, можно было предположить, что в одну из минут, отступив от назначенной цели, он себя окончательно и совсем потерял.

Слава Богу, что это беспамятство большей частью прошло. С этой минуты он более не дозволит себе потеряться, всё это одно наважденье и грех.

Подумав об этом, Николай Васильевич принялся прибирать и укладывать оскорблённые хранилища душевных богатств в стройную благообразную кучу, в какой они мирно дремали с утра, точно тем уже исполнял то главнейшее дело, которое предстояло исполнить ему. Да и правду сказать, прикасаться к книгам руками было славным занятием, от которого словно теплело в груди, безмятежней и проще становилось в побитой, как и прежде нестройной душе. Нет, ничего он не видел прекрасней, чем книги!

Ах, безмятежность, ах, простота! Уже неясная мысль вывёртывалась из каких-то глубин. Ведь если уж на то пошло, можно смириться с «Мёртвыми душами», как они есть, или пусть с ними будет, что будет, он всего лишь не выдаст вторую часть в свет, она нынче исчезнет, он это твёрдо решил, отступать уж нельзя, он же не станет больше писать ничего, поступит на должность библиотекаря, как сделали Гнедич, Крылов, уж друзья исхлопочут ему, и хвост жизни, вероятно, по здоровью не слишком большой, он дотянет в кругу своих печных, пропахнувших пылью любимиц. Тихое, тёплое, славное будет житьё. Сколько сможет он прочитать!

Он так завидовал, встречаясь, Порфирию.

Любимицы, ряд за рядом, обступят его. Ему отведут крохотный столик, в лавке старьёвщика он купил медную лампу, заправит её, как грек или римлянин, маслом и приладит к ней абажур, от которого упадёт мягкий, чуть призрачный свет, и долги ми-долги ми сделаются его вечера, как у того туляка, с которым он отобедал однажды в придорожном трактире. Где-то ты нынче, над какими страницами склонился с такой страстью?

Всё просто и скромно, как в старой няниной сказке. Не станет мятежного Гоголя, возомнившего достичь совершенства души и создать единственную, тоже совершенную книгу, как и должно быть у того, кто давно, ещё в свои незрелые годы, отворотился от низкого ремесла и весь проникся благоговением перед нетленной святыней искусства. Полно-ка вам, под личиной творца «Мёртвых душ» заживёт беспечально маленький милый весёлый старик, который с лёгким сердцем снимет с полки любимую книгу и целый вечер, наконец-то согревшись в тепле, невозмутимо да славно побеседует с нею, вглядываясь попристальней во всякое слово, поглубже обдумывая всякую мысль, тщательно занося на поля свои замечания, как старый Петрарка, тоже поэт, перед смертью читавший старца Гомера.

Николай Васильевич так явственно помнил историю каждой из книг, что мог бы обстоятельно порассказать, каким образом книга попала к нему, где, в какое время и сколько раз перечитал он её, какие чувства и мысли тогда-то и тогда-то возбудила она.

Рука так и ласкала прохладные переплёты, в сердце теплилась благодарность за то, что не всегда оставался в доме один, и за те мысли и чувства, и за те трепетные, лучшие в жизни часы.

Вот он поднял Шекспира с полотняным, изрядно вытертым верхом. Когда-то у него имелись два толстых тома, полный комплект. Он отыскал его в тёмной лавчонке Пале-Рояля. Оба тома пленили его в особенности тем, что всего-то в две книги Шекспир втиснулся весь целиком, в два столбца на каждой широкой странице, набранной самым мелким, однако чётким убористым шрифтом. Этакие книги всего удобней бывают в дороге, и он заплатил за них не торгуясь. Позднее первый том у него зачитали в гостеприимной Москве, второй долгонько скрывался в книжных дебрях Погодина, который книг возвращать не любил, и он хлопотал, хлопотал, напоминая чуть не в каждом письме, пока не выручил закадычного друга из ухватистых погодинских рук.

Да, это был вдохновенный, вдохновляющий спутник. Он раскрывал его лишь тогда, когда подступался к большому труду, ибо здоровая зависть, рождённая вечным гигантом, хорошо укрепляла медленно нараставшую душу.

В особенности, припомнилось вдруг, жадно читал он английского барда, когда лет пятнадцать назад забрался в безлюдье сытой Швейцарии, тихо дремлющей среди снежных вершин. Кругом дыбились вблизи серые, вдали синие горы. После пылких и дерзких трудов, страниц по пять-шесть в день, после короткого небольшого обеда выходил он в каштановую аллею, пробирался в самую глушь, усаживался с ощущением праздника на простую скамейку, прикрытую мягкой тенью высоких дерев, и, чуть склонившись по привычке к правому боку, упивался Шекспиром, бездонным и ясным, изобразившим со страшной, нечеловеческой силой весь этот беспредельно громадный трепещущий мир и всё то, что составило в нём человека, так что познание человека становилось всё глубже, а дух его нечувствительно делался крепок, готовый заутра вписать в свои «Мёртвые души» ещё страниц пять или шесть.

Эта готовность творить была безошибочным признаком, и вот почему Шекспира и Пушкина он постоянно читал во время спорого, идущего в гору труда.

Как видно, в одну из минут, может быть, нынче, может быть, вчера, — он уже начинал сомневаться — не давались ни гот, ни другой. И всё отчего? Да всё оттого, что у него не стало никакого дела, ни большого, ни малого, одна пустота. Какую книгу ни раскрывай, едва ли хоть слово улыбнётся тебе. Только и оставалось перебирать и укладывать одну на другую, припоминая историю каждой, то есть иллюзию жизни поддерживать этой подменой доброго дела, и он перебирал, перекладывал, припоминал, позабыв о настоящем и будущем.

Наконец все его книги легли, прижавшись тесно друг к другу. На прежнем месте, воздев угрюмо листы, негодовала только одна, в последнее время лучшая, любимая из любимых, которую ставил, не страшась кощунства, тотчас после Евангелия.

Николай Васильевич поднял книгу, как поднял бы ребёнка, зашибшего ногу, и вдруг замерещилось, замнилось ему: она, как ребёнок, затрепетала в руках.

Быть может, ей тоже было приятно снова встретиться с ним.

Чёрными буквами улыбнулась краткая надпись — дар переводчика, а под надписью росчерк: «Жуковский».

Не удержавшись перед соблазном, он раскрыл книгу наугад, и ладно запели, западая в самую гущу, старинные звуки:

Так ей сказав, светлоокая Зевссова дочь полетела Вновь на Олимп, где обитель свою, говорят, основали Боги, где ветры не дуют, где дождь не шумит хладоносный, Где не подъемлет метелей зима, где безоблачный воздух Лёгкой лазурью разлит и сладчайшим сияньем проникнут. Там для богов в несказанных утехах все дни пробегают.

Постоял в ожидании, осторожно закрыл и косо, неловко уложил на другие.

Всё нынче рушилось на него, всё наносило глубокие раны, даже счастливец Гомер болью впивался в измождённую душу.

«Где не подъемлет метелей зима... в несказанных утехах...»

Счастье этого рода лишь для богов, не для смертных, а смертному ветры, да дождь, да метель — не убережёшься от крутой непогоды, ни в какую щель не уйдёшь. А потому не стать и Гоголю милым маленьким старичком, который, оставя перо, забросил бы свой дивный предмет, не избранный ещё в своё сочиненье никем, который при свете масляной лампы бесцельно перебирал бы любимые книги и ни о чём святом и возвышенном больше уже никогда не мечтал.

Полно обманываться.

Его закружила, забросав очи снегом, метель, и он заблудившийся, замерзающий путник. Вокруг него ледяная пустыня помертвелых пошлых людей, его соотечественников, в которых каким-то безумием извратилась самая суть человека. Уже многие влачатся хуже зверей, уже глупая жадность мёртвой пылью населялась в души, уже самонадеянность и бесстыдство бешеным волком воют в слабых ушах, уже беспечность и леность привалили многих исполинским сугробом, выше крыши, даже выше трубы. Уже повымерзло и затухло самое помышленье о том, чтобы двинуться в путь, с той же жадностью, с какой нахватывались чины и богатства, взяться за дело души и сделаться лучше. Уже нет никого, кто бы возвысил свой голос и из снежной пустыни повёл за собой.

Как же быть ему с пошлостью пошлых людей? Как не возвысить свой голос? Как не призвать на душевное дело? Как не подвигаться самому к совершенству?

Однако ж всё слабей и слабей в душе его теплится творческий огонь, всё медлительней, неприметней продвиженье вперёд, всё безысходней мука и всё чаще свёртывается помышленье туда, «где дождь не шумит хладоносный, где не подъемлет метелей зима», где, может быть, и нет ничего, но, может быть, и нет непереносимых страданий души.

Однако он был ещё здесь, а не там, и смертным ужасом ещё продирало от желанья поместиться в том безметельном краю, и от такого желанья ещё силился спрятаться он, как от грозного и незваного гостя: ещё, видать, бился и жил человек.

Может быть, приустал беспрестанно продираться вперёд по колено и по пояс в непроходимом снегу? Может быть, перед ним оборвался последний видимый путь и забрезжил в уме тот единственный, на который ещё никогда не ступала нога человека? Может быть, оборвётся в пропасть и этот последний, уже, должно быть, единственный путь, оборвётся уже навсегда? Может быть, самая мысль об этом пути забрезжила не в здравом уме, а в помраченье безумия? Может быть, оттого и надеялся, спускаясь по ступеням в прошедшее, как в деревенский запущенный погреб, отыскать тот обросший коричневым мохом сосуд, в котором запечатана истина жизни? Однако ж нигде не отыскивалось такого сосуда, и оттого он метался, не решаясь сделать последнего шага, увидев пропасть перед собой?

Забредя в этот лес, где сплошь, как стена из могучих дерев, громоздились все эти вопросы души, прихватив с собою сотню других, Николай Васильевич в рассеянности поворотился, тоскливо присел на крышку стола, в какой уже раз задумался крепко и не приметил, как вновь очутился на калужской, уже побитой поздней осенью дороге.

По-прежнему не было лошадей. Круглый крошечный лысый смотритель, покачавшись на коротеньких толстых ногах, пробежал мимо него неприступно-суровым начальством, весь замкнувшись в презрении к тем, кто посмел обеспокоить его не по важнейшей казённой, а по пустейшей собственной надобности.

Наскитавшись по злокозненным русским дорогам, он знал, что для собственной надобности лошадей не бывает подолгу, иной раз дней по пяти-шести, а то приключается чуть ли не вечность, а потому с философским благоразумием спросил себя чаю, надеясь несколько пообогреться и как-нибудь дотянуть до отъезда.

Для него спустя полчаса приволокли полуостывший, с неделю, если не с две, не чищенный самовар.

Он приложил ладонь к пузатому тусклому боку самовара и с брезгливостью отдёрнул её: было противно представить, что под видом горячего русского чая придётся глотать какую-то тепловатую жидкость.

Вот она, сила и власть подорожной, тотчас видать, как далеко одинокому путнику до генерала, а табель о рангах человека в расчёт не берёт, и по этой причине человеком пренебрегали повсюду с видимым наслаждением, почитая такое пренебрежение неписаным долгом своим, святее которого будто и нет.

Пренебрежение человеком было в порядке вещей.

Что же он, выставлявший этот порядок вещей на всенародный позор?

Далёкий, как ни бился, от совершенства, он был оскорблён, самолюбие в нём забесилось.

Он — Гоголь! В нём гения достанет на всех генералов земли! Ему первее других следует дать лошадей! У него всё ещё не окончены «Мёртвые души»!

Ему бы властно прикрикнуть да вложить в подорожную мятый билет казначейства, чудо свершилось бы тотчас: эта тень человека, облачённая в форменный чёрный мундир, вымещавшая на проезжающих низость души, примчалась бы сразу, изогнувшись в дугу, забежала бы гнусавеньким голосишком вперёд и в мгновение ока выдала бы самую лучшую, даже генеральскую тройку.

Но он не крикнул, не вложил в подорожную проклятый Богом казначейский билет.

Как ни далеко ему оставалось влачиться до совершенства, он в самом деле был Гоголь.

Лет двадцать назад, беззаботным зелёным юнцом, когда истинный Гоголь в нём только высовывал нос, он отмочил бы забавную штуку, разыграв заправского, внушительной важности генерала, Наполеона, генералиссимуса, единственно для удобства пути позволившего себе облачиться в обыкновенного свойства сюртук, наслаждаясь комедией, помирая со смеху, и выхватил бы запряжку прямо из-под самого носа какого-нибудь надутого чванством правителя департамента, города, а хоть бы даже и министра.

Давно уж он сделался Гоголь и не позволял себе таких штук. Что за штуки! И без того понабралось пороков, которые смолистой своей паутиной опутали его вдохновенье. К чему прибавлять к ним ещё один прежний, давно изжитый порок? И без того оставил свой труд в самом разгаре и кинулся Бог весть куда. А он жить не умел без труда. Вседневная праздность терзала его. Он самому себе представлялся наипоследним байбаком, проваландавшим жизнь без следа. Гаже этого какой ещё на свете порок?

Смиренно отказавшись от самовара, примостившись к столу, он извлёк из портфеля тетрадь, раскрыл её и вздумал читать: «С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме. Хозяин залёг в халат безвыходно, предавши тело бездействию, а мысль — обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. День приходил и уходил, однообразный и бесцветный. Нельзя сказать, однако же...»

Он не продолжил. По крайней мере, первая половина всего рассуждения явилась тут лишней, надобно было вычёркивать да вычёркивать, менять да менять.

Так и сделалось.

Извлёкши карандаш из портфеля, он вычеркнул всё излишнее вон, не жалея, даже с каким-то злорадным удовольствием, и получил:

«С тех пор не заезжал к нему никто. Он этому был рад и предался обдумыванью большого сочинения о России. Как обдумывалось это сочинение, читатель уже видел. Установился странный, беспорядочный порядок...»

Тут явилась настоятельная потребность ещё раз взглянуть, как там ранее представлялось обдумыванье этого необыкновенного сочинения. Он перекинул страницы назад, поискал и нашёл:

«За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет затем, чтобы заняться серьёзно и действительно. Занятие было, точно, сурьёзное. Оно состояло в обдумыванье сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно её будущность. Слоном, большого объёма. Но покуда всё оканчивалось одним обдумыванием. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом всё это отодвигалось в сторону...»

Все эти издевательские сарказмы исходили из самых глубин его потрясённой души, неустанно кипевшей презрением к тем, кто вместо дела всю свою жизнь отдавал на усердную подготовку к нему. Всю неоглядную кучу бездельников, которая каким-то замечательным образом составилась из хороших образованных русских людей, так полюбивших обнимать всю Россию и определять с математической точностью её светлую будущность, он вознамерился испепелить своим ядовито-насмешливым словом, испепелив, как водится, прежде себя самого, поскольку и сам по месяцу, по два, даже по целых полгода не касался пера. Мрачная тоска набрасывалась на него в эти страшные месяцы, как голодная злая собака, и с такой яростью хватала и рвала его на клочки, что в своём сочинённом герое он явственно видел себя самого и против себя оборачивал неподдельное негодованье, грубо потешаясь над самым заветным своим, уничижительно передразнивая себя самого: так же обширно были замыслены и «Мёртвые души».

Однако ж до чего скверно всё это написано им! Сколько невнятного, смутного, набросанного точно во сне! Сколько излишнего! Сколько топтания на месте, кружения, тогда как слово поэта должно поражать как выпущенная из лука стрела!

Он преобразился, вскипел. Долой это пошлое имя, без нужды растянувшее фразу и уводившее читателя от себя самого, ибо набитый всяким лукавством читатель уж так и призадумается об каком-то дуралее Андрее Ивановиче и не поспешит поразмыслить над тем, каков же он сам дуралей. На место этого имени короткое и безличное «он»!

Долой ещё неверное слово «действительно», которое без всякого толку путало смысл! Долой слово «занятие», хотя бы затем, что поблизости вставилось слово «заняться»! Да и вместе с ним долой две строки, промедлявшие действие! Всё это сжать, уплотнить! Всё заострить и стремительно выпустить в цель! Да прибавить соли ещё! Что прибавить? А прибавить насмешку над всем нынешним нашим бездельем! И тогда получится так:

«За два часа до обеда уходил он к себе в кабинет затем, чтобы заняться сурьёзно сочинением, долженствовавшим обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической, разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно её великую будущность, словом — всё так и в том виде, как любит задавать себе современный человек. Впрочем, колоссальное предприятие больше ограничивалось одним обдумываньем. Изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом всё это отодвигалось в сторону...»

Он полюбовался этим плодом своих сердитых усилий и вдруг обомлел.

Боже мой, вот она — могучая сила и непредвиденная власть творчества над несовершенным земным человеком!

Навостривая жало этой стрелы, выпуская ещё в первый раз, он метил не в одного Константина, изгрызавшего множество перьев тоже над сочинением большого объёма и тоже, разумеется, касавшегося великой будущности России, однако эта стрела, подобно замысловатым орудиям австралийских туземцев, вдруг поворотила назад и впилась в самое сердце несчастного создателя своего!

«Обнять всю Россию... разрешить затруднительные задачи... определить великую будущность...»

Так ведь это ж он сам! Это же он, под необъятностью замысла обратившийся в черепаху, едва ползущий второе десятилетие над бесконечной поэмой своей! Это же поэма его, которой и впрямь не видно конца! Это же он столько времени ограничивался обдумываньем бескрайнего своего сочинения, то впадая в тоску, то с преступной медлительностью поворачивая из стороны в сторону всякое слово, будто отыскивая пристойный предлог отодвинуть завершение в какие-нибудь баснословные времена, отстоявшие от нас на века!

И вновь отодвинул, подлец! Усталому автору надобно, изволите видеть, пуститься на юг, холодновато в Москве, то да сё, без него сестрёнка замуж выйти не в силах! Да что юг! А в самой-то Москве? Разве как должно трудилось в бестолковой первой столице? Тоже поизгрызено перьев, а дело всей жизни... Ведь именно дело всей жизни, хоть это-то он сознавал! Однако и сознанье того, будто вершит дело жизни, уже не подвигало его беспрестанно вперёд и вперёд...

Нет горше и верней доказательства истины, в какой сточной канаве он барахтался, в какой грязи завалялся. Пороки, небрежение, лень забрались и со всех сторон одолевали его!

Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива!

Он кривился и тряс головой. Что-то взлохмаченное моталось по мутной округлости самовара. Он с болезненным удовольствием уставился на изломанное своё отраженье, с мстительным чувством размышляя о нём.

Что за рожа, Боже ты мой! Ну, совершенно Андрей Иванович, этот Тремалаханского уезда беспримерный байбак, сукин сын!

И скособочился, чтобы выставиться ещё отвратительней, чего и достиг: пятно на мглистой округлости давненько не чищенной меди, безобразно задёргавшись, расплылось в ширину.

Хорошо... уже почти хорошо... однако же можно и лучше...

В каком самозабвении скорчил он самую мерзкую харю и вывалил, себе на горчайший позор, свой длинный острый язык, издевательски изворачивая гибкий, до ехидства насмешливый, гаденький кончик.

Вот это так-так, это было как раз!

Безвольный подбородок, бесформенный рот, бесцветное личико мозглявого испитого кретина, пустые глазёнки какого-нибудь иссечённого бессердечным отцом идиота, и эта груда волос, будто у лешего, торчавшая дыбом.

Он увлёкся, начиная принимать представленье всерьёз, и всё злоязычней становились колючие мысли, какими он себя казнил. Уже становилось безоговорочно, абсолютно понятным, отчего никогда, то есть почти никогда, не трудился он по влечению сердца, вечно заставлял себя, понуждал к перу, насилуя свою раскисельную волю.

Так всё и было, конечно. Оттого-то иные годам к сорока обзаводятся собранием сочинений чуть не в сорок томов, а он кое-как вытащил из себя четыре жалких томика и уже десять лет делал вид, что созидает, творит величайшую поэму свою, а в действительности отлынивал от неё все десять лет, пользуясь самым малым, малейшим предлогом, отлынивал и без предлога, ноги иззябли, насморк, желудок шалит — что за нелепый предлог!

Этакой шельме следует быть посмирнее!

Отложив тетрадь, он самым, тихим, кротким, самым непритязательным голосом попросил переменить самовар, чуть не отвесив низкий поклон, так что широкотелый служитель трактира смерил его съеженную фигуру презрительным взглядом, нехотя принял за чёрные ручки остывший уже самовар и неспешно, словно нарочито замедленно вытащил вон.

Так же тихо и кротко, в ожидании чая, обошёл он кругом грязноватую залу, разглядывая низкий, в мелких трещинках потолок и серые стены в водянистых потёках, в брызгах вина.

Отвращение так и толкнуло его. Ему захотелось воздуха, света. Всё ещё сохраняя крайнее смирение наипоследнего грешника, подступил он к окну, за которым ковыляла неспешно, с ленцой обыкновенная русская жизнь.

В этой жизни пристрастно, настойчиво, пристально отыскивал он уже много лет, с той самой минуты, когда приступил ко второму тому поэмы, что-то живое, одушевлённое, свежее, хотя бы один-единственный слабый намёк, который бы надоумил его, позволил наконец разглядеть, угадать, уловить обострённым чутьём, что она всё же вертится, переменяется, пусть нехотя, туго, с трудом, однако повёртывается куда-то, уж если не прямо вперёд, как мечталось ему, так хоть в сторону, лишь бы не стыла прогнившей колодой на одном и том же истоптанном, болотистом месте!

Ему слабейшей чёрточки бывало довольно, чтобы в живых подробностях воскрешать картины настоящей, прошедшей или будущей жизни, ему случайной встречи в пути доставало подчас, чтобы выступил быт и нравы сословия, он по нечаянно заслышанной фразе умел отгадать настроение, образ мыслей, а подчас и отношения между теми, кто говорил.

Ему бы хоть слабую тень от намёка!

И он с неистовой жадностью впивался во всё, что ни попадало в жизни навстречу, всякую чёрточку, шапочное знакомство, бурчливое восклицанье, несколько мелкой дробью просыпанных слов, и с замиранием сердца, тревожно, взволнованно ждал: вот наконец, наконец перед взором его обрисуется то, что до сей поры виднелось ему лишь в одной пылкой фантазии сочинителя, в воображении желавшего послужить благу отечества, в мыслях сознавшего своё собственное ничтожество, в мечтаньях того, кому нестерпимо смердело это ничтожество и кто усиливался сделаться лучше; хотя бы самая слабая тень, всего только тень от промчавшейся тени, и не было бы границ его счастью, и с самой стремительной скоростью полетел бы, окончил бы весь второй том, и о третьем можно было бы мечтать без боязни, и в бешенстве споро и с живостью подвигавшегося труда уже не мнилось бы снова и снова ему, что погряз в бесконечных, в неистребимых грехах.

Это он знал, в этой истине твёрже стали был убеждён, и в кратчайшие миги страстного ожидания или мелькнувшей удачи всё воспрянувшее существо его наполнялось безоговорочной верой, что нет на нём, что и быть на нём не могло никакой, ни малейшей вины, что это какие-то чуждые, посторонние силы несметными глыбищами громоздятся на трудном, каменистом пути, который избрал, и вдребезги разбивают его вдохновенье.

С такой-то жадностью выглянул он из окна и в то же мгновение преобразился: птичий нос вдруг сделался любопытным, осмысленным, ищущим, будто сгоравшим от нетерпения повынюхать кое-что, лоб изгладился от глубоко залегавших морщин, из-под коротких ресниц стремительно сверкнули глаза.

Но уже через миг он вновь поник, помрачнел, решительно не увидев ничего из того, чего бы не видел тысячи раз: посреди площади торчал безмозглой дубиной вечный блюститель порядка, которого нигде тем не менее не видать, поодаль пробирался украдкой измазанный краской русский мужик, фризовая шинель уже вкривь и вкось валила из окрестного кабака, по разбитым камням мостовой нещадно скакали и скрежетали колеса, в давней луже, оставленной давно позабытым дождём, возились грязнейшие до самых макушек мальчишки, отовсюду лезли в глаза неопрятные стены домов, которые окрашиваются обыкновенно у нас лишь к проезду через город самого государя, а часто ли через города проезжает сам государь.

Он с брезгливостью отворотился и с хмурым, опустошённым лицом принялся шагать от дальней стены к ближней, заложив руки назад и уткнув голову в грудь.

Тёмные мысли с новой силой набросились на него. Одно и то же находил он вокруг, всё и всегда одинаково, как и в вечные времена, а он-то как поступил, он-то оставил «Мёртвые души», которые в живых образах... да что толковать!

Со скукой и нехотя отправился он присутствовать на свадьбе сестры, у тёплого моря поискать вдохновенья, поболтать у Отона с радушными одесскими жителями, чтобы через месяц-другой, этак пообжившись, понежась, может быть, потихоньку приняться обдумывать, ну а там передумывать последнюю фразу пятого абзаца первой главы, па котором застрял, — о чём бишь этот непобедимый абзац?

Он ненавидел себя, он не испытывал к себе ни сострадания, ни жалости, в его возмущённой душе бушевала одна неутолимая злость: оне, вишь, поиззябнут отчасти в добротном каменном доме с двойными, уконопаченными, насмерть оклеенными зимними рамами, оне позакоченеют вблизи натопленной печки, оне позастудят ноги на претолстом ковре, к тому же несколько поослабнут здоровьем, а поэма ещё подождёт год-другой, пока их благородие автор изволит пообогреться, проскакав туда и обратно не то пять, не то шесть тысяч русских, никем не измеренных вёрст.

Так и напряглись от жала этих сарказмов, так и напружинились заложенные за спину руки.

Надобны калёные, жгущие, изрыгающие пламя слова, чтобы байбачество, а затем и непроходимую пошлость, рождённую этим байбачеством, выжигать без пощады, без жалости, чем ни попало: карикатурой, сатирой, надругательством, немилосердным попрёком и в особенности примером живым, — а он сбежал из Москвы, перепуганный загодя лютыми холодами ещё далёкой зимы.

Он омерзительно гадок. Он ничтожен и слаб.

Обнаружив это, он с наслаждением обрушивал на себя обличенья, так что сделалось отвратительно видеть себя, пропало желание жить. Он бы голову расшиб о грязный камень стены, если бы втайне не верил твёрдо в себя, а что-то странное так и науськивало надбавить ещё и ещё, и он надбавлял, находя самым полезным лекарством от собственной грязи это пачканье и топтанье себя, пока не дошёл до предела: уже отвратительней, гаже, паскудней себя он и не знал никого.

Что ему оставалось?

Решительно ничего!

Оставалось без остатка переделать, наново перестроить себя, и внезапно в этой глупейшей дороге на юг обнаружилась благодатная цель: он проедет, он промается эти тысячи немереных вёрст, чтобы ещё глубже вперить внутренний взор в душу и наконец обнаружить в себе самый корень неистребимых пороков своих, а там, в благодушной тёплой Одессе, он вплотную приступит к себе, ухватив этот корень пороков, и наконец поочистит себя, как добрый хозяин по весне очищает свой хлев.

Ещё косоротясь от омерзения, с волосами, упавшими на лицо, он увлечённо решил, что, видно, придётся начать с ничего, с ровного места, с пустой пустоты, ибо ничего здорового, доброго и живого в его душе не нашлось, как он ни впивался в себя.

Сначала на этот план не нашлось никаких возражений, и он с ощущением первого проблеска света представил себе, какая уймища самой тяжкой, однако же благодатной работы поджидает его впереди, чуть ли не тотчас за калужской заставой, едва минует шлагбаум. Его так и переворотило всего от богатырского размаха этой работы. Он изумился той смелости, с какой брался за любое гигантское дело, едва очерк этого дела представлялся уму.

Тут он почувствовал, едва приметно, ещё слишком слабо, но всё же почувствовал, что не совсем справедлив был к себе, что, должно быть, копошатся-таки и в нём какие-то здоровые силы, которые не дозволяют отступиться от цели, где-то в неведомой глубине его существа таится некий несгибаемый стержень, если не махнул ещё вовсе рукой на себя как на безнадёжно погубившего всю свою жизнь подлеца.

Ему даже начинало казаться, что позаигрался слегка и хватил-таки лишку в своём покаянии, подобно загулявшему на дороге казаку, заложившему в кабаке уже не одну только свитку и сапоги, но и штаны. Должно быть, не в той мере он непригляден и чёрен душой, как размалевал сам себя, ослеплённый страстью хулить. Видно, за чистую монету надобно принимать далеко не все укоризны себе, какие взлетают на ум и срываются с языка.

И он потрезвее взглянул на себя.

Тотчас кое-чему представились резонные оправданья. Главное, всё решительней обозначалось в уме, что не открывалось возможности окончить поэму в Москве, поскольку Москва явилась тем городом, в котором умирало его вдохновение. Он спросил себя, как спросил бы любого другого:

«Что общего нашёл ты во мне с омертвелой Москвой? Что похожего на её бахвальство, которым так и пышет она, не думая сделаться лучше? Что похожего на увлечение новизной, в которой нового одни современные формы и мода? Что похожего на приличную пылкую пустоту её праздномыслия? Разве во мне в самом деле столько байбачества, сколько скрывает она в ежедневной своей беготне, под видимостью наинужнейшего дела, разумея развитие мыслей о будущем, производство обширных бумаг, распространение бессмысленных предписаний Бог весть о чём? Разве люблю я гомон её бесконечных пиров? Разве попираю кого бы то ни было чином и званием? Разве о себе одном помышляю в своих беспредельных трудах? Разве тревожусь несметно обогатиться, нажить себе экипажи, дома? Разве на первом месте во мне эгоизм? Разве не от московской нерастаявшей чёрствости пустился я наутёк под предлогом лютой зимы, до которой ещё неблизко? Разве пришла бы мне в голову мысль покинуть её, когда бы я мог в ней предаться труду моему?..»

Он с нетерпением ожидал возражений, однако, помедлив с приличным достоинством, собеседник его согласился:

«Всё это, пожалуй, что так...»

Вновь пораздумался и ухмыльнулся не без злорадства: «И то, в своём отечестве не бывает пророка, ты иногда повторяешь эти золотые слова, но где ж это видано, чтобы прозревавший века метался с места на место лишь оттого, что соотечественники слабовато понимают его и даже не понимают совсем?..»

И он, в свою очередь, пораздумался, перебрав в мыслях многославные жизни прошедшего, и нетвёрдо спросил: «Разве Данте не был половину жизни бездомным скитальцем? И разве не метался по всей Европе несчастный Вольтер?..» Собеседник его хохотнул, сверкнув шельмовато глазами: «Ну, эти, с этими всё может быть... А Шекспир? А Молиэр? Или вот ещё Гёте в немецкой земле? Разве Гёте метался из города в город, чтобы отыскать подходящее место, где бы благополучно окончился «Фауст»?..»

Пожалуй, довольно трудно было отыскать возраженья на эту закавыку, и сомнения понемногу воротились к нему, покусывая, пожаливая его, и он уже ощутил их несносную горечь, однако ж на сей раз они не одолели его, просветлевшим рассудком он жадно искал, за какой бы клочок ухватиться ему, пока наконец не проклюнулась любимая мысль: «Долго надобно думать, надобно бежать от насиженных мест и скорбно глаза отвратить от мирского, чтобы выжить новое, смелое выражение и постигнуть священную тайну искусства умом, всей душой...»

Однако его собеседник не захотел так легко отступить:

«Ну, брат, коли дело на вечные тайны пошло...»

Тогда он перешёл в наступление:

«А что дала мне Москва? Какой свежий, пышущий жаром движенья вопрос приготовила она для искусства? Все эти толки о славном прошедшем России? Все эти сплетни об европейских делах? Это глубокомыслие на пустейшей, но преважной физиономии военного или статского генерала? По мерке устава сшитого уланского ротмистра? Натянутую улыбку чрезвычайно моднейшей красавицы? Или пылающий лик преуспевшего щелкопёра, о котором вдруг прокричали в газетах, что он новый Гёте да вместе и новый Шекспир? Уж не с этой ли публики писать мне портреты, когда о живом человеке тоскует перо? А если уж с них, так каким образом против воли не понабраться перу той бесцветности, какая этим оригиналам вошла в плоть и в кровь? Где перу обрести прозорливость и глубину?..»

Казалось, на такого рода вопросы невозможно было найтись возраженьям, и, в самом деле, его собеседник малодушно смолчал.

Всё сделалось решительно ясным: незачем было ехать вперёд, и незачем было возвращаться назад.

Он метался по зале трактира всё быстрей и быстрей, поминутно меняясь в лице, и оба собеседника в нём силились изо всех сил перещеголять один другого ядовитой язвительностью довольно неновых своих замечаний.

Его бесила внезапная безысходность. Он душил её страшным усилием воли, и жажда труда понемногу распространилась в душе. Он ещё опасался студёной Москвы, однако уже потянуло воротиться назад, просто так, потому что возвратная дорога была много короче тысячевёрстной дороги на юг. Он ощутил, как в его колебаниях, в беготне источается бесценное время, точно струится, переливаясь за дверь. Вся поэма вдруг предстала во всей своей необъятности, а жизнь сыпалась как зерно из худого мешка, так что, даже зажав прореху рукой, он не успевал довести свой труд до конца, не просыпав содержимое до последнего зёрнышка. Поездка на юг представлялась невозможной, невероятной, безумной, однако в ожившей голове с быстротой молнии пронеслось, что нет возможности и воротиться назад: внезапное его возвращенье с половины пути вызовет новые шумные толки о его капризной, неровной, болезненной, шаткой натуре, и вновь налетят на него будто нечаянные допросы, что и как именно приключилось и пути, не повстречал ли кого, не надумал ли что-нибудь странное, давно ли призывал к себе доктора, исправно ли варит желудок, не приставить ли дюжину пиявок к затылку, а он промолчит, и те ничего не поймут, и раздуются новые толки, или решится всю правду сказать, что в дороге захотелось пера, и те вовсе ничего не поймут, поскольку им неведома жажда пера, и наплодят, как хорошая сука щенят, такую кучу самых невероятных историй, что он задохнётся, как в туче пыли, и вновь потеряет охоту пера, повсюду встречая эти уклончивые глаза, беспокойные, притаённые ахи и вздохи, эти окольные сострадания, адресованные ему. Как не взбеситься? Как в другой раз не сбежать чёрт знает куда?

Труд оставленный, труд неоконченный гнал его в противоположные стороны. Он то бродил, то присаживался на что-то, то разглядывал машинально картинки, расклеенные по стенам, уже не запрашивая у смотрителя лошадей, потому что не ведал, в какую же сторону пуститься ему.

На юге, истомлённый долгой дорогой, он рисковал упустить много времени, прежде чем наберётся силы приняться за труд.

Казалось, последним здоровьем и даже самой жизнью рисковал он, пустившись в Москву.

Дорога на юг становилась почти ненавистной. Добравшись едва-едва до Калуги, он вдруг почувствовал себя совершенно разбитым и уже не шутя начинал опасаться, что повалится где-нибудь в смертельном недуге через первую тысячу вёрст, и тогда досужие люди отыщут в дорожном портфеле не обделанные им лоскутки и в небрежном, непросеянном, неоконченном беспорядке поднесут его труд весьма не бойким на размышленье читателям, и вокруг его бесславного имени поднимется новый, уже непереставаемый гвалт, и необделанное его сочинение внесёт новую распрю и раздор и в без того раздражённые наши умы.

Москва тоже не ладилась к его душевному строю. В Москве продолжали потихоньку шептать, что у него, то ли от самомнения, то ли от долгих толканий по растленной Европе, к сожалению, тронулось что-то в уме и вовсе иссякло перо.

В покое, в мирном участии, в тёплом дружеском понимании нуждался он пуще воздуха дли труда своего, а покоя, участия, понимания не находилось ни в оставленной сзади Москве, ни в каком-нибудь прочем, ближайшем или отдалённейшем, месте.

Ни в какой стороне он не видел просвета. Вся его жизнь представлялась нелепой, и если он ещё сносил кое-как эту горькую, несносную дрянь, так это лишь ради того, чтобы окончить свой труд, а там в тот же день умереть.

Как всегда, ом нуждался в совете. Для совета оставался один человек, самым искренним чувствам которого он бы мог вполне доверять. Он приказал нанять обывательских лошадей. Через какой-нибудь час притащились две тоскливые клячи и запряглись кое-как. Он стиснул под мышкой портфель. Лакей вынес его чемодан. Мещанин в потёртой поддёвке кулём взвалился на облучок. Клячи пораздумались несколько и нехотя сдвинулись с места. Колокольчик забрякал с заунывной тоской.

Он отправился в Оптину пустынь, вёрстах в сорока от Калуги, где его всегда ждал Порфирий, давний приятель, весёлый монах, наживший такую ясность духа, что ему всегда бывало полезно видеть и слышать его.

Отчаянье несколько поотступило, сменившись ровным, однако ненастным расположением духа. Уже свечерело. Расходясь понемногу, накрапывал дождь, дремотно постукивая о кожаный верх, однако ему не спалось. Коляска тряслась на разъезженных колеях. Что-то скрипело и охало. Ямщик полусонно молчал. Клячи едва перебирали ногами. Он жался в угол чёрного неспокойного ящика. Ослабевшее тело качало и било о зыбкие стенки. Мысли путались и брели кое-как: «Коляску подсунули дрянь, по дождю никогда не доедем, на свадьбу сестре подарить, а раненько стемнело, опрокинет, опрокинет, подлец, вот уж осень совсем, отчего...»

Вдруг врывалось с тоской: «Порушила жизнь, измотала...»

Он отдёргивал грубую полотняную занавеску, выглядывал, хоронясь от своих мыслей, в окно.

Чёрные поля да кусты совались с угрюмым видом в глаза. Чёрное небо висело над самым верхом невысокой коляски. Колокольчик бренчал как сквозь сон.

Он отворачивался от этой невесёлой картины, прятал лицо в воротник и пытался уснуть, однако повторялось опять: «По самому сердцу прокатило катком...»

В самом деле, он явился на свет полумёртвым, и его первый крик скорее походил на слабый писк комара. Его отходили, однако ж он болел беспрестанно, и нежные сердцем, перепуганные родители окружали его бережливой любовью, так что он рос в тишине, среди страстно любящих душ, долго не зная о том, что где-то вдали грохотал остервенившийся мир, власть над которым утверждал Бонапарт, сверкали жалом штыки, свирепела картечь, стонали и корчились в предсмертных мучениях изодранные в клочья живые тела, увечные трупы гнили в тысячах братских могил, над которыми рыдали сироты и вдовы, калеки молили о подаянии под окнами всех европейских домов. Он же видел одни милые, добрые лица. Никто не повествовал ему о грохочущем мире, не приготовил его. Папенька сам скрывался от этого мира в чувствительной прозе Карамзина. Маменька, никогда ничего не учась, не читала газет. Папенька с нежностью ворковал ему чудные сказки. Маменька с ещё большей нежностью накармливала пампушками и ватрушками его хилое тело и не отпускала с глаз своих дальше родного плетня. Тело кое-как поправлялось, а душа в бездумном блаженстве продремала всё детство, не испытывая все девять лет ни слабейших тревог, даже не подозревая о том, что они существуют на свете.

По долгим зимам он любил глядеть на огонь, когда широкую печь вволю натапливали жёлтой соломой. Летом часами просиживал на открытом балконе, с которого глазам его открывалась дивная роскошь жаркой земли, неотрывно глядя на то, как громадное солнце блистало в томительном полдне, как плавилось бездонное небо в его спокойном ясном жару, как покоился папенькин сад, укутанный в листву, как тянулись пруды, обращаясь в изогнутое стекло, брошенное сверкающим изумрудом в тёмную зелень, как открывались за садом бескрайние дали, где стояли стога, золотая пшеница и вились пыльные змеи белых дорог, где струилась безмолвная Голтва, пламенея под солнцем расплавленным серебром, где виднелись светлые хутора и темнели раскиданные на просторах левады, где царили тишина и покой, только невидимый глазу жаворонок звонко звенел в вышине и в траве беспрестанно стрекотали цикады.

Такой прекрасной, очаровательно-безмятежной впервые узрел он природу земли, такой в его душе она сбереглась на всю жизнь и никаких иных радостей не желалось ему, лишь погружался он в своё вдохновенное созерцанье, которое нарушалось лишь тем, что изредка в безмолвии тишины откуда-то раздавалось его слабо произнесённое имя. Тогда что-то тёмное шевелилось в душе от этого странного зова, перенималось дыханье от ужаса, и он бросался в беспамятстве прочь от тихо зовущего сада, и лишь вид человека, попавшего вдруг на глаза, изгонял этот страх, а вместе с ним сердечную сушь.

Кроме этих странных тайных предвестий, более не стряслось с ним ничего. Его не коснулись ни брань, ни побои, которые сплошь и рядом выпадают на долю несчастных детей. Он знал одни нежные руки и слышал одни мягкие, мелодичные голоса, которые вырастили его таким ласковым, таким кротким, со свободной, безмятежной душой.

Тогда отвезли его в школу, в Полтаву, и оставили там одного, и чугунными кулаками ударила в его мягкую душу судьба. Вокруг захрипели гневные крики, засвистели беспощадные розги, то тихо, то громко заплакали те, кто стоял на коленях, попирая горох или соль, а те, кто оставляем был без обеда, истекали голодной слюной, готовые предательством, подлостью или любым другим средством купить чёрствую корочку хлеба; вокруг затрепетали, сжимаясь в комок, безвинные слабые дети, не смея прямым взглядом взглянуть на учителя, готового и за взгляд отпустить тумака.

Он впервые познал человека, и познал бессердечным и злым. В этом кромешном аду он жил послушным и тихим, истязания не коснулись его самого, он лишь ощущал на своём собственном теле чужие удары и резкую боль, он лишь трепетал и сжимался, когда железные пальцы учителя изворачивали спиралью чьё-нибудь беззащитное ухо, лишь всякий миг урочного времени он с подступающей тошнотой поджидал, что вот сейчас, неизвестно за что, его обожжёт и тут же раздавит на месте. Он бы бежал, как дома бегал от тайно зовущего сада, однако ему приказали смирно сидеть, не выходить никуда и слушаться старших, и он слушался старших и неподвижно сидел, понурый и слабый, не имевший сил ни на что.

От такого сидения брат его помер, а он изнемог. Его вернули домой исхудалым и бледным, и целый год колебался он между жизнью и смертью, десятилетний ребёнок, не вынесший обыкновенного школьного ужаса, который выносил чуть не каждый русский хороший образованный человек.

Домашней любовью и лаской его всё же поставили на ноги, лишь с той ранней поры проступила скорбная складка вокруг плотно сжатого рта, и немая мольба на дне прежде времени посерьезневших глаз, и безответный вопрос: что же есть человек?

Тогда его отправили в Нежин, в гимназию высших наук, и вновь оставили одного в казённом, неласковом месте, где он приглушённо, опасаясь жестоких насмешек, безутешно рыдал по ночам, хотя в Нежине педагоги не дрались, а лишь неустанно сеяли в бедную голову серый пепел маленьких слов, которые не удавалось с первого раза запомнить, даже после уроков затвердить наизусть, потому что не удавалось понять их смысла. Ни у кого не находилось для него окрыляющих слов, и он тупо разглядывал ровную стену или одиноко бродил в пустом коридоре, лукаво сказавшись больным. Товарищей отталкивала его золотушная внешность, как ни ждал он от них сострадания и капли добра, его хилое тело вызывало презренье в здоровых деревенских телах, и на него глядели как на чудище или урода, прозвав таинственным карлой, тогда как он не был уродом, и он уже в те дни всеминутно помня ласковый родительский дом, предовольно узнал, что наш мир должен быть не таким, а иным, вовсе не похожим на этот. Этого мира, в котором он считался уродом и таинственным карлой, видеть он не хотел.

Он зашевелился в темном углу и подумал, что было бы, может, лучше всего, если бы он помер тогда от тоски, как брат его помер в Полтаве: по крайней мере, он уберёгся бы от того, что судьба приготовила ему напоследок.

Уже настала беспросветная осенняя ночь, уже все предметы вокруг растворила беспроглядная темень, и лишь невидимо скрипели колеса в ночи да мерно чавкали копыта усталых коней.

Он высунулся по самые плечи в окно и громко окликнул возницу:

— Скоро приедем, любезный?

Любезный решительно ничего не ответил, нисколько не видимый в темноте, так что невозможно было с определённостью утверждать, сидел ли возница всё ещё на возвышении козел или пропал где-нибудь на дороге.

Покорившись необходимости, он вновь забился в угол. Клячи вставали несколько раз и замирали надолго, усиливая его подозрение, что он давно без возницы и порядком сбился с пути. Он задрёмывал, пробуждался и ждал терпеливо, когда же из тьмы выступит гостеприимный монастырский приют, однако лишь на рассвете представились глазу знакомые контуры колоколен и стен.

На радостях он вложил сонному вознице в кулак лишний рубль. Возница проснулся, как-то уж слишком медлительно отпряг своих лошадей, на одну из них взобрался верхом, другую прицепил поводом за какой-то ремешок при седёлке и лениво поехал восвояси, почти тотчас уснув на ходу, сгорбив спину кулём.

Он снёс свой дорожный чемодан и портфель в тесный, однако уютный номерок монастырской гостиницы и отправился в келью Порфирия.

Чем далее продвигался он двором и узкими переходами, тем в душе его всё приметней росло умиление. Работники уже вставали на дневные работы, на него взглядывали приветливо, на миг разгибая склонённые спины, и на молчаливый поклон отвечали с уважительной, тоже молчаливой неспешностью, ласково поглядывали востроногие юные служки, монахи здоровались учтиво и дружелюбно, колокола сзывали к заутрене с приглушённой в тумане, но светлой, умиротворяющей благостью. Во всём царили кроткая человечность и мир.

Он стукнул в дубовую дверь.

На стук глухо ответили изнутри.

Он вступил с лёгким сердцем, с приветной улыбкой, начисто позабыв о своём.

Навстречу ему поднялся с колен творивший молитву Антоний, товарищ Порфирия, тоже монах.

Он подступил с почтительным поклоном и сказал:

   — Благословите, отец!

Антоний обогрел его тихим сочувственным взглядом и осенил истовым неторопливым крестом, под конец коснувшись перстами плеча:

   — И ныне, и присно, и во веки веков.

Поцеловав белую руку, он спросил почти весело, радуясь искренно, что ступил наконец на тот берег, где чувствовал себя в безопасности после тяжких немыслимых бурь, пережитых в миру, и где так полезно душе отдохнуть и набраться мужества для нового плаванья посреди утёсов и льдин:

   — Где брат наш Пётр?

Антоний просто ответил:

   — Его взял Господь.

Не поняв ещё, он уже понимал, у него потухли глаза, улыбка весёлости сползла с лица, и защемило холодными пальцами сердце. Более он не успел ничего испытать, торопясь расспросить, разузнать, спросить: «А как же я без него?» — однако было удушливо стыдно, что в такой миг подумалось вдруг о себе. Он пожалел, что не смог увидеть Порфирия, да и сожаление тотчас промчалось, оставив одно леденящее чувство, что смерть одинаково милостива и беспощадна ко всем. Он следил, как двигалась благообразная борода на лице Антония, до него долетали рокочущие сдержанным басом слова:

   — ...ибо не велел Господь предаваться кручине. Не оплакивайте и вы кончину его, но радуйтесь, ибо душа Порфирия была чиста и нашла приют свой в Царствии Небесном...

Часто и он повторял те же слова утратившим своих близких и впавшим в кручину, однако в тот миг утешение было напрасным: невозможно было утешить его. Представлялось, что окончательно, безвозвратно потеряно всё, что было близко душе. Слова Антония звучали бессмысленно, пусто. Он слышал одни гудящие звуки, всё стискивал и стискивал зубы, словно от этих звуков разбаливались они, и не знал, как выдержать этот внезапный удар, обрушенный на него, опасаясь, что в самом деле потеряет рассудок.

Стоя перед ним в длинной рясе, сцепив белые пальцы на животе, Антоний говорил ему с ласковой грустью:

   — ...примером для нас, многогрешных. Предсмертная болезнь его была тягостна, он же принял её со смирением. Лик его многажды искажался сильными муками, однако он не издал ни единого звука. Когда же смертная боль отпускай а его, он переводил несколько времени дух и говорил со мной едва слышно, но голосом твёрдым и внятным. Он меня утешат в моей горькой печали. Разум его оставался с ним до конца, но говорил он не всегда понятное мне. Единожды сказал: «Стены у нас надёжные, в аршин толщиной, умели зодчие в древности класть кирпичи, верно, знали они, как нужны человеку прочные стены». А то произнёс сокрушённо: «Нехорошо на юру, знобко так, без имён надобно жить...» Я было склонился над ним, да он к сказанному ничего не прибавил, быть может, уснул. Много размышлял я над сими реченьями, а до сего дня тёмен для меня вещий их смысл...

Антоний постоял перед ним в суровом молчании, виновато сгорбив могучие плечи, может быть ожидая, что он прояснит ему этот смысл.

Он поневоле стал слушать внимательней, распознавая вещий смысл последних размышлений Порфирия, и было понятно, что сие означало: всем нам надобно жить без имени, а вот крепких стен не находилось в душе у него, и не держали её все прочие стены.

Антоний же продолжал удручённо:

   — Ближе ко дню своему он поведал, что трижды во сне являлся к нему лет за шесть до того почивший послушник наш Николаша и рек ему будто, чтобы готовился к исходу из жизни земной. Ну, я думаю, он к исходу из жизни земной был приготовлен всегда, потому и сие возвещение встретил спокойно, как подобает всякому человеку. В канун же кончины своей получил он от троекуровского затворника Иллариона рубашку. В той рубашке он и скончался через немногие минуты после приобщения святых тайн...

Поймав наконец передышку в неторопливой речи Антония, он слабо спросил:

   — Где могила его?

Антоний молча кивнул, этим движением позвав за собой, и он двинулся вслед за Антонием, ощущая непонятную тяжесть в спине, едва переступая словно ватными, нечувствительными ногами, несколько раз споткнувшись на ровном, а в дверях ударившись головой о косяк. Чувства угасли, лишь глаза продолжали видеть с непонятной тупостью, уши тоже слышали что-то, однако всё вокруг представлялось расплывчато и нестройно, звуки же долетали как будто издалека. Эти слабые звуки и нестройные тени сознание продолжало ловить, по давней привычке всё вбирая в себя в непоколебимом убеждении, что и малая, вовсе микроскопическая пылинка, придёт час, пригодится ему под перо.

Спина Антония виделась мясистой и бабьей, старая ряса, должно быть, уже сильно давила под мышками. Антоний придерживал рясу рукой, открывая крепкие каблуки кожаных домодельных сапог, подбитые толстыми стальными подковками, гремевшими по вытертым до блеска дубовым тесинам, из которых был выложен пол; он подумал, что шляпки гвоздей источились от времени и слабо держали стальные пластинки, и даже соображал, не понадёжней ли было Антонию призагнуть гвозди крестом.

Они обогнули монастырскую церковь с левой стороны. У белой стены чернели тяжёлые плиты и сквозные кресты на могилах прежних настоятелей пустыни. Колокола все гудели над головой, и звучание меди в этом месте слышалось жёстко, оттого, может быть, что он различал, как старинный металл ударяется о металл же.

По тесной тропинке они двинулись один за другим. Тропинка вилась кое-как в поблекшей траве. С каждым шагом надгробия становились всё проще. Пахло осенью, вчерашним дождём.

Антоний указал на низенький холмик, вновь одним кивком головы, точно не мог говорить.

Холмик сиротски осыпался. По опустившейся внутрь могилы осыпи редко пробивалась молодая трава. Гранитная плита накренилась и треснула пополам.

Безмолвно, безвольно поник он над тем, что осталось ему от верного друга.

Прерывисто доносились колокола. Серый день колебался, то и дело темнея. Антоний куда-то исчез.

Он долго читал, едва понимая слова: «На сем месте погребено тело монаха Порфирия — Петра Александровича Григорова. Из дворян елецких, конной артиллерии подпоручик, поступил в Оптину пустынь в 1834 г., трудился по изданию и печатанию душеполезных книг. Постригся в 1850 г. 47 лет от роду и в 1851 г. марта 15 мирно почил о Господе сном смертным в надежде воскресения в жизнь вечную».

Вот и встретился он...

Сорок семь и ещё один год, сорок восемь лет всего исполнилось...

Он теребил поля серой шляпы, ветер шевелил его длинные волосы, холода он не чувствовал, глаза перебирали слова: «...Из дворян елецких... поступил в Оптину пустынь... постригся... в жизнь вечную...»

Он передвинул взгляд свой, пытаясь разглядеть верх гранитной плиты, словно и на верху было начертано что-то, и вдруг уткнулся взглядом в Антония, который топтался по ту сторону холмика, не ведая, что делать с собой, широкое лицо от беспомощности виделось глупым.

Он увидел это лицо, встрепенулся и только тут ощутил нестерпимую боль.

Вдруг вспомнив о чём-то, подняв больные глаза, он сдавленно, хрипло промолвил:

   — Благодарю вас, брат мой, с Богом ступайте, а я к вам после приду.

Антоний тяжело удалился, вихляя широкими бёдрами, косолапо ступая, с дребезжанием, режущим душу, чиркнув поотставшей подковкой о камень. День засерелся ровнее.

Он присел на скамейку, сооружённую при чьей-то соседней могиле, весь согнулся дугой и долго сидел со шляпой в руке, слыша то шелест близкого ветра, то мерную скорбь далёких колоколов.

Опустевшая душа его поседела.

Он видел свои чёрные сапоги и увядшие листья под ними. Трава густо пробилась у подножия чьего-то креста.

Что-то было странное, страшное в этой траве.

Он пригляделся.

Трава никла от тяжёлых капель дождя, висевших на её толстых стеблях, не стекая: так над могилой любимого мужа никнет вдова.

Ему сделалось больнее и горше от видения этой поникшей вдовы, и он вдруг жалобно попросил, чтобы Порфирий поднялся из ветхого гроба, обещая год своей жизни за час свидания с ним, лишь для того, чтобы со всей откровенностью, со всей прямотой, недоступной другим, поведать о том, что с «Мёртвыми душами» у него позапуталось всё, как не запутывалось ещё никогда. И уже бессмысленно, бессвязно прошептал:

   — Неодолимой цепью прикован я к своему... Мир бедный, неяркий — вот что ведомо мне... на все века избы курные... пространства обнажены... всё обнять, всё вместить... эта бедная могила твоя... а места мне нет...

Сиротливая безнадёжность слышалась в этих словах, и вдруг подумалось безотчётно, что конец его близок, не за тем ли даже кустом?

Мысль о близости смерти нисколько не задела его отзвучавшую душу. В ней не шевелилось больше желаний. Все желанья его отгорели, ушли невидимым дымом. Стал накрапывать дождь, мелкий и скучный, покрывая сыростью волосы, руки, лицо, а он всё сидел, наблюдая, однако не в силах понять, отчего зашевелилась и сильнее поникла трава.

Двое богомольцев в сермяжных кафтанах громко протопали мимо него, торопясь под навес. Один, маленький, шустрый, худой, с холщовой тощей котомкой на узкой спине, подгонял другого, толстяка, шагавшего не спеша с толстой палкой в руке, выговаривая высоко и задорно:

   — Шагай, телепень, переступай, не то измочит нас вдрызг.

Эти слепые слова точно мелкий горох просыпались рядом, не задевая его.

Он поднял голову, поглядел вослед удалявшимся богомольцам и ощутил, что несчастен он страшно и совсем, совсем одинок.

Словно бы ближе раздались намокшие звуки колоколов, будто служа панихиду по нему. Медный длинный раскатистый звон тупо резал стонавшее сердце. С каким-то тоскливым отчаяньем захотелось ему ласки и совместных дружеских слов, однако уже и заплакать сделалось не с кем ему, он так навсегда и остался таинственным карлой, уродом, один-одинёшенек должен был он брести неизвестно куда, с застылым навеки лицом, на три прочных запора замкнув скорбящее сердце своё.

Он ещё постоял над безмолвной могилой Порфирия: «...почил о Господе сном смертным в надежде воскресения в жизнь вечную».

Ноги его совершенно промокли в тонких сапогах без подков. Он шевелил пальцами, постукивая сапогом о сапог, однако страшился уйти. Он без надежды сказал кому-то:

   — Ничего.

И время от времени думал, что бы значило это одинокое слово, пока Антоний не тронул его слабо и вежливо за плечо:

   — Вы, сударь, промокли, пойдёмте-ка, дождь.

В самом деле, по лицу Антония струились ручьи.

Он с покорностью пошёл вслед за монахом в небольшую гостиницу пустыни. С каждым шагом, отдалявшим его от могилы, Порфирий представлялся всё живей и живей, а в дверях уже стоял рядом с ним.

В его тесной горенке имелись стол, стул и приготовленная кем-то постель.

Он сел на несколько в сторону отставленный стул, забыв сбросить шинель, уронил на стол свою измокшую голову и облегчённо заплакал.

Однако не о покойном Порфирии плакал он безответно.

Душа Порфирия уже вкушала блаженство, оплакивать её было кощунством, её уделу можно было только завидовать, но вот он сам достоин ли такого удела?

И потому плакал он о себе.

Скупая могила отошедшего в вечность монаха словно убедила его, что жизнь кончена, и ему стало больно, стыдно за то, что свою жизнь он, в противность Порфирию, оправдать не сумел, что благодати небесной так и не заслужено им, как он ни бился, как ни исправлял поминутно себя.

Он промотался по жизни бессмысленно, не унизившись до пошлого существования многих, не возвысившись до истинной жизни иных. Своей беспокойной душой он лишь возвысился в неотступных мечтах оживить чудодейственным словом поникшие души своих соотечественников, он лишь трудился до обмороков, до опухавших от неподвижности ног.

Что же он заработал себе?

Лицо его сделалось мокрым. Солёная влага заползала в открытый беспомощно рот. Он глотал эту влагу нервно и зло, точно хоть этим решил себе отомстить, словно эта солёная влага могла служить ему наказанием, ибо любое наказание заслужено им и потому не может не быть справедливо. Какими именно прегрешеньями навлёк на себя наказание, он определённо не знал, однако не сомневался ничуть, что грехи его были особенно тяжки, поскольку поэма его, в какой уже раз, перестала расти, следственно, более тяжких грехов и быть ни у кого не могло, иначе нельзя было бы понять, отчего его назначенный на возрождение замысел никакими усильями не воплощался в живое тело творения.

Это сознание неминуемой справедливости убивало его. Всё более жгучие слёзы бежали из глаз. Одни только слёзы и утешали его, каким-то образом наводя тревожную мысль на закон, который неизбежно следовал из его наказания. Суровый этот закон царствовал всюду, во всём, что ни есть на земле, предупреждая о том, что каждого ожидает суровая, страшная кара за его земные деянья, что за всё содеянное здесь, на земле, когда-то придётся платить по полному счёту.

И вот он был наказан за то, что скверно исполнил дело всей своей жизни, на которое был предназначен судьбой, однако немилосердная кара ожидала также и тех, кто глумился над ним, не умея понять ни его самого, ни любимого творенья его, выжатого капля за каплей из лучших соков души.

Тут и Порфирий стал сквозь слёзы являться ему. Он видел монаха в монастырской печатне. Порфирий набирал священные письмена. Длинные волосы были схвачены тонким кожаным ремешком, чтобы не мешали кропотливой работе. Прозрачные веки были сосредоточенно опущены. Зеницы, бугорками передвигаясь под ними, неторопливо оглядывали наборную кассу. Исхудалые пальцы ловко выхватывали свинцовые столбики букв. Продолжая свой труд, Порфирий с удовольствием говорил:

   — Большое счастье — хорошая книга. Слава Богу, нашёл я его. Вот и людям приготавливаю такое же счастье.

Вкладывал столбик, оглядывал понемногу выступающий текст и хорошо улыбался ему, пошевеливая усишками и тощим клинком бороды:

   — Хороший человек — книжник всегда, это так. Невозможно, брат мой, читать, читать век свой, а после того вдруг напакостить ближнему. Пакость — дело не книжное, потому и пакостники все сплошь невежды, и пакостит тот, кто ничего не читает, кроме газет.

Тут Порфирий взглядывал на него синим глазом:

   — Возьмите меня — жил шалопай шалопаем: дворянский сын, офицер, то есть сызмала женщины, карты, вино. Здоровья пропито было неисчислимо. Чести загублено картами, совести сколько положено в них — словами невозможно сказать. Прекрасным же полом изгадился весь, до верха волос.

Порфирий поправлял на лбу сползавший ремень, и тонкие руки сновали спорее:

   — Да, Николай Васильевич, брат мой во Христе, не смотрите на меня с недоверием, всё, что сказал вам, чистейшая правда. Это нынче стал я ровным, спокойным, словно весь осветился, а в прежней-то жизни моей куда как метался, не ведая места себе. Одним словечком умел ближнего своего прожечь до кровавой дуэли. Дуэлей этих случилось немало, и пуля моя всегда настигала живую мишень. Ну, страшились меня, многое молча сносили, чтобы понапрасну под верную пулю не лезть. А в душе-то моей всё одно была маета. Всё как будто злобилась душа на людей, непонятно только за что.

Окончив абзац, любовно оглядев его целиком, Порфирий выбирал столбик побольше, для новой заставки:

   — А дойдёшь до наипоследнего мрака, спрячешься куда-нито от разврата людей и давай что ни попало читать. Не ведаю, зародился ли я таким по природе моей, точно сказать не могу, однако книги всегда очищали меня, после книг, как после бани, чист выходишь и свят.

Порфирий шевелил с недовольством бровями, и рука сердито отшвыривала ненужную, по ошибке попавшую литеру:

   — Вот, заболтался я, нехорошо.

Замолчав, Порфирий работал ровнее, в такие минуты он ему не мешал, не выспрашивал ни о чём, только в полном молчании любовался глубоким лицом и твёрдой сноровкой всё ещё сильных и цепких пальцев и немного жалел, что не смог сызмальства приспособиться к подобному ремеслу, которое не только не терзало душу, но ещё умиротворяло её и давало новую силу. Ему вот не с такой лёгкостью давался его нескончаемый труд, и он думал тогда, что когда-нибудь этот томительный труд безжалостно уничтожит его.

Тем временем Порфирий светлел, глаза легко перебегали к кассе, к набору, к листу, без ошибки повиновались верные руки, так что он тоже светлел и чуть двигал машинально рукой, словно этим лёгким движением немного помогая ему.

Вдруг Порфирий произносил тем же ровным, спокойным, уверенным голосом:

   — Пишущие о жизни всегда понимают нечто неведомое, иначе из какой надобности им бы стало писать? И вот почитаешь, посмотришь и увидишь себя точно голым. Ум нарастает, как мозоль на руке, уплотняется, что ли. Проще, прямей, глубже смотришь вокруг. Правильней видишь людей и себя. Грешны мы, это верно, известно давно. Так ведь, я полагаю, не по своей охоте грешим, не по влечению сердца, не по сласти греха, горек он, грех-то, — эта истина ведома всем. Грешим большей частью по глупости или по причинам текущей жизни.

Продолжая свой труд, Порфирий на миг одаривал светом своих чистейших, прямо ребяческих глаз:

   — Книги учат прощать, пониманием, верно, то есть, я думаю, тем, что узнал, из какой причины исходят поступки людей, и после того не можешь или не смеешь ненавидеть или сердиться на них. Ваши книги, брат мой, в особенности, даже и очень, без лукавства правду сказать.

Тут, на время оставив набор, с уважением оглядывая молчаливого своего собеседника, Порфирий вытягивал руки перед собой:

   — Вас я давно привык уважать за талант ваш, коим славится отечество наше. Природа слишком скупа на такого рода людей. На свет природа производит их веками, то есть по одному, много-много два или три за столетие, зато такого рода людей и помнят века. Знатность, богатство, минутная слава — всё это хлам, вот как обрезки бумаги, суета, перед истинным-то талантом просто ничто, как перед книгой те же клочки. Вы, я гляжу, ценить себя подчас изволите низко, ровно какое затмение находит на вас. А это неверно, нехорошо. Имя ваше не промелькнёт да погаснет, как шутиха-снаряд, не рассыплется беглыми искрами в прах, не канет без памяти в Лету. Жить ему вечно, в этом вы мне поверьте, да ещё какие века!

Выбрав палец почище, Порфирий осторожно почёсывал им в бороде, обдумывал что-то, покусывая палец боковыми зубами, произносил наконец:

   — Что-то не уразумею я, брат мой, точно бы нет в вас покоя, полноты, равновесия духа, точно не вами писаны ваши же книги... Нехорошо это, брат мой, нехорошо.

Он морщился, щурил, однако не прятал глаза:

   — Да, но многое, многое писано скверно, как не видать.

Прихлопнув в ладони от удивления, Порфирий светло улыбался ему:

   — Ваши книги сотворены вами, вам этак и положено мыслить об них, должно быть, и сам Господь весьма недоволен твореньем своим, ибо всякое созидание многотрудно, это уж так.

Мысль о несовершенстве земного жила в нём и нисколько не поразила его, однако сравненье представлялось чрезмерным, и он, с подозрением вглядываясь в монаха, не шутит ли, не издевается ли над ним, серьёзно напоминал:

   — Слыхали, что обо мне пишут журналы?

Перевернув страницу оригинала, Порфирий вновь принимался за кассу, он же, болезненно морщась, в душе страдая и мыкаясь неистребимым несовершенством своим, глухим уже голосом повторял:

   — Сквернейше пишут журналы, брат мой, похуже меня разве только нынче Булгарин, да и тот, не в пример мне, хотя бы сам себя на все корки хвалит, а я...

Порфирий поглядывал на него с укоризной и, держа нужную литеру на весу, готовясь вставить её на место, покачивал головой:

   — Так что же, что скверно пишут журналы? Сами вы знаете: глупость одна!

Он возражал, слабо отмахиваясь похолодевшей рукой:

   — Не утешайте меня, брат мой, я верю журналам. И в глупости много истинной правды понасказали они обо мне, что ж заноситься и правды не слышать. Горька она, эта правда, однако ж никогда и не бывает правда сладка.

Наморщась, Порфирий бормотал, в каком-то слове переменяя буквы местами, исправляя ошибку свою:

   — Что ж ты, милая, вошла не туда.

Он же продолжал отрешённо, пристально вглядываясь в себя, не фальшивил ли он, в самом деле не заносился ли в себе:

   — Чем горше правда, тем лучше, вернее на пользу творящего духа, и многое, многое в себе разобрать помогла.

Порфирий вдруг сильным движением рассыпал набор:

   — Вы сами себя заставляете верить, брат мой, однако не верите им, не можете верить и не должны. Каждый человек живёт своим разуменьем. Никто его не наставит, никто за него не решит, как ему жить. И силы душевной нельзя ни у кого призанять, вам свою силу надо искать, то есть, хочу я сказать, вы должны в себе вашу силу увидеть, она же в вас есть, ого-го!

Распрямлялся и сдёргивал с себя ремешок, так что прямые волосы упадали с обеих сторон и лицо становилось серьёзней и словно уже, как нож:

   — А уж когда вам охота слушать кого, так надобно слушать немногих.

Свёртывал ремешок и совал его в карман своей рясы, и золотистые искры вспыхивали в синих глазах, и добрый рот широко улыбался:

   — Хотите, я вам одну историю расскажу? История эта приключилась со мной.

Он волновался, страстно любя все истории, в которых ему виделась жизнь и сам человек:

   — Хочу, говорите скорей!

Порфирий приглаживал волосы худой широкой ладонью и бережно снимал с груди домотканый передник:

   — Эта история и поставила меня в жизни на самое нужное место. Быть может, она-то и даст вам понять, что в жизни книги и что их творец, человек.

Лицо Порфирия делалось ласковым, добрым, каким никогда ещё не бывало при нём.

   — Однажды стояли мы лагерем летней порой. Мне пришлось дежурить. По этому случаю я один находился на линейке. Прислуга, как и положено по инструкции, была по местам, фитили курились у заряженных пушек. Вдруг вижу, с большой дороги своротила коляска. Она катила прямо на батарею. Остановилась шагах в десяти от меня. Из коляски живо выпрыгнул молодой человек невысокого роста, кудрявый, с быстрыми, умнейшими, пронзительными глазами. Молодой человек ко мне подошёл, почти подбежал и слегка поклонился: «Позвольте узнать, говорит, где я полкового командира могу отыскать?» Я ответил: «Их превосходительство отсюда вёрстах в трёх будет, в другой деревне». И принялся изъяснять, каким путём проехать к нему. Молодой человек вежливо поблагодарил меня за услугу и хотел удалиться, однако вдруг я почувствовал симпатию необыкновенную и спросил: «Извините меня за нескромность, я желал бы узнать, с кем имею удовольствие говорить?» Молодой человек ответил мне кротко: «Пушкин». Я так и вскрикнул: «Какой?» Молодой человек ответил, уже улыбаясь чему-то: «Александр Сергеевич Пушкин». Я красный, должно быть, сделался от восторга, уши горят, руки нелепо так по воздуху машут: «Вы Александр Сергеевич Пушкин, наш поэт, наша гордость, честь, слава, совесть, автор «Фонтана» и «Людмилы»?» Он засмеялся, показывая белейшие зубы. Я же гаркнул по праву дежурного офицера: «Орудие! Первая — пли!» Выстрел грянул. «Вторая — пли!» Грянул второй. Тревога сделалась. Офицеры, солдаты высыпали на плац. Прискакал командир батареи, разузнал и тотчас известился, в чём было дело, и принялся грозно этак меня распекать, по своей привычке не слезая с коня, тогда как я офицер. Пушкин просил его меня пощадить, однако это не помогло. Меня отправили под арест. После ареста я тотчас же вышел в отставку. Моя прежняя жизнь в одно мгновение мне опротивела. Я сложил с себя светское звание и отправился в монастырь. В монастыре печатаю с помощью Божией книги, каковым занятием и уничтожил в душе своей все сомнения. Убеждён я, что правильно поступил и что иначе поступить просто не мог. Примирился я с жизнью, всегда весел и бодр, могу это сказать о себе. А без Пушкина, без той канонады где бы я, что бы я теперь был? — Останавливался и вдруг говорил с возмущением: — А вы-то, пораздумайтесь только, брат мой, вы же пишете их, эти книги, которые я-то имею возможность только печати предать! Вам ли не уладиться с жизнью! Вам ли вечно весёлым и бодрым не быть! Вам ли в журналах искать чужого ума о себе!

В ответ он с большим сомнением качал головой:

   — То-то и есть, что пишу. Это, брат мой, ужасная ноша душе, и снести эту ношу может разве святой... или уж тот, кто совсем себя потерял, креста на ком нет.

Порфирий глядел, придя в изумленье:

   — Писатель служит доброму делу. Возле писателя и всё становится чище, ежели он, разумеется, совесть не растерял. Желаете сделаться ещё лучше, выше, добрее — так с Богом, на многую пользу читателям вашим, однако же попрекать вам себя нечем!

Слёзы его наконец истощились. Он очнулся и вытер лицо, которое показалось ему нехорошим и дряблым, вытер тоже нехорошим, измятым платком. Он ощутил себя стариком, которому жизни оставалось немного. Поздно, поздно что-нибудь делать с собой, если прежде ничего не успел, и было бы лучше всего конец жизни провести в тишине и покое, где нынче единственно не водится грех и где бы и он наконец не грешил, однако и это не далось бы ему, как далось простому монаху и книжнику, нашедшему утешительное дело своё, он же до этаких лет всё не знал, что делать с собой, и долгое дело его приносило ему терзания неизбывные и тяжкую муку души.

Едва подумав об этом, он вполне ощутил своё безмерное горе, и дух его исчерпал свои силы, иссяк, бессилие сковало его, шевельнуть рукой, передвинуться представлялось ему невозможным, да и шевелиться, двигаться он не хотел, а сидел с опущенной головой, уронив непослушные руки на стол.

Вот притащился он к Порфирию за советом, как жить, а Порфирий в могиле уже, и он вновь предоставлен себе одному, и вновь в противоположные стороны потянули неотвязные мысли о том, как ему поступить.

Он хотел бы писать и бросить написанное. Он должен был ехать на юг и без промедления возвратиться на север, в Москву. Он знал, что должен подняться, двинуться, куда-то пойти, иначе эти несогласные мысли непременно одолеют его, высосут без остатка всю его волю и раздавят его, однако сидел, точно камень, оставленный при проезжей дороге, по которой взад и вперёд мчатся вскачь счастливые путники, — самая необходимость подняться представлялась неисполнимой.

Это состояние полнейшего онемения ему было знакомо слишком давно, поскольку не раз доходил он до тех крайних пределов отчаянья, когда самая смерть улыбалась беззубо, маня избавленьем от бед. Годами учился он стряхивать подобное онемение с тела, с души. Для вида он словно бы поддавался ему, продолжая сидеть неподвижно, бессильный и согбенный, как дряхлый старик, приткнувшийся на завалинке такого же ветхого домика, брошенный беспечными внуками, позабывшими подхватить его под руки и с бережливостью и почтением отвести дедушку в дом, однако сначала понемногу, затем уже настойчиво, с твёрдостью он говорил себе, что ему во что бы то ни стало необходимо подняться, напоминая, что и прежде победа всегда оставалась за ним, уверяя себя, что он всё же сильнее всех необъятных несчастий своих.

Онемевшее тело начинало мало-помалу опоминаться, не так уж невозможным представлялось встать и пойти.

И вот уж он принялся понемногу сдвигать пальцы рук и вдруг стиснул все пальцы в кулак.

Лицо его мучительно напряглось.

Он всё сидел, как старик, потерявший надежду на жизнь, но слабое тело уже начинало потихоньку повиноваться ему.

Тогда он решительно поднялся и стал умываться.

Вода освежила его и придала ему сил.

Он заметался по тесной каморке. Всё нестерпимей хотелось избыть ненавистные свои колебанья. Пора, пора было выбрать свой путь. Воля приготовлялась исполнить любое решение, оставалось только решить что-нибудь, однако решение всё ускользало, как прежде, и неопределённость маяла его дотемна.

Тогда он завязал распустившийся галстук и почти бегом побежал к настоятелю.

Отец настоятель встретил его любезно.

Он со смирением принял благословенье и сорвавшимся голосом произнёс:

   — Отец мой! — От долгого молчания голос прозвучал едва слышно. Он поспешил возвысить его. Получилось нестройно и с хрипом: — Выехал я из Москвы, направляясь в Одессу, думая на берегу южного моря поправить шаткое здоровье моё, однако тяжек мне этот путь, продолжать его истощаются силы, затмился мой дух. Укажите, что делать грешному мне?

Отец настоятель примирительно улыбнулся:

   — Когда путь ваш начат, с именем Господа продолжайте его.

Он ушёл, готовый ранним утром отправиться в Васильевку, но готовности этой недостало даже до близкого вечера. Казалось, никогда прежде не приключалось с ним такого расстройства. Множество раз оставлял он начатый труд и сломя голову бросался в дорогу, с жадным намереньем понабраться в ней сил и с новой энергией далее двинуть перо, едва воротившись домой, и вот брошенный труд звал его, а он по какой-то причине должен тащиться в обратную сторону, Бог весть на какое долгое время отодвигая его.

Он иззяб в полутёмной гостиничной келейке, освещённой только лампадой, тоскливо трепетавшей в углу. Жуткая тишина погребала все звуки. Ему чудилось, что уже никогда не воротится он к труду своему, если без промедленья не окончит его, но ему было указано именем Бога, что он должен ехать туда, куда начал свой путь.

Он сложил чемодан и постарался не думать о необходимости возвращенья в Москву. Он повёл себя так, точно и не плелось в его душе никаких колебаний: мужественно вчитывался в благодатные тексты Евангелия, раскрывая в разных местах наугад, или творил благодарственную молитву громким голосом, чтобы вернее ободрить себя, испрашивая милости об одном: собрать его силы на труд.

Однако душа пылала по-прежнему. Всё ей чудились страшные катастрофы в долгой дороге на юг, а там как на грех и с «Мёртвыми душами» непременно должно было что-то стрястись.

Он отмахивался от леденящих предчувствий, но от его беспокойных усилий предчувствия становились сильнее, временами обращаясь в панический ужас, так что он упадал ничком на постель и с головой зарывался в подушки, точно верное спасенье его таилось в них.

По причине этих мучений он не заснул всю ночь. Бессонница измотала его. Лицо осунулось и поблекло, точно перед тем он долго и тяжко болел. Жалко обвис унылый нос. Тёмные тени залегли под глазами.

Он исповедался после утренней службы и вновь пришёл к настоятелю.

На этот раз лицо пастыря показалось ему недовольным.

Он замялся, хотел повернуться, чтобы, не вымолвив ни слова, двинуться вспять, однако испугался новых толков, смятений пуще всего и чужим голосом выдавил из себя:

   — Отец мой, вчера я сказал вам не всё.

С чуть приметной иронией отец настоятель прервал его речь:

   — Увидеть вас нынче я не надеялся, однако ж во всякое время готов оказать вам услугу. Слушаю вас.

Он заторопился, всем телом подавшись вперёд:

   — Да, разумеется, абсолютно понятно, мне необходимо следовать в родные места, а после в Одессу, потому что хилое тело моё не выдержит испытаний зимнего холода и я умру прежде времени, не исполнив предназначенья, это я правду сказал, однако долг завершить без промедления чудесный мой труд призывает меня в Москву. Труду моему, как ведомо вам, отдал я многие годы и слишком боюсь помереть, не окончив его. По этой причине вновь испрашиваю совета у вас: поведайте мне, каким при таких обстоятельствах образом должен я поступить?

Снисходительно улыбаясь, отец настоятель принялся уговаривать его повышенным голосом человека, которому в земной жизни открыто решительно всё:

   — Не такого рода ваш труд, чтобы его возможно было исполнить в одном каком-нибудь месте. Не всё ли равно в таком случае, в какую сторону направитесь вы?

Он видел с отчаяньем, что и здесь нисколько не понимают его, и это непониманье, когда, может быть, решалась судьба, с такой силой будоражило и без того раздражённые нервы, что он готов был кричать в голос, но, затрачивая, казалось, наипоследние силы, сдержал свои страсти пред служителем Бога и почти вкрадчиво изъяснил:

   — Точно, вы правы, мне трудиться возможно везде, однако же предчувствую я, что в этот приезд не напишу в Одессе ни строчки. Я знаю, моему предчувствию разумного истолкования нет, но что-то внутри меня говорит, что в эти месяцы смогу успешно трудиться только в Москве.

Оглядев его с сожалением, отец настоятель ответствовал твёрдо:

   — Что ж, воротитесь в Москву, да благословит путь ваш Господь.

Он был рад чрезвычайно такому совету, отстоял обедню почти в весёлом расположении духа, моля Господа дать ему многие силы на подвиг труда, и пошёл проститься с Порфирием, может быть, навсегда.

Обнажив голову, вновь читал он надгробную надпись: «...погребено тело... сном смертным...»

В кладбищенской тишине, среди пониклых берёз вдруг смрадным тленом пахнули обыкновенные эти слова, так что вновь задрожали наболевшие нервы, и ледяная Москва представилась склепом, в котором он, лишённый света и воздуха, замурует себя, если воротится в Москву зимовать. А что «Мёртвые души» тогда?

Он никуда не поехал: «Мёртвые души» вновь не пустили его.

Наутро, вовсе не глядя в немые глаза настоятеля, он попросил другого совета, отчего у того нахмурились кустистые брови:

   — Сын мой, душа ваша, как вижу, пребывает в тенётах диавола. Отриньте его. Образ Божий снимите и сделайте то, что заслышите в душе своей по велению Господа.

Он придвинул скамейку к киоту и взял икону попроще.

Икона сказала ему, что он должен отправляться в Москву, где станет писать беспрерывно, ибо не терпит ни малейшей отсрочки его несчастная и великая поэма.

С благоговением поставив икону на прежнее место, он отправился к настоятелю и сказал:

   — Еду в Москву. Благословите меня.

Получил благословенье и вновь никуда не поехал.

Тогда отец настоятель, недружелюбно съёжив глаза, возвысил раскатисто голос:

   — Не кощунствуйте, сын мой, оставьте себя при внушении, от Господа посланном вам, и не докучайте более мне!

Он понял, что никак ему не расстаться с «Мёртвыми душами», погрузился в коляску, купленную по просьбе сестры, завернулся плотно в шинель да поворотил на Москву, держа на коленях портфель.

Он разместился в своём кабинете, приготовил тетради, чернила, перо, пересмотрел беловую рукопись первой главы, наполовину превращённую в черновик, и вновь ужаснулся: всё казалось неопределённым и вялым, а в душе для новых трудов всё было слепо и глухо.

В особенности же на первых порах иное занимало его: среди приятелей и знакомых показаться было слишком неловко, он страшился догадок, пересудов и толков, на которые горазда Москва.

Натурально, он мог бы наглухо запереться и не принимать никого, да знал хорошо, что для догадок, пересудов и толков дал бы этим событием слишком большую подмогу: глухое отшельничество послужило бы праздным умам такой пищей, что не поздоровилось бы ему от клевет и легенд, которые и без того со всех сторон облепили его, точно театральную тумбу афиши.

Наконец, пребывая в полном смятении, он выбрался из лома Талызина. Ему явилась счастливая мысль побывать у Бодянского, в тайной надежде на то, что Осип Максимович, профессор, к тому же земляк, более всех прочих знакомых заваленный делом, едва ли призадумается над тем, отчего так внезапно он воротился с половины пути, а там весть придёт от Бодянского, который станет без вниманья пересказывать о его возвращении как о происшествии самом обыкновенном, а тон этого рода — дело первейшее: равнодушие Бодянского всенепременно заразит и прочую братию, тоже и та не спохватится подивиться да поусердней поразмышлять, отчего да к чему, и, может быть, его возвращенье на Москве проскользнёт почти неприметно.

Он застал профессора за корректурами «Чтений общества истории и древностей российских», которых сам был усерднейший чтец.

Незадача, постигшая с первого шага, тут же сбив его с толку, умертвила приготовленья и мысли. Он сам до крайней степени не терпел, когда ему досужие люди мешали работать, и оттого слишком остро чувствовал сам, когда мешал работать другим.

Он пробормотал извинения и намерен был в тот же миг удалиться, однако, отодвинув от себя корректуры, добрейший Бодянский весело поднялся навстречу, шагнул своей ковыляющей походкой, крепко стиснул ему обе руки и с самым дружеским расположением усадил на диван, приговаривая:

   — Рад, рад, что зашли. Давненько не приходилось мне отведывать от источника сладостей. Знаете, все дела да дела, а вот нынче и удовольствие мне. Простите, что сам не бываю у вас.

Невнимательно выслушав, чувствуя только неловкость, что приходилось прилгнуть, он уже стал подниматься:

   — Я к вам на минутку, я только так, заехал, и всё, тотчас далее, там меня ждут.

Усаживаясь рядом, придерживая его за колено, добрейший Бодянский вдруг так же весело вспомнил:

   — Да ведь вы уезжали! Кажется, на зиму всю, а!

Взглядывая исподлобья и искоса, проверяя придирчиво, в самом ли деле профессору безразлична внезапность его возвращения с половины пути, он сочинил совершенно рассеянный вид:

   — В некотором роде... впрочем, да... уезжал...

С тревожным вниманием заглядывая в глаза, добрейший Бодянский поспешно спросил:

   — Отчего ж воротились? Не стряслось ли чего?

Он словно не расслышал вопроса, оглянул рассеянно стены, кресла, столы, точно проверяя после разлуки, всели предметы на своих законных местах, и ответил с усиленным равнодушием:

   — Да нет, помилуйте, что же могло приключиться со мной?

Подавшись к нему, добрейший Бодянский, знакомый с причудами его обращенья, всё тревожней, всё внимательней вглядывался в лицо:

   — Нет, в самом деле, решительно ничего?

Он слишком тщательно обдумал этот визит и по этой причине заранее не припас подходивший к случаю неопределённый ответ, откровенность же была неуместной, запретной, и он было вздумал сослаться на поломку неудачно приобретённой коляски и перевести на мошенничества наших продавщиков, да успел испугаться, представив в один миг десятки вопросов по этому поводу, на которые ещё затруднительней стало бы отвечать. Иных же дипломатических штук не находилось в растревоженной голове, и он произнёс неожиданно для себя:

   — Мне как-то грустно сделалось в Калуге.

Вздохнув с облегчением, благодушно откидываясь назад, добрейший Бодянский серьёзно заметил ему:

   — Такое со всяким случается, и частенько, по правде сказать, даже со мной, однако же нынче вы так и смотрите молодцом.

Он исподтишка оглядывал давнего друга проницательным взглядом, и почудилось как-то, что давний друг всего лишь напускает доверчивость самую полную, а в действительности нисколько не верит ему: глядит как будто совершенно спокойно, да что-то слишком уж пристально — это к чему?

Он согласился, втайне размышляя над этим:

   — Да, нынче вся муть решительно с меня соскочила.

Добрейший Бодянский с полным удовлетворением воскликнул:

   — Вот и прекрасно!

Тут он решился легонько поворотить разговор, ему неприятный, искусно напустив вид чрезвычайного интереса:

   — А вы и порассказали бы мне, что тут новенького стряслось без меня.

Добрейший Бодянский уселся поплотней и начал, точно к лекции с кафедры приступал:

   — Вам ведь надобно, дело известное, об чём толкует Москва. Таким образом, новенького не слышалось ничего. Впрочем, какой-то Писемский явился из Костромы, привёз с собою комедию. Погодин на всех углах говорит, что комического таланта большого, да об этом деле порасспросите его самого, он читал, а нам читать не давал. Впрочем, сбирался куда-то в отъезд.

Он слушал совсем без внимания, глубоко переживая свой внезапный ответ, будто сделалось грустно в Калуге, который представлялся недопустимым и глупым, так что уже непременно покатятся нелепые слухи, сплетни позаведутся, как снежный ком, того гляди, придавят его ненароком, и надо было бы спешно рассеять возможную в этом направлении мысль, что с ним всё-таки нечто необычайное, странное приключилось в пути, пока эта мысль сама собой не засела в обстоятельной профессорской голове, да спешно придумывать он не был горазд, ещё больше робея, замыкаясь и оттого нередко говоря невпопад.

Наконец, порядком измучив себя, придумав лучше бросить Москве свежую мысль о поэме, чтобы поотвести от личности автора отовсюду направленные, испытующие глаза, точно он намеревался что-то украсть, он выждал момент и поднялся:

   — Благодарю от души, слушал бы вас целый день, да уж пора. Дорога порядком расшевелила меня, тотчас набросился на «Мёртвые души». Извините покорно, а уж не терпится мне.

Легко поднявшись, ковыляя следом за ним, добрейший Бодянский широко улыбался:

   — Ужасно рад за вас, чрезвычайно! Желаю удачи!

Он вышел с облегчённой душой, однако припомнил, уже отходя от крыльца, что спервоначалу соврал, что имеет намеренье сделать визиты, и потому к себе воротился растерянным и горя от стыда.

Он вновь оказался во власти тёмных предчувствий, так что даже подумал, что становится мнительным, поддавшись действию нелепых своих передряг, которые не стоят вниманья, а чрезмерная мнительность могла быть признаком настоящей болезни, которой, разумеется, не было у него, однако которую многие в нём находили.

Что ж, если он действительно болен, все они правы, а он один кругом выйдет не прав, и по этой причине не должен сердиться на них. Прощать, всем всё он должен прощать.

Впрочем, попристальней вглядевшись в себя, он обнаружил, что не сердился, а так, пожигало, как после ушиба, то есть что прощать он ещё только учится и что всё ещё надо учиться и впредь.

Он поспешно раскрыл том Шекспира и пробежал то, что попалось ему на глаза:

Придётся мне теперь Послов смиренно посылать к мальчишке, Заискивать, хитрить и унижаться — Мне, кто играл небрежно полумиром, Вязал и разрубал узлы борьбы!

Тотчас в памяти встала вся история Марка Антония, и он понял смысл этих слов, но испуг не прошёл ему даром, и он вновь, вместо того чтобы приняться за труд, пораздумался о себе.

Застенчивым он был всегда, однако мнительность, пожалуй, прежде касалась недугов телесных и вовсе не касалась недугов души. Нет слов, ему приходилось быть усиленно осторожным после «Выбранных мест». Не желая слышать всё новых и новых прямых осуждений или смутных, тревожащих ещё больнее намёков, он мучительно тщился предвидеть последствия всех своих, даже наимельчайших, поступков, лишь бы не подавать каких-нибудь поводов к кривотолкам о нём. Многое и в самом деле удавалось предвидеть. Он хитрил и притворялся удачно. Многие толки понемногу начинали смолкать. А всё-таки решительно каждую мелочь предвидеть было нельзя. Он иногда попадал впросак, и его цепкий ум пускался исчислять десятки самых горьких последствий неумелого своего лицедейства. Разумеется, рассчитанные последствия обыкновенно сбывались не все, однако уже никогда не оставляли его в покое. Ему приходилось от этого тяжко, но это было бы всё ничего, в смысле сплетен и толков он был абсолютно здоров, сплетнями и самыми невероятными толками облеплялась вся его жизнь, отданная, вопреки сплетням и толкам, целиком одному, как не случалось отдавать ещё никому, оттого шла поневоле болезненно, лихорадочно, криво, так что и ему самому бывало трудно понять, отчего эта жизнь давным-давно не погубила его.

Работа не клеилась, пока он терзался раздумьями над собой, однако ими охладился его взбудораженный ум.

Освободясь от сомнений, не повредился ли, не сошёл ли в самом деле с ума, он кое-как воротился к труду.

Поэма всё-таки не давалась ему.

Вздоры и пошлости жизни, верно, чересчур утомили его. Он раскаялся в том, что некстати воротился в Москву, и с потерянным видом слонялся без всякого дела, проклиная неуместную, погубительную свою опрометчивость.

На другой день явился Аксаков. Розовое лицо в аккуратном окладе седой бороды выглядело явно встревоженным, добрые глазки поглядывали не то колюче, не то испытующе, голос точно заискивал или что-то скрывал:

   — Как вы чувствуете себя? Отчего воротились?

Он решился на полупризнание:

   — А так было, что по пути завернулось в Оптину пустынь. Отчего-то в обители у меня порасстроились нервы. Долгая дорога в Одессу испугала меня. Я затосковал по Москве.

Глазки воззрились с ещё пущим вниманьем, точно не доверяли ему. Тогда он засмеялся как будто беспечно и игриво прибавил:

   — К тому же я с вами простился нехорошо и с вашим семейством тоже, обещал заехать в Абрамцево и обещания своего не сдержал.

Аксаков рассмеялся простодушным старческим смехом и со своей обыкновенной горячностью подхватил:

— Вот и отлично, вот и прекрасно! Я в Москве один только день, ужасно необходимо достать денег, а к вечеру непременно домой, и вы в Абрамцево, к нам, уж раз обещали. Поотдохнёте у нас, развлечётесь, в лепёшку для вас расшибёмся. Все вас в Абрамцеве любят и ждут непременно. Константин наговориться не может об вас!

Это-то и было сквернее всего, что не наговорятся и расшибутся в лепёшку, однако неловко было отказываться на столь горячий призыв, к тому же начала работы пока не предвиделось, в самом деле, можно было бы позволить себе поразвеяться после тяжкой дороги туда и назад.

Он согласился, мигом собрался, поехал.

Всё семейство шумно обрадовалось, что он вновь появился в Абрамцеве. Его затеребили вопросами. Константин так нещадно кричал от восторга, что даже у Веры Сергеевны пошла трещать голова, о его собственной голове даже нечего говорить.

Он всё же держал себя крепко в руках, полушутливо повествовал о своих дорожных происшествиях, намекнув даже на плачевные колебания, в какую сторону направить стопы.

Все изумлялись, как не расхворался он окончательно где-нибудь на грязном постоялом дворе, без ухода, в вонючей каморке, брошенный чуть не в навоз.

Дивясь, с какой прытью они схватились обсуждать именно то, чего с ним не случилось, непритворно страдая притом за него, он уверял не без оторопи, в надежде поскорей успокоить их, что, кроме поразгулявшихся без присмотра нервов, серьёзного не приключилось решительно ничего, а нервы в самом деле капризны, точь-в-точь как у беременных дам, да только подсыпал стружек в огонь.

В тот же миг с волнением самым горячим кинулись его уверять, что выглядит он нездоровым, ужас как исхудал, переменился, страшно глядеть, что при его расстроенных нервах, при его болезненном духе и что-то в этом роде ещё... громко и долго, не упомнить всего.

Он отговаривался, пытаясь даже шутить, что, мол, беременность скоро пройдёт, лишь бы сладить с «Мёртвыми душами», которые пришло самое время родить.

Его зауверяли ещё горячей, чуть не с пожаром в широко раскрытых глазах, что «Мёртвые души» совершенно готовы давно, готовы до самой последней черты, и припустились ходить за ним так, как ходят за тяжким больным, ни на минуту не оставляя в покое, так что ни одного блюда к завтраку, к обеду и к ужину, разумея его капризный желудок, не заказывалось без долгого и подробного обсуждения с ним, против ноли воскрешая в памяти изобретательства Петуха, а он, потеряв аппетит, почти не ел ничего, и становилась для него каждая трапеза истинной мукой, три раза в день, хоть криком кричи, хоть на край света беги. Ни одна прогулка не затевалась без всестороннего выяснения всех извилин его самочувствия, тогда как он жаждал одной тишины. Ни один вист, вечерами у Аксаковых обязательный, точно это служба или молитва была, не устраивался уже без того, чтобы раз десять не предложить ему участие в партии, тогда как ему было совсем не до карт. Ни одна его попытка поотсидеться молча в сторонке не обходилась без громогласного вторжения Константина, который приходил в восторг от всякой когда-нибудь им сочинённой строки, и к концу дня, переходя из рыси в галоп, непременно доходил до экстаза, тогда как он жаждал позабыть обо всём, что прежде писал.

Он с изумлением, даже с опаской поглядывал на этих вечно перебудораженных добряков, а добряки в своей взбудораженности не примечали ничего обременительного для молчаливого гостя и своей беспокойной заботой о нём не дозволяли додумать о том, ради чего он воротился в Москву, а потом заехал сюда.

К тому же дом был посторонний, чужой, и он не осмеливался прятаться в нём от хозяев, как прятался в доме Талызина, а намекнуть на ненужность и утомительность всех этих крикливых забот считал непристойным, уехать же прежде трёх дней представлялось незаслуженным оскорблением для таких гостеприимных, радушных друзей.

Он терялся среди суеты и туго соображал, что есть, о чём говорить, в какую сторону выбраться на прогулку и в каком часу отправиться спать. Его глаза были влажны почти постоянно, принуждённо звучал его изредка взлетающий смех.

Тут и решили в один голос всё, что он чрезвычайно стыдится внезапности своего возвращения, тогда как он просто-напросто не мог придумать, каким образом поделикатней выскользнуть из тесных объятий, уже слишком горячих, повязавших его по рукам и ногам.

Наконец он отбыл и эту повинность. Сергею Тимофеевичу стиснул покрепче обе руки, долго глядел на него своим внимательным, изучающим взглядом и едва слышно сказал, лишь бы избавиться от дружеских проводов чуть не до самой Москвы:

   — Ну, прощаемся мы ненадолго.

В дом Талызина он явился как встрёпанный, на другое же утро с каким-то желчным остервенением встал у конторки, однако работа и тут не пошла, ускользнув от него, точно мышь от кота.

Вероятно, за время стольких дорог он изрядно отвык от пера, необходимо стало поосмотреться и воротиться не только к себе, но и в себя.

Но сидеть без работы он не умел и сделал так, чтобы брат Александры Осиповны упросил его что-нибудь почитать.

Натурально, он согласился, хоть и не сразу, на уговоры и от этой проделки вошёл в прекрасное расположение духа, повторив несколько раз, что, мол, и ловок же он. По счастливой случайности, будучи проездом в Москве, его посетил Оболенский, родственник графа Толстого, судейский чиновник, молодой ещё человек, с которым он, помнится, года два тому назад возвращался из Калуги.

Он с удовольствием пригласил и чиновника.

Оба явились, как было назначено, ровнёхонько в восемь часов, точно дожидались с брегетом в руке у ворот, и поместились против него на диване, из почтения к любимому автору несколько мешая друг другу сидеть.

Он не без торжественности извлёк на свет Божий свой старый портфель, уселся за стол, вынул тетрадь со много раз читанной первой главой, которая могла быть для молодых людей поучительной, и начал чтение голосом тихим и плавным, как и должно было представить зачин, а после зачина вдруг поднял голову, встряхнул волосами и продолжал голосом торжественным, громким, и уже беспрестанно переменял тон и оттенки в продолжение всего чтения.

Окончив же, выждав минуту и сложив тетрадь, он прямо спросил:

   — Ну, скажете что?

Оболенский, получивший в судейском ведомстве привычку трактовать решительно обо всём без смущенья, на зависть владевший собой и даже имевший апломб с претензией на решимость суждений, без промедления отвечал, что всего более поражён был художественной отделкой этой главы и что ни один пейзажист не производил подобного впечатления на него:

   — Меня в высшей степени поразила гармония речи. Тут видно, как вы прекрасно воспользовались местными названьями разных трав и цветов, которые, по словам Александра Петровича, с таким тщанием вносите в книжку. Иногда же, кажется, вы вставляете звучное слово единственно ради того, чтобы произвести эффект гармонического.

Что за притча, всё это он уже слышал не раз. Молодые люди, только ещё начинавшие жить, в том самом возрасте, когда с особенной силой, с тревогой, иногда и с мольбой задаются вопросы о жизни, о её таинственном смысле, о назначении человека на грешной земле, тоже увидели художественную отделку да гармонические эффекты, а более не увидели ничего, это печальное обстоятельство необходимо было учесть, и он отозвался, что рад, однако хотел бы от них услышать иное, тут же передал им в руки тетрадь и попросил почитать в тех местах, где ещё не сделал поправок, надеясь всё же кое-чем зацепить за живое хоть их. В самом деле, почитав, меняясь тетрадью друг с другом, они призадумались, брат Александры Осиповны вдруг спросил о наставнике, в которого юношей с такой страстью влюбился Тентетников:

   — Что, вы знали такого Александра Петровича или это ваш идеал?

Наконец послышалось важное замечание, он сильно задумался и после длительного молчания ответил:

   — Да, такого я знал.

Молодость всё же брала своё. Оболенский заметил, что наставник, в самом деле, представляется каким-то идеальным лицом, оттого, может быть, из деликатности поправился тотчас, что говорится о нём уже как о покойном и в третьем лице. Замечание показалось удивительно верным и дельным. После нового раздумья он с ним согласился вполне:

   — Ваше замечание справедливо, однако же после он у меня оживёт.

В самом деле, во время чтения он ясно увидел, что в лицах его всё ещё не довольно жизни и живости, которые в искусстве романа были важнее всего.

Ранним утром он стоял уже у конторки и начал прямо с того, на чём остановился в пути:

«Нельзя сказать, однако же, чтобы не было минут, в которые как будто пробуждался он ото сна. Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевавшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованью всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие своё прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силой воскресало пред ним школьное, минувшее время и представал вдруг, как живой, Александр Петрович... Градом лились из глаз его слёзы, и рыданья продолжались почти весь день...»

К его немалому изумленью, смысл и слово выступали в этом месте стройно и ладно, главное же, в прямом соответствии с нашей природой, способной и закиснуть ни с того ни с сего, из-за каких-нибудь вздоров, и воскреснуть, что, впрочем, продвигалось куда потрудней, к тому же оказалось брошенным и зерно возрождения, и не в чём-нибудь чрезвычайном, а вполне прозаически, в тайной зависти к преуспевшим прежним товарищам, что и приключается с нами чуть не на каждом шагу, поскольку самолюбие свойственно всем, и переправить он отыскал нужным одно лишь «образованье всемирное», на место его поставив «дело всемирное», чем именно была увлечена нынешняя молодёжь, да вычеркнул продолжительные рыданья в самом конце, показавшиеся ему неестественными в таком молодом человеке, и кинулся далее, не успев подумать о том, что и далее как на грех замешались они:

«Что значили эти рыданья? Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни? Что не успел образоваться и окрепнуть начинающий в нём строиться высокий внутренний человек; что, не испытанный заранее в борьбе с неудачами, не достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки, и теперь, без упругости, бессильна его воля; что слишком для него рано умер чудный необыкновенный наставник и что нет теперь никого во всём свете, кто бы был в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишённую упругости, немощную волю, кто бы крикнул живым пробуждающим голосом, крикнул душе пробуждающее слово: «вперёд», которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, знаний и промыслов русский человек...»

Многие годы размышлял он о неисповедимых тайнах искусства, задаваясь прежде вопросом о том, отчего это сплошь да рядом при взгляде на произведения даже знаменитых художников объемлет душу какое-то странное, неприятное, болезненное и томящее чувство, хотя, без сомнения, перед нами выступила живая натура? Этими тяжкими думами наделил он когда-то Черткова, стоящего перед ужасным портретом.

Наконец он постигнул эту величайшую тайну созданья! Всё в этом отрывке так и было пронизано солнцем, так и озарено свежим светом его страдавшей тем же страданьем души. Не он ли вступал в жизнь в ту именно тревожную пору, когда лишь начал в нём строиться высокий внутренний человек? Не он ли, не испытанный в постоянной борьбе с неудачами, был так ужасно далёк от высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий? Не в его ли душе богатый запас великих ощущений долгие годы не принимал последней закалки? Не он ли так страстно жаждал этого пробуждающего слова «вперёд»? Всё в этом месте было вынуто из самого сердца и живьём брошено на бумагу, оттого всё вылилось чистым, возвышенным и живым и в то же время верным природе всякого человека, ещё только вступавшего в жизнь, так что, в какие времена ни прочти, в каком возрасте ни призадумайся над этими немногими строками, всё, потупив виноватую голову, скажешь: «Прав был художник! Великая истина далась ему в этих словах под перо!» И всего две-три тонкие поправки сделались в этом месте чуть не сами собой: «заранее» переменилось вдруг на «измлада», вычеркнулось залетевшее упоминание о бессилии воли, опустилось излишнее слово «поднять», слабое выражение «голосом» заменилось сильным, возбуждающим «криком», а самая прелесть приключилась в конце, когда не совсем ловкое «пробуждающее» вдруг стало «бодрящим», именно так: «...кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово: «вперёд»...»

И уже он ободрился сам, точно заслышав то же животворящее слово, и уже словно сам собой двинулся его оставленный труд, и уже он едва поспевал переправлять, и вычёркивать, и вставлять, превращая прежде готовую рукопись в сплошной черновик, и уже бросался всё переписывать наново, приготовляя новую готовую рукопись, и уже крепла вера, что многолетний труд его наконец завершится на славу.

Кстати разрешилось второе издание его сочинений и приступилось тут же к печати. Кстати книгопродавцы сделали первую выплату, и он стал при деньгах. Кстати заходили вокруг него те, кто хоть и не был исключительно близок душе, зато был действительно полезен и дорог ему. Кстати зажил он особенно нелюдимо, почти отвадив прежних докучных своих посетителей, которые вечно не позволяли ему с головой погрузиться в свой испепеляющий труд.

Напротив, повсюду искал он и находил случай сблизиться с молодыми людьми, едва только заслышав в молодом человеке живое начало, с одним желанием это начало подхватить и приветить, развить хотя бы несколько словом своим и тем двинуть посильнее вперёд.

К нему забегал иногда Малиновский, бывший Степанов студент, близко принявший его обращение к читателям посильными сведеньями помочь ему в работе над «Мёртвыми душами», тогда же приславший большое письмо, склонный и сам к литературным занятиям, однако ж оставивший университет по неимению средств и вступивший в военную службу. Он поддерживал в этом юноше приметную страсть к наблюдению за явлениями мимо несущейся действительной жизни и останавливал в страсти трудиться, по русскому свойству, запоем, склоняя к длительным, неторопливым трудам.

У него бывал начинающий критик Григорьев, поражённый его мыслью о том, что русскому литератору надобно честно обращаться со словом, ещё более потрясённый теми, по его признанию, страшными духовными интересами, которые решился он выставить в своей «Переписке с друзьями», вопрошавший с болезненной страстью, имел ли он право обнажить в этой книге перед другими людьми внутреннейшие и сокровеннейшие тайны души своей, негодовавший на современную литературу за то, что для одних она превратилась либо в дойную корову, либо в развратный дом, а для других обернулась мечтательным самообольщением и умственным онанизмом, ибо, с одной стороны, горячился Григорьев, в нашей литературе утратилась вера в поэта как в пророка, в провозвестника истины, с другой же — в нашей литературе явилась вера, что если это пророк, то непременно со словами ненависти, вражды, и он с Григорьевым рассуждал о величайшем назначении поэта и о будущем русской литературы, в которой никогда не заглохнет пророческий дар и которая не может не сделаться провозвестницей истины.

У него бывал Шервуд, художник, горячий поклонник Иванова, в литературе превыше всех ценивший поэтов, восхищенный его умением возвысить до поэзии смиренную прозу, в большой композиции вознамерившийся изобразить смерть Самсона, где предстал бы зрителю пир филистимлян, жертвоприношения Молоху, разнузданность животных страстей и земных пороков, — в это-то время Самсон раздвигает колонны над ними, приняв мощную позу креста, олицетворение вечной мысли о том, что человек увлекается преходящим, пустым, забывая, что в любой миг над ним может разразиться гроза, — и он говорил молодому художнику, как трудно созидать большие картины, как в этом смысле тяжек до ужаса подвиг Иванова, заключая не однажды советом:

   — Я знаю, вам хочется расписать кремлёвскую стену, погодите однако ж, смиритесь до всякой возможности, и если вам предложат расписать только блюдо, то делайте и эту работу, но так, чтобы могли себе сказать, что лучше этого сделать я не могу, и поверьте, что этим путём вы только пойдёте вперёд и послужите достойно отечеству.

Приезжал к нему Анненков, наконец-то собравшийся с духом, чтобы писать биографию Пушкина, при одном имени которого он тотчас переменился, оживился и просветлел. Анненков просил рекомендаций к Погодину и к Шевыреву, которые имели сношения с Пушкиным и по этой причине обладали возможностью обогатить биографа полезными сведеньями, и он с удовольствием писал рекомендательные записочки, советуя в то же время Погодину показать что-нибудь из русских древностей человеку, слишком зажившемуся в чужеземной Европе. Сам же, со своей стороны, потащил Анненкова гулять по Москве, надеясь увлечь своеобразной прелестью первой русской столицы, однако Анненков почти не глядел и почти не слушал его, занятый посторонними мыслями, выспрашивая больше о том, скоро ли публика увидит второй том «Мёртвых душ», который все ждут с нетерпением, на что отвечал он голосом многозначительным и довольным: «Вот попробуем!» — и вновь заговаривал о красотах Москвы. Анненков же в ответ принимался метать стрелы в правительство, которое усиливало репрессии против молодого поколения литераторов, жаждавших свободы отечеству, и против печати, распространяющей в молодом поколении дух свободы, на что он возражал, что правительство ещё довольно снисходительно к молодым бунтовщикам, которые проповедуют цареубийство и французскую гильотину, и что, по недостатку выдержки в русском характере, преследования печати долго продолжаться не могут, и вновь обращался к Москве. Анненков же переходил к рассказу о том, что вся провинция погрузилась в страх и в доносы на всех, спеша предупредить неизбежный донос на себя, что его хозяйственные дела пошатнулись, что брат его почти разорил и что по этой причине придётся хозяйствовать самому, он же тотчас взял с Анненкова честное слово беречь в деревне леса — наше природное достояние, источник всех наших богатств, и, махнув рукой на свои педагогические затеи заразить завзятого европеиста Москвой, принялся рассказывать ни с того ни с сего о Дамаске, о чудных горах, его окружающих, о бедуинах в старинной библейской одежде, разбойничающих под древними стенами города, а Анненков, наконец оживившись, спросил, как в тех землях люди живут, на что он с досадой заметил: «Что жизнь! Думается там не об ней!» — и тут же умолк. Лишь на возвратном пути, подойдя уже к дому, прощаясь с Павлом Васильевичем, вдруг взволнованным голосом высказал свою задушевную мысль:

   — Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я их мнением дорожу.

Арнольди, явившись к сестре, объявил, что едет в театр, что в театре дают «Ревизора», что впервые Хлестакова станет играть Шумский. Александра Осиповна, ужасно капризная в этот приезд, отговорилась болезнью, а он загорелся, отправился с Арнольди, искусно пряча лицо от докучных зевак, неприметно проскользнул в будуар, почти не взглянул на полный театр и весь устремился на сцену.

Шумский был, точно, хорош и много лучше всех прочих актёров, которых доводилось видеть ему, передавал эту трудную роль. Наконец актёры довели пьесу до сцены, в которой Иван Александрович в самозабвении завирается перед огорошенными чиновниками, и Шумский, взяв неверный тон, вдруг сник и померк, передавая монолог слишком вяло, тихо, с неуместными к обстоятельствам остановками, тогда как автор представил в этот момент человека, который плетёт небылицы с истинным увлечением, с жаром, который не соображает и сам, каким это образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту, как лжёт безоглядно, сам не знает, что лжёт, а просто повествует о том, что постоянно грезится ему в каком-то очаровательном сне, чего желал бы тотчас достигнуть без труда и хлопот, и повествует так, точно эти завиральные грёзы уже воплотились в действительность.

Не столько впав в возмущение, сколько страдая всей душой за неловкость, допущенную даровитым актёром, он всё громче шептал:

   — Это живчик, он должен всё делать живо, скоро, не рассуждая, почти бессознательно, ни одной минуты не думая, что из этого выйдет, как это кончится и как его действия и слова приняты будут другими.

Многие в креслах начали его примечать, и лорнеты с живостью стали обращаться на него. Такое внимание публики ему было слишком досадно, могли бы последовать вызовы, только этого недоставало ему, и он выскользнул из ложи так ловко, что не приметил никто, одна лёгкая тень пронеслась коридором в фойе.

Однако весть о его посещении уже прокричалась в Москве. Он не подумал об этой способности старой столицы, когда пустился в театр, и надо было приготовляться к вопросам о том, как и что он нашёл и отчего убежал и непременно ещё что-нибудь, обыкновенная московская пошлость, и тотчас споткнулся на половине страницы разбежавшийся труд. Он то садился за стол и перебирал без мысли и толку раскиданные в беспорядке клочки, на которые вписывались слова и даже целые фразы для новых поправок, прежде чем внести эти поправки в тетрадь, то перечитывал любимейшие места из Евангелия, искал и находил неувядаемую мудрость веков, надеясь на то, что от этой мудрости его мысль загорится и он подвинется бодро вперёд, однако и это вернейшее средство помогаю плохо, всё, что ни открывал он, оказывалось слишком знакомо, а жаждущий ум просил новизны, и он перелистывал священную книгу в сердцах, сам на себя за это сердясь.