епкин вкатился на своих коротковатых ногах, смеясь и покрикивая. Смех Щепкина был такой искренний, такой заразительный, здоровый и свежий, что он, веселея невольно, тоже искренно улыбаясь, легко поднялся навстречу и обнял, одному Щепкину прощая вторжение в неурочное время, в неназначенный час.

Михайло Семёнович, в свою очередь, широко и крепко обнял его, прижимаясь к сухой возбуждённой щеке своей зыбкой прохладной щекой, и трижды сочно расцеловал своим тонким дружеским ртом, ловко заглядывая через плечо, надеясь, должно быть, что этой хохлацкой хитрости он не приметит, однако неподдельность этих тёплых объятий и поцелуев в один миг размягчила его, он никак не мог рассердиться, а Щепкин, выпустив его наконец, встряхнув огромной своей головой, мягким, весёлым, по-актёрски чрезвычайно отчётливым голосом громко спросил, что он делает тут, но не выдержал тона невинности и тотчас спросил напрямик:

— К чему эти книги читать? Пора бы вам знать, что значится в них, да и баста!

На Щепкине был весь в жирных пятнах просторный сюртук, волной облегавший отвислый живот, плешивый лоб казался огромным и мудрым, светло-русые волосы опускались с затылка на самую шею и крупно вились на концах, в серых с поволокой глазах светились живость и ум.

Залюбовавшись невольно, ставший беспечным от радости видеть друга, он ответил открыто и громко:

   — Знаю очень хорошо, давно знаю, да вот обращаюсь к ним вновь, душа моя нуждается в сильных толчках.

Щепкин придвинулся, поталкивая огромным своим животом, энергично взмахивая пухлой рукой, с живостью действуя выразительными губами:

   — Это всё верно, я же не спорю, однако для души мыслящей может служить толчком всё, что ни рассеяно по природе: и цветок, и пылинка, и небо, и вся наша земля.

Он нахмурился, не в силах ни согласиться, ни возразить:

   — Природа гласит нам о жизни земной, Евангелие учит готовиться к смерти.

Щепкин только руками развёл:

   — Помилуй, что ж готовиться к ней, все помрём, один поранее, другой попоздней, всех позже подлецы, негодяи и жулики, притом, заметь себе, последними те, кто при деньгах и в чинах.

Он вздрогнул и серьёзно сказал:

   — Стало быть, нам с вами давно уж пора.

Щепкин загоготал широко, но что-то печальное вдруг пролегло на дне глаз:

   — Э, не эта мысль убивает меня, меня убивает бездействие. Я в театре сделался ходячей машиной. На сцене я вечный дядя. Я позабыл, что такое настоящая комедийная роль. Слава Богу, возобновили на днях «Ревизора». Недаром горячился покойный Виссарион, что одна эта комедия могла бы обогатить любую европейскую сцену. Светлый был человек, понимал преотлично подобные вещи. Вот оживу, разгуляюсь ужо. Только Шумскому ты растолкуй...

Он перебил, не желая никого поучать:

   — И напрасно.

Щепкин огорчённо боднул головой, щёки стали пунцовыми от сильно прихлынувшей крови, в голосе засквозила мольба:

   — Страшусь, всё испортит, а зритель непременно повалит на твоего «Ревизора»

Он отговаривался:

   — Представлений уже было довольно, надоело, поди, зритель, быть может, на первых порах и пойдёт, да не продержится долго.

Щепкин изумлялся, настаивал:

   — Это на «Ревизора»? Уж нет, на «Ревизора» наш зритель валом повалит, что там ни говори, при всей его пошлости, при всём обожании пустых водевилей чутьё на хорошее у него всё же есть!

Он вдруг сказал, о чём сам не помнил минуту назад:

   — И времени у меня вовсе нет.

Щепкин отдувался, огромным платком обтирал добрейшее лицо своё, жирные щёки дрожали по-стариковски мелко и жёстко, и умные глаза глядели с такой наивной мольбой, что сделалось страх как неловко за свой неумный, пожалуй, капризный отказ.

Он спрятал глаза от этого наивно-молящего взгляда, подумав рассеянно, что мог бы, скорее всего, выкроить время после обеда, собрать актёров, кое-кого из друзей, почитать, как в прежние годы, и чтение это авось взбодрило бы его, только ужас как неудобно враз отступиться от только что сказанных слов, хорошо бы старик повторил свою просьбу.

Он вскинул голову, наблюдая за тем, как старый актёр, мгновенно уловив подходящий момент, сохраняя всё ту же невинность в лице, с безукоризненной ловкостью переведя разговор, уже с неподдельным восторгом представлял ему кого-то:

   — ...Года полтора из Парижа, привёз оттуда комедию, мне подарил, а её цензура зарезала, всю целиком.

Он ужасно любил в обхождении Щепкина эту деликатную тонкость, однако тут ему стало обидно, что он приготовился прочесть своего «Ревизора», а Михайло Семёнович вдруг перескочил на иное, что вовсе не интересно ему, он почти не слушал от этой обиды, находя более любопытным и приятным следить, как мгновенно и часто переменялось жирное выразительное лицо, и, наблюдая его, пригласил:

   — Давайте-ка сядем, что ж всё стоять да стоять, в ногах правды нет.

И сам первым приютился в уголке на диване, следя, как легко подкатившись к просторному креслу, опустившись в него с такой грацией, точно не было тучного тела и огромного живота, влажно мерцая глазами, Щепкин продолжал горячо:

   — Ты бы знал, какого он выработал из себя человека, почти невозможно было узнать. Лет пять назад кривлялся ужасно, с важным видом изрекал нелепейший вздор, уверял, например, что при созерцании величайших произведений искусства колени делаются у него треугольниками, а ныне...

Милый Щепкин всегда увлекался, так что он совсем не жалел, что прослушал, кого именно Михайло Семёнович выхваливал с такой непосредственной страстью. Новые знакомства его тяготили, если это не был свежий молодой человек. Он смертельно устал и от старых друзей. Однако Михайло Семёновича он уважал и любил сверх всякой меры и потому спросил с притворным участием, лишь с тем, чтобы не обидеть того:

   — В самом деле?

Седые косицы затряслись на затылке, мечтательной улыбкой расцвело и согрелось лицо, голос одушевлённо воспрял, точно в какой-нибудь молодой романтической роли, но уж он более не слушал Щепкина.

И трёх недель ещё не прошло, как добрался он до Москвы из несчастной Калуги, и, как прилетевшая птица, только усаживался на прежнее место и всё никак не мог угнездиться. Труд его было пошёл, и пошёл хорошо, подав надежду, что очень скоро он мощно окончит его, и вдруг, соблазнённый театром, позадумавшись не о том, он вновь беспомощно затоптался на месте, сосредоточенность творчества целое утро не приходила к нему, согрешившему против закона единства всех сил, которым только и живо искусство, он всё приступал, приступал, перебирая клочки на столе, а тут ещё этот пустой для него разговор, день потерян, должно быть, совсем, и одна мысль о потере рабочего дня рождала в душе капризное раздраженье, тогда как счастливый артист выговаривал сочно и мягко:

   — ...Висяша первым оценил его по достоинству, замечательно об нем говорил... экая память... что-то вроде бы так: «Его самобытное мнение, сшибаясь с твоим, высекает искры ума...» Возможно, слова и не те, однако ж голову Ивана Сергеича Висяша ставил много выше других и ужасно скучал без него. Так вот этот самый Тургенев желал бы с тобой познакомиться...

При звуках этого имени он вдруг оживился, но задал вопрос точно нехотя, заранее предвидя ответ:

   — Так этот Тургенев... учеником был... Белинского?

Глаза Щепкина так и спрятались шельмами в щёлочки век:

   — Учеником?.. Может быть... Однако ж другом скорее всего, даже из самых ближайших друзей. Висяша частенько бранил его мальчиком, на его языке это значило много. Очень был робок, любил шуткой поприкрыть свои чувства.

Он разрешил, как будто соглашаясь на просьбу, которую Щепкин произнести не успел:

   — Ну что ж, приходите.

Щепкин пожевал в раздумье губами, повертел головой, но вдруг взглянул с пониманием, с хитроватым блеском в глазах:

   — А когда же приходить?

В сущности, они оба играли по привычке к актёрству, он только не понимал, для чего Михайло Семёнович навязывал его вниманию так ярко в недавнее время заявившего о себе молодого писателя, нацепив именно эту маску стариковского благодушия, но не успел как следует додумать, отложив на потом, — так стремительно нарастало желание поскорее увидеть этого даровитого юношу, и в одно мгновение поверилось страстно, что встреча с Тургеневым как-то поможет навести необходимый порядок в душе, угнездиться наконец и уж по-настоящему, без остановок и отвлечений на финтифлюшки, приняться за труд.

Он чуть было не вскрикнул: «Сейчас!» — однако такого рода поспешность могла бы возбудить кривотолки. Кто бы только не явился к нему через час или два узнавать, что за причина особенного внимания с его стороны к человеку чужому, правда, уже довольно известному, но всё ещё слишком недавно заявившему о себе литератору, к тому же стоявшему близко к Белинскому и, как поговаривали в Москве, также близкому с Герценом. Да ему бы целый месяц не отбиться от этой толпы патриотов, глядевших узко, в одном излюбленном своём направлении, и он промолчал, сделав вид, что не расслышал вопрос, задумчиво глядя в окно на заросший деревьями двор, усыпанный осенними листьями.

Щепкин поиграл цепочкой часов, полузевнул, кривя рот, и довольно вяло переспросил, точно в угоду ему:

   — Так когда же привести?

Он призадумался, затем вымолвил так, словно ему всё равно:

   — Этак денька через два.

Широко откинув полы светлого сюртука, вытянув часы из кармашка жилета, который тоже пребывал в жирных пятнах от пролитых соусов, оброненных кур, поросят и котлет, щёлкнув медленно крышкой, точно взвешивал в пухлой маленькой ручке этот металлический круглый предмет, наморщив лоб, с глубоким вниманием вперившись в большой циферблат, отлично видный издалека, Щепкин пробормотал сам себе: «Э, поспею ещё», — тотчас спрятал часы и твёрдо сказал:

   — Двадцатого, значит.

Он умело изобразил равнодушие.

   — Буду работать с утра, так к полудню, стало быть, ненадолго.

И с нетерпением прождал оба дня, и от волнения не умел прикоснуться к труду, вновь безуспешно перебирая клочки да с усилием читая Евангелие, что уж был истинный грех, и на третий день с утра стоял за конторкой в темном своём сюртуке, в бархатном зелёном жилете, в тонких коричневых брюках, однако перо его оставалось сухим, он слишком часто оглядывался на дверь, прислушиваясь к малейшему шуму, слишком часто выглядывал то в одно окно, то в другое, хватая глазами всякую мелькнувшую тень, и наконец до того взволновался, точно это будущее должно было явиться к нему на поклон или от этой встречи ожидалось что-то невероятное, необычайное, как ни чувствовал сердцем, что на самом-то деле всё окажется удивительно просто и страшно.

Он услыхал их около часу, отчего-то прозевав у окна. Легко и слабо пропела дверь на крыльце. Две пары шагов недружно пошли от неё. Одна пара, пошаркивая, частила и несколько забегала вперёд. Другая переступала до крайности редко, разом перегоняя вдруг первую и точно всякий раз после этого поджидая её.

Ему стало тревожно от звуков этих непонятных шагов. Он так и вперился в свою раскрытую рукопись и с молниеносной быстротой прочитал:

«Поварчонок и поломойка бежали отворять вороты, и в воротах показались кони, точь-в-точь как лепят или рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда посередине. Свыше их на козлах кучер и лакей в широком сюртуке, подвязанный носовым платком, за ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не что другое, как рессорная лёгкая бричка. Господин необыкновенно приличной наружности соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека...»

Ужасом оледенило его — до такой степени всё написанное им показалось нехорошо, до того переправить уже невозможно, однако он ещё имел силы с судорожным размахом уткнуть в чернила перо и с поддельным вниманием приблизить кончик к бумаге, чтобы после поварёнка и поломойки, бежавших к воротам, зачеркнуть запятую, капнуть точку на её место, зачеркнуть ни в чём не повинный союз и переправить предлог на заглавную букву.

Он силился проделывать эти пустые движения сосредоточенно, неторопливо и важно, а рука сама собой так и порывалась куда-то, перо возносилось, маленькая буковка двоилась, смеялась, дразнила его, он же сердился и хмурился, с тревожным старанием целясь в неё, точно в муху из пистолета стрелял, и с обмирающей жадностью слушал, как шаги на мгновенье затоптались под дверью, не тотчас отворили её и не тотчас вошли.

Он ещё сумел заставить себя подождать, пока Щепкин весело вскрикнет с порога: «А вот и мы!» — помедлил над рукописью, с показной неохотой положил на подставку перо, слыша, как Щепкин бойко топтался у него за спиной, тогда как другие ноги молчали, оборотился, насупясь и сгорбясь, и подставил себя широким объятиям, наблюдая, как глаза Щепкина с усиленным вниманием скользнули по нему и скрылись в приспущенных веках, как осторожно сияло круглое лицо, а щёки тряслись и какими-то белыми комьями подступали к ушам, вместе с тем ощущая его влажные губы, молниеносно подумав, каким это чудом старому лицедею удавалось так успешно бороться с разрушительной старостью, которая обнаруживалась лишь в тяжёлом дыхании, и тут же с испуганной напряжённостью покосился через плечо Михайло Семёновича.

На пороге спокойно стоял великан. Громадная голова покоилась на могучих плечах, выдавалась вперёд широкая грудь, лицо представилось мордой доброго льва: высокий лоб забирал сильно вверх, далеко подо лбом мясистый нос опускался выступом вниз, с печальной мудростью прямо и твёрдо глядели небольшие глаза, до самых плеч волнистой гривой спадали уже седоватые обильные мягкие волосы, сочные губы прятались в курчавой, по нынешним временам запретной бородке.

Намереваясь прежде выжидающе, довольно подробно побеседовать с Михайло Семёновичем о самых пустых мелочах, он изумился исполинскому росту, несколько сбился, мимолётно ответил на ласковый поцелуй, которым наградил его Щепкин, и нетерпеливой рукой чуть отстранил пухлую грудь от себя, невольно любуясь, как великан поклонился с изысканной грацией, как при этом на глаза великана упала тяжёлая прядь, как великан откинул её округлым движением очень крупной, однако женственно узкой руки, угадывая и задушевность, и обаяние, но и силу во всей этой мощной, однако будто и несколько рыхловатой статуре, с некоторым опозданием заслышав заливистый смех:

   — Вот, рекомендую: Иван Сергеич Тургенев, желает видеть тебя.

Очень захотелось вдруг выступить с неприступным видом учителя, поучить и наставить явный, однако ж ещё только начинающий талант, предостеречь своим опытом от обыкновенных при всяком начале ошибок, напоить своей мудростью, уберечь и возвысить, наречь и в ученики, коли станет об этом просить, но уже покорила его эта задушевность и сила, давая понять, что роль наставника брать не годилось, да и какой он наставник после скандала «Выбранных мест», и он шагнул навстречу с каким-то внезапным весельем, тепло пожал крупную, удивительно мягкую руку и дружеским тоном вымолвил то, что приготовился произнести равнодушно:

   — Нам следовало давно быть знакомыми.

Тургенев весь просиял и сделался похож на большого ребёнка, бледноватые щёки вспыхнули жгучим румянцем, рот улыбнулся так горячо и открыто, что повеяло чистотой и застенчивостью, и он призабыл свои жесты и фразы, приготовленные в эти два дня, довольно громко сказал, щедрой рукой обведя кабинет: «Будьте как дома», — проследил, как Тургенев поклонился ему в другой раз, не одной головой, а всем своим высоченным станом, подхватил под руку, усадил на диван и тотчас поместился рядом, вертя головой, перебегая испытующим взглядом с одного на другого, следя, как Щепкин уверенно втиснул своё жирное тело в кресло напротив и расплылся в блаженной улыбке, а Тургенев уставился на него восхищённо и робко. Ему был неловок и сладок этот восторг, он стал общителен, прост, как ни с кем давно уже не бывал, и с искренней лаской припомнил:

   — Давным-давно писал я о вас...

Тургенев вдруг отозвался неожиданно высоко и певуче:

   — Анненков передал мне слишком лестный ваш комплимент. — И залепетал, обрываясь, смущённый чуть не до слёз: — Я... право... ничем... ещё не заслужил... Мы писатели трудного, переходного времени... Нам слова вещего сказать не дано...

Вспомнив некстати, что копошилось намеренье явиться строгим учителем, он не без важности перебил:

   — Полно, Тургенев, я читал ваши «Записки охотника», и, сколько могу судить, талант у вас есть, может статься, что талант замечательный, мне многое обещает он в будущем.

Тургенев зарделся, как девушка, вздохнул глубоко, точно всхлипнул, и опустил голову, стыдливо скрывая лицо, пунцовое до самых волос, так что всё выходило иначе, как рисовалось ему, пока он так старательно готовился к встрече, однако почуялось и что-то похожее, близкое, подумалось вдруг, что такого рода застенчивость может быть верным признаком немыслимой в писателе слабости воли и духа, а ему-то уж слишком было известно, как непременнейше гибнет всякий талант, не поддержанный сильной рукой, и свою обыкновенную руку он вдруг почувствовал сильной, роль учителя будто навязывалась сама, захотелось ободрить, и великодушные чувства вылились сами собой:

   — Продолжайте ваши записки. Сюжеты этого рода пошли у вас хорошо. На каждой странице слышится Русь.

В его понятиях не имелось похвал выше этой. Он с притаённым весельем подумал, что застенчивый гость окончательно законфузится от грома такой похвалы, сам при этом смешался немного, дивясь, как легко сорвалась у него с языка высочайшая из похвал, верно, слегка растерялся и сам.

Он стремительно взглянул на Тургенева, всем телом поворотившись к нему.

К его изумлению, Тургенев ответил спокойно и с твёрдостью, подняв волосатую голову, без миганья взглянув прямо в глаза:

   — Эти сюжеты окончены, думаю, что я оставляю этот род навсегда.

Он подивился этой решимости, тотчас и угадав, что тут какое-нибудь изумление было бы напрасным, ибо все эти дни тайком от себя ожидал он от молодого писателя чего-то подобного, именно с той целью приготавливая искусные фразы и жесты, чтобы не позволить себе изумиться, — так опасался он молодой независимости, обдуманности, ещё более молодого высокомерия, с каким молодёжью этого толка были встречены его «Выбранные места», однако не высокомерие расслышалось тут, ему даже пришлась по душе эта хладнокровная дерзость, поскольку в этой дерзости отозвалось что-то родное, что сам пережил, только этот молодой человек не рано ли приступил, два десятка коротких рассказов, ещё не собранных в отдельную книжку, не поверхностно ли, не верхоглядство ли, не щегольнул ли молодой человек перед ним именно для того, чтобы только его изумить.

Он решительно произнёс:

   — Ваш путь ещё только начал обозначаться в этих прекрасных сюжетах. Здесь с отчётливостью проступило ваше лицо, нисколько не похожее ни на кого. Оригинальность таланта могла бы упрочиться их продолжением.

Ум и спокойствие обозначились у Тургенева на всё ещё розоватом лице, и голос прозвучал почти равнодушно, как обыкновенно говорится о деле, окончательно и совершенно решённом:

   — «Записки охотника» продолжать мне нельзя. Я должен освободиться от них, потому что к матерьялу действительности подошёл чересчур субъективно. Моё лицо в самом деле чересчур проступило.

Всё любопытней, всё азартней становилось ему.

Вот и его лицо прежде чересчур проступало. Во втором томе он своё лицо убирал, со старанием, с тщательностью, с упрямством, прежде ему не известным.

Как тут было не расширить глаза? И уж с нетерпением тотчас захотелось проверить ему, самоуверенность ли правильно развитого, твёрдо созревающего ума и таланта, простое ли, легкомысленное мальчишество изъяснило перед ним такие необыкновенные истины, которые так поздно пришли к нему самому и которых прежде ни в ком не слыхал, хотя почти уже угадал, что ни самоуверенности, ни мальчишества тут быть не могло, а невольно сказалось иное, пожалуй, и высшее свойство таланта выставилось вдруг напоказ.

Он приподнял несколько брови и с весом напомнил:

   — Субъективность таланта принято в нашей литературе почитать за достоинство.

Тургенев невозмутимо поправил его:

   — Это и было достоинством в недавнее время, однако ж нынче необходимо иное.

Он с некоторой ленивостью подсказал:

   — Белинский, помнится, находил в субъективности новое слово.

Тургенев тряхнул головой:

   — Белинский был по-своему прав, его время было таким.

Он заслышал, что молодой человек, ничуть не таясь, высказывал перед ним своё задушевное убеждение, и ощутил в себе даже некоторое самодовольство, что ещё прежде сам уловил новейшие веления быстро бегущего времени и всё субъективное, авторское, лирическое из второго тома изгонял без пощады, и не было смысла продолжать этот спор, однако он, то ли поражённый этой молодой выступающей силой, то ли желая эту новую силу узнать получше, отодвинувшись почти машинально, сжавшись отчего-то в комок, ещё ленивей сказал:

   — Во все времена поэта рождает изобилие ощущений.

Глаза Тургенева стали сосредоточенными и, казалось, колючими:

   — Другими словами, всякое творение выходит из глубины поэтической личности, которая только потому и удостоена подобного счастия, что весь смысл современной жизни отражается в ней. Однако же наша современная жизнь смутна и неясна. Наша современная жизнь порождает одни неопределённые ощущения. Стало быть, нынче надобно обходиться без ощущений, даже если от этого наше искусство будет бледнее.

Верность замечания вновь поразила его. Он медлительно тянул по дивану черту от спинки до края и возвращался назад, склонив голову, бездумно следя за движеньем руки, возражая словно без всякой охоты, а так, на правах хозяина поддерживая скучный ему разговор:

   — Поглядеть вглубь истории — почти все времена были смутные, однако же те времена рождали великих поэтов. Неопределённость чувств не от переходного времени. Высшим воспитанием должен воспитаться всякий поэт, чтобы все чувства его обрели достойную силу и стройность. Наше время отлично лишь тем от иных, что поэзии предстоят дела поважнее и ещё позначительней, строже должен воспитаться призванный Богом поэт. Как у младенческих народов поэзия служила тому, чтобы вызвать на битву с врагом, пробуждая воинственный дух, так нынче надлежит призывать на иную, высшую битву — на битву уже не за временную нашу свободу, не за права и привилегии наши, но на битву за душу, которую сам Творён почитает перлом созданья. Поэзия должна возвратить в наше общество то, что истинно прекрасно в самом человеке и что изгнано нынешней бестолковщиной жизни.

Тургенев тоже задвинулся в угол дивана и точно глядел углублённо в себя:

   — Довольно выражено благородных и возвышенных чувств, довольно сказано благородных призывов и благородных заклятий. Все они только отвлекают от дела, расслабляя душу образованного человека самодовольством: ах, какие, мол, мы хорошие!..

Тургенев вдруг закатил глаза и расслабленно ахнул, так что он по какому-то чувству неловкости за себя перестал чертить по дивану, повернул руку ладонью к себе и наблюдал, как двигались, сгибаясь и разгибаясь, тонкие пальцы, украдкой взглядывая порой на Тургенева, однако неловкость перед этим прежде времени седеющим молодым человеком росла, не хотелось сидеть рядом с ним на диване, спорить о том, в чём они совершенно сходились, и слышать в ответ этот холодный, уверенный в себе голос, от звуков которого становилось больно до слёз. А надо было что-то сказать, в ушах ещё раздавалось: «Ах, какие, мол, мы хорошие!..» — язвительная ирония ещё не сошла с тургеневского лица, в одно мгновение утратившего розовый цвет, и он, тоже с иронией, ответил чуть не сквозь зубы, хорошо понимая, что его собеседник и гость говорит о другом:

   — И вы порешили кинуть благородные чувства, заклинания и призывы? Пусть, по-вашему, ахают: ах, какие, мол, мы подлецы!

И что же, ничуть не смутило Тургенева его возражение, точно именно к этому возражению Тургенев давно был готов:

   — Не ангелы, не подлецы — обыкновенные люди, просто мухи, если хотите, без передышки бьющие крыльями об стекло, а лопнет стекло — и нет ничего: ни ангелов, ни подлецов, щепоть обыкновенного праха. Мысль, что через какие-нибудь двадцать, тридцать, сорок лет пылинки не останется от всей твоей возвышенной деятельности, очень охладительно действует на самолюбие, понимать начинаешь, что в этом мире ничто не переменяется от наших призывов и заклинаний, от наших мыслей и чувств, какими бы благородными да возвышенными ни представлялись они, и становится ясно, что пора наконец объективно взглянуть на нашу действительность и постичь её в её же самодвижении, если позволите употребить это выражение старого Гегеля.

Он в замешательстве поднялся с дивана, ощущая, что в горле у него разом пересохло, высунулся за дверь, сказал в каком-то тумане Семёну: «Подай-ка воды» — и остановился в тяжёлом раздумье, уткнув подбородок в кулак, поражённый, как по-разному, однако всюду соприкасаясь с мыслью этого человека, шла его задушевная мысль.

Щепкин хохотнул, с пониманием взглянул на него, колыхаясь щеками, и весело обратился к Тургеневу:

   — Вот что значит магистерская закваска, Гегеля-то ещё не призабыл.

Тургенев только кивнул:

   — Не забыл.

Щепкин несколько пораскинул полы пятнистого своего сюртука, извлёк из внутреннего кармана потёртую кожаную сигарочницу и, раскрыв её, с чуть приметным ехидством спросил:

   — Слыхал, в Берлине с Мишелем Бакуниным этого Гегеля-то «Энциклопедию», что ли, каких-то замысловатых наук вытвердили вы чуть не всю наизусть, как стихи.

Тургенев улыбнулся с какой-то тенью, словно с грустью в лице:

   — Вытвердили, верно слыхали.

Щепкин же выбрал сигарку, небрежным движением всунул сигарочницу обратно в бездонный карман и поразмял сигарку пухлыми пальцами, всё с тем же ехидством смеясь:

   — И, помнится, где-то у вас же и говорится, что между русской-то жизнью и этой германской «Энциклопедией» общего не имеется ничего и что как будто и вовсе неприменима к нашему-то дурацкому быту она?

Тургенев вдруг рассмеялся детским заливистым смехом:

   — Ну и память у вас, прямо ужасная память, правду сказать!

Щепкин вставил сигарку между губами и, похлопывая себя по карманам, напомнил сквозь зубы:

   — Обыкновенная память, актёрская.

Семён подал на подносе стакан, однако он не приметил Семёна, размышляя о том, как понять этого человека, всё более не понимая его.

Тургенев слыл другом Белинского. Передавали, что в Зальцбрунне они жили вместе, когда Белинский сочинял своё письмо по поводу «Выбранных мест». Пришёл ли Тургенев довершать дело старшего друга, или эти жёсткие мысли нового поколения, враждебные, сухие, как сухари, в чём-то, чуть не в важнейшем, близко подходили к самым задушевным его убеждениям, но второй том на мгновенье представился исполинским шагом вперёд, прямо в будущее, которое начиналось перед ним, приткнувшись в угол дивана.

Ощутив, должно быть, это пристальное вниманье к себе, Тургенев бросил в его сторону мгновенный пристальный, проницательный взгляд, вызвавший в нём, обладавшем способностью нечаянно взглядывать в самую душу, невольное уважение. Но тотчас Тургенев отворотился и вновь засмеялся со Щепкиным:

   — Что премудрость Гегеля неприменима к русскому быту, я, разумеется, говорил, однако ж где именно, припомнить не в силах.

Щепкин так сильно ударил спичкой, что головка, стрельнув зелёным огнём, отлетела к ногам, и весело сообщил, глянув ей вслед, точно пожалел о ней:

   — А я вот помню, молодой человек.

Семён ткнул ему под нос стакан.

Схватив прохладный на ощупь сосуд, сделав глоток, он поспешно возвратил его на поднос и сердито махнул на Семёна рукой: не до тебя, мол, пошёл прочь.

Семён бесшумно исчез, мягко шлёпая босыми ногами.

Он находил, что в Тургеневе всё было естественно, искренно, непринуждённо, так что трудно было бы предполагать какие-нибудь затаённые мысли, невозможно поверить, чтобы явился унизить его, ещё раз оскорбить. Тогда что же слышалось неприятного, даже враждебного в нём? Может быть, этот холод в голосе, холод во взгляде, когда Тургенев обращался к нему? Может быть, потому, что в чём-то особенно важном взгляды их всё-таки не сходились между собой? Зачем этот молодой человек, сподвижник Белинского и, должно быть, сторонник новейших идей, напросился к нему? Разве только затем, чтобы щегольнуть независимостью своих оригинальных суждений о мухах? Или уже не повыведать ли кое-то к сведенью тех, кто осмелился обвинить его в ренегатстве? Похожего и на это нащупывалось слишком немного... Так что?..

Тургенев тем временем ответил, глядя Щепкину непринуждённо в глаза, точно старый приятель был с ним:

   — Я говорил о системе, о любой философской системе, пожалуй. Системы, каким бы гениальным умом они придуманы ни были, всегда слишком уже действительности, а потому истины уже всегда. Системами дорожат только те, кому в руки вся истина не даётся, которые за хвост её тщатся поймать. Система, точно, хвост истины, но истина то же, что ящерица: хвост оставит в руке, а сама удерёт, превосходно зная о том, что у неё в скором времени другой отрастёт. Где уж о действительности судить по системе! Далеко кулику до Петрова дня!

Щепкин наконец зажёг спичку, закурил, глубоко затянулся и беспечно спросил, озорно посверкивая глазами, с наслаждением испуская густой дым изо рта:

   — Вот и ладно, вот и аминь, почто было Гегеля поминать?

Засмеясь добрым смехом, Тургенев с чувством вины покивал большой головой:

   — Ну, не желаете Гегеля, возьмите Шекспира.

Подступи» ближе к ним, он сел напротив, следя, как Щепкин колыхался в кресле всем телом, дышал дымом и тоже смеялся:

   — Шекспир, брат, дело иное, Шекспир — это, скажу вам, Шекспир, ого-го!

Оглядывая Щепкина светло и невинно, точно снимая портрет, Тургенев свою мысль окончил легко, будто она давно-предавно была готова:

   — Я хотел сказать, поминая старого Гегеля, только то, что пора нам добросовестно и беспристрастно изобразить и воплотить в надлежащие типы самое то, что Шекспир именует «самый образ и давление времени».

Щепкин захохотал, широко рассыпая пепел с сигарки на колени себе, на сюртук, на ковёр:

   — Ни черта не понимаю, а всё-таки чую, что это Шекспир!

Он уже пристально следил за обоими. Его подозрения разлетелись и пропали куда-то во тьму. Щепкин, разумеется, что угодно умел разыграть, однако возможно ли было представить, чтобы эти двое, молодой и старик, заранее сговорились заварить этот спор и так славно заморочить его. Мысль Тургенева развёртывалась свободно, сама из себя, так что тут надо было не сговориться, но самостоятельно мыслить, а уж эту способность не подделать никак: не должность, не ассигнации банка, не орден и чин.

Однако от такого рода соображений становилось ещё тяжелей. Что-то слышалось близкое и в то же время враждебное для его «Мёртвых душ», которые он в обиду давать не желал.

Его лицо становилось непроницаемо-хитрым, как бывало всегда, когда он усиливался скрыть свои мысли. Он заставлял себя казаться таким же непринуждённым, как его гости, однако голос внезапно ему изменил, прозвучав с оттенком лёгкой насмешки, не подходившей ни к Шекспиру, ни к «Мёртвым душам», вообще ни к чему:

   — И вы не желаете вырабатывать своего отношения к русской действительности, к «давлению времени», как выразились вы, то есть Шекспир?

Тургенев пояснил всё так же светло и невинно, поворотившись к нему:

   — Я хочу её прежде понять.

Он спросил неожиданно горячо:

   — Понять? Для чего?

Тургенев не отводил своих детски невинных пронзительных глаз:

   — А для того, чтобы понапрасну не противопоставлять действительной жизни своих добрых чувств и хотений.

Да, эта мысль бессилия наших чувств и хотений перед неизмеримой действительностью была ему страшно близка, однако он понимал эту истину как-то иначе, тогда как в устах Тургенева эта мысль звучала однозначной и непререкаемой истиной, так что от этой непререкаемости и однозначности становилось невыносимо, и он тотчас поспешно напомнил себе, что Тургенев, как докладывал всезнающий Анненков, получил в детстве прекрасное воспитание и по этой причине естественность тона могла быть всего-навсего светской привычкой, тогда как он почему-то хотел, чтобы Тургенев хитрил, даже издевался над ним. Тогда опровергнуть все эти измышленья о том, что прежде надо понять действительность как она есть, было бы просто, ещё было бы проще эту горчайшую истину выставить ложью.

Он спросил, прищурив измученные глаза:

   — А потом?

Тургенев переспросил, немного растягивая слова:

   — Что же — потом?

В этой лёгкой паузе послышалась как будто немая насмешка над ним, и он с раздражённым высокомерием изъяснил:

   — Ну, вот когда вы наконец поймёте её?

Тургенев чуть приподнял широкие брови, однако ответил бесстрастно и просто:

   — А потом можно, разумеется, действовать, сообразуясь с её, а не с нашей собственной волей.

Что-то облегчающее заслышалось в этом ответе. Он тоже звал действовать, однако сообразуясь именно с нашей собственной волей. Его аргументы были испытаны. Спор мог бы доставить одно удовольствие ощущением своей правоты:

   — Смею уверить вас, молодой человек, вы не в той стороне хотите отыскать свою истину.

Взглянув со вниманием, Тургенев с живым интересом спросил:

   — В таком случае где же искать?

Он собирался ответить почти равнодушно, однако властная нота против воли послышалась в пресекавшемся голосе:

   — А в себе, в душе нашей содержится всё, что ни надо для действованья на благо себе и другим.

Тургенев возразил с неожиданной грустью:

   — В сравнении с необъятной природой душа человека ничтожно мала. Самая жизнь наша лишь красноватая искорка в мрачном немом океане. Какую же истину эта малая искорка способна из себя внести в океан?

Он подхватил с торжеством:

   — Именно так, океан вечности мрачен и нем, в одной душе человека сотворился истинный свет.

Тургенев прищурился, негромко спросил:

   — Вы имеете, конечно, в виду нашу совесть, добро, понятие справедливости, так?

Чувствуя, что этот вопрос задан ему неспроста, он гадал с лихорадочной быстротой, не приготовлен ли заранее у этого молодого философа, кажется, даже магистра, сильный, сокрушительный, быть может, ответ, и такая догадка распаляла в нём новый задор.

Он подтвердил с каким-то снисходительным торжеством:

   — Именно эти свойства имел я в виду. С этим-то вы, надеюсь, не станете спорить?

Тургенев поднял глаза, которые показались печальными, и тонкий женственный голос прозвучал приглушённо:

   — С этим я спорить не могу и не буду, однако же, правду сказать, быть совестливыми, добрыми не всегда зависит только от нас. Нередко мы становимся злыми — такими нас делает наша злая действительность.

Он чуть не вскрикнул в ответ:

   — И вы предлагаете покориться злому в действительности?

Рот Тургенева решительно сжался:

   — Нет, я не предлагаю ничему покоряться, нисколько, я предлагаю, обстоятельно, верно изучив действительность, познав её, приобрести истинную свободу во всех наших действиях.

Он не совсем понимал:

   — То есть вы хотите сказать, что надо быть то добрым, то злым, смотря по тому, к чему нас принуждает действительность?

Тургенев задумался на мгновенье и кивнул головой:

   — Если хотите, выразиться можно и так. Во всяком случае, именно так происходит с нами на каждом шагу.

Он вскричал:

   — В таком случае нет и не может быть ни зла, ни добра, а между тем несомненно наличие и того и другого!

Тургенев возразил рассудительно, хладнокровно:

   — Добро, или вот ещё красота, или принципы восемьдесят девятого года — всё это вещи условные. Китаец смотрит на эти вещи совершенно другими глазами. Да и европейцы никак не придут к единому мнению, что именно принять за добро, справедливость и красоту. Какая уж тут несомненность!

Он всё это, конечно, предчувствовал, недаром же перебирал журналы, выходившие в русской земле, однако в действительности эти новые мнения выходили куда пострашней, чем виделось ему из его прекрасного далёка, и всё усиливался, нарастал, всё давил его страх за себя, за свой неоконченный труд, за смысл и даже самую надобность творчества, так что руки опускались писать. К чему его муки, если отрицается несомненность добра, справедливости, красоты? Для того чтобы убедить человека в его полнейшем ничтожестве перед железным лицом обстоятельств? Доказать, как мы бессильны что-нибудь совершить в сравнении с вечностью? Да лучше и вовсе ничего не писать! Однако он писал и писал, писал об ином, и до отчаяния становилось понятно ему, что всё то, что он, истязая себя, по буковке, по словечку, по мысли вытаскивал из себя, чтобы дать вечную жизнь второму тому поэмы, Тургеневу останется навсегда непонятным, не примется, даже осудится, изругается им самим и теми, кто с ним, а с ним Некрасов, Достоевский, Дружинин, Гончаров, Григорович, кто-то ещё, с кем так неловко повстречался он в Петербурге, там целое поколение, за судьбы которого после каждого слова этого молодого философа становилось всё беспокойней, ибо в юных душах нестройно, неслаженно, зыбко, не ведают истины, а от него истину принять не хотят, чего-то ищут, куда-то идут, а куда, а зачем? Что отыщут они в земных дебрях нестройных блужданий? Придут ли к тому, что открыто и завоёвано им, что одно способно одушевить на подвиг жизни, на мучительство творчества, на высшие порывы души? Не угаснут ли, как и до них угасли бессчётные искры? Не в бездну ли ведёт целое поколение этот соблазнительный путь?

И чувство вины перед ними терзало его, и дерзость рождалась писать и писать, лишь бы всех убедить, не вяло, томительно, робко, выцарапывая словцо за словцом после тоскливых и долгих раздумий, писать стремительно, яростно, густо, как однажды писалось в придорожном итальянском трактире, во всю свою мощь, во весь размах наболевшего сердца, чтобы огнём своих строк опалить и увлечь за собой эти отворотившие от истины души, и уже предчувствовалось в немилой тоске, что недостанет в тех строках огня и размаха, чтобы это приземлённое поколение опалить и увлечь.

Он заторопился по возможности твёрдо сказать:

   — Я нахожу вашу душу в смущении. Как вам помочь и возможно ли помочь вам, я не знаю. Знаю лишь, что от Бога свет, не смущенье. Все события, в особенности чрезвычайные и нежданные, всё то, что вы именуете стечением бессмысленных обстоятельств, суть к нам обращённые Божьи слова, которые наш долг вопрошать до тех пор, пока не допросимся, что означают они, чего ими требуется от нас. Без такого рода запросов к себе никогда не сделаться душе совершенной. Беда, что за тысячами хлопот, которые поиздёргали нас отовсюду, нет у нас времени переворачивать всякое происшествие во все стороны да со всех углов оглядеть. Иначе голос истины был бы слышен везде и повсюду, и потому это непременно надобно делать в те немногие миги, когда душа слышит досуг и способна хотя бы несколько часов прожить жизнью углубленья в себя, иначе ум наш поневоле привыкнет к односторонности, научится схватывать только то, что поворотилось к нему, и впадать беспрестанно в ошибку. Но если уметь переворачивать происшествия и со всех сторон оглядывать их, непременно откроется дорога добра, которая всегда и повсюду указана Богом. Нас делает лучшими самая мысль о добре.

Тургенев с оттенком лёгкой усталости возразил:

   — В необходимости переворачивать со всех сторон происшествия действительной жизни мы с вами согласны вполне, что же касается Бога, то мне о Боге трудно судить. В самом деле, я думаю о Нём слишком мало. Я весь прикован к земле. Жизнь, действительность, её случайности и капризы, её привычки и мимолётную красоту я обожаю. Чем размышлять всё о Боге, я предпочитаю созерцать торопливые движения утки, которая влажной лапкой чешет себе затылок на краю лужи, или длинные блестящие капли воды, которые медленно падают с морды неподвижной коровы, только что напившейся из пруда, куда она вошла по колено. Мне трудно понять, какое всё это имеет отношение к Богу.

Он так и увидел эту синюю лужу с клоками плывущего белого облака и кургузую птицу, которая только выбралась из воды с утятами и, вся ещё влажная, тёмная, избочась, красной лапкой тянулась к чёрным пёрышкам кокетливо изогнутой шеи, а вслед за ней увидел деревенский вырытый пруд с тремя крутыми и одним пологим истоптанным берегом и корову, застывшую не то в полуденном сне, не то в немом удивлении, и эти длинные капли, блестевшие под лучами жгучего солнца, и ощутил, какой могучей силы художник сидел теперь перед ним, и сделалось больно при мысли о том, что вся эта редкая сила таланта распылится бесследно по ветру нашего трудного переходного времени или бесследно уйдёт в немую землю, если вовремя не отыщется единого, прочного стержня в этой грустной душе, а он уже слышал, что именно грустная эта душа появилась на свет, и он с горечью, с сожалением не то спросил, не то сказал утвердительно:

   — И вот ради истинной, как вы говорите, свободы вы не желаете иметь убеждений и решились пройти по жизни без всякой веры.

В голосе Тургенева вновь заслышался холод:

   — Я всего лишь не связываю себя своими предубежденьями.

Я лишь повёртываю их со всех сторон и по возможности правильно, логично, от причины к следствию делаю выводы.

Щепкин уже докурил свою небольшую сигарку, напустив в комнату вонючего дыма, но всё ещё держал оставшийся кончик вверх угасавшим огнём, точно свечку, и синяя струйка, мелко и часто дрожа, поднималась над ним.

Он тоскливо взглянул на артиста, не в силах вымолвить последнего слова, которое разрешило бы спор, и тут Щепкин, словно ощутив на себе его ищущий взгляд, возмущённо воскликнул:

   — Господи, Тургенев, да как же без всякой-то веры? Жутко ведь без веры-то жить!

Тургенев невозмутимо ответил:

   — Беда моя, точно, может быть, в том состоит, что мой ум не находит никаких оснований для веры.

Он спросил, поспешно наклоняясь к Тургеневу, ожидая чего-то:

   — И вы называете это свободой?

Тургенев кивнул ещё невозмутимей:

   — И называю это свободой. И, кстати сказать, не представляю себе художника без такого рода свободы.

Он произнёс сдержанно, возмущённо:

   — Художнику, я полагаю, нужен талант. — Тут ему захотелось смутить, оборвать своего собеседника, и он повторил напористо, громко: — Талант, и желательно высшего качества, а ваша свобода сама по себе, свобода от своих убеждений — это слишком уж мудрено.

Он хотел бы с насмешкой прибавить: «Как ваши колени, пошедшие треугольником», — да вовремя вспомнил, что об этих дивных коленях сообщил ему Щепкин, оборвался и решительно смолк.

Тургенев помолчал выжидательно, не прибавится ли чего, и заговорил осторожно, как говорят с больными или с детьми:

   — Талант себе дать невозможно. Талант либо есть, либо таланта нет никакого, так не о чем и рассуждать. Если же талант всё-таки есть, то мне представляется, что это не всё. Без образования, без свободы в обширнейшем смысле этого слова — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям, даже к народу своему, к своей истории и к эпохе — без этого воздуха дышать невозможно. Пушкин это понимал превосходно, недаром сказал: дорогою свободной иди, куда влечёт тебя свободный ум. А не то сам себя загрызёшь, когда не по-твоему выйдет.

Ах, Пушкин, эта мысль ему была тоже близка, и он жадно спросил:

   — Так, по-вашему, и грызть не надо себя, если вышло не так?

Тургенев тоже спросил:

   — Ну, сгрызёшь себя, а толку-то что?

Он качнулся, обхватил себя за плечи руками и очень тихо сказал:

   — Так что же делать тогда, если не по-нашему вышло?

С долгим вниманием поглядев на него, Тургенев посоветовал тоже тихо, точно понял его:

   — Делайте дело своё, а то, что не по-нашему или по-нашему вышло, перемелется всё.

Поднявшись порывисто, он сделал несколько решительных, крупных шагов, уходя от Тургенева, ощущая, что хотел, что необходимо было ему именно эти слова услышать в ответ.

Именно делать дело своё как можно лучше, значительней и спорей, делать, какие бы сомненья ни воздвигались уму, а уж после судить результат, может, и перемелется в самом деле тогда, — в этой философии жизни проступало что-то безоглядное, что-то надёжное, даже красивое, какой бы туманной или зыбкой ни представлялась она, и, пожалуй, сам Тургенев нравился ему всё больше и больше, несмотря ни на что, лишь во многом соглашаться с ним было нельзя, никакой свободы он себе позволить не мог, он держал себя в железных руках и всё-таки не справлялся со своими пороками, а при свободе-то, а? Да при свободе пороки и вовсе бы одолели его!

Он повернулся, однако в кресло не сел, а стоял, заложив руки в карманы.

Давно уже он не спорил ни с кем, убедившись в безнадёжности всякого спора, раздоры и распри одни, а с Тургеневым спорить хотелось, но не враждебно, не зло, а как-то сердечно, тепло, словно и такие споры в жизни бывают. Как знать!

От этого желанья он становился всё разговорчивей. В голосе по привычке, усвоенной со времён «Выбранных мест», поневоле проскальзывали чёрствые нотки учительства, так свойственного ему, с головой ушедшему в воспитанье себя, но эти нотки тут же становились ему неприятны, и он, недовольный собой, смягчал эти неприличные глупые тоны, но увлекался всё больше, всё чаще говорил как учитель, возвышая до сухости голос, налегая на плавное круглое «о», размеренно выговаривая каждое слово, точно катил колесо:

   — Дай Бог вам добиться до вашей свободы, если она не в помеху вашей душе. А талант у вас есть, не позабывайте, однако: всякий талант — Божий дар. Бог дал — Бог и возьмёт. Без воли Бога всё-таки шагу ступить невозможно.

Щёки Тургенева вновь загорелись, глаза посинели и сделались влажными, расслабленный голос чуть приметно дрожал:

   — Вы заставляете меня испытывать счастье. Хотя и неловко выслушивать похвалы, которых не заслужил, но радостно слушать, что удалось, хотя бы отчасти, выразить пером то, что желалось сказать.

От этих синих осчастливленных глаз и дрожавшего голоса он ощутил прилив вдохновенья, шагнул вперёд, не ведая, куда бы приткнуть себя, и с просветлённым лицом заговорил на любимейшую тему свою:

   — Мы обнищали в нашей литературе, вам её должно обогатить! Главное, не спешите печатать. Обдумывайте, обдумайте хорошенько тысячу раз. Пусть повесть спервоначалу создастся у вас в голове, тогда лишь возьмите перо, марайте, марайте, ничем не смущаясь. Пушкин свою поэзию марал беспощадно, его рукописи едва ли кто и поймёт, так уж нам ли с вами стесняться.

Слушая с горячим вниманием, Тургенев подхватил с восхищением, с сиянием глаз:

   — Его рукописи я видел у Анненкова: они вызывают благоговенье!

Он присел на диван совсем близко к Тургеневу, в увлечении рассуждая с собой, что Тургенев человек прекрасный, вот только голову себе заморочил какой-то странной идеей свободы, захваченной, должно быть, у немцев, которые хоть кого заморочат, только слушать начни, и заговорил, желая спасти его дельным советом:

   — И помните: душа творца должна быть безупречной! Воспитывайте себя беспрестанно. Все мы вообще слишком привыкли к резкости, когда делаем попрёки другому, и в то же время слишком уж снисходительно попрекаем себя, если попрекаем.

Он взмахнул потеплевшей рукой, чтобы с дружеским чувством опустить её на большое колено Тургенева, да не осмелился вдруг на такой жест, который мог показаться фамильярным, развязным, провёл рукой по своим прямым волосам, обтекавшим уши плавной волной, поправил складку на галстуке и с взволнованной искренностью продолжил свою мысль:

   — Я очень чувствую, что и я, говоря это вам, говорю, может быть, слишком самоуверенно, дерзко. Что делать, природа человека уж такова, она везде перельёт, всё доведёт до излишества, беспристрастие ей невозможно, и, даже защищая самую святую середину, природа человека непременно покажет своё увлеченье.

Щепкин тем временем грузно поднялся, тяжело протопал к столу на отсиженных, должно быть, ногах, поискал, куда бы девать давно загасший окурок сигарки, сунул его в начищенный Семёном подсвечник, раскрыл какую-то книгу и присел в стороне.

Проводя Щепкина взглядом, Тургенев откликнулся с дружеской теплотой:

   — Да, всякий человек сам себя воспитать должен. Без этого порядочных людей не бывает. Надобно ломать себя беспрестанно. Главное же — уберечь себя от этих крайностей увлечения, сломить в себе эти излишества нашей природы. И то сказать: сам не сломишь себя — так и не страшно уже ничего. — И, взглянув на него простодушно и прямо, твёрдо прибавил: — Только, я думаю, нельзя ломать себя беспрестанно, чего доброго, сломаешь совсем.

В этом взгляде на излишества нашей природы и даже в мысли, направленной против крайностей увлечения, такой близкой ему, вновь почудилось кое-что, словно бы затаённая преднамеренность, точно бы намёк на него.

Опустив голову, задумавшись над этой мыслью в особенности, с каким-то неприятным ему напряжением разглядывая руку Тургенева, точно надеясь по этой руке прочитать, куда и с какой целью забирается молодой человек, он просидел неподвижно с минуту, однако такой искренней, такой простодушной представилась эта белая большая рука, лежавшая на добротном сукне тёмно-серых осенних, уже довольно поношенных брюк, что никакой затаённости просто быть не могло, а всё что-то холодное, неприятное, скользкое продолжало слышаться в тёплой дружеской речи, всё как будто и то, да не то, словно бы мелочь какая-то, дрянь, да выходило наоборот, словно бы что-то важное, даже опасное почуял своим цепким умом и предостерегал от чего-то, да прямо в глаза не пожелал или постеснялся сказать, однако же сломать себя он не боялся, даже напротив, ему представлялось всегда, что он слишком мало и снисходительно выламывает дурное в себе, стало быть, имелся, возможно, иной, тайный смысл, недоступный ему, и человек этот представал то коварным, то мудрым, и эта неясность суждения в особенности их разделила, а хотелось бы сблизиться крепче, расположить, настроить на свой внутренний лад и задать важнейший вопрос, давно томивший его среди одиночества.

Он вдруг возгорелся собственным пафосом:

   — А главное, главное — больше задушевности и прямоты. Писать лишь о том, что продумал, прочувствовал, без этого всё, решительно всё, что написано, станет похожим на ложь, хоть бы и выхватить всякое слово из гущи действительности.

Бросив книгу на стол, Щепкин с шумом откинулся на спинку высокого стула, внимательно вслушиваясь в их разговор, видимо, заинтересовавший его.

Вздрогнув от неожиданности шлепка, произведённого этим броском, с невольным беспокойством оглянувшись на Щепкина и на книгу, крышка которой приподнялась и с лёгким стуком опустилась на место, он исподтишка успел взглянуть и на своего собеседника.

Припухлые губы Тургенева саркастически улыбнулись:

   — Так и пишу-с, даю-с вам честное слово.

Он так весь и потух от неожиданной выходки. И стыдно и больно стало ему. С тоскливым чувством вины обругал он себя, что понапрасну затеял и эту ненужную встречу, и этот препустой разговор, и свой смешной в таком случае тон, и эти неуместные советы свои, как и что нужно писать.

Он бы хотел извиниться да и кончить на этом, однако какие же могли быть гут извинения? Ещё одна глупость вышла бы, пожалуй, приклеясь к другим.

Он смешался и поспешно искал, как бы выбраться из этого гадкого положения.

Слава Богу, Щепкин вновь потянул из кармана сигарочницу, и он вдруг строго спросил, решительно не понимая, с чего бы на ум взбрело такое:

   — Михайло Семёныч, что за сигары у вас?

От растерянности, должно быть, или оттого, что был сердит на себя, тон вопроса вылетел какой-то стариковский, ворчливый, так что он обомлел и застыл, не зная, куда девать себя от стыда, тогда как Щепкин деликатно ответил:

   — Семирублёвые, тяжелы, верно, с непривычки тебе.

Он изумлённо следил, как Щепкин неловко совал сигарочницу обратно в карман, не попадая в него, покраснев, и попросил, едва не заплакав при этом:

   — Что вы, курите, курите!

Тургенев с добродушным спокойствием на лице продолжал:

   — Если работа не доставляет мне удовольствия, я прекращаю её. Если повесть меня утомила, так непременно утомит и читателя. Уж лучше не портить её.

Он вздохнул с облегчением. Противоположное желание тотчас овладело им. Он не хотел уже писать стремительно, жарко. «Мёртвые души» в самом деле ужасно утомили его. Возможно, он слишком устал. Надо бы отложить тетради на время, передохнуть, чтобы приняться за труд с удовольствием, очень неглупый молодой человек, однако каким образом отдохнуть в холодной Москве? Что за веселье таскаться на бесконечные обеды и ужины, на аршинных стерлядей, на сотенную уху? Что за польза уму слышать один и тот же, на года растянувшийся спор: Европа Россию спасёт или Россия Европу, опять же, спасёт? Где рассеяться от своих томительных, иссушающих мыслей? От кого заразиться охотой труда, когда прилежания, истинной страсти к труду не слышно ни в ком?

Щепкин маялся, без цели и смысла оглядывая несвежие стены и потолок, тут и там покрытые пятнами сырости.

Он вдруг болезненно и капризно сказал:

   — Да курите же, Михайло Семёныч, что это вы!

Щепкин, словно позабыв улыбнуться, настороженно поглядел на него и послушно запустил руку в карман сюртука, он же оглянулся растерянно на Тургенева, ощущая, что кругом виноват.

Помрачневший Тургенев заговорил, высоко пустив свой тонкий, как у женщины, голос:

   — Да что вся наша искренность в нашем российском болоте! С любовью... э, что ж с любовью... «Бежин луг» писал я с восторгом, а из цензуры получил весь в крови: чернила, чернила, чернила! Конец изъяли совсем! И какой конец, чёрт возьми! Помчался я к цензору, объяснялся и каялся, большей частью, разумеется, каялся, а цензор мне этак любезно признался в ответ: «Вы, говорит, хотите, чтобы я не марал, да посудите-ка сами: я не вымараю и лишусь трёх тысяч в год, а вымараю — кому какая печаль? Были словечки — нету словечек, а дальше-то что? Миру от этого, уверяю вас, ничего, а мне семейство надо одеть, накормить. Бог с вами, как же мне не марать!» Вот-с... без конца и печатаю... А в конце-то вся суть-с, искренность, так сказать, вся-с.

Саркастическая улыбка всё ещё тлела в уязвлённой душе. Его подмывало спросить, что же это внутренняя свобода от собственных убеждений не помогает творцу небольшого рассказа от этих вздоров, да они оба были писатели, ведал и он это горькое чувство, которое взбухает в душе при одном виде красных чернил, зарезавших твои лучшие строки, как случилось несколько лет назад с капитаном Копейкиным, и ещё горше, грустнее стало ему.

Он попытался заговорить примирительно:

   — Меня тоже не совсем пропускают в печать. Вот всего Копейкина переписывал заново. Что же делать? В общем-то, слава Богу ещё. И в цензуре, правда сказать, есть свой прок для нашего брата. Цензура, по крайней мере, приучает к терпению, развивает сноровку, учит отыскивать надлежащие слова, в котором и мысль-то своя и к которому красным-то цветом никак прикоснуться нельзя, ни с какой стороны. Ведь, таиться к чему, порой все мы пишем сплеча — вот цензура и учит нас премудрости змия.

Собственные слова его поразили, хоть не первый раз он высказывал их. Истинны были они, ни малейшего звука дурного не обнаруживал он в них, однако, выговаривая каждое слово, он вдруг угадал, что толковать о цензуре именно в эту минуту, именно с этим человеком совершенно нельзя, слова о внутренней свободе неожиданно оборотились к нему своей другой стороной, напоминая ему, что о свободе трактуют лишь там и тогда, где и когда торжествует неволя, а чем больше неволи, тем острее стесненье ранит чуткую душу поэта. Он испугался, что навек оттолкнул Тургенева своими словами о мудрости змия, глядел на него не мигая, ожидая неминуемого поношенья, расправы, так что каждое мгновенье безмолвия делало его ожиданье нестерпимым. С сокрушённым сердцем он твердил про себя, что промах его непростителен, что в конце концов молодой человек оскорбится, впрочем, и пусть, да сам-то он как же, угадав человека, не сумел соразмерить с этим знанием безотчётно вылетевших речей? Что в этот раз изменило ему? Нервы ли только? Или самая эта способность видеть этого человека насквозь? А тут ещё этот пристальный взгляд, который был неприличен и выдавал его с головой, а он никак не мог отвести от Тургенева пристальных глаз, что делал всегда, скрывая досаду, растерянность, оплошность или вину. Всё в нём до того напряглось, точно в этот миг решалась судьба. А тут ещё лицо Тургенева на мгновение сделалось льдистым, что-то как будто презрительно скользнуло в посеревших колючих глазах, а в курчавой бородке мефистофельски дрогнули губы, так что нельзя уже было не понимать, что стрела угодила в нестерпимое место, после такого рода меткой стрельбы пощады не ждут, и это он сам оттолкнул от себя человека, сам ещё одного врага из какой-то надобности нажил себе, но в тот же миг лицо Тургенева стало обыкновенным, спокойным, пропала куда-то презрительность, словно померещилась ему от испуга, лишь голос взметнулся, срываясь на первых словах:

   — Я ещё могу допустить стих поэта: «Да, мы рабы, но рабы, которые негодуют вечно...»

Он хотел в гневе вскрикнуть: «Нет: я не раб! Это самая живая действительность сделала меня мудрым, как змий!» — однако Тургенев уже отвёл равнодушно глаза, точно оканчивал разговор, и он не мог не понять, что молодой философ не расслышит его, что бы он ни сказал, и заставил себя промолчать.

Тургенев тоже сидел с таким видом, словно ничего более не ждал, а ждал только случая встать и уйти, уйти навсегда, и такого рода молчанье уязвляло глубже, чем оскорбленье и брань.

Он вспыхнул, попросил, но не так безразлично и тихо, как хотелось бы ему:

   — Что же вы, продолжайте, прошу вас.

Тургенев посмотрел испытующе, тень колебания прошла по лицу, однако победила деликатность или что-то ещё, и сделалось вдруг очевидно, что Тургенев продолжать не намерен, главным образом для того, чтобы не сказать лишнего и не сделать неприятности хозяину дома.

Это разволновало его совершенно. Пальцы с лихорадочной быстротой отбивали дробь на мелко дрожащем колене. Глаза умоляли ответить хоть что-нибудь. Уж лучше оскорбленья и брань, в которых всегда отыщется правда и польза, эта деликатная снисходительность ни на что не годна, а Тургенев тем временем передвинулся в самый угол дивана, закинул ногу за ногу и улыбнулся застенчивой улыбкой, точно прощенья просил за своё почтительное молчанье, однако эта улыбка, это молчанье, эта большая нога, вздёрнутая чуть не до самого носа, раздражали его, и он свистящим шёпотом внезапно сказал:

   — Ваши друзья меня обвинили в отступничестве за мою последнюю книгу, я знаю. Я даже согласен, что впал в соблазн, прежде времени выпустив её. Я написал эту книгу в болезненном состоянии, я не соразмерил тогда, что уже можно сказать, а о чём говорить ещё рано, ибо для сознания истины общество пока не готово. Однако ж отступничество! Где оно? В чём? Я одно и то же думал всегда!

Он следил, как Тургенев полуприкрыл свои небольшие глаза, сцепил пальцы рук, обхватил ими большое колено, как плотно сдвинулись пухлые губы, как лицо сделалось будто суровым, худым, растерянно помолчал и вдруг вскочил, как пружина, с дивана:

   — Да вот, я вам прочитаю!

И проворно выскочил в соседнюю комнату, слыша за спиной тишину, от которой, пролетев почти половину пространства, вдруг поворотился круто назад, подскочил на цыпочках к двери и приник ухом к крохотной дырочке для ключа, успев-таки расслышать щепкинский шепоток:

   — Никогда таким его не видал. Всё большей частью молчит, точно сыч, а тут, подите-ка, разговорился на диво.

Затем охнули пружины дивана, и другой голос лениво сказал:

   — А всё-таки гадко, точно писем к калужской губернаторше начитался.

Щепкин проговорил удивлённо:

   — Женщина-то она образованная, как не поймёт!

Другой голос отрезал с брезгливостью:

   — Скверная баба. Послушать её, так все эти Жуковские, Пушкины, Гоголи только о том и мечтали, как бы ей угодить либо прийти от неё в восхищенье. Понимает она только себя, то есть с собой носится, точно с писаной торбой.

Он так и отпрыгнул от двери, уже зная всё наперёд, так что и знать ничего более не было нужно ему. Медленно воротился он с томом «Арабесок» в руке, безучастно раскрыл на нужной странице и вяло выдавил из себя:

   — Я тут о преподавании всеобщей истории.

Щепкин выдул облако дыма и сделал внимательное лицо. Тургенев деликатно молчал, однако не взглянул на него.

Он забубнил, нехорошо выговаривая слова, запинаясь:

   — «Цель моя — образовать сердца юных слушателей той основательной опытностью, которую развёртывает история, понимаемая в её истинном величии, сделать их твёрдыми, мужественными в своих правилах, чтобы никакой легкомысленный фанатик и никакое минутное волнение не могли поколебать их, сделать их кроткими, покорными, благородными, необходимыми и нужными сподвижниками великого государя, чтобы ни в счастии, ни в несчастий не изменили они своему долгу, своей вере, своей благородной чести и своей клятве — быть верными отечеству и государю...»

Он поглядел вопрошающе, склонив голову набок, держа раскрытую книгу перед собой.

Тургенев близоруко щурил глаза, всё ниже склоняя раньше времени седеющую голову, скрывая, может быть, изумленье, даже едва ли не стыд за него, тяжёлая прядь волнистых волос сорвалась широким крылом, рассыпалась и заслонила лицо.

Ещё тревожней, чем прежде, нависло молчанье.

Хотелось кричать, чтобы разрушить его.

Он ждал терпеливо, беспамятно перебирая листы «Арабесок», наблюдая за тем, как Щепкин воткнул между губами сигарку, поднялся легко, потянулся, пробрался к окну и уставился с интересом во двор, всей своей беззаботностью давая понять, что совершенно не участвует в чужом разговоре, а после за тем, как Тургенев взмахнул своей гривой, придержал рукой вновь спадавшую прядь, точно ему подражал, и чуть слышно сказал:

   — Николай Васильевич, простите...

Прикусив губы, оправив старательно волосы, сосредоточенно помолчав, заговорил взволнованней, громче:

   — Курс истории проходил я под вашим же руководством.

Он угрюмо пробормотал, припоминая то мутное время, с нетерпением оттягивая свой приговор:

   — Да, профессорство моё, если бы не у нас на Руси, было бы самое благородное звание... Непризнанный взошёл я на кафедру, непризнанный с неё и сошёл...

Тургенев улыбнулся одними глазами:

   — Позднее, в Берлине, в тамошнем университете, прослушал я лекции Ранке, был не из последних в его семинаре. И знаете ли, история не обучила меня смирению и кротости. Скорее напротив: совершенно иное открыл я на её кровавых страницах.

Спохватившись, видимо одёрнув себя, переменился в лице, которое точно застыло, в одну точку перед собой устремились глаза, как будто расхотелось продолжать свою мысль, голос звучал всё напевней, словно молодой человек, сохраняя в то же время достоинство, просил прощенья у почтенного мэтра за дерзость противоречить ему, как перед тем просил прощенья за дерзость почтительно промолчать:

   — Вся история, на мой взгляд, умещается на одном старинном барельефе, который я видел в Италии. Высокая костлявая старуха с железным лицом и неподвижно-тупым взором идёт большими шагами и сухой, как палка, рукой другую женщину толкает перед собой. Эта женщина огромного роста, могучая, дебелая, с мышцами, как у Геракла, с крохотной головкой на бычьей шее и совершенно слепая, в свою очередь, толкает небольшую худенькую девочку. У одной этой девочки зрячие глаза. Девочка упирается, оборачивается назад, поднимает тонкие красивые руки, её оживлённое лицо выражает нетерпение и отвагу. Она не хочет слушаться, она не хочет идти, куда её толкают, но всё-таки должна повиноваться и должна идти.

Перед его мысленным взором так и прошествовала эта жуткая вереница. Он ещё не улавливал её тайного смысла, он ещё слишком туманно угадывал, что именно выведет из этого странного барельефа молодой человек, однако в ту же минуту ему стало не по себе, чем-то неодолимым и роковым оглушило его, и рука, держащая «Арабески», опустилась бессильно, точно иссохла, совсем отнялась, а Тургенев выдержал паузу, как хороший артист, и печально и твёрдо взглянул на него:

   — Этот барельеф давно меня научил, что сила вещей куда как сильнее жиденькой силы наших личных хотений, точно так же, как общее в нас куда как сильнее наших индивидуальных наклонностей. Хочешь не хочешь, а надо идти, куда велит нам идти суровая необходимость истории, естественный порядок вещей, если по-другому сказать.

В крохотную песчинку превращали его эти слова, однако в песчинку не перед величием Бога, перед которым он всегда ощущал себя ещё меньше песчинки, а перед грубой, неодушевлённой материей, перед всем, что непроницаемо и темно. Всё в этом мире вдруг оборачивалось глупой забавой перед той костлявой старухой с железным лицом, которая толкает нас неизвестно куда своей неумолимой, сухой, как палка, рукой, такой же жестокой, должно быть, как палка. К чему суетиться, к чему свершать и творить? Ничего не изменит не только поэма, даже сотня самых прекрасных поэм, но и стальные штыки, когда так станет угодно костлявой старухе, и мёртвые души её грубой волей так и останутся мёртвыми, в согласии с естественным порядком вещей, как ни указывай путь к возрождению, и о самом возрождении этих опустошённых, запущенных душ может мечтать один сумасшедший поэт, не пожелавший повиноваться этой дебелой толстухе с крохотной головой, воспротивившийся вопреки здравому смыслу идти, куда тайные силы с неумолимой властностью толкают его.

Ужасно неловко стало стоять. Том «Арабесок» оттягивал руку, а он не смел шелохнуться, глазом моргнуть. У него едва достало духу спросить:

   — Что же остаётся в таком случае человеку?

Глаза Тургенева заискрились умом, суровая жёсткость ворвалась в напевную речь:

   — Самый дух времени остаётся познать, чтобы честно служить его лучшим стремленьям.

Он поднял голову:

   — Следственно, всё же служить?

Тургенев подтвердил с философским выражением на побледневшем лице:

   — Вечно служить, всенепременно служить, однако же духу времени, а не нашим прекрасным мечтаниям, как прекрасно было бы поступить так и этак, совершить это да то.

Он шагнул, поднимая книгу перед собой, точно крест:

   — Самый дух времени может быть понят различно.

Тургенев тряхнул головой:

   — У меня нет сомнений, что дух именно нашего времени — это дух преобразований, а цель преобразований — освобождение человека от пут неразумной действительности.

Камень упал с сердца, он встрепенулся и подхватил:

   — Видите же: освобожденье! Именно, именно, освобожденье от пут! Однако ж не такое освобожденье, о каком твердите все вы, ваше поколенье, хочу я сказать, в журналах и даже во многих повестях. Вы уже поднимаете заздравные кубки. Вы уже говорите: «Да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, на здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости!» Смысл всего, что вы говорите, необъятно обширен. Целая бездна между тем, что вы говорите, и применением к делу. Если вы станете проповедовать, приметесь действовать, то прежде всего в руках ваших приметят эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский народ, и все перепьются, прежде чем успеют узнать, по какому поводу пьянство. Нет, представляется мне, никому из нас, в нынешнее именно время, не следует торжествовать и праздновать настоящий миг нашего взгляда и нашего разумения: он может быть иным уже завтра, завтра же мы можем стать умнее нас сегодняшних. Дух свой от алчности, от эгоизма, от лени прежде должен освободить человек! Прежде самого человека надо освободить, то есть очистить душу его от скверны пороков. Душе человека надо прежде служить!

У Тургенева так и вздулись ноздри крупного носа, в лице проглянула глухая враждебность, тень презрения пробежала в глазах, напряжённый голос взлетел высоко и сорвался:

   — Неужели не понимаете вы, чему покориться зовёте во имя этой вашей свободы от лени, от алчности, от эгоизма? Неужели не знаете, что насмерть забивают невинных и без суда отправляют в Сибирь?

Он видел, как тряслась огромная голова, как страшным огнём загорелись небольшие глаза. Он был поражён, до какого гневного возбуждения довели образованного и, без сомнения, хорошего, умного, доброго человека эти простые истины о необходимости духовного совершенствования, и не решался ни возразить, ни признаться, что гибель невинных и Сибирь без суда ему тоже довольно известны, и уже невозможно было предвидеть последствий собственных слов, и уже лучше было бы пожалеть о молодом человеке в душе и смолчать, уже лучше было бы проявить милосердие, уже надо было бы прежде всего примириться, чтобы друг друга понять, и он заспешил:

   — Но это предмет слишком долгих речей, и по этой причине отложим его. Дело покамест, я думаю, в том, что мы все к тому же идём, только разные дороги у нас всех, а потому, покуда ещё не пришли, мы не можем быть совершенно понятны друг другу. Все мы ищем того же: всякий из мыслящих ныне людей, если только он благороден душой и возвышен чувством, уже ищет желанной законной середины, уничтожения лжи и преувеличений во всём и снятия грубой коры, грубых толкований, в которые человек способен облекать самые великие и с тем вместе пустейшие истины. Но мы все стремимся к тому путями различными, смотря по разнообразию данных нам способностей, свойств. Один стремится к тому путём религии и самопознания внутреннего, другой — путём исторических изысканий и опытов над другими, третий — путём наук естественноиспытательных, четвёртый — путём поэтического постигновения и орлиного соображенья вещей, не обхватываемых взглядом человека простого, — словом, разными путями, смотря по большему или меньшему в себе развитию преобладательно в нём заключённой способности. Видишь, анатомируя человека, что в мозгу и в голове особенно устроены для этого органы возвышенья и шишки на голове. Органы даны, стало быть, они нужны затем, чтобы каждый стремился своей дорогой и производил в своей области открытия, никакие возможные для того, кто имеет другие органы. Он может наговорить много излишеств, может увлечься своим предметом, но не может лгать, увлечься фантомом, потому что говорит он не от своего произволенья: говорит в нём способность, заключённая в нём, и потому у всякого лежит какая-нибудь правда. Правду эту может усмотреть только всесторонний и полный гений, который получил на свою долю полную организацию во всех отношениях. Прочие будут путаться, сбиваться, мешаться, привязываться к словам и попадать в недоразумения бесконечные. Вот по какой причине всякому необыкновенному человеку следует до времени не обнаруживать своего внутреннего протеста, которые совершаются теперь повсеместно, и прежде всего в людях, которые стоят впереди: всякое слово будет принято в другом смысле, и что в нём состояние переходное, то может быть принято за нормальное. Вот почему всякому человеку, одарённому необыкновенным талантом, следует прежде сколько-нибудь состроиться самому.

Тургенев с возмущением возразил:

   — Состроиться самому? Это я понимаю. Однако ж состроиться самому, стремясь к середине, означает, по моему разумению, стремиться к посредственности. Нечего сказать, хорош окажется этот состроивший себя человек!

Он болезненно сжался, увидев, что неясно, сбивчиво выразил свою мысль и что по этой причине сам кругом виноват, что так превратно понимают его:

   — Но всё дело в том, что под словом «середина» разумею я ту высокую гармонию в жизни, к которой стремится всё человечество, которая слышится несколько вперёд только людьми, преобладательно наделёнными поэтическим элементом, но никак не может обратиться в систему какого-нибудь стремления каждого человека. К такой середине идут не послаблением того и другого в той и в другой партии, напротив, к такой середине всякий своей дорогой идёт, но всякое усилие гениального человека в своей области усиливает приближение к такой середине всего человечества.

Тургенев воскликнул:

   — Высокая гармония в жизни? Прекрасно! — Спохватился, попытался смолчать и даже стиснул зубы, но уже что-то посильнее его прорывалось наружу, принуждая говорить с накипающим гневом: — Вы не знали моей матери — она умерла. Я прочитал после её смерти дневник, который она вела на протяжении всей своей жизни, и сжёг его своими руками, чтобы никто не узнал, каким человеком была моя мать, потому что обязан ей жизнью. Она была страшная женщина, и, если бы я ей покорился, как она желала, она превратила бы меня в идиота своим разнузданным, диким, татарским деспотизмом! Как же после этого высокая гармония жизни? Какое уж там совершенство, когда речь идёт нынче о том, чтобы себя сохранить, чтобы сохранить в себе хоть что-нибудь, что бы походило на человека?

Он явственно слышал непримиримую, озлобленную ненависть сына, которому, вероятно, не было ничем иным вспомнить родимую мать. В самом деле, каким вещим словом поселить мир и прощение в душу этого от младенческих лет оскорблённого сына? Как заставить эти рубцы татарского деспотизма извечно не ныть?

А Тургенев пронзал его осудительным взглядом, точно вина за весь наш от века установленный деспотизм лежала на нём:

   — Да вы кругом себя оглянитесь, вы, Гоголь! Взяточничество процветает, крепостное право стоит как стена, на первом плане казарма, суда нет, поездки за границу становятся невозможны, нельзя выписать пустой книги, тяжёлая тёмная туча висит над всем так называемым учёным, литературным ведомством, цензура свирепствует, доносы расползаются и шипят. Как тут человеческому-то духу освободиться? Как спастись душе от растленья? Как ни уберегайся от грязи, грязь пристаёт, грязь остаётся в душе, хотя бы пятнышко грязи! Деспотизм во всех и в каждого вселяет страх и приниженность, укрепляет в нас эгоизм, который вы так ненавидите, потакает благонамеренной алчности, которую вы чуть не калёным железом готовы искоренить, вселяет злобу ко всем, кто вздумал мешать в свою канаву зарыться, а вы ещё трактуете о кротости, о смирении, о покорности своему государю! Да ведь и без вашей проповеди кротостью, смирением и покорностью во все времена славилась Русь! Куда же ещё?

Он видел, что должен молчать, что речи его лишь ещё более разожгут возмущенье, которое он произвёл, однако молчать он больше не мог. Насупив брови, в нервном ознобе передёрнув плечами, он швырнул «Арабески» на стол:

   — И эгоизм, и алчность, и злоба останутся навсегда, если сам человек от этих гадостей своей волей не отречётся, вопреки давящим на него обстоятельствам, как видим мы пример отречения в святой жизни великих подвижников! И мы, все мы, честные, мыслящие, идущие впереди, должны подать нашим ближним пример бескорыстия, пример самоотвержения и любви! Тогда только ни рабство, ни деспотизм не станут возможны сами собой: они падут, оттого что никто, в согласии с совестью, не сможет угнетать, ненавидеть и грабить подобных себе, как никто не сможет оставаться холопом! А русский человек привержен к монархии, русский человек смирен и кроток по преимуществу, вы же сами твердите об этом!

Гнев и злобность Тургенева неожиданно, разом пропали, и негромко прозвучал печальный ответ:

   — Да наш русский человек носит мозги набекрень, как и шапку, что ж, и нам теперь в дураки?

Эти слова возмутили его своей грубостью, но и в них он заслышал какую-то правду, горькую правду к тому же, в которой не хочется пока что признаваться себе, и лишь силился смягчать и смягчать свою речь, и от этого она зазвучала слащаво, и эта слащавость ещё более раздражала его, когда он сказал:

   — Народ не с вами.

Становясь всё спокойней, Тургенев, казалось, вслух размышлял, не оттого, что хотел размышлять, а оттого, что его принуждали:

   — Что ж, надобно искать дорогу к нему, и тогда, если все честные люди объединятся с народом...

Он перебил, перепрыгивая из противной слащавости прямо в угрюмость:

   — Сперва надобно сделаться честными! Да, умный человек не может не думать в такое время, когда раздаются вопросы, так же важные для человечества, и всё, что по поводу народа теперь говорится, умно, справедливо, местами и глубоко, но почему же предаваться исключительно пристально-близкому созерцанью того предмета, которого нельзя как следует разглядеть вблизи? Хвост и узлы этого дела сокрыты во многих, по видимости, побочных предметах. Нужно попристальней оглянуть всё. Для умного человека мало войти в один тот круг, в который введены уже публика и журнальное прение. Умному человеку нужно что-нибудь знать из того, о чём публика ещё сегодня не говорит, чтобы знать хотя на два дня вперёд о тех вопросах, о которых пойдёт речь потом. Иначе останешься в хвосте, а вовсе не наравне с веком.

Вдруг остановился, подумав, что и эти мысли могут быть приняты молодым человеком в виде намёка на то, что именно себя самого почитает идущим далеко впереди, и поспешно прибавил, бросив на Тургенева пристальный взгляд:

   — Положим, идти выше своего века только возможно какому-нибудь необъятно громадному гению, однако ж стремиться встать выше журнальной верхушки своего века есть непременный долг всякого умного человека, если только умный тот человек одарён какими-нибудь действительными способностями, — И вновь заспешил выставить всю свою главную мысль до конца: — Однако ж не позабывайте никак, что нынче всякий из нас более или менее строится, вырабатывается, так что никто не может быть совершенно понятен другому и употребляет такие слова и понятия, которые у одного значат не совсем то, что у другого. По этой причине, прежде чем пускаться по всем этим современным вопросам в споры и прения, надобно выработать, состроить себя, то есть сначала надобно сделаться честным, способным на деятельное добро, чтобы, первейшее дело, хотя верно один другого понять, а не запутывать эти вопросы, важные для всего человечества, всё новыми и новыми спорами.

Голос Тургенева прозвучал с особенно какой-то почтительностью, словно уж очень не хотелось обижать человека, которого глубоко уважал да с которым никак согласиться не мог, не выработав, должно быть, довольно себя:

   — Такие честные среди нас уже появились, и не так мало их, как вы, может быть, полагаете, живя вдали от людей, и, между прочим, не одного из числа их воспитала ваша поэма. Помню, как мы собирались за стаканом пустого чая и перечитывали, перечитывали её, затверживая почти сплошь наизусть. Своей жаркой кровью она питала в нас ненависть... да, вот именно: ненависть ко всему старому порядку вещей!

От этих внезапных признаний ему сделалось жарко. Он пошарил дрожащей рукой, собираясь поослабить туго повязанный галстук, однако тотчас об этом забыл и возбуждённо произнёс:

   — Ненависть? Что ж ненависть? Это всем так показалось сначала! Далее в поэму вступит любовь! Любви, любви в первую голову надобно нынче учить человека!

Тургенев спросил с удивлением:

   — Вы говорите: учить надо любви? Да что же можно любить, что можно было бы оправдать в наше странное время в России?

Он не нашёлся тотчас ответить, волосы упали на лоб и мешали ему, но он не догадывался отбросить пряди назад и сквозь них, раздражаясь всё больше, забывая завет о прощении, сурово глядел на Тургенева, наблюдая за тем, как молодой противник его расцепил свои музыкально-длинные пальцы и большой широкой ладонью поглаживал большое колено, слушал звуки голоса, совсем тихие, но грозные, упрекавшие его за что-то:

   — У нас предовольно горячих любителей поговорить о справедливости, о свободе, о равенстве, даже о братстве, о добре и любви. Горячие любители от души дивятся этим превосходным вещам, гордятся своей честностью, своей невиновностью в нашем общем позоре бесправия и нищеты, порой разглагольствуют с самой искренней теплотой и с почтительным уважением к своей собственной личности о самых возвышенных чувствах, особливо когда никто посторонний не может подслушать их крамольных речей и, стало быть, как у нас водится, донести, куда следует доносить обо всех крамольных речах, из одной приверженности к высшим властям, — и не делают для распространения возвышенного своего идеала ни полшага вперёд. Пассивность добра, пассивность честности, пассивность достоинства и благородства — вот что губит нас в наше время, да и во все времена, и не одних нас, вы мне поверьте.

Поразительно было то, что он слышал отчасти мысли свои, только облечённые в иные слова, однако как сам-то он попал в толпу тех, кто остановился на пустых речах о справедливости и добре? Вот где таилась ужасная загадка, которая сбивала его, и он вдруг напомнил, тряхнув головой, откидывая волосы набок:

   — Активность, пассивность — какие слова! Согласитесь, что честность и сама по себе добродетель! Разумеется, из честности не нашьёшь сапогов, однако для чего же честности выставляться и потрясать на весь мир кулаками?

Рот Тургенева дрогнул, но не сложился в усмешку. Помолчав, с суровым видом подумав о чём-то, молодой проповедник с горечью произнёс:

   — К несчастью, нынче мало быть только честным.

Он ощутил, как в нём с какой-то бешеной силой разжигалась вражда, точно адово пламя пылало, вражда, разумеется, не к тому, о чём он сам твердил уже много лет и что вложил во второй том необъятной поэмы своей, а к тому, какой именно смысл придавался его же собственным мыслям, вынесенным из горнила страданий, к тому смыслу их, о каком он до сей поры и не думал. Разве на это мечтал он направить своих соотечественников? Вовсе же нет! В праведном негодованье своём он хотел возразить, однако и рта не решался раскрыть, понимая, что шевельни он только губами, и уже ни за что на свете не сдержаться ему от греха.

В этот миг Тургенев внезапно поворотился к нему всем громадным телом своим, поджав под себя одну ногу, обхватив её левой рукой, подпирая правым кулаком подбородок, глухо и грозно выбрасывая слова:

   — Всё это видел я сам, вот этими своими глазами.

Ах, как он был благодарен за то, что так кстати перебили его, что не дали ему согрешить, что предоставили благую возможность смолчать, отдохнуть и захватить себя в руки!

Он нашарил стул, сел, согнулся дугой и принудил себя терпеливо и обдуманно выслушать всё, что бы ни сообщили ему, а Тургенев глядел странно, поверх его головы и с тихой скорбью повествовал:

   — В июне сорок восьмого был я в Париже.

У него сердце стиснулось от предчувствия ужаса. Париж, сорок восьмой год, вся эта безумная смута, кровь, солдатня и штыки, однажды ему уже рассказывал Анненков, из какой надобности слушать об этом ещё раз? Люди в Париже превращались в зверей, на улицах города проливали потоками кровь, уж лучше бы покорились судьбе, по крайней мере были бы живы!

Он взметнулся, Тургенев же с хмурой задумчивостью помолчал, казалось, с минуту, огромный лоб покрылся мрачными тенями, лицо неожиданно возмужало, окрепло, в одних глазах таилась печаль, когда повторил ещё раз:

   — Да, в те дни я оказался в Париже.

Он собирал волосы со лба и висков, однако волосы вновь рассыпались. Он видел перед собой ещё одного человека, пережившего ужас безумия и способного об этом ужасе вспоминать. Озлобленность этого человека до того становилась понятной, что его собственная злость в ту же минуту прошла, лишь душа продолжала скорбеть: люди, люди, доколе же...

На руке Тургенева, стиснувшей крепко колено, побелели суставы:

   — Когда стали возводить баррикады, я перешёл через Сену и долго ходил между повстанцами в блузах.

Он встрепенулся от неожиданности. Показалось невероятным, чтобы русский писатель, застенчивый, добрый, с мягким женственным ртом, которого всего час назад он почёл своим долгом подбодрить и который явным образом напускал на себя суровость перед ним, как мальчишка, поставленный перед грозные очи учителя, чтобы этот русский писатель по своей доброй воле как ни в чём не бывало разгуливал в толпе вооружённых бунтовщиков. У него против воли сорвалось с языка:

   — Для чего вы попали туда?

Тургенев пожал большими плечами:

   — Не знаю. Скорей всего потому, что трудно было усидеть дома. Там свершалась история, захотелось увидеть людей, дерзнувших бросить вызов истории, захотелось понять самому, до какой степени справедлива мысль барельефа. Я зашёл в один кабачок, чтобы послушать их разговоры, и понял, что они дрались за несбыточные мечты, многие не надеялись на успех, а были намерены умереть, потому что жить стало нечем. Все они жаловались на то, что их обманули. Один я в их толпе не был в блузе. Искоса поглядывали они на меня, предполагая, должно быть, лазутчика. Один подошёл ко мне со стаканом в руке и предложил выпить за демократическую и социальную республику. И что бы вы думали?

Он слушал с невольным, возрастающим интересом, содрогаясь от ужаса, тогда как глаза Тургенева вдруг потеплели.

   — Другой остановил этого блузника. «Не неволь гражданина, — сказал он, — может быть, у него другой взгляд на вещи...»

Он с радостью подхватил:

   — Вот видите! Его благоразумие спасло вас, может быть, от расправы!

Лоб Тургенева прорезала глубокая складка.

   — Да, вы угадали, в сущности, всё это были добрые, честные, наивные люди. Они занимали половину Парижа и не разграбили ни одного дома, а между тем в их власти были колледжи, то есть дети аристократов, которые с ними обошлись так жестоко, а они не только не тронули их, но самые эти дома окружили охраной.

Лицо Тургенева вдруг постарело, от презрительной сухости голос зазвучал ещё глуше:

   — А где были те, кто знал, за что именно должны были сражаться эти несчастные люди? Где были эти мыслящие пролетарии, как они сами величают себя? Где были эти честные, благородные, иссохшие от братской любви, поминутно вздыхавшие о свободе и равенстве? — Губы Тургенева раздвинулись с беспощадным сарказмом: — Они молчали и прятались в тот решающий день. — Голос Тургенева раздавался презрительно и брезгливо: — Ни одного из них не нашлось в толпе возмутившихся блузников. Честности-то им доставало, хоть отбавляй. Они были добрыми, они не продавались, не лгали, взяток не брали, не обирали без зазрения совести бедный народ. У них всего лишь не было мужества, ваша хвалёная кротость их одолела, и они бросили блузников на растерзанье национальным гвардейцам.

Он сжимался. Он чувствовал себя оскорблённым. Ему представлялось, что незаслуженными упрёками этот молодой человек, по своей доброй воле спускавшийся в ад, гремел именно против него. Он и не соглашался и не находил, что и как возразить, между тем как Тургенев вскинул львиную голову, и стало видно, как повлажнели глаза и вокруг рта обозначилась скорбная складка.

   — Случилась кровавая бойня. Четыре дня без перерыва грохотали орудия. Четыре дня сквозь опустевшие улицы скакали разгорячённые, в пыли и крови ординарцы. На пятый день всё было кончено. Улицы были разрыты и залиты кровью. Дома побиты насквозь, точно кружево. Повсюду трофеи из блуз, фуражек и киверов, измазанных кровью. Часть пленников заточили в погребах Тюильри. От ран и духоты среди них распространилась зараза. Пленники громко проклинали своих победителей. Их расстреливали, просовывая дула ружей сквозь решётки низеньких окон. Женщин валили ударом приклада, точно коров, и стреляли в упор, чтобы в своих не попасть. Так убили они тысяч тридцать, может быть, больше, никто не считал. Вот истинная драма нашего времени. — Казалось, голос Тургенева задрожал, переполненный невыплаканными потоками слёз: — Вы толкуете о воспитании духа, когда речь идёт о хлебе насущном, когда торжествует сила оружия, когда одни погрязли в невежестве, а другие не имеют и капли мужества, чтобы взяться за дело и прийти на помощь несчастным. — И с вспышкой звериной злобы закончил рассказ: — После такого события уже нельзя продолжать «Записок охотника».

И ушёл весь в себя, показав с деликатным упрямством, что не желает ни возражений, ни споров о том, что сказал.

Они долго молчали, погруженные каждый в своё.

Наконец Щепкин отодвинулся от окна и громко заговорил, тоже запустив своё:

   — Простите, если помешал вашей беседе, однако у меня большая просьба к тебе. Работа становится мне отвратительна — об этом я тебе сто раз говорил. В нашем театре артиста превращают в подёнщика. Репертуар отвратительный. Не на чем душой отдохнуть. По этой причине память тупеет, воображение стынет, звуков недостаёт, язык не ворочается. Всё это видимо разрушает меня, и ни в чём не видишь отрады, не видишь роли, которая расшевелила бы мою старость. Я черствею от гадости, мне совестно себя самого, совестно выходить перед публикой в пустом водевиле, а она, голубушка, ещё милостива ко мне, не видит совсем, что на сцену выходит уже не артист, одарённый творческим вдохновением, всего себя посвятивший дорогому искусству, но чёрт знает что, усталый подёнщик, который зарабатывает свою задельную плату. Ей всё одно! Выходит туловище, которое носит прозвание Щепкина, публика и в восторге, что ей! Мне было бы легче, если бы меня ошикали, освистали. Я радовался бы хотя за будущий русский театр. Я видел бы, что публика умнеет, что одного туловища, одной фамилии недостаточно ей, что ей надобно дельное дело. Но что за публика посещает театр! Глядя на неё, я с каждым днём становлюсь тупее да злее. Только возобновление «Ревизора» меня всколыхнуло. Свою настоящую силу хочется показать. Однако ж на театре, как известно тебе, я не один, многие вовсе разучились играть, годами сидя на скудном репертуаре.

Он подхватил, точно с груди его упал камень:

   — Верно, многие тон потеряли, всё у них плохо, поверхностно, слабо.

Щепкин почти жалобно попросил:

   — Вот им бы о тоне потолковать, я ж не один.

Да, было прямо необходимо переиграть все роли мысленно, ухватить целые пьесы и услышать её, чтобы таким образом затвердить поневоле истинный смысл всякой фразы, который вдруг может перемениться от одного ударения, перемещённого с места на место, со слова на слово, а для этого нужно, чтобы именно автор прочитал «Ревизора», это ближе ему, все эти ужасы побоку, и он с торопливостью перебил:

   — Я готов прочитать им комедию, чтобы внушить всю серьёзность её, а до того времени вы таки не пропускайте свободной минуты и вводите, хоть понемногу, второстепенных актёров в настоящее существо их ролей, в благородный, верный текст разговора — понимаете ли? — чтобы не слышалось ни одного фальшивого звука. Пусть из них никто не оттеняет своей роли и не кладёт на неё красок и колорита, но пусть услышит общечеловеческое её выражение и удержит общечеловеческое же благородство речей. Словом, изгнать вовсе карикатуру и ввести их в понятие, что нужно не представлять, а передавать. Передавать прежде мысли, позабывши странность и особенность человека. Краски положить нетрудно, цвет роли можно дать и потом, для этого довольно встретиться с первым чудаком и уметь передразнить его, но почувствовать существо дела, для которого призвано действующее лицо, трудно, и без нас никто сам по себе этого не почувствует. В особенности же не поленитесь предуготовительно сами сыграть перед ними роль Хлестакова, которую, кроме вас, выполнить решительно не может никто. Вы можете этим дать им раз навсегда верный мотив. Теоретически из них никто не может понять, что эту роль непременно нужно сыграть в виде светского комильфо, вовсе не с желанием сыграть лгуна и щелкопёра, но, напротив, с чистосердечным желанием сыграть роль чином повыше своей собственной роли, но так, чтобы вышло само собою, в итоге всего, и лгунишка, и подляшка, и во всех отношениях щелкопёр. Всё это вы можете внушить им только одной игрою своей, а словами и наставленьями не сделаете совсем ничего, как бы убедительно ни растолковывали им. Сами знаете, что второклассные актёры передразнивать характер ещё могут, но не могут характера создать. Себя насилуя это произвести, они становятся ниже самих же себя. Потому-то пример, вами данный, более наведёт их на дорогу законную, чем собственное их рассужденье.

Щепкин потёр руки и рассмеялся непринуждённо и весело:

   — Вот это ж да! Вот и прекрасно! Я возвещу всем актёрам! Я всех к тебе притащу!

Он досадовал сильно, что сгоряча наобещал это чтенье и что хитрый Щепкин изворотился не принять эту роль на себя, точно не слышал его. Работать необходимейше, слышался голос, работать после этого столкновения с молодым человеком много яростней, чем всегда. Возродить нашу землю своими руками, не то побоку всё — да это же нынче самый наидостойный предмет, простор и страсть для пера, и он согласился как-то ласково, однако спотыкаясь и пряча глаза;

   — Что ж, приводи как-нибудь, а куда бы лучше повременить. Всего «Ревизора» нужно бы, пообчистив хорошенько, дать в виде совершенно другом, чем он на театре нынче даётся. Теперь же на него противно и гадко глядеть, да и артисты такую состряпали из него тривиальность, что, я думаю, нет человека, которому бы приятно было на него поглядеть. Только никому обо всём этом не сказывайте, покуда не условимся окончательно, в какой день, то да се. У вас язык несколько длинноват, вы на этот раз поукоротите его. Если он начнёт уже слишком почёсываться, то вы придите ко мне в другой раз и об этом деле поговорите со мной как будто о самом новом и свежем. Это должно вам очень помочь, я это предвижу. — И оборотился к Тургеневу: — Приходите и вы.

Тургенев с благодарностью поклонился и начал вставать.

Он хотел было остановить из приличия, только тут всунулась в дверь одна старая барыня; привезла просфору от Иверской.

Он так и кинулся к ней, страшась в пылу да в жару наобещать ещё что-нибудь, склонился, неловко целуя морщинистую дряблую руку.

Тургенев поднялся, раскланялся молча и вышел за дверь своими непомерно большими шагами.

Щепкин, подступив несколько сбоку, пожал ему руку и пустился перебирать коротковатыми ножками, едва поспевая за молодым человеком, топавшим уже где-то в сенях.

Через минуту старая барыня посеменила им вслед.

Он слёг в постель, как больной, и не поднимался в тот день до самого вечера.

Однако к вечеру слабость прошла.

Точно ужаленный, встряхнутый и подвигнутый неведомой силой, он собрал все ресурсы души и в три месяца окончил «Мёртвые души», вторую часть, вернее сказать.

И вот решился уничтожить свой труд.

Николай Васильевич ощутил, как обхватывает его сильным жаром, давно тянувшимся от весело растопившейся печки, поворотился в каком-то забвении, всё ещё в чаду воспоминаний, и прислонился к розовым кафелям зябкой спиной.

Тут ему стало спокойней, теплей. От печного жара наползала блаженная слабость. Немного дремалось. Мысль о том, что в той же печи уничтожит он «Мёртвые души», по какой-то непонятной причине уже не страшила его. В этой мысли не заслышалось ни зловещей тревоги, которую он наконец одолел, ни блаженного облегчения, которого он ожидал, и вдруг, уже точно сквозь сон, угадалось, что все эти сомненья, все колебанья, которые так основательно, жутко сокрушали его в последние дни, были связаны с чем-то иным, а вовсе не с тем, что он в другой раз назначил «Мёртвые души» в огонь. Пусть горят!

О чём говорить, тяжко уничтожать своими руками свой труд, да для него самого ещё в том ни малейшей опасности не слыхать.

А вот как бы не сделалось после того...

Именно, что же с автором станется... когда он...

А о том, какие приключения ждут после того, как испепелятся «Мёртвые души», он и не подумал ещё. Безотчётно, без размышлений как-то верилось твёрдо само собой, что и потом продолжится то же, что было, то есть станет работать, как прежде, во всю свою жизнь, может быть, потому, что без труда для него и самой жизни быть не могло.

Однако теперь...

Он вновь пожалел, что с ним нет никого, с кем бы совместно обдумалось то, на что он решался да всё не решился никак. Всю свою жизнь он нуждался в таком человеке. Странно сказать, такого человека рядом с собой он всё ещё ожидал. Он ждал с тех далёких уже школьных лет, когда первые испытанья впервые коснулись его.

Коснулись, но не сломили...

Отчего ж не сломили?..

Оттого, может быть, что внезапно явился такой человек, Белоусов, профессор, естественное право читал, Николаем Григорьевичем звать. Без того человека, должно быть, он давно бы превратился в свинью и дотянулся бы до действительных статских советников, для которых на всех станциях всегда лошади есть, что вполне прилично свинье.

Его потянуло в сторону шкафа.

Николай Васильевич вперил в застеклённые дверцы взгляд, однако отогнал от себя искушенье: уж так не ко времени приключилось оно.

Вот спину хорошо подпекало, это славная вещь. Он дал погреться и правому боку и тут без всякого удивленья увидел, что Николай Григорьевич стоит перед ним, склонившись вперёд, раскинув руки по кафедре, как он сам по конторке раскидывал их, когда подступала и была в готовности народиться зрелая мысль, и вдруг заслышал призывавшие на подвиг реченья.

Николай Васильевич склонил голову несколько набок, странно поёжился, точно стыдился себя, нерешительно потоптался на месте, почесал в голове, бросил во все стороны виноватые взоры, словно от каждой стены тысячи недружеских глаз неотступно следили за ним, и почти бегом пробежал от печки до самого шкафа, беззвучно вставил в скважину крохотный ключик, слегка повернул, оглянулся, тихонько извлёк с нижней полки побитый дорогами старый портфель, присел осторожно к столу, покрытому зелёным сукном, выложил связку бесценных тетрадей, оглядел их с любовью и жалостью, распустил бечеву, которой они были перетянуты аккуратно крест-накрест, снял потихоньку и бережно подержал на весу самую верхнюю, словно думал ещё, следует ли потакать искушению, опустил перед собой на пустынную зелёную гладь, обеими руками, за верхний и нижний углы, перевернул несколько как-то особенно, точно радостно шелестящих страниц, страшась сделать больно, помять, загнуть или, упаси Бог, надорвать где-нибудь своими неловкими пальцами, и стал читать медленно, с остановками, то и дело возвращаясь назад, как давно привык читать всё, что ни выросло из-под пера у него:

«Двенадцатилетний мальчик, остроумный, полузадумчивого свойства, полуболезненный, попал он в учебное заведение, которого начальником на ту пору был человек необыкновенный. Идол юношей, диво воспитателей, несравненный Александр Петрович одарён был чутьём слышать природу человека. Как знал он свойства русского человека! Как знал он детей! Как умел двигать! Толпа его воспитанников с виду казалась так шаловлива, развязна и жива, что можно было принять её за беспорядочную необузданную вольницу. Но он обманулся бы: власть одного слишком была слышна в этой вольнице. Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришёл к нему сам и не повинился во всём. Этого мало. Он получал строгий выговор, но уходил от него не повесивши нос, а подняв его. И было что-то ободрящее, что-то говорившее: «Вперёд! Поднимайся скорее на ноги, несмотря что упал...»

Николай Васильевич внезапно споткнулся, наморщился, выпрямился, опуская тетрадь на крышку стола. Шелковистые брови разом сдвинулись в одну суровую линию. Мягкий рот распустился презрительно, выставляя наружу нехорошие мелкие зубы. Стало неприязненным и холодным лицо.

Что-то неладное, неоднородное и как будто фальшивое уловил его истончившийся, беспощадно чувствительный слух в обработанном, двадцать раз передуманном и переписанном отрывке поэмы.

Он с силой дёрнул свой длинный заострённый нос, раздумался страшно и наконец произнёс, растянув издевательски слово:

   — Ну, на-ца-ра-пал...

Отворотившись, кусая губы, весь сжавшись, поглядел безучастно в окно, за которым насупилось низкое небо.

Отрывок важный, отрывок известный, давным-давно представлялся ему завершённым, отточенным навсегда, как отточен какой-нибудь старинный барельеф, где всякая черта глубоко проникла в гранит, выставив выпукло, резко фигуру, так что сама собой ложится в сознание и ещё долго маячит во всей своей полноте перед мысленным взором, чем-то неизъяснимым сильно тревожа его.

Ещё с месяц назад, проверяя пристрастно главу за главой, он был удовлетворён звучностью и полнотой отрывка, находя, что эта страстная ода отличному воспитателю, каких у нас в нашей бедности почти нет и каких бы иметь поболее, может быть, приключилась его высшей удачей, а те избранные, которым доводилось слышать её, приходили в неподдельный восторг.

Николай Васильевич машинально отметил, что серебряные узоры на стёклах окна, выведенные без малейших усилий крепким морозом, поднялись значительно выше. На дворе становилось, должно быть, студёно, а отрывок был слаб и негоден, хоть брось. Одновременно шевелились тревожные мысли: «Холодно нынче гулять, переписывал, переправлял, шуба поизносилась совсем...» — и он ударил кулаком по раскрытой ладони, так что сделалось больно, и жёстко, неприязненно спросил у себя, не в самом ли деле у него что-нибудь с головой: человек в твёрдой памяти, здравом уме, нормальный и трезвый, едва ли способен после двадцати, тридцати, сорока переделок сочинить такую пошлейшую дрянь. Он же воздвигал памятник почившему в постыдном забвенье учителю, а благодарственный гимн должен быть совершенным, как песня, которая поётся тысячу лет, он же думал о шубе, студёный ветер, насквозь продувавший Никитский бульвар, представлялся ему, белые струи несло над самой землёй — что за дичь.

Он прикрикнул повелительно, строго:

   — Довольно! Мало ли подворотится мыслей! Из какой надобности думать о том? Напутали везде, наплели!

В нём пробудился неодолимый азарт. Он жаждал. Он сам себе сию же минуту должен был доказать, что его голова не темна, что она по-прежнему корпит и ворочает камни исправно и что все причины сомнений и бед затаились не в голове.

Он склонился над раскрытой тетрадью, вновь перечитал всю страницу строка за строкой, вновь без пощады, без снисхождения процеживая всякое слово.

К своему изумлению, он не приметил ни малейшей ошибки, однако нисколько не дал веры этому первому, пока ещё раздражённому впечатлению, отлично памятуя по давнему опыту, что это первое раздражённое впечатление слишком попадает в зависимость от мыслей и чувств, которыми мучился он перед тем.

Остерегая себя от поспешности, осаживая, пытаясь вытрясти и забыть, что возмутило его, Николай Васильевич вновь прочитал с обострённым, но по возможности терпеливым вниманием.

Крыльями падали вниз длинные пряди прямых белокурых волос, касаясь даже стола. Губы стискивались всё плотней и плотней. Превратившись в колючие иглы, глаза так и пронзали каждую буковку.

Ни одна не выпирала, не резала слух.

Что за притча!

Он было начал сомневаться в себе, склоняясь понемногу к тому, что возбуждённые нервы его подвели, напустив киселя, что лишь безучастным, спокойным, даже холодным незамутившимся взором должно оглядывать труд, если жаждешь отчётливо, в истинном виде испытать его.

А если не так?

Николай Васильевич посидел, с пристальным вниманьем разглядывая ладонь и линию жизни, уходящую далеко, этим способом изгоняя постороннее из души, принуждая себя к равнодушию, затем перечёл ещё раз.

Тут бледные щёки вдруг стали стремительно розоветь, прикусилась и побелела губа: две фразы, «толпа его воспитанников» и другая, торчком приплёвшаяся к ней, не понравились оскорбительно, совершенно, как будто два уродца, напившись допьяна хмелю, схватив один другого за плечи, тащились из трактира домой, выделывая ногами такие немыслимые фигуры, что не под силу трезвой натуре.

Он взглянул на своих уродцев в другой раз, и чувство неладного, неоднородного и фальшивого повторилось сильней, вдруг разрастаясь до отвращения, до тошноты, и он уже знал: на этот раз чувства передавали ему правду.

Тогда он вцепился в первую фразу. Он вертел её, поворачивал, выговаривал на разные голоса в надежде, что слабое место, которое он едва уловлял, определённо и рельефно предстанет уму. Глазам мешали нависшие космами волосы. Он сердито отбрасывал их поспешной рукой, и волосы вздымались на макушке клоками. Всё сужались, темнели глаза. Птичий нос с хищным клёкотом нависал над несчастной страницей. Сам он делался похожим на ястреба. Он готов был камнем пасть на добычу и вдруг зашипел, споткнувшись обо что-то:

   — Толпа его воспитанников...

Ага, таким образом словно проглатывалось срединное слово, и он, рассерженно дёрнувшись, повторяя всё предложение вновь, прикрывая даже глаза, чтобы видеть во тьме, отделил слово от слова:

   — Толпа... его... воспитанников...

И отыскал наконец, и весь осветился, и губы разжал, и морщины сбежали, словно стёрлись, со лба.

Порядок этих трёх слов нисколько не подходил к напевной речи его!

Нетерпеливой рукой схватив непременно стоявшее наготове перо, брызнув с маху чернилами, длинными заострёнными стрелами Николай Васильевич передвинул с места на место слова и, глядя на них по-ястребиному сверху, громко проверил, стиснув левую руку в разящий кулак:

   — Толпа воспитанников его!

Вот в таком виде стало звучать, как всегда звучало у Гоголя!

И одним взглядом охватил всю строку.

Стало быть, так: «...с виду казалась так шаловлива...»

И благозвучно, и скверно, и неверно совсем! В этом месте глаголом словно намекалось на мнение говорившего, видевшего толпу, а такое мнение далеко не всегда и уж совершенно необязательно выражает натуру вещей, питомцы же необыкновенного воспитателя были подвижны и шаловливы без всяких сомнений, за что наставнику и доставалось не раз на конференции рассерженных недальновидных коллег. А «с виду казалась» было пустым повторением одного и того же понятия, и он вскрикнул победоносно, вскинув руки: «Ага!» — и ликующее перо вновь стремглав запрыгало по бумаге, без пощады, без жалости вычёркивалось опрометчиво затесавшееся словцо и на прополотое местечко втискивалось тут же другое.

Он с восхищением оглядел измаранный лист, испытывая наслаждение мастера, который положил кирпич на кирпич, одним сильным и плавным движением обвёл мастерком и увидел, что выложил в стройную линию, а для того чтобы продлить и усилить это слишком редко забегавшее к нему наслажденье, он ещё раз красиво и стройно перечитал весь изменённый отрывок, но что-то вновь теснило его, и, начиная сердиться, откидываясь нахмуренным видом назад, он повторил, уже наизусть, всё сначала, протягивая слова, точно прут, зажатый в кулак.

Что ж, выправленные места в самом деле сделались несколько лучше, самый смысл их окончательно уяснился ему самому, а напевность, казалось, была безупречна, и вдруг по этой напевности он почувствовал, догадался и понял, что они лишние тут, что решительным образом не нужны, что по одной только глупости и зазря столько времени прокорпел он над ними, едва не свихнув мозги, и что вычеркнуть надобно, чтобы этим духом здесь и не пахло, и вновь произнёс до невозможности чутко:

   — Как знал он детей! Как умел двигать! Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришёл к нему сам и не повинился во всём...

Он отыскивал всякое слово: пожалуй, что так, и динамично, и сжато, и ясно вполне, — и вдруг выправленные с таким трудом строки вычеркнул жирной чертой.

И посидел неподвижно над ними.

Жаль было их, счастливо найденных, а теперь утраченных навсегда, уже никогда, никогда им не встретиться, не возвратиться к нему. Разумеется, само по себе его решение верно, необходимо было с корнем выдернуть их, однако они были родные душе его.

Возбуждение проходило. Неторопливо, внимательно он стал читать дальше:

«Без педантных терминов, напыщенных воззрений и взглядов умел он передавать самую душу науки, так что и малолетнему было видно, на что она ему нужна. Из наук была выбрана только та, что способна образовать из человека гражданина земли своей. Большая часть лекций состояла из рассказов о том, что ожидает юношу впереди, и весь горизонт его поприща умел он очертить так, что юноша, находясь на лавке, мыслями и душой жил уже на службе... Оттого ли, что сильно уже развилось честолюбие, оттого ли, что в самых глазах необыкновенного наставника было что-то говорящее юноше: вперёд! — это словцо, знакомое русскому человеку, производящее такие чудеса над его чуткой природой, — но юноша с самого начала искал только трудностей, алча действовать только там, где нужно было показать большую силу души. Немногие выходили из этого курса, но зато эго были обкуренные порохом люди...»

Он аккуратно сложил тетрадь. Глаза его довольно прижмурились. Он неловко пощипывал ус, прикрывая ладонью улыбку самодовольства. От сомнений, от страхов и мук решительно ничего не осталось. В нём жила вдохновенная вера в себя. Он признался, не в силах побороть искушенье, опустив ладонь на тетрадь, точно к сердцу прижал:

   — Это написано, чёрт побери!

Необыкновенной гордостью загорелось и просияло лицо, и великолепно-звучно возвысился голос:

   — Есть волнующая власть убеждения, и всякое слово поставлено так, точно тянет: «Вперёд! Довольно байбачиться и лениться, дела непочатый край, ждёт земля твоих неустанных трудов! Поднимись и пойди!»

Глаза так и вспыхнули пламенем, в горле сдавило от счастья, голос зазвенел:

   — Здесь его, точно, можно узнать!

Двинув радостно стулом, который пошатнулся на задних ногах, словно решая, куда повалиться, застыл на мгновенье и с глухим пристуком опустился на прежнее место, Николай Васильевич проворно вскочил, припрыгнул довольно легко, ловко ударил себя пяткой правой ноги чуть пониже спины и засмеялся так беззаботно, как уже не смеялся давно, точно всё одним разом стряхнулось с него и ни малейшего ужаса не поджидало его впереди.

«Ведь старый уже, а всё ещё дурь в голове, вот хоть и плюнь...»

А глаза всё искрились, а губы смеялись, и сердце жарко и молодо колотилось в груди.

«Славно-то как, хорошо, и слов нет, как хорошо! И Пушкин не сделал бы лучше, а мастер тоже первокласснейший был!»

И припомнил без боли и метнул в кого-то дерзкий вопрос:

   — И всё это в печь? И никому не узреть сего совершенства?

Он распрямился и вырос. В просветлённом лице явилось роковое упрямство. То отчаяньем, то надеждой светились распахнутые настежь большие глаза. В памяти так и встала молитва, которую сочинил он в своей звонкой юности и которую не раз повторял в минуты экстаза:

   — У ног моих шумит моё прошедшее, надо мною темнеет неразгаданное будущее... — И стиснулась неожиданно грудь, и в отчаянии сорвался внезапно охрипший голос: — Молю тебя, жизнь души моей, мой гений!.. — И с неудержимой страстью полилась ввысь вдохновенная мольба его, и всё жарче пламенели расширившиеся глаза: — О, не скрывайся от меня, пободрствуй надо мной в эту минуту!.. — Он стиснул трепетавшие руки, уткнулся в них разгорячённым лицом и зашептал в исступлении: — Какое же будешь ты, моё будущее?! Блистательно ли, широко ли, кипишь ли великими подвигами — или... О, будь блистательно, будь деятельно, всё предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною?.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений... Ты, от колыбели ещё пролетавший со своими гармоническими песнями мимо ушей моих, зарождавший во мне такие чудные, необъяснимые доныне думы, лелеявший во мне такие необъятные и упоительные мечты... О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи! Я на коленях, я у ног твоих... О, не разлучайся со мною! Живи на земле хоть два часа в день, как прекрасный брат мой! Я совершил... Я совершу... Жизнь кипит во мне, как и прежде. Труды мои вдохновенны. Над ними повеет недоступное земле божество... Я совершу!.. О, поцелуй и благослови меня!..

Лицо застыло и замерло, как белая маска, упала на истомлённую грудь закруженная голова, глаза прикрылись почти чёрными веками, от которых вниз растекались тревожные тени.

Он жаждал чуть не с последней, самой сильной надеждой благословляющего на жизнь поцелуя.

Когда же он открыл ослеплённые крестной мукой глаза, они блеснули последним, пропадающим блеском. Один птичий нос обозначился на опавшем лице, словно другого и не было ничего.

Что с ним стряслось?

Самое ужасное — с ним стряслось то, что только может стрястись с человеком, посвятившем жизнь свою кисти, перу: сквозь высокое наслаждение, объявшее и поднявшее душу при самом общем, самом обширном мысленном взоре на своё сочиненье, предмет которого большей частью оставался неприютен и гол, вдруг проступило какое-то болезненное, томящее чувство, верный знак, что в самой сердцевине творенья завёлся ядовитый червь, точно яблоко точивший его.

Верно, псе ещё безучастно и без сочувствия взят был самый предмет, не озарился светом скрытой мысли, точно солнце за тучу зашло.

И шагнул он к столу, и подобрал бесприютные, беспризорные тетради свои, и сложил их в полном молчании одна на другую, и обеими руками выровнял как можно лучше, и крепко перетянул крест-накрест той же бечёвкой, и над ними весь сник, как подрубленный клён, не разумея, что сделать ему с ними, как не ведает мать, захлопотавшись над несчастными своими детьми.

Задумалось лицо, мрачная складка разделила несколько наискось сдвинутые, сжатые брови.

Понапрасну занёсся он в своих воздушных мечтах. Это истинно: он ощущал в душе своей исполинские силы! Это истинно: многое обещал он ещё совершить! Ибо чуткое мастерство его было по-прежнему с ним, утончившись и возмужав, как у величайших мастеров Ренессанса.

Однако что ж мастерство? Оно не может не разливать наслаждения, как самому творцу не может служить в удовольствие, ублажая его самолюбие.

Да не выучился он во всю свою жизнь созидать для одного своего наслаждения, для одного удовольствия, когда ублажается и возгорается одно самолюбие.

Губы сами собой издали презрительный звук.

Какое удовольствие? Какое блаженство?

Не до удовольствия, не до блаженства было ему. Добровольный свой крест пронёс он через целую жизнь, и самое творчество явилось ему в истязанье.

О, не блаженство, не наслаждение творчества принуждали писать и писать даже тогда, когда уже не находилось и сил в слабом теле! Ещё в дни свежей юности он свято поверил призывному слову необыкновенного своего воспитателя. С какой горячей искренностью мечтал он на всех поприщах и повсюду служить одному только благу ближних своих и отечеству! С какой страстностью рассуждал о себе:

«Ещё с самых времён прошлых, с самых лет почти что непонимания, пламенел я неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага отечества, я кипел принести хотя малейшую пользу государству и несчастным моим соотечественникам. В уме перебирал я все состояния, все должности в государстве, пока не остановился наконец на одном: на юстиции. Я видел, что более всего на этом поприще станет работы, что на этом поприще только я и могу явиться благодеянием, что на этом поприще только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мне сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделавши блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных прав, как основания всех общих и частных законов, теперь занимаюсь отечественными. Исполнятся ли высокие мои начертания? Или неизвестность зароет их в мрачной туче своей? В те годы эти долговременные беспрестанные думы затаил я в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный вследствие постоянных несчастий своих, своих тайных помышлений я не поверял никому, не позволял ничего, что бы глубь души моей выдать наружу. Да кому бы поверил, для чего высказал бы себя? Не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, человеком пустым? Никому, и даже из своих первых товарищей, я не открылся, хотя между ними многие были достойными истинно...»

И пролетела его короткая жизнь, и вновь он, сумасброд и мечтатель, вопрошал, исполнились ли его высокие начертанья? Как ответить на этот важный вопрос? Каким одним метким словом очертить всю свою жизнь? Много ли блага добыл он своим соотечественникам, для которых, в их понимании, всякий мечтатель как был искони, так и остался, должно быть, навеки человеком пустым?

Одно и мог он твёрдо сказать: неизвестность не накрыла его мрачной тучей своей, да что ж из того?

Николай Васильевич тихонько, беззвучно опустился на отставленный стул. Худое лицо его с каждой минутой становилось всё задумчивей, мрачней, и уже суровые тени, воротившись, легли на него, и уже проглянула в нём суровая сила, словно проясняться стало вдруг перед ним.

Необыкновенного его воспитателя запугали, вынудили отречься от самых светлых своих убеждений, отправили на повышение в Киев и, как у нас повелось на Руси, докончили развращенье души большими чинами.

Он же к той возвышенной, к той возвышающей речи отнёсся с непоколебимым и страстным доверием. Самая сила и звук в этом замечательном слове «вперёд» навсегда остались для него несомненными. Он не отрёкся, никакие чины не развратили его, потому что в самое нужное время отворотился он от презренных чинов. Жизнь для себя, эгоизм и стяжание они с необыкновенным его воспитателем почитали одним бесславным, омертвляющим прозябанием. Они верили оба, что наша краткая жизнь дана нам на высокую, на самую высокую, ни чинов, ни богатств не сулящую цель.

Сколь для многих вокруг эта вера явилась глупой нелепостью! Чем ближе двигалось к выпуску из гимназии высших наук, тем чаще в разговорах поминали отцов, родных, близких и даже самых дальних знакомых, которые, однако, имели надёжные связи и основательный вес, тем чаще, тем громче без стеснения оповещалось о том, что была бы доходная должность, шуба соболья, собственный выезд да каменный дом, весь как полная чаша, всё же прочее трын-трава и пустынный мираж. Да и что ж было бы дивиться тому? Все они сызмала знали, на каком поприще больше дают, и, едва выучившись читать и писать, по примеру трудолюбивых отцов посягнули на доброхотные подношения.

Тошно становилось ему посреди этих ничтожных существователей. С далёкого юга, гонимый этим бодрящим словом «вперёд», воспламенённый мечтами о благе отечества, явился он в северную столицу добывать громких подвигов и заслуженной не службой презренной, но высоким служением славы, и перед ним вдруг явилась тёмная куча набросанных друг на друга, однообразных домов, гремящие улицы, свалки мод, парадов, наружного блеска и низкой бесцветности, и в этой куче сонмы самых наипошлейших существователей ползком ползли за богатствами и чинами, а хороший русский образованный человек как ни в чём не бывало самозабвенно и громко рассуждал о справедливости, о добре, какими когда-нибудь процветёт ненаглядная Русь.

Как и что ослепило их всех?

Он не искал ни чина, ни содержания, ни праздных речей о добре — все поглядывали на него с нескрываемым удивлением. Он мечтал служить для одного только блага отечества — его кое-как приняли в департамент обыкновенным переписчиком лишённых всякого смысла бумаг, способных и умнейшего среди нас превратить в идиота. Он готовился повсюду разлить обновляющий свет просвещения — все высшие науки, которые столько лет преподавали ему, пошли в департаменте побоку, ибо превыше всевозможных познаний каллиграфический почерк уважался в тех местах, занимаемых единственно для получения доброхотных даяний. Он втайне от всех взлелеивал волю и вскармливал душевные силы на подвиг — ему предстоял единственный подвиг безмолвного подчинения бессмысленной воле начальства, готового вскипятить или вывернуть наизнанку, коли охота на это придёт. На службе отечеству ему виделись товарищи, братья — что-то непостижимое пролетало всякое утро по департаменту, и повсюду разносился угрожающий писк:

   — У меня ни-ни-ни! У меня ухо востро! Я шутить не люблю! Я всем острастку задам!

И вместо товарищей, братьев поражённые громом, бесцветные тени так и застывали на месте, руки дрожали, подгибались колени, мороз пробегал по коже, всякий разум отнимался до самого позднего вечера, если, естественно, имелось чему отниматься, ничего в человеке не оставалось от человека, воочию представала одна раболепная тварь.

Он памятовал бодрящие речи своего воспитателя и во всяком начальнике провидел высший смысл и высшее разумение, направленные на скорейшее и непременное процветанье земли, как оно истекало из незыблемых законов права естественного, — мимо него пролетала с угрожающим криком какая-то муха с фрачными фалдами вместо хвоста. Ему представлялось, как примется он с благодарностью и вниманием впитывать высшую мудрость служения благу отечества, справедливости и добру, — ему предписано было именовать эту ничтожную муху важной персоной и молиться ей пуще, чем всемогущему Богу, ибо в воле Всевышнего заключалась одна только наша ничтожная жизнь, тогда как в лапах бессовестной мухи с фрачным хвостом содержался насущный наш хлеб, без которого мимолётная жизнь обращается в ад. Он не сомневался повстречать на государственной службе наивысшую справедливость, которая изливается сверху и протекает до самого низу на всех без изъятия, — муха в фрачном мундире вершила судьбы живых по одному своему произволу, взвизгивая и брызжа слюной свысока:

   — Я сам себя знаю, я сам!

И всё наивное его существо потряслось. Нет, не померкла уже никогда самая мысль о высоком служении. Эта мысль не могла не остаться в душе его верной, естественной, единственной нормой всего бытия, и потому всё кругом, бесконечно отступив от нормы, предстало в каком-то бреду, как случается месячной ночью, когда всё призрак, мечта и обман.

И даже нескольких месяцев не выдержал он. Он трепетал, оставаясь вечерами один в своей конуре, не помутилась ли бедная его голова, а потрясённой душе не терпелось сбежать на край света, лишь бы как-нибудь рассеялись призраки, мечта и обман.

И ему на беду матушка прислала немного денег в уплату процентов в Опекунский совет, и схватил он билет на эти последние материнские деньги, завязал свой дорожный мешок и вырвался нон из очумелой столицы, лишь бы вместо тварей дрожащих и глупейших начальственных рож узреть где-нибудь на земле человека. И только тогда стал приходить в себя, когда вступил нетвёрдой ногой на чужую немецкую землю и побрёл по мирным и тёмным, замощённым булыжником улочкам Любека.

Чем заняться? Что делать ему на чужой стороне? Куда пристроить себя? Где приютиться со своими неискоренимыми мечтами о подвигах, об этом бодрящем слове «вперёд»?

И припомнились строгие предупрежденья наставника:

   — Тяжек путь того, кто служит не себе, но отечеству. Больше чести одолеть преграды, выказав неукротимую волю, чем бесславно отступить перед ними.

А он отступил, позорно сбежал, замыслил спрятаться чёрт знает где, как попавшая в пожар мышь.

И тут пережил он своё слабовольное бегство как последний, самый непростимый позор. И с кротостью, с потупленным взором воротился к тварям дрожащим и к глупейшим начальственным рожам. И жить принялся среди них.

Только уж лучше бы умер тогда, лучше бы в море упал.

Николай Васильевич жалобно ткнулся ухом в плечо и крепко провёл рукой по лицу, словно этим движением попытался унять дрожь, словно надеялся этим движением сдержать леденящие мысли.

Да уже спрятаться от них было нельзя, в чужие края от своих мыслей невозможно умчаться ни морским, ни конным путём. Они всегда были с ним. Они рвали в клочья, резали в полосы истомлённую душу, и она жила все эти годы совершенно несчастной, точно самая жизнь приснилась ему в каком-нибудь диком, невероятном, чудовищном сне. Правду сказать, он терпел эту жизнь, не отступая, не прячась, не позволяя себе унестись в неумолчные речи о будущем благе всего человечества, которые так и кипели в тесном кружке хороших образованных русских людей, порой оглушая и приводя в исступление.

Он терпел, и от этого силы его с каждым днём истощались, растрачиваясь в неравной борьбе со стихиями, так что порой представлялось ему, что он сходит с ума, и приходилось напоминать себе самому, чтобы в самом деле не лишиться рассудка:

— Нет, душа человека есть тайна, и как бы далеко ни отшатнулся от прямого пути заблудившийся, как бы ни ожесточился чувствами даже самый невозвратимый преступник, как бы твёрдо ни закоснел в совращённой жизни своей человек, но, если попрекнуть его им же самим, его же достоинствами, опозоренными и загубленными им же самим, в нём невольно поколеблется всё и он весь потрясётся.

И уже навсегда озарится он жаждой и желанием творчества, направленного к исполнению единственной цели: возродить и поднять человека. Он обрёк себя напоказ в заразительных образах, как нелепа, страшна и опасна вся эта тёмная братия, ослеплённая богатством и чином, в своём самодовольном ничтожестве, как помрачён разум тех раболепнейших тварей и глупейших начальственных рож, которые сами себя одурманили фантастической магией генеральского чина, как помертвела душа, ослеплённая ненасытной жаждой приобретенья, как ничтожен русский хороший образованный человек, погрязший в бездействии сладких речей о будущем благе всего человечества и в особенности о разных дорогах, непременно ведущих к нему. Ему возмечталось своим злым и язвительным хохотом образумить всех одурманенных, ослеплённых и впавших в соблазн. Его повела через этот чудовищный сон одна величайшая мысль: возвысить своих соотечественников вещим словом своим до самоотверженья и вседневного неброского героизма, который заключается единственно в добрых делах.

И стал он писать. Не для денег и славы, Бог с ней, с этой ничтожностью неразумных и непрозревших душой, — он швырял повести, как снаряды, одну за другой. Всего за шесть кратких стремительных лет сочинил он в каком-то беспрестанном восторге — страшно вымолвить, не поверит никто — двадцать произведений. Он наделял свои образы, представлялось ему, убийственной, убивающей силой. Из-под разгневанного пера его они выходили смешными до колик в желудке и мстительно-злыми до обмиранья сердца. Он возмечтал, он убедил себя, что страшным укором вонзятся они читателям прямо в безмолвные грешные души, и с трепетом несравнимым раскрывал газеты, и с жадностью прочитывал все журналы каждый раз, как его сатира вырывалась из печати на свет, страстно надеясь на то, что в самой сердцевине души наконец разорвался его огненный замысел и, как над безвременным гробом своим, проливают горючие слёзы над собственной опоганенной жизнью встрепенувшиеся его соотечественники.

Однако мимо и мимо пролетали его укоризны. И чин, и приобретенье, и сладость благородных речей надёжно укрывали от самых отравленных стрел, как броня, выкованная в адском горниле почернелым, как уголь, кузнецом. И не открывалось ни желания, ни возможности ни в ком на земле узреть свой вернейший портрет, написанный злой, но любящей и нетерпеливой рукой. Лишь смешные карикатуры, лишь безмозглые грубые фарсы на каких-то из ряда вон выходящих уродов, замызганных горемык, отъявленных чудаков открывались в том вернейшем портрете, забавляя и потешая, но не выводя никого из себя.

И презренье, негодованье обрушилось на беззащитную голову бедного автора, и печатно и непечатно твердили ему, что одна непристойная грязь просачивается на свет из-под его бессмысленного пера, и отовсюду неслось, что лишь неопрятные картины заднего двора, лишь безвредная безмыслица, лишь анекдоты и фарсы под силу ему, ославляли его лакейским писателем, и величали насмешливо русским Полем де Коком, и даже не советовали порядочному человеку об его грязные книги руки марать.

Он же твердил:

   — Он добр, он честен, тот смех. Он именно предназначен на то, чтобы над самим собой уметь посмеяться, а не над другими, на что мастер всяк человек. И в ком уже нет духа посмеяться над своими же недостатками, тому лучше век не смеяться!

Он обращался и к близким своим, то к тому, то к другому, надеясь хотя бы на них:

   — И притом, разве не чувствуешь ты, что вовсе уже к тебе примешалась та же болезнь, которой наше всё поколение одержимо: неудовлетворенье во всём и тоска? И нужно против этой болезни, чтобы слишком сильный и твёрдый отпор заключился в собственной нашей груди, сила стремленья к чему-нибудь избранному всей нашей душой и всею её глубиною — одним словом, внутренняя цель, сильное движенье к чему бы то ни было, но всё же какая бы то ни была страсть. И тут радикальные лекарства нужны, не дай Бог, чтобы нашлись они в собственных душах, ибо всё находится в собственной нашей душе, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы отыскать эти лекарства.

Но тщетно.

«Ревизор» провалился.

Комедию, конечно, поставили, даже ходили смотреть, причём, можно твёрдо сказать, «Ревизора» не могли не смотреть. В театральной кассе не оставалось билетов, приключился полный аншлаг. В зрительном зале яблоку негде было упасть. Всем, решительно всем не терпелось увидеть смешное, и смешное, точно, увидели, однако истинного замысла не узрел, не провидел ни один человек. Актёры, на просвещённый разум которых он так сильно и напрасно надеялся, берясь за комедию, серьёзную пьесу сваляли как пустой водевиль. Главная роль совершенно пропала. Что такое Хлестаков, легкомысленный Дюр не угадал ни на сотую волоса. Хлестаков сделался чем-то вроде бесконечной вереницы водевильных смешных шалунов, которые пожаловали и к нам повертеться из парижских театров, а он в чаду своего вдохновения думал, что артист обширного дарования возблагодарит его за совокупление в одном лице таких разнородных движений, которые дают возможность вдруг показать все разнообразные стороны сценического таланта. Публика, едва завидев краешек самой себя в кривом зеркале глупейшего исполнения, озлобилась страшно. Негодование сделалось общим, и общим был приговор: «Это невозможно! Это фарс, клевета!» И в наглости, в цинизме обвинили его. Толстой, именовавшийся отчего-то Американцем, предлагал всем миром обратиться к правительству, чтобы автора сослали в Сибирь, и решительно всё могло приключиться в этой безрассудной стране, среди позабывших совесть и честь торгашей да чинуш, под управлением бесчувственных мух.

После премьеры приплёлся он, смятенный, к старинному другу, не находя себе места от людского презренья, не ведая, куда сгинуть и где потеряться от укоров собственной совести, которая твердила ему, что он сам не умел вылепить замысел с той истинной силой, которой наделяется всякий самобытный талант и которая принудила бы несмотря ни на что попристальней взглянуть на себя. Мысли мешались от возведённых на него небылиц. Ошеломлённо вопрошал он себя: «Ты ли не справился со своею задачею? Они ли уже неспособны понимать тех своих мерзостей, которые для тебя очевидны?..»

А старинный друг с игривой улыбкой, с радостью в своём плавном голосе поднёс ему пропахнувшую типографией книжку только что пущенной в продажу комедии:

   — Полюбуйся на сынку!

Так и взвились на дыбы его истощённые нервы. Тут же схватил он своё долгожданное детище гневной рукой и швырнул что есть силы, так что порхнула она, распластавшись, как подбитая птица, и жалобно всхлипнула смятыми об стенку листами, сам же обеими руками ухватился за крышку стола, низко склонил над ней свою помрачённую голову с развалившимся коком тогда ещё довольно коротких волос, умело завитых куафёром, и зашептал, позабыв о невольном свидетеле отчаянья своего:

   — Господи Боже мой! Ну, если бы один ругал, если бы двое, так и Бог с ними, пускай, а то же ведь все! А, каково? Когда все!

Ужас и горькие слёзы слышались в этом дважды повторенном «все», а он продолжал в изумлении, даже не понимая, каким образом завариваются и происходят на свете неподобные вещи:

   — Все против меня. Чиновники кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул этаким образом говорить о служащих людях. Против меня полицейские и купцы. И литераторы тоже против меня. Вот оно что означает комическим писателем появиться на свет! Малейший признак жизненной истины — и против тебя восстают, и не один человек восстаёт, а сословия. А если бы я ещё взял что-нибудь из самой гущи, из жизни столичной? Они всё запретили бы, всё! Да ведь я же люблю их, люблю их всех братской любовью! Как же любви-то не заслышат они?

Ему представлялось, что отныне всё кончено и что он погибает. Он предвидел, что его заклюют и затравят все те, кто узнает себя в комических его персонажах. О, уж эти-то не оставят его в покое!

Он в другой раз бежал за границу, страшась, что в самом деле среди всего этого чада соскочит с ума.

Однако в этом бегстве его уже заключалась и высшая цель. Он бежал, чтобы из безопасного далека обрушиться на эту свалку бесцельных существователей, тварей дрожащих и глупейших начальственных рож с невиданной и неслыханной силой. Эту-то силу и скапливал он в своём добровольном изгнании. Эту-то силу растрачивает без остатка на виа Феличе, в комнатке, снятой у старого Челли, растрачивал так, что на себя самого уже не оставалось ни капли и становилось не на что жить, до того истощат себя. Тогда, истощившись, он вновь собирал и копил эту силу, чтобы опять воротиться к чудовищному труду своему.

Николай Васильевич ощутил, что печь, к которой прислонился спиной, остывает и что ноги начали вновь замерзать. Он прижался плотней и принялся шевелить леденевшими пальцами.

«Мёртвые души» отвергла цензура.

Он так и втиснул костлявую спину в едва уже тлевшие кафели, но так дрожал, что и это движение мало ему помогло. Тогда он наглухо застегнул свой старый сюртук, вобрал голову в плечи и обхватил себя за бока, а в ушах его кривлялись и злобствовали возмущённые голоса:

   — Душа бессмертна — стало быть, автор покушается против бессмертия!

   — Да хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло бы одно только слово: «ревижская душа» — уж и этого дозволить нельзя, это бы значило проповедовать в России свободу!

   — Предприятие Чичикова есть уголовное преступление!

   — Автор, пожалуй, ещё не оправдывает, а вот выставил он его на всеобщее обозрение — другие пойдут с него брать пример и торговать, в свою очередь, мёртвыми душами!

   — Что ни говорите, а цена, которую даёт Чичиков за душу, два с полтиной, не может не возмущать, человеческое чувство вопиет против этого! Разумеется, цена даётся только за имя, писанное притом на бумаге, однако имя — это всё же душа, душа человеческая, она существовала, жила! Этого ни во Франции, ни в Англии, нигде позволить нельзя! Да после этого ни один иностранец к нам не заедет!

   — А в одном месте сказано, что один помещик разорился, убирая дом свой в Москве в модном вкусе. Да ведь и государь строит себе дом в Москве!

Николай Васильевич видел разгорячённые лица. На этих лицах всё было наружу: и негодованье, и глупость, и страх. Неопровержимой и истинной почитали они свою безумную логику, согласно которой невозможно говорить ничего нелестного о домах Москвы, если сам государь строит там дом. «Мёртвые души» не помещались в этих стиснутых, обкуренных низменным раболепием головах. Самым искренним образом они находили поэму порочной и мерзкой. Ни ханжества, ни лицемерия не обнаруживалось в этих растерянных и озлобленных голосах, которые, между прочим, принадлежали московским профессорам, имевшим привычку также служить по цензуре, в промежутках своих наставлений, читаемых юношам.

А ему всё казалось, что слушал он полоумных.

Нет, каково, иностранцы к нам не заедут, и цена за мёртвую душу мала, и все так и кинутся обогащаться мёртвыми душами, и такого нигде не бывало — и во всё это чёртово варево каким-то неожиданным образом впутались «Мёртвые души», и бедный автор выходил враг отечеству и опаснейший человек! Как прикажете это понять?

Он понял, всё же не понимая: они исполняли свой долг, они спасали отечество, оплевав по мере скудного своего разумения рукопись и возвратив её ни в чём не повинному автору, лишив его всякой надежды на типографский станок, так что он и не знал уже, куда ему броситься с ней. Дух и тело его совершенно расстроились от такого удара. Он свалился в припадке внезапной болезни. Ошельмованная рука страшилась прикоснуться к перу. В опрокинутой голове не шевелилось ни мысли. Неисполнимым и невозможным представлялось продолжение «Мёртвых душ», второй, за ним третий том. Куда бы завело его продолжение? Боже мой!

Вдруг решился он на встречу с Белинским и отправился к нему тайком от московских друзей, состоявших с Неистовым в непримиримой, кровной, чуть не кровавой вражде.

У него задрожали в ознобе колени, и сунулся тоскливый вопрос: «Ну, отчего ты один? От-че-го?» Он ощущал, что замерзает уже окончательно, и подумал о немощном теле своём, которому тоже доставалось всегда, не одной сиротливой душе, в котором годы страстных трудов и жестоких ударов судьбы понакопили каких-то странных летучих недугов, так что и согревать его становилось всё трудней и трудней, а так хотелось согреться и позабыть обо всём! И ведь не так уж давно была протоплена печь!

Эти мысли о немощном теле, болезненном с детства, оттолкнули воспоминание о Белинском, точно оно провалилось куда-то, и он облегчённо вздохнул. Нечего говорить, о немощном теле тоже приходилось хлопотать неустанно.

Николай Васильевич отыскал свою шубу, накинул её на дрожащие плечи и примостился в углу дивана, поджав под себя холодные ноги, весь собравшись в комок для тепла. К тому же всё нестерпимей хотелось есть, хоть крошку чего-нибудь или корочку хлеба. Должно быть, от голода и зяб всё сильней и сильней, возможно, также от расстроенных нервов. Ему бы не шубу теперь, а покой да толстый кусок варёного мяса, присыпанный обжигающим перцем, и уж без промедления виделись ему желтоватые макароны с сыром, нет, помилуйте, с сочным барашком, как умеют готовить их только в городе Риме, больше нигде! Какие они были длинные, как роскошно были облиты маслом! И как румянилось свежее мясо на тонких рёбрышках молодого барашка! Сгинь, сгинь, нечистая сила, искуситель ты наш, сукин сын!

Николай Васильевич с возмущением замотал головой, отгоняя бесовское наваждение. Мало-помалу он позабылся, тревоги Заглохли, мысли текли уверенно, твёрдо, сами собой:

«Работая дело своё, надобно помнить, работаешь для кого, имея в виду беспрестанно того, кто заказал нам работу. Работаешь, например, для обширной земли своей, для любимых своих соотечественников, для вознесенья искусства, так необходимого для просвещения человека, но работаешь лишь потому, что так приказал нам Тот, Кто дал нам все орудия для работы. А потому одного Его следует знать. Помешает ли кто-нибудь — не моя вина, я этим не должен смущаться, если только действительно другой помешал, я же не помешал сам себе. Мне нет дела до того, кончу ли я свою картину или смерть меня застигнет на самом труде, я должен до последней минуты работать, не сделавши ни малейшего упущения с моей стороны. Если бы моя картина погибла или сгорела перед моими глазами, я должен быть так же спокоен, как если бы она продолжала существовать, потому что я не зевал, а трудился. Хозяин, её заказавший, видел это. Он допустил, чтобы сгорела она. Это воля Его. Он знает лучше меня, что нужно и для чего. Только мысля таким образом, можно посреди всего оставаться спокойным. Кто же не может таким образом мыслить, в том, стало быть, есть ещё много тщеславия, самолюбия, желания временной славы и суетных земных помышлений. И никакими средствами от беспокойства не упасёт он себя...»

На этом месте шуба свалилась с него. Он попытался натянуть её на себя и пошарил беспокойной рукой, но шуба уже была распластана на полу. Он стал зябнуть, зябнуть, вдруг пробудился и сел.

Тело упорно не согревалось, мерзейшей дрожью своей расплачиваясь за всегда раздражённые нервы. Николай Васильевич поднялся с дивана, придерживая ветхую шубку, и принялся неистово бегать по комнате, всё убыстряя неровный свой шаг. Главная мысль наконец воротилась к нему: «Полно тосковать и метаться, полно, полно тебе, дух твой нынче должен быть крепок и твёрд...» Губы его сдвинулись в плоскую линию, решимость проступила в осунувшемся, измятом лице. «Не мысль же о славе отвращает тебя...» Он встал, как споткнулся, и рассмеялся со злостью, сказав: «Что слава?» И боднул головой: «Тут слава зачем?..» И вновь пустился неровно, враскачку бежать: «Слава, пожалуй, была, да цена-то ей грош, а плата, плата-то... держи шире карман...»

Его плата казалась ему беспредельной. Он ещё с первым томом намаялся. Он едва отлежался на чердаке у Погодина от приговора московской цензуры и тотчас стал выходить по возможности часто, прогуливаясь подольше обыкновенного, в надежде на то, что свежим воздухом и сильным движением побыстрей восстановятся мигом упавшие силы. Он бодрился как только мог. Он благополучную физиономию строил на людях. Он даже доверительно кое-кому сообщал, что вскоре примется за второй том и даже за третий, нам, мол, всё нипочём, хоть разорви на куски, и цензура нас мудрости учит, и что-то ещё, однако ужасно томился оттяжкой неизвестности с первым томом, не предвидя ни одного самого зыбкого выхода: куда его деть? То он надумывал действовать через Жуковского, приходившего часто на выручку, то предполагал передать несчастную рукопись прямо в руки самого государя, сознавая притом, что это уже самая крайняя мера, не бывает крайней, помня о том, каким цензором Пушкина был государь. Подобные планы воспламенялись один за другим, и он в лихорадке своей безысходности каждый из них проверял, в той же лихорадке отбрасывал, в той же лихорадке возвращался к ним вновь, хотя и самого малого края надежды не слышалось ему ни в одном, и он ощущал себя в глубине бездонного омута, запутавшись уже до того, что принимался гадать, за какие грехи его водворили туда, где бессилие кружит его, затягивая всё дальше и глубже в воронку, и не мог допытаться никак, лишь ощущая положительно, явственно то, что с каждым лихорадочным взмахом сиротливой руки он погружается в какую-то тёмную безвозвратность, точно уже чернелось в том омуте дно.

Ему опротивело писать даже письма. По отведённой ему комнате слонялся он неприкаянно, на улице не находил ни покоя, ни места. Ему всё представлялось, что он на чужбине. Он видел повсюду знакомые русские лица, да они точно родились и выросли где-то не здесь. Часто подобная глупость не имела причины, совершалась она, по всей видимости, так просто, из какого-то странного, себе же опасного, вредного озорства. Ему даже мерещилось иногда, что все эти мерзости нашей действительности только чудятся ошеломлённой его голове, а так и нет ничего, и он старался ни у кого не бывать, нетерпеливые расспросы о «Мёртвых душах» доводили его до беспамятства, он страшился упасть где-нибудь и уже не подняться вовек.

В таком настроении однажды он выбрался украдкой из дома на Девичьем ноле, старательно делая вид, с некоторой даже беспечностью на глухо замкнутом лице, что отправился, как и всегда, на прогулку, то есть как всякий день отправлялся подышать свежим воздухом на бульвары, без чего не мог жить и давно уже не жил ни дня.

Воздух в самом деле был свежий, морозный, однако ровно такой, чтобы не обжигать, но бодрить. Откуда-то сверху посеивался мелкий редкий снежок, звонко и весело скрипевший под каблуками сапог. В самом деле, бродить бы да прогуливаться по бульварам с открытой душой, улыбаться, какому-нибудь румяному пешеходу на ходу бросить словцо и что-нибудь похлеще заслышать в ответ, какое-нибудь залихватское русское слово, так что всё в тебе ухмыльнётся, какую-нибудь стройную барышню приметить издалека и полюбоваться её складной фигурой и быстрым бегом её меховых сапожков, подхватить под локоток какую-нибудь древнюю старушонку в истёртом салопе, уже с усами да чуть ли не с бородой, выбредшую из дома по каким-нибудь фантастическим, едва ли не ведьмачьим делам, и не дать ей, сердечной, на скользком месте упасть и разбиться затылком, внезапно и до срока отдав Богу душу, а не то без всякой цели полюбоваться на иней, до того разукрасивший голые ветки мирно дремавших дерев, что уж это были и не голые ветки, а дивная сказка о том, как великий волшебник и маг веселился и щедро сыпал из широкого рукава серебро.

Нет же, куда там, он поспешно и с таинственным видом петлял переулками, придерживая шаг на углах и остро взглядывая через плечо, не увязался ли за ним кто-нибудь из друзей, не следят ли ненароком из самых прекрасных дружеских чувств, уже и прознав о том, что вовсе не на прогулку он выбрался нынче, что торопился на самое тайное из тайных свиданий, упаси Бог, если бы об этом свидании прознали каким-нибудь чудом друзья, от которых он вечно таился, поневоле таился, правду сказать, так что чувство было такое, что сам он кругом виноват и не должен идти ни на какое свидание. Бог с ним со всем, и надо было идти, и даже вовсе невозможно нейти, так завернулось всё круто и завязалось узлом.

В Риме едва достигало его, а тут он своими глазами и со всех сторон увидел, что все образованные хорошие русские люди вдруг, как по злому наущению, сделались врагами, непримиримыми, злейшими, до несправедливых и грязных пасквилей, до нелепой и смешной клеветы, до шепотков в тех местах, куда и соваться нельзя, того и гляди, что зубами вцепятся в глотки друг дружке или пустятся на все стороны раздавать пудовые тумаки, да, кажется, кое-где и пустились уже.

Он был даже несколько рад этому странному происшествию: слишком пылкие потасовки по журналам да по гостиным намекали ему, что русский хороший образованный человек наконец начал пробуждаться от дивного сна, понемногу оглядываться по сторонам и даже призадумываться слегка, уже не об одной кулебяке да о поросёнке под хреном, а о вещих судьбах России, шутка сказать, шаг вперёд семимильный, вселявший надежду, что проснётся совсем, в особенности же потому, что второй том уже готовился в нём, а там-то и должно было выступить, однако ещё только первым робчайшим шагом это движение русского человека вперёд не по пути, впрочем, яростных споров о том да о сём, а по пути благоустройства русской земли.

Однако, видать, русский хороший образованный человек пробудился ещё в самой первой поре или спросонья забрёл на иную вовсе дорогу, если дело доходило почти до тумаков, а потому и немудрено, что столько дичи наговорилось со всех сторон и что такой непримиримой разгорелась вражда. Все выкрикивали один другому в лицо дурака и предателя, и уже не стало друзей без того, чтобы не составить совместно воинственный лагерь, и уже за истину выдавалась одна лишь своя идея, тогда как чужая без разбора и размышлений объявлялась ложью и клеветой на Россию, и уже не открывалось возможности глядеть во все стороны разом, чтобы со всех сторон не нажить себе самых заклятых врагов, а он как на грех давненько повытравил стыдное самодовольство своё, бывало тоже твердившее громко, что истина лишь у него одного, во внутреннем правом кармане его сюртука, он нынче истину ещё только искал в упорных трудах, в своих поисках доходя до отчаяния, даже, случалось, до укромных слёз, пролитых в своём уголке, и потому с жадностью глядел во все стороны разом и крупицы истины подбирал отовсюду.

Ему не представлялось необходимости разъяснить себе оба мнения — славянистов и европеистов, чтобы охватить истину во всей её глубине как со стороны самобытности коренной русской жизни, так и со стороны вызванных временем очевидных пороков её. Славянистов он уже слышал довольно. Оставалось выслушать с тем же вниманием и противников их, и он, вопреки самым строгим запретам, таясь, озираясь по сторонам, пробирался к тому, кто жарче всех нападал на пороки и несовершенства нашей общественной жизни, вызванные движением времени.

С жаждой истины дёрнул он ручку звонка. Ему обещали, что его станут ждать, и он потопал ногами, обколачивая свежий, нетронутый снег, пока ему отворили, приняли шубу и тёмным проходом провели в кабинет.

Белинский встретил его на пороге, и они позамешкались оба. Он поспешно и жадно оглядывал знаменитого критика, которого видеть хотелось давно, однако свидание с ним представлялось не совсем удобным, ибо, что там ни говори, писатель не должен видеться с критиком, чтобы не подладиться к нему как-нибудь, хотя бы невольно или из низменной жажды незаслуженной похвалы. Суждения критика обязаны быть беспристрастными, а Белинский отзывался о нём чересчур высоко, уже по первым его, недозрелым, малоразборчивым повестям предрекая ему великое будущее, и он не хотел, чтобы о нём говорили потом, что он домогался столь лестных пророчеств, выпрашивал или даже выклянчивал их. Разумеется, его желание значило слишком уж мало. Года два или три назад его с Белинским свели на обеде, однако встреча была мимолётной и очень неблизкой, разговор за столом порхал самый общий, так что из того разговора не зацепилось в памяти почти ничего.

И вот перед лицом его мялся и часто кивал головой человек невысокого, может быть, среднего роста, худощавый и бледный, с красноватой кожей болезненно ввалившихся щёк, со всем наружным видом злейшей чахотки. Черты неправильного лица были строги, умны и подвижны. Серые искренние большие глаза смотрели выразительно, однако тревожно. Тупой приплюснутый нос склонялся на левую сторону. Густые русые волосы клоками падали на лоб, низкий, но прекрасный и белый, как мрамор. Часто и нервно моргали пушистые длинные, прямо девичьи, ресницы. Длинный сюртук был застегнут неправильно. Представлялось, что человек этот ужасно спешил и смешался тоже ужасно. Даже молчание казалось порывистым и беспокойным, точно поджидал какого-то чуда, потрясенья, возмущенья небес.

Он подал руку, и Белинский пожал её своей бессильной рукой, не без робости взглянул на него из-под своих замечательных пушистых ресниц и сердито сказал:

   — Входите, чего ж на пороге стоять.

Он слабо пожал эту странную руку и тоже потоптался на месте, не представляя себе, каким образом можно было вступить в кабинет: Белинский недвижимо стоял у него на пути. Всё в нём было собрано, точно зажато в кулак. Не осмеливаясь даже слегка намекнуть, по какой причине не может войти, взглянув мгновенно, косвенно, исподлобья, он произнёс будто бы безразлично и очень негромко:

   — Простите, что обеспокоил вас, я на минуту одну.

Белинский вдруг встрепенулся, неуклюже встал к нему боком, стремительно махнул рукой вглубь кабинета и сказал в замешательстве, сухим неласковым тоном:

   — Пожалуйте сюда.

Он протиснулся боком и с жадностью огляделся вокруг.

Явившись в Москву всего на несколько дней, Белинский занимал, как и он, чужой кабинет, но уже кругом вперемежку громоздились порознь и целыми грудами книги, бумаги, бельё, словно Белинский только что ради него бросил читать и, возможно, писать.

Он остановился, смущённый этой догадкой.

Белинский застенчиво взял его под руку, скорей потащил, чем подвёл, к небольшому дивану, который весь был в развёрнутых свежих журналах, сгрёб торопливо их в сторону, точно дрова, и сдавленно произнёс:

   — Пожалуйте, садитесь, вы гость.

И первый косо уселся на самый краешек стула.

По статьям Белинский представлялся совершенно иным. Его озадачивала эта сухая растерянность и застенчивая неуклюжая бесцеремонность, в которых проглядывала не то невоспитанность бурсака, не то самоуверенность неисчерпаемой силы, сдавленной чуткими нервами, однако с чуткими нервами совсем не вязалась беспощадная резкость громокипящих статей.

Отбросив полы своего сюртука, он опустился в самый угол дивана, досадуя на свою озадаченность и в особенности на эту невозможность определить человека, тогда как, в его представлении, душа человека давно открылась ему и он уже привык читать беспрепятственно в ней даже то, чего многие сами не подозревали в себе, а этот словно был прост, да не открывался ему, и не сел независимо, заложив ногу на ногу, неопределённо глядя перед собой, принуждая того, на положенье хозяина, первым заговорить и тут уж раскрыться вполне.

Белинский конфузливо жался на краешке стула, длинные ресницы беспокойно порхали на застывшем, точно замёрзлом лице, слабый голос дрожал и срывался:

   — Давно ли изволите быть в Москве? Я предполагал, что вы по-прежнему имеете жительство в Риме.

Он вновь неприметно, как будто мельком впился в него пристальным взглядом и успел уловить, что тот глядит на него сурово и смутно, серые большие глаза то раскрывались сердечно и широко, то вдруг совершенно исчезали в щёлках сощуренных век. Эти глаза, думал он, многое выдавали. «Он, должно быть, застенчив и одинок, тогда как именно с ним этого не может и быть», и ответ его прозвучал неохотно, но вежливо:

   — Я третий месяц в Москве.

Двинувшись куда-то в сторону, вбок, неопределённо взмахнув красивой рукой, Белинский хмуро сказал:

   — А я здесь две недели, завтра, может быть, отправлюсь назад.

Он улыбнулся самым краешком губ, слегка топорща усы, обрадованный этим известием: чем скорее уедет, тем лучше, авось о необыкновенном этом свидании никто не успеет узнать, и безучастно спросил:

   — К чему торопиться?

Белинский в одно мгновение переменился в лице, так что все черты его покосились, точно по лицу прошла глухая, глубокая боль, и голос мучительно прозвенел:

   — Мне было бы счастьем остаться!

Ему показалась очень понятной эта как будто знакомая мука души, что-то близкое пронеслось в этом откровенно, открыто страдающем человеке, словно что-то в них двоих наболело с одинаковой силой, и он нерешительно произнёс, надеясь вызвать того на признание:

   — Понимаю.

Белинский встрепенулся, выхватил из бокового кармана, покачнувшись при этом на стуле, небольшую плоскую золочёную табакерку, но не открыл её и с трудом выдавил из себя:

   — Видите ли...

Он крепко держал в руках свои слишком подвижные нервы, однако невольное сострадание затеплилось тотчас в обмякшей душе, так что захотелось ещё раз, но уже теплее и крепче пожать эту странно бессильную руку, неловко вертевшую табакерку, пожать пожатием брата, но он видел, что участие было бы, скорее всего, неуместным, так сурово глядели вдруг ставшие голубыми глаза, по которым угадывал он, что эти глаза умели любить, но едва ли умели щадить и тем более не умели просить сострадания или пощады.

Он было начал спокойно:

   — Я пришёл к вам, Виссарион...

Табакерка стремительно завертелась в небольших красивых руках, и он вдруг подумал, сбиваясь, глядя только на них: «Какие красивые тонкие руки, с таким человеком невозможно, не стоит хитрить», — однако не сумел подыскать нужный той и умолк.

Белинский вдруг закашлялся и заговорил задушевно, неловко:

   — Простите меня, я не предполагал никогда, что вы, понимаете, именно вы захотите видеть меня.

Он почувствовал остро, обескураженный внезапной задушевностью тона, что не в состоянии ответить той же открытостью и простотой, но эта искренняя радость видеть его и с ним говорить, сквозившая в этих красивых руках, была такой необъяснимой и до того нужной ему, что кулак его чувств разжимался, его потянуло к этому пылкому человеку, как ни страшился он отчего-то в самом деле сблизиться с ним, горький опыт научил его быть осторожным, впрочем, пронеслось в голове, исключения могут и должны быть всегда, и он попытался вдруг оправдаться:

   — Меня привела к вам нужда.

Белинский прямо и смело взглянул на него, но хрипловатый голос по-прежнему срывался и путался, видимо не повинуясь ему:

   — Да, понимаю, это, разумеется, так, однако я рад вам, страшно рад, так пусть и нужда.

Чувства уже вырывались из его кулака. Оказывалось невозможным разобраться в них. На сердце становилось теплей и теплей. Немногие столь искренно и бескорыстно хотели бы видеть его, в этом он уже убедился, но тайное сомнение опыта нашёптывало уму, что есть у Белинского что-то повыше, подороже и полюбимей одного человека, что-то иное, чем один человек, для него важнее всего, и всё не решался довериться, и оттого промолчал.

Белинский не выдержал его безучастного взгляда, тотчас метнул в сторону угаснувшие, замкнувшиеся глаза, откидываясь при этом назад, приваливаясь к спинке шаткого стула плечом, так что стул жалобно скрипнул под ним, и забормотал:

   — Не обращайте на внешность... Десять дней не отходил от пера, напорол листов шесть, даже, может быть, больше... Всё пошло в номер, перечитать не успел...

Небрежно, с усилием, нехотя кивнул на диван рядом с ним, где распростёрся номер журнала:

   — Вырвался вот... к любимым своим... свежим воздухом подышать... в две недели поправил здоровье, даже помолодел... и вот вы пришли... и совсем хорошо...

Преувеличение заслышалось в этих разбросанных, неловко произносимых словах, и он ещё пристальней поглядел на Белинского.

В самом деле, Белинский выглядел совершенно усталым. Сквозь бледную красноту на впалых щеках пробивался какой-то зеленоватый, землистый оттенок, и слишком болезненно впадшей показалась хилая грудь, а в глазах сменялись то робость, то пламень, отчего невозможно было не думать, что перед ним человек слишком быстрых, поспешных, неустойчивых настроений, весь находившийся в неодолимой власти воображения, вероятно, такого подвижного, горячего, жгучего, что живётся этому человеку мучительно, трудно.

Возможно ли понадеяться на него?

И он, вступив к нему с «Мёртвыми душами», стал следить и слушать внимательно, пристально, страшась одного: как бы его опрометчивость окончательно не загубила поэму, уже почти загубленную, почти не имевшую средств вновь ожить и благополучно разрешиться в печать.

Белинский тем временем с тоскующей силой продолжал изливать перед ним свою боль:

   — Журнал высасывает меня, как вампир свою жертву. Я по две недели работаю с лихорадочным напряжением, работаю до того, что пальцы деревенеют и не держат пера, а потом две недели шатаюсь, точно с похмелья, и за труд считаю прочесть даже несколько строчек романа. Мои способности тупеют от этого, моё здоровье видимо разрушается, характер исказился, усох, точно выгорел весь. Я страшусь утратить мою непосредственность.

Он сидел неподвижно и скованно, гадая, жалуются ли с такой страстью ему, или с той же страстью непомерно гордятся собой, по его ощущениям, возможно было то и другое. От такой неподвижности нога у него затекла. Он снял её с колена другой, поставил обыкновенным образом на пол и облокотился на ручку дивана, однако было ужасно неловко и сидеть так, и выслушивать эти признания. Он труженика заслышал, каких не слышал в Москве, он крайнюю бедность видел перед собой, и какую! Он сам нередко нуждался в самом насущном, да умел извернуться и оскорбительной срочной работы ни разу в жизни не позволил себе. Теперь перед ним открывалась новая крайность, крайность труда, и он негромко сказал, точно отвечал сам себе:

   — Этак можно потерять и охоту к труду.

Белинский так и ожил и загорелся без малейшего перехода в оттенках своего настроения. Лицо преобразилось и просветлело. Взлохмаченная голова поднялась упрямо и смело. Голубые глаза перестали бегать по сторонам и прятаться от него. Хрипловатый голос окреп:

   — Нет, я не потерял и никогда не потеряю охоты к труду! Не опротивел мне труд! Всякий другой труд, не обязательный, не официальный, был бы полезен, даже отраден. Надобно зарабатывать кусок хлеба — вот где вся беда!

Пожалуй, верно он угадал в нём чересчур страстного, прямо чрезмерного человека, и потому едва ли только из-за куска хлеба выходила вся эта крайность туда, хотя и хлеб, разумеется, примешался тут не из последних причин, однако, скорее всего, спокойная жизнь для этого взахлёб увлечённого человека была невозможна и сама по себе, такой не выдержал бы спокойствия жизни, должно быть, ни дня. Ему захотелось проверить эту догадку. Он задумчиво произнёс:

   — Жить, чтобы писать, или писать, чтобы жить?

Глаза Белинского гордо сверкнули.

   — Жить, чтобы писать, всё прочее было бы подлость! — В грозном голосе тут же явилось презренье: — Деньги есть солнце жизни, без денег жизнь холодна и темна.

Эти две противоположные мысли спутали его представления совсем неожиданно для него. Довериться он мог лишь тому, кто жил единственно для того, чтобы имелась возможность, положив на это все силы, писать и писать, но не мог бы довериться человеку, который, пусть и с благородным презрением, принимал деньги за солнце, дающее нашей жизни свет и тепло. Разумеется, всё, что решился сказать, он приготовил заранее, однако тут потерялся и сбился, подумав некстати, не напрасно ли толкнул эту дверь, так что и придуматься не могло, что и с чего теперь начинать, а уж Белинский возбуждённо вскочил:

   — Этого не понимают у вас, в патриархальной Москве, я насмотрелся! Что за глупейший, что за паскуднейший город! Весь гниёт от патриархальности, в азиатстве и пиетизме! Все педанты, все ханжи! В Москве нет людей! Все идеалисты и болтуны. Не находится к чему-нибудь годных и решительных деятелей. Всё загублено фразой и фразой. Через несколько лет мы станем ездить в Москву по железной дороге. В Питере все толкуют об этом, а в Москве никто не обмолвится словом, потому что железная дорога — это положительный факт, а не звук, пустой, но красивый. Отчего вы не едете в Питер?

Его поразила эта внезапная скачка от солнна-денег к патриархальной Москве, от москвичей, в самом деле слишком беспечных насчёт всего, что касалось благоустройства земли, к железной дороге, от железной дороги, которой пока ещё нет, к его возвращению в северную столицу. Он бы и эту скачку хотел понять, объяснить. К тому же непоседливым людям, как этот, он не доверял никогда. Для чего он тогда притащился сюда? Для чего сидит и слушает вздор? Он приучился держать нервы свои в кулаке, что доставляло немало страданий, безмерных порой, однако не дозволял себе, по возможности, ни опрометчивых слов, ни торопливых поступков, и всё-таки именно этому пылкому человеку вышла необходимость доверить «Мёртвые души». Боже мой! Подстрекало желанье подняться в тот же миг и уйти, да поневоле приходилось оставаться. Он отвечал, дивясь на себя, что отвечает на такого рода вопрос, который завёл правило оставлять без ответа, о чём уже все близкие знали, и лишь самые бестолковые докучали ему:

   — В Петербурге мне жить невозможно: в этом городе климат гнилой, такой климат убивает меня. В Москве же, напротив, свежесть слышится в воздухе, солнце светит, передо мной открытое поле, ни карет, ни дорожек, ни форменных шляп. Какое сравнение может быть с Петербургом!

Не тотчас попав табакеркой в широкий карман, Белинский возразил с придыханием, громко, чуть не на крик:

   — Ну, я лучше подохну от этого подлого климата, чем возвращусь в заросшую мохом Москву! Это кладбище мысли! Питер всякую минуту бодрит и потрясает меня. Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке святыню и тем всё сокровенное принуждает выйти наружу. Человек по-настоящему узнать себя может лишь в Питере, то есть человек он, получеловек или скотина. Если станет страдать в этом городе, значит, человек! Если же ему Питер полюбится — станет богат и действительный статский советник, то есть свинья!

Белинский уже бегал по кабинету большими шагами, и стало видно, что ноги его ещё слабее, чем руки, едва держат подвижное тело. Казалось, что Белинский приседает на каждом шагу. Однако застенчивого, робкого, слабого уже ничего не оставалось в разгорячённом лице. Напротив, в этом суровом лице проступила непреклонная сила. Большая голова с клоками светло-русых волос упрямо склонялась на хилую грудь. В этом положении становился приметней низкий, прекрасно сформированный, выпуклый лоб. Голубые глаза разгорались всё ярче. Хрипловатый голос звенел гневом и поднимался всё выше:

   — Москва едва не погубила меня. Только в Питере догадался я наконец, что такое расейская наша действительность и наша расейская публика, это пошлое стадо баранов, козлов, телят и свиней, большей частью свиней!

Тут ему подвернулось на ум, что Белинский раззадоривается не чем иным, как его упорным молчанием, так угадывался в нём человек, который от каждого собеседника непременно ждёт возражений, и тем душе его становилось приятней, чем возражения бывали сильней, да нечего было тут возразить: русская публика довольно досадила ему своей пустотой, и множество неизъяснимых страданий принесли ему эти пошлые лица, достойные оплеухи, как говаривал он иной раз. Что бы он стал возражать? По совести, он мог бы сказать то же самое, с разницей в том, что не испытывал такого непримиримого гнева, приучая себя любить ближнего и прощать ближнему все вольные и невольные прегрешенья его, так что невероятное невежество наших читателей, сравнимое только с диким невежеством наших издателей, вызывало в душе его скорее кроткую грусть, он чаще скорбел, наблюдая, как наша бестолковая публика с каждым днём оказывалась всё пошлей и пошлей, чем впадал в неистовый гнев, взамен ненависти его сокрушало состраданье, да обо всём этом трактовать не хотелось и не было нужно, молчание становилось слишком неловким, и он уклончиво обронил:

   — Да уж, публика наша...

Он запнулся, не ведая, что продолжать, да и не успел бы продолжить, сообразив в тот же миг, что любая аттестация публики подольёт ещё свежего масла в огонь, ожидая, что Белинский разразится проклятьями, и приготовился слушать, скучать, почитая невинным ребячеством обличения подобной пылкости, которыми что ни день, хоть и на иной образец, гремела по гостиным Москва.

В самом деле, Белинский тотчас круто остановился и встал перед ним, покачнувшись на тонких ногах, странная улыбка змеилась по бескровным губам, и слова падали сдавленно, очень тихо, но твёрдо, подобно камням:

   — Было время, она околдовала меня, наша действительность. Я чуть было не задохнулся. Я чуть не умер. Я жил как без света, без воздуха, в темноте, в духоте. И вот померещилось мне, что разумна она, понимаете, что разумной необходимостью всё оправдано в нашей действительности.

Он лишь плотнее сложил свои мягкие губы, ощущая, как холодная неприступность разливается в глазах и в лице. Его обескуражило и восхитило это внезапное признание. Он угадывал, что ошибся, настраиваясь скучать, что в присутствии этого человека не изведаешь и тени скуки: человек этот был неожиданность. Он и представить не мог, собираясь к Белинскому, что тот сам заговорит о своём примирении с русской действительностью, которое разразилось крикливо и бурно, — с такой жестокостью, бешенством, с такой непримиримой враждебностью обрушивался Белинский на всех, кто не желал понять или почитал для себя недостойным оправдывать то, что не могло не вызывать отвращения. Белинский не ведал ни пощады, ни снисходительности, не останавливался ни перед каким оскорблением, а спустя всего-навсего год, осудив своё примирение с расейской действительностью, как полюбил с презрением её величать, без всякой пощады, без малейшего снисхождения обрушился на себя самого, на прежние свои монологи в журнале и на прежние оскорбленья свои.

Чувства, сходные по тону и смыслу его смятенной душе, гоже были слишком знакомы, однако он, также слишком, был убеждён, что мало у кого достанет наивности, бесстыдства или стыда, чтобы публично заговорить, без малейшего вызова со стороны, о такого рода конфузе, и по этой причине, уловив, с какой потрясающей искренностью Белинский каялся в своей величайшей ошибке, он заслышал в душе уважение к нему. Он и сам не стеснялся публично каяться в своих самых постыдных ошибках. Он и сам отказывался от недозрелых своих повестей, с течением времени обнаружив в них всего лишь первую пробу пера. С этой стороны они оказывались удивительно сходны, и становилось ещё труднее решать, как повести себя с таким непредвиденным человеком. Он колебался и хотел бы скрыть свои колебания, пристально наблюдая, чтобы лицо оставалось непроницаемым и равнодушным, напоминая себе, что и на этот раз мог вполне затесаться в ошибку, из осторожности уговаривая себя, что всё ещё надо проверить, осмыслить и разгадать, а Белинский тем временем с непритворной открытостью глядел на него, так что искрами золотились голубые глаза, и горячая признательность звучала в негаданной речи:

   — Это вы меня спасли от неё! Клянусь вам, что вы! Примите мою сердечную благодарность, пусть с большим опозданием, однако ж примите!

Вскинув голову, он глядел изумлённо, не веря ушам, не понимая уже ничего. По правде сказать, молодого критика читал он в журналах немного, однако из того, что читал, ему всюду слышалась разящая сила ума, в такой мере всякое слово с каким-то пламенным убеждением швырялось в толпу, было выпукло, ярко, как более ни у кого в журнальных статьях, выдавая непоколебимую самостоятельность мысли. Полно, такого рода людей не спасают, скорее другие находят спасенье у них. Стало быть, с такой исключительной страстью мог бы благодарить или невиннейшего свойства добряк, или же опытный, искушённый плести всевозможные петли хитрец, но Белинский не выглядел хитрецом ни на грош, тогда как уверовать в невинность и доброту чуть не всем ненавистного гладиатора журнальной вражды он в одно мгновенье не мог. Тут его сбивали с толку на каждом шагу. Он бросил на своего собеседника пристальный взгляд.

Без видимой причины, совершенно внезапно Белинский весь вспыхнул и заговорил с неподдельным восторгом, волнуясь, крича и спеша:

   — Гадко мне становилось от моего оправдания расейской действительности, чёрт её задери! Я отстаивал разумного этого оправдания с пеной бешенства, а сам не находил себе места нигде. Наваждение, да и только! И от этого наваждения я целую зиму отчитывался стихами Пушкина и вашими книгами. На первом месте был, разумеется, Пушкин, уж вы простите меня, однако образумили вы меня оба, Пушкин и вы! Пожалуй, вы даже больше, чем Пушкин. В этом случае у вас перед Пушкиным одно преимущество: вы больше, чем он, поэт жизни действительной. Посредством удивительной силы, подобно волшебнику, властителю царства духов, который вызывает послушные на голос его заклинаний бесплотные тени, вы, неограниченный властитель живого царства действительности, самовластно вызываете перед себя любых её представителей, заставляя их обнажать такие сокровенные изгибы натур их, в которых они не сознались бы сами себе под страхом смертной казни. Я дивлюсь этому умению оживлять всё, к чему вы ни коснётесь, в поэтические образы, вашему орлиному взгляду, которым вы проникаете в самую глубину тех тонких и для меня недоступных отношений, причин, где слепая ограниченность видит лишь мелочи да пустяки, не подозревая о том, что на этих мелочах, увы, вертится целая сфера прозаической жизни, где я лишь предчувствую что-то чрезвычайно огромное, важное, но не умею выразить своим холодно-логическим словом. Да, вы знаете жизнь и умеете отливать её в бессмертные образы!

Он как будто заранее приготовился ко всему, однако этот панегирик разразился над его головой совсем неожиданно, точно гроза. В какой уже раз он не верил ушам. Вот уж точно загадка была! Все его друзья и приятели не скупились на самое пылкое поклонение его будто бы ни с чем не сравнимой повествовательной силе, и поклонение давно уже было привычно ему, не ослепляло, не мутило его головы, тем более не приводило сердце в сладкий восторг, что так свойственно недозрелым юнцам. Он вырос давно и не обольщался никаким поклонением. Все неуместные восторги приятелей по поводу неслыханного своего мастерства почитал он легковесной и легкомысленной болтовнёй, убедившись давно, что приятели нисколько не проникали в самый смысл того, что он писал, тогда как этот неистовый критик, или критикан, как чаще величали его по московским гостиным, проникал именно в самую суть и всё, что он слышал до сей поры о себе, затмевал своим самым пламенным и, казалось, искренним восхищеньем.

В таком происшествии таилась немыслимая загадка. В глаза даже Пушкину не Осмеливался сам он высказывать восторга такой силы, уверенный в том, что большей частью восторги изливаются из корысти, из лести, да этому-то оратору явным образом не виделось причин льстить. В самом деле, с какой бы стати Белинский пустился на лесть? Белинский нисколько в нём не нуждался, встречи с ним не искал, не напрашивался сойтись на дружескую ногу, как напрашивались кругом даже те, с кем он едва говорил, не рассчитывал погреться в лучах его сомнительной славы, этого-то тем более нет, потому что собственной, тоже сомнительной, славы имелось сверх головы, целый журнал вывозил на себе, превратив его страницы в ристалище, в арену борьбы, в мишень для нападок целой своры озлобленных, до глубины души оскорблённых врагов. Разве в сотрудники вознамерился вербовать? Или в самом деле жаждет покаянья так страстно? Ни с того ни с сего вдруг заспешил с пресловутым своим примирением... Вероятно, что так... покаянье, обыкновенный расчёт... самоосужденьем задобрить других, лишь бы они тебя судили нестрого... Разъяснить историю можно было и так, однако в разгорячённом лице пылала сердечная искренность, да, всё это загадка, фантастическая загадка была, и он пробовал думать, что восторги явились от чрезмерной способности увлекаться решительно всем, что бы ни подсунулось под руку, и выходило, что истолковать можно было и этак, и он старался ничем не выдать своих растерянных размышлений, одни ресницы мелко подрагивали над опушённым, сосредоточенным взглядом, и заговорил он так осторожно, как будто и отдавал дань похвальному поклонению своим несомненным талантам, и чрезвычайную увлечённость прощал, исподволь приготавливая некоторый коварный вопрос, однако голос его прозвучал с неожиданной мягкой напевностью:

   — Очень рад, что выплатил вам, может быть, одну только малую часть моего неоплатного долга. Вы тоже... почти что... спасли... После первых моих повестей я был одинок, ниоткуда не слыша доброго слова. Пушкин, вы правы, конечно, не в счёт. Меня, вы помните, обвинили в карикатурах и фарсах. Я пал было духом. Начинало казаться, что творчество моё завершилось. Однако, по счастью, у меня Пушкин был, как и у вас, вы сказали. Случились и ваши статьи... помните... как это... «О русской повести и о повестях господина Гоголя», то есть, выходит, о моих повестях. Каких-то частностей вы одобряли притворно, дабы тем громче возвысить самую суть, вы не давали мне ни дурацких, ни даже умных советов, что в критике более чем замечательно. Вы приняли меня как поэта. Одно удивительное место случилось у вас... Позвольте... память у меня... простите великодушно, ежели... да, что-то, кажется, так: «Ещё создание художника... есть тайна для всех... ещё он не брал пера в руки, а уже видит их ясно...» — не посетуйте, если совру: «Уже может счесть складки их платья, морщины их чела, изборождённого страстями и горем, а уже знает их лучше, чем вы знаете своего отца, брата, друга, свою мать, сестру, возлюбленную сердца. Так же он знает и то, что они будут говорить и делать, видит всю нить событий, которая обовьёт и свяжет между собой...»

Встав на ноги неприметно для себя самого, он оказался рядом с Белинским, с искренним изумлением вопрошая его:

   — Как вы догадались об этом?! Это же совершенная правда!

По правде сказать, он направлялся сюда, рассчитывая понравиться этому человеку, привлечь его к себе, обольстить, надеясь, что тот поможет ему в таком деле, которое было сама его жизнь, и ужаснулся, припомнив эти намеренья, внезапно проникнув в самый смысл своих искренних слов, который мог в них затаиться и который можно было бы в них отгадать: они могли прозвучать как откровенная лесть.

Тотчас искоса взглянул он на своего собеседника и вдруг обнаружил, как посерели его голубые глаза, как в глубине их закружилось глухое недоуменье.

Он смешался, саркастически улыбнулся не к месту и бросил свой затаённый вопрос:

   — Как решились вы глумиться над Грибоедовым, обладая такого рода чутьём?

Убийственные вопросы он страстно любил, вставлял их в беседу внезапно, словно невзначай, и умел доводить ими чуть не до бешенства, уверенный в том, что и самый искуснейший лицемер, в ту минуту не помня себя, всю свою подноготную выложит перед ним, а потому, задержав дыхание, наблюдал за Белинским, уже неторопливо ступая бок о бок с ним, как будто рассеянно посматривая по сторонам, примечая. Как темно-розовым вспыхнули прежде землистые щёки, как передёрнулись бескровные губы, открывая два ряда тёмных мелких зубов, как совсем серыми стали уставленные в одну точку глаза, и со злорадным спокойствием ждал.

Белинский вспыхнул и брызнул слюной:

   — Вы правы! Боже милостивый, сколько я врал! Как низко и пошло я врал!

Он вновь просчитался: непредсказуемый человек был рядом с ним — ощутив от этого радость и клоня голову набок, всё придирчивей слушал его, стремясь вникнуть и в явные и в тайные звуки, а Белинский, глядя прямо перед собой, сверкая расширенными глазами, говорил с безжалостной резкостью о себе:

   — Сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всей искренностью, со всем фанатизмом дикого убеждения! Не один Грибоедов, если бы так! Я смел поднять руку и на Адама Мицкевича! У великого поэта я отнял священное право оплакивать паденье того, что ему всего дороже в мире и в вечности: падение его родины, отечества его! Я отнял у него право проклинать её палачей! И каких палачей! Казаков и калмыков, которые изобрели адские мученья, чтобы выпытывать у жертв своих деньги! И этого-то поэта, благородного и великого, печатно я назвал крикуном, поэтом рифмованных памфлетов!

Тут Белинский затрясся в удушающем кашле. Во впалой груди что-то захрипело и заклокотало со всхлипом. Белинский прижимал к ней свою слабую руку и не в силах был говорить, жалобно глядя остановившимися глазами, точно прощался или просил прощенья.

Он убеждался, что угадал правильно: перед ним был человек, способный доходить до крайнего возбуждения, несмотря на злую болезнь, которая насильственно требовала от больного беречься. Он испугался, как бы с Белинским не сделалось худо, беспокойно соображая, что бы предпринять, стесняясь поддержать несчастного под руку, не решаясь вымолвить несколько обыкновенных, в такие мгновения успокоительных, ободряющих, сочувственных слов. Он устыдился, что вздумал, с единственной целью познания человека, поиграть несколько с этим простодушным мечтателем, слишком уж страстным и слишком больным. Жуткая искренность Белинского пришлась ему по душе и настораживала его. В Белинском он готов был признать наконец человека честнейшего, искреннейшего до последних пределов и по этой причине, конечно, несчастного.

В его душе всколыхнулась глубоко хранимая нежность. Он не сомневался уже, что мог бы довериться этому человеку. Да, он решился на эту встречу не зря.

Однако в такой потрясающей искренности угадывалось что-то опасное, неизъяснимое. Он задавался вопросом, пока ещё не решаясь определённо ответить себе, с какой сокрушительной яростью этот восторженный нетерпеливей может наброситься на любого из тех, кто не захочет или не поспеет согласиться с ним в том, что нынче тот всей душой принимает за непреложную истину, а назавтра в горячо обожаемой истине с патетическим негодованием откроет самую позорную, самую гнусную ложь. Он вновь колебался. Глухое предчувствие нашёптывало ему, что тут может приключиться решительно всё, что за своё исключительное доверие, которое не столько выходило из самого сердца, сколько вынуждалось у него обстоятельствами, может когда-нибудь расплатиться сторицей. Что было делать ему? Как поступить?

Тем временем, едва отдышавшись, отерев платком побелевшие губы, Белинский с той же страстью предал себя на новую казнь:

   — «Горе от ума» судил я с точки зрения немецкой эстетики и потому говорил о нём свысока. Я не умёл догадаться, что это благороднейшее произведение, что это энергичный, ещё первый у нас протест против нашей гнусной действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего высшего общества, против невежества и холопства!

Ему становилось как-то не по себе. В его сердце мешались жалость и страх. Он неприметно отстал, опустился в глубокое кресло, боком приставленное к большому столу, сплошь заваленному заметками, книгами, чистой бумагой, и, уйдя в него почти с головой, угрюмо следил, как Белинский шагал всё порывистей, угловато и резко размахивая красивыми небольшими руками. Лицо Белинского уже превратилось в багровое пламя, ярость так и билась волнами в побелевших зрачках, хриплый голос поднимался до крика:

   — Больно вспоминать, вспоминать тяжело! Однако ж и позабыть, мне эти происшествия позабыть невозможно, непростительно, прямо преступно! Ну да, ну конечно, китайский наш деспотизм имеет историческую законность, однако из этого частного исторического момента сделать абсолютного право и применить его к нашему времени — неужели всё это я говорил?.. Ну, разумеется, сама идея совершенно верна в своём основании, всякий деспотизм имеет свои корни, свою законность истории, однако тут же должно было развить идею отрицания как исторического права, не менее священного, чем первое, без которого история человечества непременно бы сделалась стоячим болотом! А ежели идею отрицания невозможно было провести в нашу печать, вследствие нашей скотской цензуры, так долг чести требовал от меня, чтобы я уже и не писал ничего.

Философские речения этого рода были не совсем понятны и даже несколько чужды ему, точно произносились не на родном языке. Что бы ему было делать и с абсолютным и с историческим правом? Душа человеческая занимала его, а она всегда одинакова, во все времена. Из этого философского вихря уловил он лишь одно: в душе этого странного человека всё было буря, всё было вихрь, ни одно чувство, ни одна мысль не зарождались в этом пылком сознании спокойно и просто, всё в этой организации раскалялось до последних пределов и с бешеной скоростью мчалось вперёд, на своём пути угрожая разрушить его хрупкое тело, в котором едва держалась душа.

Он всё ясней, всё определённей угадывая, что в своём нетерпении Белинский отыскивал ту единственную, неодолимую истину, которая разверзла бы перед ним самый верный, самый прямой, безоговорочный путь к спасению всего человечества от насилия и жестокости, от гнусности и невежества, от несправедливости и от чего-то ещё, что не выговаривалось словами, но прозревалось в светлых мечтах. Этим неистовым исканием спасительной истины объяснял он себе и болезненно-истонченные нервы, и взвинченные восторги, и нестерпимые муки, и беспощадную казнь, на которую за любую ошибку обрекал без раздумий и колебаний себя самого. Мечта Белинского представлялась ему необъятной и по этой причине неизъяснимой, и он уже знал, что во имя этой мечты Белинский не пощадит ни себя, ни других, кто бы ни были эти другие. И становилось страшно от мысли, что этот неистовый гнев он накликает на себя, и представлялось опасным приблизиться к этому пламени, в котором так нетрудно потерять власть над собой, в котором ещё легче сгореть, не оставив следа. Да и для какой надобности употребилось бы им это жгучее пламя?

У него тоже давно завелась необъятная, неизъяснимая цель, однако он отыскал, он уже выстрадал свою неодолимую истину. Пора его смятений давно миновала. К своей цели он продвигался с терпением, в глубоком молчании, страшась откровений, как страшатся огня. Их путям не скреститься надолго. Пожалуй, они ненавидели и любили одно и то же, да любовь и ненависть оказывались слишком различными. Одного сжигало негодование, другого душила тоска. Один боготворил силу разума, который один направляет наш путь на земле, другой искал спасения в искренней вере, которой очищается и возвышается наша душа, омертвелая в пошлости, упавшая в грязь. Один благословлял насилие, звал на борьбу, другой силы свои положил, чтобы пробудить заснувшую совесть, воротить человечество к братской любви. Один творил как в запое, до изнеможения мозга и рук, другой в полнейшем своём одиночестве терпеливо и долго вынашивал каждое слово своё, тоже до изнеможения мозга, до истощения слабого тела, до обмирания всех чувств. Один избрал своим смертоносным оружием беспощадную логику, другой все надежды возлагал на мироносное чудо искусства, которое одно наделено властью втеснять в наши души это бодрящее, необходимое слово «вперёд».

Что ж, он больше не сомневался, что Белинский с горячностью схватится ему помогать, однако с той же горячностью и погубит его, если вдруг возгорится мыслью о том, что его погибель необходима, полезна для торжества той далёкой, пока что едва мерцающей истины. От такого рода раскалённых страстей он предпочитал держаться подалее и, ещё глубже втиснувшись в кресло, попробовал прервать эту жаркую речь:

   — Если рассматривать историю человечества как причину и следствие...

Однако попытка умиротворить и утишить оказалась напрасной. У него на глазах Белинский воспламенялся всё более, глаза искрились, пылали, как факелы, слова вылетали из пересохшего рта как раскалённый свинец:

   — О, это насильственное примирение с гнусной действительностью! С этим китайским царством животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, разврата, безверия, отсутствия духовных потребностей, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, где всё человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, на страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мысли истреблена до того, что фраза в повести Панаева: «Измайловский офицер, пропахнувший Жуковым» — кажется либеральной и весь Измайловский полк формально жаловался великому князю на оскорбление со стороны журналиста, где Пушкин погиб жертвой подлости, а Булгарины и Гречи заправляют литературой с помощью доносов и живут припеваючи! Да отсохнет язык у всякого, кто заикнётся оправдать гнусность действительности! И если отсохнет мой, жаловаться не стану! Да, что есть, то разумно в смысле непреложной необходимости! Да ведь на свете есть и палач, его существование разумно и действительно, однако же палач отвратителен, гнусен!

Он против воли заражался неистовой страстью этого обличения и уже сам чуть ли не был готов разразиться проклятьями в адрес гнуснейшей действительности. Ему швыряли в лицо его собственные неистребимые мысли, на этот раз начиненные порохом, так что они обжигали его. Он всё крепче сжимал в кулаке свои подвижные, легко возбудимые нервы, всё больше страшась, что они вырвутся наконец из узды, обожжённые, отравленные ненавистью к гнусной действительности, и он, не сладив с ними, с тем же жаром и болью начнёт жечь, испепелять, наставлять и размахивать факелом непримиримой вражды. Сдавленные, стиснутые в крепкий кулак, его чувства уже клокотали, и был один миг, сперва лишь один, за ним ещё и ещё, когда он порывался вылететь из своего глубокого кресла и разразиться необузданной речью в ответ на эту гневную речь. Лишь ирония помогала ему охлаждать свой непредвиденный пыл, но он то и дело завидовал этой пламенной страсти обличителя, страсти пророка, с такой яростью распинавшего себя самого.

Белинский выкрикивал, сжигая, должно быть, последние силы:

   — Я, теперешний, ненавижу, болезненно, беспощадно, истребительно ненавижу себя же прошедшего! И если бы только имел я силу и власть, горе было бы тем, которые сегодня есть то, чем я был назад тому год!

И голос тотчас пропал, точно высох поток, со всхлипом вздымалась и опадала хилая грудь, исхудалые пальцы судорогой сводились в один разящий бессильный кулак.

Он пятился от этого человека и взирал на него с восхищением. От этого человека передавалась ему новая жгучая ненависть к помрачённой действительности, неукротимая страсть толкала его как можно скорей припечатать раскалённым клеймом обличения одичалых своих соотечественников, в его душе клокотало негодование: она была поразительно верной, необходимой и своевременной, его оклеветанная изуверской цензурой поэма! В печать её надо, в печать, под типографский станок! Но, Боже мой, как вверить прозаическое, обыкновенное дело этому до безумия пылкому человеку? Как отдать рукопись, когда перед ним извергался вулкан?

Он так раздумался, расколебался, что лицо его с каждой минутой замыкалось, мрачнело, он машинально придвинул поближе к себе принесённый портфель, и не поднималась рука прикоснуться к замку. Вот, казалось, уже всё было ясно ему, но отчего-то являлась нужда проверить, испытать ещё раз. Сколько же можно колебаться, тянуть? А, ну и пусть, и он решился коснуться самолюбия, ибо, по его убеждению, для всякого человека не находилось надёжней проверки на прочность, ужасно чувствительно самолюбие в каждом из нас, и он вымолвил чуть ли не вкрадчиво, затаивая в прищуренных веках испытующий, остро внимательный взгляд:

   — Вы слишком часто меняете свои убеждения, за вами уследить нелегко.

Белинский так и вспыхнул свечой, голова вскинулась гордо, тело выросло, словно сделалось выше:

   — Я меняю свои убеждения, как медный пятак меняют на рубль, а вы хотите, чтобы я топтался на месте? Движение духа — вот истина! Движение духа — вот аксиома из аксиом! Не будь во мне такого движенья, я был бы не человек, но мертвец!

Он любовался глазами, которые сделались синими-синими, и красотой и силой души, какая, быть может, и должна у всякого человека находиться в непрестанном движении, чтобы можно было его уважать. В этот миг ему показалось, что ничто эгоистическое, корыстное ни разу не коснулось этой чистейшей души.

Размышляя, он между тем примечал, как синие глаза потухали и стали понемногу сереть, и с неожиданностью ощутил, как тяжек и горек Белинскому избранный путь, и окрашенное тоской сострадание осенило его. Он подумал печально, что и этому слишком страстному, слишком нетерпеливому человеку таки выпал на долю свой крест.

Белинский слабеющим голосом продолжал:

   — Вы полагаете, от этого легче?

Он негромко ответил:

   — Нет, я не думаю так.

И увидел, как мелко задрожали щёки Белинского, и услыхал, как упала до страшного шёпота речь, как болью сердечной застонали живые слова:

   — Переменив убеждения, я вышел в новый мир бесконечных страданий, вот что заметьте себе. Для меня, на беду, действительная и историческая жизнь не существуют только в прошедшем. Кабы так, это было бы блаженство! Однако ж нет, я хочу видеть историческую жизнь в настоящем! А у нас никакой исторической жизни нет! У нас нет жизни действительной, нет, да и быть-то не может её! И вот я — живой мертвец или человек, который умирает во всякую минуту своей бессмысленной жизни! Я разве живу? Действие — вот стихия моей внутренней жизни! Я в мире боец! А сознавать это в России, да ещё в наше убогое время, означает сознать себя заживо зарытым в гробу да еше со связанными назад руками! Я не рождён для науки, для тишайших кабинетных занятий, где бы я мог затвориться! Мне необходима борьба! Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен насчёт каждого из моих братьев по крови, костей от костей моих и плоти от плоти моей! Но что я могу сделать для них? И я говорю себе: умирай, в жизни для тебя нет ничего, жизнь во всём отказала тебе! Но перед смертью — скажи задушевное слово!

Едва слышно выдавив это желание, Белинский обессилел совсем, тощие ноги приметно дрожали, сделали несколько неверных шагов, и Белинский, как подрубленный сноп, упал на диван, хватая воздух жадно распахнутым ртом.

Он хотел броситься к нему, может быть, приласкать, по-матерински погладить по голове, образумить, спасти от себя самого, напомнить ему о Христе, возвестившем терпение и любовь, и с сожалением подавил в душе своей этот сердечный порыв. Душа его, скрытая, глубоко укрытая от чужих наблюдений, не научилась так резко, так горячо проявлять свои лучшие чувства, однако постоянно живя ими. Белинского же он не только любил общей братской любовью, он его в этот миг обожал, встретив наконец человека не одного лишь громкого слова, и понял, что медлить нельзя, что время настало, что пора наконец раскрыть свой бесценный портфель.

Белинский тем временем приподнялся, смутным движением извлёк табакерку из кармана своего байкового сюртучка, приподнял крышку с величайшим трудом, большим пальцем, просыпая, заправил в нос табаку, сморщился страшно, как-то словно всплеснул несколько раз головой с прижмуренными глазами, громко чихнул и с фырканьем обтёрся платком.

Он неторопливо ожидал окончания процедуры чихания, уже приготовясь, уже придвинув портфель. Белинский сел поудобней, щёки перестали мелко дрожать, но глаза по-прежнему глядели как-то растерянно, без внимания, словно вразброд, и приходилось придерживать нетерпение окончить дело своё и уйти. Он убеждал себя, что не время, что надобно дать отдышаться истомлённому человеку, прежде чем взвалить на него свою ношу, однако рука уже держала портфель на коленях, и, как только Белинский задышал поспокойней, ровней и в серых глазах проступила суровость, так что исчезло сомненье, что слабость телесная проходила и дух оживал, он решительно встал перед ним:

   — А я к вам с просьбой, Белинский.

Тот отозвался с болезненной вялостью:

   — Чем могу...

Он ещё успел мимолётно подумать, что всё дело ужасно некстати, что его внезапный знакомец уж слишком вспыльчив и слаб, да сдерживать более своё возбужденье не мог и сильным смятенным голосом произнёс:

   — Видите ли, Белинский, я завершил первый том своей новой поэмы.

Белинский так и вырос, так и вспрянул, очутившись неизвестно как на ногах, и воскликнул торжественно, пылко:

   — Слава Богу! Слава Богу!

Смешавшись, он вымолвил совсем тихо:

   — Вот, наконец...

Белинский со страстью сжал его руку в своей разгорячённой влажной руке и с радостью закричал:

   — Ваше молчание чересчур затянулось!

Он слабо отвечал на пожатие и застенчиво бормотал:

   — Что вы такое... пять лет... и всего-то...

Белинский наконец отпустил его руку, улыбнулся счастливой детской улыбкой, оглядывая его с головы до ног сияющими глазами, и с каким-то ласковым негодованием произнёс:

   — Тьма литературщиков воспользовалась вашим молчаньем! Посредственность торжествует без вас! Посредственность растягивает на целые томы свои скучные россказни, перебивается ветошью патриотических мыслей и мнимо народных описаний и сцен. Это без вас, без вас распустились они! За юмор выдают нигде не бывалые лица. Шекспира перепирают на российские нравы. Бездарность, невежество, пустоцвет, дождевые пузыри, тлетворная духота ребяческих мыслей! Вот мы их ужо!

Что скрывать, ему приятны были эти восторги, да они и были по совести заслужены им, труду своему он знал настоящую цену и по этой причине пробовал улыбаться, однако отчего-то не выходила улыбка на стянувшемся, застылом лице, и он словно нехотя сообщил:

   — Цензура здешняя запретила её целиком.

Белинский побагровел, высоко взмыл и сорвался от возмущения мучительно захрипевший голос:

   — О, Каины! О, подлецы! О, неистребимые враги общественного блага! Бог свидетель, личных врагов у меня нет, по натуре я выше личного оскорбленья, но эти!..

Он поспешно заговорил, торопясь успокоить этот вулкан, слегка прикоснувшись к его дрожащей руке:

   — Вся эта история почти невероятна совсем, а для меня вприбавку ещё подозрительна.

Белинский взмахнул рукой, как секирой, глаза из голубых сделались чёрными, впалая грудь поднялась, сиплый голос прервался от вспыхнувшей порохом ненависти:

   — Пусть вывалятся у них кишки! Пусть повесятся они на собственных этих кишках! А я, о, я готов оказать им услугу: я расправлю, я надену петли на их гнусные шеи!

Он кивал головой, тоже испытывая жгучую ненависть. Он, конечно, нисколько не верил, что Белинский в самом деле своими руками способен перевешать многочисленный корпус трудолюбивой российской цензуры, в котором числился без малого легион, в особенности если включить в него доброхотов. Он понимал, что это всего лишь слова, декларация, полёт разгорячённой фантазии, однако сама эта мысль ему ужасно понравилась, и даже представилось зрелище казни. Залюбовавшись, наслаждаясь соблазнительной мыслью, он вдруг испугался, что они оба, хорошие русские люди, оказались способны придумать такую немыслимую жестокость, и пришёл в себя в тот же миг. Нельзя не признаться, и на него налетали излишества страсти, и тяжко ему приходилось от них оттого, что он знал, как легко впасть в соблазн, как легко развить в податливой, мягкой душе ненависть, озлобленность, гнев.

Вертя головой, точно отгоняя мираж, сурово выговаривая себе за подобные наваждения, он неловко и путано продолжал:

   — Такого рода глупостей невозможно и предположить в человеке. Цензоры не все же глупы до такой необычайной, я бы сказал, до такой непозволительной степени. Так не составился ли заговор против меня?

Белинский засмеялся злым, дребезжащим смехом:

   — Ну, какой же умник отважился служить по цензуре?

Он соглашался, что чрезвычайно умный, образованный, истинно порядочный человек не наймётся служить по цензуре без самой крайней нужды, однако в тот момент сосредоточенно размышлял исключительно о своей непостижимой беде, и оттого не верилось, не вмещалось, не растолковывалось никаким раскладом ума, как обыкновенная глупость сумела возвыситься до таких невероятных пределов идиотизма, и опять согласно кивал головой и раздумчиво говорил:

   — Нет, уж вы поверьте, против меня что-то да есть.

Белинский язвительно хохотнул:

   — У этих безмозглых кретинов всегда что-нибудь есть... против таланта, против ума.

Он же растерянно сообщил:

   — Дело для меня, между прочим, слишком серьёзно.

Белинский рассмеялся невесело:

   — Ещё бы! Гоголь написал-таки нам свою новую вещь, и вот извольте, расейская действительность пустилась шутки шутить!

Он не к месту и сбивчиво изъяснил:

   — Мне похмелье от этих интриг да комедий.

Белинский фыркнул:

   — Да они с ума сведут кого хочешь! Мне страшно бывает после рукоприкладства цензуры на свои корректуры глядеть!

Он пожаловался стеснительно, пряча глаза:

   — Все мои средства, всё существованье моё заключается единственно в этой поэме, а дело склонилось к тому, чтобы последний кусок хлеба вырвать из рук, выработанный, между прочим, семью годами самоотвержения, отчуждения от мира, от всех его выгод. Другого я ничего не могу для существованья моего предпринять.

Белинский пронзительно вскрикивал:

   — Ах, негодяи! Ах, подлецы! Ах, скудоумные мокрицы! Нет в мире казни, которая их бы достойна была! Они убивают величайшего гения! Они готовы удавить его петлёй нищеты!

Он посетовал:

   — Может быть, они вовсе не знают об этом. Может быть, не успели обдумать моё положение. Не может же быть душа обыкновенного человека до такой степени бесчувственна и черства.

Белинский вознегодовал:

   — Как вы можете, Гоголь? Они же не люди!

Он искренно возразил:

   — Нет, они люди. Мне сдаётся, что они заблудились, они только ждут вразумляюще-беспощадного слова, которое бы пробудило и очистило их. Но некому, ещё некому сказать это беспощадное слово так, чтобы достало оно, чтобы дошло до самого сердца любого из нас, в каком бы месте, в какой бы должности он ни служил.

Белинский так и набросился на него:

   — Мало вы сказали этим олухам слов!

Он смешался:

   — Вот поглядим...

Белинский возмутился:

   — Ну, чего тут смотреть?

Он подал портфель, сутулясь, отчего-то не глядя в глаза:

   — Вот моя рукопись. Вам одному доверяю её. Отвезите её как есть в Петербург, подайте тамошним цензорам. Со всей силой своего убежденья скажите, что противогосударственного в моей поэме не содержится ничего. Убедите пламенем своего красноречия. Будем надеяться, что петербургские поумнее московских и у вас получится то, на что я, многогрешный, оказался здесь не способен. Если и то не поможет, идите прямо к Жуковскому: пусть представит на решение государя.

Приняв портфель, как ребёнка, Белинский ласково, будто даже мечтательно заговорил:

   — Вот теперь-то уж я напишу! О, как я теперь напишу!

Тотчас простив ему все излишества страсти, он спросил:

   — Напишите, именно вам необходимо об ней написать.

Разомлев от восторга, поблескивая небесно-голубыми глазами, Белинский сладким полушёпотом обещал:

   — Прекрасный, великолепный, счастливейший труд для меня!

Он поощрял, уже улыбаясь счастливо:

   — Подобные вещи выходят у вас превосходно. Однако же, умоляю вас, не спешите, не промахнитесь, как промахнулись с Грибоедовым.

Обомлел и остановился. Ему сделалось страшно, смешно. Забавную комедию они отломали, и что именно о его поэме напишет Белинский, которого друзья, как видно недаром, окрестили Неистовым? В какую сторону примет ещё не оконченный труд? Каким пламенем разожжётся первое впечатление от первого тома, когда не положилось на бумагу ни второго, ни третьего? У Белинского болезненно-тонкие нервы, излишне пылкая восприимчивость, рискованная способность увлекаться до помрачения головы, а ведь яркое слово его для читающей молодёжи чуть не закон, его статьи у всех на устах.

Он едва не выхватил свой тяжёлый портфель, да вовремя пролетело в разгорячённом мозгу, что поэму станут печатать, что Белинский так или этак прочитает её и что от суда его никуда не уйдёшь, не затиснешься ни в какую щель.

Он стоял сердитый, потерянный, недовольный собой, спрятав похолодевшие руки назад, тогда как Белинский, бережно поместив потёртый портфель на самую середину стола, оборотился к нему с нестерпимым сиянием глаз:

   — А потом, по поводу вашей поэмы, я напишу ряд статей о ваших всех сочинениях, до одного!

Он вздрогнул и с внезапной властностью произнёс:

   — Не делайте этого!

Вскинув голову, глядя из-за плеча, Белинский с тревожным недоумением спросил:

   — Отчего?

А он испугался, что Белинский завлечётся грандиозными планами, как это присуще неоглядно широкой русской душе, о поэме скажет лишь мимоходом, скачками, кое-как и выговорит впопыхах Бог весть что, нет уж, пусть знает, что тут поэма прежде всего!

И, с видом просителя приступая к Белинскому, признался от чистого сердца:

   — Мне стыдно теперь прежних моих сочинений. Мне представляется, будто я разворачиваю давнюю тетрадь плохого ученика. На одной странице нахожу нерадение, лень, на другой обнаруживаю поспешность и нетерпение, третья выдаёт робкую, дрожащую руку едва начинающего, которая выводила смешные крючки вместо букв, за что в Полтавском училище без всякой жалости колотят длинной линейкой по бестолковым рукам.

Белинский перебил, рассмеявшись беспечно:

   — В Чембарском училище смотритель Греков почти всякий день напивался безбожно, однако ж был тих и добр и не колотил по рукам, а вам, я гляжу, доставалось.

Пропуская мимо ушей этот нелепейший вздор, с пристальностью уставясь в воздух перед собой, он с болезненным уже отчаяньем продолжал:

   — Иногда, может быть, попадается страничка, за которую похвалит справедливый учитель, провидящий в ней зародыши будущего, однако ж всё это первые, ещё неуклюжие пробы пера моего, всё это надобно наново переписать.

Белинский перебил, негромко смеясь:

   — Полно вам, я напишу обо всём, с любовью стану говорить о милых мне «Арабесках», с любовью особенной.

Расслышав лишь то, что касалось его самого, всё больше мрачнея, он уговаривал торопливо, точно страшась опоздать:

   — Нет, об «Арабесках» особенно нет!

Синие глаза Белинского, казалось, просили прощенья, хриплый голос звучал с мягкой грустью:

   — Что ж это вы, тут мой долг! Перед «Арабесками» я виноват! Во время оно изрыгал я хулу на статьи учёного содержания, помещённые в них. Я не понял тогда, что это всё равно, как на Святого Духа хула.

Он дивился невероятному преврашенью, происшедшему у него на глазах. Только что перед ним клокотал громовержец, в исступлении метавший молнии в варварскую нашу цензуру, в себя самого, в продажных писак, в немилую сердцу действительность, чуть не во весь белый свет, и вдруг сделался деликатен, тонок и мил, так что почудилось на миг, что его поэма уже оказала своё чудотворное действие хотя бы на родного человека, как он втайне об этом мечтал, как всегда это знал.

Позабыв, что давно отвлеклись от поэмы, он кинулся утешать покаянного грешника:

   — Не один вы, те статьи не понял ни один человек.

Белинский вновь стремительно оживлялся, золочёная табакерка закружилась в красивых руках:

   — Да, у вас странная, невозможная даже судьба! Вы ещё первый у нас взглянули трезво и прямо на расейскую нашу действительность! Если же к этой заслуге присовокупить глубочайший ваш юмор, бесконечную вашу иронию, нетрудно понять, почему долго, долго ещё оставаться вам непонятым на Руси! Понапишут, понапишут, да всё будет вздор, пустяки, потому что не об вас, о себе станут писать, фанфаронишки, золотая посредственность, мыльные пузыри, но ведь это же злая судьба всех великих писателей, не на одной только Руси!

Наконец спохватившись, он напомнил, отстраняясь рукой:

   — Одна только слава по смерти знакома безыскусной душе неподдельных поэтов, однако ж для славы подобного рода пока что не сделал я ничего. Не славы ищу я, но пониманья. И потому странно вспоминать обо всех моих прежних мараньях. Ничтожные эти маранья глазам моим являются вроде грозных, безжалостных обвинителей. И если бы налетела вдруг моль, которая внезапно пожрала бы все экземпляры моего «Ревизора», а с ним «Вечера», «Арабески», и «Миргород», и всю мою прочую дрянь, я бы возблагодарил за эту милость слепую судьбу.

Белинский возбуждался всё сильнее, слыша его возражения, в голубых глазах вновь забегали золотистые искры, дрожащий голос стал возвышаться:

   — Вы правы, когда смотрите на свои прежние сочинения с высоты настоящего. Вас волнуют новые замыслы. Новые замыслы, может быть, грандиозны, ничего не знаю об них, ни от кого не слыхал, однако новые замыслы должны быть, и должны быть великолепны и царственны. И ваши повести, ваши статьи в «Арабесках» представляются вам пустыми и мелкими. Пожалуй, и для меня они были слишком уж просты в то время, а потому и неприступно высоки. Притом же на мутном дне самолюбия бессознательно шевелилось дрянное желаньице блеснуть критическим беспристрастием. Я тоже знаю, что я опрометчив, способен впадать в нелепости дикие, даже смешные. Но слава Богу, вместе с этой сквернейшей способностью одарён я неодолимой движимостью вперёд, способностью свои промахи называть настоящими их именами с такой же откровенностью, как чужие грехи. Благодаря этому свойству и я ушёл далеко! И скоро стану говорить обо всей вашей поэтической деятельности как о целом, как о едином и неделимом! Я обозрю все ваши творенья в их постепенном развитии! Я о вас напишу!

Тогда он попросил с усиленной мягкостью, не то с опаской, не то с осторожностью заглядывая в голубые глаза:

   — Однако ж, прошу вас, сперва станете вы писать о поэме, так не судите о ней опрометчиво. Замысел поэмы в самом деле огромен и тотчас может вам не открыться.

Выпрямляясь с какой-то особенной гордостью, даже откидываясь назад, так и сверля его своим огненным взглядом, Белинский в тихом гневе спросил:

   — Что вы этим хотите сказать?

Тут он сообразил, что в его последних словах, необдуманных, слишком поспешных, можно было найти в некотором роде и оскорбительный смысл. Ему сделалось страшно неловко, нехорошо. Он никого, тем более этого человека не хотел оскорблять. Он всего только пытался сказать... он выразился недостаточно ловко... может быть, правильней было бы... Запутавшись окончательно, он сообразил наконец, что недомолвками да намёками испортит всё дело. О своих замыслах, не столько из суеверия, распространённого среди пишущей братии, сколько из осторожности, он обыкновенно молчал, не посвящая в них даже самых близких друзей. В этом случае осторожность вредила ему. Он решился с каким-то страдальческим чувством отбросить её. Для того чтобы верно проникнуться смыслом первой части поэмы, надлежало приоткрыть всё... или... если не всё... так, может быть... многое...

Вдруг сделавшись простым и серьёзным, он заговорил с глубоким проникновением, как редко с кем говорил, с открытым лицом, чего не случалось почти никогда, стремясь лишь к тому, чтобы всякое слово его западало Белинскому прямо в душу, такую впечатлительную и живую:

   — Я задумал «Мёртвые души» как поэму горькую, но обновляющую. Её составят три тома.

Всплеснув руками, будто готовясь стиснуть его в жарких объятиях, Белинский с энтузиазмом воскликнул:

   — Три тома! Боже мой, целых три тома! Не может этого быть!

Он уверил его без улыбки:

   — Именно три.

Наклоняясь к нему, стиснув его руку так, что он вздрогнул от боли, Белинский повторил, дрожа и хрипя:

   — Это верно? Целых три тома?

Нс отстраняясь, не отбирая руки, не отводя взгляда от восторженных глаз Белинского, он продолжал, приметно увлекаясь и сам:

   — Первый том, который даю вам, всего лишь прелюдия, то есть первые сени огромного здания, если не прочь от сравнений. В этих первых сенях поместил я одиннадцать кругов российского ада. И в моей душе кипит ненависть, почти как у вас, как у всякого честного человека, это уж непременно у нас. Мою ненависть к живым мертвецам отдал я первому тому.

Тиская руку, задыхаясь от приступа счастья, изливающегося потоком из глаз, Белинский зачарованно и как бы в беспамятстве повторял:

   — Боже мой, целых три тома! Какова глыба! Каков щедрый дар!

Он заговорил выразительней, громче, принуждая слушать со всем вниманием:

   — Наши мертвецы переваривают пищу с единственной целью насытиться вновь, вновь переварить и насытиться, так без конца. Наши мёртвые фантазируют праздно, чтобы видимостью неустанной работы сознания прикрыть свою нерасторжимую праздность. Наши мёртвые бесчинствуют, упиваясь вековечной безнаказанностью своей. Бросивши на произвол судьбы свою душу, они разучились мыслить, разучились страдать и любить. Они позабыли, что наша жизнь должна наполниться необыкновенными подвигами, в противном случае это не жизнь. Людьми, вот именно, да, это слово, они жить перестали людьми, погрузившись в бессмысленное прозябание. И я выставил эти жуткие тени людей на всеобщее посмеяние. «Гляди и любуйся красотой души своей, лжесвидетель, клятвопреступник, первый нарушитель закона и осквернитель святынь, думающий быть образцом для живущих и не умеющий жертвовать пылью земной для небесного, дорожащий презренным своим достоянием!» — вот что задумал сказать я в первом томе бескрайней поэмы моей.

Его нечаянной исповеди отчасти мешала негромко ноющая неловкость: излияния представлялись какими-то несуразными, точно он голым сидел у всех на виду. Однако он верно угадывал человека, понимал, как в мгновение ока и с лёгкостью необычайной поддаётся Белинский первому сильному впечатлению и как много, по этой причине, зависит от первого впечатления в его пылких, написанных желчью статьях. Ему приходилось продолжать свою исповедь, но он ощущал с непривычки, что исповедоваться надлежало как-то не так, не по-своему, не с этими неуклюжими обращеньями. Он заговорил увлечённей, чтобы вернее подействовать на воображение критика, но по мере того, как перед ним самим разворачивался и вырастал его собственный замысел, он увлекался по-настоящему, откуда утрачивалась способность улавливать в нужный момент, куда замешалась игра, а где неслись из души непритворные звуки:

   — Но другие, лучшие томы ждут ещё впереди! Любовь мою отдам я этим томам! По примеру бессмертного Данта усилюсь я начертать светлый путь обновления нашей души, а с ней вместе и всей нашей жизни!

Он всё глядел неотступно в голубые глаза. Он весь обнажался при виде того, как широко они раскрывались навстречу ему, бледно-розовое лицо всё сильнее дрожало от возбужденья, от желания что-то сказать. Он понимал, что в самом деле захватил своим замыслом. Голова его откинулась почти величаво, он чувствовал это, однако ничего не менял. Отбросились назад длинные волосы, обнажая выпуклый лоб. Взволнованный голос торжественно полетел:

   — И русские богатыри пройдут в них! Неслыханной красоты и силы встанут эти богатыри, на зависть другим народам и государствам!

Ему представлялось, что в необузданной поэме своей он приоткрыл слишком много, так много, что одним духом такой мощи создания не выдержать никому. Он опомнился, разом переменился и уже застенчиво поглядел на Белинского. И тут ёкнуло и замерло сердце его.

Белинский выпустил его руку, громко щёлкнул по крышке своей табакерки и сурово сказал:

   — Не слишком ли много вы обещаете?

Он был убеждён, что слишком мало ещё обещал, осмотрительно не открывая всего, что таилось в охваченной жаркой страстью душе, которую переполнила чуть ли не львиная сила. Ему даже казалось, что Белинский тоже почуял эту львиную силу, однако по какой-то причине отстранился, не принял её, отчего-то не захотел принять её неудержимый размах, точно она ослепила его. Он ожидал в ответ сокрушительного удара. Он поспешно искал, но всё обрывался, не находя, как и чем, искусно упредив, отвести разящий удар без урона себе, ещё более без урона поэме.

Белинский же стиснул побелевшими пальцами табакерку, брови его ощетинились, сойдясь в переносице, голос прозвучал угрюмо, неприязненно-резко:

   — Так много обещаете вы, что негде и взять того, чем бы выполнить обещание. Того ещё на свете не завелось, что обещаете вы. Поэт не украшает действительной жизни, не изображает людей, какими бы они должны были быть, по его разумению. Поэт изображает людей, каковы они суть. Какими они должны быть, по-видимому, это прекрасно, превосходно, возвышенно, однако пока что они не таковы. Где видите вы богатырей на Руси? Откуда возьмёте вы их, когда всё богатырство состоит у нас в том, чтобы носить бороду против воли начальства?

Боже мой, да он помышлял об искусстве совершенно противно тому, и оставались неколебимы его всегдашние мысли о том, кого нельзя, кого можно изображать, кому место в поэме его. Он и представить не мог, чтобы эти прочные мысли, выношенные в долгих раздумьях, проверенные тысячи раз, можно было оспорить, заподозрить в ошибке, и даже поначалу не понял, что Белинский нападает именно на них. В ту минуту иное взволновало его. Краска стыда растеклась у него по лицу, неприятная, жгучая, точно плеснули в него кипятком.

   — То есть, хотел я сказать...

Белинский протянул к нему умоляюще руку:

   — Да нет же, вы погодите! Время русских богатырей ещё не пришло! Нынче вовсе не время богатырей!

Наконец он расслышал и понял, что хотели отнять у него. Самый совет оставить богатырей не поверг его в изумление.

Свои обширные замыслы он и таил большей частью именно оттого, что предвидел такого рода советы с разных сторон, советы бестактные, смешные донельзя, на которые падок, однако, русский хороший образованный человек, с абсолютной точностью всегда известившийся чуть ли не свыше, что должно быть, а чего быть никоим образом не должно. Да, поделился, приоткрыл завесу своей тайны... Что за дурацкая жизнь!.. Вместо сил богатырских, только что бившихся в каждой жилке его существа, он ощутил в душе пустоту. Сознание нелепости жизни, собственного ничтожества ломило его. Что притворяться, о богатырях ему ещё рано писать... Душа ещё слишком, слишком слаба... И, глядя туманно на стол, на стоявший портфель, он едва слышно спросил:

   — Вы не верите... силам... моим?..

Вытянув губы, точно присвистнув, Белинский с раздражением отрубил:

   — Полноте! Не о вашем таланте говорю я теперь! По моему убеждению, вы бесспорно величайший поэт, я об этом столько писал! Да не в таланте одном, вы только подумайте, зиждется освежительное дело искусства. Никто не в силах подняться выше страны, выше духа народа, никто! Мировым поэта делает содержание: высшая точка, зенит поэтической славы. Никакой поэт не усвоит себе содержания, ещё не выработанного современной историей. Где взять нам этот всемирно-исторический дух, это для всех веков и народов равно общее содержание, когда мы с вами в Богом позабытой России, где люди себя ещё не осознали людьми, где о человеческом достоинстве нет и помину, где не исполняются даже существующие законы?

Он угадал, что Белинский лишь по видимости рассуждает о его замысле, однако, по правде, совсем о другом. В его голове упрямо росло убеждение, что его прямые слова, как это предавно завелось, понимают иначе, извлекая из них такой поразительный смысл, какого он своим словам не давал, не предполагал дать, и не в силах оказывался сам уяснить, каким образом именно этот смысл можно было открыть в его словах. Всегдашняя путаница вокруг него закипала, как вихрь, пролетевший по открытому полю, сокрушающий всё, что ни есть. Ему надлежало изъясняться осмотрительно, особенно просто, понятно, из самой души, как говорится только с детьми. Сцепив холодевшие пальцы перед собой, прижимая их к трепетавшей груди, он очень тихо спросил:

   — Однако ж, позвольте, откудова Дант нашёлся взять свою Беатриче?

Швырнув табакерку на кресло, сильно дёрнув себя за вихор, точно хотел оторвать, Белинский отпарировал резко:

   — Простите, но Дант — это Гомер всей католической Европы средних веков. По этой причине довольно нетрудно понять, что Беатриче есть не что иное, как аллегорический образ тогдашнего богословия, то есть, я хочу сказать, это дитя своего христианского времени.

Продираясь сквозь эту страшнейшую путаницу, точно через заросли тростника, он высказал мысль наверняка очевидную, как он понимал:

   — О нет! Беатриче есть бессмертный образ любви, взятый великим поэтом прямиком из его любовью пылавшего сердца, из его неразделённой тоски по самой чистой, по самой светлой любви!

Нахмуриваясь всё мрачней и мрачней, собирая глубокими складками выпуклый лоб, Белинский холодно возразил:

   — Если бы дело было по-вашему, Дант остался бы навсегда, может быть, и великим поэтом, однако не был бы тем бесспорным гением мировым, каковым нынче все почитают его. Он был бы поэтом мечты, а не поэтом жизни действительной.

Холодность тона задевала его за живое, больно раня, не позволяя определить, к чему именно она относилась: к его ли мыслям о самых глубоких истоках поэзии, к его ли поэме или ко всей его личности, этому человеку уже не приятной, отводя от пониманья того, по какой причине ему возбраняется быть поэтом мечты, а кроме того, во всём этом месиве непониманья и чепухи высовывалось и дразнило его то, что он сказал ужасную глупость, и он тотчас подумал, что поэма его, вынесенная целиком из души, в таком случае должна провалиться и что тем, кто угадал его душу, не за что было его уважать.

С обречённым видом ссутулясь, усиливаясь не зарыдать, он спросил миролюбиво, негромко:

   — По-вашему, в искусстве вовсе не должно находиться мечты?

Саркастически улыбнувшись, Белинский в тот же миг вспыхнул, как спичка:

   — Мечта — это призрак, это форма без содержания, это порожденье расстроенного воображения, праздной головы, колобродящего сердца! Такого рода мечтательность имеет своих поэтов в Ламартинах, свои поэтические произведенья в чувствительных романах, как «Аббадонна», но разве Ламартин поэт, разве «Аббадонна» поэтическое произведенье? И вы туда же, хотите за ними? Полно вам, Гоголь! Компания не для вас!

Ему передавалась эта запальчивость, которой сам был подвержен и которой в себе не терпел, и он, одёргивая себя беспрестанно, понуждая сдерживать свой загоревшийся пыл, старался говорить спокойно и вразумительно, а сам слышал дрожь в своём негромком, сдавленном голосе:

   — Не знаю, каков поэт Ламартин. Что касается «Аббадонны», эта повесть не нравится мне. Однако ж, смею заметить, никакие случаи ничего не могут решить. Слабости Ламартина, слабости Полевого — это слабости или недостатки таланта, вот и всё, а слабости и недостатки таланта не могут служить доказательством истины. Истина же заключается в том, что без мечты не бывает никакого поэта, ни всемирного, ни гениального, ни даже плохого.

Твердея потемневшим лицом у него на глазах, колючим взглядом так и впиваясь в него, Белинский с непреклонностью неоспоримого убеждения возразил, вколачивая каждое слово, точно гвоздь в стену дома, чтобы повесить на нём вывеску:

   — Действительность — вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всём: и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в самой жизни! Ничего ложного, поддельного, слабого, расплывчатого, выдуманного или мечтательного!

Тут же отметив, что, захваченный возбуждением, Белинский отвлекается несколько в сторону, ожидая от этого уклонения самых неразрешимых, самых запутанных недоразумений, как вечно бывает с людьми, которым привиделось, что истина только у них, ощущая, что уже и сам не в состоянии воротиться к началу внезапного спора, чуть ли не позабытому им, он без желания пробурчал:

   — Действительность и мечта — искусство не в состоянии обойтись ни без одной, ни без другой.

Встряхнув головой, Белинский воскликнул сурово:

   — Да вы ли это передо мной? Мне ли учить действительности автора «Ревизора» и «Бульбы»?

Он отвёл глаза в сторону: противоречие делалось слишком уж очевидным, только поостынуть, поприглядеться к своим же словам, прежде чем вымолвить их. Отчего же не поостынет, не поглядит?

Действительность не переменилась с тех пор, как трудился он над своей чудной повестью. В действительности не водилось богатырей, как и нынче не завелось, кругом одни до бесцветности пошлые лица, напыщенные, скудоумные, жадные, озабоченные приобретением, Иваны Ивановичи да Иваны Никифоровичи, жить среди них противно и грустно, и в светлой мечте о богатырстве грядущем одно спасенье от пошлой действительности и пошлых небокоптителей, населивших её. Если прежде гремели богатыри на великой Руси, отчего им не развернуться когда-нибудь вновь, отчего обильную землю не разукрасить богатырскими своими трудами? Не мечтай он о русских богатырях, откуда бы в его бедной душе зародился старый Тарас, этот славный казак, и его сыновья?

Он колебался, открыть ли ему свои мысли, ибо спорить он не любил: в споре не удаётся никого убедить, в споре всякий остаётся при своём убеждении, в споре становится чужд человек человеку, уже между ними не до братства, не до братской любви. Одна мысль о поэме, которую не с кем пустить в Петербург, принуждала его поддерживать неприятный ему разговор, и он силился оставаться спокойным:

   — «Ревизора» и «Бульбу» писал я почти одновременно. В своём сердце искал и нашёл я Тараса. В этом старом казаке воплотилась вся неутолённая жажда моя завидеть на белом свете русских богатырей.

Снисходительно улыбаясь в ответ на это признание, как улыбаются в ответ на бессвязный лепет ребёнка, Белинский с обыкновенной своей горячностью подхватил:

   — Полно вам, Гоголь! Поэту и знать не дано, откуда берёт он свои бессмертные образы! Ваш Тарас — представитель жизни целого народа, целого политического общества в известную эпоху жизни. Его породило общество, составленное из пришельцев разных племён, из удалых голов, бежавших кто от нищеты, кто от родительского проклятья, кто от меча правосудия. Это общество имело один общий характер, его связывал крепкий цемент. Наше время иное — время денег, бездарности и чинов. Откуда взяться Бульбам среди городничих? Где то гнездо, откуда бы в наши скудные дни вылетели гордые, крепкие, аки львы? Ведь вы именно такого рода героя, гордого, крепкого, обещаете нам?

К нему подкрадывалась тоска, а к ней примешивалось тёмное озлобление. Его благороднейший замысел убивали у него на глазах. Второй том, особенно третий виделись ему светлее и чище, чем первый. Главнейшими должны были сделаться эти два тома в необъятной поэме его. Поэма не существовала без них. И потому с хладнокровным убийством поэмы он примириться не мог, не хотел. Что было делать ему, если бы вздумал поверить, хотя бы на миг, что его критик прав, что ни малейшей возможности ниоткуда не слышится, чтобы взрасти и подняться русским богатырям среди гнусной пошлости и презренной мелкости жизни, что неоткуда вылететь гордым и крепким, как львы, когда каждый из нас в своей душе богатырь? Что было бы с ним, если бы из поэмы своей он вытравил эту мечту о новых богатырях, поднявшихся всюду по русской земле, едва заболит наше сердце и заплачет о ближнем? Да, решительно нечего было бы делать ему! Первый том повторился бы сперва во втором, затем в третьем томе! Он обрёк бы себя пополнять скучную галерею небокоптителей. Он до старости лет переписывал бы себя самого. Из творца дивных образов ему предстояло обратиться в добродетельного ремесленника, который, как и он затворившись в своей конуре, добросовестно тачает игрушки, петушков, да барашков, да волка с лисой, друг на друга похожих как две капли воды, на потеху взрослым, на потеху малым детям.

Гордость его возмутилась. Зачем? Из чего? Ничего такого не находилось во всём белом свете, ради чего он бы решился предать свой несравненный, ослепительный, свой душу греющий замысел. Без способности творчества самая жизнь становилась для него невозможна, для Белинского тоже, как он его понимал. Отчего же Белинский не расслышит в нём этой жажды творить? А Белинский не слышал, смотрел отчуждённо и хмуро, и он должен был своё творчество, своё право на жизнь отстоять от наветов холодного разума, однако, ему на беду, охваченные смятеньем, мелькали и рассыпались слова. Единственным, самым неопровержимым, самым сильным доказательством несомненной его правоты была бы поэма, завершённая, оконченная вся, целиком, в трёх томах, тогда как поэма его сделана была ещё в самом начале. Ему предстояло собраться с духом, очиститься и окрепнуть душой, прежде чем решиться продолжать поэму, да как продолжать, когда из неё с такой горячностью и презрением вынимали самую душу?

Бросаясь успокоить, утешить, ободрить себя, он лукаво напомнил себе, что Белинский ничему хорошо не учился. Так способен ли мало и кое-как учившийся человек обнять мыслью своей целый мир, как он обнимал? Не должно ли всякое мнение этого человека поневоле являться на свет ограниченным, даже поверхностным, даже смешным иногда? Очень хотел бы он думать так, да слышалось где-то в чуткой душе, что с какого-то боку Белинский оказывался удивительно прав, ведь сомнения в поэме копошились давно. Оторопь оцепенила его. Пусть его замысел был неогляден, что же он мог разглядеть? И лицо у него побелело, и ладони сделались влажными, и заговорил он неожиданно для себя каким-то неспокойным, умоляющим голосом:

— Вот трактуете вы, что у нас не завелось ещё всемирного содержания и по этой причине мне не видится надобности продолжать мой начатый труд, однако разве, по вашему мнению, деньги и чины обесцветили, обескровили, омертвили отдельного человека только в нашей бедной Руси? Разве у одних только нас человек обратился в постыдную пошлость и дрязг? Разве приобретенье и ложь опутали одних только русских людей? Разве это несчастье одного только нашего скудного времени? Разве у одних только нас приобретенье и чин позабрали верх над высшими устремленьями, которыми только и жив человек? Разве не подобное нынешним бедам помрачало умы во времена Петрония римского, затем Сервантеса или Шекспира?

Поводя по сторонам ничего не видящим взглядом, Белинский будто согласно кивнул с беспокойным, суровым лицом:

   — Да, в отрицании, в призрачности мы давно уже достигли всемирного содержания, однако лишь в призрачности, а больше ни в чём! И если вы двинетесь далее этой исторически определившейся призрачности, это будет другая ложь, не менее опасная, гнусная, чем ложь, уже существующая в действительности!

Но он задыхался от пошлости пошлого человека, призрачность действительности душила его! Он должен был разорвать этот замкнутый круг, разорвать для того, чтобы жить. Ему было необходимо найти выход, хотя бы этот выход отыскался пока что только в поэме, выход не для него одного, для всех русских людей, которые задыхались, как он, он это чувствовал, обнаруживал на каждом шагу, он страстно хотел верить, что не один он с невыносимой тоской ощущает в душе тесноту от измельчавшейся, испошленной жизни. Нам всем необходимо спастись. И ему указать дорогу к спасенью, раз уж суждено было свыше увидеть её, хотя бы только к мечте. Русскому человеку даст он в руки обширную поэму свою. В измученных душах он разожжёт надежду и свет. Он представит в живых своих образах, как просты и у всех под рукой пути к освеженью души, к движенью вперёд. Этого счастья у него никому не отнять. Вдруг перед глазами его всё сделалось слепым и невидимым. В каком-то кружащемся звоне он различал лишь одни расширенные голубые глаза. Во всём его существе кричало смятение чувств:

   — Она глядит на меня, великая Русь! Она точно ответа ждёт от меня! И что же, скажите, отвечу я ей? Только-то эту славную весть, что не доросла, не дозрела до всемирного содержания, погрязнувши во всех смертных грехах? Одни лишь горькие слова укоризны? Э, доложу я вам, заругать можно всякого до смерти, однако нельзя не задуматься, чем же помочь, как же помочь всем тем, кто заплутался и сбился с пути на нашей грязной, подчас в канавах и рытвинах, подчас и на вовсе не проходимой дороге?

Резко двинув рукой, вспыхнув так, что лицо в один миг покраснело, Белинский мрачно напомнил ему:

   — От иных похвал не поздоровится тоже! Правда, голая правда — это лучшее из лекарств!

Он моргнул и наивно спросил:

   — Что есть правда?

Белинский не задумываясь, с накипающим возмущением ответил:

   — Правда — это действительность!

Тут он выпустил из накрепко сжатого кулака необузданное волненье своё и заговорил возбуждённо:

   — От горькой правды, от брани очнётся даже самый загулявшийся человек и оглянется внезапно кругом, в какую темень и глушь заплутала его слепота, однако же решительно ничего не завидит он впереди, не узнает никак, в какую двинуться сторону от беспечной загульности!

Белинский воскликнул:

   — Разум укажет дорогу! На что же разум ему?

Пошатываясь, уже почувствовав тупую слабость в ногах, он твёрдо стоял на своём.

   — Из разума не вылепишь живой, впечатляющий образ. На белом свете много сильнее силы ума звенящее слово поэта. На белом свете ещё надобна эта горько-неколебимая сила громко и звучно сказать: вот что можете все вы воздвигнуть в душе единственно верой и волей своей, воздвигнуть из своего же душевного мрака, вот куда, вот к чему ступайте! Вот она — сила пророчества, по воле которой Дант создал бессмертную свою Беатриче!

Белинский, точно не слыша, с одушевлением продолжал:

   — Слово отрицания важнее теперь, чем самое разумное и пылкое утверждение, ибо утверждать нам ещё нечего, нам всё ещё предстоит создавать!

Он же настаивал, переступая с ноги на ногу, беспомощно вытянув руку вперёд:

   — Я не могу, я не в силах, мне претит ограничить себя одним отрицаньем!

Подступая к нему, разгорячённо сверкая глазами, Белинский доказывал непреклонно и твёрдо:

   — Будущее таинственно, будущее доселе ещё не открылось сознанию и неуловимо ни для какого определенья!

Он морщился, потирая грудь, задыхался:

   — Я не нуждаюсь в определеньях! Я вижу будущее, я прозреваю его!

Белинский отозвался с досадой и нетерпеньем;

   — Мы ещё ничего путного не сделали с нашей гнусной действительностью, в таком положении какие прозренья!

Он воскликнул, угрожая поднятым пальцем кому-то, тоже сверкая глазами в ответ:

   — И ничего путного не сделаем никогда, если не перестанем бесплодно мечтать!

Взвизгнув, должно быть, до последнего предела разгорячась, Белинский возразил ему:

   — Мы всё ещё только сбираемся что-нибудь сделать с нашей гнусной действительностью, и большой вопрос в том, что именно сделаем мы из неё, размечтавшись Бог весть об чём!

Он обрадовался чему-то, испуганный, мрачный, крича:

   — А вот я покажу, что можем сделать мы из себя и таким образом из нашей действительности!

Белинский с какой-то непонятной поспешностью кинулся насмехаться над ним:

   — Для чего нам мечтать, для чего забавляться фантазией? Что сильного, резкого, полнозвучного мы можем сказать по части положительных истин?

Он умолк, изгибаясь к нему:

   — Я в душе своей вылеплю сильные, резкие, полнозвучные образы, если, конечно, смогу! Не мешайте же мне, не мешайте, молю!

Белинский спросил с той кроткой улыбкой, которая бывает подчас так странно похожа на брань:

   — Где у нас хотя бы одно явление действительной жизни, которое не нуждалось бы в коренной переделке?

Он отвечал, в какой-то судороге стиснув кулаки, страшась зарыдать:

   — Душа человеческая! В душе человеческой всё! Надо только уметь, необходимо лучшее извлечь из неё!

Приподняв верхнюю губу, выставив мелкие зубы, Белинский с яростью возгласил:

   — Тьма кромешная, и кромешная тьма! Это же ад земной, почище Дантова ада!

Он вскрикнул в испуге, отступая назад:

   — И я, я тоже в том же аду! Я не хочу умереть! Я не хочу оставаться живым мертвецом!

Белинский повторил возмущённо:

   — Всё сгнило, смердит и кучей навозной лежит на пути!

Краем сознания он ещё понимал, как бессмысленно высказывать то, что он уже говорил, но уже никакая сила не могла бы заставить его замолчать:

   — Пусть свет горит только по мне! Ну и пусть он горит! Это всё же лучше, чем кромешная тьма! Из жаждущей света, наболевшей души моей, измученной горчайшими муками, исторгну я образы нечеловеческой яркости! Я разожгу в этих образах жизнь моим всё возжигающим пламенем! Я наделю их пламенем веры моей! Я напитаю их горячей кровью моей! И пусть тогда гуляют они посреди обезумевших, посреди опьянённых приобретеньем и властью, посреди погрязших в обмане и воровстве, посреди сонливых байбаков и бесхитростных пустомель, пусть призывают всех омрачённых душой обжигающим примером своим к истинной, подлинно человеческой жизни! И пусть меня судит потомство своим неподкупным, нелицеприятным судом!

Он вдруг огляделся, смутился, померк, тогда как Белинский с удивительной поспешностью вдруг согласился:

   — И преотлично, и мы станем ждать, однако же не просите у суда снисхожденья, в самом деле суд свершится нелицеприятен и неподкупен, как вы и хотите того.

Он мялся, за что-то дарил благо, страшась взглянуть собеседнику прямо в глаза:

   — Благодарю вас, благодарю, это я так и знал...

Вдруг Белинский с пылким энтузиазмом сжал его руку:

   — Не беспокойтесь за рукопись, я стану беречь её более, чем сохранял бы свою.

Они внезапно попрощались и разошлись и наедине уже не виделись никогда. Спустя месяца три явилось от Белинского страстное, довольно большое письмо, в котором тот изъяснялся в самой пылкой любви и, разумеется, уговаривал на сотрудничество в «Отечественных записках». Он не испытывал ответной любви: слишком уж разными оказались они. Готового у него не было ничего. К тому же он находил положительно вредным для творчества вступать в какие-либо журнальные лиги. Бог с ними! Он решил промолчать, собираясь уже в Петербург, намереваясь переговорить с Белинским изустно.

Пять лет спустя явилось посланье из Зальцбрунна, точно гром с кровавым дождём, на которое он собирался с духом ответить пространным письмом, надеясь вдохнуть в душу критика мир...

Николай Васильевич согрелся от быстрой ходьбы и вновь пережитых волнений, уже и старая шуба мешала ему, так что он сбросил её на диван и упорно вышагивал взад и вперёд.

Лохматая голова вовсе свесилась набок, птичий нос торчком торчал на угрюмом лице. Весь он походил на несчастную птицу, непогодой застигнутую в голой степи.

Вот и подошёл к концу его путь...

Он впервые подумал об этом так определённо и просто. Удивительно: он при этом был спокоен. Оставался прежним полубег-полушаг. Не переменилось выраженье лица. Мысль работала чётко. Сердце ровно билось в груди.

Он вдруг догадался, что предвидел это давно, хотя намеренья его были совершенно иными. Потому и страшился, что ощущал роковую возможность неминуемой гибели, как только всё совершит, и к такому исходу тоже надо было хорошо приготовить себя.

Николай Васильевич встал у стола, ещё раз перебрал кучу книг, поднял переплетённый туго-натуго том, ощутил прикосновение кожи, холодной и гладкой, перекинул листы, в три приёма нашёл то, что искал, и принялся неторопливо читать, держа на весу, охватывая жаждущим взором тотчас несколько строк:

«Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги, с её холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьем колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами видит наконец знакомую крышу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут перед ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобызаниями, властными истребить всё печальное из памяти. Счастлив семьянин, у кого есть такой угол, но горе холостяку!..»

Как жаждал он этого извечного счастья, как страшился его, как по зрелом размышлении принуждён был от него отказаться, чтобы никогда не оборотилось оно необоримой преградой на его бесприютным пути. Полный отчаянья взгляд бежал уже дальше, тогда как в изумлённой голове пронеслось: «Горе всем одиноким, некому приголубить и остеречь, некому ободрить и приставить плечо, да некому и остановить перед грозным, может быть, навечно погубительным шагом...» — однако эта мрачная мысль пронеслась без следа, не удержалась в сердце тоска, словно разбитая вдребезги властным напевом. Всё дальше и дальше летел он, точно очарованный спасительным сном. Душа омывалась ликованием мастера, подвигнутого и дерзнувшего выковать эту невыразимую прелесть созвучий, которую нынче он уже осудил и затем превзошёл:

«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избирал одни немногие исключения, который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от неё и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди них как в родной семье, а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несётся за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орёл над другими высоко летающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слёзы ещё блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он Бог!..»

Завиден был этот торжественный путь, который он сам, и тоже по зрелому размышлению, перед собою закрыл, и уже дрогнуло острой болью пронзённое сердце, предвидя и помня иные мотивы. Он приостановился ошеломлённо, сглотнул тяжело, облизнул пересохшие губы каким-то шершавым, точно чужим языком и бросился дальше, как в омут, не слыша кругом ничего, кроме страшного смысла и стройной музыки слов:

«Но не таков удел, и не такая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слёз и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившейся головою и геройским увлеченьем; ему не забыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать наконец от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовёт ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведёт ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображённых героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стёкла, озирающие солнце и передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести её в перл созданья; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха! Не признает сего современный суд и всё обратит в упрёк и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он своё одиночество...»

И холодно, помертвело, бессильно глядели глаза. Горькая, однако вещая правда слышалась в этом мастерски возведённом периоде: и поприще его было сурово, и современный суд решительно всё обратил в упрёк и в поношенье ему, и нестерпимо приключилось с ним одиночество, и ужасом повеяло наконец от того, на что он решился, лишь бы закалить и выковать ещё острее свой неумолимый резец, и неотвратимо выступало всё то, к чему привёл его ослепительный гений. Всего лишь одна ошибка закралась в эти чуткие звуки. Над этой ошибкой задумался он и заключил наконец, на этот раз слабым голосом:

   — И долго ещё определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю томительно несущуюся жизнь, озирать всё сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слёзы! И далеко ещё то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облечённой в святой ужас и в блистанье главы, и почует в священном трепете величавый гром иных речей...

Ещё в разбеге читали глаза полный силы бодрящий призыв: «В дорогу! В дорогу! Прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунёмся в жизнь...»

Да он-то уже не читал. Склонившись низко над распахнутой книгой, с навалившимися на выпуклый лоб волосами, Николай Васильевич едва слышно вопрошал:

   — Что, если уже никогда других речей не почуется им?..

Семён лепетал, просунувшись в дверь, испуганно моргая почти белыми ресницами деревенского хлопчика:

   — Их благородие Степан Петрович господин Шевырев просят взойтить.

Испуганный лепет Семёна ударил как громом, разметав его строгий, с таким трудом добытый душевный покой. Душа заметалась, забилась от ужаса перед тем, что предстояло ему. Что есть духу завопил он ошалевшему пареньку, прыгнув к нему, тряся книгой, брызжа слюной:

   — Ты убить меня хочешь, скотина! Не впускай! Гони прочь! Откажи! Я болен! Я мёртв! Меня больше нету на свете!

И ненавидящим оком уставился на белую дверь, вдруг вновь ощутив несметную тяжесть неминуемой смерти, так что уже невозможно оказывалось думать о ней спокойно и холодно, точно вечный судия и на этот раз минует его. Уже всё бунтовало в душе, уже всё малодушно скулило, скребло: «Не может этого быть, никогда...»

Вжав голову в детские острые плечи, расширив глаза, Семён шевелил толстыми губами, что-то говоря или только желая сказать.

Наблюдая одно беззвучное шевеление их, Николай Васильевич не понимал, что ещё неприятного предвещали они. К малодушию присочинялось скользкое отвращение, так что он передёрнул плечами, точно внезапно замёрз. В целой России, может быть, Степан был ему ближе, сердечнее всех, однако меньше всего на свете хотел бы он нынче видеть его.

Знакомы они были давно. Степан поместил тогда пребойкую статью в «Наблюдателе», в которой возмущался до крайности тем, что российские литераторы, по примеру развратных французов, берут презренные деньги за свои творенья, да ещё с прижимистых издателей тщатся взыскать побольше.

Он тотчас ответил, что таков непреложный закон всякого действия человека и что по этой причине литература неминуемо должна обратиться в торговлю, в силу того что в обществе увеличилась потребность литературного чтенья.

Самолюбивый, обидчивый Степан строптиво надулся, и они ещё долго из одной вежливости передавали один другому пустые поклоны в письмах к общим друзьям.

Семён поперхнулся:

   — Они...

Рука в тугом крахмальном манжете схватила слабого отрока за плечо, с мастной силой притянула к себе, и Семён, подпрыгнув, жалобно скорчившись, бесследно исчез. Другая рука, в таком же тугом крахмальном манжете, решительно распахнула дверь. Сверкая зубами и белейшим крахмальным бельём, на место Семёна вкатился разрумяненный морозом Степан.

Насупившись, схоронив за спиной свои несчастные «Мёртвые души», Николай Васильевич сурово молчал перед ним.

Слегка потискав его бесчувственную руку своей мягкой тёплой рукой, Степан отметил спокойно:

   — А вы опять запираетесь, мой друг.

В ответ на приветствие Николай Васильевич слабо шевельнул пальцами, а Степан метнул кругом быстрый взгляд:

   — За вторженье прошу извинить: на минутку по важному делу.

Он скорее всего привирал, любознательный Шевырев. Не было у него никакого неотложного важного дела к нему, даже и быть не могло. Прибежал поузнать да понюхать. Все они тайком надзирали за ним, одни из ревности, другие из дружбы, третьи из обыкновенного бабьего любопытства, которое нам заменяет дела и которому оттого не перевестись никогда, четвёртые же почли священным долгом.

Николая Васильевича коробила глупейшая ложь, возмущало до бешенства нелепое положение поднадзорного попеченьем своих ближайших друзей. Точно из души его все вытягивали какую-то беспокойную тайну, все словно стремились ему доказать, что он совсем не такой, каким почитает и, главное, каким со всеми держит себя, а они всё точнейшим образом разузнают вот-вот, да уже и прознали нечто такое о нём, чего он сам о себе никогда не прознает, и то, что они хотят прознать про него, до чего хотят докопаться, должно быть, позорно и омерзительно в нём. Они словно стеной окружали его, забирали в плен подозрительности, недоверия, тёмных догадок о нём, и он ощущал себя ужасно неловким и во всём виноватым перед ними в этом дружеском жарком плену. Они не дозволяли ему оставаться собой и делаться лучше, поднимаясь по лестнице вверх, полагая, что он с каждым днём становится хуже и гаже, чем был. Он непрестанно ощущал на себе эту постороннюю, непрерывно давившую волю. Они желали командовать им, куда-то намеревались вести, куда он идти не хотел. Это им-то командовать! Это его-то вести! У него чуть не половина жизни ушла на борьбу против всех посторонних влияний, чтобы не изваляться в грязи обыкновенных привычек и общих понятий о жизни. Он очистился от обыкновенных привычек, не разделил общих понятий о жизни и свободу свою сохранил. Может быть, за эту свободу от обыкновенных привычек и общих понятий о жизни, которые были приняты ими, они и платили ему, сами не ведая, что творят.

Николай Васильевич застыл посреди комнаты истуканом, ни слова не говоря, одного только и желая, чтобы любезный Степан ушёл поскорей, исчез, провалился, куда-нибудь сгинул, слишком некстати явившись к нему в такой день.

На площади Испании отношения между ними завязывались сердечней и проще. Степан не претендовал ещё в те счастливые времена на исключительность дружбы, не выслеживал его, не пестовал, не поглядывал свысока, может быть, потому, что ещё не случилось ни «Мёртвых душ», ни «Выбранных мест». Они были связаны лишь взаимными услугами и доверием. Между ними порхала непринуждённость. Они оставались приятелями, обыкновенными русскими, которые встретились в Риме.

На площади Испании, деликатнейшим образом держа его под руку, оглядывая открытым искренним взглядом, в котором сквозило и любопытство и удовольствие на чужбине встретиться с русским, Степан повествовал о своём, задушевном, выношенном и дорогом, и в интонации ровного голоса не вкрадывалось ни дружеского коварства, ни показного тепла:

   — Катитесь во все стороны любезного отечества нашего пути железные, пароходы крылатые, съединяйте в одно живое, гибкое и стройное тело все дремлющие члены великого русского исполина! Разрабатывай, Россия, богатства, данные тебе Богом в твоей неисчерпаемой и разнообразной природе, развёртывай и высвобождай все свои человеческие силы для великого над нею труда! Однако же помни: неизмеримая духовная сила твоя заготовлена ещё предками в древней жизни твоей, верь в неё, крепи её, как зеницу ока, и во всех твоих новых действиях призывай на помощь её, эту силу, потому что без силы предков никакая другая сила твоя непрочна, никакое дело несостоятельно, и полная, всецелая жизнь всего русского народа и каждого отдельного русского есть невозможна!

Произнося эти речи картинно, с возвышенным пафосом, умело держа интонации, точно в университете студентом читал, Степан всё крепче и ласковей прижимал его слабую руку к своему плотному боку любителя выпить и закусить. Он был хорош в те светлые миги, Степан Шевырев, ни эгоизма, ни самомнения, ни сухого апломба профессора, ни суетной страсти московских старух мешаться в чужие дела и в чуждые ему убежденья не слышалось в этих жарких мечтах о России. Тот Степан целиком отдавался горячей любви своей к родине, и восторженной грустью дрожала его напевная круглая речь:

   — Русская натура повыше всякой иной, истинную правду вам говорю! Вы только поглядите своими глазами окрест: по частям дано было другим народностям европейским разработать прекрасные и возвышенные задачи человеческого образования. И прекрасно, прекрасно! Тот — музыку, другой — живопись, третий — общественную жизнь. Каково? А наша народность соединит, всенепременно соединит все эти прекрасные и возвышенные задачи в одно живое, в одно неразделимое целое! Да, когда-нибудь соединит, в том вся вера моя! Что бы вы думали: природа славянина многостороннее всякой иной. Она менее прочих способна к ошибочным увлеченьям, к глупым пристрастьям. Э, да что там, на Руси всё скроено на богатырскую меру!

У него тогда тихие слёзы выступили из глаз. Как хлеб и воздух была необходима ему всякая чистая, свежая вера в силы земли, тем более эта светлая вера в богатырство природы славянской, и для первого, и для второго, и для третьего тома необходимо, чтобы этой верой все лабиринты в них осветить, все вымыслы оживить, а у Степана вера оказалась горячей и сильной. Он и полюбил Степана всем сердцем за эту непреклонную веру, за неё прощал и деревянную сухость натуры, и смешную напыщенность, и замашки аристократства, и бабьи интриги, и самовлюблённую ограниченность слишком непостоянного, однако прямого ума. Поблизости от такой всесокрушающей веры проворней вязался и двигался его неповоротливый труд. И всё, решительно всё прощал он Степану, пока не остывало перо и не вглядывался он иными, усталыми, истомлёнными, точно отверстыми высшей правде глазами, и продолжал прощать всё, что в такие минуты ни открывалось уму. Он только не понимал, отчего Степан не прощал ему ничего, даже малой соринки в глазу.

Впрочем, что ж это он, ужасно нехорошо, помнилось явственно, точно приключилось вчера, как от русских богатырей, затаившихся в самом семени чрезмерной российской природы, они как-то боком, однако свободно, легко перескочили на Данта. Многие места из бессмертной «Комедии» Степан декламировал наизусть, суждения оказывались подчас проницательными, поэтичными, не без тонкости даже, что никак не вязалось со Степановым педантизмом, с его неприступным лицом, тем сильнее завлекая, крепче привязывая к нему.

Боже мой, вечный Дант! Великого итальянца он почитал, как почитают предтечу и за эту громкую, говорливую любовь к бессмертному Данту окончательно принял Степана в своё осторожное, негостеприимное сердце.

В душе Степана ему заслышалась та беспокойная, неотразимая тайна, которую он с упорством, с недоумением, с болью разгадывал целую жизнь.

Что это за тайна была?

Вдруг всё переменялось у него на глазах. Самых давних знакомых, проникнутых оком анализа, казалось, насквозь, до самой бездны души, он вдруг переставал узнавать, добрые нераденьем, неведеньем, попущеньем и умыслом пускались на злое, честнейшие падали до самой грязной, самой бессовестной лжи, в глухих, давно закостенелых педантах обнажалась тончайшая жилка поэзии, музыки, какой-нибудь тайной, неразделённой любви, даровитые понемногу опускались в посредственность, беспечные моты обращались ни с того ни с сего в кулаков, в скопидомов, в сквалыг какой-то даже неправдоподобной, лютой закалки, в неприметных, слабохарактерных, совершенно, могло показаться, пропащих, проглядывало грозное богатырство и широкий замах, и он только диву давался, какой занимательной смеси намешано в человеке, и не давалось никаким напряжением самой смелой, самой логической мысли предвидеть, как все эти разноцветные нити могли распутаться в глубинах души, как могли размотаться и какой именно миг вдруг выпустить на вольную волю где-то тихо алеющий свет. И пошл был, и чист, и богатырь человек.

А Степан удобнейшим образом устроился в кресле, выпрямился, заложил ногу на ногу, извлёк из бокового кармана свежайшего синего мундирного фрака изящно сплетённую папиросницу, ловким движеньем коротковатых ухоженных пальцев выловил коричневую тонкую небольшую сигарку, однако не закурил, неизменно памятуя о том, что он не любил, когда в его кабинете чадят табаком, и принялся вертеть её между пальцами, как делал обыкновенно, когда страсть как хотел покурить, однако полагал, что такого рода забава почему-либо неприлична, и своей лёгкой, словно невольной игрой безмолвно испрашивал хозяйского соизволенья.

Ему мешала эта игра, мешали эти холёные пальцы, любовно и ласково разминавшие дорогой хороший табак. Николай Васильевич глядел на эти пальцы почти ненавистно и умышленно не давал позволения закурить, точно и не было ничего, а так, его гость сам себя развлекал.

Неизъяснимая вера его, что дорога отыщется, что время придёт, что развяжется, размотается, выпустит свет на свободу и богатырём обернётся всякий человек на земле, — эта вера не ослабела от опытов жизни, хотя становилась всё угрюмей, всё тяжелей.

Он размышлял:

«Человек, одарённый способностью слышать разнообразные силы и способности человека, как сокровенные, так и открытые, узнает вполне человека, если весь возгорится любовью к нему и человек сделается наукой и единственным занятием для него, а душа человека единственным его помышленьем. Если хотя часть такой любви поселится в жаждущей познанья душе, тогда всё простишь человеку, не оскорбишься никаким приёмом его, даже, напротив, всего ожидаешь от него с любопытством, чтобы увидеть, в каком состоянии душа его и как помочь освободиться ему от того, что мешает достоинствам, свойствам его оказаться в истинном свете. Даже я, получивший, быть может, одну только песчинку этой любви, уже не могу теперь поссориться ни с одним человеком, как бы он со мной несправедливо ни поступил. Его несправедливый поступок только даёт мне над ним новую власть: я терпелив, я дождусь времени своего и потом выставлю перед ним так несправедливость поступка его, что сам он увидит эту несправедливость, ибо половина несправедливостей совершается от неведенья. И сделается ему неловко и совестно, и, свою вину желая загладить передо мной, он уже тогда сделает всё, что ни прикажу ему, как послушный раб для своего господина...»

Он вдруг резко и грубо оборвал себя. Что за вздор! Какие могут быть приказанья? Кто раб и кто господин? Неужели ко всем прочим порокам ещё и порок самомненья угнездился в душе? Верно, слишком крохотна в ней песчинка любви, если явилась подобная скверная мысль. Да и без этой мысли, верно, песчинка слишком мала: что из того, что он не ссорился с теми, кто поступал с ним несправедливо и гадко, если не мог позабыть эти несправедливости, эти гадости и не в силах был от всего сердца простить. Как необходимо самым решительным образом очистить себя от всей этой дряни, чтобы «Мёртвые души» двинулись быстрее!

Степан подождал, приподняв вопросительно правую бровь, и спокойно заговорил, с удовольствием расставляя слова по местам:

   — Хороший знак: запираетесь — значит работаете. Вижу ваши тетради: стало быть, второй том опять в переделке. Это и кстати весьма, за тем и пришёл.

Николай Васильевич прикусил одутловатые губы, лицо внезапно налилось зловещим и тёмным, так просилась наружу дикая сила, сидевшая в нём, которая ринулась всё сокрушать, отплатить наконец за обиды, отомстить за грубость вторжения, сбивавшего с толку, и даже за нескладность того, что каким-то образом позабыл уберечь обречённую рукопись от постороннего глаза. О судьбе своей рукописи он больше ни с кем не хотел говорить. Пусть они все считались друзьями, а он не хотел.

Однако он удержал в себе эту ненасытную страшную силу. Глаза уставились в сторону, почти отворотившись от незваного гостя, как обыкновенно случалось, когда он не хотел говорить. Неловко разлепились сильно прикушенные, занывшие губы:

   — Так как-то... Не того один показался абзац, так повзглянул кое-как... и стало видать: бездна труда впереди.

И загородил тетради всем телом, обхватив спинку кресла рукой, полуприсев на ручку, припоминая с досадой, из какой надобности вытащил рукопись и по какой глупости вновь не запер её.

После Рима увлечение Шевыревым прошло, а когда воротился домой, дружба тянулась, да клеиться перестала, что-то поворачивалось в этой дружбе всё не так да не так. Впрочем, в Степане он по-прежнему видел отличного человека, только обыкновенно случалось одно непременное обстоятельство, то с одной, то с другой стороны, что Степан не догадывался толково распорядиться собой, отчего отличнейший человек, не то подзапущенный слишком без вседневной душевной заботы о нём, не то проживающий в Степане без надобности, не то даже мешавший жить-поживать именно так, как Степану нравилось жить, — только отличнейший человек оборачивался иногда подлецом, так что Степаново искреннее добро вдруг отзывало охлаждающей горечью, сухой педантизм прямого ума обезображивал, обесценивал или даже совсем убивал на корню как будто непроизвольно, случайно и впопыхах рождённые истины, справедливая, однако чёрствая требовательность декана многим профессорам представлялась докучной придирчивостью мелкого человека, устремлённого выслужить чин поважней, страстная жажда истребить поскорей всех идейных врагов рождала упорные слухи о доносительстве, милосердие во время экзаменов неблагодарные студенты именовали продуманным лицемерием, а помощь нуждавшимся беднякам трактовалась как замаскированное желанье снискать популярность, беспощадное трудолюбие, которым по праву гордился Степан, представлялось каким-то тоскливым юродством, научные достиженья, которых могло бы понабраться не так уж и мало для одного человека, образованными людьми принимались как самое дикое заблужденье, и даже самая верная дружба Степана порой давила как бремя, а ведь был же до щепетильности честен, образован разносторонне, даже блестяще, вдумчив серьёзно, терпелив, незлобив и в самом деле отзывчив. Вот оно: точно таилась в счастливо одарённой душе неоглядная, богатырская сила, а жил человек словно старенький гном под трухлявым пеньком.

Умея понять человека, Николай Васильевич определял его лучшие свойства и нагружал именно теми обузами, к каким у того лежала душа, а Степану в особенности далась распорядительность и завидная точность банкира. Он без колебаний доверил Степану свои деньги и все хлопоты по изданию своих сочинений, и Степан так хорошо издавал и так выгодно их продавал, так изворотливо расплачивался с его застарелыми долгами, в то же время не оставляя в неведении его самого о судьбе и следовании самой последней копейки, что и самый аккуратный немецкий меняла мог бы вдосталь подивиться ему. Ещё и побольше того: Степану первому прочитывал он «Мёртвые души»: вторую их часть, которая теперь мозолила спину, так глупо позабытая на голой равнине стола.

В хорошие минуты любил он видеть Степана, езжал к нему часто, часами высиживал в гостиной, наблюдая разнообразные типы, любил и с самим хозяином поболтать вечерком и ни малейшим намёком не отталкивал того от себя. Он только не допускал Степана до интимности, которую тот непременно обратил бы в несносное право мучить самовластными советами, а он советов ни от кого принимать не хотел, если советы ничему не учили его.

Степан словно чуял эту искусную, едва уловимую отчуждённость. В нечастых и необширных письмах Степан уже давно перескочил на братское «ты», постоянно именуя его своим другом, и выражался подчас панибратски, однако в непосредственных личных сношениях его угрюмая замкнутость и сосредоточенная знобкая грусть, должно быть, не давали Степану покоя, то и дело принуждая сбиваться на светскую холодность «вы», точно этим вежливым, почтительно отъединявшим словцом Степан вопрошал, дружба ли между ними в действительности и не угодно ли высокочтимому другу сохранить между ними именно это необходимое расстояние.

Он же по колебаньям этого рода угадывал Степанову бесхарактерность, неопределённость и слабость довольно мелкой души. Вечное недовольство собой не дозволяло ему строго судить своих ближних, к тому же он с бесконечным терпением ждал, когда настанет радостный час попрекнуть Степана им же самим и тем вызвать к жизни его наилучшие свойства, и утешал себя тем, что Степану всего-то и надо пособрать себя воедино, чтобы высвободить из-под крученья и дрязг богатырские силы и в самом деле сделаться замечательным человеком на все времена.

При случае и словно мимоходом намекал он Степану на эти втуне дремавшие богатырские силы, ободрял, направлял к многолетним трудам, выставлял вперёд крупицы своеобразия и значительности в каждом его начинании, точно держал рядом с ним свою упрямую волю, в пример, в ободренье и в опору, однако, встречаясь наедине, когда мелькание праздно болтающихся лиц не мешало попристальней заглянуть в самую душу, вдруг открывал, как в нём самом против воли пробуждались наши древнейшие свойства, среди них презрение к слабости человеческой, нестерпимая гордость собой, понемногу собравшим и поднимавшим себя не на будничную мышиную беготню, а лишь на значительный труд, и вместе с тем желание обругать каким-нибудь крепким русским словцом. Он примечал, как всё меньше характера помешалось в Степане, как от небреженья к вседневной жизни души слабость расправляла свои хищные крылья и уже назревали понемногу пороки, и эти плоды бесхарактерности, в особенности плоды убеждения в том, что и без того хорош и замечателен в себе человек и уже лучшим и быть не может, по временам ужасали его. Он сбивался, укорял себя за придирчивость к одному из лучших образованных русских людей, однако следствием укоризн бывало лишь то, что и сам он то и дело сбивался с верного тона, сочинял с усиленным старанием вид, что между ними самая прочная непринуждённая дружба, и вдруг сам понимал, что отношения между ними запутались до того, что подчас становятся словно лицемерны, ибо что же за дружба такая, когда полного доверия не слышится ни с одной стороны и приступает к горлу нужда усиленно прятать себя от слишком пристальных дружеских глаз.

Николай Васильевич спокойно, почти равнодушно сидел, с нетерпением между тем ожидая, что Степан кратко поговорит о своём и тотчас покинет его. Напряжение вновь возвращалось: не до Степана нынче было ему. Скверно так думать и чувствовать, размышлял он с грустью, а сам строго наблюдал за собой, как бы не завлечь друга остаться на час или два, наблюдал и за тем, что в душе, да и в самом деле становился всё крепче, что решимость его прибывала, но ещё слышалось что-то неладное, грозное, слишком пугавшее, что лежало на пути к исполненью задуманного давно, не вчера и не третьего дня, так что стыдно становилось топтаться на месте и выжидать, выжидать, а тут ещё любезный Степан, экивоки пойдут, порассеют, порасслабят его, начинай всё сначала, только уйдёт, и что-то подозрительное светится в Степановых круглых глазах, и со значением как-то молчит, точно не ведает, как примениться, с какого конца приступить, эх, шалишь, брат, шалишь.

Всё неприступней, всё круче Николай Васильевич замыкался в себе, приготовляясь отбиваться от подходов да подъездов лучшего друга, и неуютно, тоскливо становилось ему, и было отчаянно жаль, что прочные силы души, которые наконец прикопил с величайшим трудом, поневоле разлетятся на пустейшие вздоры, на глупейшую дрянь, какой на белом свете не должно и быть, а тут ломайся, изворачивайся, бейся над ней. От этого чудилось, что сидит неудобно, неловко, хотелось передвинуться или пересесть на сиденье, поворотив кресло лицом, однако передвигаться оказывалось нельзя: он приметил, что полусидел так удачно, точно готов был вскочить, лишь только в глазах гостя скользнёт желанье окончить визит.

Степан же сидел как ни в чём не бывало, пожалуй, придраться можно было только к тому, что посильнее обыкновенного раскачивалась нога, обутая в самый модный тупоносый английский ботинок, сооружённый из тонкой изысканной глянцевой кожи.

Поглядев на этот ботинок, он без всякой охоты подумал о том, что Степан понапрасну и необдуманно так распускает, так нежит себя, ибо изнеженность неприметно для нас, понемногу пожирает нашу волю, решимость и силу, однако, с другой стороны, любовь к сапогам была слишком близка и понятна ему.

Степан же с завидной невозмутимостью развешивал, как бельё на верёвке, закруглённые, напевные фразы:

   — Ваше дело по изданию сочинений продвигается вседневно вперёд и вперёд, однако же, к моему сожаленью, далеко не с той быстротой, какая была бы желательна всем нам, вашим поклонникам и почитателям. В последний разя получил просмотренные и завизированные вашей рукой корректуры: девятый лист первого тома, девятый же тома второго, тринадцатый — третьего и четвёртого, если память не подводит меня, то седьмой. Означенные листы уже преданы тиснению, однако дальнейший набор остановлен. Типографщики отговариваются другими заказами, с деловой точки зрения, изволите видеть, более выгодными, нежели собрание сочинений нашего Гоголя, но я в подозрении, что врут, архибестии. Несчастная книга милейшего Герцена, в которой Александр Иванович набрался смелости утверждать, будто бы вы отступили от прежних задушевных верований своих, и в то же время, презрев разумную осторожность, весьма полезную в нашем отечестве во все времена, презрев такт, которого вправе мы требовать от всех тех, кто на себя самовольно берёт ответственный труд выступать на общественном поприще, и, главное, упустивши из виду достохвальную верность действительности, которой Александр Иванович непрестанно столь остроумно и громко кичится, но которая в чужих краях тотчас ему изменила, что приключается неминуемо с каждым, необдуманно вырвавшим свои корни из самородной почвы отечества, — так вот, сам ничто более, как пропагатор, он, ничем не смущаясь, заносит эстетические ваши труды в революционную пропаганду, что правительство и типографщиков, вслед за правительством, весьма и весьма испугало, Бог весть отчего.

В душе скользнуло быстрое ощущение, что всё это больше не нужно, безразлично ему, однако обдумать это ощущение он не успел. Желание замкнуться и не впускать в себя никого в тот же миг подалось и привяло, лишь только зацепи его за живое, недавняя несправедливость вновь обидой заныла в душе, и намерение с обречённым видом терпеть и молчать разлетелось. Он обнаружил, к немалому своему удивленью, что странный поступок чересчур энергичного Герцена всё ещё беспокоил, даже мучил его, да вместе с тем затрагивалось что-то ещё, чего он не знал за собой, и приходилось прощупывать и копаться в душе, а на какую надобность весь этот дрязг. Он лучше всех врагов и друзей проникал в свой внутренний мир и потому находил, что сильно и беспрестанно увлекавшийся Герцен отчего-то ошибся, скорее всего оттого, что на его счёт сплелась кем-то новая сплетня, каких о себе он множество слышал с разных сторон. Все эти сплетни не задевали его, даже напротив, он таким образом обустроил себя, что сплетни бывали полезны ему, с особенной очевидностью обнажая запутанность сердца, способного слишком легко соблазняться небылицами любого толка и сорта, лишь бы погрязней, почерней клеветали на истинный талант и заслугу. И он делал вид, что ошибка Герцена нисколько не задевает его, и даже пробовал разъяснять кой-кому, что это и в самом деле всего лишь ошибка, и очень хотел, чтобы московские балагуры в горячем излиянии Герцена нашли наконец нечаянный вздор и поскорее забыли о нём.

Однако сообщенье Степана показывало ему, что никто не желает забыть, что куда охотней, с большей готовностью верили Герцену, чем ему самому, тогда как такого рода доверие к вымыслам, попавшим в печать, угрожало не его самолюбию, что, разумеется, чушь, ахинея и чёрт знает что, но его сочинениям, издание которых могло провалиться от новых слухов и доверительных сплетен, измышленных русским хорошим образованным человеком, а русский хороший образованный человек обыкновенно выпевает такие сплетни, что в них ногу сломает сам чёрт.

Он чуть не плюнул с досады: вот и на него нашло помраченье — чёрта два раза, будь он неладен, упомянул. А всё отчего? Да всё оттого, что всякий раз оказывался бессилен перед этими долгоухими сплетнями, выставлялся обыкновенным перед этой вездесущей молвой. Бессилие унижало, оскорбляло его. Он упорно сопротивлялся этому несносному состоянью души. Он желал доказать, что всё это вовсе не то и не так, что недопустимо и неприлично валить на него всякий вздор как на мёртвого, что он ещё всё-таки жив и что властное слово ещё есть у него, только кому бы и как это слово сказать?

Покачнувшись, перегибаясь вперёд, он вопросительно гладил колено, тогда как невозмутимый Степан извлёк из другого кармана белоснежный платок, самым уголком потрогал свои тонкие губы, изогнулся самым изысканным образом в кресле и косым беглым взглядом шмыгнул по столу у него за спиной.

Ужасно противен был этот шпионский взгляд. Николай Васильевич ощутил, что чуть ли не с обдуманным умыслом укололи его этой отвратительной новостью о задержке с выпуском его сочинений. Или всё-таки вырвалось так, само по себе, без смысла и цели, исключительно из одной доброты? Или всё же это была одна из тонких проделок Степана, который любил и умел вонзать в самую душу отравленное словцо?

Его подмывало ответить, в свою очередь, какой-нибудь разъедающей колкостью. Острое словцо уже завертелось на ядовитом его языке. На ожившем лице готовилась пробежать кривая усмешка. Он был совершенно готов, однако давно уже отучил себя от страсти язвить, стремясь всем прощать обиды свои, даже если эти обиды подолгу жгли и терзали его, а если недоставало сил на прощенье, делал вид, что и не было ничего, что он ничего не слыхал.

Вместо разящего слова он с притворной задумчивостью проговорил, выпрямляясь, поглаживая худой подбородок:

   — О Герцене мне говорили много хорошего, что он человек благородный и умный. Впрочем, ещё говорят про него, что поверил уж чересчур в благодетельность нынешних европейских прогрессов и по этой причине сделался враг всей русской старины и русских коренных обычаев.

Степан покосился и поставил ударение на эту последнюю мысль:

   — То-то, что враг.

Он сделал вид, что не слышал, и продолжал:

   — О Герцене люди всех партий отзываются как о благороднейшем человеке. В наше тёмное время это лучшая из репутаций. Он, должно быть, погорячился с отзывом обо мне. А типографщики, что ж...

Размышлял он именно так. Герцен, в его представлении, человек был порядочный, благородный, только заблудился, взяв себе в проводники торопливость характера да ещё голос пристрастных друзей.

Однако так и померкло всё перед ним, едва он выговорил эти слова. Ему припомнилась незавидная его репутация. Худшей репутации, возможно, и не заводилось ещё на обширной Руси. Люди всех взглядов, всех партий, всех направлений решительно восстали против него и честили его, как и чем ни попало, и скверное дело уже дошло до того, что поименовать Гоголя благороднейшим человеком не поворачивался язык. Одно поношенье да брань.

Все обиды, былые и нынешние, разом нахлынули на него, и он поник душой от боли и тяжести этих горчайших обид. Все кругом, а вместе и вся его жизнь представились ему безнадёжными. Вприбавку предвиделись ещё новые поношенья и брани, какие только измыслит это в самом деле тёмное время, если он осмелится выпустить поэму в том самом виде, как она есть. Несдобровать ему, несдобровать! В самую грязь в остервененье своём затопчут его, и поднимется ли ещё он на ноги, как поднялся, несмотря ни на что, после «Выбранных мест»?

Душа онемела, однако скорбные мысли, неостановимые, злые, с необычайной жестокостью продолжали жалить его, припоминалось, что было всё-таки время, как-никак признавали его за писателя, помалкивая о том, какой он есть человек, да слишком недолго этак велось, поодумались, возмутились всем миром, увидев в зеркале неприкрашенные рожи свои, под сомненье поставили, имеется ли у него в самом деле талант, эта дивная способность всякую песчинку земли возвести в перл созданья, и ещё дальше, дальше пошли, унизили в нём человека, наконец отказали даже в здравом уме. Что же нынче сотворится над ним? И кто же поднимется его защитить?

Вот хотя бы Степан, приятель старинный, назвавшийся сам собой его другом, что он? С какого боку хоть на волос повыше обыкновенного смертного? Обыкновенный-то смертный так уж устроен, что в глаза и открыто обличит хоть кого, исключая, конечно, начальства, выскажет прямо, что клевета, что обман, а втихомолку злорадствовать станет: ужасно приятно обыкновенному смертному сознать себя лучше, выше, значительней другого обыкновенного смертного, тем более сознать себя лучше, выше, значительней из ряда вон выходящего человека, это обыкновенная слабость, такую обыкновенную слабость, разумеется, нетрудно понять, можно даже простить. Или вот слабость иная: то ли по своей необдуманной доброте, то ли возгордясь остеречь и направить. То ли по какому-то коренному свойству души, а только обыкновенный смертный по вдохновению прибежит к другому обыкновенному смертному, хладнокровнейшим образом перескажет самую зловещую чушь, какую ни плеснёт ему в уши одуревшая от безделья Москва, подивится, в какой шальной голове могла зародиться такого рода несусветная дичь, а всё-таки со значительным видом перечислит всех тех, кто спросил или только подумал спросить, в своём ли уме нынче Гоголь. Передавал же Степан ему эту новость со старанием в Рим...

Он думал, поёживаясь от нового приступа холода, крепко стиснув мелко дрожащие плечи руками: «Спросил бы ты прямо, чего тебе надобно, да ступал бы с Богом домой...»

Покачивая тупоносым ботинком, вертя сигарку в чистейших розовых пальцах, Степан с неизъяснимым удовольствием развивал свою мысль:

   — До типографщиков, по всей вероятности, докатились некие туманные слухи, весьма настойчивые, смею заметить, даже и чересчур, из высших будто бы поступившие сфер, что правительство, которое по множеству дел и самых неотложных занятий всё никак не изволит понять, что в нашей патриархальной стране нет и не может случиться надлежащих условий ни для какой пропаганды, тем более для пропаганды в духе якобинизма, на которую покушался покойный Белинский, этот рыцарь без имени, этот невежда и пустозвон, и что ему беспокоиться, стало быть, я имею в виду не Белинского, а наше правительство, решительно не о чем, а оно между тем, говорят, не на шутку встревожено этим несчастным доносом на вашу будто бы неблагонадёжность, доносом, идущим от такого зарекомендованного лица, как благороднейший Герцен, дважды подвергавшийся за попытки революционного словоблудия мерам строжайшего пресечения...

Ощущая, как лицо его становилось несчастным, опуская голову ниже и ниже, точно был виноват, пряча от Степана глаза, он молил милосердного Бога, чтобы дал ему сил дотерпеть до конца: слишком уж нестерпимой показалась ему эта пытка самым участливым дружеским утешеньем.

   — ...И намерено ваше издание из высших соображений политики на какое-то время остановить...

Подбородок уткнулся в изнемогшую грудь, крылья длинных волос прикрыли застывшее, совершенно больное лицо, отчего-то до того мешая ему, что он поспешно нервными пальцами обирал тонкие пряди с холодной щеки, однако непокорные волосы падали вновь, точно вырывались из рук, и он всё раздражительней обирал их, позабыв о том, что достало бы поднять немного голову, чтобы волосы сами собой воротились на прежнее место.

   — ...Ввиду этого, думаю я, типографщики страшатся потратить деньги свои понапрасну, ибо никто не возместит им убытки, кои значительны, ежели и действительно состоится этот бессмысленно-варварский акт запрещения.

Он вдруг ощутил, что силы духа начали возвращаться к нему. Это явленье, прямо противоположное тому, что должно было быть, изумило его, однако причина оставалась неведомой, скрытой. Он подумал беспредметно, не отдавая отчёта, к кому и к чему относились эти слова, но всё же непримиримо и жёстко: «Впрочем, и пусть: теперь всё равно...»

Присутствие Степана помешало додумать эту внезапную мысль до конца. Тогда Николай Васильевич, сделав попытку остановить бесконечный поток, который, возбуждаясь всё более, его самоназвавшийся друг способен был изливать до утра, как можно хладнокровнее сказал:

   — Это всё обойдётся, уж бывало не раз.

Постукивая по колену сигаркой, Степан было запнулся на миг, потом всё тем же размеренным голосом продолжал:

   — Я прилагаю со своей стороны все мои силы, чтобы успокоить и тем самым поторопить.

И ведь не лгал же, успокаивал, торопил, старался вовсю, так из чего ж пришёл? Не из одного ли того, чтобы этаким образом невинно покрасоваться да похвалиться собой?

   — Возможно, последующие листы изготовятся в ближайшие дни. Я и позволил себе заглянуть к вам единственно для того, чтобы осведомиться, как вы чувствуете себя и есть ли в вас охота труда. Разумеется, мы с Лихониным по-прежнему продержим первые корректуры, однако ж вторые, по условию, держать должно вам.

Упоминание об охоте труда отчего-то его не встревожило, а всё же в душе не заслышалось никакого желания ковырять эти старые, давно нелюбимые повести, которые с каждым днём в его повзрослевших глазах понижались в цене. Слишком юные повести уже не поправить ничем, да и незачем их поправлять. Ему иные предстояли труды.

От этой мысли резко поднялась голова. Глаза с холодным удивлением оглядывали Степана, пока оправлялись упавшие волосы. Сделалось вдруг безразлично, сию ли минуту удалится некстати исполнительный друг, посидит ли ещё час-другой, картинно растабарывая о нестерпимых неудачах его.

Ощущение неизбежности, которое он потерял, когда внезапно явился Степан, холёной рукой в тугом крахмальном манжете отбросив Семёна, внезапно воротилось к нему. Неизъяснимые боли и ужасы медленно угасали в словно обречённой душе, и на месте болей и ужасов помешался строгий, суровый покой, точно душа обрекалась на дерзкое, важное или в самом деле была готова к последнему шагу. Он ещё определённо, отчётливо не сознал, каким именно окажется этот повелительный шаг и в каком смысле может статься последним. Он уловил лишь слабое облегченье оттого, что этот шаг действительно может превратиться в последний. В таком случае он мог потерпеть и Степана, Бог с ним, пусть себе говорит. И подумалось насмешливо, а вовсе не зло: «Какие обороты, какие пируэты между друзьями. Право, ему в дипломаты пойти, а не скучные лекции читать бестолковым студентам, которые нынче взяли моду ничему не учиться. Вот наконец помянул о здоровье! И как ловко ввернул! Этак легко, между прочим, а взошёл, уж конечно, единственно для того, чтобы именно про моё здоровье прознать...»

Степан же глядел на него не мигая своим вопрошающим, подозрительным, колющим взглядом. Сигарка с таким значением приостановилась на высоко воздетом колене, что и сомневаться было нельзя — ожидался самый вразумительный, самый определённый ответ: шалишь, мол, от меня не уйдёшь.

В карих глазах Николая Васильевича проскочила усмешка. Захотелось обвести добровольного дипломата вокруг пальца. Он лишь подыскивал подходившую случаю форму. В конце концов можно было использовать даже этот лукавый визит. Можно бы, можно, да прямо и нужно ввернуть кое-что о своём, однако так, чтобы простоватый его соглядатай не догадался о том, что предстояло ему совершить этой ночью.

Нет, не праздное любопытство притащило Степана в неурочное время, тут надобно ухо востро держать, ибо всякое любопытство весьма опасно для ближнего, в особенности любопытство хлопотливого друга. Друзья не остановятся, высшим долгом почтут помешать и спасти, не остановятся связать по руках и ногам, поученьями да советами истомят, хоть голову в петлю от них, а он никому не дозволит мешать да спасать, как не дозволял никому во всю свою жизнь. Он всегда исполнял, что задумал. Исполнит и нынче, несмотря ни на что.

Так-то вот, брат, и, притворно зевнув, пошире распахнув с намереньем рот, он скучновато, вяло, точно засыпая, сказал:

   — За хлопоты благодарю от души. В усердии твоём не имею сомнений и впредь. Скажу тебе более. Ты не мог не приметить. Что я ничего не поправил в прежних листах, чтобы цензура не измыслила новых препятствий. Так ты корректур ко мне не носи. Пусть оно далее пойдёт без меня. Кое-где я натолкнулся на плохую грамматику и почти отсутствие всякого смысла. Пожалуйста, поправляй всюду с такой же свободой, как поправляешь ученическую тетрадку. Если где частое повторенье одного и того же периода, дай им другой оборот, нисколько не сомневаясь, будет ли хорошо. У тебя-то будет всё хорошо. Ну-с, а теперь...

Сигарка завертелась в засуетившихся пальцах, Степан поспешно прервал:

   — Не подводил тебя, не подведу и впредь, а дело пойдёт поскорее, ежели типографщики, разумеется...

Николай Васильевич тотчас приметил это внезапное «ты» и угадал по нему, что доверие Степану польстило и что Степан пока что не раскусил, какая именно вещь затаилась за его поручением. Он даже несколько позабавился тем, как быстро перескочил его гость от недоверия, от тонких интриг к панибратству, но тут же и подивило его, что размышляет о таких вздорах, что брось, именно в такую минуту ощущая с особенной ясностью, что действительно, может быть, близится к последнему шагу. Уже всё постороннее этому суровому шагу исчезало в душе, уже в ней устанавливался строжайший покой, и он чуть не лениво сказал, отчего-то поглаживая себя по плечу:

   — Вот именно, без меня это дело пойдёт побыстрее.

И внезапно сообразил, что могло означать «без меня», однако лишь мимоходом, одним этим случайно оброненным словом, связать же с «Мёртвыми душами» это слово не успел и не смог, ибо тотчас оно представилось огромным, не вмещавшимся в мудреный и сокровенный их разговор. Не рассердившись, что так нелепо, чуть ли не грубо ему мешают обдумывать самое важное, может быть, даже решающее дело своё, он смутно, однако тотчас успел догадаться о том, что ещё оставалось время подумать об этом и что лучше бы всего не спешить думать об этом. Успокоясь на таком заключении, он глядел и слушал внимательно, наблюдая, как с каждым словом лицо Степана становилось значительней:

   — Однако мы не решили с тобой насчёт твоей «Переписки»...

Он не предполагал, что окажется затронутым и этот болезненный, нисколько не посторонний, но всё же ненужный вопрос, тем не менее не смутился и начал издалека:

   — Когда я пробежал эту книгу, возвратившись домой, я был испуган, не мыслями, не идеей её, но той чудовищностью и тем излишеством, с которым было многое выражено и которая, точно, многим представила в другом виде мысли мои и приписала многому такие цели и такие виды, от которых должно содрогнуться сердце благородного человека. Есть какой-то дар преувеличенья, есть какое-то в нашем времени неспокойствие. Головы всех не на месте, как и моя голова. Может быть, от этого самого и истина ищется больше, чем прежде. Это переходное состояние, в котором находится наша эпоха, совершается и в каждом из нас, особенно в том, кто пошёл вперёд. Взгляни пристально, и ты увидишь это состоянье во всех, которые сколько-нибудь стоят впереди, а между тем всякий уверен, что он уже выбрался из этого состояния. Удастся ли кому одну сторону истины открыть, тот уже своим открытием горд. Со мной было то же от переходного моего состояния. Бог знает, может быть, оно во мне ещё продолжается.

Степан поджал губы и не посмотрел на него:

   — Переиздавать «Переписку» всё же придётся, и я прошу тебя ещё раз, прошу настоятельно, потому что хочу вам добра, вы мне в этом поверьте, как брату: выбрось ты это грязное замечание о Погодине, выбрось всенепременно, чтобы оно впредь тебя не позорило в глазах всех честных людей, которые не ведают и без того, что о тебе подумать, после множества недоумений, которые окружили внезапно ваше громкое имя.

Николай Васильевич отметил как-то холодно, чуть не равнодушно, что вот и дождался сообщенья о том, что всенародно позорит себя в глазах именно честных людей каким-то одним замечанием, которое непременно должно быть наименовано грязным в этой дружеской, предположительно тёплой беседе. Его поразило, что он оставался бесчувственным: ни задора, ни гнева, точно речь завелась не о нём. Он со вниманием ощупал своевольные свои ощущенья. Всё так: его настроение оказывалось безмятежным и ровным, в его настроении не послышалось ничего, кроме слабой, едва различимой тени тоски. Больше того, ему сделалась любопытна эта несколько громковатая речь, в которой Степан настойчиво убеждал его, не поднимая, однако, глаз, повёртывая сигарку в разные стороны, теперь уже между ладонями:

   — Замечание это, по мненью всех честных людей, и несправедливо, и неуместно, и бесчестит тебя. Я своим дружеским долгом полагаю напомнить тебе: великий писатель не должен выглядеть мелочным, от этого недолго сделаться мелким.

Он оценил хитроумную игру этих слов, афоризм же, по всей вероятности, придумался прежде, дома ещё, в кабинете, однако и эта приготовленность афоризма нисколько не зацепила его. Он вдруг изумился: что за суровый покой? И не ответил, недодумал опять. Он лишь с тихой радостью принял как милость, что душа его, слишком ранимая, наконец-то становилась неуязвимой и обсуждать самые скользкие темы являются силы ума. Как хорошо! И, приспуская ресницы, он нарочно подзадорил Степана, чтобы узнать, для какой всё-таки надобности тот явился к нему:

   — Именно так я и думал о нём.

Степан взметнул брови и вытянул губы, точно дунуть хотел:

   — Ну так и что? Думай как хочешь! Скажи ему сам, если приспичило вдруг, с глазу на глаз, что тебе не нравится в нём, какая черта. Для чего же печатно-то близкого друга срамить? Да и дружба зачем?

Тогда он пояснил, улыбаясь решительно:

   — А затем, что бесчестен и недобросовестен он, и хуже всего, что бесчестен даже с собой. Главное, ещё и затем, что не только не обдумал упрёк и не заглянул поглубже в себя, а ещё явней свой грех выдаёт за свою добродетель, а хуже этого не может быть ничего ни в каком человеке, тем более в таком человеке, как он. Ты пойми, упрёки во спасение нам. Чем больше живёшь и чем становишься лучше, тем более жаждешь упрёков, а ему надобно, чтобы его не попрекали ничем, каково? Да я бы дал много за то, чтобы слышать, как бранят меня самого, хотя бы и тот же Погодин, разве я ему когда воспрещал? Даже самая несправедливая брань, какова всегда его брань, для меня давно сущий подарок, потому что всякий раз заставляет меня оглядываться на себя самого, а едва оглянешься на себя самого, тотчас не увидеть нельзя, что в тебе ещё многого недостаёт. Пусть же оглянется на себя, это необходимо ему.

Степан, неожиданно для него, согласился, склонив голову несколько набок:

   — Что ж, хорошо.

Но он был убеждён, едва взглянув сверху прямо в лицо, что сию же минуту удивительно прямой Степан каким-нибудь чудным образом выкрутится и вывернет свою мысль наизнанку, и ожидал, даже с небольшим интересом, куда тот метнёт, сам неторопливо подумывал, каким способом можно было бы совершить фигуру выворачиванья.

Поморщив лоб, совершенно слегка, Степан поднял вверх, не без торжественности, указательный палец:

   — Но и ты неделикатно с ним поступил. Согласись, одно уж стоит другого.

Ну, таким и должен быть первый ход, слабоват, да за ним приготовлен второй, и он возразил:

   — Между нами всеми есть недоразумение в этом затянувшемся деле. И старый Аксаков, и ты, и Погодин сильно уверены в том, что я сержусь на него, и под этим углом на все слова мои вы и глядите, привыкнувши, по чувству нежного участья друг к другу, щадить человека в миролюбивое время и только во гневе высказывать ему всю правду о нём. Вы и в моих словах увидели гнев и, что похуже ещё, долговременное желание мстить. Однако ж ни гнева, ни желания мстить у меня в этом деле не слышалось. Давно прошёл гнев, мстительности же я никогда не питал ни к кому, как бы ни оскорбили меня.

Даже напротив, меня всегда веселила мысль примиренья с самым непримиримым, наиболее ожесточённым на меня неприятелем. Минута прошенья и примиренья всегда казалась мне праздником и в жизни моей лучшей минутой. Вот истинная правда моего сердца тебе.

Степан воскликнул искренно:

   — Как я за вас рад! Вы даже не знаете, как я теперь рад!

Нисколько не приметив этого чувства, он пустился доказывать, не успев подумать о том, что сам заваривал спор, в который искусно заманивали его:

   — В Погодине меня всегда изумляло беспамятство. Я долго думал и передумывал, как бы ему дать почувствовать, что он умеет оскорбить человека, никак не думая его оскорбить. Не думал я об том так постоянно и долго, если бы не приключилось дело такое, где он чуть-чуть не был причиной события страшного, которое бы отравило ему жизнь и сделало бы его совесть мучительницей его. Да, я долго думал, как бы дать ему это почувствовать, и постоянная мысль об этом была, может, причиной, что я, заговоривши о нём, выразился более резко, чем следовало, желая не скрывать его недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о нём в моей книге, но слова мои — правда, ты их сам ещё раз рассмотри, лжи в моих словах нет. Неужели правда уже стала так неуважительна в наших глазах, что мы должны потчевать правдой только врагов своих, но никак не друзей?

И уже сцепились и полетели друг в друга слова:

   — Вот и помиритесь с ним окончательно, дело благое!

   — Вот же твержу битый час, что не сержусь на него, а ты всё своё!

   — Ну, не буду, не буду, только теперь не сердись.

   — Что за притча, вы все твёрдо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убеждения смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и видите дело не в том виде, как оно есть.

   — Да разве можно смотреть иначе на такие слова?

   — Вот вся правда дела: когда я, точно, сердился, от меня никто не слышал дурного слова о нём. Я мог бы представить свидетелей, которые, слава Богу, живы ещё.

   — Что-то уж слишком ненатурально: когда сердишься — дурного слова не говоришь, а перестал сердиться — так и полетели дурные слова. Какие нужны тут свидетели?

   — Так и должно всегда поступать, когда сердишься, чтобы в гневе не нанести обидчику своему незаслуженных ран.

   — Так вы пеклись об обидчике?

   — Именно так, а когда гнев улетучился, явилось сильное желанье в душе моей оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как обо мне заблуждался. Страданьем этим я страдал и томился.

   — И напрасно: оправдались бы — да и дело с концом.

   — Правда твоя, однако в то же время я видел, что для оправдания надобно обнажить донага всю душу мою и принести непритворную исповедь во всём том, что творилось в душе моей незримо от всех. Без этого моё оправдание было бы непонятно. А своей полной исповеди принести я был не в силах тогда, да и вряд ли в силах теперь. Гнев на бессилие своё объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я всем вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы и приняли за гнев мой против него.

   — Что-то больно уж мудрено!

   — Однако же всё приключилось именно так!

   — Если бы всё приключилось именно так, ничего бы не стоило всех нас разуверить, мы не лишены пониманья, хотя бы и в такого рода делах.

   — Я никогда никого разуверять не хотел, заранее зная, что словам моим не поверит никто.

   — Что же верить словам, когда нужны доказательства делом.

   — Вы бы не поверили никаким доказательствам делом, как не хотите верить даже теперь. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться угасло во мне. Я стал думать о том, каким бы образом дать Погодину ощутительнее почувствовать, как можно нанести человеку обиду без желанья обидеть, как можно его поразить, потому что такое дело едва не случилось, за которое его замучила бы совесть. Беспрестанно содержа в себе мысль о том, как указать Погодину недостатки его, которые поставляют его в неприятные отношения с людьми, я, может быть, выражался о нём посильней, чем обыкновенно приятель выражается о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в книге моей, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел её перед тем, как печатать, но, занятый другими делами, тогда меня более занимавшими, я о ней просто забыл.

   — Вот бы и исправить теперь.

   — Можно бы было исправить, однако же вы не хотите понять, что нет лжи в этой статье, что я говорил то, в чём был убеждён, и как бы ни были слова и выраженья мои неприличны, но в основании их лежит правда, этого ты не можешь отвергнуть. Что ж ты молчишь?

   — По крайней мере надобно было помянуть о достоинствах.

   — Правда твоя! Таково действие всякого сочиненья, в котором одна половина дела рассматривается, а не дело всё целиком. Умолчавши о достоинствах, вывести одни недостатки всегда будет казаться отвержением и непризнаньем достоинств. Я Погодина хотел не за то попрекнуть, что он, как муравей, весь в трудах тридцать лет, но за то, что он не умел поступить так, чтобы все видели, что он, как муравей, весь в трудах тридцать лет для добра.

   — Стало быть, статья бесчестит его и должна предаться уничтоженью. Статья его бесчестит публично.

   — Это совершенно несправедливо! В этих словах о Погодине моей ненависти против Погодина не отыскал никто из людей, которым не знакомы наши с ним отношенья. Вы увидели ненависть, увидели потому, что взглянули уже глазами предубеждёнными, и потому, что вам известны многие из таких обстоятельств, которые не могут быть известны другим. Если ж кто и отыскал в них следы ненависти и озлобленья моего против Погодина, тогда мне бесчестье, а не Погодину. Кто ж тут выиграл: я или Погодин? Кому слава: мне или ему? Разве и до сей поры даже ко мне близкие люди не называют меня лицемером, Тартюфом, человеком двуличным, который играет комедию даже в том, что есть человеку святейшего? Или ты думаешь, легко это вынести? Это ещё Бог весть какая из оплеух посильней для того, чтобы вынести: эта ли или та, какую я дал, по вашему мненью, публично Погодину!

   — Из этого также выходит, что надобно уничтожить её, и все подозрения в лицемерии падут сами собой.

   — Статьи этой не нужно уничтожать, но следом за ней я помещу письмо к тебе «О достоинствах литературных трудов и сочинений Погодина», и мы увидим тогда, в состоянии ли недостатки затмить те достоинства, которые принадлежат ему самому и которых никто другой не имеет. Мы рассмотрим также и то, умеет ли теперь кто-нибудь из нас так Россию любить, как её любит Погодин. Поверь, такая статья будет теперь гораздо полезней для сочинений Погодина. Тем более что после моих жёстких слов о Погодине меня никто не станет упрекать в лицеприятии. Я не отрекусь от моих нападений, но рядом с ними выставлю только, что следует взять на весы, когда полный суд произносишь над человеком.

   — Без промедленья напишите эту статью, и станем издавать ваши «Выбранные места из переписки с друзьями». Также было бы хорошо предуведомить и о вашем будущем сочинении. Таким образом, перед нами явится полный и истинный Гоголь!

Он знал это свойство Степана — развернуться пошире и наобещать Бог весть чего, как это сделалось в его лекциях по истории русской литературы, а после не исполнить и половины того, что обещал. Ему эти лекции нравились. Правда, в первой части преобладали общие рассужденья, которые портили книгу, но уже во второй перед читателем выступило самое дело, хотя и в ней Степан нередко заскакивал вдаль, ещё не известную ему самому. В особенности же поразило его обещанье показать всего русского человека в литературе, даже не прибавив простой оговорки: «Насколько выразился в ней тот».

Эта способность развернуться пошире свойственна всякому русскому человеку. Эту способность обнаруживал он и в себе и благодаря Степану чувствовал её особенно остро и усиливался как-нибудь избавиться от неё, и потому произнёс:

   — Я был безрассуден в моей «Переписке с друзьями». Я уже давно питал мысль выставить на вид свою личность. Я думал, что если я не пощажу себя самого и выставлю на вид все слабости и пороки мои человеческие и тот процесс, каким образом я их в себе побеждал и избавлялся от них, то этим путём придам духу другому так же не пощадить себя самого. Я упустил совершенно из виду, что только в том случае этот приём имел бы успех, если бы я сам был похож на других людей, то есть на большинство. Но выставить себя в образец человеку, не похожему на других, оригинальному уже вследствие оригинальных даров и способностей, данных ему, это даже невозможно, если бы такой человек и действительно почувствовал возможность достигнуть того, как быть на всяком поприще тем, чем велено быть человеку. Я всех спутал и сбил. Поэтические движения, впрочем сродные всем без исключенья поэтам, всё-таки прорвались и показались в виде чудовищной гордости, не совместимой никак с тем смирением, которое читатель на другой странице отыскивал, и ни один человек не встал на эту надлежащую точку, с которой на эту злосчастную книгу следовало глядеть. Ты не можешь и представить себе, как сердит всякого человека, до нашей точки зрения не дошедшего, малейшая похвальба открыть то, что ему ещё не открыто и чьё существование, разумеется, должен он отвергать как несбыточное. Это бесит его, как бесит ложь, которую с видом истины проповедуют, и ещё более бесит, когда видит он, как увлёкся другой.

Он вдруг покачнулся и почти простонал:

   — Увы, весь неуспех доброго дела от нас, и всему виноваты мы сами!

И воскликнул с тоской:

   — Как трудно умерить себя! Как трудно так сделать, чтобы в творении нашем дело выступало само и говорило собою, а не слова наши говорили о деле! Как трудно уберечься от этих выходок, которые проскользнут где-нибудь, так что читатель, наткнувшись на них, уже против всей книги поднимает войну! А человек так готов, выражаясь не совсем опрятной пословицей, «рассердясь на вши, да всю шубу в печь»!

Он испытывал какое-то неприятное наслаждение. Ему в самом деле было теперь всё равно, что останется после него с «Перепиской», с Погодиным и со всем тем неизношенным хламом, который с нелепой спешкой в трёх типографиях набирали до поту и рези в глазах и отказались вдруг набирать. Он вдруг избавился от всего, и на душе стало беспечно, легко. Он твёрдо сказал, проведя рукой по макушке:

   — Я не стану переиздавать «Переписки».

Степан поморщился, разглядывая с хмурым видом сигарку, держа её в пальцах торчком:

   — Поговорим в другой раз.

К его удивлению, в нём отыскалось и озорство, и он сообщил, раздувая тонкие ноздри:

   — Другого раза не будет.

Встрепенувшись, так и пронзив его настороженным взглядом, Степан не попал сигаркой в карман и, словно спохватившись, скороговоркой сказал:

   — Не сердитесь, прошу вас.

Он с удивлением протянул:

   — Помилуй, за что?

Степан слегка улыбнулся:

   — За некоторые слова и как будто упрёки.

Он заспешил:

   — Но если в словах и упрёках есть правда, как же сердиться на них? За них, в таком случае, следует благодарить. Как вы до сей поры меня мало знаете и с этой моей стороны! Вы все думаете, что я прикидываюсь во всём. Да если бы даже ты сказал мне самые жестокие слова и упрёки, я бы их принял, как принимают подарок. Не надобно мне, чтобы такие слова смягчались доброжелательством или любовью. Мне нужны просто упрёки, хотя бы они и были даже несправедливы, а уж дело моё разбирать, справедливы они или нет. Впрочем, вряд ли какие-нибудь упрёки мне могут быть совершенно несправедливы и беспричинны.

И, взглядывая на эту сигарку, сам себя упрекал, отыскав, что высказал Степану чуть побольше того, что тот мог бы понять: Степан слишком самолюбив и в известном состоянии чересчур энергичен, а Погодин, со своей привычкой смотреть однобоко на вещи, чересчур горазд на догадки — вдвоём в один миг всех на ноги поставят. Да и сам он не чересчур ли непримирим в своих справедливых упрёках Погодину? Видит ли сам он все его стороны и неуловимые, сопряжённые с ними события, без знанья которых даже над преступником невозможно произнести совершенно справедливо суда?

Остановленный этими мыслями, обхватив ладонью лицо, бормоча скороговоркой и в руку, Николай Васильевич несколько поотступил:

   — То есть там увидим ещё.

Степан облегчённо вздохнул, и сигарка тотчас сама собой попала в карман:

   — Есть до тебя ещё одно дело...

Он испугался, что упустит свою превосходную лёгкость. Он хотел бы также понять, откуда на счастье ему свалилась она, куда она его повлечёт. По этой причине ему не терпелось быть одному. Он повторил, опустив руку, прищурив глаза:

   — Что там ещё?

Уловив его нетерпенье, с новым подозрением оглядывая его, Степан похлопал себя по карману, точно забыв, куда именно сунул сигарку. В ответ, прикрывая глаза, Николай Васильевич постарался выглядеть совершенно усталым и сонным. Степан помолчал, охлопывая себя, должно быть выжидая чего-то, и вдруг по-прежнему плавно потекла его хорошо закруглённая речь:

   — От денег твоих, данных мне для распределенья между впавшими в бедность студентами, остаётся в моём ведении тысяч около трёх, точнее определить: две тысячи восемьсот семьдесят шесть рублей сорок восемь копеек. На этих днях сделался мне известен ещё один крепко зануждавшийся претендент, пятый отпрыск одного беднейшего пермского дьякона, весьма, я бы отметил, и весьма стеснённый в средствах молодой человек худосочного вида, однако трудолюбивый, честный и скромный, впрочем, несколько гордый с излишком, которому ваша финансовая помощь была бы спасеньем и который, удостоверяю после наведённых самых тщательных справок, эту помощь вполне заслужил. Разрешите выдать сему сто рублей.

С теми деньгами тоже стряслась история замечательная, однако не в смысле чего-то необычайного, а именно в смысле обыкновенной чепухи, в которой и сам чёрт не смог бы разобраться.

Поначалу всё заводилось благоразумно и просто: первое издание своих сочинений он поручил Прокоповичу, человеку честнейшему, однако не знакомому вовсе с хитроумным издательским делом, в котором Степан почитал себя докой и знатоком. Дело естественное: от непривычки к этого рода делам Прокопович наделал ошибок и намотал изрядный клубок. Однако и это было бы всё ничего, не ввяжись в это дело самолюбивый Степан, принявший за обиду, что дело не поручилось ему одному. На бедного Прокоповича посыпались обвинения, отчасти заслуженные. Досталось также ему, в вину поставилась главным образом недоверчивость к лучшему другу, которой как раз не водилось за ним, свято веривши в финансовый гений Степана. Сколько ни разъяснял он этого простейшего дела, сколько ни приводил доводов, смягчавших немалую, но и не такую уж чрезвычайную вину Прокоповича, всё оказалось напрасно. Степан, имевший удивительную способность видеть всякий предмет лишь с одной, то есть со своей, с излюбленной стороны, упрямо стоял на своём, и уже какая-то вражда заваривалась между ними, и уже какой-то недоброжелательный и рассерженный тон вскипал с одной стороны.

Тогда он решительно взял всю меру вины на себя, поскольку именно он произвёл всю эту путаницу и весь ералаш, всех взбаламутил, смутил, во всех до единого произвёл чувство неудовольствия и, что гораздо хуже всего, поставил в неприятное положенье людей, которые без того не имели бы, может быть, никогда никаких неудовольствий друг против друга. Виноватый должен быть, натурально, наказан, он и решился наказать себя сам, не дожидаясь наказания свыше. Оно придумалось в том, что он лишал себя многолетним трудом заработанных денег, которые принесло ему собрание его сочинений. Он вовсе не видел в этом отказе какой-нибудь жертвы со своей стороны или чего-нибудь чрезвычайного, даже напротив, тут не усматривалось никакого пожертвования именно потому, что он не был бы спокоен ни минуты, употреби те деньги на неотложные нужды свои, которые, впрочем, в те дни дошли именно до того, что ему оказывалось нечего есть и он существовал иждивеньем Жуковского, однако всякий рубль и всякая копейка тех денег, купленных неудовольствием, огорченьем и оскорбленьем многих, камнем легли бы у него на душе.

А потому он твёрдо решил употребить весь капитал на дело святое, сделав заключенье раз навсегда: все деньги, полученные за собрание сочинений, отныне принадлежат только бедным, но достойным студентам, при условии, что они должны доставаться им не даром, а всенепременно за какой-нибудь труд. Полное распоряжение и назначение туда в Москве принадлежало Степану, точно так же, как в Петербурге Плетнёву. Оба они должны были единолично решать, какие книги перевести на русский язык, какие самобытные сочиненья задать, где и за какую плату после того напечатать. Условие он поставил одно: никто и никогда не должен был знать имя дарителя, чтобы не обременять совести бедных людей благодарностью. Он тоже не должен был знать, кому и на что пошли его деньги. Ответ за них Степан и Плетнёв должны были дать только Богу, и потому он просил, чтобы оба отнеслись к этому делу как к святому и употребляли все силы к тому, чтобы всякая копейка обратилась во благо. В заключение умолял он Степана истребить в себе всякое неудовольствие против него и пуще всего простить ему всё, чем в этом деле противовольно его оскорбил, ибо без полного прощенья всего и без восстановления мира в душе окажется бесплодным благодеяние, какое потом ни сверши.

Таким образом, это дело было давно и раз навсегда решено, и он лишь согласно кивнул:

   — Выдай, и если беден особенно, так выдай сто пятьдесят, однако частями, частями, деньги всё-таки, юношу побереги от соблазна. Слышал я также, что Григорьев находится в великой нужде и занимает или, может быть, вновь занял у Погодина денег. Непременно между ними выйдет из этого какая-нибудь история, как почти всегда случалось со всеми, кто сталкивался с Погодиным денежно, в особенности теперь, когда Погодин сам не при деньгах. Устрой, пожалуйста, так, чтобы Григорьев заплатил Погодину теперь же все деньги сполна. Ещё прошу тебя особенно наблюдать за теми из юношей, которые уже вступили на литературное поприще. В хозяйственное их положение, право, стоит войти. Часто они бывают принуждены из-за пропитанья дневного брать работы не по здоровью и не по силам себе. Цена пять рублей серебром за печатный лист просто бесчеловечная. Сколько бессонных ночей должен он просидеть, чтобы выработать нужные деньги, особенно если при этом он сколько-нибудь совестлив и думает о своём добром имени! Не позабудь принять в соображенье также и то, что нынешнее молодое поколение и без того болезненно, расстроено нервами и недугами всякими. Придумай, как бы им прибавить плату от имени журналистов, которые будто бы не хотят сделать этого гласно, — словом, как ловчее и лучше придумается, это твоё дело. Твоя добрая душа отыщет, как это сделать, отклони всякую догадку и подозренье о нашем с тобой личном участии в этих делах. И сделай милость, больше ко мне не прибегай. С деньгами с этими дело решённое. В твою проницательность я слишком верю, а мне эти деньги докука. — И, вскинув глаза, холодея лицом, отстранил возможность всякого продолженья: — А теперь прости, дремлется что-то, прощай.

Степан поспешно вскочил, как будто не висело сорока пяти лет на плечах, показывая этой покорной поспешностью, что всегда готов повиноваться любым пожеланиям высокочтимого друга, однако удалиться бы не хотел, то есть не успел-таки повыведать то, из-за чего приходил:

   — Тут имеется...

Не повышая голоса, Николай Васильевич оборвал:

   — Прощай, тебе говорю.

Несколько поклонившись одной головой, Степан подержал его руку в своей, на что позастывшими пальцами ответил он мягко, тепло, и Степан засветился, в широко раскрытых глазах проскользнула надежда, от волнения выше обыкновенного закинулся голос:

   — До свидания.

Он отчего-то не стал поправлять Степана, и тот улыбнулся сердечно, искренно, широко:

   — На днях забегу, не надобно ли чего!

И внезапно исчез, как и явился к нему.

Николай Васильевич бездумно проводил его одними глазами и остался в неудобном положенье торчать на жёстком поручне кресла, напряжённо и пристально следя за собой, с нетерпением ожидая, что на этот раз приключится с душой, охваченной этим строгим, желанным покоем, а в ней по-прежнему не колебалось, не билось ничто, точно всё в этой жизни сделалось для него вздор и дрязг и оставалось свершить важнейшее, может быть, непосильное, однако он так и не понимал, к чему именно уже стала готова душа, он всё ещё относил к одним «Мёртвым душам» эту долгожданную готовность свершить.

Именно беспечально, именно беззаботно стало ему, как давно не бывало спокойно и ровно, даже вторжение в такую минуту доставляло какое-то странное удовольствие, потешив тем, как он славно увернулся от всех экивоков Степана, не сказав ничего, что могло бы ему повредить, да кстати распорядившись корректурами и деньгами, и этим удачным распоряженьем, которое впоследствии, может быть, составить уже не придётся, он был доволен особенно и вдруг без сомнения совершенно отчётливо уяснил: он сделал такое распоряженье, какое делают перед смертью.

Наморщась, кривя болезненно рот, он по привычке передразнил себя:

   — Может быть...

Глаза не мигали, не двигались, сосредоточенно глядя перед собой без радости и без печали.

Полно, какое тут «может быть». Постоянно и много он думал о близости смерти. Сама по себе смерть не страшила его, и всё же при мысли о ней становилось не по себе, до того он представить не мог, что придётся покинуть сей свет прежде времени, а тут вдруг не заслышал ни содроганья, ни страха, точно всё победило пронзительно-ясное чувство, что покинуть сей свет прежде времени может статься неотвратимым.

И вот от этого пронзительно-ясного чувства истекала непривычная лёгкость души, ибо уже ничего, решительно ничего не станет потом. Даже вдруг изумило его: как это просто — одним разом покончить со всем навсегда.

Николай Васильевич сгорбился, обхватил подбородок рукой, прикрыв половину лица в растопыренных пальцах.

Вот и прошла его юность, его мечты бескрылые пролетели. Боже мой, как мечтал он о братстве и о братской любви! Как жаждал родством по душе породниться со всеми людьми, от них в ответ ожидал сердечного слова и вдохновенно повествовал о неразрушимых узах товарищества! С каким убежденьем писал он о том, что нигде, ни в каких иных палестинах не имеется и не может случиться таких спаянных сердцами товарищей, как в нашей русской, в нашей особенной, в нашей обыкновенной, прямо богатырской земле! И не повстречал за всю свою жизнь ни единого сердечного друга! И не с кем по-братски проститься теперь, когда в душе закопошилось такое, что, может статься, и не останется от него ничего, кроме горсти смердящего праха! Может быть, даже и некому станет тужить.

И эти мрачные мысли, к его удивленью, не вызвали в душе ни отчаянья, ни даже мимолётной тоски, лишь холоднее и глуше стало ему, и ясней представлялся возможный близкий конец.

Не предвидя ещё, каким разразится над ним этот уже где-то невдалеке поджидавший конец, холодно глядя вперёд, словно примеряясь, привыкая к нему, он вдруг ощутил, что чувство близости смерти в нём угнездилось давно. Отчего он всё бился, метался, страдал эти дни? Оттого, что душу его отравляла надежда. Все свои годы он страстно хотел верить, что вот получше приготовит себя, совершенней, ясней, что все полюбят его от души, что вместе с ним вырастут все, кто вблизи и вдали, и поднимутся, и возвысятся сердцем неразлучные други, и вот со всей очевидностью разглядел наконец, что такого согласья и братства ему не видать.

Он задушевные письма писал, он почасту в гости ходил, однако принуждён был скрываться от всех, самое дорогое в себе пугливо тая, именно то, что день ото дня становился совершенней и лучше, за что только и могли его полюбить от души. Именно самым ближайшим своим не имел он возможности доверить себя, ожидая от них наибольшего зла, то есть того, что свершается единственно по слепому неведенью.

Николай Васильевич выпрямился и провёл холодными пальцами по хмурому лбу. Одна острая мысль вдруг нарушила молнией строгий душевный покой: неужели пронюхал Степан? Откуда бы только пронюхать? На угадки-то прыток, да большей частью занят собой, где уж другого понять... И всё же... не сговорились ли ему помешать?..

Ярость бессилия содрогнула его. В таком случае в покое они не оставят, о нет! Они явятся один за другим, своим долгом почтут уговаривать, запугивать, тормошить, совестить, причитать и горько плакать над ним, точно он несмышлёное дитя, точно не имеет священного права жить как вздумалось, по воле своей. Все будут здесь: Погодин, Аксаковы, Хомяков и другие... Впрочем, повременит кое-кто, подождёт, помнётся из деликатности, из лени не тотчас сдвинется с места... Погодин пожалует непременно.

Николай Васильевич сжал кулаки, готовый в отчаянье броситься на кого-то, с намереньем защитить себя. Он им не позволит, он им не даст помешать!

Но тут в этой ярости припомнилось вдруг, что они явятся не со злыми, а с самыми добрыми чувствами. Родимая бестолковщина совершалась над ним, наша общая русская бестолковщина, от которой разбредаются все по разным путям, не понимая и не слыша друг друга, та бестолковщина, от которой день ото дня скудеет тучная наша земля.

И отхлынула ярость. Он разжал кулаки. Выход виделся только один. Он не отдаст им «Мёртвые души»... не отдаст, не отдаст... И нечем останется жить...

Оттолкнувшись от кресла, поднявшись рывком, он приблизился к сиротливым тетрадям своим, которые по какому-то чуду очутились вновь на столе, как и всё в этот день вершилось по какому-то чуду. Он приподнял все одиннадцать глав, ощутив полновесную, плотную тяжесть. Не иной кто-нибудь, посторонний, незнакомый ему, он сам эту глыбу сотворил, упорядочил, заключил в строки, в абзацы, в страницы и в главы, как полководец в канун битвы выстраивает полки.

Вдруг всё воротилось от вида этой стройной кучи плотно исписанных тетрадей: и сомненья, и ужас, и мука, и стыд. Всё, решительно всё смел бы бросить он на земле, всё покинуть, оставить, забыть, да уж и нечего было бросать. Одних тетрадей своих невозможно было предать!

И уже вновь поникшая голова. И уже вновь стремительно мчавшиеся в хаосе мысли. И уже вновь стынь в беспомощном сердце. Уже вновь безнадёжность и пустота. И в этой немой пустоте разрасталась одна грозная тень. Вступит, растопчет и вырвет из трепетных рук. Лишь явится на порог, и в прах разлетится, разрушится всё.

Это сам он однажды ошибся в горчайшем своём одиночестве: вздумал отвести Погодину опустевшее после Пушкина место...

Из вечного Рима, от ясного солнца и бездонных небес, от неустанного труда своего он изредка выбирался в Россию, без которой был не в силах прожить, что бы ни распускали о нём, да и призывали кой-какие дела.

В России не завелось у него ни кола ни двора, ни тех насущных друзей, которые, сблизившись с ним, заглянув серьёзно в душу к нему, хотя бы отчасти верно понимали его. По этой причине решительно все дорогие и близкие имели о нём самое бестолковое, самое превратное мненье, подозревали его в недоверчивости, в скрытности и ещё во множестве тяжких грехов, в особенности же громко пеняли на то, будто он ставит решительно всех ни во что, а между тем высоко возомнил о себе.

Все как будто ожидали от него оправданий, однако ни в чём оправдаться было нельзя, надо было бы поднимать всю историю внутренней жизни, которая пролегала далеко от них в стороне. К тому же историю своей внутренней жизни он и в толстом томе не в силах был описать, не то что в одном или в двух разговорах в самом тесном кругу после обеда или вечернего чая, на Сивцевом Вражке или у Красных порот. Да ещё один случился резон: желанье рисоваться в глазах других получше, чем был, в нём угасло вполне, когда он разглядел, что был, по своим правилам, человек со множеством дряни в душе. С какими глазами он после того стал бы плести оправданья? Как было бы о дряни своей умолчать? Кто бы поверил ему, в особенности о том, что он истинно дрянь и сморчок человек?

И он избегал объяснений, опасался даже вопросов, если бы его попросили что-нибудь сказать о себе. Что бы он мог сообщить? Однако ж вопросы ему предлагали, и он всё-таки бывал принуждён кое-как на них отвечать, но всякая проба что-нибудь высказать о себе оборачивалась для него неудачей, точно он не умел говорить, и всякий раз приходилось раскаиваться в том, что открывал рот, понимая, что своими неясными, глупыми, приблизительными речами плодил лишь новые недоразуменья на свой счёт.

Ему был нужен душевный монастырь. Он всех бежал. Он отталкивал всех нежеланьем и неуменьем говорить о себе. Он жаждал уединенья, и надо было бы всем на время оставить его и не мешать ему вдосталь возиться с собой. Он был убеждён, что урочное время придёт, что он явится перед всеми, когда внутренний позыв заслышит в груди, а пока его главнейшими недостатками, по его разумению, были невежество и невоспитанье, и потому он не мог свободно высказывать себя перед всеми, пока не образует и не воспитает себя.

Это-то и понималось меньше всего. В России не воспитывался никто, даже самые близкие из друзей, так что его душевные муки представлялись всего лишь чудачеством и всякий поступок его перетолковывался в смысле обратном тому, как он был. Отчуждение от людей они принимали за нелюбовь и за охлажденье даже к тем, кто готов был на жертвы ради него, тогда как любовь его к ним возрастала.

Он никого ни в чём не винил. Так, по его разумению, всё и должно было быть. К тому же друзей он знал куда лучше, чем они, в свою очередь, знали его. Впрочем, друзьям иногда и хотелось узнать, да они не успели узнать человека.

В обществе хороших образованных русских людей он также почти не бывал по той же важной причине, хотя многие в его затворничестве находили кокетство, ломанье и даже игру в гениальность, и первым, кто разделял это нелепое мнение, был, как ни странно, Степан, самовлюблённый донельзя. Кокетства же с его стороны не могло быть никакого. Он созрел, он вдумался в себя и в людей, даже и прежде, в минуты большей самонадеянности и уверенности в себе, он ощущал, впрочем, довольно смутно в ту раннюю пору, что тому, кто может иметь влияние на других и на целое общество, говоря проще, слишком надобно опасаться выходить в общество со своими недостатками. Люди так умеют смешать вместе и хорошее и дурное, что в том человеке, в котором они приметили два или три немного лучших свойства, в особенности тогда, когда эти свойства ещё картинны, им в таком человеке представляется дурно решительно всё. От этого свойства людей даже величайшие гении производили вред вместо пользы, которую могли бы принести, производили же вред тем, что все их дурные замашки, избавиться от которых они не умели, принимались за лучшее и становились предметом всеобщего подражанья. Он же производить такой вред не хотел и потому скромно посиживал в своём уголке. Этим уголком нередко бывал дом Погодина на Девичьем поле, в котором он подолгу живал, предварительно взяв с хозяина слово, что в свой журнал тот у него ничего не станет просить. В третьем этаже, над залой с хорами, парадной, просторной и нежилой, отводили ему большую низковатую светлую комнату с двумя окнами и балконом, смотревшим на восход. В этой комнате встречал он рассвет, поднимаясь до завтрака к рабочему месту, и обделывал, до изнеможения, почти до упаду обделывал свои «Мёртвые души», уже намеренный отдать в печать первый том.

Иногда он различал слабый шорох возле дверей, точно мыши копошились над просыпанными крошками пирога или чем-то съестным. Он прислушался, подкрадывался беззвучно, дёргал внезапно и распахивал дверь.

Перед ним толпились малолетние дети Погодина, тончайшими голосками лепеча виновато, чуть слышно:

   — Николай Василии, чего не надо ли вам?

Блестя озорными глазами, смеясь невинной уловке детей, он отвечал:

   — Ну что ж, заходите, а не надо мне ничего.

И просто протягивал им руки. Они вкладывали в жадные ладони его свои тёплые нежные дрожавшие ручки, и он, подведя их к дивану, строго сдвигал тонкие брови и притворно грозил:

   — Смирно сидеть!

И они сидели, как птенцы в материнском гнезде, прижавшись друг к дружке. Их добрая покорность и робкое уваженье к тому, что он делал, умиротворяли его. Капризное всегда настроенье вдруг становилось весёлым. Неторопливые, трудные мысли будто уже сами собой всходили на ум, иногда тревожа его оригинальностью и силой своей. Он ходил, он сидел, он стоял, готовясь творить. Он порывисто мелким полуразборчивым почерком исписывал маленькие клочочки на пробу, чтобы ощупать фразу рукой и на глаз, просматривал со вниманьем написанное, думал, властно, рассерженно рвал, когда обнаруживал слабость мысли или выраженья её, и бросал рассеянно на пол, тут же позабывая о них.

Быстрыми пуговками чистых внимательных настороженных глаз птенцы Погодина как дивное диво разглядывали его, и он, время от времени вспоминая своих молчаливых гостей, подступал мимоходом, гладил атласные нежные щёчки, целовал в шелковистые кудри макушек и вновь уходил на поиски крупных мыслей и заразительных слов.

Иногда, через час или два, разорванное вдруг представлялось утомлённому мозгу бесценным. С сердитой жалобой просил он притихших ребят оказать ему посильную помощь и сам первым опускался на четвереньки, и они дружно ползали вместе, невольно толкая друг дружку, стукаясь головами, старательно подбирая с пола белые хлопья обрывков, и сияли улыбками чистейшего счастья, когда им попадался самый пренужный клочок.

Тогда он садился перед ними на изношенный тощий ковёр, снесённый сюда с глаз долой, с двух сторон привлекал их к себе, обнимал, поглаживал доверчивые головки и ласковым шёпотом благодарил:

   — Спасибо, милые, спасибо вам.

Тотчас ободрившись, осмелев, они принимались звонко болтать:

   — А вы снова станете бегать сегодня?

   — А почему у вас такой длинный нос?

   — А вы любите пряники с мёдом?

   — А дядям не стыдно вязать?

   — А почему у вас такой толстый жилет?

   — А правда, что вы к нам с неба свалились?

Он сердился, точно ребёнок, улавливая в ребяческом лепете чужие попрёки, чужие слова, выводил их поспешно на хоры, вертел перед ними для устрашения пальцем и растроганно ждал, когда они явятся вновь, доверчивые и милые, как два молочных щенка.

Сам же он выходил из комнаты только к обеду. Если в течение дня работа несколько удавалась ему, он напомаживал и закручивал светло-русые волосы в молодеческий кок, какого давно не носил, подбирал золотистый жилет к тёмно-синему фраку, повязывал светло-коричневую косынку с весёлой искрой и расчёсывал тонкие усики. Тогда лицо его сияло задорной улыбкой. Тогда без устали сыпал он славные шутки. Тогда всё вокруг начинало ходить ходуном. Он с комической важностью усаживался в середине большого стола. Перед ним водружали внушительных размеров солонку, полную соли. На протёртый крашеный табурет валили целыми штабелями длинные макароны. Сбоку устанавливали пылаюшую жаровню. Над жаровней помещали укладистую кастрюлю. В кастрюлю опускали фунтовый брусок коровьего жёлтого масла. На длинной занозистой тёрке весело тёрли остро пахнувший пармезан. После этих шумных приготовлений, жадно вдыхая аромат горько-сизого дыма трепещущими ноздрями, он перебирал длинные макароны, со значительным видом и с прибаутками опускал их в кипящее масло, перетряхивал, чтобы не слиплись в противное месиво, бесстрашно хватал кастрюлю за горячие ручки, откидывал крышку изысканным жестом умелого фокусника, озаряя присутствующих ясным светом ореховых глаз, и возглашал, не забывая отвесить театральный поклон:

   — А ну, люди добрые, рятуйте!

И сам с готовностью открывал вакханалию насыщения, выхватывая из миски эти гибкие сочные дымные трубки варёного теста, пропитанные маслом и сыром.

Весело пообедав, взбодрившись душой, он вновь поднимался к себе, моментально раскручивая кок, облачался в тёмный домашний сюртук и с новой жадностью принимался за дело, приискивая убедительные слова, выправляя и переправляя старую рукопись, в которой, по мнению его близких друзей, давно уже нечего было переправлять, и опускался вниз ещё раз только к вечернему чаю.

Он распахивал одну за другой высокие двери парадных покоев. В большой и малой гостиной для него ставили по большому графину с холодной свежей водой. Он стремительно ходил анфиладой, на мгновение задерживаясь в дальнем конце, чтобы залпом выпить стакан обыкновенной, по его убеждению, чудотворной воды. Птицами разлетались в стороны полы его сюртука. Быстрее обычного оплывали в шандалах дешёвые сальные свечи.

Мать Погодина, рачительная хозяйка, особенно, как все крестьянки, скупая на старости лет, в старом изношенном опрятном чепце, подозрительно поглядывала на него сверх огромных круглых очков в металлической тонкой оправе и громко скрипела в спину ему:

   — Груша, а Груша, подай мне тёплый платок, напустил ветру тальянец, так страсть, да лишние свечи задуй.

Пробегая мимо неё, отчётливо слыша каждое слово, которые все предназначались на то, чтобы сберечь свечи, он откликался приветливо:

   — Не сердись, старая, графин докончу, и баста!

Время от времени, устав изрядно, задыхаясь слегка, он вставал в дверях кабинета, со стен которого с величавой сумрачностью на него глядели старинные фолианты, собранные с редкостным прилежанием, назначенные для многих трудов. Едва видимый из-за беспорядочной груды пожелтевших пергаментов, Погодин урывками работал над Нестором, и чужая работа до того умиляла его, что самому поскорее хотелось воротиться к труду, и тогда одобрительная улыбка освещала лицо.

Тотчас голова Погодина поднималась, точно ждала, как из пещеры выглядывали к нему:

   — Что, набегался ли?

Он говорил торопливо, приветливо поклонясь:

   — Пиши, пиши, бумага по тебе плачет.

И вновь развевались полы его сюртука.

Дом Погодина был огромный, неуютный и старый. В доме, казалось, ни на минуту не прекращался ремонт. К Погодину то и дело являлся приказчик и почтительно застывал в раскрытых настежь дверях, словно приглашавших всякого войти. В то же мгновение улавливая на себе ожидающий пристальный взгляд, Погодин вскидывал сухую гладкую голову и откладывал преспокойно перо:

   — Чего тебе?

Лохматый мужик в истёртом кожаном фартуке скидывал зимнюю шапку, чёрными пальцами скрёб в запущенной бороде, уставившись в пол, рассудительно прикидывал что-то и хрипло сообщал минут через пять:

   — Пожалуйте, значит, гвоздей, не то вышли же все.

Погодин спрашивал, глядя на мужика:

   — Каких тебе, средних или больших?

Медленно выпростав шапку из-под руки, старательно поочистив её рукавом армяка, значительно покачав головой, мужик признавался надтреснутым тенорком:

   — И тех и других.

Закусив губы, тронув короткие волосы, Погодин тоже прикидывал и с деловитой серьёзностью вопрошал:

   — По скольку тебе?

Из-под козырька своей замусоленной шапки кряжистый мужик извлекал в два приёма замусоленный клок, тщательно расправлял его на тёмной заскорузлой ладони, вновь засунув шапку под мышку, разбирал по складам и с завываньем выкладывал:

   — Значится так: больших мне двадцать семь, средних же сорок четыре.

Сдвинув брови, Погодин неодобрительно замечал:

   — Вчера брал двадцать один и тридцать девять, однако.

Облизнув пересохшие губы, потупившись, потоптавшись на месте, мужик сокрушался:

   — Потратили все.

Подумав немного, должно быть мысленно проверяя расчёт, Погодин выдвигал поместительный ящик стола и отсчитывал медленно, штука за штукой все двадцать семь больших и сорок четыре средних гвоздя, тогда как предовольный мужик, вытянув шею, коротко шлёпал губами, пристально следя за скупой хозяйской рукой.

Задвинув ящик, Погодин отодвигал от себя две чёрные масляные грудки, оглядев их ещё раз. Мужик извлекал из кармана тряпицу, расправлял её на широченной ладони, бережно перекладывал в неё гвоздь за гвоздём, завязывал накрепко в узел, убирал подальше за пазуху и наконец удалялся степенно, отвесив глубокий поклон, шапку неся на отлёте, точно старый прокуренный капитан свою саблю на армейском параде. Погодин же без промедления брал в потемневшие пальцы перо и принимался что-то писать.

Подобные сцены забавляли, развлекали и сердили его. Он занимал место лохматого мужика, отвешивал такой же глубокий поклон и с простодушным недоумением советовал:

   — Ты бы, Миша, разом все гвозди отдал ему, да и дело с концом.

С невозмутимостью на морщинистом худощавом лице, отложив снова перо, откинувшись в кресле назад, Погодин рассудительно отвечал:

   — Всё-то невозможно отдать, украдёт.

Не находя смысла в такого рода чудачествах, он с мгновенно распалившимся любопытством выспрашивал, почуя уже, что чем-нибудь сможет поживиться и тут:

   — Да так-то разве не украдёт?

Поглядывая на него с чувством превосходства и сожаления, Погодин внушительно изъяснял:

   — Не сможет украсть. Я знаю народ. Сами-с из мужиков-с. У этого нрав уж такой: дай волю — завтра пропьёт себя самого в кабаке, остереги — гвоздя не обронит.

Он спрашивал мягко, наморща лоб, лохмача причёску:

   — Пустяки это, вздор, ты бы, Миша, лучше работал.

Погодин согласно кивал: «Я сейчас», — и как ни в чём не бывало принимался писать.

Николай Васильевич задвигался беспокойно, приподнял вопросительно отяжелевшую голову, уронил бесполезные руки вдоль тела. Всё шире становились зрачки мучительных глаз. В глубине их клубилась невыносимая боль, которая приходила всегда, как только он вспоминал, что не в силах продолжить свой труд. Без слёз и тоски невозможно было думать о нём, а забыть бы надо совсем. Однако же нет. Он, впрочем, отчётливо видел: широкий, длинный, в полкомнаты стол в громадном кабинете Погодина, большая спокойная лампа под белым пузырчатым колпаком, узорчатые древние рукописи, унизанные сплошными высокими строчками, выведенными с такой бесконечной любовью к самому процессу письма, что представлялись даже не писанными, а точно рисованными красной и чёрной несмываемой тушью, цвета потемнелой слоновой кости пергаменты, раскрытые свитки, бахрома бессчётных закладок между страницами толстых томов и узкая прямая фигура Погодина, спокойная, деловитая, цепкие точки полураскрытых веками глаз, сосредоточенность всякой складки лица, освещённого мягким рассеянным светом, уверенная сила чуть сутуловатых крестьянских плеч, быстрота и лёгкая поступь пера, твёрдо зажатого в широких, перепачканных, поросших чёрным волосом пальцах.

Это работа, работа была, это был усиленный труд, не ведавший колебаний, срывов, помех, готовый в любую минуту прерваться на полуслове, вновь готовый в любую минуту продолжиться с той самой буквы, на которой был прерван непрестанными житейскими дрязгами или наплывом гостей.

Его тревожила смутная зависть. Такая работа не давалась ему. Рядом с Погодиным он ощущал бесконечную слабость свою, ту самую слабость, которая и без того беспрестанно колола и язвила его. Он-то сам едва умел сочинить в десять долгих томительных лет сотни три печатных страниц, в год едва набиралось страничек по тридцать, в месяц странички две-три, а на каждый день выпадало, должно быть, по букве, и решительно ничего не выпадало на час или два, хотя целыми днями он не отходил от конторки, пока из рук не вывалилось перо, и с болезненным тщанием оберегал себя от малейших будничных дрязг.

Всё это так, да не всё. Бывало, недели и месяцы вовсе не прикасался к труду. Слабейший, едва слышимый шорох, случалось, на весь день отрывал его от пера. Он вымучивал, вытягивал чуть не клещами и такую мерзость вымучил наконец, что совестно выставлять перед очи людей. Он довёл себя до того, что не хотел больше света, его манил только покой, ибо уже было некуда деться от себя самого, некуда было вырваться из тисков сомнений своих, только к последней вершине или в последний покой, а более никуда не открывалась дорога.

Николай Васильевич так и вскочил при этом магическом слове «дорога», заметался, бесшумный, безмолвный, сдавленный одними и теми же стенами, которые до омерзения осточертели ему, точно стены и были виноваты во всём.

Боже мой, в самом деле предстояла дорога! Как же вступит он на неё, как пойдёт он по ней? Неоглядные силы необходимы ему! Где же слабейшему духом набрать этих сил?

Он слушал, слушал и никаких сил в себе не слыхал, точно умер давно, а без этих немыслимых сил, без этой бесповоротной решимости ни вершины, ни даже обыкновенный последний покой невозможны, без этого дара небес никуда не дойти.

И он проклял себя, он растоптал себя до ничтожества. Он до бешеной ярости возненавидел себя, ослабевшего до того, что не решился пойти, когда надо было идти. И в этом пекле ничтожества ему мыкаться целую жизнь?

Наконец он набегался, исчерпал все проклятья себе и вдруг подумал о том, что ничего страшного и в слабости нет и что жить всё-таки возможно и с ней, как тысячи и сотни тысяч живут на земле, а тут ещё подвернулась лукавая мысль, что не так уж он плох, чтобы вовсе не ужиться с собой, даже потеряв охоту к труду. Поглядеть да подумать, эге ж, хоть вот и Погодин, вечный труженик, исчерпавший себя в десятке-другом поспешных журнальных статей, кропотливый ученик, в двадцать лет едва одолевший начало российской истории. Какой прок в такого рода неуклонной производительности? Какой яркой мыслью трудолюбивый Погодин, точно факелом, осветил наше тёмное время? Где права Погодина на бессмертие? И разве не о бессмертии должно печься тому, кто однажды взял в руку перо?

Николай Васильевич вдруг рассердился, и глаза его засветились презреньем. Дался ему этот Погодин! У кого из нас имеются законные права на бессмертие? Губы задёргались, изогнулись брезгливо. Гордыня, гордыня повсюду, куда ни ступи! Что из того, что с людей он спрашивал несколько строго и что с себя спрашивал строже в сто крат? Где оно, его право на то, чтобы творить свой суд над людьми? Грехи и пороки кругом!

И, тотчас углубившись в перечисление грехов и пороков своих, ом обнаружил грехи и пороки везде и во всём. Вот они перед ним: безволие, высокомерие, скрытность, леность, гордыня, нерешительность, зависть, слабость души. А там ещё виднелись десятки других, послабей да помельче, а всё же грехи, а там ещё копошились оттенки и тени грехов. Не очистившись самым решительным образом от всех этих крупных грехов и мелких грешишек, невозможно было с новой силой творить, стало быть, невозможно было и жить, но он оказывался бессилен и умереть.

Тут он в своём представлении обратился совершенно в ничто. Нет, верно, не всю ещё правду высказал ему однажды верный Плетнёв, этот неспокойный, нигде и ни в чём не нашедший себя хороший образованный русский человек, вежливый критик, скромный поэт, добросовестный лектор, трудолюбивый и робкий продолжатель пушкинского изданья, наконец за деньги бесславно проданного компании журналистов, вовсе перелицевавших издание Пушкина. Даже и Плетнёв ещё был снисходителен, может быть, слишком мягок и добр.

Эта мысль о Плетнёве отчего-то отрезвила его. В душе забродила старая неутихавшая боль, напомнив ему, как были несправедливы все обвиненья того, кто вечно твердил о своих дружеских связях с министрами и вечно робел перед жизнью.

Николай Васильевич не мог увидеть, что запутался окончательно, как вечно запутывался, принявшись за разборку себя. Ему нипочём не удавалось понять, каков он был человек, для себя самого не находилось определительной, неколебимой твёрдой оценки, которую можно было бы принять навсегда. Чрезмерная ли скромность препятствовала ему? Чрезмерная ли гордыня одолевала его? Как знать? Он то восхвалял себя, проклиная, то проклинал, себя вознося до небес. Он равно был убеждён, что выведен в свет на великое, славное, даже на величайшее дело из всех, какие творились до него на земле, и что он ни на что ровным счётом не годен, как пустоцвет, поражающий яркостью красок, однако не приносящий семян. Эта бесконечная путаница явилась причиной бесконечных страданий. Он и страдал уже многие годы, накрепко стиснув зубы, скрывая безмерность своих страданий от всех, решительно никому не выдавая себя, точно было всё хорошо, всё прекрасно, как ни в чём не бывало.

И в какой уже раз истомившись от этих безмолвных страданий, изжалив упрёками, измаяв себя, Николай Васильевич мысленно вновь воротился к Погодину, который вот-вот должен был непременно ввалиться к нему, в эти осточертелые четыре стены, в эту каменную глухую коробку, в которой не спрятаться ни от кого, из которой пока что не представлялось никакого разумного выхода, а Погодин взойдёт, вступит к нему стариннейшим другом и станет следить, чтобы по неразумию своему он не сбился с пути, для него благоразумно начертанного другими, как принято у хороших образованных русских людей, которые преотлично знают всегда, что и как должны делать другие, станет мешать ему жить, как совесть велит, как разум ведёт, и примется наставлять, красуясь своей независимостью, завоёванной тяжким трудом, своей прямотой и ещё чёрт знает чем, точно по этой причине имеет полное право распоряжаться ближним своим, которого на самом деле не надо учить, но которому надо помочь.

Тут было промелькнуло в уме, что с самой упорной и неотразимой жестокостью клянут себя одни праведники и что одни закоренелые грешники громко и беззастенчиво превозносят себя. Разве Погодин когда-нибудь усомнился в себе? Разве слышалась в Погодине смелость признать свои промахи, выставить напоказ недостатки и прегрешенья свои? Разве свой грех хотя бы однажды признал Погодин грехом? Однако ж взойдёт, и тогда...

Он даже представить не мог, какие бури, какие шквалы разразятся тогда, какие бездны его поглотят. Ему мерещилось что-то ужасное. Он уже наглотался то одних, то других наставлений. Он уже и мысли не выносил, что новые наставления обрушатся на него. Лицо его помертвело, осунулось, побелели дрожащие губы, беспомощно, загнанно озирались глаза. Николай Васильевич в исступлении причитал:

   — Господи, друзей должен остерегаться я, даже самых ближайших друзей! О Господи, что же творится со мной?

Его бил холодный озноб. Ледяными неловкими пальцами запахнул он у самого горла тёплый сюртук и засунул руки под мышки. Он вдруг подумал, что сходит с ума, и тихо присел в широкое кресло. Остановились расширенные глаза, открылся бездумно и растерянно рот. Он ощутил, что задыхается, что вот-вот задохнётся совсем. Сердце колотилось поспешно, неровно и коротко. Он вдруг обхватил страшно сильными пальцами горящее пламенем темя и надавил всей холодной ладонью на лоб, испугавшись, подумав с отчаянием, что нынче только этого недоставало ему. Нет! Потирая лоб, поглаживая пальцами темя, порывисто, часто дыша, он стремительно думал о том, что абсолютно нормален, здоров, если сам же подозревает себя в сумасшествии, какие бы тёмные зловещие слухи ни распускались о нём на Москве. Уже дикой и верной представлялась ему эта внезапно пришедшая мысль. Уже стиснул он зубы, не давая воли себе распуститься. Уже несколько раз потёр шею тяжёлой рукой.

Наконец испуг и удушье начали медленно отступать. Может быть, это излишек праздной энергии разрядился таким странным образом в беспорядке мыслей и чувств. Как знать? Он и не знал, однако нервы его увядали, он приходил понемногу в себя, исчезала опасная спутанность мыслей, настроение становилось обыкновенным и ровным. И уже не понималось ему, как о себе, создав «Мёртвые души», мог он подумать такую невероятную дичь. Он припомнил, что и как переменилось в душе, и только сумел ощутить, что эти безумные мысли о потере рассудка и о ближайших друзьях связались в его голове не случайно.

По правде сказать, друзья слишком часто бывали с ним беспощадны, то и дело изливая признанья в любви, точно любовь может оправдать всякий вздор.

Господи, что они делали с ним!..

Николай Васильевич спохватился, как бы в другой раз не сделать себе худо, и поспешил позабыть о друзьях. Он сделал несколько неверных шагов, отворил бесшумную дверь и крикнул Семёну с обычной суровостью, которую признавал печальной необходимостью в общении с домашней прислугой, склонной непременно разлениться и разбаловаться от снисходительной мягкости своего господина, однако показная суровость на этот раз вдруг окрасилась лаской, даже, может быть, раскаянием, упущенным сожалением, что давеча, когда так некстати возник Шевырев, напрасно накричал на Семёна:

   — Поди затопи, стужа, как на дворе.

Семён легко и охотно вскочил с тюфячка, на котором валялся полузадумчиво, полудремотно весь день.

Заметив его состояние, Николай Васильевич укорил себя в том, что, последние дни чересчур углубившись в себя, непростительно позабыл приискивать Семёну дневную работу, так что досужий мальчишка может излениться вконец, а и без того хохлацкой лени довольно в душе.

Застенчиво улыбнувшись, тряхнув совершенно льняной головой, Семён побежал с готовностью услужить, бухая деревенскими сапогами на каких-то чрезвычайных подмётках, отдававшихся гулом на гладком полу, точно к дому подбиралась гроза.

Он прикрыл уже дверь, однако явственно слышал, как Семён грохотал по ступенькам, взбираясь наверх: отчего-то задвижка была устроена во втором этаже.

Февральский день посуровел, заглох. По стёклам окон всё выше всползала мохнатая корка узорного льда. На дворе задымились сугробы.

Он по привычке отметил, что ветер дул низкий, северный, сильный, несущий метель и мороз, так что к вечеру погода обещала разыграться повею. От вида дымных сугробов, от мысли о ветре, обещавшем метель и мороз, ему стало ещё холоднее. Он набросил на плечи шубу и с нетерпением ждал, когда затопит Семён и в комнате станет теплей. Он нахохлился. Сами собой потемневшими веками поприкрылись и глаза. Уже не сомневался он более, что правильно поступает с «Мёртвыми душами». До вечера оставалось немного. Он как-нибудь отобьётся от верных друзей. Он затаится. А вечер наступит, будет поздно являться к нему, некому будет мешать, и тогда...

Но что же после этого чрезвычайного действия станет он делать с собой?..

В его неспокойной, переменчивой, не знакомой с праздностями жизни, представлялось ему, всё приключилось натурально и просто. Лишь в мечтательной юности метался он бесприютно, пока отыскивал место, где бы открылась замечательная возможность всего себя отдать на служенье отечеству, оттого и метался, что служенье повсюду загадочным образом променяно было на службу, а служба исполнялась не многознанием, не способностью, не сердечным огнём, а уменьем подслужиться, подгладить, забежать вперёд. Слава Богу, он довольно скоро налетел на признанье, как-то стремительно созрел, возмужал, стряхнул с себя мишуру, которой понахватался было от блистающих на журнальных подмостках литераторов, дешёвых и однодневных, как мотыльки, однако обсыпанных блестками бенгальских огней, произвёл, себе в назидание, «Портрет», ужасную повесть о том, как жажда золота, жажда успеха поганит и губит священную душу художника, и уже отдался призванию весь, с головой.

С той поры он и жил, чтобы вечно творить, решительно отстранившись, усердно отгородившись от всякого дрязга, каким с такой поразительной лёгкостью соблазняется живописен, поэт и всякий простой человек, не слыша яда отравы во всём, что не служение, не подвиг, не созидательный труд, тогда как он с малых лет осветился мыслью о том, что жизнь есть подвиг, служение, созидательный труд и что иначе к нашей жизни относиться нельзя. Отречься, позабыть о себе — вот лестница жизни, по которой мы поднимаемся к небу, вот единственный путь, угодный Христу. К чему после этого говорить, что искусству необходимы самозабвенность и жертвенность, нечего об этом и говорить, если слышишь в искусстве служенье Христу. Тут всей жизнью своей ответствовать надобно за каждое слово. И лишь тому, кто отринет себя, кто отречётся от земной суеты, посылается вдохновенье свыше. Не свершается этот единственный подвиг служения Божеству ни строгим порядком, ни аккуратностью, ни однообразием труда. Вдохновенья, одного лишь его необходимо каждодневно молить у Бога, одним вдохновеньем свершается подвиг служенья.

Так и жил он, как думал, жил сурово, замкнуто, отрешённо, с чувством вечной вины за упрямое несовершенство своё, с вечной мольбой ниспослать на него вдохновенье, и время от времени оно ниспосылалось ему. Тогда он творил, как творили одни величайшие мастера.

Эту уединённую, эту его самозабвенную жизнь почитали нелепой, решительно согласившись между собой, что он по какой-то особенной дури сбился с прямого пути, какой им самим приходился по вкусу, и поставили священным долгом себе наставить его, вразумить своей испытанной мудростью и, послушного, покорённого, повести за собой на тот путь соблазнов и житейских сует, который сами облюбовали себе, на котором пронзительный голос смычка слабей от души, пронзительные звуки не обвиваются около сердца и прикосновение красоты девственных сил не превращает в огонь и в пожар, но все отгоревшие чувства становятся доступны голосу золота, с окаменелым вниманием вслушиваются в его манящую музыку и мало-помалу нечувствительно позволяют той пагубной музыке усыпить совершенно себя, обрекая душу свою на погибель.

Они нисколько или почти нисколько не знали его. Когда же он, прозревший голос металла, не желавший заснуть, страшащийся душу отдать на погибель, пытался изъясняться с ними на своём языке, чтобы о нём у них составилось более верное и справедливое представление, чтобы они не поглядели на одну неказистую внешность его, а заглянули бы в самую душу, разглядели бы в ней, каков он есть человек, всё приключалось равно напрасно, неудачно вполне. К его изумлению, в этих случаях ему приходилось изъясняться с такими людьми, которые питали недоверчивость ко всякому слову его и подозрительность ко всякому из поступков его, сомневаясь в искренности всякого движения сердца, открытого им, точно он был лицемер.

Напрасный труд, растраченное попусту время, им огорченье, страданье себе, вечно один результат, и он наиболее всего раскаивался тогда, когда стремился быть откровенным с друзьями. Тут и приключалось сквернее всего: ум друзей, притупленный на том обыкновенном пути житейских успехов и будничных дрязг, оказывался вовсе не в состоянии сварить его искренних слов, как испорченный трюфелями желудок не варит здоровую пишу. Ум друзей предавался всевозможным недоумениям и ошибкам, толковал всё иначе и наконец до того запутывался в собственных предположениях и поспешных угадках, что он горько досадовал на самого себя и за одну только мысль пускаться на откровенности с ними.

И вот что было собственно странно: вполне скрытным начинал он представляться в глазах самых лучших и ближайших друзей именно в те минуты, когда покушался на полную, на полнейшую откровенность, выставляя всю душу им напоказ...

Вырванный холодом из прошедшего, которое вновь просматривал с тоскливым вниманием, надеясь открыть в нём что-то такое, что непременно остановит его, Николай Васильевич сильно затопал ногами и прислушался к дому.

Странная, глубокая, ничем не нарушаемая тишина отозвалась ему со всех этажей.

Он подивился, куда запропастился Семён, и было хотел, подойдя к двери, прикрикнуть, но тут же с печальной улыбкой напомнил себе, что Семён ещё слишком ребёнок и где-нибудь заболтался о нём, однако, честный и добрый, вскоре вспомнит всё и вернётся, так что нехорошо и лишено смысла кричать.

Он перестал слушать, не заскрипят ли ступени, не застучат ли детские ноги, обутые во взрослые сапоги, не прошелестят ли шаги босиком, если Семён, по своей деревенской привычке, по пути не скинет сапог, или не прогремят ли поленья, которые детские руки нередко швыряют в печку, словно камни, и прошедшее своей настоявшейся горечью вновь поглотило его.

Слишком много предстояло ещё повычистить из себя, но все прежние меры и способы были испытаны. Страшная мука терзала его, единственная мука таланта, который усиливался подняться на видимую далеко впереди высоту, а высота с каждым шагом по направлению к ней отчего-то отступала всё дальше. Что оставалось ему? Одни чрезвычайные меры и способы, только они. Николай Васильевич так явственно, так непреложно ощущал эту истину, что намеренье его становилось неколебимым, точно ничего иного уже и быть не могло.

Распахнув шубу, он остался сидеть неподвижно. Никакие мысли, никакие воспоминанья уже не томили, не пугали его. Единственно для того, чтобы лишний раз проверить себя, он попытался припомнить что-нибудь очень уж горькое, отчего в прежние времена бросало в холод и в дрожь. Вспоминать не составляло труда. Много душе его нанесено было ран, и многие раны продолжали кровоточить и жечь. Он с удовольствием помедлил немного, огляделся и несколько минут наблюдал, как сердито и хмуро наползали неприветные февральские сумерки, словно и они были кем-то обижены и не имели силы позабыть свои обиды. Посерели и стали безликими окна. В глубине, подальше от них, предметы теряли свои очертанья. Беспокойные тени шевелились в углах.

Одних сумерек было довольно, чтобы надбавить тоски в непроходимом его одиночестве, и что-то знакомое, давнее внезапно замерещилось в них. Николай Васильевич попригнулся и вгляделся повнимательней в угол.

Ему представилась поздняя осень. В Васильевке, за окнами дома, трепетали голые ветки и ветер скорбно шумел в широкой трубе. Однако воспоминание оказалось бесплодным, оно ничему не научило его. Тогда он поискал в другом месте, и память перенесла его в Рим, однако что за глупость, в Риме сумерки никакие не заводились, в Риме чернейшая ночь как-то разом валилась на город после светлого чистого дня, и дворцы, и лачуги, и фонтаны, и грязь погружая во тьму. Может быть, в таких же вот неприветливых сумерках он однажды ютился в доме Погодина? В самом деле, открывалось определённое сходство. Он тыкал спицу в почти неразличимые петли. Постой, откуда здесь взялась спица? Ах да, из толстой домашней неокрашенной шерсти он мастерил себе на зиму шарф, и подобные мелочи делая сам для себя.

Он было подумал, что не худо бы было отвлечься: многовато оставалось лишнего времени до вступления ночи. Поискал глазами, однако не нашёл рукоделья, а жаль: что-нибудь в этом роде всегда должно бы лежать под рукой. Он успел догадаться, что тут замешалась обыкновенная уловка сознания, что подвижная, по-прежнему сильная память наводила на самое горькое, что и было нужно ему, чтобы закалить и усилить намеренье решительным испытанием очистить себя, заодно и проверив, насколько устоялось и отвердело оно, однако душа, страшась новой муки, уклонялась, укрывая забвением жгучую рану свою.

Тогда он повторил, что именно это воспоминание нужно ему. Душа с тревогой и нехотя уступала уму. Сделалось жарко от холода растопившейся печки, может быть, ещё больше от возбуждения, которое охватило его. Он отбросил шубу в угол дивана, и нагретая шерсть пощекотала кожу руки, так, как бывает иногда во время вязанья, и представилось явственно, как вязал он в доме Погодина, перебирая ловкими пальцами пушистые нити. Настала пора запаливать свечи, вязать бы стало видней, однако ему было уютно и совсем не хотелось вставать. Вслепую тыкая спицу, он раздумывал о своих «Мёртвых душах», о второй части уже, которая только ещё предстояла ему, а заодно и о первой, которую не пропускали в печать. В сумерках думалось легче. Что-то тихо скреблось и шуршало в ближнем углу, нисколько не отвлекая от дум. Лишь бы не входили к нему.

Кое-какие места в первом томе представлялись несовершенными. Молча подсчитывая только на ощупь различимые петли, он обдумывал эти места, то недовольный целым куском, то подыскивая лучшее слово на место того, которое резало слух, и, когда это лучшее слово всходило на ум, он улыбался ему самой светлой, доброй ребячьей улыбкой, блестел глазами, отбрасывал недовязанный шарф на сиденье соседнего кресла и поспешно вписывал верное слово, густое и мощное, сильно прищуривая глаза, совсем низко клонясь над каждым клочком, которые, имея в виду такой случай, всегда держал под рукой.

Погодин ткнул дверь и вступил как хозяин, громко бранясь:

   — Тьфу, что за чёрт!

Он было пригнулся, словно надеялся представиться креслом, однако Погодин, оглядевшись неторопливо и зорко, раскатился дробным смешком:

   — Не могу видеть тебя за этим занятьем. Ну баба, чистая баба на посиделках! Брось-ка ты ко всем чертям эту дурь, право же, брось!

Несколько вытянув шею, разглядывая желтоватые стружки, прилепившиеся снизу к стареньким брюкам Погодина, поукрасившимся кое-где бахромой, точно не имелось ни гроша за душой, он равнодушно ответил:

   — Помогает сосредоточиться, Миша.

Погодин отмахнулся густым простуженным голосом:

   — Э, пустое всё, брат, как есть сущий вздор! Вечно ты со своими дурацкими фокусами! Выдумщик и фармазон!

Взглянув на него исподлобья, встретив острый взгляд и смеющийся рот, он суеверно одёрнул:

   — Что ты, на ночь-то глядя...

Погодин хлопнул его по плечу, нагнувшись над ним:

   — Боишься? А ты не боись! Смелых любит удача!

Он поднял с полу клубок и свернул его вместе с недовязанным шарфом:

   — Что ж нам удача...

Погодин стоял перед ним, расставивши крепкие крестьянские ноги:

   — Э, брат, в удаче-то всё, а без удачи и нет ничего! Ты вот столбовой дворянин, хоть и голый, как шиш, отставной козы барабанщик, без хлеба того гляди засвистишь, а я, мужик, профессором стал, дом у князя купил, дал двадцать тысяч, подремонтирую, пооскоблю, пообновлю — сто тысяч дадут, вот те удача!

Он посоветовал тихо:

   — Тебе бы, Миша, работать.

Погодин зарычал сердито и властно:

   — Работать? Да я же ж как вол! Нету у меня свободной минутки! Помнишь, в Риме тогда, месяц выглянул — вот те и все отпуска! То летописи, то плотники, то лекции, то журнал, то в деревне баню построй, ничего ж без меня! Не поспеваю читать! Поесть чередом не могу! Тощий, как гвоздь! А ты «Работать бы, Миша, тебе»! Тьфу!

Отложив шарф, поспешно собрав клочки и сунув их в карман сюртука, он с нетерпением изъяснял свою вечную мысль:

   — Не об той я работе, не плюйся. Ты владеешь редким даром историка, этим венцом всех Божьих даров, верхом развития, верхом совершенства ума. В тебе теплится чутьё исторической истины. После Карамзина на Руси не встретилось человека, который одним общим взором орла окинул бы всё наше великое прошлое и одним ярким светом, если не солнца, так хоть луны, знанием прошедшего осветил бы нашу дорогу вперёд. Всё специализируется, измельчается, рассыпается в пыль. Один изучает мизинец ноги Рамзеса Второго, другой ударился на поиски черепа Святослава, превращённого будто бы печенегами в чашу, третий уткнулся в колени грозного Иоанна или в дубинку Петра. В пошлых умах погибает история, наставница юношей. Нынче в целой России один ты мог бы заняться вечной наукой и занять опустелое место Карамзина. Твоя жизнь была бы значительна и полна. Вот настоящий твой труд. В этом труде ты весь в себя соберёшься и станешь собой. Доныне ты был весь разбросан, а потому и собой быть не в силах. Оттого легко было и нападать на тебя, и тебя тобой поражать. Тут же, в единственном деле твоём, все твои силы соберутся в твердыню, и кому бы то ни было на тебя трудно будет напасть. Единственный труд доставит тебе много сладких минут и забвенье всего, что способно смущать нас и повергать в малодушие. Я что ни день убеждаюсь опытом всякого часа и всякой даже минуты, что здесь, в земной жизни, мы должны работать не для себя, а для общего блага. Цель общего блага опасно упустить из виду и на миг. Человечество в нынешний век только оттого свихнуло с пути, что вообразило сдуру себе, будто трудиться необходимо лишь для себя одного, а не единственно для общего блага.

Откинув сильным движением шарф на диван, Погодин повалился на кресло, опустил долу глаза и вытянул губы трубой:

   — Общий взгляд на историю почти что готов у меня.

Он поправил, по возможности бережно, опасаясь уколоть самолюбие, больное хоть у кого, а у Погодина, просунувшегося в жизнь из низов, раздутое и больное вдвойне:

   — То-то вот и оно, что готово почти, а означает ли это, что готово вполне?

Отвалившись назад, засунув руки в оттопыренные карманы истасканных брюк, Погодин с уверенной силой проговорил:

   — Погоди, дай-ка мне срок раздышаться! Вот обстрою дела свои, верно обеспечу будущее своё и семейства, прикуплю ещё деревеньку одну, засяду в помещичий дом, непременно с колоннами, флигеля по бокам, да чтобы конюшня непременно была, книгами обложусь да и примусь тогда с Богом за нашу историю! Ах, Николаша, какую книжищу построю тогда, какую историю напишу! Сначала, знаешь ли, поселюсь где-нибудь на берегу Балтийского моря, либо в Дании, либо у шведов, и там примусь описывать подвиги наших суровых варягов, затем в Киеве, на Днепре, для удельного периода наберу матерьялов, наконец доберусь и до Кяхты, чтобы воочию видеть степи монгольские с дикими их обитателями! Вот когда покажу я, каков истинно человек Михайла Погодин!

Он выслушал с радостью, греющей сердце, расширяющей ум, однако с сомненьем покачал головой:

   — Эх, Миша, гляди, ничего не покажешь. Страшусь, придёт тебе горькое время, когда с тяжкой грустью воззришься в прошедшее и свои великие замыслы узришь всё ещё в их колыбели, а могучие силы свои почуешь уже истощёнными дрянью вседневной, растасканными на мишуру. И уразумеешь тогда, что не оставил нашим потомкам громадного труда своего, и горько заплачешь за нынешним своим неразумением. Время есть! Брось же худую свою меркантильность, воспрянь и сверши!

Поворотившись боком к нему, перегибаясь через поручень кресла, Погодин озорно прищурил глаза:

   — Ну, не заплачу, однако, дудки, уж нет!

Он ласково повторил, тронув его за плечо, не осуждая, что захотелось тому перед ним пофорсить:

   — Полно, Миша, заплатишь. И теперь уже на тебя временами находит тоска. И не находится спасенья тебе от неё. И в неумолчной тоске доказательство, что в добротную душу твою вложены чудные стремленья к чему-то высокому, что без пути без истины мечутся богатырские силы твои, кружась в беспокойстве, не слыша, не ведая истинного своего назначения. В противном случае тебя удовлетворила бы однообразная жизнь повседневности, бредущая шаг за шагом, как есть. Но не слышится тебе удовлетворения, Миша. И ничем, никакими обеспеченьями и видимой выгодой жизни ты не заполучишь истинного удовлетворения себе, и торжественного покоя не приобретёт твоя тоскующая душа. Один только тот труд, одна только та жизнь, для которой все стихии назначены в нашей природе, как только труд и та только жизнь способны доверху наполнить истинно душу твою.

Выбросив ноги вперёд, потянувшись, Погодин ответил беспечно, точно рукой махнул на его философию жизни — экие, мол, пустяки:

   — Нет, милый друг, не хочу я прыгать весь век без кола и двора, на чужие, заёмные деньги! Ты погляди-ка на всех, кто у нас подвизался на поприще просвещения! Кто свой путь прошествовал по цветам? Кто не страдал и не плакал? Кто страшным голодом не был испытан? Бедность — вот родимая матушка наших просвещённых людей! Нужда — вот любезная кормилица наша! Препятствия, неудачи, болезни, удары правительства, удары судьбы — вот наши спутники, которые воспитали нам душу, которые ум наш трезвят, которые напрягают наши способности! И ты бы хотел, чтобы и я, как многие прочие, зачах в бедности да и спился к чёртовой матери с кругу?

Он осторожно заметил, несколько удивлённый внезапным поворотом мысли от бедности к пьянству:

   — Не все спиваются, Миша, кто беден, кто с недостатком не понаслышке знаком, фанфароны одни, а бедность по крайней мере чиста да честна.

Усмехаясь, задорно дёргая головой, Погодин возвысил язвительный голос:

   — Мне лучше знать, чиста или нечиста твоя хвалёная бедность! Да ты вот хоть на себя погляди!

Он только и делал, что исподтишка глядел на себя и в себя, чтобы не пропустить мимо ни проблеска своих оплошностей, слабостей и невольных грехов, тем более горчайших пороков своих, и, с удовольствием видя, что Погодин начинает понемногу сердиться, убеждённый, что в гневе правда скорее говорится между друзьями, чем в минуту близости самой миролюбивой, тем более в минуту неразумного восхищения друг другом, он поторопился спросить несколько громче, даже с небольшим намёком на вызов, чтобы ещё подзадорить непримиримого спорщика, изведав давно, что задор у Погодина всегда лежит под рукой, далеко тянуться не надо:

   — Что ж мне глядеть на себя?

Развалясь повольготней, точно забежал с удовольствием часок отдохнуть и перекинуться заодно незначащим словом, Погодин укоризненно засмеялся и пренебрежительно, грубо отрезал:

   — Стыдно живёшь!

Встав перед ним, обхватив плечи руками, взглядывая пристально на гостеприимного друга и отводя тут же глаза, он сказал с горестным чувством на то, что в самом деле стыдно живёт, поскольку ещё весь в пути и не приготовил себя:

   — Стараюсь не заводить у себя обыкновенных ненужных вещей и сколько возможно поменее связываться какими-нибудь узами на земле. От этого станет легче и разлука с землёй. Довольство во всём нам вредит. Сейчас начнём думать о разных удовольствиях да весёлостях, задремлем, забудем, что страдания и несчастья есть на земле. Заплывёт телом душа. Человек способен так оскотиниться, что даже страшно желать ему быть в безнужии и в довольстве телесном. Вот и я от всего отказался ещё на земле. Все мы стыдно живём, как попристальней вглядишься в себя.

Погодин вскинулся, метнул в его сторону напряжённый взгляд, и в голосе заслышалась чуть не угроза:

   — Ну, нет, братец, не все! Я вот, к примеру, мать мою кормлю на старости лет, а много ли сделал ты для старухи своей? И не стыдно тебе?

Это был справедливый попрёк и попал в самое сердце ядовитым своим остриём. Он нередко страдал оттого, что маменька вечно колотилась с хозяйством, точно рыба об лёд, едва-едва сводя концы с концами, а он не посылал ей почти ничего, хотя бы на самые трудные её обстоятельства, да вина ли это была, если сам не имел ничего, и как же Погодин, ближайший к нему человек, перед которым он был довольно открыт, не сообразил его собственных, ещё более крутых обстоятельств, которые то и дело теснили его, и он, страдая в душе, что был скверным сыном, всё-таки несколько поотвёл вину на себя:

   — Правда твоя, стыдно мне перед ней, однако я сделал многое, если не всё, что было в силах моих. Я отдал им свою половину имения, сто душ крестьян с землёй и с угодьями, и отдал, сам будучи нищим, ниоткуда не получая для своего пропитания. Я одевал и платил за сестёр и делал это не от доходов излишних, а занимая повсюду, наделав долгов, которые по сю пору должен платить.

Погодин ухмыльнулся и с откровенным презрением протянул:

   — Вот она, чистейшая чистота твоих помыслов, почерпнутых в нищете, весь в долгах, как в шелках, и меня в ту же мерзость желаешь! Хорош! И откуда у тебя такая пропасть долгов?

И этот попрёк был справедлив удивительно, долгов числилось даже слишком значительно для его малых средств, однако, с другой стороны, как же было тут не понять человеку с практическим складом ума, что иначе и быть не могло, и он, подперев подбородок ладонью, сильно нахмурясь, принялся терпеливо изъяснять:

   — Знаю давно, что некоторым, даже близким душе моей и моим обстоятельствам здесь, на Москве, слишком представляется странным, отчего у меня завелось так много долгов, и все вы одно невинное обстоятельство не желаете в соображение взять: шесть лет я живу, большей частью все за границей, ниоткуда не получая гроша жалованья и никаких совершенно доходов, тогда как у вас у многих и деревни, и кафедры, и доходы с доходных домов. Эти годы устроились как годы путешествия, годы странствия, откуда же и какими средствами всё это мог я производить? Если положить по пяти тысяч в год, так вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Вспомоществование, которое было от государя и которое предоставило мне благую возможность прожить почти год, получил я один только раз. Кроме того, я в это время должен был взять из института сестёр, с головы до ног их одеть и всякой доставить безбедный запас по крайней мере года на два. Два раза я должен был маменьке в это время помочь, не говоря уже о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и воротиться обратным путём в Васильевку. Должен же был я всё это произвести какими-нибудь деньгами и средствами? Немудрено, что у меня такие долги. Ты же знаешь, что я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на вздоры, желанья мои ограничены, и при мне даже таких вещей не имеется, которые другому показались бы совершенно необходимы.

Глядя насмешливо, с чувством полного своего превосходства и точно бы мудрости, Погодин сказал:

   — Тридцать тысяч не шутка, лучше бы ты на такие-то денежки деревеньку купил, приятная, знаешь ли, вещь деревенькой владеть, к тому же деревенька бы тебе давала доход, а ты бы в барском доме сидел, а не где-нибудь на тычке, да писал в тишине, что и сколько писалось.

Он воскликнул негромко:

   — Нет! Никогда!

Не двигаясь, явно испытывая удовольствие отдохнуть, растянувшись на стареньком кресле, Погодин смерил его долгим взглядом:

   — Пренебрегаешь? Вот-вот, это всё гордыня в тебе, гордыня безмерная, а ведь нищий совсем, как церковная крыса, долгов не отдашь, так придётся под окна с рукой.

Он согласился, не повысив голоса, не меняясь в лице:

   — Если не достанет и не случится денег откуда-нибудь, соберу на пропитанье себе хоть и как милостыню там и тут. Стало быть, так будет Богу угодно. Да, я нищий и этого положения моего не стыжусь.

Погодин заложил руки за голову и в другой раз возвысил язвительный голос, беспечно глядя перед собой:

   — Э, видишь сам, опыт твой тебе говорит, всякая бедность дурных помыслов рождает не меньше, чем самое большое богатство, потому что бедность противна нашему естеству.

Он перебил:

   — О богатстве я теперь забочусь много меньше, чем кто-либо. Самое трудное время жизненной дороги моей уже перемыкано, и нынче мне даже смешно, что и об этом я хлопотал, тогда как именно мне менее всех других на земле следовало бы об этом хлопотать, и Бог всякий раз давал мне это знать очевидно. Когда я задумывал о деньгах, у меня денег не было никогда, когда же нисколько не думал о них, всегда деньги сами приходили ко мне.

Погодин презрительно хохотнул:

   — Говоришь, приходили сами собой? Да ты рассуди, что может быть ниже и гаже, как жить подаянием? Богатство по крайней мере делает человека свободным. И я сперва стану свободным от этой презренной, унизительной земности, от этой дряни грошовых забот, истлевающих душу. Лишь тогда и смогу я во всю мою силу творить и, поверь, упущенное наверстаю с лихвой.

Он с мягким укором заметил:

   — Самолюбие мутит тебя, всё самолюбие, жаждешь карьеры, то в вице-президенты Академии, то в обер-прокуроры, то в попечители метишь, точно без должности высшей низок и плох человек. Бес тебя гоняет по свету.

Голос Погодина в тот же миг поднялся и загремел в праведном гневе:

   — Я силы чую в себе необъятные! Множество предметов обступило меня! Они все пристают ко мне неотрывно: за меня берись, за меня! Сколько обдумано сочинений, сколько приготовлено планов! И я живо чувствую, что всенепременно сотворю и это, и это, и то! Вот скоплю, чтобы жить свободно и без ничтожных меркантильных тревог, и всю жизнь мою — просвещению себя и отечества! Хоть умереть прежде срока, да по себе нетленную память оставить потомству! Кто удовлетворил высшее требование лучших людей своего века и времени, тот жил для веков! О, моё отечество! Буду ли я достоин тебя? Да ты знаешь ли, какое великое наше отечество? Чем более думаю, тем более его узнаю, тем более благоговею пред ним! Рим, ты ещё поклонишься нашей Руси! И мы, мы призваны участвовать в великом деле российского просвещения!

Ему передавалось это горячее, от широты и богатства души идущее возбуждение. Он должен был видеть это лицо, в котором, быть может, в эту минуту святую проступили черты богатырства, лицо прекрасное, разгорячённое возвышенной страстью, какое хоть однажды случается у всякого образованного хорошего русского человека. Он напрягал всё своё зрение, но в полутьме налетевшего вечера уже не удавалось решительно ничего разобрать. Сожалея как о страшной потере о том, что лишён возможности проникнуть в тайные помышления своего собеседника, в воображении представляя его вдохновенным и дерзким, он подхватил:

   — Ты верно сказал о лучших людях в веке своём. Действительно просветит нашу Русь только тот, кто состроится лучшим меж остальными. А не состроится лучшим — немыслимо ей повредит. Прими в пример себе Карамзина. Карамзин представляет явление необыкновенное. Он первый нам показал, что звание писателя стоит того, чтобы для этого звания пожертвовать всем, что у нас на Руси писатель может быть вполне независим.

   — Независим? Эк, куда ты хватил! Тебе бы журнал издавать, узнал бы ты кузькину мать!

   — Если уже весь исполнился чистой любви ко благу отечества, которая первенствует во всём организме писателя и во всех поступках, так ему всё возможно сказать.

   — Ну и ну! А цензура на что?

   — Для истинного писателя цензура не существует, и не сыщется вещи, о которой он не мог бы сказать. Карамзин нам и в этом урок, данный в поучение всем! И как смешон после этого наш брат литератор, который кричит, что на Руси нельзя правды сказать и что правда колет глаза! Сам не сумеет правды сказать, выразится как-нибудь аляповато, предерзко, так что не столько правдой уколет своей, сколько теми словами, которыми выразит неумело правду свою, словами, знаменующими внутреннюю неопрятность своей невоспитавшейся души, и сам же дивится потом, что правды не приняли от него.

   — Это что же, ты обо мне?

   — Не об одном тебе, многие этак-то сетуют у нас на деспотизм и цензуру, однако тоже, Миша, и о тебе, и ты эту истину позабыл. Нет, ты имей такую прекрасную и стройную душу, какую имел Карамзин, такое чистое стремление и такую к человеку любовь — и тогда смело произноси правду свою, тогда она скажется верно, тогда все в государстве, от царя до последнего подданного, выслушает тебя. Ты только начни! И начни поскорей!

Погодин хохотнул и звучно сказал:

   — Так я уже начал: кафедра у меня, журнал у меня. Чего же тебе ещё для начала?

Он заслышал этот самодовольный смешок, но нисколько не поверил ему — до того не шёл к хохотку богатырский размах могучих погодинских замыслов. Ещё горячей захотелось заглянуть литературному другу в глаза, и он пожалел, что далековато сидит от стола со свечами, вставать, как предчувствовалось, в эту минуту было нельзя, можно было неловким движеньем расстроить беседу, которая поджидалась давно, и он посоветовал горячо, близко наклонясь к Погодину:

   — Побоку и кафедру и журнал! Ты же историк от Бога! Все силы положи на призванье! Ведь эдакий размах у тебя!

Под Погодиным скрипнуло кресло, в голосе явственно прозвенела насмешка:

   — Бросить журнал? Перестать разносить по Руси просвещение? Оставить плевелы Булгариных, Полевых да Белинских без ответа и возраженья? Кинуть службу отечеству? Смеёшься ты надо мной!

Он не выдержал и поднялся поспешно:

   — А подожди, Миша, ты подожди...

Он просеменил торопливо к столу, нашарил готовые спички и в один миг засветил три свечи. Три копья желтоватого света задрожали и поднялись, вдруг ярко всё оживив. Ещё опуская спички на привычное место, он при свете быстро, с вниманием, усиленным взглядом через плечо взглянул на Погодина.

Тот щурился и недовольно ворчал:

   — Эко иллюминацию учудил... не театр... достало бы и одной...

Припомнилось вмиг, что третий месяц квартирует у Погодина гостем, что своей воркотнёй прижимистый хозяин мог намекать и на прибавленные гостем расходы, и он согласился смущённо:

   — Да, в самом деле...

И задул свечи, приставляя к живому копью козырьком устроенную ладонь.

Погодин, зевнув, обронил:

   — Глаза что-то устали, брат, а вот этак-то хорошо.

Невольно отворотясь от Погодина, который лгал прямо в глаза, он приметил брошенный шарф, подобрал его, ещё раз завернул кое-как, сунул в ящик комода, поворотился к Погодину и ощутил, что от этой лжи потерял нужный тон:

   — Лучше так, в самом деле, ты прав.

Погодин же попросил, глядя в сторону, усиленно моргая усталыми тёмными веками:

   — Да ты сядь.

Зная, что Погодин любит поговорить основательно, он развернул своё кресло, придвинул его поближе, забрался на сиденье с ногами и не сводил с друга внимательных глаз.

Разгорячённое лицо всё ещё дышало задором.

Вот раздуть бы вовремя этот задор, и он сожалел, что легкомысленно пропустил две-три минуты, и потому заспешил, и голос его прозвучал холодней, рассудительней, чем хотелось бы ему:

   — Я не смеюсь над тобой, предлагая оставить кафедру и журнал. Я просто уверен, что как историк ты сделаешь во сто крат больше. Журнал испортит тебя, развратит окончательно. Дело журнала требует более или менее шарлатанства. Погляди, какие журналы успевали всегда. Те, которых издатели шли очертя голову, напролом, надевши грязную рубаху простого ремесленника, предполагая заранее, что придётся мараться без счёту и пачкать себя. Не научишься шарлатанить — в трубу вылетишь, как вылетел «Современник» при умном Пушкине и ещё более при добром Плетнёве.

Погодин ответил с брезгливым высокомерием человека, который лучше собеседника знал своё дело:

   — Я основал издание экономически: купил сам бумагу, не дам более в номер оригиналу, чем шесть листов, отстаиваю только честные мнения, и мне остаётся три тысячи, потому что мне подписчики верят, как никому. Только вы не дремлите, маловеры и байбаки.

Тут лицо Погодина сделалось ужасно значительным и своим выражением рассердило его. Он не любил, когда истинно даровитые люди к пустым делам относились серьёзней, чем к дельному делу, полагая в душе, что в такой стране, как Россия, на вес золота всякий талант, и с сожалением возразил:

   — Ты уже начал пачкаться, Миша, когда без моего дозволения, даже противно воле моей распубликовал в журнале твоём мой портрет. Я потому только на тебя не сержусь, что сердиться себя отучил, однако откровенно скажу, что большего оскорбления нельзя было бы придумать. Если бы Булгарин, Сенковский и Полевой, совокупившись, написали на меня самую злейшую критику, если бы и сам ты с ними соединился и написал бы вместе всё то, что способствует к моему унижению, это было бы совершенно ничто в сравнении с этим поступком.

   — Да отчего ж?

   — На это я имею свои собственные причины, слишком законные, ты мне поверь, о чём не раз объявлял тебе. До такой степени неимения достоинства, всякого приличия, отсутствия чутья испокон веку, я думаю, ещё не случалось ни в одном здравомыслящем человеке.

   — Ну, побранись, побранись, полегчает авось.

   — Ах, Миша, я не бранюсь.

   — Да только и делаешь то, что со всеми бранишься подряд.

   — Этот портрет я тебе отдал как другу, по усиленной просьбе твоей, думал, что он в самом деле как другу дорог тебе, не подозревая никак, что просил ты лишь ради того, чтобы поместить меня в твой журнал.

   — Чтобы он у одного меня только висел, а так от него всем польза большая.

   — Какая же польза? Я изображён на портрете, как был в берлоге своей назад тому несколько лет, так ты бы и рассудил, полезно ли выставлять меня в свет неряхой, в халате, с длинными взъерошенными волосами и усами?

   — Эк разбирает тебя! Да ты, брат, не баба, чего тебе в том, каков туалет?

   — Разве сам ты не знаешь, какое значение дают всему этому люди? Не для себя мне прискорбно, что меня выставили на свет забулдыгой, но для званья писателя, а ведь ты знал, что меня станут выдирать из журнала. Молодёжь глупа, ты мне поверь, у многих из них бывают стремления чистые, однако у них всегда бывает потребность создать себе каких-нибудь идолов. Если в идолы попадает человек, имеющий точно достоинства, это бывает для них ещё хуже. Самих достоинств его они не узнают и не оценят как следует, подражать им не станут, а на пороки и недостатки бросятся прежде всего: порокам и недостаткам так легко подражать! Поверь, что прежде всего станут подражать мне в пустых и глупейших вещах.

   — Нет, уж ты решительно индейский петух, такими занимаешь себя мелочами, стыдно глядеть.

   — Мелочами именно пренебрегать и нельзя: от мелочей зависит мнение немелочное. Ты же профессор, и мне по этой причине сдаётся, что тебе в особенности надобно позаботиться нынче о том, чтобы не допускать в молодых людях образоваться какой-нибудь личной привязанности, такая привязанность всегда переходит в пристрастие. Но если вместо того мы чаше станем изображать им настоящий образец человека, который есть совершеннейшее из всего, что слабыми своими глазами узрел мир, и перед которым побледнеют сами собой даже лучшие среди нас, если мы даже и говорить им не станем о нём, о совершеннейшем, но сами заключим его в нашей душе, себе самим усвоим его, внесём во все наши движенья и даже во всякий литературный наш шаг, нигде не упоминая о нём, однако употребив его мысленно мерилом всего, о чём бы ни случилось нам говорить, и под таким уже образовавшемся в нас углом станем брать всякий предмет и всякого человека, великого или малого, литератора или простого, всё выйдет в нас само собой беспристрастно, всё будет равнодоступно всем, как бы эти все ни были противоположны нам по образу своих поступков и мыслей. Не нужно даже бывает и говорить: «Я скажу вам в таком-то духе». Дух этот сам собой будет веять от каждого нашего слова.

Садясь в кресле боком, обхватывая угол спинки широкой крестьянской ладонью, Погодин с насмешкой превосходства взглянул на него:

   — Подписчики были нужны-с.

Свет теперь падал на Погодина сбоку, лицо его оказалось в тени, и он подался вперёд, чтобы попристальней его разглядеть:

   — Подписчикам мой портрет для чего?

Погодин показал широкие крепкие зубы:

   — Своих гениев подписчики в лицо хотят знать.

Он ответил серьёзно:

   — Я не гений, но пусть читают они наши книги.

Погодин расхохотался:

   — Подписчикам этого мало. Подписчик же глуп. Его же, как рыбу, надо ловить на уду. Зевать с ним нельзя. А на громкое имя подписчик идёт, аки карась, всё равно на какое. Так вот, из твоего портрета и наварил я ухи.

Он с любопытством спросил:

   — В самом деле, подписчиков более стало, жирна ли уха?

Погодин с удовольствием подхватил:

   — Поприбавилось к прежним штук пятьдесят!

Он приметил, что у Погодина блеснули глаза, просветлело лицо, и расхотелось продолжать об истории, о Карамзине, и совсем равнодушно сказалось:

   — Ты доволен?

Погодин заворчал, уже придя в азарт:

   — Ну нет, мне нужно ещё карасей!

Подумав, что время уходит, что вот-вот безвозвратно уйдёт, он спросил, лишь бы только спросить:

   — На какую наживку ты намерен их изловить?

Глаза Погодина подмигнули и загорелись лукавством:

   — Карасей изловишь мне ты!

Тревожно сделалось у него на душе от этих лукавых, тоже словно подмигнувших слов, однако он выучился давно, что перед Погодиным обнаруживать тревоги нельзя ни на грош: враз мёртвой хваткой так и вцепится в душу. Застенчивый, нелюдимый, живущий всегда в опасении, что в себе выставит перед общие очи непременно не то и не так, он привык скрывать свои чувства, и его лицо вдруг сделалось сонным, немного раздумчивым, немного ленивым, и он с вялым равнодушием протянул:

   — Давненько не лавливал, так каким же образом я их изловлю? Ведь я говорил тебе и писал, что у меня нет ничего для журнала. Какие же от меня караси?

Погодин отчеканил с новым, уже накипевшим презрением:

   — У тебя есть «Мёртвые души».

Он вздрогнул, и уже не глядел на Погодина прямо, и следил за ним краем глаз, и с отчаянием видел, как хищно сжимался крупный погодинский рот, а следом за ним и тяжёлый крестьянский кулак, точно драться хотел. Крик протеста, крик боли порывался у него из груди, однако он собрал свои силы и совсем вяло сказал:

   — Вот уж нет.

И заметил, как Погодин внезапно смигнул, однако, зная, что и прямым отказом сбить Погодина трудно, не тот человек, он ждал с замиранием сердца, в диком ужасе тоже стиснув кулаки, каким последует теперь продолженье, а Погодин этак зловеще переспросил, не поворотив головы, — знак дурной:

   — Как это нет?

Он подтвердил, глядя куда-то в колени себе, на мелкой дрожью бившие кулаки, скоро и твёрдо выговаривая каждое слово, чтобы на этот счёт у Погодина не оставалось сомнений:

   — Не для журнала, не для наживки на карасей, как ты говоришь, столько лет писал я «Мёртвые души», не для журнала, ты это знай!

Погодин прищурился и медленно почесал себе нос:

   — Для чего ж ты писал, дозволь-ка узнать?

Он хотел крикнуть торжественно, гордо, что не уху же варить, однако, набрав откуда-то силы, спокойно и рассудительно произнёс:

   — Не для развлечения зевающей публики создавал я поэму. Современная слава не стоит копейки. Ради современной славы не дам я размазывать мой труд по журналам, из номера в номер, которые читают подряд, после вечернего чаю, от скуки, если отчего-то в карты не представилось возможности пульку метнуть. В виду у меня было потомство. Лишь оно, может быть, поймёт кое-что из творения моего и научится, заглянувши в его глубину, для новой жизни своей кой-чему.

Закинув голову, выставляя острый кадык, Погодин захохотал принуждённо:

   — Эк размахнулся! Давай-ка лучше оставим потомство потомству. Нынче необходимы речи твои — нынче и надобно их говорить. Меня теребят: что будет в «Москвитянине» Гоголя? Одно твоё имя сильно расширит читательский круг. Тебя читатели любят. В уме единственно для тебя не существует ни направлений, ни партий — всё едино валятся на пол от смеху. Дай мне для журнала хоть главку какую, если всей поэмы не хочешь давать.

Не выдержав тона, он возмутился, взметнув глаза:

   — Одну главу тебе дать? Да без связи с другими вся глава потеряет свой смысл! Исказят и перетолкуют её пострашней «Ревизора», а уж страшнее куда!

Погодин огрызнулся с ленцой, точно сбираясь в пружину, готовясь к прыжку:

   — Да тебе-то чего? Всё одно перетолкуют и целиком: право, перетолковывать мы гораздый народ.

Он с негодованием взглянул на Погодина, однако ничего не сказал, и Погодин не прыгнул, разжался, сей же миг отступил, канюча коварно, точно жертву терзал:

   — Не хочешь — не надо, чёрт с тобой, скупердяй, дай мне статью.

Тотчас используя видимость отступления, он торопливо кинулся изъяснять, вытягиваясь струной, с мольбой заглядывая в глаза:

   — Ты знаешь, Миша, я не могу, сейчас я не в состоянии даже подумать о какой-то статье. Поэма ещё не прошла, рука не держит пера, я совершенно мёртв для текущего.

Наклонившись к нему, собрав морщинками лоб, Погодин вдруг строго сказал:

   — Хоть какой-нибудь завалялый отрывок. С пустыми руками всё одно не уйду.

Он понял, что просчитался, что лучше было бы смолчать, что Погодина ни в какой истине убедить невозможно, ум крестьянский, прямой, как оглобля, слышит только своё, понимает только себя.

Он воскликнул:

   — Отрывок чего? Ведь у меня одни «Мёртвые души»!

Погодин же с неумолимым упрямством настаивал, точно рожь молотил, глядя на него с нетерпимым для него превосходством:

   — Тебе давно пора озаботиться журналистикой.

Он уже начал сбиваться и прятал глаза от тяжёлого взгляда немигающих серых погодинских глаз:

   — Пойми, не могу.

Уставившись на него, точно видел насквозь, усмехаясь блудливо, Погодин язвительно протянул:

   — Э, брат, опять напустил на себя какую-то дурь.

Он ощущал, как в душе его нарастало волненье. Он знал, что в таком состоянии плохо владеет собой, что может и легко накричать, и легко отступить. Он сдерживал это волненье, как только мог, и силился дружески доказать свою правоту, зачем-то сжимая и разжимая дрожащие пальцы руки:

   — Полно, Миша, молю тебя, не бранись, ой, не бранись, ты рассуди...

Звучно шлёпнув широкой ладонью о поручень простого деревянного кресла, Погодин как ножом отрезал:

   — Нечего рассуждать! Вот тебе перо, вот бумага, один, два, три листа — садись и пиши для журнала исправно, и баста!

У него погорячело на темени и болезненно дёрнулся глаз, однако чудом и на этот раз удалось удержаться от крика, хотя слова уже вылетали поспешно и нервно:

   — Подумай же, умный же человек!

Перегнувшись к нему, Погодин посоветовал строго:

   — Не льсти, брат, не льсти, никакая лесть тебе не поможет, хоть тресни. Лучше пиши.

С какой-то судорогой он подумал о том, что лучше всего подняться и выйти, и даже представил себе, как поднимается осторожно, тихонько, неторопливыми, спокойными, уверенными шагами проходит всю комнату под тесным нависающим потолком, сколоченным из узеньких крашеных досок, негромко отворяет невысокую дверь, густо захватанную у круглой нечищеной ручки, вежливо переступает оббитый каблуками порог, молча взглядывает на сидящего истуканом хозяина, молча с той стороны прикрывает зелёную дверь и до конца дней своих уже под страхом смерти не явится на Девичье поле. Он представил, как у Погодина побледнеет, э нет, лучше позеленеет лицо, как расширятся усталые от долгой кропотливой работы глаза, как изумлённо отвиснут толстые густо-красные губы, как потом Погодин одним сильным прыжком вылетит из своего неглубокого кресла и тяжело, но довольно проворно помчится за ним, точно охотник с ружьём вслед зайцу, он же тем временем, используя минутное замешательство алчного друга, ловко выскользнет из глухого подъезда и растворится в соседних заснеженных улицах, точно петли сдвоит, шубу успеть бы схватить и надеть в рукава.

Однако уйти он не мог. Ему и неловко и некуда было уйти. Да зачем быть таким строгим к другим? Неужели мы сами свободны от пристрастий до того, что всегда умеем быть рассудительны, хладнокровны и не выходим из себя никогда, точно дикие звери? На себя попристальней надобно прежде глядеть, на себя!

По крайней мере, с тех пор, как со всех сторон хорошенько себя обсмотрел, сделался он гораздо снисходительнее к другим. Слава Богу, он выучился не сердиться не только на грубое слово, которое частенько вылетает так необдуманно и сплеча, точно человек крякнул, махнул топором — и полено летит пополам, но даже на самое щекотливое оскорбление, если кто вздумывал нанести ему оскорбление, и это выходило вовсе не оттого, чтобы так великодушно выстроилась душа, но оттого, что на ум всходил сам собой вопрос: да точно ли ты сам не причинил никому оскорбления и не сказал кому-нибудь необдуманного и оскорбительного словца? И как только получше рассматривал сам себя после такого прямого вопроса, тотчас и находил, что не имел даже права сердиться, хотя бы и желалось посердиться немножко.

Однако для чего же касаться святого? Для чего так бесцеремонно и грубо ломить по больному? Человек не дрова.

Боже мой, как тут не обидеться и не обидеть в ответ? Как совладать, как распорядиться достойно с собой?

И, горбатясь, поникнув душой, он тайным взором окинул Погодина, на что тот, с неимоверной чуткостью уловив на себе его взор, воззрился неумолимо и твёрдо: меня, мол, ничем не проймёшь, напрасны труды.

Разумеется, можно вскочить, можно выскользнуть, раствориться в заснеженных переулках, найти надёжный приют в вечно шумном доме гостеприимных, беспокойно-говорливых Аксаковых или в ещё более шумном доме решительно со всеми спорящего от утра до утра Хомякова, ютясь там в углу, сгорая от жажды покоя, однако Погодин помчится по всем знакомым и незнакомым московским домам и примется повсюду с оскорблённым видом кричать о его неуживчивости, капризах, неблагодарности и каких-то странных, подозрительных штучках, которые так приплетёт, что не разобрать никакому московскому мудрецу, что это за штучки, однако именно эти необъяснимые штучки и взбаламутят умы, и уж после возмущенья умов ему вовсе не останется места в Москве.

Он должен был оставаться торчать в этом доме. Он должен был отстаивать свою независимость, своё достоинство, свою честь, и эта необходимость помогала несколько посдержать нестерпимое возбуждение. Поневоле взглянул он на дело о карасях потрезвее и без пристрастия рассудил, что Погодин всё-таки необыкновенно умён, благороден во всех отношениях, уж это бесспорно, если, конечно, не заваривалось дело о деньгах и врагах, и должен был скорее других понимать самые простые, самые общие истины высшего творчества. Он решился напомнить Погодину только то, что постоянно и всем говорил, когда на него извергались подобные случаи, когда не без высокомерия упрекали его в бездействии, в лени, в неблагодарности. В уме его как-то сложилось, что избитые эти места, скорее всего, пробьются сквозь глухую стену до слуха Погодина, большого любителя торных дорог. Он вдруг переменился и заговорил по-приятельски, задушевно, свободно, почти легко:

   — Но я тебе, Миша, не льщу. Я только хочу тебя убедить, что именно у меня не водится специальных способностей для журнальных работ.

Откинувшись резко назад, крестом сложив на груди тяжёлые руки с порослью тёмных волос, выползавших из-под манжетов полосатой домашней рубашки, Погодин с насмешкой глядел на него, яркий рот был слегка приоткрыт, мясистые губы язвительно растянулись, ироничные складки обозначились на суховатых щеках.

Ему часто мешала его проницательность: одного беглого взгляда было довольно, чтобы тотчас понять, что Погодину нужна была позарез статья для изготовления ухи, а не истина. Чувство беспомощности перед подобным складом ума раздражала его, и сопротивление вызывало сопротивление. С упрямой настойчивостью ему хотелось защитить поэму от разграбления. Он только решил говорить холодней, надеясь самим тоном несколько остудить рыбака:

   — Это, Миша, нетрудно понять. Ты вот, к примеру, историк, тогда как я романист. Рассуди, выйдет ли хорошо, если я вдруг каким-нибудь чудом примусь за историю?

Сделавшись ещё ироничнее, Погодин зарокотал:

   — Ну, хитёр, брат, ох как хитёр, в какие заметнул экивоки, поди разбери. И ведь, между прочим, сам позабыл, что историю тоже писал.

Он рассчитывал, что именно об этих давних попытках Погодин и напомнит ему, и тотчас почти со злорадством сказал:

   — Однако ты помнишь, как глупо моё профессорство оборвалось?

Погодин не смутился нисколько — уж очень был на все случаи заядлый рыбак:

   — Ну, положим, ты тогда обмишурился малость. Так возьми для примера меня. Я вот не гений, как ты, не Дант, не Шекспир, а повести всё же помаленьку пишу, статьи сочиняю, заметку иной раз в библиографию ткну, и вроде бы всё ничего, не гаже других, знаешь сам, сколько раз похваливал за глаза и в глаза. А тебе-то сам Бог велел, ты-то гений у нас, вместе и Дант и Шекспир.

Невозмутимость Погодина коробила и злила его. Эту невозмутимость хотелось ошарашить, разбить, хотелось прямо взглянуть, как рыбак наконец растеряется, вытянув на поверхность пустую уду, в свою очередь, рассердится, закричит, может быть, без памяти вылетит вон в ином водоёме свою рыбку ловить. Он увлекался всё больше, да духу недоставало так поступить. Он твердил, что такого рода поступки нельзя себе позволять, и, тряхнув головой, вновь хладнокровно сказал:

   — И у тебя, Миша, журнальных способностей нет. Слог у тебя для журнала обрывистый, скачущий, наукообразный. На тебя пародии в пору писать, да и пишут уже остряки. Тебе надобно позаняться историей, а не журналом, журнал передай молодым, которым Бог послал журнальный талант.

Он приметил, что добился несколько своего: глаза Погодина так и обузились злостью, скулы с резкостью проступили на ещё более похуделом лице. Он подумал о том, как легко рассердить человека, в особенности тогда, когда человек расположен сердиться, и как трудно умиротворить его душу, в особенности когда душа, не приготовленная долгим трудом, не расположена к миру, как трудно добывается понимание между людьми.

Между тем, стиснув всей ладонью макушку, Погодин сквозь зубы цедил:

   — Ну, благодарю, удружил, грязью вымазал, чистоплюй, чёрт тебя задери, сивый мерин, гнусность припомнил, пародию, только бы отвертеться от нужного дела, уж я те задам.

Он устыдился на миг:

   — Не о той я пародии, я о пародии так, вообще.

Погодин желал, может быть, усмехнуться, да весь сморщился вдруг, как от зуба, и грубо изрёк:

   — А я пишу! Я своё дело делаю, чтоб им ни дна ни покрышки, пародисты поганые, тьфу я на них и ногой разотру!

Дразнить приятеля ему было совестно, однако и без озорства не удавалось прожить, и он с едва приметной иронией подхватил:

   — И пиши себе с Богом, да помни, молю, что главнейшее дело твоё не в той стороне, лучше бы чаше налетал на историю, столбовая дорога твоя.

Обхватив кряжистую шею, тяжело вертя головой, точно душило его, Погодин огрызнулся в сердцах:

   — Ты что привязался? Что хочу, то пишу!

Он в мгновение ока воспользовался сердитой промашкой, точно давно её поджидал:

   — Вот и пиши то, что хочешь, чего просит душа, а мне дозволь писать только то, что могу, что ложится мне под перо.

Выпрямившись, с колючим восхищением воззрившись на него сверху вниз, Погодин отчеканил, тяжело разделяя слова, точно врукопашную шёл или камни готовил для боя:

   — Говорить научился — хвалю.

Он чувствовал, что Погодин готов разразиться грозой, и немного гордился уменьем подзадорить его, в этой гордости черпая силу тотчас и кстати найтись, находя и здесь кое-что для поэмы, чуть ли не тип, пока что слишком грубо и выпукло намеченный в ней. Для пробы он возвратил рыбака к прежней теме и к прежнему тону:

   — Видишь ли, Миша, отвлечённый писатель и журналист...

Раскинув тяжёлые руки, Погодин гневно ввернул:

   — Да одно не может быть без другого, чёрт тебя побери! Чем писатель не журналист?

Ни этот жест, ни праведный гнев не обманули его. Он угадывал потому, с какой яростью брошен вопрос, что Погодин немного опешил и что грозу хоть на миг удалось отвести, и продолжал свою мысль, как не слышал:

   — ...так же не могут соединиться в одном человеке, как не могут соединиться теоретик и практик. Притом же всякий своим выраженьем означен в таланте, и потому никак невозможно вывести общего правила...

Потемнев, морща нос, словно под него поднесли нечто пахучее, Погодин воспротивился властно:

   — Одно есть правило: Господь одарил — так ты и пиши, что необходимо сию минуту отечеству. А ты лень-матушку прикрываешь умной своей болтовнёй. Ты от дела бежишь. Сломя голову, да! На всём готовом сидишь у меня. Какой месяц уже. Проку от тебя ни черта. Пера, как должно, в руки не брал. Писулечки пишешь, чёрт побери. Клочки с детишками на карачках на полу подбираешь. Пасьянс. Шарфики вяжешь, как баба. Всё привередничаешь, да!

Его обожгло этим грубым попрёком: он в самом деле зажился на готовом, за стол и кров не имея дать Погодину ни гроша, да и как же другу давать, да ещё если друг сам тебя зазывал, чуть не силой к себе тащил? В душе он был искренно благодарен за стол и за кров, однако из глупейшей своей деликатности не высказывал Погодину никакой благодарности, уверенный в том, что всякая благодарность в таком дружеском деле могла бы обидеть и оскорбить, ибо другу совершенно естественно в трудную минуту выручить друга, все мы братья здесь на земле.

Но попрёк был не первый, и чем справедливей он был, тем нестерпимей и глубже наносил оскорбление, которое ввинчивалось так мучительно, остро и на которое тем не менее отвечать было нельзя, и на оскорбленье он не ответил и попытался заговорить по-приятельски:

   — Кажется, ясно: ты вот можешь писать, тут же отсчитывать десятнику гвозди, тут же в летописи зарыться, тут же побежать на чердак, а мне рассеяться на минуту — целый день загубить, собаке иод хвост. Мне необходимо скопиться сначала... и прежде всего...

Погодин отворотился, махнув на его рассужденье рукой и насупясь, всем своим грозным видом показывая, что без статьи не уйдёт, хоть помри.

Он улавливал, что приятельского тона не получилось, что голос его приметно дрожал, не умея скрыть оскорблённого чувства, так что приятельство выставлялось ненатурально, и могло показаться со стороны, что он в самом деле вертелся, хитрил да лепил отговорки. Необходимо было отвлечься, чтобы позабылась боль оскорбления, чтобы голос его не дрожал, а вот чем? Торопясь, ругая себя, обежал он глазами низкую комнату, однако не отыскал ничего, за что бы глаз зацепить, и голос оставался неровным, чужим:

   — Я ничем не в силах заняться. Поэма одна на уме. Ты не суди о замысле по той части её, которая нынче готовится предстать перед светом. Это больше ничего, как маленькое крыльцо к тому большому дворцу, почти необъятному зданию, которое воздвигается в душе у меня.

Погодин вытянул губы, так что лицо сделалось обидно дразнящим:

   — Бу-бу-бу — вот что отвечу тебе. Крыльцо, дворец, подлец, великий, необозримый, сопливый. Того гляди, крылышки ангела прилепишь к тощенькой спинке, над нами, горемычными, в небеса воспаришь. «Ничем не в силах заняться, поэма одна на уме» — и сидит себе в кресле, шарфики вяжет, променадом мотается, аки шальной, а для лучшего друга статьишку плёвую накропать, для заработка себе же на хлеб, — времени, мозгу, вишь, не има, тьфу на тебя!

Он ощущал отвратительно нарастающий страх. «Хлеб», «хлеб» повторился опять! В нём ожил вечный страх за себя. Как это можно? Он мог вскочить, заорать, сотворить что-то совершенно безмозглое, несуразное, дикое, какой-нибудь нелепый скандал. Он и ел-то — всё большей частью не ел ничего! Надо было в мгновение ока зацепиться за что-то, чтобы не натворить ничего беспутного, а денег нет и некуда, не к кому больше переселиться, в целой Москве ни у кого нельзя работать спокойно.

Тут глаза его с панической жадностью ухватили гравюру. Что-то завиделось ненатуральное в ней, она, должно быть, висела не на своём месте, это обстоятельство он приметил давно, в первый день, как в этой комнатке приютился, между выцветшими обоями, ободранным исхоженным полом и дощатым крашеным потолком. Он был убеждён, что гравюра поместилась чьей-то небрежной рукой не на своём месте, да было недосуг добиваться до смысла, отчего не на месте и куда её надобно деть, времени как-то не выбиралось на это безделье, всё «пасьянс» и «пасьянс», так пусть себе и висит, где висеть довелось, такая, верно, судьба.

И он с упорством уставился на гравюру. Света ему не хватало, чёртов скряга, пришлось две лишние свечи задуть, всё расплывалось на ней, сливалось в одно сплошное пятно, однако он помнил её наизусть и как будто видел воочию до последнего пятнышка. Занятый созерцанием, он сумел негромко, почти хладнокровно спросить:

   — Неужели я говорю непонятно?

Погодин так и плюнул с досады:

   — Чего не понять? Дать не желаешь — и всё!

Он потерялся, как и что продолжать. Ещё ужасней выходил для него этот новый попрёк: он получался человеком бесчувственным и прямо бесчестным.

Он так и вылетел из кресла, зацепившись за ножку ногой, больно ударив обо что-то колено, и подскочил, хромая и морщась, к столу. Фитиль нагорел и загнулся крючком, прыгало и чадило багровое пламя одинокой свечи. Английскими стальными щипцами он снял нагар, машинально переставил на другое место свечу и вернулся. Уже подойдя вплотную к Погодину, он вдруг плачущим голосом произнёс:

   — Поверь, я в самом деле задумал написать две-три статьи, вознамерился позаняться здесь чем-нибудь значительно важным, кроме поправки, всё ещё страшно необходимой поэме, да не могу, не могу совершенно, хоть режь.

И высморкался порывисто, громко, приглушая внезапные всхлипы, спрятал, скомкав немилосердно, платок и присел кое-как, с опущенными бессильно руками.

Погодин воскликнул чистосердечно, с обидой:

   — Вот те раз! Да чем же тебе мой дом не подходит?

То, что он пожаловался на невозможность заняться чем-то значительно важным, касалось души и было самой полной, самой искренней правдой, однако эта правда вдруг выходила самой чёрной неблагодарностью, высказанной другу в лицо, точно сам чёрт выворачивал наизнанку слова, выставляя истинный смысл всего, что он говорил, в поношенье и самым обратным концом. Вот и верно, и справедливо, и опровергнуть нельзя, что с нашим словом надобно быть всякий час осторожным. Да уж когда завелась чертовщина, так сладишь ли с ней, будь хоть семи пядей во лбу? Он как будто всегда обдумывал всякое слово, прежде чем выдать на свет, а выходило, что обдумывать надобно вдвойне и втройне. Он опешил:

   — Дом твой подходит, хороший твой дом, спасибо, что дружески приютил у себя. Это в грустной природе моей заключена способность живой мир представлять только тогда, когда я удалился от мира на какое-то дальнее расстояние, чем далее, тем и живей. В России могу ясно думать только о Риме, в Риме одна Россия так и суётся в глаза. На одной только чужбине она предстаёт во мне вся во всей громаде своей, а здесь я погиб и смешался. Открытого горизонта не вижу перед собой.

Он выговорил эту исповедь изболевшего сердца и потом уж почувствовал, что и эти слова обернутся совсем непонятным, и ждал ответа невероятного, и сжимался в комок всем исстрадавшимся своим существом, и загнанно бегал глазами по сторонам, всё ища для себя твёрдой опоры.

Погодин вскричал, багровея ушами:

   — Ты меня софизмами не корми! Мы-то все живём здесь, в России, в Москве, и горизонт у нас есть, во всю ширь горизонт, на веки вперёд, и не смешиваемся ни с кем, и во всю ивановскую строчим да строчим, как в наших силах строчить и как Господь нам велит!

Едва промелькнувшая мысль ему вдруг увиделась совершенно блестящей. Он даже не поспевал пообдумать её хорошенько, до того сбивало с толку желание отвязаться, отразив поскорей, ибо один неотразимый ответ мог бы тотчас всё изменить, успокоив его самого и обезоружив Погодина: не обезоружишь, так не станет житья, вцепился, истинно клещ.

Он вымолвил:

   — Ты и представить не можешь, как я рад за тебя, за всех вас, москвичей. Производительность ваша даже поувеличилась в последнее время. «Москвитянин» стал выходить толще прежнего целым листом. Хороший то знак. Материалов у тебя должно быть довольно, ведь ты скопидом, лишней статейки не выдашь зазря.

Сузив злые глаза, Погодин повелительно произнёс:

   — Ну, довольно вилять! За дело берись, да в общую кучу зерно за зерном!

Он ответил ещё торопливей, чтобы скорей-скорей отбросить новый попрёк в пренебрежении, в лености, в чём-то ещё, чего он не знал за собой, отбросить и ждать, лихорадочно ждать, страстно надеясь на то, что в один миг повернётся в обратную сторону весь разговор, всё уладится у них хорошо:

   — Да ты прежде подумай своей головой, что во мне толку и какое «Москвитянину» оживленье от моей короткой или даже длиннейшей статьи. Статья всё же будет не твоя, а моя. Стало быть, чести тебе никакой.

Погодин возмутился, застучал кулаком:

   — Да ты что же думаешь, я о себе, что ли, пекусь, об чести своей? Именно чести мне от статейки твоей, точно, не предвидится никакой. И не честь мне нужна от тебя, а статья на наше общее дело, в которое съединяю я наши лучшие силы, вот что себе крепко на носу заруби!

Он тоже возмутился в ответ:

   — До какой поры не перестанут воображать и ты, и все наши деятели, будто наше общее дело зависит прямо от съединенья, от какой-то складчины сил! Сам соберись-ка сначала да сделайся основательным человеком, не то в общее дело принесёшь только сор. Начинать надо с другого конца. Начинать надо прямо с себя, а не с общего дела. Воспитай прежде себя, чтобы в общем деле говорить и думать как следует. Войди в состояние своих собственных сил. Рассмотри, к какому делу создан вследствие данных Богом способностей. Пора, пора оглядеться! Тогда и общее дело пойдёт хорошо, складывай или не складывай силы в одну общую кучу, тогда все и так для общего дела станут работать с охотой.

Погодин вскочил и шутовски поклонился:

   — Вот, право, случай! Вы предавненько всё оглядываете да оглядываете себя! Уже не на что стало глядеть! Умоляем: Николай Васильевич, владейте нами, ослами, то бишь дай сию минуту статью!

Он протянул к Погодину руку:

   — Я же всё тебе изъяснил.

Погодин не принял руки:

   — Скаредный ты человек, вот и вся недолга — дать не хочешь и лжёшь оттого!

Уже не волнение, не расстройство, не возмущение — он испытывал гнев, который так ломал и крушил его волю, что она начинала сдавать. Он терял всё, что годами воспитал в себе неустанным трудом, уже готовый не братски любить, но оскорблять, проклинать и браниться. Уже завертелось на отуманенном языке:

   — Вся скаредность моя в единственном сюртуке и в долгах.

Уже дрожал негодующе подбородок. Уже представлялся в ушах надрывный истошный истерический крик. Уже, сглотнув отвратительную слюну, раскрывая бесновавшийся рот, он скорее почувствовал, чем подумать успел, что через один только крохотный миг они станут врагами, врагами заклятыми, навсегда, тогда как должны сделаться братьями, невозможность, позор, грех такой, что и представить нельзя: ни в какие времена не имел он личных врагов.

Он опамятовался от этих скачущих мыслей, как от ушата холодной воды. Вновь и вновь его истинным долгом было смириться, сдержать необузданный гнев, страстно кипевший в страстной душе, и простить человека, с торжествующим видом стоящего перед ним, с глазами, полными самого откровенного издевательства: что, мол, выкусил, сукин сын? В такие глаза ни под каким видом нельзя было больше глядеть. Почти уже без участия воли прыгнул в сторону его бешеный взгляд и снова уткнулся в немую гравюру. Она по-прежнему висела как-то неловко, однако теперь снизу и сбоку её освещал яркий свет. Он поразился, что именно таким образом переставил свечу. Гравюра оказывалась из самых дешёвых. Безымянный художник ослабил контрасты, смазал тона, тщедушный, не сладивший с несметной дерзостью гения. Такого рода мазню в Париже отдавали желающим франков за десять. И всё же он разглядывал гравюру с живым интересом: она позволяла думать о постороннем, и гнев его сам собой утихал, и дрожание подбородка остановили наконец плотно сжатые зубы. Он обнаружил силы устало, но мирно сказать:

   — Если бы у меня имелось что-нибудь совершенно готовое, я бы дал тебе с удовольствием, можешь поверить мне, Миша.

Погодин рывком подтащил к себе кресло, уселся очень близко к нему и нагло потребовал:

   — Коли нет, так пиши!

Да, конечно, он видел подлинник в Риме. Свою чудную фреску Доменикино писал в соборе Святого Петра. Говорят, будто позднее Дзабалья приказал выпилить стену и перенести вместе с фреской в церковь Санта Мария-дельи-Анджели, которая была заказана Микеланджело Папой Пием Четвёртым и для возведения которой римские каменщики использовали остатки развалин Диоклетиановых бань.

Он уже был в состоянии говорить рассудительней, и его голос звучал хладнокровней и твёрже:

   — Я писать не могу. Здесь, в Москве, кроме внешних причин, которые смущают меня, я чувствую физические препятствия. Голова моя страждет всечасно. Если в комнате холодно, мозговые нервы ноют и стонут. Ты не представляешь себе, какую муку терплю, когда пыжусь пересилить себя, забрать власть над собой и заставить работать себя даже над самым любимым, к чему прикипела душа.

Тогда Погодин просто прикрикнул, глядя в упор, как обыкновенно кричал на многих знакомых и малознакомых, когда выуживал наживку на своих карасей:

   — Твои бабьи нежности знаю, привык, терпел и терплю, так велю особо топить твою комнату! Ну, что ещё?

Может быть, рыбак соблазнился малой ценой, притащил плохую гравюру из путешествия, да затем разобрал, взглянув в минуту досуга, что нет в гравюре достоинств, украсивших подлинник, и в сердцах приказал, точно так же на кого-то прикрикнув, кто теперь кричит на него, снести в эту пустующую излишнюю комнату, где обыкновенно не жил никто и никто не бывал, а то и сам схватил молоток в привычную руку да вколотил в стену гвоздь, размер средний, верно, взял из стола.

Он возразил без обиды:

   — Я не жалуюсь, твоего тепла мне довольно, однако, если комната вытоплена по-русски, искусственный жар меня душит, малейшее напряжение производит в голове такое странное ощущение, точно голова собирается треснуть.

Погодин набросился на него:

   — Ты с ума сведёшь меня своими капризами! То не так, да это не этак! Право, совесть надо иметь!

В Санта Мария-дельи-Анджели фреска Доменикино поражала своей увядающей свежестью, впрочем, лошадь под святым Себастьяном была, может быть, слишком длинна.

Он задумчиво поправил Погодина:

   — Это никакой не каприз. В Риме я всегда писал перед распахнутым настежь окном. Мне в лицо и на грудь так и веял целительный воздух Италии.

Погодин негодующе зыкнул:

   — Не распахнуть ли середь зимы для тебя мои окна, чтобы на тебя повеял благодатный воздух нашей Руси?

Возможно, некоторая путаница замечалась и в группе тех женщин, которых верховой стражник отгонял от орудия пытки.

Он позволил себе удивиться:

   — Отчего это я никогда ничего не в силах тебе доказать?

Погодин отмахнулся сердито:

   — Какие у тебя доказательства! Так, одна твоя блажь! Ты вот лучше поприсядь-ка за стол да напиши попроворней, уважь-ка лучшего друга! Это и будет твоё самое веское доказательство! Ведь я тебе друг?

Доменикино был очень беден, художнику приходилось спешить, может быть, по этой причине и лошадь оказалась немного длинней натуральных размеров, и некоторая путаница завелась между женщинами, которых верховой отгонял от орудия пытки.

Он согласился:

   — Ты мне друг, разумеется, друг.

Погодин так и взвился в ответ:

   — Так что ж ты тогда?

Он подумал о том, что в непростительной спешке, которой бедные художники неизменно грешат во все времена, Доменикино не поспевал додумывать и обделывать замечательных своих композиций. Следы печальной поспешности он отмечал и в «Сибилле» из галереи Боргезе. Помнится, правая рука показалась слишком короткой.

И твёрдо стоял на своём:

   — Я не могу.

Погодин уже выходил из себя, что обыкновенно с ним приключалось на каждом шагу, дурную славу имел от этого на видавшей виды Москве.

   — А не можешь, подавай сюда «Мёртвые души»! Всё одно, где бы ни явиться художнику. В журнале или в отдельном издании! Художеству от этого ничего не убудет!

Он же упорствовал с видом смирения:

   — Мне лучше знать, что делать с художником и где художеству моему появиться. У меня ещё убеждения есть, с которыми тебе должно считаться.

Погодин гремел:

   — Плевать я хотел на твои убеждения! Дай твоё имя, поддержи мой журнал! Ежели мы наконец посбредёмся все вместе, кой-кто из наших друзей, лучший сотворится журнал на Руси, ты мне верь!

   — Полно, выйдет тот же мёртвый журнал, только разве уместится потолще листов. Воображают у нас, ещё не с себя начинают, а так: напялил кафтан да бороду запустил, да и воображают всем скопом, что таким способом русский дух утверждается на русской земле, а в действительности охаивается этим вздором всякая дельная вещь, о которой стоит поговорить и о которой становится стыдно после них говорить, потому что уже в смешную сторону дельная вещь обратилась в глазах тех, кто ещё мыслит у нас.

   — Ты у нас, известное дело, пророк, так просвещай нас, сделай милость, кто мы да что мы, и в журнал своё дай что-нибудь, это по-нашему, это по-русски, а то ты немцем сделался в Риме, как я погляжу.

   — И хотел бы сказать кое-что, да ведь знаю заранее, что меня не послушают, а следовало бы каждому у нас в собственные силы получше войти. Многим, слава Богу, по тридцати и по сорока уже лет, пора оглядеться.

   — Ну, я гляжу, ты у нас огляделся, понял дело своё, стало быть, ты первый и дай, другим прочим сукиным детям в лучший пример да в соблазн, авось, глядючи на тебя, и они оглядятся мне в журнал по статье, а там хоть и вовсе пусть никуда не глядят!

   — А не хочешь ли ты понюхать некоторого словца под именем «нет»? Это словцо имеет не совсем дурной запах, разнюхать следует получше это словцо.

   — Ты лучше разнюхай другое словцо, под именем «да»! Через это словцо общему делу честно служи! Вот наилучшее из земных убеждений! Если уж смеешь ты, именно ты, о каких-нибудь убеждениях рассуждать! Самый неосновательный человек, а туда же: убеждение, убеждение у меня!

Он вдруг спросил с показным интересом:

   — Может, мне ещё бороду запустить ради вашего общего дела, а?

Погодин съязвил:

   — Хорош и без бороды!

Он кивнул головой:

   — Уж не ради ли общего дела ты запрятал сюда святого-то Себастьяна?

Погодин опешил:

   — Что такое? Какого святого? Ничего понять не могу!

Он рассудил хладнокровно:

   — Ты же у нас патриот, из самых горячих, а святой Себастьян, в какую сторону ни повороти, иноземец, католик, так для передних-то комнат небось тебе не пристал.

Погодин попросил, с грозным видом уставившись на него, точно собирался побить:

   — Поди ты к чёрту! Дай мне главу о Ноздрёве и торчи тут со своим Себастьяном хоть настежь! Молитвами святого-то авось не продует! Европа!

Он строго ответил:

   — Ты неумолим и бессовестен, неблагоразумен, жесток. Если тебе ничто мои слёзы, мои терзанья, самые убежденья мои, которых ты не желаешь или не в силах понять, исполни, по крайней мере, ради Христа, мою просьбу: имей веру, которой ты ко мне не имеешь, хоть месяцев шесть, в этот срок, может быть, я что-нибудь сделаю для тебя.

Погодин яростно наступал:

   — Месяцев шесть? Да ты спятил с ума! Во втором нумере я ещё как-нибудь обойдусь без тебя, однако в третий нумер ты должен дать непременно!

Верно, плоховато сбирались на общее дело витии Москвы, но это всё в сторону, в сторону. Он попросил:

   — Дай мне уехать спокойно.

   — Нет, сперва дай мне что-нибудь своего! После езжай куда знаешь, хоть бы в Китай! Я не отстану!

   — Ты не отстанешь.

Погодин вскрикнул победно, шлёпнув себя по бедру:

   — Ну, слава Богу, наконец дошло до тебя! Аж я весь в поту! Ты меня запарил совсем!

Он посоветовал:

   — А ведь каким бы прекрасным мог стать человеком, каким бы историком замечательным сделался! Ты совершенно губишь себя.

Погодин весело поучал:

   — Да это ты себя губишь своим идиотским упрямством! На вещи проще гляди, живи, как живут прочие смертные, между прочим, нисколько не хуже тебя, в противном случае не станет места тебе нигде на земле! Остерегись, говорю, крепколобый!

Он затрясся:

   — Мне противно, мне страшно слушать тебя!

Погодин злорадствовал, нависая над ним:

   — Я замолчу, замолчу, рукопись только увижу, где она у тебя? В комоде? В шкафу?

В изнеможении выдохнул он, страшась, что Погодин сломает замки:

   — Изверг! Оставь меня! Вот тебе «Рим»! Возьми — и уйди! Отрывок этот не обработан как следует, он станет позором моим, каменья пудовые в меня полетят, но только сгинь с моих глаз! До отъезда моего не увижу тебя!

Погодин хлопнул его по плечу:

   — Это по-нашему! Ты всегда был настоящим другом! И я тебе друг! Положись на меня!

Он сморщился:

   — Корректуры пришли да вели двадцать оттисков напечатать отдельно, хоть тут не скупись.

Погодин заверил:

   — Всё в лучшем виде! Первейшим долгом почту! Сделаю, сделаю, что смогу!

После сраженья за рукопись они переписывались из комнаты в комнату, с этажа на этаж. Корректуры Погодин прислал, однако оттиски пришлось выцарапывать с боем, лишней копейки не выпускала рука, однажды свернувшись в кулак.

Непреклонным, суровым сделалось худое лицо, мягкие губы плотно сложились и выдвинулись немного вперёд, потемневшие грозно глаза разглядывали угол натопленной печки.

Построже, построже надобно нам относиться к себе и поснисходительней к другим, из чего выходило неумолимо, что тут они оба виновны, как и бывает всегда, если попристальней разглядеть, и груз той вины слишком долго давил на него, и всё желалось ему оправдаться, и становилось беспокойно на сердце, едва вспоминался Погодин и рука тянулась к перу, но что-то всякий раз останавливало её, и сами собой налетали вопросы, какая ему будет польза, если в душе Михаила Петровича поселится об нём мнение выгодней прежнего, станет ли сам он лучше от лучшего мнения, а с другой стороны, если бы и оправдался во всём и вышел бы белее первого снега в поступках, за которые понапрасну Михаил Петрович его обвинял, разве это послужило бы доказательством, что в нём не имеется проступков иных, в несколько раз хуже первых, которых он ещё и сам в себе не открыл?

И порешил наконец: пусть лучше Михаил Петрович останется при своём прежнем мнении, пусть он будет в глазах Михаила Петровича отвратительный человек, ибо во всяком случае подобное мнение к истине ближе, чем противоположное мнение, поскольку истина вечно скрыта от нас. Однако, допуская в нём одни сплошные несовершенства, отчего Михаил Петрович не допускает хотя бы малую толику несовершенства в себе? Не лучше ли, не вернее ли дружески пораскрыть Михаилу Петровичу глаза на эти вещи, разумеется, при непременном условии, чтобы и тот, в свою очередь, в ответ указал ему и на прочие его недостатки, которые Михаил Петрович открыл?

И он написал:

«Недостатки твои заключаются в быстроте и скорости заключений, в неумении оглядывать всякий предмет со всех его сторон и, наконец, в странном беспамятстве, вследствие которого ты позабываешь часто доказанные истины именно в ту самую минуту, когда нужно применить их. Ты позабываешь весьма часто две вещи: Во-1-х. Два человека, живущие в двух разных мирах, не могут совершенно понять друг друга. Если один живёт жизнью среди тысячи разных забот и занятий, дёргающих его со всех сторон и не дающих продолжительно входить в себя, а другой ведёт жизнь, совершенно сосредоточенную в самом себе, то между ними будут вечные недоразумения, если они столкнутся между собой. Последний ещё имеет более средств понять первого. Но редко может случиться, чтобы первый понял последнего. Увы, самые видимые признаки и пособия, из которых станет он выводить свои заключения, не послужат к разгадке. Основываясь на признаках и пособиях, лучшие врачи бывали причиной смерти больного, ибо по вскрытии трупа оказывалось, что эти признаки были произведены другой болезнию и потому, как бы ни показалось, что больной врёт и несёт вздор, но не следует врачу пропускать без внимания болезненный голос больного, когда он говорит: у меня не там болит и не в том месте, где вы думаете.

Во-2-х. Ты иногда жаловался горько на неблагодарность людей, но всегда позабывал задать вопрос: не во мне ли самом заключена причина этой неблагодарности? Вот что говорит Марк Аврелий: «Во всяком случае, когда придётся тебе жаловаться на человека неблагодарного или вероломного, обратись прежде к самому себе, ты, верно, был сам виноват или потому, что заключил, будто вероломный может быть верным, или потому, что, делая добро, имел что-нибудь другое в виду, а не просто делание добра и захотел скоро вкусить плоды своего доброго дела. Но чего ищешь ты, делая добро людям? Разве уже не довольно с тебя, что это свойственно твоей природе? Ты хочешь вознаграждения? Это всё равно, если бы глаз требовал награды за то, что он видит, или ноги за то, что они ходят! Как глаза и ноги действуют как для того, что они исполняют свою должность и непременный закон относительно к строению всего тела, так и весь человек, созданный для того, чтобы благодетельствовать, должен считать это не более как за непременный долг и непреложный закон своего действования».

Я привёл это мнение нарочно. Это говорит император-язычник, а мы христиане, нам на каждом шагу делается об этом напоминание. Ты часто хотел вкусить слишком скоро плоды своего доброго дела. Это было причиной многих твоих разрывов и недоразумений со многими людьми. Это было причиной многих несправедливых мнений, утвердившихся о тебе в людях, и обратно. Мне несколько раз случалось слышать, как чёрное и корыстное значение придавали твоим действиям, возникшим из благородных и чистых побуждений. Но довольно, два эти замечания и наставления я даю тебе в долг с тем, чтобы ты заплатил за них десятью нужными для меня. Это лучшие благодеяния, которые мы можем в сей жизни оказать друг другу...»

Он допускал, что в этих своих замечаниях и наставлениях впадает в ошибку, стало быть, ещё в один грех, поскольку он был человек, а не Бог и никогда себя не ставил иначе, но почему бы, слыша всё-таки дружеский голос, идущий прямо из сердца, не заглянуть лишний раз поглубже в себя, не порассмотреть попристальнее свои наличные свойства души, ибо всегда отыщется не одно, так другое, чего надо стыдиться и что надо поскорее вытравить из себя.

И на «Выбранных местах из переписки с друзьями», в которых было кой-что адресовано и ему, отправляя авторский экземпляр, он начертал Погодину:

«Неопрятному и растрёпанному душой Погодину, ничего не помнящему, ничего не примечающему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему. Фоме неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу в вечное напоминание грехов его человек, так же грешный, как и он, и во многом ещё неопрятнейший его самого».

Но не захотел Погодин заглянуть поглубже в себя, не внял чистосердечному увещеванию друга, нисколько не изменил своему греховному правилу тотчас требовать беспромедлительной платы за содеянное добро.

Или уже вовсе бессильно обдуманное слово его? Или уже вовсе ничего нельзя сделать, когда человек приобрёл известные свойства души? Или человек всегда слишком глух к голосу благоразумия, к голосу чистосердечных попрёков, идущих от друга, возмечтавшего о братской любви?

Но ведь есть же и вечно бывали среди простых смертных святые, так умевшие очистить себя! Отчего же святые не в научение нам, не в пример?

И не потому ли нынче многие падают духом? И по какой же странной причине среди упадающих духом так много таких, кто особенно близок ему?

Распахните же очи свои, поглядите: у всякого есть какие-нибудь враги, с которыми нужно бороться! У иных они в виде недугов и болезней физических, у других в виде сильных душевных скорбей. Здоровые, не зная, куда деваться от тоски и от скуки бездействия, ждут, как блага, болезней себе, болящим же представляется ежеминутно, что нет на земле выше блага, как физическое здоровье. Счастливей же всех один только тот, кто постигнул, что это строгий, необходимый закон, что, если бы не было моря и волн, тогда бы невозможно было и плыть и что тогда сильней и упорней надо грести общими вёслами, когда сильней и упорней противятся волны.

Вот и ему предстояло опасное и труднейшее плаванье, не всякий выходит из него невредимым, и всё шло к тому, чтобы он ещё крепче, чем когда-либо прежде, ухватившись за крест, поплыл поперёк своих заслуженных, непременных скорбей.

Но бывали минуты, как эта, что скорби казались неисчислимыми. Им овладело уныние, его крушила злая тоска. Тогда он повторял себе, усиливаясь оставаться спокойным:

«Есть средство в минутах трудных, когда страданья душевные или телесные бывают невыносимо мучительны, в сильных душевных потрясениях ты его добыл, оно открыто тебе. Если найдёт такое состояние, бросайся в слёзы и в плач, молись рыданьем и плачем, молись не так, как молится сидящий в комнате, но как молится утопающий в волнах, ухватывающийся за последнюю доску, а твоя доска, похоже, наипоследняя. Нет горя и болезни душевной или физической, которых бы нельзя было выплакать слезами. Давид разливался в сокрушениях, обливая одр свой слезами, и получал тут же чудное утешение. Пророки рыдали по целым дням, алча услышать в себе голос Бога, и только после обильного истечения слёз облегчалась душа их, прозревали их очи, и ухо слышало Божий глас. Не жалей же слёз, пусть потрясётся весь состав твой, такое потрясение благодетельно. Иногда врачи употребляют все средства для того, чтобы произнести потрясенье в больном, которое одно бы только пересилило болезнь, — и не могут, потому что на многое не хватает физических средств. Много есть на всяком шагу тайн, которых мы и не стараемся даже и вопрошать. Спрашивает ли кто-нибудь из нас, что значат нам случающиеся препятствия и несчастия, для чего они случаются? Терпеливейшие говорят обыкновенно: так Богу угодно. А для чего так Богу угодно? Чего хочет от нас Бог сим несчастьем? Никто не задаёт себе этих вопросов. Часто мы должны бы просить не об отвращении от нас несчастий, но о прозрении, о проразумении их тайного смысла и о просветлении очей наших. Почему знать, может быть, эти горя и страданья, которые ниспосылаются на тебя, ниспосылаются именно для того, чтобы произвести в тебе тот душевный вопль, который бы никак не исторгнулся без этих страданий. Может быть, именно этот душевный вопль должен быть горнилом поэмы твоей...»

И вопль, казалось, был уже близок, возле самого горла, но, верно, слишком велика была тайна, к которой дерзновенно решился он прикоснуться, и потому бесполезны и сухи оставались глаза, суровым и непреклонным сохранялось измождённое, исстрадавшееся лицо, мягкие губы сжимались, выдвигались вперёд, потемневшие грозно глаза ещё пристальней разглядывали угол натопленной печки, а мысль всё возвращалась к тому же: неужели так и не заслышит его ни один человек на земле?

В слабом свете почти ушедшего дня белый кафель утратил свою глянцевитость, а синий узор почернел и уже начинал расплываться в глазах. Без внимания и без смысла глядел он на эти малые, но извечные причуды разнообразной природы. Что в них, а надо же было куда-то глядеть. Сосредоточенным и холодным словно стало беспокойство души, которой предстояло ужасное потрясение, уже истощалось терпение, уже не было возможности отступить и поворотиться назад, уже суровейшего испытания просила душа, чтобы возвыситься беспредельно или рассыпаться в прах.

Он сидел в ожидании великого часа. Едва уловимо, кое-как побрели его мысли. В желудке мутило от долгого воздержания в нише, заглушая все телесные его ощущения, и в эти мгновения голодной тоски становилось почти безразлично, какие тайны предстояло ему разгадать, и вместо всех тайн он сосредоточенно думал о том, как ему хочется есть, и силы уходили на то, чтобы побороть искушение попросить у Семёна корочку чёрного хлеба.