ак могуча, как требовательна наша телесность! Он было думал о том, что не потрясётся душа — и «Мёртвые души» останутся мёртвыми, а его манили грубые, однако обильные яства. Он видел пампушки, коржики с салом, бараньи бока, паляницы, ему припоминались трактиры, в которых когда-нибудь превкусно обедал, ему совались полные вина и обжорства страницы француза Рабле, он мысленно возвращался в дома, где кормили радушно и сытно, перед глазами проплывали окорока и колбасы, и голодная слюна переполняла жаждущий рот, тогда как он ждал рыданий и слёз.

Как же сейчас от такого рода видений потрясётся душа, дожидайся! Долой наважденье! И против голодных видений читал он молитву, и дух молитвы навевал надежду и мужество, которое мог даровать ему сам терпеливо страдавший Христос, и надежда помогала отгонять искушенья, и видения таяли, меркли, и всё прибывало и прибывало голодной слюны, которую он часто и жадно глотал, довольный, что одолевал в себе эту дикую потребность еды.

Пока что сила духа не изменяла ему. Голод всё-таки отступал понемногу. Возвращались строгие мысли о неразгаданной тайне, и никакие дороги, ведущие к ней, не приводили его более в ужас, нет, мысль о странных дорогах, отысканных им, едва пожигала сознание, как царапину пожигает благодетельный йод.

Он безучастно думал о том, что в запутанных отношениях с хамоватым Погодиным, может быть, важнейшим были не повести и не статьи, которые своекорыстный издатель вырывал из него с чрезмерным, чрезвычайным нахальством, подобным нахальству разве что только Ноздрёва. Погодину все эти наскоки и выходки простил он давно. В конце концов, всем нам недостаёт воспитания. Бывало несносно выслушивать попрёки и грубые брани, так что ж, на то и дано нам от Бога терпение. В Погодине его поражало иное. Какая-то непостижимая натура представлялась уму, точно в этой натуре притаилась дерзновенная смелость на всё, как на доброе, так и на злое.

Человек этот мог возгласить «верую» и ввечеру усомниться. Человек этот давал самую жаркую клятву, а на другой день не держал своей клятвы и отрекался от того, что подобного рода клятву давал, даже если давал её на кресте. Человек этот мог собраться на покаянье в Иерусалим, а оказаться на весёлом и праздном европейском курорте. Человек этот мог отстаивать принцип единодержавия, зная вперёд, что все порядочные люди от него отвернутся, и мог, закипев благородным негодованием, написать всю правду о делах управления и подать эту правду прямо в руки царю, опять-таки твёрдо зная вперёд, что за неё рискует прогуляться к Полярному кругу или в Камчатку, как перед ним за такую же правду прогулялись другие. Мог бранить всех, кто в глазах его был сколько-нибудь либералом, накликая тем самым на либеральные головы гоненья, и мог, заглянув в Брюссель, навестить Лелевеля, чтобы опальному вождю польских бунтовщиков засвидетельствовать самое искреннее своё уваженье. Мог поживиться на даровщинку, не дать, недодать, попрекнуть и унизить за грош, но мог, потеряв крупные деньги, тотчас позабыть о потере. Мог смело надуть человека, имеющего голос и значение в обществе, не опасаясь того, что в ответ ему непременно нагадят чуть не похуже Камчатки, используя интригу и власть, и мог ни с того ни с сего обругать недотёпу-студента, сознавая отлично, что студент не посмеет ответить ему той же бранью. Лишь как равный с равным мог говорить с министром, но мог без всякой, казалось, нужды заискивать Бог весть перед кем. Мог решительно взяться за самое важное дело и на половине без сожаления оставить его навсегда. Мог забраться на всё лето в деревню с кучей книг и с намереньем высказать всесторонне и обстоятельно свой окончательный взгляд на Европу, так нужный Руси, а кончить тем, что строил там баньку и описывал в пространных письмах к друзьям все свойства и удовольствия русского пара и провяленных берёзовых веников. Мог бессовестно выжать из первого встречного статью для журнала, но в любую минуту мог дать любые деньги, лишь бы спокойно писались «Мёртвые души», не умея понять, что главнейшей помехой для спокойных и верных трудом могли быть именно эти выдранные из горла статьи. Мог быть бессовестным и великодушным, снисходительным и неумолимым, рассудительным и безрассудным, отзывчивым и чёрствым, точно булыжник, пушённый в окно враждебной рукой, — решительно всё зависело у этого человека от обстоятельств и настроения, а не от привычки всякий раз как решиться на то или это, спросить самого себя, обратится поступок на добро или на зло.

Главное же, совершенно медвежья натура была, и светлый ум ослеплялся часто гневными ослепленьями, отчего всегда Погодиным владела целая куча всевозможных проектов, да так и не успевал ни один окончательно вызреть в поспешной его голове, сменяясь другим. Намерения Погодина всегда были добрые, всю свою жизнь тот действовал единственно во имя добра, а доброго не произвёл на свет почти ничего и почти ни на кого не оказал никакого благодетельного влияния, так что не находилось ни одного человека, который остался бы доволен Погодиным или полюбил бы его. Погодин и сам это видел прекрасно, однако вместо того, чтобы вглядываться в себя, как положено вглядываться всякому человеку, ищущему нравственной жизни, и таким образом умягчиться душой, ожесточался всё больше, видя повсюду неблагодарность и не видя только того, что всему причиной он сам. И чуть не единственной из причин были вовсе не какие-нибудь важные недостатки, не говоря уже о сквернейших пороках, которые не приобрелись от рожденья да не втеснились и от опытов жизни, а одно лишь ноздрёвское неимение такта, чутья, отсутствие малейшего понятия о простейших приличиях, дающихся нам воспитанием. Не думая и не желая никого оскорблять, Погодин оскорблял всех и каждого чуть не на каждом шагу, нередко щекотливейшим образом, до вражды и слёз умея зацепить даже тех, которых, казалось, невозможно было ничем или, по крайней мере, трудно было чем-нибудь зацепить. Как бы то ни было, Погодин нередко бывал ему жалок и был именно тот человек, о котором необходимо позаботиться прежде других. И забота как будто не составляла большого труда: в щедром богатстве своём богатейшая эта натура представлялась податливой, мягкой, лепи, обрабатывай, придавай благородные формы, направляй прямиком на добро. А тут двадцать лет пронеслось. Он Погодина убеждал. Он Погодина уговаривал. Он пути перед Погодиным открывал. Он обличал, совестил, жил рядом с ним, в сердцах порывал отношенья и, всё неизменно прощая, тесно сходился опять. Погодина не зацепило ничто. Погодин остался таким, каким появился на свет в родимой деревне.

Он вздрогнул и сердито оборвал себя: «Довольно! Нынче довольно об таких пустяках!» — однако против воли подумал опять, что Погодин придёт непременно, разумеется, если только пронюхал, если успели уже нашептать, что не совсем ладное завелось на Никитском бульваре, уж такой человек, так и тянет туда, где не нужно его, так и вцепится взъярённым бульдогом, после силой не оттянешь его, вздумает — душу возьмёт, разохотится — вернёт с того света.

Николай Васильевич прислушался к дому, ожидая тяжёлых шагов, однако не заслышалось почти ничего, в том конце ходили редко и тихо, за дверью чуть слышно копошился Семён, в кабинете клубилась и кралась мёртвая тишина. Глухая пора перед ночью. Слава Богу, авось уже никто не помешает ему.

Он вскочил, подхватив тяжёлую шубу, засеменил нетвёрдым голодным шажком и выскользнул в дверь, пола шубы зацепилась за что-то и поползла от него, вырываясь из рук. Он ухватил её, но всё же чуть было не выронил на пол, до того ослабел в последние дни. Не поддаваясь физической слабости, он ухмыльнулся, погрозил шубе пальцем, вскинул на плечи, подтянул кресло поближе к огню и тотчас же сел.

Он был спокоен, он был странно весел, только дышал тяжело, а сердце било тихо и ровно, чуть замирая на пятом ударе, и похолодели от липкого пота виски.

Последнее усилие оставалось ему, чтобы душа потряслась или рассыпалась в прах.

Семён сунулся подкинуть дрова, отворив чугунную дверку. В последних отблесках зимнего дня прогоравшее пламя оказалось почти неприметным, одни бледные тени огня.

От этих бледных теней огня он не мог оторваться. Прогоравшее пламя завораживало его, не позволяя вымолвить слова, сдвинуться с места или уйти.

Он протянул пальцы к огню. Их так и обдало настоявшимся жаром. Они растопырились, изогнулись, взялись назад.

Он сидел так и думал, что станет свободным через каких-нибудь двадцать минут. Только заныло тревожно в низу живота и пот на висках проступил обильней и холодней.

Одно полено отвалилось немного вбок, чернеясь, дымя, не разгораясь никак, и Семён, встав на колени, поправлял его кочергой, подгоняя в общую кучу, и кочерга несколько раз со скрежетом задела кирпич.

Он встрепенулся и тотчас подумал: «Пора», — и тихо начал: «Семён...» — и потянулся к карману жилета.

Мальчик живо поднялся с колен и встал перед ним виновато, верно, что-нибудь успел натворить. Торчком поднимались соломенные вихры. В ожидании приоткрылись толстые крестьянские губы. Видать, наказание заслужил и готов был его получить.

Нащупав ключи от шкафа, в недрах которого томился портфель, он помедлил и не вынул его, вдруг припомнив, что рукопись так и осталась лежать на столе. Маленькая оплошность, с кем не бывает, что за пустяк, что за вздор, однако его ударило с неестественной силой: рукопись лежала открытой, он не запер её, ей грозила опасность, она представилась вдруг погибшей, похищенной, утраченной навсегда. Панический ужас овладел им.

Он замер, но в тот же миг и опомнился. Что за мираж? Собственная глупость сделалась очевидной: он приготовился спалить свою рукопись без остатка, именно уничтожить её. Вот только Семёна оставалось послать. И надо было ещё...

Но промедление уже убило решимость. Николай Васильевич вопросил себя грозно, что с ним самим после этого станет. Потрясётся душа? Рассыплется в прах?

Он вдруг ощутил, что не станет его, ни этого отощавшего слабого тела, ни свежих мыслей, ни новых трудов. Вопль пролетел по душе: невозможно, нельзя допустить!

С жалобой и тоской успел он взглянуть на Семёна, а сам клонился, клонился, медленно клонился вперёд, растрёпанной головой в палящий огонь, да Семён подхватил под плечо, удержав мальчишеским телом, а он всё шептал, как в бреду:

   — Нет... невозможно... нельзя...

И больше не было ничего, одно ощущение, как дрожит и гнётся под его тяжестью детское тело Семёна, эта слабость ребёнка, которая не допускала упасть, отнимала право провалиться в беспамятство. Эта слабость была под плечом у него и молила о помощи мелкой испуганной дрожью своей, и необходимо было успокоить, помочь, и он ухватил подлокотник кресла и успел в последний миг удержать себя.

Семён подался вперёд. Вздох облегчения вырвался с хрипом. Николай Васильевич боком привалился к подлокотнику. Перед ним всё кружилось, тошнотворно звеня. Он заставил себя выпрямиться, сесть попрямей, однако вялое тело бессильно моталось, расплывалось лицо, нос висел, точно маленький хобот, глаза провалились, как яма могилы. Дрожащий Семён стоял перед ним, неуклюже топыря тонкие руки, готовый принять его тело, если он вновь упадёт. Он глаз не сводил, но худо видел Семёна. Он лишь ощущал, как страшно испуган тот.

Он напрягся всем телом и всё-таки сел попрямей. Не так быстро закрутилось в тяжёлой безмысленной голове. Стали утихать в ней тревожные звоны. Наконец шелохнулась короткая мысль, которой он так и не понял, ощутив, что о «Мёртвых душах», о смерти она, о желании жить и творить. Безмолвно двигались бескровные губы Семёна. Николай Васильевич дотянулся до лба чугунной рукой. «Перешагнуть через это нельзя». Рука безжизненно соскочила, упав на колени как плеть. Он беспомощно поглядел на Семёна.

Мальчик поспешно ткнулся к нему:

   — Барин, барин, може, воды?

Он прошелестел одними губами:

   — Воды не надо, дружок.

Семён чуть присел перед ним, держась за колени, и словно что-то искал в лице и в глазах у него. Вместо Семёна он едва различал глухое пятно. Он всё пытался понять и вдруг догадался, что вечер уже наступил. Огонь потрескивал в потухающем очаге. Пламя огня посветлело.

Николай Васильевич шевельнул бессильными пальцами. «Там твоя смерть, и ты боишься её...» Думая крикнуть, он хрипло стонал:

   — Ты мерзок, ты отвратителен мне.

Семён часто моргал и пятился задом, а он вновь цедил, бессильно кривясь:

   — Давно пора это сделать... труху ворошишь... будто бы ищешь... тянешь, трусишь исполнить, что совесть велит, потому что... за этим... видится смерть... а тебе достойно не умереть... длинноносый...

Семён безмолвно жался к стене.

Николай Васильевич передвинулся, сел почти прямо и подумал о том, что надо исполнить и это, если совесть велит, но жажда жизни всё не уступала ослабленной воле, жизнь по-прежнему гулко двигала кровь, жизнь по-прежнему втягивала в лёгкие воздух, жизнь упорно твердила своё, напоминая ему, что тот способ, который он избрал, чтобы снискать себе самое чистое, наивысшее вдохновение, слишком необычен, даже ужасен. Жизнь так и обступала, так и манила его. Жизнь поставила вдруг перед глазами его родную, любимую Васильевку. Ночь укрывала своим бархатным чёрным крылом ветхий отеческий дом, старый сад и безбрежье окрестностей, но тут выплыл месяц из-за края земли, и от месяца брызнули искры, и чёрные тени словно шагнули вперёд, и в протопленных комнатах запели на все голоса немазаные петли дверей, и неизменный ужин завёлся на столе, и он, стыдливо отворачиваясь от борща со свининой, не то с досадой, не то с сожалением протянул:

   — Дома теперь хорошо.

Семён отозвался мечтательно, подняв большие глаза, шлёпая большими же губами:

   — Очень дома теперь хорошо, дымы стоят, вареники с вишнями варють.

Он засомневался и возразил:

   — Это в пост-то?

Семён встрепенулся с детским восторгом:

   — А без сметаны! Вареники и без сметаны сладкие-сладкие!

Сладкие вареники, сладкие, прав был Семён, в родном доме сладкое всё, и он обругал Семёна без злости:

   — Дурак.

Семён согласно кивнул головой:

   — Ведь без сметаны, поп не бранит.

Он поднялся, придержав шубу слабой рукой, собираясь уйти, однако нахлынули только что отошедшие размышления, и он поспешно спросил:

   — Э, Семён, а нравится господин Погодин тебе?

Семён смигнул, проглотив слюну:

   — А ничего, барин незлой.

Он согласился:

   — Точно, незлой.

И продолжал думать вслух:

   — Так и что?

Тяжело ступая, приблизился к двери, взялся за ручку, изображавшую льва, но ещё раз взглянул на Семёна из-за плеча, точно не хотел уходить.

Освещённый огнём, Семён старательно сметал голичком дровяную труху, опилки и сор, и всё это мягко шуршало на железном листе, прилаженном к полу гвоздями: к самому краю листа Семён приставил совок, чтобы мусор не просыпался мимо.

Он хотел приказать, чтобы Семён нынче ложился спать поранее, но так молча и удалился к себе. В кабинете было темно. Он постоял возле дверей, приучая глаза к темноте, словно ожидая выхода месяца и голубоватых полос, упадающих на пол из окон, но нет, окна серели неровными пятнами, чёрные тени клубились в углах, что-то коварно темнело у стен.

Вытянув руку вперёд, он добрел кое-как до стола. Рукопись была ещё тут. Николай Васильевич просунул под бечёвку два пальца, и связка бумаг повисла на них. Эту связку он покачал на весу, размышляя о чём-то неясном, что тревожило и мешало ему, обернулся назад, постоял, сунул рукопись рассерженно в шкаф и громко запер на ключ, без промаха попав бородкой в невидимую скважину. Глаза, должно быть, привыкли, понаторела рука.

Тёмные пятна вдоль стен стали креслом, диваном, столом и расставленной ширмой. Он не представлял себе, что ему делать среди этих праздных вещей, и подёргал дверцу старого шкафа, так что одряхлевшая дверца заскрипела, заохала, но его усилию не поддалась: её надёжно удерживал новый английский замок, купленный им и вставленный по его настоянию дворником.

От кого он запер её?

Вновь всё сделалось неопределённо и смутно. Вновь приходилось выпытывать из себя, чем станет он жить, если не явится высшее вдохновенье.

Он в смущении встал на молитву и повторял знакомые с детства слова, которые навевали покой и добро, однако всё мимо и мимо бежали скорбные мысли, и слова молитвы не доходили до смятенного сердца, и в тревожную душу не ложился благословенный покой.

Тогда он прилёг на диван, решив подремать, и тяжёлыми веками прикрыл поплотнее глаза, однако и сон в этот час к нему не пришёл. Жизнь, должно быть, в нём не смирилась, желая длиться и длиться и без высшего вдохновенья, без «Мёртвых душ», как-нибудь, всё равно. Жизнь беспокоилась, двигалась, требуя живительных соков, так что зубы сводило от голода, так что желудок болел. Николай Васильевич ощущал, что его стошнит, если он без промедления не вкусит хотя бы маковую росинку, однако давно по опыту лощения знал, что голод совсем не опасен сам по себе и что без принятия пиши возможно прожить и тридцать, и сорок дней, стало быть, сила голода происходила от слабости духа, с которой вновь и вновь приходилось вставать на борьбу. Лучше не думать о чём-то ином, в таком случае муки голода притихнут сами собой. Он осмотрительно поискал, не подвернётся ли чего постороннего, чем бы занялись его мысли на час или два, в которые можно позабыть о еде, но продолжал думать только о ней. Впрочем, своё благо открывалось и в этом несчастье: «Мёртвые души» от него отступили. Он уютно свернулся клубком, щека по-ребячьи легла на ладонь, сделалось сладко, даже тепло. Жизнь перестала представляться ужасной. Жизнь повсюду, скорее всего, виделась необыкновенной и странной. Вдруг припомнились забавные обычаи вечного Рима. Он было одёрнул себя: опять этот Рим, довольно о Риме, Рим так далеко, а воспоминание веселило его, и он наконец разрешил: «Э, пусть его, ничего, всегда полезно смешное...» — и вдруг отворил окно привычной рукой и выплеснул прямо на улицу из ночного сосуда. За спиной раздался сдавленный крик. Он оборотился с пустым сосудом в руке. С выпученными глазами, весь в дорожной пыли, Погодин стоял перед ним, негодуя:

   — Помилуй, что это делаешь ты?!

Он взмахнул, как на сцене, ещё влажным, не совсем опрятным сосудом:

   — На счастливого, как здесь говорят. В Риме этак опорожняются все.

Погодин растопырил в недоумении руки:

   — На счастливого? Великолепное счастье! А когда бы на голову мне? Да здесь, я гляжу, надобно ходить посерёдке! Экие дикари!

Он накрыл крышкой и задвинул сосуд под диван:

   — Это, брат, тебе не Россия.

И они крепко, горячо обнялись. Погодин в медвежьих объятиях мял его щуплое тело, дружески колотил по костлявой спине, губастым ртом сильно впивался то в одну щёку, то в другую, выговаривая, точно в университете читал:

   — Ну уж и нет, люди везде должны быть людьми, цивилизация, чёрт побери.

Он прижимался к нежданному другу, подставлял то одну щёку, то другую и повторял:

   — Э, полно, какое, обычай да свычай у всякого свой.

А после жарких объятий, вызвав старого Челли, строго сказал:

   — Это мой друг из России. Я ему назначаю помещение рядом с моим, через вашу тёмную залу. Нам и такое соседство будет удобно.

Челли кланялся низко:

   — Да, синьор, будет исполнено, как вам угодно, соседство прекрасная вещь, для вас я согласен на всё.

Потом они пили чай из огромного медного чайника. Он заваривал собственным способом, уставлял накрытый пёстрой скатертью стол кренделями, сладкими булочками, сухариками и потчевал беспрестанно:

   — Ещё по чашечке... ещё одну... а вот эти дьяволёнки... отведай, вкусные-то какие... просто икра!

Он вытянулся, открыл глаза и проворчал, глотая слюну:

   — Экие дьяволёнки...

Есть хотелось невыносимо, уже и судорогой сводило живот, и он распустил две пуговицы жилета, выпуская голодный живот на свободу. Голодный живот вышел на свободу с удовольствием, но был совершенно пустым и совсем провалился, точно переставал уже быть животом. Николай Васильевич погладил это место рукой, запустив её под рубашку. Кожа оказалась прохладной, сухой и немного чесалась. Боль острого голода словно проходила от тихих прикосновений любовно ласкавшей руки. Он повернулся на бок и снова затих. Боль острого голода как будто пропала, куда-то ушла. Он повеселел, скорчил какую-то рожу и мечтательно протянул:

   — А хорошо иногда быть и толстым...

Однако нынче он был худ, как скелет. Несмотря на такое прискорбное обстоятельство, его не оставляли детские шалости. Он чуть не показал себе язык, но тут сел на диван, подвернув под себя правую ногу. Ни у кого себе воли не призаймёшь. Решение принято, скоро уж ночь, пора, похерив нелепые колебания, собираться в дорогу, ибо всякое своё дело надобно непременно доводить до конца. И может быть, нынче Господь его к себе не возьмёт.

Широко открыв глаза, он напряжённо глядел в темноту. Мысль показалась простой и счастливой. В самом деле, почему обязательно готовиться к смерти... всё-таки «Мёртвые души»... назначены свыше ему... ещё бы всё надо проверить... в последний уж раз... была ещё одна встреча... в конце января... да, дней пятнадцать назад, на масленой, явился Матвей.

Ещё не раздевшись, в тёплой шубе на красных искристых лисицах, в чёрных высоких разношенных валяных сапогах, подшитых понизу кожей, прямо с дороги Матвей пришёл к нему в кабинет, приветливо улыбаясь сухими губами.

Он, помнится, был занят корректурами, однако тотчас бросил перо, встал под благословение с осторожной поспешностью, крепко запомнив первую встречу, и поцеловал с тихой радостью здоровую мужицкую руку Матвея. Рука была ещё влажноватой от рукавицы и немного припахла овчиной. Подставляя её привычным движением, Матвей добрым, настуженным голосом прогудел в макушку ему:

   — Благослови Господь. Долгом моим почитаю молиться за тебя и радуюсь истинно лицезреть тебя в полном здравии, мой брат во Христе.

Он был растроган до слёз:

   — Благодарю вас, отец мой, благодарю!

Распахивая добротную шубу, держа мохнатые рукавицы под мышкой, Матвей дружелюбно напомнил:

   — Это мой долг перед Господом.

Он поднял на Матвея глаза, ощутив, как смущением и восторгом засветилось лицо:

   — Мне нужнее всякого святая молитва. Если не вразумит Господь своим разумом, что я буду тогда? Участь моя будет страшнее участи многих, потому что слишком многое осмелился взять на себя. Молитесь, и если спасусь, то моим спасением буду обязан вашим молитвам.

Матвей положил размашистый крест:

   — Ешь поменее да пореже, не лакомься, чай оставь, кушай с хлебцем водичку, меньше спи, говори тоже меньше, молись да не гордись, на кладбище к жёнам смердящим ходи и вопрошай у ничтожного праха, что теперь пользы им от былых удовольствий телесных, которым в грехе своём предавались по неразумию, и Господь да простит твои прегрешенья.

Он поймал руку Матвея в другой раз:

   — Да, отец мой, истину слышу в глаголах сиих.

Улыбнувшись ему поощрительно, легко ступая в ладных, разношенных сапогах, Матвей удалился в покой, заранее приготовленный богомольным хозяином, он же проводил Матвея кротким, любовно расслабленным взглядом, тотчас встал перед образом и заплакал, с трепетом вышёптывал слова благодарности в том, что наконец отыскался хотя один человек на земле, который по доброй воле своей взял на себя попечение о его совсем слабой, как он вечно видел, душе, не навязывая ей ничего из того, что ей было бы чуждо, что обрывало бы стремленья её; отмолясь и отплачась, раздумался беспокойно о том, что он и Матвея вставил в поэму, как вставлял всех, кто ни подходил к нему близко, — так вот приятно ли станет такое событие человеку, который молится за него? Одного себя не желал он выставлять напоказ в самом непривлекательном свете — за другого совесть не дозволяла решать, и к полудню, отобрав две тетради, он снёс их Матвею наверх, чтобы тот решил сам, пристало ли ему появиться на люди в такого рода обличье, как литературный герой.

Матвей пришёл под вечер. Было тихо, сумрачно, грустно. Он сидел в уголке, свесив голову на плечо, раскинув руки на кресле, утомлённо прикрыв глаза. Другая тетрадь покоилась на коленях раскрытой. Терпеливо просматривал он седьмую главу ещё раз, однако думал не о ней. Он отгадывал близкий отзыв Матвея, которого знал уже несколько лет. За это время характер Матвея был им изучен довольно, так что угадывались многие мысли Матвея, и даже явилась возможность предвидеть поступки, и всё-таки что-то неясное затаилось в отношениях с ним. Матвей упорно молчал о его повестях и о первом, давно вышедшем томе поэмы. Подобное молчание представлялось ему осужденьем, которое само по себе не удивляло и не оскорбляло его, потому что в литературных делах Матвей был ему не судья, но всё же Матвей был искушённый читатель и книжник, а ему драгоценен был отзыв любого читателя, отзыв же Матвея не давался никак. Недовольный собой, пеняя на скрытность Матвея, он вновь принимался за рукопись. Седьмая глава представлялась совершенно готовой. Он взялся без промедления за другую, и тотчас один абзац забеспокоил его, и этот абзац он проговаривал медленно, пытаясь открыть тот изъян, который чудился в какой-то странной неровности звуков, однако не постигался умом.

Такая работа не доставляла ему удовольствия, а без удовольствия что за работа. Всего два состояния были известны и привычны ему: он либо работал, либо его крушила тоска. Работа без удовольствия была что-то такое, что беспокоило, изумляло его. С раздражением то и дело откладывал он тетрадь. Ему всё казалось, что отзыв Матвея должен быть отрицательным: в литературных мнениях они не сходились. Правда, в этот раз Матвей читал о близком, известном и потому, должно быть, отлично понятном ему.

Священник в поэме был, разумеется, не Матвей, он себе плоских копий не дозволял, дожидаясь той счастливой минуты, когда воображение по-своему перерабатывало, пересоздавало реальность, всё сущее возводя в перл создания, но всё же тот вымышленный священник несколько походил на Матвея, как и другие герои несколько походили на его литературных и нелитературных друзей.

В этом образе не предвиделось ни карикатур, ни насмешек. Согласно замыслу своему подпустить во второй том немного света, создавал он примерного пастыря, и потому пастырь его выходил посветлей и поглубже Матвея, и он опасался теперь, что такого рода несхожий портрет мог слишком польстить Матвею, ощущением лести мнение того могло исказиться, а ему была необходима голая правда, в таком случае придётся поохотиться за ней, дотошно изворачивая в разные стороны всякое слово. Столько излишних хлопот! Но он был готов хлопотать и охотиться, как охотник в тайге, добывший лису, и вновь перечитывал не совсем ловко прозвучавший абзац:

«Все на свете обделывают свои дела. Что кто требит, тот то и теребит, говорит пословица...»

В последней фразе особенно звучало что-то неладное. Он вертел карандаш, остриём его трогал каждое слово, раздумывался и всё-таки не находил ничего, что нужно поправить или выкинуть вон.

Между тем Матвей заставлял себя ждать. Может быть, зачитался, увлёкся: тема была хороша и важна. Может быть, и совсем не читал. Все обстоятельства можно было бы разузнать, если отправиться наверх за советом, вопрос для приличия измыслить нетрудно, однако идти-то было нельзя. Он морщился, колебался и двигался далее, на время пропустив нескладное место, которое не давалось ему:

«Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтоб украл, но попользовался...»

В рассказе об экспедиции по чужим сундукам сила и ум проглядывали в его подлеце. Словечко тоже поставлено было удачно. Это словечко он выудил из обыденной речи, где оно было очень в ходу, однако поворотил его такой стороной, что оно посверкивало многими гранями, так что не на радость себе признают его наши бесстрашные путешественники по чужим сундукам. Конечно, скорее всего, Матвей просто-напросто обругает созданный им образ пастыря, однако в таком случае он попросит Матвея повнимательней приглядеться ко всякому слову, которое показалось бы неуместным, и подобная операция обернётся немалой пользой для работы его, а глаза продолжали читать:

«Ведь всякий из нас чем-нибудь пользуется: тот казённым лесом, тот экономическими суммами, тот крадёт у детей своих ради какой-нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса или кареты...»

Жаль, что Матвей не горазд на такого рода загадки природы. Живёт в стороне. Да и недостаёт Матвею проникающей тонкости, так и остался мужик мужиком, как ни гни, мысль пряма, точно ручка лопаты, грубоват, долго придётся вертеться, выспрашивать, чтобы добиться толку, намаешься с ним.

«Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит — изволь удержать себя. Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не Бог...»

Точно бы всё на месте, всё хорошо в этом важнейшем, чуть не самом ответственном рассуждении о нашей перекосившейся жизни, заворотившейся не туда. Где бы трудами взять, коли чёрт попутал и не откреститься никак от соблазна, источники открывать, они же у нас на каждом шагу, только смекалистый ум приложи, а доход посыплется сам, так вот нет, какое-то незнание и неохота труда. Все, мол, делают так, жизнь сама собой навострилась протечь по этому руслу, такое уж направление пробила себе, как пробивает река, неизменно устремляясь с высокого места на низкое. Автор тут ничего, ни над кем не смеётся, не бранит никого, верно, тоже попользовался на веку своём этим да тем, и он человек. Ему ли не знать, как нелегко себя удержать против всех. Да и до смеха ли над такого-то рода вещами? Все мы впали в соблазн, всё крадёт, всё угораздилось жадным оком в копейку, жизнь черствеет день ото дня, и уже слыхом не слышно естественных человеческих чувств, и уже сделался чужд человек человеку, и уже одиночество сокрушает посреди всех этих гуляний, плясаний и ресторанов с сумасшедшими ценами, словно и нет ничего, одна-единая скука беспощадно гложет людей, и даже Матвей, постник, молельщик, аскет, не брезгует подклада из красных лисиц, простая овчина, вишь ты, ему не к лицу...

«Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу...»

Он повертел карандаш и коснулся слова «размножившемуся». Это слово уж слишком долго тянулось, чересчур шипя, точно не слово, а гад, зачуя добычу. Он хотел бы его зачеркнуть, поставить на его место иное, да каким оно должно быть? А тут вновь в голове завертелся Матвей. Должно быть, засиделся у графа Александра Петровича, который захлёбывается в целом омуте религиозных смущений, и Матвей спасает несчастного графа: «Разумеется, в таком случае следует...»

Полотнище двери откинулось с треском. Матвей встал жутким призраком в чёрном проёме. В грозно вздёрнутой, крепко сжатой руке билось что-то белое, как птица.

Он так и вскочил, уронив с коленей тетрадь.

Матвей выкрикнул властным фальцетом:

   — Как ты смел это сделать? Как смел оклеветать человека?

Он с потерянным видом топтался на месте, не умея сообразить, какова клевета, и каков человек, и как сам он тут замешался, избегающий во всём не то что клеветы, но и малого намёка на клевету.

Матвей выходил из себя:

   — Как ты посмел!

Он шарил в смятении спички, смахнул их вниз чуть не с середины стола, бросился поднимать, в каком-то беспамятстве тыкаясь слепыми руками по полу, отыскал, шаркнул одну, переломил пополам, уронил себе под ноги, разом захватил две другие, запалил, зажмурил глаза от вспышки яркого света и незряче водил огоньком мимо обгоревшего чёрного фитиля высокой, только что начатой свечи.

Матвей порывисто шагнул навстречу ему.

Неровный свет дрожал на багровом лице, отбрасывая в угол громадную тень, которая заплясала там какой-то чудовищный танец, извиваясь и дёргаясь при всяком трепете пламени, глаза раскаленно сверкали, а лицо казалось раздутым, так что он невольно попятился от него.

Матвей с размаху швырнул в него измятой тетрадью.

Всхлипнув, повалились на сторону испуганные копья огней. Следуя им, тень Матвея прыгнула из угла, угрожая.

Матвей в исступлении зашипел:

   — Это же у тебя как живой человек. Всякий признает, кто хотя бы единожды удостоил видеть меня на людях либо в храме!

Тотчас в душе его взмахнула крыльями чуткая гордость художника. Вот оно! Обещали, пророчили, что этого негде взять у нас на Руси, а он выхватил из самой гущи действительной жизни и запечатлел с таким мастерством, что образ выставился совершенно живой. Лучших не надо и не измыслится на свете похвал! Чего ж кипятится Матвей?

А тот, высоко взметнув широкие брови, срывающимся голосом выдохнул:

   — Но ты посмел...

Вот и посмел! Должно быть, уже высшая смелость засветилась в душе, та бесстрашная смелость, без которой беспомощен, жалок всякий творец, хоть он лапти плести, хоть сбивай кузова. Должно быть, отныне дано сравняться и с теми, кого...

Тут Матвей задохнулся от приступа ярости, хватая воздух жадно распахнутым, каким-то изломанным ртом, угрожающе потрясая огромными кулаками:

   — ...прибавить...

Того бы сюда, кто вдохнул в его душу могучую дерзость художника, однако истинных его сил не узнал...

Наконец у Матвея договорилось:

   — ...в портрет мой... черты католического оттенка... ненавистные мне, православному искони, как мой дед, как и прадеды все! Каково?

Нет, не успел он во всю ширь и сласть насладиться блаженным триумфом создателя, явившего власть над стихиями слов, уже чуткую совесть его защемило стыдом, а гордый ум, не желавший смириться, торопливо отыскивал себе оправданья. Боже мой, да он слыхал это тысячи раз! Вот и ещё один из живых, один из неприметно и скромно живущих на свете признал в своём верном портрете себя самого. Оглянуться бы ему на себя, поглядеть бы большими глазами, пораздуматься растревоженным, оживлённым умом. Не святые все мы, ни один из нас без греха, так воззритесь попристальней в грешную душу свою! Но не хотят оглянуться, не глядят на себя большими глазами! Самолюбив и жалок сделался всяк человек! Не на себя, а на автора приходят в негодованье, верное зеркало в жалкой карикатуре винят. Вот, полюбуйся: у Матвея тяжко вздымается грудь, и большой толстый крест шевелится золотистыми бликами, ползёт по груди:

   — Это ни на что не похоже! Это всё клевета! И много хуже любой другой клеветы! Ибо ты... ты... ты... недостойный... оговариваешь меня не только перед людьми, но и пред Господом! Что отвечу Ему, когда пред вратами обители света предъявят мне искусную, однако греховную книгу твою?

Из какой надобности волноваться о таких пустяках? Обойдётся в обители света Господь и без книг, ибо без доносов и без наветов наших врагов знает всё о каждом из нас, ибо сё есть Господь. От некрепости веры такой бестолковый вопрос, и он вгляделся в Матвея попристальней. Может быть, бестолковы, беспомощны только слова, Матвей на простые слова нехитёр, однако искренним показался взрыв гнева, взметнувшийся из души и даже идущий из самой глубины действительно оскорблённого сердца. Стало быть, в гневе заключалась хотя бы малая искорка истины, но прежде надобно всё разделить, прежде нужно ясно понять, что от истины, а что от гнева, от мелкого самолюбия в этих неистовых поношеньях Матвея. Оттенков католичества он, разумеется, не принял за истину, убедившись давно, что Матвей чересчур щепетилен, чересчур щекотлив и уже через край печётся о кристальной чистоте исконного своего православия. Да, скорее всего, в оттенках католичества Матвей ошибался. Что же оставалось ещё? Ничего не оставалось пока, кроме одного громкого возмущения да ещё вопроса, как он посмел. Ему бы хотелось прямо спросить, но прямым вопросом он страшился испортить всё дело, такое необходимое, такое важное для него, и он, напустив на себя туповатость и даже лёгкий испуг, запинаясь, спросил:

   — Что же мне делать теперь... с этой книгой?..

Матвей пригнулся над ним, как медведь, косолапый, широкий и чёрный. В горле Матвея заклокотало, в резком голосе прыгало и рвалось:

   — Сожги её, немедля сожги! Чтоб от неё не осталось на свете и пепла! От поклёпа избавь! Огнём очисти меня!

Сомнения рассеивались с каждым словом. В душе Матвея бунтовало оскорблённое самолюбие, которое он обязан был несколько поуспокоить, если хотел заслышать чистую правду о лучшей книге своей, и он, спрятав от Матвея глаза, елейно проговорил:

   — Простите грешного Христа ради, отец мой. Не помышлял оскорбить вашей чести в моём недостойном творении. Я этого пастыря созидал, каким увидел в чутком прозрении. Может быть, и ошибся невольно, так милостив Бог: попустил сотворить зло, поможет и поправить его. Я вновь просмотрю всю главу много раз и без сожаления вычеркну то, что вы пожелаете. Ради Бога, простите невольный мой грех! Но укажите, чем в особенности вы недовольны?

Стиснув железными пальцами худое плечо, Матвей исступлённо твердил:

   — Всё сжечь, всё, всё, всё!

С настойчивостью высвобождая плечо, он устремил на Матвея вопрошающий взгляд. Пастырь был прямодушен, весь в пожаре страстей: верно-таки ожгло за живое! Однако по-прежнему не наполнялись все эти гневные клики ничем, пока что из этих кликов дельного ничего не возьмёшь и не вставишь в поэму. Он, по его разумению, пастырю даже польстил в поэме своей, несколько повыставив наружу самое лучшее в нём, с умыслом приглушив очевидную заурядность Матвея. Он подпустил поболее свету его добродетелям, чем светилось на деле, чтобы не пустым бубенцом прозвенело это беспокойное и бодрящее слово «вперёд». Отчего же не приметил этих стараний возмущённый Матвей? Может быть, в самом деле перо его уже навсегда поставлено так, что всё, что ни попадёт под него, наружу выходит карикатурой, памфлетом, отравленной ядом стрелой?

Наконец он высвободил корчившееся от боли плечо из цепких пальцев Матвея и для безопасности поотодвинулся в сторону, наблюдая, как пастырь, зажавший свой крест в кулаке, в бешенстве тянул книзу золочёную цепь. Какая ещё закорюка до такой степени взъярила Матвея? Он гадал, да не находилось сил угадать. По опыту он всё же знал, что в таком состоянии ничего путного от Матвея не добьётся, так и не было смысла задорить его, лучше немного поостудить, дать наконец поразмыслить над тем, что узнал неизвестного, нового о себе. Несколько заробев от такого приёма, дёрнув ус, он принуждался говорить рассудительно:

   — Сжечь я успею. Надо прежде обдумать. Если с этим портретом я ошибся непоправимо, вовсе выброшу его из поэмы, да и дело с концом.

Матвей вздел кулак с зажатым в побелевших пальцах крестом:

   — И без меня всякой дряни довольно в поэме твоей! Губернатор, к примеру, каких никогда не бывало! И с ним откупщик, каких я не видывал сроду! Затычут тебя! Засмеют побольше того, как за бесовскую твою «Переписку с друзьями»!

Тень прошла у него по лицу. Крепко помнил он свою несчастную, свою несчастливую книгу, и вредоносней тех мутных, полных отчаянья дней уже ничего не представилось ему. Ужас поджидал его впереди, затаясь, точно зверь! В словах Матвея заслышалась непреложная правда! Сами же выищут в образах и сюжете его небывальщину, сами и надругаются в неисчислимом злорадстве над ним, опозорят на весь белый свет и раздавят со смехом, как вошь, так и Матвеева брань покажется вздором, безделицей сущей, крепко умеют браниться у нас, как нигде, ибо не видит себя трезвым оком самобытная наша страна, вся в фантазиях, в сказках да в миражах. Так из какой же надобности надрываться писать?

Однако он верил, что ещё не затесалось в поэму никакой небывальщины, и уже иное забрезжило сквозь Матвееву брань, уже кровная обида заслышалась в ней, и захотелось спросить напрямик, не обида ли туманит Матвею глаза, не оттого ли его вещие образы вдруг принимают за дрянь, образы, дважды сожжённые, восставшие дважды из пепла огнём вдохновения, ниспосланные свыше, испытанные многолетним неустанным трудом? Однако до слёз щекотлива любая натура, в особенности натура пастырей наших, и колет любую натуру, точно острейшим копьём, направленным в беззащитную грудь, всякий открытый вопрос, и любую натуру опаляет огнём самый слабый намёк на ошибку в помыслах, в поступках, даже в самых невинных делах. Так уже всё завелось у людей на земле, когда все помыслы их оборотились единственно на себя, и без притворства и лжи не вытянуть истины из очерствелого, единственно себя самого возлюбившего человека. Опустив смиренно глаза, он осторожно, подпустив покаяния, вымолвил:

   — Добрая цель моей книги...

Матвей с размаху выпустил крест, и тот косой линией упал на крепко дышавшую грудь. Порывисто сдвинув крест, Матвей придавил его широкой ладонью, а голос по-прежнему оставался непримиримым и мрачным:

   — Благой цели мало для Господа.

Эту истину он знал хорошо, а лучше было бы не знать, душа бы спокойней была, и не из чего было бы правду искать у Матвея. Как же вытянуть из него эту правду, какими клещами? Боже мой, какой заурядный совет! Однако не самая заурядность Матвея изумляла его. Ничего самобытного он и не ждал от него. Заурядность, пожалуй, звучала правдивей, верней, приступив к общему приговору поближе всяких дружеских кликов и журнальной возни. Справедливо и то, что никому и в ум не взойдёт, доброй или недоброй была у него цель, суду подлежит одно то, что вылилось из-под пера у него. Он негромко и внятно сказал:

   — Пусть посмеются, потешатся надо мной, если стоит смеяться, но, может быть, посмеются, потешатся вместе и над собой и раздумаются тогда о себе. Разве не случается пользы от такого рода раздумий? А если случается хотя бы самая малая польза, что мне тогда до себя?

Раздув широкие ноздри, Матвей тяжело и грозно изрёк:

   — Грех выставлять себя на всеобщее посмеяние, ибо не смех очищает зловонную душу, изъеденную порчей греха, зловонную душу очищает молитва!

О силе молитвы Матвей твердил во всякую встречу, а ему необходимо было слышать иное. По угасавшему крику он уже примечал, что гнев Матвея как будто стал угасать, и шагнул, потянулся вперёд и доверчиво поглядел ему в глаза:

   — О моих грехах мне молится плохо. О спасении русской земли чаще молится мне. О мире на ней, о любви наместо ненависти брата на брата. И поэма моя писалась не обо мне.

Матвей не задумался, не помедлил секунды с ответом:

   — О себе молись, о себе! Грехи твои в книге твоей! От гнусной книги твоей грехом и пороком твоим заразятся другие! Тебе не станет за такую проделку пощады, тебе!

Тут он сказал примирительно:

   — Садитесь, Матвей Константинович.

И тронул Матвея под локоть, и жестом предложил ему лучшее кресло, и мимоходом взглянул, как Матвей, неподвижным взором вперясь перед собой, мешковато уселся, широко расставив крепкие ноги, на этот раз обутые в домашние сапоги.

Отчего же лишь о себе они испрашивают милости Бога, не ведая жаркой молитвы за общее? Матвей не ответит, не сможет понять. Иное дело грехи, которые почуялись в книге его.

В тревоге опустился он в кресло напротив, уткнув подбородок в плечо, двумя пальцами поглаживая гладкую кожу под глазом. Он давно утомился от унизительных хитростей, на которые повсюду принуждали его, становилось противно тишком да крючком выпытывать то, что по природе своей не терпело тишков да крючков. Матвей немало мог бы узнать его за годы знакомства, из чего выходило, что слова о грехах, которые из души его прямиком переселились в поэму, не могли явиться одним праздномыслием, всполошившимся от пусть даже горьких обид. Такое соображение представилось ему поважней всех других, оттого и хотелось об этом важнейшем тотчас спросить напрямик. Уже он и придумывал простой, откровенный вопрос, да такой не придумывался. И приходилось плести тонкую сеть из тишков и крючков, изъясняться на том особенном языке, который был Матвею понятен, с нетерпеливым терпением дожидаясь, пока Матвей не проговорится о главном нечаянно сам. Голос его трепетал, то поднимаясь, то срываясь на шёпот:

   — Наказывать меня так ужасно за какие грехи? Нет, Господь, я надеюсь, отведёт от меня эту участь. Господь содеет такое благодеяние не ради бессильной молитвы моей, но ради молитвы всех тех, кто помолится обо мне, кто угодил Ему святостью жизни. Господь простит меня ради молитв моей матери, которая уже вся превратилась в молитву за грешного сына.

Лицо Матвея вмиг оборотилось ликом пророка, и голос прогудел, как гроза, идущая из тёмных далей:

   — Матери зачтутся молитвы её, не тебе! Каждому по грехам и по молитвам его! А кто, скажи, грешил больше тебя, кто души нестойких сбивал с пути праведного липучим соблазном огненного пера твоего?

Он заслышал ложь и правду неодолимую в этих грозно произнесённых словах. Он не верил и поверить не мог, чтобы его мастерство было греховным, но он давно уже видел и знал, что перо его, злополучное, горькое, останется недостойным в зачарованных глазах очерствелых его современников, не заслышавших крика души. Его обожгла эта ложь, от этой правды дрогнула и сжалась душа, скорбный голос его спотыкался неровно:

   — Не говорите так, это страшно! Я верю: безгранично милосердие Господа... мне опора в Его милосердии... и снесу я мой крест...

Матвей безжалостно ухмыльнулся прямо в лицо:

   — Ты позабыл: и праведный гнев Его безграничен!

Кресло показалось неудобным и жёстким. Он вжался боком в угол его и раздумывал тоскливо, поспешно о том, что мог бы спрятаться где-нибудь вдалеке, как прятался в прежние годы, и переждал бы все поношенья, мирно трудясь над заключительным, самым важным, самым благодетельным томом поэмы, да где обретаются ныне мирные Палестины, предназначенные для мирных трудов? К тому же и дорога нынче стала не по силам ему, чего доброго, помрёт ещё до Калуги. А новых глумителей ему не снести. Он отчаянно вскрикнул:

   — Нет! Есть хранящая сила! В мире не дремлет она! К хорошему она направляет и то, что дурным порождается умыслом! А вся книга моя от самого чистого сердца! Моё неразумие причиной всему!

Он спохватился и зажал себе рот. Вот оно: забылся на один только миг, и уже сболтнулось опасное, лишнее слово. Разумеется, он тщился этим словом сказать, что не будет и не должно быть новых беспощадных глумлений, что в этот раз искусен и тщателен его долгий труд, что всякий звук поэмы его взвешен с терпением, обдуман в многих сомнениях, выточен тысячи раз, что лишь одно оскорблённое воображенье рождает тревоги и страхи его, что и современники не все состоят из Матвеев, однако множество оттенков и смыслов у всякого изречённого слова, и часто самое лучшее изречённое слово возвращается к нам искажённым, переменив свой оттенок и смысл.

Он всё усиливался сесть поудобней, вертелся на месте, ошеломлённо предчувствуя, что падёт под бременем своих же обратно к нему возвратившихся слов, точно под грудой камней, брошенных рукой тех, кто не менее грешен, чем он.

Ещё выше взлетели широкие брови Матвея, и серое, в глубоких морщинах лицо застыло внушительно, и голос прогремел, точно глас, летящий с амвона:

   — Подлинно глаголят уста твои! Ты неразумен зело! Ибо, отступив от завета, искушаешь ближних своих, погрязших в неведенье! Не задумываться должны они над собой, но молиться! Не разум священен, но одна наша твёрдая вера! И потому Владыке сущего противно искусство твоё, ибо искусством своим отвлекаешь ты от молитвы и веры, принуждая разгадывать твои небылицы. Уж коли замыслил служить Господу не иначе как, но пером, так избирай сюжеты единственно из Святого Писания! Жизнь Спасителя нашего, жизнь апостолов отлей в нетленную бронзу, если тебе сила таланта дана! Прочее всё — блуд и грех перед Господом!

Они перебрасывались словами, не дозволяя друг другу молчать, а ему всё казалось, что они тягуче, медлительно толкуют между собой, точно два хохла на завалинке хаты, гадающих, установится ли завтра погода, созерцая дымный заход неторопливого летнего солнца, то выходившего из-за мелких разбросанных туч, то вновь лукаво заходившего в них, точно играло, точно не хотело указать либо на ведро, либо на дождь; толкуют с какими-то бесконечными промежутками, в которых помещались раздумья, в действительности быстрее молнии вспыхивавшие и угасавшие у него в голове. Уже не в первый раз ему предлагали писать иные книги. Все понемногу наставляли его. Кто келейно давал добрый совет за дружеским чаем, кто с негодованьем и злостью направлял в летучем газетном листе, кто издевательски хулил из журнала, и довольно складно выходило у всех, что творил он не то и не так, у Матвея эта страсть к наставленью резче, сильней, ибо всякую мысль тот доводит до крайности фанатизма.

Однако он знал, как рождаются книги. Они вскипают внезапно, как молнии в небе. Не скажешь, не ответишь, не изъяснишь, отчего пишешь эту, а не другую, если ты по милости Божьей поэт. Не отыщешь незримых корней. Не уловишь и не обхватишь мыслью самой обширной, из каких тайных недр являются в свет эти нигде не бывалые образы, так похожие на самую грубую повседневность и в то же время так неизмеримо далёкие от неё. Не растолкуешь, не изъяснишь, какие тончайшие нити сами собой заплелись между ними. Не предугадаешь и самым сильным даром пророка, какой Божий смысл явится в тобою же вызванных на свет образах благодаря этим невидимым нитям. Зато по первым же звукам заслышишь чутьём, где дар творчества и высшее вдохновенье, а где усилие и горький пот ремесла. Всё так ломко, загадочно, зыбко в таинственном акте созданья. У самого автора, творца этих нитей и образов, им отдавшего всё, что скопил, посвятившего и жизнь, и время, и все помышленья свои, редко-редко достаётся толку сладиться с ними. Что тут соваться стороннему наблюдателю, не осенённому полнозвучным и редким даром пера? Что тут все советы хотя бы и самого важного, однако прозаического лица? Как не понять, что не значат они ничего, а его так и хлещут жгучими прутьями слои, наставляя отовсюду на истинный лад, тогда как он жаждет верного пониманья, совета, тогда как его надо носом уткнуть в ошибки и в упущенья свои!

Однако советов всё не слышится ниоткуда, и под нос ему подставляют иное. И Матвей из того же десятка знающих то, что должно быть, а чего быть не должно. И Матвею желается, чтобы поэма его прорастала не книгой, а прямо святцами или молитвой, и когда не молитва, не святцы, так и вовсе не нужно её. И не слышится малой возможности поднести Матвею разумный ответ. Занесись он только о том, как невыразимо, как таинственно творчество, рассмеётся пастырь язвительно или сердито, не поверит ни единому слову, не почует боли его, не внемлет никогда ничему, что не сходится с его разумением. Какой ни поднеси разумный ответ, всё оборотится пустыми словами, будто нарочно изгладится смысл. И видел он, что бессилен перед этой непобедимой стеной, но в нём уже возмутилась и вспыхнула гордость творца, и он отпарировал твёрдо:

   — Не заносись перед Господом! Ему решать, не тебе. Он своим разумением измерит твою справедливость и праведность. Он один.

Ему сделалось неприютно и больно. Вся жизнь завертелась вихрем и превратилась в сомнение. Он, как ни силился, не находил в себе примет совершенства, и если не угадать, наскребётся ли довольно праведности в душе на то, чтобы подлинным светом её одушевить всю поэму, как пустить ему в свет второй том? Он прикладывал к себе эту высшую меру и не обнаруживал почти ничего. Всего ярче слышалось и звучало желание быть совершенным, всё лишь виделись бледные ростки и намёки на лучшее, однако не лучшее, не праведность, не чистота. Эта скудость души до того подавляла его, что в нём всё обмирало, леденея от страшных предчувствий. Неопределённо и дико глядели глаза, нижняя челюсть отвисла, рот чернелся безобразной дырой, так что он в этот миг походил на покойника, испустившего дух, лежащего на смертной одре, ещё тёплого, но уже неживого.

Взглянув на него, Матвей с внезапным участием произнёс:

   — Опомнись, есть ещё время, не то худо будет тебе.

Он опомнился. Другой голос сказал, что он требовал от себя, чего не требовал никто из пишущей братии чуть не во все времена, не исключая и Пушкина, не говоря уж о тех, кого знал, с кем сводил случай. Он отринул все прозаичные помыслы, всей его жизнью стало писательство, а писательство обратилось в служение. И затрепетала в нём его неумолчная страсть, и сузились небольшие глаза, и с твёрдостью прозвучал внезапно охрипнувший голос:

   — Я не подумал бы о писательстве, если бы не было повсеместной охоты к чтению романов и повестей. Многие же романы и повести в самом деле безнравственны, пусты, ибо эти романы и повести сочиняют бесчестные люди, и читают эти романы и повести лишь потому, что слажены они увлекательно и не без таланта. А я, имея тоже талант, умея, по утверждению тех, которые читали мои первоначальные повести, изображать живо людей и природу, разве я не обязан изображать с равной увлекательностью людей добрых, верующих, живущих согласно нравственному закону? Вот вам причина писательства моего, а не деньги, не слава, не суета. Но теперь я отлагаю всё это до времени и говорю вам, что долго не издам ничего в свет и всеми силами буду стараться узнать волю Божию, как в этом деле мне поступить. Если бы знал я, что на каком-нибудь поприще могу действовать лучше во спасенье души моей и во исполненье того, что мне должно исполнить, я бы на то поприще перешёл. Если бы я узнал, что могу от мира уйти, я бы пошёл в монастырь. Но и в монастыре окружает нас тот же мир, те же искушенья вкруг нас, так же воевать и бороться необходимо с нашим врагом. Словом, нет места и поприща в мире, на котором могли бы мы от мира уйти, а потому я положил себе покуда вот что: удвоить ежедневные молитвы мои, отдать больше времени на чтение книг духовного содержания, а там что Бог даст. Нельзя, чтобы сердце моё, после такого чтения и после такого распределения времени, не настроилось лучше и не указало яснее мой путь. Несокрушимо должен я показать слепым и заблудшим, куда заводит нас зло и добро. В назидание им писал я людей пошлых и чистых людей, живущих в добре.

Матвей раскатился злорадным хохотом:

   — Аки твой губернатор, аки твой еретический пастырь, аки дурацкий твой откупщик?

Он подтвердил с пылкой страстью:

   — Да, весь второй том написан мной ради них!

Матвей изумился:

   — Этих ты и почитаешь святыми?

Голос сорвался и сел, и он выкрикнул, свистя и сипя:

   — Не святые они! Они лишь немного получше других!

Матвей заверил его:

   — Таким не поверит никто.

Он согласился:

   — Может быть, будет трудно поверить, пока перед глазами не явится ещё один том. Так редко губернатор делает доброе дело, ещё реже откупщик даёт в долг без волчьих процентов.

Том третий всё осветит новым светом. В томе третьем действительно выведутся на свет и святые!

Матвей расширил глаза:

   — Да ты повредился в уме!

Его вдруг озарило, что без третьего тома в самом деле могли расплодиться всевозможные толки. Вот и спасибо Матвею, что это важное обстоятельство приоткрыл глазам его невзначай... Что-то сделать, предотвратить... Только ничего уже сделать нельзя. Третий том отодвинулся далеко. Здоровье его уходило, на окончанье поэмы могло и недостать, слишком оно далеко.

Перед ним вскипала страшная драма, и одно состраданье, одно утешенье помогли бы ему пережить эту драму. Только о сострадании, только об утешении глаза его умоляли Матвея, расширяясь и словно застонав.

Матвей разразился угрозами:

   — Святые под силу только святым! Тебя же недостало даже на тех, что всего лишь ненамного получше других! А вот тех-то, других, ты в самом деле намалевал превосходно. Подобных тварей и без пера твоего всякий день лицезреют воочию, твоё перо лишь поприбавило им бесовского обаяния. Не за теми, нет, а за этими потянутся душой легковерные, слабые, поддавшись соблазну, как в пьяном хмелю. И уж попользуются они, будь уверен! Попользуются на славу, на всяком месте, где выпадет им хотя бы малая власть! Пошарят по сундукам и карманам, как шарят и пользуются твои чародеи!

Матвей всё глубже, больнее расковыривал его же сомненья. Такого успеха он страшился пуще чумы. Десять лет он цедил и процеживал всякое слово, чтобы и тени соблазна не затесалось в его живых лиходеев. Десять лет он сомневался и верил, то и дело впадая в отчаянье, и в словах Матвея заслышалась горькая правда. Он твердил, потрясённый до слёз:

   — Бог весть, может быть, я в этом не прав, а потому вопрошу себя ещё и ещё, стану молиться, стану строже наблюдать за собой. Однако, увы, молиться мне нелегко. Как молиться, если Бог не захочет молитвы принять? Так много дурного вижу в себе, такую бездну себялюбия и неуменья пожертвовать земным для небесного. Прежде мне показалось, что я значительно сделался лучше, в минуты умилений и слёз, которые я ощущал во время чтения святых книг. Мне показалось, что я удостаивался уже милостей Божиих, что эти сладкие ощущения уже есть доказательство, что к небу я стал ближе. Теперь только дивлюсь своей глупости, дивлюсь своей гордости, тому в особенности дивлюсь, как Бог не поразил меня и не стёр с лица земли. О, друг мой и Богом данный мне исповедник, горю от стыда и не знаю, куда деться от несметного множества не подозреваемых во мне прежде пороков и слабостей. Целые часы говорить могу во свидетельство моего малодушия, суеверия и боязни. Даже представляется мне, что и веры нет вовсе во мне. Потому только признаю Богочеловеком Христа, что так велит мне мой ум, а не вера. Я Его необъятной мудрости изумился и с некоторым страхом почувствовал, что в себе вместить её невозможно человеку земному, изумился глубокому познанию Им души человеческой, чувствуя, что так знать душу человека может только сам Творец её. Вот всё, но веры у меня нет. Хочу верить. Скажите же: зачем мне, вместо того чтобы молиться о прощении всех моих прежних грехов, хочется молиться о спасении русской земли, о водворении мира в ней наместо смятенья между людьми, о водворении наместо ненависти братской любви? Зачем я помышляю об этом? Зачем помышляю наместо того, чтобы оплакивать собственные мои прегрешенья? Зачем мне хочется молиться ещё и о том, чтобы Бог дал мне силы загладить новым, лучшим делом и подвигом мои прежние худые, даже и в деле писательства, подвиги и дела? Вопрошаю себя, не имею ли на сердце против кого-нибудь, и кажется мне, что ни против кого ничего не имею. Вообще у меня сердце незлобное, и я думаю даже, что я в силах был бы простить всякому за какое бы то ни было оскорбление. Трудней примириться с самим собой. Тем более, когда видишь, что всему виной сам: не любят меня через меня же, сердятся и негодуют на меня потому, что собственным неразумным образом действий заставил на себя негодовать и сердиться. Что же мне делать, отец мой?

С холодным взглядом, с твёрдым лицом, Матвей неумолимо твердил:

   — Всё сожги да ступай в монастырь! Ибо сказано: оставь и отца, и мать, и всё на свете и следуй за Мной.

   — Уйти в монастырь — значит ли это следовать за Христом?

   — Что же, по-твоему, значит следовать за Христом?

   — Следовать за Христом — значит во всём Ему подражать, Его самого взять себе в образец и поступать так, как Он поступал, бывши среди нас на земле.

   — Как же поступал Христос, когда был среди нас на земле?

   — Разве оставил Он всех и удалился в пустыню? Нет, Он проходил города и селения, искал всюду людей, всюду приносил утешительное слово Своё, всюду целил болящие души и помогал им спасаться, указывая всем путь и дорогу к спасенью. Следует поступать так и нам, не сидеть в удалении от людей, но повсюду отыскивать страждущих и им помогать, полюбить всех людей так, как Он сам полюбил, жизнь Свою положивши за них. Этим одним только мы можем Ему угодить и получить блаженство на небесах. Апостол Пётр уверял Его чаще, чем другие ученики, что любит Его. Божественный Учитель на это молчал и потом, когда Пётр уже совсем убелил себя, что любит Его, в свою очередь, такой сделал вопрос: «Симоне Ионин, любишь ли Меня?» — «Люблю, Господи», — ответил на это Пётр. «Паси овцы Мои!» — сказал Спаситель. Пётр ничего не сказал на это, потому что не мог тогда ещё изъяснить себе, что это значит — «паси овцы Мои». И трижды задавал Божественный Учитель этот вопрос, и Пётр опять промолчал, но после уже, по смерти Господней и его воскрешении, всем ученикам объяснилось полное значение слов Его, после уже почувствовали они, что угодить Господу можно, только заботясь не о себе, а об овцах Его. Все они разошлись тогда во все стороны, всюду разносили по примеру самого Господа братски утешительные слова, всюду отыскивали людей и всюду им помогали спастись. И по примеру их всех новообращённый христианин спешил поделиться всем, что ни получил от учителей, его просветивших, с бедными, в греховной тьме ещё находившимися братьями, и помогал им спасаться, и все учили друг друга, как идти по пути, оставленному самим Христом. Все люди стали одна семья, и загорелась небесная любовь на земле. Так должны и мы поступать, как поступали они: любовью во Христе полюбивши людей, повсюду им помогать.

   — Кто же отводит греховную руку твою? Поделись с ближним копейкой своей, подай нищему грош, и скажется в том любовь твоя к ближнему.

   — Истинно братская помощь не в денежном подаянии, это помощь ещё небольшая. Избавить от холода, нужды, болезни и смерти, конечно, есть доброе дело, но избавить от болезни и смерти душу его есть в несколько раз большее доброе дело. Обратить преступника и грешника к Господу — вот настоящая милостыня, за которую несомненно можно надеяться получить небесное блаженство.

   — Пусть читают устав наш — святое Евангелие и этим спасут свои мерзкие души!

Он почувствовал: у него отбирают последнее. В пылу ошеломленья не совсем разбиралось, понять всего он не мог, торопился, всё закружилось, каким-то страшным провалом застеклило глаза, одно только мерещилось глухо: не на него одного, на всех и на всё поднималась рука, как поднималась у кого-то ещё, о ком не так давно напоминали ему, как будто в стихах, но чьё имя не припомнилось вдруг. Он лишь, точно ослепительной вспышкой, увидел развалины великого Рима, куски стен и обрубки колонн, не в силах дивиться странной прихоти своих самовольных фантазий. Он было привстал, да вновь опустился на край, точно хотел сменить место, устав от прежнего положения тела, пошарил в кармане, в другом, извлёк на свет Божий платок, посмотрел на него очень пристально и ещё долго держал без смысла, без цели в руке, ощущая, как Матвеевы медвежьи глаза исподлобья давили его и колебали недвижимость обмершего разума. Он ловил, отворачивался. Глаза мерещились всюду. Ему с жуткой злостью, с истошным воплем, с пеной у рта жаждалось бросить вопрос, за что Матвей, изъясняясь в любви, так жестоко ненавидит его. Он всё молчал, наконец зажал рот платком, однако сила сопротивления этой таинственной ненависти всё возрастала, вопль вырывался наружу, и он то отрывал платок от горячего рта, то вновь втискивал его между сурово сложенными губами. Он едва понимал, что грешит, теряя себя, поддаваясь наплыву взбесившихся от оскорбления чувств, и тут же поспешно искал, за что ухватиться ему, лишь бы неистовство слепой страсти не погубило его. Он глядел на измятый платок, теряясь в догадках, для какой надобности извлёк эту вещь из кармана. В положении платка перед ним тоже чудилось что-то бессмысленно-важное, так что на миг он совершенно позабыл о Матвее.

Он несколько раз повторил:

   — Как же всё сжечь? Всё до единого?

Сложив руки крестом, принагнувшись к нему, Матвей изъяснил:

   — Церковь должна питать все умы! Первые христиане недаром же запрещали читать прихожанам священные книги! Неведение понадёжнее костров инквизиции истребляло в гораздых на соблазны умах непотребные мысли!

Вновь перед глазами явилась развалина, изгаженная бесцеремонными римлянами, избиравшими укромное место для своих мерзких нужд. Обломок белейшего мрамора, весь в трещинах, в ссадинах разрушенья, в грязи, торчал бессмысленно из чёрной земли. И он понял вдруг всё, пробуждённый исступлением пастыря, истинный смысл Матвеевых слов наконец дошёл до него, так что своя беда-неудача попятилась и отступила на время. Видение становилось яснее, и страшное, грозное чудилось в этом видении. Измятый платок сам собой воротился на прежнее место, в карман. Стиснулись влажные пальцы, вжавшись в ладонь. Глаза, остановясь в одной точке, глядели угрюмо, раздувались и опадали крылья птичьего носа. Негодование душило его. Ещё минуту назад оно взорвалось бы, могло взорваться и кипящей лавой хлынуть наружу. Тут время его пробудилось, и негодованье кипело и бесилось внутри. Силясь справиться с ним, как с тягчайшим грехом, он нарочно отдался на волю виденью и с Капитолия в один миг спустился на Форум. Невдалеке от обломка стены когда-то вздымался храм Юпитера Громовержца, от которого нынче сбереглось три колонны, тёсанные из караррского мрамора древним мастером большого искусства, украшенные барельефом по фризу, так повреждённым, что почти ничего уже было нельзя разобрать. Поблизости восемь колонн сохранилось от храма Фортуны. Ещё далее возвышалась колонна коринфского ордена, воздвигнутая в честь императора Фоки. Далее три колонны пенталийского мрамора, остаток храма Юпитера Статора. От храма Антонина и Фаустины сохранилась часть портика — десяток широких колонн. Всюду он видел то железную палицу варвара, то трудолюбивую кирку монарха. Чуждые чувства, чуждые мысли, заключённые в сияющий мрамор, одинаково возмущали дикое невежество варвара и просвещённую убеждённость аскетически настроенного монаха, и оба с равнодушием или с яростью дробили сатанинский мрамор в куски.

Он тяжело посмотрел на Матвея и угрожающе произнёс:

   — Отец мой, опомнитесь, подумайте, чего вы хотите. Спору нет, что в Евангелии заключена вся мудрость того, как душе нашей жить здоровой, нравственной жизнью, но покуда ещё многие черпают мудрость свою из разного рода романов и повестей. Как же нам с этим обстоятельством быть? На свои-то маранья я бы мог посягнуть, да и посягал уж не раз: не дались — так в огонь! Но разве возможно предать огню все творенья искусства, как надлежит совершить это по вашему чересчур красноречивому слову?

Усмехнувшись, Матвей возразил:

   — В моих словах ничего подобного не заключалось. Я лишь хотел напомнить тебе, что счастье человека в неведенье.

Он возмутился, отшатываясь назад:

   — Счастье невозможно, если не познаешь себя, а искусству виднее душа человека. По причине неведенья совершается большая половина несправедливости, больше половины и самое чёрное зло на земле.

Матвей хмурился, но не сдавался:

   — Душа видна только Господу!

Он же нетерпеливо спросил:

   — И уже ничего более не надобно для познанья её?

Глаз Матвея стало не видно, лицо потемнело, сумрачный голос прошелестел в непроницаемой тишине:

   — Ну что ж, в самом деле, тогда и можно и нужно, и благослови нас Господь. Пусть в мире остаётся единственно то, что угодно Ему!

Тут он с какой-то странной отчётливостью увидел хитрую улыбку весёлого Челли, вспомнил, что на месте прежнего великолепного Форума продавали быков, задохнулся и, задыхаясь, спросил:

   — Ну а с Пушкиным что?

Матвей отозвался небрежно:

   — А Пушкина твоего, может быть, первым в огонь.

Он едва выцедил из себя:

   — Пушкина?

Матвей не без самодовольства взглянул на него:

   — Да что же твой Пушкин-то, что?

Из него прошепталось с угрозой:

   — Пушкин.

Матвей скривился и принялся нарочито гнусавить:

Пью за здравие Мери, Милой Мери моей. Тихо запер я двери И один без гостей Пью за здравие Мери...

Заложив ногу за ногу, согнувшись, опираясь на локоть, уткнув трясущийся подбородок в ладонь, он следил, как над золочёным крестом дёргалась и змеилась дремучая Матвеева борода, какой достало бы на десять бород: дал же Господь такую растительность на лице и, должно быть, на теле. Пушкин рассмеялся бы с детской весёлостью, передразнил бы провинциального попика, возомнившего о себе, может быть, эпиграммой сразил бы дурака.

Пушкин...

К Пушкину явился он на поклон, едва приютился в равнодушном, холодном, то грязном и нищенском, то лощёном и напыщенном Петербурге. Время близилось к полудню, поздний час для него, привыкшего отправляться в постель с петухами, однако камердинер не без удивленья объявил, что в такую раннюю пору барин не принимает, а спит. Он был до того растерян и удивлён, что выразил сомнение вслух, указав человеку, что час уже поздний, какой же тут сон? Камердинер изъяснил ему:

   — В карты всю ночь проиграли-с.

Ужасно больно ударило известие, что Пушкин в карты играет по целым ночам, и лишь много спустя в натуре Пушкина очам его открылось иное.

Матвей рассмеялся мелким смешком, ядовито сверкнул запрятанными в сморщенные веки глазами и густым своим голосом завихлял:

   — Имеются ещё и такие стишки:

Да здравствуют нежные девы И юные жёны, любившие нас!..

Осуждение, что ж, осуждение было понятно, однако глумливое шутовство доводило до бешенства. Он не поднимал измученных глаз, так что перед ними продолжали бессмысленно шевелиться одни концы безобразно густой бороды. Ни жёны Пушкина не любили, ни, может быть, даже молодая жена. Весёлостью, смехом и шуткой отбивался Пушкин от кошмарного своего одиночества. Кто его понимал? Кто угадывал в нём великую душу? Синьору Челли не могло быть до этого ни малейшего дела. То есть с какого боку тут всунулся этот синьор?..

Матвей с отвращением захохотал:

   — Нечего сказать, хор-р-рош этот ваш Пушкин!

Он сжимался от сознания своего малодушия, а трясущийся подбородок всё тяжелей надавливал на ладонь, так что от острого локтя в ноге росла и ширилась боль. Молчание хуже и гаже предательства иной раз, несомненная истина, а он принуждал себя промолчать, убеждая, что в этом смысле совершенно бессильны какие ни на есть, хоть святые, слова, что тут бессмысленно было бы указание на высокую душу поэта и на чистейший смысл только что приведённых с таким надругательством поэтических строк, что душа Матвея сузилась, верно, от исступлённых молитв о себе, что такого рода душа не слышит мыслей другого, однако зачем его-то душа вечно слышала всё?

Матвей же гремел, охваченный бешеной яростью:

   — Вот зелье! Вот наущение дьявола! В огонь его, в огонь, в самое пекло, чтобы неповадно было прочим иным, туда их, в общую кучу, в огонь!

И обрушилась душная тишина, и фитиль едва слышно потрескивал, точно сверчок на шестке, и необъятную бороду чья-то здоровая белая с гладкой кожей рука забирала в крепкий кулак.

Он по какой-то причине стоял уже на ногах и безумно орал:

   — Ах ты... это жечь!..

И шёл на Матвея, который оттеснялся в глубь кресла, тыча острым пальцем пастыря в грудь, и шептал возбуждённо, стремительно, убыстряя, спеша:

Отцы пустынники и жёны непорочны, Чтоб сердцем возлетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв, Сложили множество божественных молитв...

От этих источавших тоску и надежду стихов его прохватило ознобом. Он ещё шагнул и пригнулся, точно надеясь ознобом своим прохватить и Матвея. С болезненной страстью выговаривал он каждое вдохновенное слово:

Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные Великого поста...

Матвей почти лежал перед ним, откидываясь с каждым словом всё глубже назад, и оттуда, издалека, от спинки невысокого кресла, с недоумением и страхом на него воззрились мышиные глазки, и тогда он, чтобы встать ещё ближе к Матвею, передвинулся несколько вбок, склонился над этим истуканом невежества и с жаром выдохнул прямо в лицо:

Всех чаще мне она приходит на уста И падшего крепит неведомою силой...

Глаза его из карих сделались чёрными, оттого, может быть, что туманили их глубокие сладкие слёзы, а голос от прилива восторга рыдал и стенал:

Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи!..

Уже слёзы стремились по горящим щекам. Он обтирал эти слёзы и размазывал пальцем по глазам, у носа, у рта. Перед чудом нетленной поэзии хотелось пасть на колени. Высшей мысли, высшему духу жаждалось отдать свой нижайший поклон.

Матвей заворочался в кресле и встал.

С недоумением, с грозным упрёком вопрошал он ржевского иерея вместо земного поклона высшему гению:

   — И это всё сжечь? О Господи, это?!

Матвей хмыкнул в лицо:

   — Чего тут жалеть.

Он вдруг подпрыгнул, топнул внезапно окрепшей ногой, заорал, уже близкий к настоящей истерике:

   — Пошёл прочь, проклятый невежда! По-о-ошё-ё-ёл прочь!

Матвей легко отстранился и только буркнул в ответ:

   — Эка ты.

Он трясся весь сам и размахивал кулаком:

   — Эти книги брал ли ты когда-нибудь в руки? Голова у тебя от таких книг не болит? Как судишь о том, чему не отвелось места в твоей пустой, неумной башке? Вон отсюда! Чтобы и духу мерзкого не было твоего!

Матвей попятился, а он пошёл на него с поднятым кулаком, от бешенства уже плохо видя черты лица и выражение глаз, и Матвей отворил задом дверь и беззвучно скрылся за ней, он же сел на диван, обхватив руками горящую голову, потерявшись смятенной душой, точно всё потерял, и думал, думал, думал с тех пор.

Матвей явился дня через два или три и сказал глухим баритоном своим:

   — Вот, уезжаю во Ржев.

Он ответил:

   — Я могу ошибаться, могу впасть в заблуждение, как любой человек. Я могу вымолвить лживое слово, в том смысле лживое слово, в каком ложь есть весь человек. Однако же объявить всё, что из самой души, из самого сердца излилось, объявить это ложью жестоко, отец мой. Это может вам всё происшедшее изъяснить. Простите меня, ради Христа.

Матвей стоял перед ним, кряжистый и сильный, держа в руке шапку, и, распушив бороду, говорил, точно каждое слово пропускал сквозь неё:

   — Возьмите-ка шубу мою, ваша-то совсем жидковата, не греет поди, а зима.

Он с тоской произнёс:

   — Боже мой! Что наша жизнь? Вечный раздор мечты и действительности!

Матвей тем временем сунул шапку под мышку себе и стал выпрастывать деревянные пуговицы из кожаных петель:

   — А я и в вашей зиму-то дохожу, ибо здоров, аки бык, мужицкая кровь.

Он разглядывал Матвеевы узловатые руки, понимая, конечно, что должен быть благодарен и за тёплую, почти новую славную шубу, и за эти слова, однако не заслышалось благодарности в обмершем сердце, и он сухо сказал:

   — Благодарю, отец мой, шубы вашей не надобно мне.

Матвей улыбнулся несмело:

   — Да вы не стесняйтесь, брат мой, мне шубы не жаль.

Он попросил:

   — Коли так, не откажите в молитвах о моей грешной душе.

Матвей воздел сложенные щепотью персты:

   — Благослови Господь.

Он молча принял благословение. Матвей хотел прибавить что-то ещё, поглядел на него прямым долгим взглядом, мотнул головой, как отгоняют, очнувшись, видения, и ушёл, тяжело ставя косолапые мужицкие ноги в высоких разношенных валяных сапогах с аккуратно прошитыми чёрными пятками. Он смотрел в широкую сутулую спину. Хотелось окликнуть, воротить от крыльца, ибо и лютых врагов заповедовал прощать сам Господь, да удержался, не кликнул, не воротил от крыльца, но часто вспоминал об этом неловком прощании, после которого замкнулся в своём кабинете, не желая никого принимать.

Поэме пришло время людского суда, несправедливого и пристрастного, это он знал хорошо, и прежде этого несправедливого и пристрастного людского суда судил он её неподкупным судом своей совести, непримиримой, сжигавшей его.

Много дней длился суд. Николай Васильевич наблюдал, как синели вечерние окна, на две трети покрытые белоснежным узором, уже тронутым голубизной, которая долго оставалась почти неприметной и вдруг потемнела, сгустилась, но по-прежнему оставалась голубизной и наконец тихо перелилась в синеву. Он не отметил, в какой миг это чудо свершилось, и ему захотелось поймать, каким образом синева перейдёт в черноту. Он не отводил глаз от стекла, однако стекло и снежный узор то и дело ускользали куда-то, точно кто-то закрывал ставни.

В душе теснились странные чувства. Слишком выпукло, слишком ярко, значительно припомнилась ему последняя встреча с суровым Матвеем. Он был убеждён, что всё так и было, как удержано памятью, до того отчётливо видел он даже клок густой бороды, который сам собой шевелился на чёрном пятне Матвеевой рясы, когда без мысли, точно провалился во тьму, воззрился на ржевского пастыря, оглушённый глумленьем над сверкающим гением Пушкина. Он всё ещё слышал каждое слово кощунства и поношенья. Однако мнилось ему, что угодливая фантазия успела кое-что переставить, восстановив былое с той приблизительной точностью, которая свойственна ей и которая, несмотря на роковую свою приблизительность и, возможно, благодаря даже ей, бывает значительно глубже, точнее всех мелких и крупных событий, когда-то и где-нибудь протёкших в действительности, и ему в таком случае, может быть, увиделось то, чего не примечал он, когда три недели назад сам Матвей воочию сидел перед ним, и это приблизительное, перестановленное, иное представлялось теперь самым важным, как бывает тогда, когда действительность возвращается до перла создания, однако на этот раз оказывалось трудно решить, возможно ли верить в такую приблизительность, как во всём и всегда мы верим истинно гениальным поэтам. Несомненным оставалось только одно: вечер вплотную приблизился, ожидание подходило к концу. Он подумал об этом легко, и лёгкость не подивила его. Неодолимей и сумрачней становился этот самый Матвей, точно деревянная статуя древнего бога. От нового Матвея леденело в душе, и вся прежняя жизнь представлялась прожитой ложно и зря.

Николай Васильевич приподнялся, обхватил колени руками и стал прикидывать точное время. Выходило, что уже часов шесть или семь. Часы были рядом, в кармане жилета, мерно стуча, словно сердце, однако темнота уже навалилась, а он не хотел зажигать свечи: если кто и придёт с незваным визитом, того, может быть, остановят неосвещённые, выходившие на улицу окна. В крайнем случае он успеет прикинуться спящим.

Высокая печь уже остывала, но от её изразцов всё ещё тянуло слабым теплом. В этом тепле уже не слышалось густого пахучего жара, от которого становилось не по себе. В холодной Москве целительным и приятным только и было такое тепло. Тишина стояла, точно в могиле. Александр Петрович, должно быть, ради него отменил вечернюю службу, и эта любезность напомнила ему, что все они принимали его за больного. Что ж, они берегли его, как умели, не подозревая о том, что именно своим бережением делают с ним, не представляя себе, как виноваты перед ним. Да и как было им не принимать его за больного, когда ему самому в один жуткий отчаянный миг показалось, что всё пропало, что в самом деле, как твердили они, у него помутился рассудок.

После встречи с Матвеем он не мог работать, даже корректуры не занимали его, как ни любил он придирчиво поправлять в давних книгах своих чуть не всякое слово, надеясь когда-нибудь довести все прежние повести до возможного совершенства, да, да, довести до возможного совершенства и самые слабые из своих повестей. Ему стало не до того. После встречи с Матвеем судил он себя, судил свои «Мёртвые души». В нём выработался с годами неумолимый судья, не дозволявший себе ни поблажки, ни снисхожденья, ни тем более оправданья ни в чём. Сурово взвешивал он смысл и ценность творенья, а через него состоянье и готовность души. Всех критиканов, угнездившихся в самых модных журналах, собранных вместе, беспрестанно за что-нибудь бранивших его, превосходила его беспощадность к себе.

По примеру сурового Данта, второй том был задуман им как чистилище русской души. И во втором русскую землю бременили байбаки и лодыри, сидевшие сиднем у распахнутого настежь окна или задавшие на деньги детей оглушительный бал. И во втором ненасытные прорвы проедали с первым встречным отцовское достояние на кулебяках и бараньих боках, а норовистый реформатор поправлял вконец загубленное хозяйство бесконечным потоком немыслимых предписаний Бог весть о чём, однако требуя неукоснительного и буквального их исполненья. И во втором смышлёные наши приобретатели, которые за пояс заткнут европейских, прибирали к рукам чужое наследство, наплетя таких изворотистых петель, таких юридических загогулин, что и сам чёрт не в силах был решительно ничего разобрать. Но он уже тронул эту беспросветную тьму эгоизма, безмыслия, прозябанья первым слабым проблеском света, намекнув на то, что повсюду возможно делать добро. Время полного света пока ещё, разумеется, не настало, темновато кругом на Руси. Всего лишь первая заря предстоявшего утра забрезжилась на этих страницах, переправленных множество раз, когда чёрная глушь чуть редеет, точно в густые чернила брызнули малую толику молока, когда восточный край гигантского неба едва рдеется алым и всё живое, алчущее движенья, словно замирает в ожидании солнца, чтобы расти, цвести и дать зрелый плод, как ждёт и жаждет братской любви человек.

Николай Васильевич поприткнулся к спинке дивана. И во втором томе ему бы хотелось разлить побольше света, ибо он всякий день ощущал эту неотступную, беспокойную необходимость как можно скорей осветить идеей движенья и доброго дела целый мир, погруженный в приобретательство, хитроумные петли и загогулины эгоизма. Но он был поэт, умевший чутким ухом расслышать гармонию во всём, понимавший по этой причине, каким режущим слух диссонансом был бы тогда переход от первого тома, где царили бездуховность и мёртвая тьма, и он расслышал, понял и сам себя удержал. К тому же без подготовки, без правильного движения мысли, которая не выносит внезапных скачков, его бы не понял никто. Ещё самая первая проба ему самому, а вместе с ним и читателю, мирно дремавшему в бездуховности и тьме. Тут в общем гноище бестолковщины протолкались люди покрупнее Маниловых, потолковее Плюшкиных, поделовитее Собакевичей, с крупицей совести и души, с размахом и разумением, с желанием послужить всё себе да себе, однако уже не только себе, но и ближним немного, толкущимся возле него. Крупные люди, образцы добродетели, образцы богатырства, ждали ещё впереди.

К тому же он ощущал, что живёт в переходное время. Весь мир его представлялся в начале большого пути. Мир этот исподволь, тишком да сторонкой, порывался вперёд, где решительно вся наша жизнь должна была перестроиться наново, по закону братской любви, порывался, да всё не двигался, не перестраивался, хоть тресни, ни на шаг не подвигался вперёд. Он мечтал осветить этот путь к добрым делам и к братской любви и пока сеял первые искры, ещё невеликие крохи того, чем жила, чем горела, как пламень, душа. В этих первых искрах светилась надежда, робкая, слабая, чуть приметные светлячки на долгом и трудном пути обновления самого человека. Однако и самой слабой, самой робкой надеждой поэма обретала чудный, аллегорический смысл, намекая на то, что и самая омертвелая в эгоизме душа умерла не совсем, теплится, теплится живая душа и под гнусностью оскудения волнуется тайным желанием сделать что-то для ближних своих, толкущихся возле неё, да молчит, омрачённая ложью, страшным соблазном приобретательства и пронырства, и надо всякую душу будить, тормошить и толкать вперёд живым примером доброго дела, бескорыстных трудов, сердечного сострадания и братской любви.

И уже там, после этой неприметливой, ненавязчивой подготовки, поднимется богатырство третьего тома, который новым дантовским раем вздымался в мечте. Третий том представит самый путь души к совершенству. В нём, как обещал в первом томе, «предстанет несметно богатство русского духа, пройдёт муж, одарённый божественными доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мёртвыми покажутся перед ними все добродетельные люди других племён, как мёртвая книга перед живым словом! Подымутся русские движения... и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов... Но к чему и зачем говорить о том, что впереди?..»

Он сунулся подбородком в колени, слабым голосом повторив:

   — К чему и зачем говорить о том, что впереди...

Легко и задорно написались эти неунывные звуки лет десять назад. Далеко впереди, на загляденье прекрасный и радушный, стоял перед очами его вдохновенный финал, и с той поры это великолепие замысла вечно маячило ему светом бодрости, надежды впереди, много лет воспламеняя больного, хилого, слабодушного автора на подвиг самоотречённого творчества, свершая который ощущал он в душе крупицы того богатырства, какого не сможет втеснить в третий том, если прежде хоть сколько-нибудь не прикопит этого свойства в себе.

Нынче думалось о том громоподобном финале без задора, без лёгкости. Самонадеянность юности пролетела давно. Годами испытаний, незаслуженных поношений принакопилась пугливая осторожность. Много ли понабрал он в себе светоносных крупиц? Много ли в душе своей приберёг богатырства? А уже вплоть приближалась горькая пора воплощенья, надвинулось неспокойное время заключить обжигающее пламя финала не в одну только мечту, которая, пролетая над нами, обыкновенно не оставляет никакого следа, но в бегущие по белой бумаги, прокалённые жаждой богатырского подвига строки. Бумаги десть и в руку перо!

Что же остановило, что испугало его?

Он покачнулся и застонал, прикрыв рот испуганной пястью. Он жаждал отречься, он отрекался от самого себя, он возжигал в себе чистое пламя самой искренней братской любви, прощая походя и такие обиды, которых, казалось, никто никогда не прощал, а совершенство, как прежде, маячило и манило далеко впереди, и всё ещё не было живительных соков для бесстрашного воплощения удивительного богатства русского духа, и не явилось таких добродетелей, чтобы выхватить из души того славного мужа, которого в своих легкокрылых мечтах щедро одаривал несметною доблестью, и не принакопилось энергии духа, чтобы русское обновление зажглось от него, и не открылось довольно той братской любви, из чистого пламени и вечного света которой созидается великое братство, и мало отыскалось тех смелых, из самого сердца вышедших слов, по первому звуку которых безоговорочно и бестрепетно верят в силу и победу добра. Финал был когда-то ужасно красив, а нынче на месте финала забрезжила заколоченная наглухо дверь.

Какая ужасная, какая нестерпимая боль! Боже великий! Как заглушить, чем затопить её, как начавшийся в доме пожар? Как вырвать из памяти неприготовленность к исполнению стародавней мечты? Как жить, осознав бессилие творящего духа? Как умереть, чтобы уже не страдать?

Схватил голову в руки да и пал ничком на диван, может быть, отчаянно плакал, заглушив рыданья подушкой, может быть, лежал без сознанья. Наконец зашевелился и сел, вытянув руку вперёд, точно перед ним вечный собеседник его, и глухо, но страстно сказал:

   — Довольно, прошу, довольно мучить меня, как попавшую в клетку мышь, или душу на подвиг возвысь, или навсегда отпусти! Честно и свято готов я, как прежде, исполнить мой труд, ибо лишь честно и свято ту книгу возможно создать, которая обновит человека и с ним человечество вместе, возвещая пути и дороги к братской любви. Я трудился, превозмогая усталость, болезнь. Я трудился не ради себя самого. Я трудился не ради того, чтобы как-нибудь захватить побольше суетной славы и презренных, вечно гнусных копеек. Вот, погляди, уже сделано всё, что я только мог, на что достало мне моих сил. Довольно ли? Или в самом деле так скудно перо? Не затерялось ли где-нибудь новых путей к совершенству, которым всякое слово обращается в обжигающий пламень? Если новый путь где-нибудь затерялся, я готов! Дай высшее вдохновение мне — я свершу то, что нынче не находится сил сотворить! Если недостоин я высшего вдохновения, что ж, я уйду, я приготовил себя и на это. Разве моей просьбы сердечной невозможно понять? Разве невыполнимо исполнить моленье моё? Разве надежды не остаётся даже на это? Изъяви же мне волю Твою!

Он согласился:

   — Можешь уйти, если хочешь, я отпускаю тебя, однако не шутят такими вещами, не шутят, гляди! Уверен ли ты, что не совершаешь новой, уже непоправимой ошибки? Ибо жизнь тебе дана Богом, а Бог запретил прерывать её собственной волей, и по этой причине своевольно покусившихся на себя не погребают в церковной ограде, в освящённой земле. Помни об этом и заново взвесь.

Он слушал, и говорил, и кивал головой. Глаза его так проваливались, что не были видны. Лицо в последних слабых отблесках вечера почти слилось с потемневшей обивкой дивана. Он с хрипением выдавил из себя:

   — Хорошо, я взвешу, я проверю себя, однако в последний уж раз.

Он согласился:

   — Взвесь и проверь в последний уж раз, ибо в самом деле ты можешь уйти.

Он мелко и часто закивал головой:

   — На всё милость и воля Его.

И вновь закружились возбуждённые мысли, и вновь он оглядывался пристально на пройденный путь. Все последние годы он трудился в смятении. За каждым написанным словом ему чудился отвратительный смех. Каждый созданный образ грозил поруганьем творцу. Страх неудачи овладевал после каждой строки. Обречённым на непониманье, на извращенье здравого смысла виделся каждый вымученный с болью абзац. Творенью грозил бесчестный, унизительный приговор, который предвиделся в бранных вскриках Матвея:

   — У тебя губернатор, каких не бывало нигде!

Он мог бы возразить, что подобного губернатора видел воочию в хозяине дома графе Толстом, что на безвестного помещика из родимых краёв и на известного всем Бенардаки походил Костанжогло, для Муразова он много взял от Столыпина, а черты Уленьки прозрел во Вьельгорской, в жене Данилевского да ещё кое в ком. Да что ж из того? Не прямым фотографическим сходством с действительной жизнью впечатляет искусство, оно впечатляет только тогда, когда духом творящим всё сущее возвышается до перла создания. Стало быть, у него на каждом шагу мертвечина, когда возможно сомненье, что таких губернаторов, таких откупщиков, таких пастырей не бывало и не бывает на свете. Низкий поклон Матвею, своей грубой бранью пораскрыл пошире глаза. Мертвечина сочилась из каждого образа, пусть только слабой струёй.

Нет! Не то и не так! Все они оставались живыми и сильными, в каждой черте выступала природа, в каждом слове вставал живой человек, однако всё это полчище жило и двигалось лишь до тех пор, пока он держал в голове третий том, пока сам он истинно знал, что предстояло и ожидало там, впереди, а если позабыть и не знать, если третьего тома не держать в голове, всё живое в мгновение ока делалось мёртвым. Образы тех, кто немного получше других, у него точно с неба свалились. У него эти лучшие задумались искрами света, намёком на чистоту помышлений и дел, слабым отблеском высокости духа и совершенства. Само по себе это было, должно быть, прекрасно, он оставался совершенно доволен всяким отдельным намёком и отблеском, он второй том задумывал именно так, и после тяжких трудов и усилий замысел его удался вполне, однако именно удача, казалось, всё безвозвратно губила, точно чертовщина какая-то завелась и припуталась в честное дело. Если бы недоставало у него мастерства, если бы хоть малая недоделка, хоть единое пятнышко, один неловкий мазок или штрих, его замысел, может быть, выступил куда достоверней. Однако рука у него не дрожала! Он создал так хорошо, что его фантазией рождённые образы словно живыми готовились встать и сойти с бумажных страниц. Нигде и ни в чём невозможно было отыскать ни соринки.

И вот тут-то и высовывал чёрт свой мерзкий язык: ошеломлённый его мастерством, читатель всенепременно, невольно воздвигает вопрос: а откуда приключилась в этих странных героях эта наклонность делать добро, когда я сам никакого добра не желаю, разве только себе одному; а каким это чудом воспитались они на иное в нашей общей нравственной первозданной грязи, когда я сам воспитался, как все; сами ли, своей ли волей и разуменьем прошли невредимо сквозь всю нашу дичь, какой я не прошёл и пройти не хочу, иной ли кто подтолкнул и силком притащил на стезю добродетели, тогда отчего меня не толкнул и силком не притащил, взявши за руку, на ту же стезю? И останется читатель его без ответа.

В третьем томе он дать понадеялся серьёзный ответ. До третьего тома откладывал многое. В третьем томе приготовлял всё окончить и всё развязать. К третьему тому порывался воспитать себя так, чтобы не шутя нашлась исполинская сила оживить новым светом и прежние части поэмы, так что истина станет понятна сама.

Однако оживлять нужно было каждую часть, а воспитать себя он ещё не сумел.

Неприютно сделалось ему в темноте. Николай Васильевич попробовал встать, оставить диван и едва разогнулся, и подумалось вдруг, что вот так, согнувшись, обхватив руками колени, топырится на старом диване уже часа три. Что за блажь Спустив ноги на пол, дотянувшись до спичек, он тотчас позабыл о свече. Да, именно в этом была вся незадача и догадка: у его читателей перед глазами не случится третьего тома. Он предлагал читателю лишь второй. И оттого с недоверием, даже с пренебрежением прочитает и отзовётся читатель о том, в чём проглянется несколько света. Тут всё должно трепетать живой жизнью, а у него всё ещё возведён обломок стены, две колонны целого здания, не доведено, не достроено всё. И заржёт недоверчивый, предубеждённый против возможности света читатель, и глумливо, с оскалом своим изречёт:

   — Где ты видел некорыстных откупщиков? Где встречал благородных и честных правителей хотя бы для такого угла на земле? В какой стороне проходимцы, приобретатели ни с того ни с сего от лёгкой поживы доброй волей переходили к тяжким вседневным трудам, которых я бегу как огня?

Ну, он, разумеется, встрепенётся на диване, двумя руками поправит посбившийся галстук и ответит резонно и вежливо:

   — Так, мол, и так, всё дело в том, уважаемый друг, что все мы должны стать такими, какими ты видишь этих хороших людей, помещённых в поэме моей.

С головы до ног оглядит его изумлённо читатель, потом с ног до головы оглядит снисходительно и с ухмылкой отрежет:

   — Но я не таков, и люди нынче, мой друг, не такие, и, пока все мы таковы, мне, как всем прочим и остальным, придётся в первую очередь биться о покое, о сытости, а в наш век, как это ведомо, мой друг, и тебе, в покое и сытости одни прохвосты живут, одни подлецы, как ты выразился, не вполне деликатно, хотя я не подлец.

Он пригладит волосы с обеих сторон и скромно заметит:

   — Дурно, неуважаемый друг, одной-то сытостью жить.

Читатель поскривится да и плюнет в ответ:

   — Да у меня и времени не останется на иное, чёрт тебя задери. Изумительные вещи происходят на свете, сам ты смекни. К примеру, с Иваном Петровичем мы совместно кисли на школьной скамье, обоим было жестковато сидеть, Иван-то Петрович не то чтобы полный дурак, а всё-таки плёлся от меня далеко назади. Соскочивши со школьной скамьи, я все книжки читал, по твоему, сукин сын, наущенью, Иван же Петрович более по практической части пошёл; глядь, у Ивана Петровича собственный выезд, квартирка занимает этаж, ковры, мебеля, а я вот квартирую чёрт знает где и таскаюсь повсюду пешком, подмётки на сапогах так и горят, точно их нарочно кто дерёт с сапогов. Что ж выходит, я-то похуже да погаже его, а он заслужил?

Он, конечно, этак политично подёргает нос, благо страсть как удобен на этот предмет, и попробует изъяснить:

   — Всё должно быть на этом едете иначе, мой неуважаемый друг и дурак. Я показал тебе кое-какие примеры, ты же к ним присмотрись, полюби их да и примись за добро. Впрочем, я собираюсь тут многое довершить, посвязать все концы и начала, чтобы убедительно и бесспорно представить тебе всё, однако, видишь ли, ты обожди: чтобы позаняться этим делом засучив рукава, я ещё душу свою не обделал и сам ещё не достиг совершенства, прости.

И читатель с облегчением ткнёт в него грязным перстом и загремит напропалую презрительным хохотом:

   — Да ты, мой друг, свихнулся с ума!

И поднимется с места ещё кто-нибудь и в неистовстве своём повторит:

   — Мы снова видим, к несчастью, что мистико-лирические выходки в «Мёртвых душах» были не простыми, случайными ошибками со стороны автора их, но зерном, может быть совершенной утраты таланта для русской литературы... Всё более и более забывая значенье своё как художника, принимает он тон глашатая каких-то истин, которые в сущности отзываются ничем иным, как парадоксами человека, сбившегося со своего настоящего пути ложными теориями и системами, всегда гибельными для искусства и таланта...

Поди доказывай, с кем в одном доме живёшь, кого числишь в приятелях, от кого получаешь умные письма, поди возвещай, что теории и системы тут ни при чём, что это слабое сердце твоё изболелось, глядя на Русь.

Тот читатель хоть чистым, неистовым был, а этот, новый-то, совершенная дрянь. И он живо представил мучителя.

Запущенные волосы, полупрозрачная лысина в глубине, первым жирком и злорадством обуженные глаза, от непотребства и пития уже измятые посерелые щёки, жадные губы, мерзкий оскал, обязательно брюшко: истинная пакость без брюшка никогда не бывает, непременный закон. Отбыл день в канцелярии, себе в пропитание позашиб кой-чего, налгал и напакостил так, что стоном стонут вокруг и честные и даже бесчестные лица, рюмку очищенной белой пустил, откушал того и сего, на коротком досуге полистал поэмку «Мёртвые души», покрутил головой, повздыхал: «Экое сочиняют на свете...» — да, сытно зевнув во весь рот, мирно последовал почивать, с тем чтобы наутро со свежими силами вновь напакостить ближнему, налгать короба с два и зашибить в два раза больше копеек, догнав и обогнав оборотистого Ивана Петровича, намозолившего глаза своею роскошной квартиркой и европейским экипажем на мягчайшем, почти неслышном ходу.

   — Сжечь, сию же минуту всё сжечь!

Николай Васильевич очнулся от этого крика. Болела ладонь от чего-то, исступлённо зажатого в ней. Он разжал ладонь, поглядел, засветил свечку, обломав нагоревший фитиль, и крохотное пламя её зарделось болезненно, тускло, навевая тоску. Он швырнул спички на стол, вытянул за цепочку часы, купленные в Швейцарии у хорошего мастера, и сильно надавил на плоскую кнопку в боку. Крышка отскочила. Было без четверти семь. Опасное обнаружилось время: в этот именно час от нечего делать все хорошие образованные русские люди Москвы принимались отдавать один другому визиты, а Никитский бульвар чуть не всем по пути. Кто-нибудь ни с того ни с сего мог явиться того и гляди, а он ещё запалил сдуру огонь, небось на две версты отовсюду видать. Следовало ждать да всех переждать.

Он ощутил ослепительный голод, так что в глазах затуманилось и сверкнуло какими-то тёмными искрами, а в пустом животе задрожало и взныло. Он испугался, что его силы отстают до срока и вновь надо будет откладывать, как отложил он по слабости и по дури вчера.

Он поднял свечу, прикрыл ладонью скудный огонь, выбрался в просторные сени, повернул тут же направо и заглянул в каморку для слуг.

Семён блаженно храпел, свернувшись клубком на своём тюфячке, но, должно быть, услыхав слабый шорох осторожно прикрываемой двери, тотчас проснулся, умолк и вспрыгнул на ноги мальчишеским сильным движением, пуча спросонья глаза.

Он по привычке сердито потребовал:

   — Подай вина, разбавь водой, вполовину, не больше, разбавь.

Семён метнулся услужливо к круглому столику, дрожащей рукой нацедил в приготовленную чистую рюмку сочную жидкость из пузатой чёрной бутылки, прибавил из графина воды и подал на крытом эмалью синем подносе.

Большая бледная капля, словно недоспелая вишня, ползла по прозрачной мерцающей тонкой ноге, однако, наблюдая за ней, Николай Васильевич хмурил брови сердито и грозно. Слабость, уступка себе, своему ничтожному, жалкому телу представлялась ему отвратительной, в душе он проклинал её как мерзость и грех, а худая рука, схватившая рюмку, от нетерпения так и тряслась. Его пьянил даже цвет и запах вина. Голодная слюна переполнила жаждущий рот. В пустом желудке сделалась спазма. Он готов был одним стремительным жадным глотком опорожнить всю рюмку, но в тот же миг эта обыкновенная рюмка с вином превратилась в символ всех грехов его и всех его неудач. День изо дня именно так, как сейчас, он по крохам, по мелочам отступал от строгих предначертанных правил, словно стыдливо брал с просителей всего по копейке, то есть в одном не видел большого греха, в другом благодушно потакал своим маленьким слабостям, лукаво убеждая себя, что одна-единственная зажиленная копейка — это сущий пустяк, это вздор, чепуха и не стоит того, чтобы обливаться слезами над ней. То за обедом съедал чуть побольше того, что хотел и должен был съесть, то, уходя на прогулку, одевался теплее, чем следовало, то с друзьями заговаривал о себе, тогда как решил помолчать, то молчал, когда совесть обязывала сущую правду выложить прямо в лицо, то поверхностно и мало работал, то не работал совсем. Глядь, из ничтожных копеек набежали большие рубли. И он каялся в совершённых грехах, просил прощенья у себя и у доброго Бога, стыдился, маялся и становился до омерзения противен себе, сознавая, что совершенство ещё на шаг или два отодвинулось назад от него. И чудовищным преступлением оказывалось держать эту проклятую, эту нагретую рюмку в руке. И голод приступил к нему с такой дьявольской силой, что он боялся упасть. И гордость неотразимо вздымалась в измождённой груди. Пять-шесть мгновений тянулись эти колебанья. Глубокая складка пересекла побледневший, обтаявший лоб. Он рассерженно крикнул, поставив рюмку опять на поднос, мотнув головой в кабинет:

   — Поди отнеси!

Семён так и вздрогнул и метнулся к дверям, расплёскивая разбавленное вино по подносу.

Его взбудоражила деревенская неуклюжесть Семёна. Лукаво подползала возможность сорвать своё раздражение на другом. Он двинулся следом за мальчиком, освещая дорогу одинокой свечой, громко ворча:

   — Экий ты косолапый.

Семён оставил поднос на столе и ждал других приказаний, часто моргая широкими гладкими веками.

Николай Васильевич поставил свечу и махнул на него, болезненно морщась:

   — Поди же, поди!

Семён с явным облегчением выскочил вон, и в тот же миг за дверями что-то упало с грохотом, швабра, должно быть, а скорее всего кочерга.

Этот нечаянный гром, разразившийся как в пустоте, отозвался во взмыленных нервах какой-то возмущённой гадливостью. В его душе всё капризно застонало. Он торопливо ходил, двигал кресла, которые сразу все как одно столпились у него на ходу, и вдруг застывал, обмирая, без мыслей и чувств, мёртвыми глазами уставясь перед собой. Он мешал сам себе, ему мешала темневшая туша дивана, ему мешала зыбкая стенка унизительных ширм, ему мешала круглая масса стола и эта чёрная вишня на нём, рубином сверкавшая в тусклом мерцающем свете свечи, когда он прошмыгивал мимо неё. Он скинул домашний сюртук, показавшийся удивительно тяжёлым и грубым, раздёрнул жилет, чуть не выдрав с мясом неуклюжие пуговицы, застревавшие в петлях, скомкал его и чёрной птицей пустил в неподвижно застывшее кресло. Он стянул домашние сапоги и, кипя непонятным азартом и злым недовольством собой, принялся натягивать выходные. Выходные сапоги его были ношены сильно и долго, так что уже сточились каблуки, в заднике поотстала подкладка, призагнулась немного и на ходьбе неприятно давила и тёрла капризную ногу, любившую новый аккуратный просторный сапог. И сюда уже всунулся чёрт! И он старый сапог затолкнул между стеной и диваном, и стал бешено рыться в дорожном своём чемодане, и выхватил и бросил на крышку потёртые брюки совершенно песочного цвета и шёлковый жилет, которые дотянулись до этого времени от прежних костюмов, давно изношенных и где-то брошенных во время скитаний. Когда на него налетало особенно весёлое время, он наряжался в эти песочные брюки и в этот шёлковый пёстрый жилет, несмотря на броскую, неприличную несхожесть тонов, то изумляя, то огорчая своим странным вкусом приличное общество и дорого разодетых людей.

Из-под жилета и брюк он извлёк пару новейших сапог. Они были крепкими, чёрными, узкими, совершенно ему по ноге. Головки маслянисто блестели: отличный поставлен был матерьял, на загляденье щёголям и в соблазн мошенникам разным. Сапоги представлялись такими удобными, такими мягкими даже на вид, что любо-дорого было глядеть. Он расправил бережно голенища этих давнишних новых сапог, испытывая сладкую нежность, и вздёрнул на ноги один за другим. На ногах сапоги сидели чрезвычайно элегантно и стройно, хоть сей час в таких сапогах под венец. Налюбовавшись на них, повертев в разные стороны так ловко обутые ноги, он вскочил и прошёлся взад и вперёд, не сводя глаз с несравненного сапожного чуда. Он блаженно прислушивался к их ровному хрусткому скрипу. Он с наслаждением ощущал их тончайшую эластичную кожу. Он беззаботно притопывал не тронутым ходьбой каблуком. Да, славно, славно были построены мастером сапоги! Золотые руки были, верно, у молодца! Так и потянуло пройтись в этих исключительных сапогах по морозцу. Свежий снег станет вкусно под ними звенеть. Новые крепкие каблуки будут ступать не скользя. Настоящей выделки кожа согреет быстрые ноги лёгким теплом. А вперёд и вокруг распрокинется снежное диво. В воздушном пуху вечернего инея закрасуются обнажённые деревья бульвара, точно вылетели на минутку из сказки. Чёрные домики обывателей подмигнут из высоких белых сугробов смелым золотым огоньком. Белейшие шапки свои вежливо приспустят низенькие двухскатные крыши. Тихие дымы еловых, сосновых, берёзовых дров приветно помашут длинной рукой.

Николай Васильевич заторопился уйти, пока его не настиг кто-нибудь. Пуговки второго жилета не вдевались в просторные петли. Толстый сюртук коварно застревал в рукавах. Он сердито выдернул неуклюжую руку, так нет: трижды неладная запонка изнутри захватила подкладку, рукав сморщился вдруг и вывернулся всей подкладкой наружу. Сюртук явным образом сопротивлялся ему. Э, нет, он должен выйти победителем из этой борьбы! Он тут же расправил упрямый рукав, шевеля от нетерпенья губами, как старательный школьник, когда выучивает назавтра трудный урок. Рукав нехотя воротился в прежнее положение и недружелюбно обвис, точно был ужасно сердит. Он вновь вскинул на плечи тёплый сюртук, однако горькая мысль уже поползла в очнувшейся голове: «Совершать прогулки да променады полезно только живым...» Ядовитая мысль зашипела сердитой змеёй и свернулась в кольцо, беспощадно жаля его.

Так и сжавшись, ссутулясь, он попробовал насмешливым словом усмирить незваную гостью, отпихнуть, упрятать обратно в нечаянно и некстати открывшийся ящик, приговаривая над строптивым своим сюртуком:

   — Экий ты, братец, дурак.

Однако змея так и жгла беззащитное сердце. Тогда он замахнулся прихлопнуть её, грозно напомнив, что она прежде времени притащилась к нему, что он всё ещё жив и что свежим воздухом желает дышать, несмотря ни на что.

Змея, словно пока что примериваясь к нему до прыжка, для начала ядовито куснула, с шипением разъяснив, как бессмысленно, глупо совершать обязательный променад, укрепляющий тело, именно перед тем, на что нынче он твёрже камня решился трижды, если не двадцать пять раз.

Он понял, что змея не уползёт от него, покорно скинул новые сапоги, бережно водворил их на прежнее уютное место на дне чемодана, прикрыл пёстрым жилетом и песочными брюками, натянул помятый, видавший виды домашний сюртук и виновато обдёрнул его.

Что-то не ладилось в последнее время решительно всё, словно всё делал не то и не так. Вот надумал с «Мёртвыми душами», но ведь это немыслимо, Господи! Слышишь ли Ты?

Он ёжился и совался по комнате, не ведая, куда девать лишние руки, то обшаривая себя, то обхватывая зябко за плечи. Старый, обтрёпанный чемодан, оставшийся печально раскрытым, ввёртывался то и дело в глаза, не позволяя сосредоточиться, отвлекая его, однако он всё забывал, каким образом этот исключительно лишний предмет оказался на стуле, не в силах понять, чем этот преданный спутник многих ближних и дальних дорог так обидно и колко раздражает его, потому что, стараясь именно это для чего-то понять, совершенно не думал о нём. В горячей взбудораженной голове не укладывалось, не умещалось никак, что он сам, вот этой отчего-то подлиннейшей рукой с такими худыми, постоянно стывшими пальцами осмелился посягнуть на свои нерушимые «Мёртвые души». Этого и представить-то было нельзя. Это было так же неотвратимо, как и нелепо. Убийственный труд десяти безжалостных лет! Какой безумец покусится на это? Когда в первый раз мысль его с робостью набрела на этот чересчур отважный исход, уже случавшийся с ним, но случавшийся в предчувствии неминуемой смерти, в состоянии слишком болезненном, на чужбине, вдали от Руси, он взъерошился в паническом ужасе, что в самом деле лишился ума. Тоже был чёрный вечер и снег, так же заметала по верху сугробов метель...

Он опрометью пустился из дома, от ворот поворотив направо, на площадь, весь сжавшись в комок, словно для того, чтобы стать неприметным, невидимым, схватил порожние санки с промерзшей припорошённой полстью, изготовленной из какого-то совершенно облысевшего зверя, и полетел через город Бог весть куда. Саврасый конёк бежал, тряся седой головой. Промерзшая полсть не гнулась, не прикрывала, не грела. Северный ветер то затихал, то вырывался из кривых переулков, из теснин тупиков озверело крутившимся вихрем.

Потрясёнными глазами он видел вечерний заснеженный город. В полном безмолвии пробегали сплошные ворота и за ними чёрные призраки небольших деревянных домов. Белые шапки накопленного за зиму снега насупливались на самые окна, промерзшие, точно слепые. Зло щетинились острые копья сплошных высоченных московских заборов, точно укрывавших хозяев от неприятеля. Метельные улицы стенали кладбищенской пустотой. Качались мёртвые редкие фонари. И минутами мнилось ему, что фонари, заборы, дома воровски крадутся следом за ним. И мятущимся голосом он кричал неразборчиво ямщику. И ямщик с перепугу хлестал под самое брюхо измёрзлым мохнатым кнутом. И саврасый конёк прибавлял, натягивая верёвки постромок. Дома, заборы и фонари отставали, пока санки, свиристя подрезами, летели по вымершей площади. Он с облегчением погружался в растерянные, смутные думы свои, однако заборы, дома, фонари вставали вновь перед ним и за ним, тесня переулками, грозя тупиками, и он содрогался, втягивая голову в поднятый воротник, и хрипло что-то кричал ямщику. Тот потряхивал верёвки вожжей. Санки вылетели на просторную метельную улицу. Ветер злым снегом швырялся в лицо.

Привычно мешались и корчились непостижимые, точно колючие мысли, дразня внезапными изворотами, поражая своим прихотливым течением и фантастическим смыслом. То он думал о том, что разумнее нет ничего, как естественное решение уничтожить поэму, которая не получилась так, как хотел, не удалась совершенно и потому ничего не посеет в наше бестолковое смутное общество, кроме новых возмущений и смут, как нет ничего естественней и разумней, чем просить Бога, точно ли он не готов и в посте и в молитве ждать верного знака небес, либо, очистившись приближением к смерти, посягнуть на высшее вдохновенье, либо, оставшись, как прежде, в грехе, в самом деле обречься на верную смерть; то думал о том, что всё это ни с чем не сравнимое полоумие, неслыханный случай в литературе всех времён, всех народов, всех стран, что вторая часть ему вполне удалась и непременно необходимо с той же яростью и прилежанием без промедленья приниматься за третью, чтобы как можно скорей во всём величии и простоте выставить читателю на глаза идею всеобщего братства и вместе с ней наконец-то всё целиком возведённое здание; то страшная усталость так и валила с ног истомлённую душу, делая невозможными уже никакие труды; то страх за трезвую ясность ума вдруг взбудораживал заглохшие силы, и всё в голове разворачивалось удивительно ясно, и начинало с пылкой страстью представляться уму, что он ещё одолеет себя, что Господь сохранит его на великое дело, что высшим вдохновеньем ещё озарится душа и что в самые близкие сроки тронет он первые струны финала, а там всё едино, умереть или жить, уже не надобно ему ничего, вот только узнает, услышит, убедится через двадцать, через пятнадцать, через десять минут, что разум его в совершенном порядке, то есть что разум его абсолютно здоров.

И вновь в нетерпении гнал он безмятежно дремавшего ямщика. И вновь пугал и теснил душу обснеженный, замороженный, угрюмо насупленный город.

Так спешил он весь час, пока не выбрался на глухую окраину. Глазам его, всё в нехоженом белом глубоком снегу, открылось безмолвное тёмное здание. Не мерцали узкие окна острожного типа. Толстые стены не выпускали ни вздоха. Чугунная ограда в два роста не позволяла ни выйти, ни войти.

Это была Преображенская клиника. В этой клинике своих душевнобольных крепко-накрепко стерегла беспечно ленившаяся Москва.

Он выскочил на ходу и подбежал к чугунным воротам. Они были замкнуты на три тяжёлых висячих замка. Замки повисли на петлях как покрытые инеем камни, непроходимо и тупо.

Схватив настывшие прутья, он сильно тряхнул ворота, намереваясь войти во что бы то ни стало, без промедленья, сей час. Чугунные ворота не поддались его одиноким усилиям. Он стремительно огляделся, чтобы крикнуть кому-нибудь, позвать, велеть отворить, однако в дымных вихрях безнадёжной февральской метели никого не виднелось, даже столба. Сторожа, должно быть, благоразумно укрылись в тепле, пили чай, курили крутую махорку, от которой у непривычного человека лезут на лоб глаза, или дремали на лавках, подложив под себя полу тулупа, укрывшись другой, дремали, конечно, без сноп и без дум, как издревле дремлют все сторожа на Руси, хоть любые сокровища, хоть жар-птицу подряди их всю ночь охранять.

Он стоял, ухватясь за решётку. Ему необходимо было пройти сквозь неё. Ладони и через толстые меховые перчатки обжигало калёным морозом. Там, думал он, в задумчивом кабинете, затенённые абажуром, сидели в своих белых халатах врачи. Ему было необходимо тут же показаться этим мудрым врачам. Они должны были осмотреть и решить, здоров он умом или в самом деле болен безумием, как шептались вокруг, не видя смысла ни в аскетической жизни его, ни в малейшем поступке, направленном на совершенство души, ни даже в сосредоточенных упорных трудах. И если он болен, пусть так, это знак Божий, он останется в этом приземистом здании навсегда, а «Мёртвые души» сохранят себе вечную жизнь, если не суждено им провалиться в омут забвенья, надёжно похоронившего в своих илистых, неизвестных глубинах тысячи и сотни тысяч когда-то не менее славных, чем он.

Изо всех сил затряс он глухую решётку ворот. Они лишь слабо скрипели в ответ. Тогда он бросил ворота и побежал вдоль чугунной ограды, отыскивая какую-нибудь пролазную щель, без которых не случается оград на Руси, хоть отливай их из той изумительной стали, из которой куются клинки. Тонкие ноги поминутно увязали по колено в метровых сугробах. Злой снег пригоршнями налетал и хлестал по лицу, забивался за воротник. Дыхание перебивало порывами какого-то сумасшедшего ветра.

Он искал безуспешно: слишком крепко, слишком надёжно Москва стерегла всех лишённых ума, слишком мало кому доброй волей желалось проникнуть сюда.

Он возвратился к воротам. Он принялся с упрямством ходить возле них, протаптывая прямую тропинку в глубоком снегу. Он сосредоточенно ждал, что кто-то когда-нибудь выйдет за ним. Ветер насквозь прохватывал тощую шубу. Ноги промокли и начали мёрзнуть. Пальцы рук коченели от мерзейшего холода. Он наполовину выдернул их из перчаток и сжал в кулаки, надеясь согреть. В самом деле, пальцы сделались немного теплей, но продолжало нестерпимо ломить.

Саврасый конёк понурил голову почти до самой земли. Усталый ямщик понакрылся мёрзлой рогожей, и на его спине нарастал белый горб.

Он думал только о том, что в этом распластанном, воровски затаившемся каменном доме его ещё могут спасти и непременно спасут от себя самого. Эта твёрдая вера помогала ждать с каким-то торопливым терпеньем неизвестно кого. Он бегал в тесном пространстве снежных намётов. Ноги скользили, он спотыкался, взмахивая руками, гнулся то через спину, то вбок, удерживался и продолжал свой краткий путь по тесной канавке, протоптанной им, поворачивал круто, торопился назад, спотыкаясь, скользя, едва держась на усталых ногах, и через минуту поворачивал вновь.

Никто не увидел его, никто не высунул носа на волю, чтобы подать помощь замерзавшему на юру человеку.

Тело начинало трястись в холодном ознобе. Руки застыли совсем. Он сдёрнул толстые меховые перчатки и просунул закоченевшие пальцы в узкие рукава, сильно прижимая руки к груди, втянув голову в остро торчавшие плечи, но чем долее бегал он по глубокому снегу вдоль наглухо замкнутых чугунных ворот и чем сильнее пробирался сквозь тощую шубу неотступный вьюжный мороз, тем сомнительней представлялось спасенье, за которым он притащился сюда.

Он сбился с ноги, привстал на мгновенье и с жадным вниманием оглядел ещё раз то распластанное тёмное глухое строенье.

Строенье молчало, строенье не светилось нигде.

Он пошёл быстрым шагом, перебирая в то же время пальцами ног и рук, засунутых глубоко в рукава. Ему померещилось вдруг, что ночной внезапный беспричинный визит в эту снежную темень и стынь непоправимо погубит его. Как ни страшила его невозможная мысль о роковом сожжении бесценного манускрипта, которое предпринимал он с заранее обдуманной целью очистить душу свою испытанием и вырвать высшее вдохновение на новый, бесчисленный труд, в глубине души он был непоколебимо уверен, что разум его абсолютно, несокрушимо здоров, какой безумной ни представлялась бы эта странная, необыкновенная мысль сожжением манускрипта очистить греховную душу и вырвать высшее вдохновение на новый, действительно бесчисленный труд. Примчавшись сюда, он лишь искал неопровержимого подтвержденья того, что было очевидно ему самому, ибо мысль о сожжении всё-таки виделась сумасбродной, несуразной, бредовой, её, естественно, никто бы не понял, ни один человек, и лишь в приговоре искусных врачей он бы сомневаться не мог. Вот он услышит свой приговор, успокоится, возвратится домой, прикажет натопить жарко печь и покончит с «Мёртвыми душами», потому что в его представлении уничтоженье неудавшихся глав было самое натуральное, самое разумное дело, и примется ждать знака Божьего, уйти ему или по-прежнему жить, то есть с новыми силами приниматься за прерванный труд. Только бы ворота раскрылись скорей, только бы впустили его.

Однако тёмное здание упорно молчало. Дикий холод пробирал уже до костей. Ему приходилось возвращаться отсюда ни с чем. Он подумал о том, что ждёт его дома, когда спросят, где был, что он ответит, то есть что станет врать, чтобы как-нибудь изъяснить свой внезапный поздний отъезд в извозчичьих санках Бог весть куда. Ему хотелось вскользнуть в дом неприметно, сделав вид, что в этот сумрачный вечер просто-напросто не выходил никуда: холодно, мол, метель на дворе, нездоровится что-то, жар и озноб. Вскальзыванье тенью было привычно и возможно, если Александр Петрович нынче не спускался к нему поболтать. Но Александр Петрович, весьма любивший потолковать о божественном, по всей вероятности, заглядывал к нему в кабинет, как заходил почти всякий вечер, чтобы лично выспросить о здоровье своего постояльца и друга и завести разговор. В таком случае хозяин и друг будет удивлён и встревожен его долгим необъяснимым отсутствием, и тревога понудит повыведать, где, у кого пропадал, не стряслось ли чего и по-прежнему ли хорошо и удобно ему в этом доме, где его под строжайшим приказом не смеет тревожить никто из обширной ленивой прислуги. Стало быть, все непременно прознают, что в такой поздний час и в такую метель посетил он Преображенскую клинику. В этом случае не спросят его ни о чём, он же не сунется сам изъяснять. Вокруг этой поездки завертятся сотни самых странных, самых невозможных, невероятных легенд. Праздность фантазии, страсть посудачить на счёт ближнего своего, подозрительный интерес к его каждому шагу — и как тут не рождаться легендам!

Иззябшему телу от чёрных мыслей стало ещё холодней, ещё неприютней сделалось одинокой душе. Он затоптался на месте, постукивая ногами одна об другую. Он решился выпростать руку из мохнатого рукава. Колючий ветер точно ошпарил её, и этой заледенелой рукой он растёр кое-как уже твёрдый, бесчувственный нос.

Перед ним колебалась и тихо гремела решётка ворот.

Щемящая безысходность овладела им. После этой необъяснимой поездки вдобавок, тоже необъяснимо, исчезнут «Мёртвые души», и все вокруг окончательно поверят, что он лишился ума: им не представить, не понять, как возможно в здравом и твёрдом рассудке швырнуть в огонь рукопись, которую они все почитали много выше безмерно прекрасного первого тома; ещё более им не понять, что он примется ждать какого-то знака, укрепляя строгим постом и непрестанной молитвой свой дух. Чтобы всё это постичь и принять, нечто подобное необходимо создать и свершить самому, то есть творить неустанно, а потом вдруг на клочки, но подобного ничего не издал ни один из них. И в глубине самолюбивой души кое-кто будет даже чуточку рад невероятному происшествию с хвалёными «Мёртвыми душами»: такое происшествие позволит с тайной гордостью изрекать, что они предвидели нечто подобное ещё после выхода в свет этой нелепой и глупой «Переписки с друзьями». Таким простым способом они оправдают и своё равнодушие к добрым делам, и своё ложное мнение о «Переписке с друзьями», и особенно то, что никогда не понимали его. Искренность ближайших друзей заразит, как холера, всех остальных. Чего доброго, его насильно упрячут сюда, и в самом деле остаток дней проведёт он, как Тасс.

Он отскочил от чугунных ворот и метнулся к заснеженным снегом саням, чтобы воротиться как можно скорей, пока не хватились его. Усталый ямщик мирно спал на своём облучке, изогнувшись дугой, клюя носом до самых колен, а на вздыбленной горбом спине из белого снега словно спрессовалась и выросла новая голова.

Его как-то ободрила эта вздорная мысль о второй голове. Захотелось ещё подождать неизвестно чего, однако топтаться и бродить вдоль ворот ему было уже нестерпимо. Он полез по глубокому снегу и кое-как выбрался в открытое поле. Здесь сугробы намело небольшие, волнистые, низкие, зато яростней злобствовал студёный порывистый ветер. Полы шубы так и взлетали и хлопали его по ногам. Колючий озноб пробирался повсюду, как тать. Шевелиться даже не оставалось ни желанья, ни сил. Он застыл как в столбняке. Какой-то жалостный кустик трепетал перед ним, точно из-под снега торчала чёрная борода.

Мысленному взору его вдруг воочию предстали безумцы, помещённые в одной большой закоптелой общей палате, с руками, туго связанными длинными рукавами особенных холщовых казённых рубах. Вечерами несчастным не отпускали свечей, не дозволяли огня. В промозглой настороженной тьме их одолевали звериные страхи. В каменном ящике, стиснутые толстыми стенами, посреди кучи железных кроватей, привинченных намертво к полу, они кидались и лезли друг на друга, грызлись, как волки, кусались, выли и бились бритыми головами о стены, об каменный пол, пока над ними не сжалится милосердная смерть.

Он точно побывал между ними, метнулся назад, толкнул ямщика и повалился в продрогшие санки.

Покорный ямщик дёрнул занесённого снегом конька.

Конёк покачнулся вперёд, отступил два шага назад и с натугой сдвинулся с места.

Вместе с коньком задвигалось, заворочалось тёмное низкое здание, будто заворчало во сне.

Чугунные ворота медленно отползли назад.

Он спрятался в полсть. Ему не удавалось согреться, как ни сжимался он в комок, но душа его отрезвела. Ему не требовалось никаких доказательств, никаких подтверждений, лишь жаждалось остро, когда станет развязывать это, возможно последнее, дело с беспредельной решимостью довести всё до конца.

Николай Васильевич огляделся устало. Скудным светом мерцала свеча на столе. Рядом с медным подсвечником слабо искрилось вино. Лишь в этих стенах мог спрятаться он. Лицо посерело, обмякло. Подумалось горько, что прятаться оставалось недолго. Он попробовал улыбнуться. Губы дёргались, ползли непослушно да так и не раздвинулись, не сложились в улыбку.

Он закрыл чемодан, с трудом оттащил его и втиснул на прежнее место.

Он не ведал, чем ещё заняться ему до урочного часа. Он бродил и сидел, он стоял и садился опять. Мысль, что так вот без смысла, без цели могла бы протянуться, промаяться целая жизнь, терзала его, пока с улицы не засветилось окно.

Заметив свет, Николай Васильевич встал. Какое-то грустное любопытство оживило его. Он приблизился, сложил руки крестом, опёрся плечом о косяк и приник к полоске стекла, ещё не затянутой инеем. За спиной его высилась ширма, которая прикрывала свечу. Это обстоятельство позволило из полутьмы кабинета разглядывать вечернюю улицу, точно из зала театра разыгрываемый на сцене спектакль. Он нехотя усмехнулся: нашёл-таки развлеченье себе.

По бульвару летели белые струи. Убогий фонарщик тащил свою лесенку к фонарю. Под ветром дрожали голые ветви деревьев. Скользили тени людей, так убелённые снегом, что были похожи на призраки, выступившие из могил поразмяться и погулять.

Он смотрел неласково, хмуро, с тайным опасеньем и с тайной тоской. Он давно уже знал о них почти все, за исключением одного: когда они станут людьми. Лица призраков туманила наставшая ночь, однако он различал эти лица так ясно, что тут же разгадывал все их дневные подвиги, свершённые на благо самолюбия или кармана, единственное благо, известное и доступное им.

Вот долговязый и гнутый, в тощей шинельке с вытертым зайцем, вкусно почмокивают длинные губы, и мороз, и метель не препятствуют сладострастным губам наслаждаться: видать, на чужой счёт довелось отобедать, и эти сладострастные губы восхищались собой и редким проворством своим.

А вот три вершка на тоненьких ножках, круглая моська задрана кверху и выражает собою значительность: верно, сама себе как-то вдруг представилась правителем дел, хотя в канцелярии ютилась на распоследних местах, а поди ж ты, на целую голову выросла в полётистых мыслях своих.

За ней полусапожки, видать, напялены в стужу для пущего блеску, вцепились в завёрнутого в бобры адъютанта, так и таращатся, так и лезут на вид, чтобы приметили все знакомые и незнакомые, завидели, прознали, каковы у них нынче приятели, и уж с точностью подсчитали в изворотистом быстром уме, сколько видимых и невидимых благ принесёт им такая удача — под руку бульваром пройтись с адъютантом.

Далее пропиралась, выпятив грудь колесом, осенённая кокардой внушительных размеров папаха, ниже папахи таращились свирепые усы, сгорая от удовольствия, видимо припомнив то приятное событие, что с грозной помощью головного убора, кокарды и в особенности этих необыкновенных страшилищ-усов водворён, где было надо, полнейший порядок, так что уже долго и не пикнет никто, а то и вовсе некому станет пищать.

А там скакали вприпрыжку модные брючки, переставляя играючи ловкие козлиные ножки, не без хитрости прищурив первым тонким жирком подзаплывшие глазки: знать, после многих бессонных ночей поизмыслили, каким образом взимать голубушку с бестолковых просителей с такой исключительной деликатностью, что и сами просители отныне не поверят собственным глазам и доброхотно дающим рукам, что она, голубушка, существует на свете, — величайший, если подумать, прогресс, до которого так изворотливы русские люди, и брючки, должно быть, мчались игриво в совершенном довольстве собой, почитая себя наичестнейшими брючками в свете.

В соболях валило обширное брюхо: должно быть, переварив обширное имущество бездетного дяди, брюхо принялось пожирать довольно тощее, тысяч на двести, наследство чьих-то невинных сирот.

Всё с большим вниманием глядел он на этот фантастический зверинец, который бесстыдно и нагло шествовал перед ним, точно устроился смотр на московском бульваре, впрочем, без парадных барабанов и труб.

Вот и отворовались, отподличались они на сегодня и до крайности были довольны собой. Вот и спешили в свитые покражами, подлостью уютные гнезда, где их поджидали полные отборнейшей снеди столы и настоечки на смородинке, на вишенке, на рябинке, так и сверкавшие в хрустальных посудах, а уж в гостиных на зелёных столах белели мелки и колоды свежих, нераспечатанных карт. От еды и питья всем им станет тепло, с приятностью взбудоражатся лёгкие страсти от партии в вист, благодушные и счастливые, они преглубоко и преспокойно уснут.

Николай Васильевич клонился к стеклу и подавался вперёд, чтобы лучше разглядеть эти призраки, скользившие мимо него, точно пытался поймать, не мелькнёт ли чего в папахах, в штиблетах, в брючках, в усах, что бы открыло перед ним человека, однако нет, не мелькало ничего из того, о чём писалось, о чём мечталось, чего жаждалось видеть целую жизнь.

Вот и жизнь проходила, а ни с места на земле человек, и не ведают, не хотят жизни чище, чем эта, в приобретательстве, в подлости, в воровстве, счастливые жирной едой, сладкой настойкой и партией в вист.

И заслышал он голос нелицемерного гнева, вечно сжигавшего сердце, бессильного гнева против всего нечестивого и презренного в них, но не к самим сосудам, заключавшим в себе нечестивое и презренное, пылал этот гнев, а лишь к нечестивому и презренному, заключённым в этих сосудах, а против самих-то сосудов гнев состоял только в том, что своими руками отворили двери нечестивому и презренному и заключили в себе эту дрянь, точно в одном нечестивом, в презренном слышался весь идеал и мечта, какой должен жить человек. Этот гнев не мешал, а даже укреплял его чистую веру, что не погибли сами сосуды, не разлетелись на куски и по этой причине отвернутся ещё от разврата, от душевной нечистоты, от подло пресмыкавшейся жизни, преданной одним загогулинам, петлям, неправдам, предательствам, особачившим дни её и заплевавшим самый священный сосуд, каков есть человек, — по этой причине вдруг пробудятся в одну святую минуту запоем, как способен только русский жить на земле, который с горя вдруг вдаётся в самое горькое пьянство и также входит из беспробудного пьянства в совершенную трезвость души, великодушно бранит себя самого, загорается жаждой небесной и таким образом становится даже возвышенней того, кто в полной честности и в чистоте провёл свою жизнь.

Николай Васильевич, погруженный в размышленья, неожиданно лбом коснулся стекла, и холод промёрзлой поверхности показался приятным и ласковым. Вместо привычного возмущенья, негодованья на неправедность, несправедливость и ложь он вдруг подивился: эти призраки он мечтал ожечь калёным смехом своим и обернуть их усилия на доброе дело, эти призраки он мечтал полюбить и погибавшие души спасти необъятной любовью своей.

Как он мог их любить, когда они так ничтожны на вид? Как решился поверить, что они не растеряли способности внимать его страстным твореньям? Как имел смелость надеяться, что воскреснут они в замаранных сосудах своих?

А что, если замаранные сосуды останутся такими навечно, как есть, сытыми жадностью, довольными воровством, налитыми презреньем к ближнему, который не сумел поживиться на даровщину и, признак глупости, за всю свою жизнь ничего не украл?

Он так и отдёрнулся от стекла. Подобные мысли терзали и страшили пуще смерти, оглушая небесную веру его, а он не мог и не должен был потерять её, несмотря ни на что, ибо без небесной веры своей он вместе с ними скакал бы бульваром к еде, и к питью, и к партии в вист.

Он отхлынул назад. Он скользнул в глубину кабинета, скудно освещённого одинокой свечой. Г олова бессильно клонилась к плечу. Ухватившись руками за пояс, он бормотал:

   — Как ты клевещешь на человечество и снисходительно прощаешь себя! Старая, слишком старая уловка всякой слабой, тем более слабейшей души! Однако ж ты сам, один ты во всём виноват, ибо в поэме твоей не один человек вообще, как тебе хочется видеть, в ней ты сам, твоя слабость греховной души, несозрелые думы твои. Оборотись: поэма подобие, она отпечаток твоей души. И не завершиться ей потому, что ты не сумел довершить себя самого.

И жгучую ненависть испытал он к себе, а на месте себя увидел худое ничтожество, которое надлежало бы раздавить, растоптать, уничтожить своими руками навек, которому жизнь была слишком незаслуженный, слишком щедрый подарок. Боже мой, это ему ниспослала судьба величайший из замыслов, ни у кого ещё на земле не случалось и не могло случиться такого обширного, могучего плана, как «Мёртвые души», с подобным планом должен был он взобраться на высочайшую из вершин добродетели и любви, обогнать, может быть, Шекспира и Данта, три эти тома могли сотворить чудеса, и вот он...

Больше и слов недостало презренью. В глаза ему уставился стол, полный закусок и пирогов. Он так и застыл, созерцая виденье, машинально поднял всё ещё полную рюмку с вином и залпом выпил до дна.

Пустой желудок ожгло как огнём, слабость горячей волной ударила в истощённую голову, и всё перед ним закрутилось, вдруг пропадая куда-то, он пошатнулся на ватных ногах, ватной рукой едва ухватился за кресло, из последних сил вполз на сиденье, тяжело припал к зашатавшейся спинке и закрыл бессильно глаза — сделалось так противно и тошно, что и смерть в этот миг была бы отрадой избавленья от мук, и он смиренно ожидал её минут пять, однако смерть пока что не явилась к нему.

Уж это не знак ли, посланный свыше?

Муть и тоска почти тотчас исчезли, голова стала ясной, и короткая бодрость освежила истощённое тело. Николай Васильевич выпрямился и положил правый локоть на стол. Одиночество по-прежнему душило и мяло его, и по-прежнему он никого не хотел видеть. Труда ему жаждалось, только труда, и он, едва подумав о его прелести и бодрящей силе, со злостью сказал:

   — Труда захотелось? Тебе? Прежде надо осилить себя, а ты и от рюмки вина не сумел удержаться, даже знал наперёд, что непременно осушишь её.

Он было поддался этому мрачному чувству вины, да вдруг напустился сам на себя:

   — Экое дело! Чёрт с ним, с вином! Боже правый, как в прежние годы из рук не выпускалось перо!

Он лишь представил себе эту бесконечную вереницу своих неустанных трудов и в тот же миг ощутил приближение самого чистого, самого светлого счастья и вдруг подумал ясно и просто о том, что надо молча и стиснув зубы приняться за третий, заключительный, решающий том своего величайшего, в том сомнения быть не могло, замысла и на все свои опасения наплевать глубоко.

Вот именно так: наплевать! И трудиться, трудиться, снова трудиться вовсю! Трудиться до истощения всех физических сил! До истощения мозга трудиться! Трудиться до самого полного изнурения, когда уже больше не в силах стоять на ногах! До обмороков, до болей, до слёз! Только труда ему, бездны труда! Только слово за словом продвигаться беспрерывно вперёд! Хоть буква за буквой! Хоть только сухое перо в руку! Хоть бы что! Как же можно смрадной кучей навозной тлеть и гнить без такого труда!

Пушкин, Пушкин был нужен ему! Только вынесенному Пушкиным приговору он поверил бы больше, чем собственному страшному приговору окончательно поверил бы теперь! Только один Пушкин умел поднимать без промедленья на творческий труд!

Вино торопило его, ужасно хотелось поспешно ступать по сентябрьскому свежему городу, так идти хорошо, чтобы лёгкий плащ и цилиндр, чтобы задумчиво, молодо и светло, как на небе звезда.

Николай Васильевич погрузился подбородком в ладонь. Перед глазами его терпеливо оплывала свеча, светлая капля сползала по застывшим прежде слезам, сначала стремительно, только что выпав из горячей переполненной чаши, потом остывая и замедляясь, уплотняясь, желтея, затем зацеплялась за выступ прежде наплывшего воска и сама становилась застывшей слезой.

Много ли времени пронеслось с того дня, когда завершил он «Портрет», эту лучшую повесть свою, указав себе и другим на чудище безобразное, мерзкое, изгубившее в нашей душе всё святое, высокое, чистое, превратившее нас в злых завистников и гасителей света, посягнувшее уже на святыню искусства, изгадившее и светлые души даровитых художников, этих небесных творцов, погрязнувших без сожаленья и трепета в мерзкий срам одного доходного ремесла?

Не так уж и много, по обыкновенным человеческим меркам, он был запутан соблазном в тенёта, однако успел отринуть от колеблемых ветром взоров своих виденье славы и денег, добытых одним ремеслом, вознамерился затвориться от мира в упорном труде над каким-нибудь дивным созданьем, которому пока что и имени не приискано на земле, и жаждал идеи созданья, какой не заводилось ещё у него. Идею ему — и он станет творить!

Однако не давалась идея, несмотря ни на что, и смутно и робко суетилось у него на душе.

Он к Пушкину шёл, и Пушкин был уже с ним, едва миновался Прачешный мост, именно тот Пушкин, кому в светлые дни свежей юности свято поклялся на вечную верность и даже много верней:

«Великий! Над сим вечным твореньем твоим клянусь!.. Ещё я чист, ещё ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронилось в душу мою. Если мертвящий холод бездушного света исхитрит святотатственно из души моей хотя часть её достояния, если кремень обхватит тихо горящее сердце, если презренная, ничтожная лень окуёт меня, если дивные мгновения души понесу на торжище народных похвал, если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки... О! тогда пусть обольётся оно немолчным ядом, вопьётся миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упрёков обовьёт душу и раздастся во мне тем презрительным воплем, от которого бы изныли все суставы и сама бы бессмертная душа застонала, возвратившись безответным эхом в свою пустыню... Но нет! оно как творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезою примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!..»

Он уже явственно ощущал и робость, и ожидание, и что-то ещё, непонятное, смутное, сильное, что ужасно взволновало его, не дозволяя сосредоточиться на одном, а он спешил угадать, каким вот сейчас, за углом, под теми воротами, увидит Пушкина, как ни знал хорошо, что Пушкина наперёд угадать невозможно.

Им владело гадкое чувство: он был недоволен собой, и по этой причине Пушкин необходим был весёлым и бодрым, впрочем, любым, как придётся, ведь это же он!

Деятельности, непрестанной деятельности хотелось ему, однако куда и с какой ношей пойти? Как высказать много чего, чего на свете не говорилось ещё до него?

Позвонив, не дождавшись ответа, что случалось у этих дверей всегда, почти украдкой проскользнув в переднюю, не обнаружив и там никого, он стягивал, путаясь, плащ, пристраивал его неловко на вешалку, на столик под зеркалом ставил не глядя высокий цилиндр и всё озирался на обыкновенную, не совсем чистую белую дверь.

За той дверью, как вымерший, молчал кабинет.

Его так и стиснуло этим молчаньем, сердце затрепетало пойманной мышью, навязчиво мнилось, будто крохотная пушинка прилепилась к застывшей щеке, и он несколько раз попытался сковырнуть её ногтем, но проклятая пушинка не снималась никак, и бедное сердце колотилось всё чаще с гулом в стеснённой груди.

Наконец он решился и стукнул чуть слышно холодной рукой, всего один раз, но в тот же отчаянный миг из глубин кабинета крикнуло гулко, как гром:

   — Входите!

Он сутуло протиснулся в едва приоткрытую дверь и с жадностью кинул стремительный взгляд от порога, держа голову несколько набок, к плечу.

Маленький Пушкин, точно ребёнок, прямо с ногами сидел на диване, у самого изголовья которого высилась большая конторка. С этой конторки был снят отделявшийся верх, и Пушкин с мрачным лицом держал этот верх у себя на коленях. Оскаленные белые крупные зубы нервно перетирали почти до самого основания изгрызенное перо. Несколько огрызков невообразимой формы в беспорядке валялось возле него на полу.

Его отшатнула эта мрачная насупленность Пушкина: Пушкин был нынче совсем не тот, какой нужен ему! Он было хотел отступить, однако не смог. Теряясь, куда девать бестолковые руки, бессмысленно оправляя гладко обстриженные виски, он негромко спросил:

   — Можно мне к вам?

В глазах Пушкина, потемнелых и желчных, промелькнуло отчаянье, крепкая фигура вся напряглась, сжимаясь, чтобы вскочить, руки в смятении бросились что-то искать.

Он знал хорошо, что Пушкин не выносил, не терпел, когда заставали его за трудом, как не выносил, не терпел и он сам, и оробевшей спиной почувствовал дверь, желая провалиться назад оттого, что так нескладно помешал человеку, который был занят непременно чем-то таким, чем нынче никто не был занят в России. Страшные граниты уже положив в фундамент русской поэзии, какой ещё новый мрамор обтёсывался и шлифовался в его мастерской? Боже мой!

Одним рассчитанным ловким движением Пушкин водрузил верх конторки на прежнее место, придержав большим пальцем правой руки вспорхнувший было листок, вскочил, как пружина, делая вид, что вовсе не занят ничем, и едва слышно, от долгого молчанья, должно быть, сказал:

   — Можно тебе.

Чёрные тонкие, лаково блестевшие сапоги, серые брюки с тугими широкими штрипками, красный клетчатый подпоясанный архалук на атлетически широких плечах, африканские толстые губы, утомлённая смуглая кожа рябоватого небольшого лица, угрюмые, всё ещё тёмные, однако уже голубые глаза, белый лист наискось на верху конторки, несколько густо замаранных строк, несколько быстрых пушкинских выразительных силуэтов, сделанных тонким пером.

Он смущённо выдавил из себя:

   — Добрый вечер.

Обдёргивая свой поношенный архалук, торчавший горбом на спине, Пушкин отозвался легко:

   — Добрый день.

Он взглянул с тревогой, но зорко, пытаясь проникнуть Пушкину в тайные мысли, и холодок пробежал у него по спине: голос Пушкина показался ему неприветливым, на хмуром лице читалось неудовольствие, в рассеянном взгляде как будто промелькнула досада.

Для чего он явился, для чего помешал, сколько гадостей в нём, невозможно и шагу ступить, стыд-то какой, — ему сделалось неприютно, неловко, тоскливо. Он твёрдо решил минут через пять без промедленья покинуть этот сумрачный кабинет и старательно придумывал хорошо закруглённую фразу, которой оправдался бы хоть отчасти его несвоевременный, неудачный визит:

   — Вы простите меня, я бы хотел...

Пленительный Пушкин в избытке жизненных сил уже стоял перед ним, без улыбки, почти не глядя в лицо, крепко сжал его обомлевшую руку и лёгким жестом светского человека коротко пригласил:

   — Да что там, садись.

Стыдясь своей неуклюжести, несколько боком, странно, нелепо и дико вихляя всем телом, он двинулся к креслу, споткнулся о толстый ковёр, начал густо краснеть, поместился на самом краю, готовый в ту же минуту вскочить, и, к ужасу своему, растерял псе слова, приготовленные давно, чуть не два дня назад. Нервозные руки обхватили живот, точно старательно придерживали это вместилище пищи.

Поворотив было к дивану, сделав шаг, однако оставшись стоять, Пушкин равнодушно, негромко спросил:

   — Ты что такой, холодно, что ли?

Что-то неладное, должно быть, хандра, угораздило же его появиться, он не впервые уже примечал, как потёрся, даже взмохрился воротник архалука, ощутил почти материнскую жалость к Пушкину и торопливо ответил, не думая, не понимая, что и зачем говорит:

   — Что-то знобко, оделся довольно легко, на дворе свежевато, а что?

Пушкин поёжился, передёрнул, сутулясь, плечами:

   — То-то мне показалось... осень и вправду, должно быть...

Однако он слышал, что Пушкин размышляет о чём-то совершенно ином, и потому, отводя виновато глаза, ожидая только предлога, чтобы как можно скорей удалиться, старательно проговорил:

   — Начал желтеть Летний сад.

Проходя мимо него, зябко обхватив себя за широкие плечи, сумрачно взглянув на него своим странным, неожиданным взглядом, Пушкин сквозь зубы сказал:

   — Хорошо б поскорей.

Он вдруг догадался и выдумал:

   — Зима довольно холодной была, лето жаркое, рано осени наступить, старики говорят.

Невзрачный, худой, приникнув к стеклу, Пушкин вглядывался беспокойно и жадно:

   — Вода словно бы потемнела в канале.

Он в самом деле почувствовал холод осенней воды, и голос его прозвучал убедительно:

   — Паутин не видать, признак вернейший.

Отпрянув от окна, внезапно и резко проведя рукой по губам, по-прежнему зябко сжимаясь, Пушкин прошёл торопливо и мелко к камину.

На каминной доске равнодушно и мерно стучали часы. Рядом с часами были приготовлены спички. Дрова уже были сложены пирамидкой, крест-накрест, чтобы дружнее гореть.

Прихватив длинные полы своего архалука, зажимая между коленями, точно баба, собравшаяся полоскать бельё на пруду, Пушкин нервно присел, чиркнул спичкой и поднёс её к бересте. Длинная береста затрещала, тотчас свернулась плотным жгутом: зачадила и вдруг загорелась, вспыхнула вся, и от огня бересты начали понемногу заниматься сухие дрова.

Пушкин пристроился на низкой скамейке, небольшой губастый профиль затемнел на красном фоне молодого огня, стало видать, что Пушкин недавно подстригся, волосы оказались много короче всегдашнего, поредевшие пряди насквозь золотились огнём.

Вот и пришёл он к нему, с нерешительной, изболевшейся, беспокойной душой, с жаждой сильного ободрения, с желанием совета, с робкой надеждой зажечься от безмерных пушкинских мыслей, — что же будет теперь?

Вздрагивая, ещё больше мрачнея, зябко потирая ладони, Пушкин словно про себя шелестел:

— Тоска, Гоголь, такая тоска.

Тоже изболевшийся, видать, неспокойный, ему ли ободрить, ему ли дать Пушкину сил! В нём теснились разнообразные чувства. Неприютная пушкинская тоска отзывалась томительной болью и тоже тоской, но братская близость, которой все эти годы тайно молила застенчивая душа, недоверчиво и несмело проглядывала сквозь них, мысль о близости обжигала испугом и радостью, такая близость была бы неслыханным счастьем, а поверить в возможность её, как всегда, он не позволил себе, и всё твердил, что пока ещё не заслужил близости, пока ещё нет, и принуждал думать себя, что эта редкая раскованность, точно расстёгнутость, Пушкина, это признание, что гложет тоска, эта внезапная откровенность вывернулись как-то случайно, сами собой, что в такую минуту Пушкин был бы, возможно, откровенен с любым, кто забрёл бы к нему ни с того ни с сего, и эти слова о тоске не давали ни малейшего права на братскую близость, он торопливо себя убеждал, что не важно всё это, что ему всё равно и что такая случайная, быть может, минута была ему и без того чересчур дорога. Надо бы поскорей использовать благодатную эту минуту, надо бы что-то сделать, что-то сказать, надо бы в тоске этой как-то помочь. Может быть, встать и уйти, как решил? Может быть, через миг Пушкину станет неловко неудержанной своей доверительности? А такая неловкость, ему ли об этом не знать, может вызвать глухую досаду, что кто-то незваный, непрошеный за ним подглядел. И досада подыспортит и без того неопределённые, зыбкие их отношения, сердце Пушкина, нынче полуоткрытое, станет закрытым для него навсегда, а он так надеялся, что в их отношениях всё самое лучшее ещё впереди, что он всё заслужит, что самым достойным воспитает себя и они всё-таки станут друзьями, больше того, станут друзьями, как славно мечталось.

Он несколько двинулся, словно стал подниматься, и осторожно сказал:

   — Вы писали, я вам помешал.

Пушкин сморщился болезненно, криво, точно внезапно острой болью ударило в зуб, и небольшое лицо сделалось ещё несчастней и меньше. Не оборотившись, не взглянув на него, Пушкин со злостью ответил куда-то в пылавший огонь:

   — Я не писал.

Это неправда была, а Пушкин вечно был открыт и правдив, даже наивно, порой как дитя, и он, растерявшись, тотчас приняв эту ложь на свой счёт, замерев на краешке кресла, с трепетом ожидал неминуемых бед, каких и представить не мог, слишком ужасно собирались разразиться они, и только выдавил в страшном испуге:

   — Мне показалось.

Пушкин вздрогнул, и в звучном голосе заклокотало негодованье:

   — Да, ты прав, тебе, Гоголь, не показалось, я всё утро пытался писать, однако же что без высшего вдохновенья за труд? Так, без высшего вдохновенья маранье одно, вот и марал, не писал я!

Он должен был на это решительно, убеждённо сказать, что все испытания посылаются нам не без пользы, а прежде всего для того, чтобы человек заглянул поглубже в себя, отыскал в душе своей затаённые гадости, вырвал эти гадости с корнем, собрав все свои добрые силы, и сделался лучше, однако сказать это Пушкину было нельзя, и, обругав себя за неловкость, за нелепый испуг, выдержав трудную паузу, пугаясь всё больше, что всё испортил, всему помешал и ещё Бог весть чего, он решился напомнить:

   — Вдохновенье от нас не зависит.

И не стал продолжать.

Дрова обгорали и начинали медленно проседать. Одно полено, калибром потолще других, покруглее, сорвалось, откатилось от кучи и стало дымить в стороне.

Пушкин в раздражении поднял щипцы, подхватил полено, сунул обратно в самый огонь:

   — Вдохновенье зависит от спокойствия сердца, а на сердце у меня неспокойно. В деревню бы мне, да рот государь не пускает, жена не пускает вдвойне.

Он обомлел от такой доверительности, как ни смущало его, отчего Пушкин доверителен именно с ним, и страшился поверить зардевшим ушам. На подобную доверительность отвечают своей доверительностью, всё нараспашку как есть, всякое чувство, всякую мысль, и он хотел бы сказать, что и неспокойствие сердца слишком часто зависит от нас, оттого что не смотрим в себя, что всякий раз перекладываем свою вину на других, тогда как сами во всём виноваты перед собой и людьми, но потерялся совсем оттого, что осмелится сказать это Пушкину, и не находил иных мыслей и слов. Молчать он тоже не мог, нехорошо, что подумают про него? И он стал говорить, отчаянно сознавая в душе, что не говорит всей правды, что говорит невпопад, и голос его был неверен и слаб и то и дело менялся:

   — Я, напротив, в деревне никогда ничего делать не мог. Вовсе ничего в деревне не делаю, там я один и чувствую скуку. Все грехи мои написаны в Петербурге, и я лучше писал, когда занят был должностью, когда некогда было, посреди этой живости и перемены занятий, и чем веселей провожу я канун, чем вдохновенней возвращаюсь домой, тем свежее бывает мне утро.

Пушкин держал щипцы на огне, и чёрные челюсти их понемногу начинали светиться:

   — В Петербурге для меня весёлого мало. За глотку держат долги. Половина из них долги чести. Чтобы с семьёй моей здесь прожить, надо иметь ежегодно тысяч восемьдесят или поболе того. Мой Пугачёв провалился. В течение года разошлась едва тысяча экземпляров. Я думал выручить на нём тысяч сорок, мне досталось семнадцать, из них едва л и окупятся даже расходы. Пять тысяч жалованья разве на шпильки. Писать из денег я не умею. Одна мысль писать из денег приводит в бездействие. Вот, брат, не делай долгов, когда не хочешь убить вдохновенье.

Таких денег он отродясь не видал, пять тысяч ему достало бы на год жизни с избытком, Пушкин, Пушкин, хотелось кричать, и он бормотал, поражённый:

   — Из профессоров я подал в отставку, отныне нигде не служу, освободился навек.

Оглядев для чего-то щипцы, вновь неторопливо поместив концы их в слабый огонь, Пушкин с горечью продолжал:

   — Гляди не женись. Как женился, прощайся с нашим искусством. Для себя начал много, да охоты нет ни к чему. Головная боль одолела. Да и охоты нет являться пред публикой, которая не понимает тебя, а четыре дурака в своих дурацких изданьях полгода бранят тебя чуть не по-матерну. Было время, литература была поприще благородное, да вот вшивый рынок из литературы сделал деньги.

Что ж деньги, никакие деньги не замарают того, кто вступает на литературное поприще с благоговеньем и предварительным размышлением, в особенности же с мыслью о том, что должен дать ответ во всяком слове своём, не перед кем-нибудь, а перед лучшим своим современником, перед Пушкиным должен держать свой ответ, так Пушкину ли помнить о четырёх дураках!

С грустной испуганной нежностью глядел он на Пушкина. Сердечная боль перетекала в глухую тоску. Перекинуть бы Пушкина самим же собой, указать бы Пушкину на себя самого, да не поворачивался язык на такие попрёки, и он напрягал все силы ума, чтобы припомнить хоть несколько иных сильных слов или слов утешения, однако всплывали все слова нерешительно, боязливо, к чему были такого рода слова, когда не слышится сил попрекнуть, и в тех смелых словах подозревалась ему то очевидная неотёсанность, даже грубость провинциала, то внезапная, впрочем тайная, непристойность, едва он, проверяя все оттенки, все смыслы, осознавал, до какой степени должен быть деликатным в этот странный, почти фантастический миг, чтобы с Пушкиным не наделать беды. Он ощущал всё острей, что самое лучшее было бы всё-таки встать, но не для того, чтобы тотчас уйти, как решил, а для того, чтобы приблизиться, обнять милого Пушкина за широкие плечи и просто шепнуть, что понимает его, но ещё острей понимал, что такого рода сердечный искренний жест, такое из самой души летящее слово могли показаться Пушкину оскорбительными, дерзкими. Вместо всех этих жестов и слов ещё больше хотелось пожаловаться, что сам он, оставив должность профессора, в которой тоже не имел ни от кого пониманья, нынче сидел на мели, что пришлась крайность занять пятьсот рублей у Погодина и он не может себе представить, когда и каким образом расплатится с ним. Возможно, такое признание было бы Пушкину ближе, ведь общие с кем-то невзгоды переносятся легче, однако эти пятьсот рублей, эти жалкие крохи приучившего себя к крайней скромности человека, прозвучали бы тут водевильно, и он весь застыл, только в глазах прибавилось тоски да сказалось внезапно, почти наобум:

   — Литература во всех случаях благородное дело.

Подавшись назад, глядя несколько сбоку на яростно бушевавший огонь, Пушкин с глубоким презрением продолжал развивать свою мысль:

   — Для денег надобно издавать альманах. Регулярный журнал или, того лучше, газету. Церемоний, по крайности, никаких.

Да, в регулярных журналах нынче все журналисты заняты исключительно только собой, открыто захваливают одни свои сочинения под видом, натурально, защиты общего блага, мелкость мыслей и убеждений ужасная, не поднят ни один замечательный и великий вопрос, Пушкину очень бы кстати и здесь сказать своё свежее слово. Он сдавленным голосом подхватил:

   — Вот поприще, на котором вы ещё не блистали!

Швырнув с сердцем щипцы на решётку камина, Пушкин резко оборотился к нему:

   — Не блистал, говоришь?

Вздрогнув отзвуков железного грохота, он заспешил, угадав, что всё-таки, как ни берёгся, сказал что-то невпопад:

   — Я вовсе не желаю сочинить комплимент, упаси меня Бог! Я вам только напомнить хочу, что вы знаете сами, то есть что большая часть современных изданий совершенно бесцветна, а между тем общая потребность в здоровой умственной пище очень приметна. Кто, как не Пушкин, может в наше бедное время удовлетворить эту потребность со всей полнотой!

Пушкин глядел на него с укоризной:

   — Ты ещё молод, недавно поселился в столице, с нашими журналистами мало знаком, простительно и не ведать тебе, что в наш век журналистикой заниматься всё одно, что в золотарство пуститься, именно так, и не спорь!

Однако, поражённый внезапным этим сравненьем, зная, что не водится мерзкого дела, если не мерзок сам человек, позабыв осторожность и все свои страхи Пушкина оскорбить как-нибудь, он настойчиво и не без горячности возразил:

   — Журнал — это живая, свежая, говорливая, чуткая литература, необходимая в области наук и художеств, как для государства пути сообщения, как биржа для расцвета торговли, как для купечества ежегодная ярмарка. Журналистика ворочает вкусом толпы, обращая все выходящее на книжном рынке в ход, что без неё остановилось бы мёртвым грузом для массы читателей. Голос журналистики может быть верным представителем мнений целой эпохи и века, который бы без журналистики безоглядно исчез. Вся беда в одном том, что за журналистику нынче принимаются люди недалёкие или бесчестные, без верного груза значительных убеждений, без ясного и свежего взгляда на жизнь.

Улыбнувшись насмешливо-добродушно, Пушкин сказал с язвительной ненавистью:

   — Положим, в самом деле журналистика говорлива. Я даже готов согласиться, что она способна очистить нашу литературу от чего угодно, хотя бы от бесцветности, однако ж очищать эту нашу литературу есть чистить нужники и зависеть в каждом шагу своём от полиции. Того и гляди... Чёрт побери! Да у меня кровь обращается в желчь при одной мысли о надзоре полиции!

Не имея никакого дела с полицией, этой зловонной клоакой всякого общества, однако давно решив про себя, что на то и ум человеку, чтобы любую полицию обойти, он горячо убеждал, тряся головой, сам разгораясь от жара собственной речи:

   — Вы только представьте себе, сколько сотен и тысяч людей судят, говорят и толкуют лишь потому, что свои сужденья отыскали в журнале. Да не отыщи они себе подходящего мнения, они бы молчали и вовсе не толковали бы ни об чём, как только о приращении доходов своих, большей частью добытых путями неправедными. И вот у многих из них станет возможность с голоса Пушкина судить обо всём. Согласитесь, что такого рода сужденья полезней и нравственней, чем пробавляться гнусными мыслишками наших продажных писак.

Морщась брезгливо, став совсем некрасивым, Пушкин с негодованием, с краской восстал:

   — Да опомнись, и на меня же станут глядеть, как на тех, то есть, другими словами, как на шпиона!

Он мотнул головой и вдруг рассмеялся:

   — На Пушкина как на шпиона не станут глядеть, а у нас заведётся единственный настоящий журнал. Я дам статью, две статьи дам! «Коляску» мою помещу! Что, помешу? За честь приму поместить! В журнал Пушкина отдам всё самое лучшее!

Пушкин взглянул на него очень пристально, точно прожёг, однако тяжёлый блеск задумчивых глаз не смягчился, лишь голос... да, пожалуй, голос чуть потеплел:

   — Благодарю за «Коляску». Далеко в твоей коляске можно уехать. Ежели до альманаха дойдёт, до журнала тем более, всё возьму, что ни дашь, заплачу хорошо. Ты рукой на меня не маши. Знаю, что не из денег писал, да ведь тебе деньги тоже нужны. В коммерческое предприятие сотрудники вступают только из выгоды. Время, видно, и шестисотлетнему дворянину заняться коммерцией.

Он бормотал, поневоле пряча глаза, радуясь, разумеется, и деньгам:

   — Какие там деньги...

Оживая, светлея у него на глазах, Пушкин поднялся и сунул руку в карман своего архалука, точно намереваясь раскрыть кошелёк:

   — Нечего мудрствовать, коли должно так поступить. Творчество всё оставлю себе, в журнале стану подёнщиком и тебе, стало быть, как подёнщику заплачу.

Полно, Пушкин, какие подёнщики, журнал та же кафедра, к великому призывать, служить просвещению, научать делать добро, и мысли Пушкина были ему непонятны, может быть, он эти мысли в ту минуту и не хотел понимать, может быть, Пушкин просто шутил, не совсем доверяя ему. Представлялось, что Пушкин самое главное, самое важное хоронит в себе, открытый во всём, нараспашку, да скрытный во всём серьёзном. Невозможного, странного в этом свойстве его он не находил никогда, оттого, может быть, что сам доверительным, откровенным то стеснялся, то не умел быть, да и Пушкин только казался весь на виду, это свойство он уже давно отгадал, однако игра Пушкина именно с ним обижала его, хотя ещё слышалась капля надежды в самой этой кроткой и грустной обиде. Он мысленно убеждал себя, что Пушкин и сам кой-когда играет с собой, изображая на этот раз из себя коммерсанта, а потом, принявшись, по обыкновению своему, горячо за капризное журнальное дело, станет весь тем, кто он есть, именно русским, именно великим поэтом. Он сомневался лишь в том, уживётся ли в Пушкине расчётливый и корыстный предприниматель, каким и должен быть журналист, с тем великим русским поэтом — труднейшая, в сущности, вещь. Сам он был расчётлив и цепок в делах, но предпринимательства ни единой капли не чуял в себе и журнала издавать бы не смог.

Он с недоумением протянул:

   — В подёнщики не хочу.

Голова Пушкина упрямо нагнулась, высокий лоб почти без бровей резко выставился вперёд, и стало видно, что негустые курчавые волосы начали редеть, и от этого лоб казался светлее и выше.

Пушкин повёл с досадой плечом и сердито сказал:

   — Знаю, ты не понимаешь, как такое возможно. Я и сам не берусь понимать. Однако же с ясностью вижу, что выбора у меня не осталось. Оттого и не хочу понимать. Вместо понимания учусь ремеслу журналиста, как учился бы тачать сапоги.

Он повёл взглядом на оставленный Пушкиным лист — уж не это ли первый урок ремесла, но тут же отдёрнулся, завертел головой и поглядел вопросительно: так ли это, скажи, что не так.

Вскинув голову, Пушкин тоже глядел на него каким-то задумчивым долгим страдальческим взглядом, словно размышляя о том, можно ли положиться на человека, не желающего быть подёнщиком: в самом ли деле подёнщик, не соратник ли сидел перед ним.

От этого взгляда ему становилось неловко и страшно. В ту минуту он был готов поклясться всеми ужасными клятвами ада, что с Пушкиным пойдёт до конца, и всё никак не мог поверить, чтобы всей правдой была та ужасная, быть может, хвастливая мысль о тачании сапог. Известно, каковы сапожники у нас на великой Руси, такое сравнение Пушкина с ними не вязалось, но он угадывал смутно, следя за этим неподвижным страдальческим взглядом, что Пушкина, может быть, раздражало его недоверие, и он кривил рот, силясь спрятать своё недоверие под приличной случаю светской улыбкой, и всё пробовал прятать глаза, и вдруг взглядывал на Пушкина изучающе-пристально.

Да, в самом деле, Пушкин был раздражён, однако, казалось, как-то иначе, чем-то иным, и ему подумалось вдруг, что, может быть, Пушкин ещё ничего сам с собой не решил, что, может быть, уже многие дни в его душе непрерывно тянулась глухая борьба и что всё могло поворотиться по-разному, может быть, Пушкин готов высказать перед ним решительно всё, и надо лишь проявить обыкновенный приятельский интерес да с чутким вниманием слушать, и он тотчас слегка притворился, произнося тоном беспечного балагура:

   — Чтобы превзойти искусство сапожника, надо уменье. Надобно лучшими матерьялами запастись, то есть лучшими, чем те, что сапожник ставит на сапоги. Вопрос, стало быть, в том, из какого матерьяла вы собираетесь выкраивать ваши статьи?

Пушкин нехотя посмеялся, стремительно подскочил, размахивая руками, к столу, подхватил широкую белую вазу и вытряхнул из неё разноцветные клочки и обрезки бумаги, какие во время работы употреблял и он сам для пометы на память, для звучного слова, для первой пробы пера.

Клочки и обрезки вспорхнули и разлетелись, запятнав поверхность плотного синего тома с шёлковой тонкой тесьмой, перекинутой между страницами ближе к концу.

По переплету, виденному в этом кабинете не раз, угадал он опытным взглядом Монтеня.

Пушкин ловкими пальцами жадно перебирал клочки и обрезки, и необыкновенно длинные ногти слабо стучали по тёмной коже, покрывающей крышку стола.

Набрав целую горсть, Пушкин с той же стремительностью поворотился к нему, резко меняясь у него на глазах: небольшое лицо становилось выразительным, страстным, странно красивым, желчные глаза глядели серьёзно и трепетно, звучный голос поднимался всё выше, прохваченный увлеченьем насквозь:

   — Вот посмотри, на эти клочки заношу я всевозможные темы, какие на досуге взбредают на ум. Вот «Державин», вот «Анекдоты», вот «Российская академия», «Радищев», «Железная маска». Всего три десятка, думаю, даже побольше уже. В этой вазе всю кучу держу, будто ужо сапоги.

Смешал ярлыки и сунул их со смехом обратно:

   — Выйдет случай — достаю наудачу.

Не оборачиваясь, не глядя назад, порылся порывисто в вазе и выхватил со дна её узкий билет:

   — И читаю: «Вольтер».

Круто взметнулись редкие, почти неприметные брови, глубокие морщины пошли по высокому лбу, звонкий голос заколебался от сдержанной страсти:

   — Осталось разом припомнить всё то, что в памяти накопилось у меня про Вольтера.

Скрестил на широкой груди сильные руки, легко присел на угол стола, прикусив нижнюю губу, сосредоточенный взгляд блуждал по острым носкам блестящих сапог:

   — Вольтером увлёкся я в раннем детстве. Творенья его приводили меня в изумленье, в дикий восторг. Это, впрочем, не помешало тогда же пародировать его «Генриаду» неумелым и французским стихом. Слишком рано ощутил я род презренья к его слабой, то есть искательной личности. Меня возмущала подлость Вольтера при дворах государей.

Поглаживая висячую бакенбарду нетерпеливыми пальцами, поднял на него потемневшие, суженные гневом глаза:

   — Приведись мне писать об Вольтере, как сапожнику тачать на заказ сапоги, я очертил бы и славный гений его, и постыдное холопство его подлой натуры.

Глаза так и вспыхнули золотистыми искрами.

   — Сию минуту не ведаю, к чему привязаться, да случай придёт сам собой, я готов.

Лицо побледнело, затрепетало, гордо вскинулась непривычно обстриженная, небольшая аккуратная голова, лоб покрылся мелким бисером пота:

   — А главное было бы вот что. Вольтер во всё течение своей долгой жизни никогда не умел сохранить своё собственное достоинство. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывавшие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезла, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чуждого, не имевшего никакого права его принудить к тому?

Повёл в изумлении красивой рукой по стриженым своим волосам, в раскатистом голосе послышалась ненависть:

   — Скажу к чести Фридерика Великого, что сам от себя король, вопреки своей природной насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.

Сильно сжав крепкими пальцами обе щеки, так что на миг лицо сделалось исступлённым, иссушенным ликом монаха, схватив затем бакенбарду, выпустив её тут же, заключил со страстью и силой:

   — Что из этого заключить? А то, что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородное сердце, напоминая ему о несовершенстве человечества, что настоящее место писателя его учёный кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы!

Со странной улыбкой обмахнул белоснежным платком грозно нахмуренный лоб:

   — Вот как учусь я ремеслу журналиста.

Приложил платок под один глаз, под другой, точно соринку снимал, удивлённо взглянул на смятую ткань и поспешно сунул в карман:

   — Что же я всё о себе, вот я чаем тебя напою.

Его кружила внезапная острая радость. С благоговением и восторгом взирал он на ожившего, разгорячённого Пушкина. Импровизация изумила его глубоким и тайным смыслом своим. Самоуважение и независимость — о чём же спорить, о чём говорить, без самоуважения и независимости истинному художнику шагу невозможно ступить, их сближало, должно быть, именно это горячее неистребимое убеждение, впрочем, независимость прежде всего, в самоуважении ему приходилось себе отказать, и за что?

Он уже представлял, сколько силы и блеска ума вложил бы удивительный Пушкин даже в случайную, в самую краткую заметку свою, если бы в самом деле принялся за журнал, однако произнёс безразлично:

   — Я недавно уж пил, теперь не хочу.

Озорно подмигнув, Пушкин оскалил крупные белые зубы:

   — Верно, врёшь, а впрочем, ты не чинись, за компанию, давно уж чаю хочу, да невмочь одному. Увидишь, каких я булок купил!

Не понимая, с какой стати тут всунулись булки, он не пошевелился на краешке кресла. Он завидовал подвижному лёгкому Пушкину, все мысли которого в мгновение ока вскипали с такой законченной обжигающей силой, что только положи без маранья и вычерков на бумагу да и отсылай в том же виде в набор, а вот он никогда не испытывал подобного счастья творить мгновенно, легко, его мысли тоже вскипали подчас, он эти летучие мысли тотчас бросал под перо и отсылал поспешно в печать, однако какой после этого мрачной тоской наполняли душу эти поспешные маранья его, не проверенные, не испытанные по нескольку раз, Боже мой!

Ему бы на закваску щепоть такой ошеломляющей, законченной ясности, такого величия, такой проникновенности мысли, такой ослепительной глубины...

А вот он набрался нахальства прибрести с пустячком в это святилище первого русского гения...

Стыдясь своей кропотливости, сердясь на себя за этот глупейший пустяк, подворотившийся кое-как под несколько заленившееся перо, он промямлил совсем невпопад:

   — Отличные булки, должно быть.

Пушкин мелким пружинистым шагом подбежал проворно к дверям и дёрнул широкую ленту звонка:

   — Душистые, румяные, хрустящие корочкой даже на вид, а сверху точно обсыпаны пудрой.

Будущее страшило его, как только он ставил себя рядом с Пушкиным. Какое служенье! О чём он? Его спотыкливое творчество изойдёт пустяками, достойного, крупного, вдохновенного, пусть не равного, однако всё-таки близкого к единственным творениям блестящего Пушкина ему никогда не создать, не откликнуться так же непринуждённо, легко на всё в мире и в себе самом, то есть до последнего звука на всё. И не заводится у него никакого великого замысла, нигде не слышится подобных огненных сил. Всё, решительно всё у него одни пустяки! Лишь вечно тоскует душа по единственному, большому труду.

А Пушкин подёргал ленту звонка сильней и весело заключил:

   — И всего на тридцать копеек пять штук!

Ему стало неловко, что, выслушав импровизацию Пушкина, смеет думать и горевать о своём. Взглянув стыдливо в эти зоркие озорные глаза, он вдруг испугался и торопливо спросил:

   — А вы не позабудете, Пушкин?

Пушкин воскликнул:

   — Ага! А говорил, что не станешь! Как же, ты-то не станешь! Ты же лакомка, Гоголь! Нарочно велю подать тебе две! Так хороши, что сами собой растают во рту!

Он переспросил, беспомощно моргая отчего-то потяжелевшими веками, обмирая, теряясь в недоумении:

   — Вы это о чём?

Пушкин захохотал, сверкая полным оскалом белых зубов, ещё раз сильно дёрнув ленту звонка:

   — Да о булочках, о булочках, Гоголь! Рад, что купил?

Ом отворотился и хмуро промолвил:

   — А я о Вольтере.

Пушкин заливисто захохотал, выкрикивая слова:

   — Что о Вольтере-то, что?

Он заговорил, начиная не на шутку сердиться, нетерпеливо, непривычно и неожиданно громко, как редко когда говорил:

   — Я спрашиваю, вы не позабудете то, что сказали сейчас о Вольтере? У вас так умно и так метко всякое слово, что иное стоит лучше ваших стихов, и, коли забудете, мне это жаль.

Пушкин два раза кряду длинно дёрнул ленту звонка, затем кратко ещё и ещё, очевидно напав на хорошее настроение, вызванивая какую-то трель:

   — Как можно забыть, о судьбе Вольтера я размышляю всю жизнь.

Он смутился и вдруг попросил:

   — А булочек лучше бы три.

Пушкин сорвался с места, толкнув ногой дверь:

   — Э, да у нас скорее сбегаешь сам.

И тотчас легко и беспечно исчез.

Он долго смотрел на закрытую дверь, точно изучал её форму и цвет. Он так и знал, что с Пушкина слетит наважденье, соскочит тоска и тот вновь заискрится, вновь оживёт. Разве с Пушкиным могло приключиться иначе? Он был убеждён, что Пушкину не могло не писаться всегда, в любом настроении, в любой день и час. В уме Пушкина созревали и пенились несметные замыслы, он в этом не сомневался и долю секунды, такие, каких не созревало в его тугом уме. Может быть, иными днями, как нынче, так не писал, как бы хотелось, как виделось в окрылённой душе, в полную силу и в полную сласть, оттого и свалилась хандра. Должно быть, деревни хотелось, покоя, опалых листьев да пустынных полей, осени, верно, с нетерпением ждал: «осенняя пора, очей очарованье».

Он вдруг вскочил и скользнул украдкой к дивану. С ближней полки, на случай, если Пушкин войдёт, не взглянув на заглавие даже толком, выхватил толстую книгу и держал её бесполезно в мелко дрожавшей руке, готовый раскрыть где попало при первом же шорохе быстрых шагов, а сам с жадностью нагнулся над оставленным на верху конторки листом.

Неразборчиво, нервно, поспешно, в разные стороны мчались тонкие строки. Слова замараны то все сплошь, то сердитой неровной чертой. Над зачёркнутыми словами мелко вписаны новые, но и эти попытки более чётко выразить свою мысль вновь и вновь перечёркивала решительная рука.

Должно быть, всё это непокорное место, перепачканное, по правде сказать, неразборчивое, слепое вконец, было тут же переписано наново, почерк бежал ясней и спокойней, фразы ровней выливались одна за другой, однако эти ровные фразы были перемараны вновь, и над ними снова нарастали поправки, точно гряда за грядой. Одна мысль едва была начата, вместо полного слова в одиночестве сиротели две первые буквы, верно, это он некстати вломился и помешал дописать.

Хмурясь от чувства гнева и вины, слушая чутко, что у него за спиной, он разбирал торопясь:

«Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было ещё тридцати лет...»

Далее невозможно было понять из замазанных и наново вписанных слов, женат или не женат был этот выставленный загадочный Чарский. Какой замечательный труд! Какое упорство в отыскании единственного, самого верного слова! Нет, такого рода рукописей пока что не завелось у него. Он всё спешил, спешил неизвестно куда, всё хватал на лету мысль и слово. Доколе же определено ему всё спешить неизвестно куда и скитаться напрасно, без созрелой, высокой мысли?

Времени не оставалось копаться в себе, он себя оборвал. Ему представлялось, что он страшно давно торчит перед запретной конторкой, зачарованный этим чуть на вид не испорченным, упорно испещряемым, наполовину испещрённым листом. Пушкин должен был вот-вот возвратиться от домашних хлопот в кабинет. Он страшился, что будет застигнут врасплох, однако любопытство разгорелось посильней опасений, он переложил в левую руку толстую книгу, пропустил несколько совершенно неразборчивых слов и с наслаждением дочитал:

«Жизнь его могла быть очень приятна, но он имел несчастье писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем...»

Боже мой, какая чрезвычайная быстрота описания, какое необыкновенное искусство немногими чертами означить предмет весь целиком! Какое богатство, какая сила и гибкость русского языка!

Он отскочил, всунув книгу на прежнее место, несколько посдвинув рядом стоявшие внутрь, чуть не к самой стене, и в кресле своём очутился в мгновение ока, не поправив корешков в ровный ряд: ничего, авось не приметит, авось пронесёт, сойдёт эта шалость с рук.

Он сел поудобней и как ни в чём не бывало стал озираться вокруг. Ему попадали на глаза портреты над рабочим столом, гнутая сабля на голой стене, может быть, подарок мирного чеченца, тяжёлый ларец, простые плетёные стулья, ничего замысловатого, затейливого, роскошного, как обожает обставляться золотая посредственность, — напротив, во всём безыскусственность и простота, одни сплошные ряды книг вдоль стен, кирпичи, из которых Пушкин, подобно одарённому архитектору, неустанно созидал свой оригинальный замечательный внутренний мир.

Ничто не отвлекало его. Он сосредоточенно размышлял над новым замыслом Пушкина. В одной фразе: «Жизнь его могла быть очень приятна...» — ему чудилась грандиозная драма, и загадочный смысл этой драмы ужасно волновал его.

Неужто сам угадал? Никому не пришло ещё в голову описать ту страшную, немыслимую, неодолимую муку поэта, которую нередко тот навлекает сам на себя, и свершить этот подвиг изготовился Пушкин, разумеется, изрядно поизведавший на себе, как часто чуждо-двойная жизнь выпадает на долю поэта: одна, легковесная, внешняя, протекает в самой обыденной обстановке реальной действительности, другой, значительной, плодотворной и истинной, живёт по собственной воле душа. Эта истинная жизнь быть прозаичной не может. Она вся целиком отравлена сочинительством, то есть неумолимым стремлением к высшему пониманию жизни. Какова же ей презренная проза реальной действительности? Пушкину ли не знать этой ощутительной муки? Пушкину, который без разбору знакомился, сближался легко, жил рассеянно напоказ, танцевал, волочился, крупно играл, пировал и так не любил, когда заставали его над бумагой, с пером?

Видать, и без его непрошеного внушенья заглянул-таки поглубже в себя и увидел всё с той же изумительной ясностью, с какой видел жизнь бродяги-цыгана или задумчивые вершины Кавказа, а он с чем приплёлся, что притащил, во что проникнул с подобной же потрясающей силой? Какая грандиозная мысль завертелась и запросилась у него под перо?

Никакой мысли не завертелось у него в пустой голове, и начаты были одни пустяки.

Себя с Пушкиным ему ли равнять?

Самая мысль о возможности сравнения с Пушкиным представлялась невероятной, хотя соблазнительной, если правду сказать, соблазнительной весьма и весьма. Признаться, давно уж он страстно, однако под страшным секретом, порывался подняться и вырасти вровень. Да что, если всю правду сказать, так он не останавливался даже на этом! Втихомолку грезилось ему, что он как ни гни, а способен куда как на большее, то есть прямо способен на грандиозно большое, ему бы вот только усилиться, развернуться вовсю. Однако сколько надо прежде учиться, сколько прежде познать, то есть познать и всю нашу вкривь и вкось бредущую русскую жизнь, и всего человека как он есть на земле, начиная, естественно, изучение человека с себя самого!

Так в нём и теснились бессилие, зависть и упрямая вера в себя, но делалось мало, постыдно, надо наконец приниматься за впечатляющий, всеобъемлющий, истинный труд!

Пушкин встал на пороге, звонко смеясь:

   — Ну, будут тебе твои булочки!

Растерянно глядя на Пушкина, он невольно выдавил из себя:

   — Какие же булочки... сколько хлопот... вы же случились за делом...

Пушкин стремительным взглядом скользнул по верху конторки, с отчаянием в лице и в разом потемневших глазах шагнул было порывисто к ней, покраснел до самых ушей, но передумал, махнул залихватски рукой и закатился новым, серебристозаливистым смехом:

   — Не от тебя же прятаться, Гоголь!

От этих слов ему вдруг сделалось жарко. Он невольно признался, сбиваясь, точно теряя слова:

   — Простите, я хотел и пришёл...

Вскинув голову, дёрнув на шее кое-как повязанный галстук, Пушкин засмеялся звончей, и кольца русых волос его мелко дрожали на небольшой голове:

   — Станешь хитрить, не прощу, нарочно буду за делом и впредь пускать не велю, швейцара найму, с булавой, карету Гоголя станет кричать. А коли в моё запустил один глаз, давай-ка без предисловий твоё. Послушаем, что у тебя попридумалось нового. Знаю, ты спроста не зайдёшь.

Ну уж нет, после размышлений о пушкинских замыслах невозможно было и думать соваться к нему с пустяками, он же машинально взялся за борт сюртука и с неохотой промямлил:

   — Да что вы, какое придумалось...

Пушкин поправил в камине дрова, подбросил ещё два полена в самый огонь, облокотился на каминную доску, скрестил ноги и насмешливо уставился на него:

   — Экая лукавая физиономия, сейчас увидишь хохла! Да меня, брат, на мякине не проведёшь: не дураком явился на свет! Чай подадут, и айда мне читать, хотя бы и вздор!

Уже вовсе провалилась сквозь землю охота показывать что-либо Пушкину, хотя в самом деле только за этим пришёл, однако ослушаться Пушкина он не смел никогда, ёжился всё, одёргивая на груди как-то неловко сидевший сюртук, и твердил, опустив глаза долу:

   — Когда же придумывать? Вышел в отставку, набралась куча дел...

Крутя волосы на макушке, наматывая на указательный палец короткую прядь, Пушкин насмешливо проговорил:

   — Отставка, дела, хорошо, как же порядочному человеку, выйдя в отставку, возможно засидеться без дел, только какие же могли в твоей-то отставке приключиться дела?

Как ни быстр он бывал в таких случаях отбиваться, когда вдруг ловили его и без церемоний притискивали к стене, точно требовали подать кошелёк, как ни ловко выставлял натуральнейшие причины и резонные изъяснения, если желал ускользнуть от назойливых приставаний и просьб почитать, действительно не находилось никакого занятия, чтобы проницательный Пушкин поверил в него, да и как было с этим человеком хитрить, когда видел насквозь решительно все своим безошибочным ясным умом. Он молчал и глядел обречённо, как заяц, схваченный за уши мощной рукой великана и поднятый вверх от родимой земли.

В синем безукоризненном фраке и в шёлковом строгом жилете ступил камердинер и отчётливо, громко провозгласил:

   — Самовар на столе-с.

И удалился степенно, ни одной морщинкой не переменившись в чрезвычайно значительном и важном лице, точно министр при дворе.

Пушкин отскочил от камина, подхватил его дружески под руку. Они отправились в небольшую столовую. Пушкин со смехом частил по-французски:

   — Вот, полюбуйся, один из верных моих кредиторов, должен ему, пожалуй что, сотен пять. Бери хоть сейчас, даром отдам для комедии, хотя и сам мог бы изрядно заработать на нём. Каков персонаж?

Они сели друг против друга за круглым столом. Пушкин правой рукой, украшенной перстнями, разливал дымящийся густой золотисто-коричневый чай из голубого стройного чайника, придерживая двумя пальцами левой высокую крышку, так что тугая струя круто падала в широкие белые чашки.

Ему ужасно хотелось, чтобы эта крутая струя была бесконечной, падая вечно, точно фонтан, спасая его пустяки от насмешек, если не от полного посрамленья, и чтобы при этом у чашек не было дна.

Взглянув лукаво, смеясь широко, Пушкин возбуждённо покрикивал:

   — Старших не обманывай, нехорошо! Что-то карман поприпух! Да не тот, а другой, который придержал в кабинете! Достань да читай! Твой юмор люблю! В мозгу горит от него, как от горсти красного перца!

Он следил, как внезапно оборвалась струя, наполнив чашку до самого края, и с крутого носика стройного чайника одна за другой скоро-скоро, точно бежали вперегонки, упали две тёмные капли, расплывшись кругами на ровной поверхности чая.

Он спотыкался:

   — Что же карман, ничего, что карман, без кармана человеку нельзя, уж такая на карманы мода пошла, выйти в люди без кармана зазорно, вот что нынче в свете карман, а я так, ничего, кой-что было начал, готового не приготовилось ни строчки, а карман, что ж, карман, точно, есть, как же у меня карману не быть?

Пушкин втиснул голубой чайник между бледно-жёлтым печеньем и сахаром, осторожно поднёс свою полную чашку к пухлым губам, вплотную к нему другой рукой придвинул румяные булочки, в самом деле присыпанные сверху сахарной пудрой, и они с этими булочками стали пить чай, переговариваясь о самых будничных вздорах, так что он даже решил под конец, что Пушкин уже не заставит читать, он даже подумал, что булочки несколько пресны и сухи, такие ли булочки на милой Украйне пекут, время всё-таки было, так он ещё подумал о том, что, приведись ему угощать, отыскал бы на лотках не таких забияк и угостил бы на славу, в самом деле ужасно любя угощать, но тут Пушкин отодвинул от него эти булочки, скаля белые зубы, со смехом грозя:

   — Гляди, вторую не дам!

Он посмотрел умоляюще:

   — Не извольте неволить, труды мои мне отвратительны.

Перестав улыбаться, Пушкин вонзился широко и властно прямо в глаза:

   — А ты не хандри, не маленький, чай! Выкладывай, что случилось с пера, разберёмся потом!

Это прикрикиванье рождало какую-то терпкую радость в груди. Он и бодрей становился от пристального внимания Пушкина, и острей ощущал ничтожество всех своих начинаний, и нетерпеливей хотелось прочитать хоть что-нибудь именно светлому Пушкину, и он ещё более робел перед ним, и смотрел, и смотреть не мог в его лучезарные умные очи.

Дерзостью, уверенной силой светились эти лучезарные умные очи на небольшом, некрасивом, однако необычайно выразительном лице сатира и демона, так что и лица было почти не видать. И не верилось более, что какой-нибудь час назад этот Пушкин метался по своему кабинету в тоске и ронял бессвязные речи. Тоска вся была разбита, тоска была пренебрежительно, властно отброшена прочь, от тоски не осталось и тени. Пушкин весь так и горел радостным нетерпеньем.

Он явственно видел этот пожар нетерпенья и силился догадаться и догадаться не мог, каким таинственным образом легко и бесследно Пушкин одолевал свою душевную слабость, а ведь она налетала, кружила и мяла, тоже ведь был человек. Умело ли притворился вдруг перед ним? Натура ли была такова?

Заглянул ли поглубже в себя и вновь обрёл свою было обмелевшую силу? Как знать?

Он завидовал этой лёгкости, этой неиссякаемой силе души, в своей мягкой и робкой душе не находя и следа такой силы, как ни обшаривал, как ни искал, чувствуя неодолимую жажду поскорей напитаться этой единственной, вдохновляющей силой души.

Он считал, что сначала надобно бесстрашно признать свои немощи и заблужденья, но решимости ещё недоставало на прямое признанье, и он дивился, как просто, естественно, без всяких затей получалось это у Пушкина, тогда как его душил ложный стыд при одной мысли о том, чтобы добровольно предстать перед всеми, а пуще перед самим собой заблудшим, бессильным и в той моральной грязи, которую уже обнаружил в себе. Ему бы сделать это как-нибудь неприметно, ему бы чью-нибудь маску надеть.

Однако с Пушкиным невозможно лукавить, какие с Пушкиным маски. Заговорил он почти против собственной воли, лишь успев облечь свою искренность в безличную и потому безопасную форму, и от этого голос его прозвенел:

   — Вы же знаете это ужасное чувство — быть недовольным собой. Может быть, счастье тому, кто не ведает этого тяжкого чувства. Человек, в котором оно поселилось, весь превращается в нерешимость и в злость. Такой человек теряет единство намерений, единство души. Он становится в оппозицию к самому себе. Он превращается в предмет собственных надругательств и способен проклясть, убить, уничтожить себя за своё же бессилие сделаться лучшим.

Пушкин взглянул на него исподлобья, опустил чашку с недопитым чаем на стол и с растерянной лаской сказал:

   — Ну вот, это я заразил тебя моим сплином. А ты и не слушай меня, тебе что! Поболтал маленько, а всё чепуха. Все беды мои пустяковые. Плюнуть на них, да и баста!

Он с искренней болью вздохнул, не в силах снова приняться за чай:

   — Не пишется мне, всё какая-то пустота, одна наглая мелочь мечется мне под перо.

Пушкин зорко глядел, темнея и хмурясь, и голос раздавался отрывисто, едко:

   — А ты работай! Не пишется — ты работай! Пустовато выходит — опять же работай! Обидели кровно — тоже работай! Прокляни себя в пух и в прах — и работай! Вечно работай, всегда и везде! Нам с тобой распускаться нельзя! Времени мало у нас!

Он так смутился, вдруг услышав от Пушкина смятенное, сильное, откровенное слово, что ответил с нечаянной злостью:

   — Эта истина уже мне известна, а мочи нет всё писать да писать одни пустяки. Мысль огромная, мысль смелейшая всё ещё не зародилась, не засветилась, не загорелась во мне, и зародится ли, засветится ли, загорится ли — вот ещё в чём вопрос, а зачем же я без неё?

Лицо Пушкина сразу сделалось грустным. Пушкин придвинул поближе к нему и печенье, и сахар, и булочки, бросил сердечно и просто:

   — Не унывай, не один.

Тут он с нервным толчком, в первый раз уловил, что Пушкин понял его, что Пушкин принял в себя его долгую боль и теперь они станут страдать вдвоём, хотя всего один час, ничего, да вдвоём. У него сдавило в груди. Он едва слышно шепнул:

   — Благодарю.

Перегнувшись к нему через стол, Пушкин поспешно и ласково произнёс:

   — Э, да что там, лучше ты одно в толк возьми, вот голова трещит изо дня в день, уберечься негде от желчи, развился решительный сплин, а всё мараю бумагу, нельзя, брат, нам без маранья, никуда не годится, нельзя и нельзя!

Он ощутил, что в душе раскрылись настежь какие-то двери, что может говорить решительно всё, и беззастенчиво-сокрушительно признался:

   — Огромного слова, чудесного смысла ищу.

Пушкин тяжело улыбнулся:

   — Слово-то какое нашёл, самое верное слово, какого нельзя не сказать. Такое-то слово есть уже у тебя, мне это очень видать, да ты всё хлопочешь о публике, ты нашу подлую публику всё мечтаешь пронять и донять, оттого и смысла чудесного ищешь, ты идёшь на нашу подлую публику, как ходят на воров, с кольём да и дрекольем.

Он тихо спросил, поднимая глаза.

   — О чём же мне хлопотать?

Схватив чашку, едва не плеснув из неё через край, Пушкин отозвался невесело:

   — А вот не знаю, об чём хлопотать, знаю одно: над публикой хлопотать бесполезно. Век наш не век для поэзии, наш век прозаический, век меркантильных расчётов. Круг поэтов час от часу становится теснее и уже. Скоро станем принуждены, за отсутствием слушателей, на ухо друг другу читать наши стихи, и то хорошо! Меня читать совсем перестали, ты знаешь. Критики лают на меня беспощадно. «Не надо гения, чтобы создать Евгения» — каково? Жужжат: исписался, ослабел, устарел, помер уже для искусства. И кто говорит! Так и чёрт с ней, с нашей публикой! А подлая критика ниже ещё нашей критики, есть из чего хлопотать! Лет десять хвалили меня Бог весть из чего, бранят же за «Полтаву», за «Годунова»! Можно сердиться, доверять её вкусу было бы непростительной слабостью. Я вот в истории Петра копаюсь назло ей да кое-что пишу о поэте, которого презирает толпа, которая ниже его. Так и чёрт с ней, с нашей презренной толпой! Мы с тобой всё-таки станем работать!

Камердинер с важным видом явился в дверях, однако Пушкин не мог со своего места увидеть его, и камердинер с достоинством выждал, пока барин его замолчит, и со значением, деликатно покашлял.

Пушкин оборотился и быстро спросил:

   — Что, голубчик, стряслось?

Камердинер размеренно отчеканил, точно выколачивал палкой ковёр:

   — Барыня приказали напомнить.

Пушкин, вскинув голову, весь подобрался:

   — Ах да! Что она?

   — Они с горничной, сели, должно, причёсываться.

   — Ступай, что помню, скажи, одеться подай через час.

Желая затаить разочарованность и досаду свою, он попытался ответить повеселей, но ему было больно, что у Пушкина времени нет, и сказалось поспешно и громко:

   — Что ж, когда работать, так надо работать, пора мне.

Пушкин стремительно оборотился к нему:

   — Останься ещё!

Он решился солгать:

   — В самом деле пора, меня ждут.

В глазах Пушкина скользнула усмешка:

   — Время терпит, шепни-ка мне на ушко, что там нового завелось у тебя.

Он покорился тотчас, однако смущённо:

   — Отрывочек есть... небольшой...

Пушкин ободрил:

   — И отрывок пойдёт!

Он отказался, уже по привычке:

   — Ни начала нет, ни конца.

Пушкин прищурился, улыбнулся:

   — Отрывок чего?

Он отводил глаза, извинялся:

   — Придумалась было комедия, щепотку реплик пустил на бумагу, а выходит совсем не смешно...

Сделав лицо деревянным, Пушкин в тон ему подхватил:

   — ...и пришёл поузнать, не рассмеётся ли Пушкин.

Он застенчиво улыбнулся, глаза Пушкина, точно две ведьмы, так и сверкнули в ответ, и он, придерживая тот самый борт сюртука, стал выуживать книжку, однако она, как на грех, зацепилась за угол кармана, выворачивая его наизнанку, и, как и он сам, по доброй воле не желала выставиться на свет. Он волновался и заметно дрожал, наконец опуская её на колено себе. Он перекидывал нервно страницы. Он не поднимал головы и сдавленным голосом начал, делая долгие паузы, едва справляясь с собой:

   — «Ну, что теперь скажешь о добродетели женщин, а? То-то, братец, никогда не бейся, особливо со мной. Мне даже было несколько жаль прельстить её, но чтоб тебе доказать, только и проучил, решился это сделать...»

Он переменил голос и сделал лицо несчастным:

   — «И у тебя нет совести, так полно говорить об этом...»

Тут лицо его стало ухарским, голос с игривостью заскакал:

   — «Почему ж, если бы она была какая замарашка, мещанка или обыкновенная курносенькая, краснощёкая, каких дюжинами Господь посылает, тогда другое было бы дело, но эта, братец, никому бесчестья не сделает. Хорошенькой я очень рад, я всегда, не краснея, похвалюсь ею!..»

Тотчас закрыв свою книжку, он пальцем водил по её шершавому переплету, всё с опущенной головой. Он не мог не сознавать, что коротенький диалог, случайно вырванный им из невесть какой середины, без всякой связи с невидимым целым, кому угодно должен был показаться бессмысленным. Один Пушкин умел всё понимать с полуслова, если, точно, и в полуслове слышалось что-нибудь достойное пониманья, и он всё замирал, ожидая насмешки и похвалы, и на мгновенье отрывался от тупого созерцания книжки, и взглядывался исподлобья, и силился угадать. Что думает Пушкин, чтобы проверить потом, совпала ли тайная мысль со словами, в какие Пушкин найдёт нужным облечь непререкаемый свой приговор.

Пушкин опустил голову, словно она была тяжела, откинувшись в кресле, играя серебряной ложкой, которая стремительно вращалась над блюдцем, редко и тонко звеня, когда внезапно задевала чуткий фарфор. Лицо было задумчивым и тревожным. Глаза, полуприкрытые желтоватыми веками, утратили блеск. Неправильные черты похудели.

Он колебался, неясно предполагая, гнев ли таился в этой тревоге, осуждение ли сквозило в этих внезапно похудевших чертах? Если гнев, что вероятней всего, так против кого и чего?

Пушкин произнёс угрожающе тихо:

   — Какой удивительный подлец, с амбицией, с претензией на благородство души! Какие на свете водятся твари! И какое множество такого рода тварей у нас на Руси!

Мурашки поползли у него по спине, а Пушкин вдруг швырнул ложку с такой силой на стол, что она пролетела, как вихрь, упала на пол, покрытый ковром, и несколько раз повернулась на нём, как юла.

Он отшатнулся невольно: казалось, этот праведный гнев обрушился на него.

А Пушкин вскочил, толкнув кресло ногой, и вскричал, широко раскрывая глаза:

   — Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг как живого не приняться тотчас за большое творенье! Это грех тебе, это непростительный грех! Ну что ты вылепишь из этого подлеца? Ещё одну мастерскую безделку? Твоя публика от безделки в какой раз забьётся и закатится жеребцом! Это и всё? И так без конца? Но однообразность писателя доказывает односторонность ума, а твой ум представляется мне не таким. Ум твой куда как способен на большее. А между тем в хилом теле твоём здоровья не слышится ни на грош. Ты можешь в ранних ещё летах свернуться, чего я тебе, разумеется, не желаю, да как же самому-то не помнить об этом? Что же останется после тебя? Лишь несколько презабавных рассказцев, которые, впрочем, ужасно люблю? Стыдно тебе. Вот пример, когда хочешь примера: Сервантес написал несколько повестей и был бы забыт, не примись он кстати за своего «Дон Кихота». Пора и тебе: принимайся за огромное сочинение! Не то жизнь твоя проваландается без смысла, хуже того — без следа! До смерти будешь ныть да стонать, что не пишется ничего, что всё вздор, всё не то да не так. Человек сам создаёт себе великое поприще!

Недоверие в душе его мешалось с восторгом, сплетясь в какой-то замысловатый клубок. Сервантеса, Сервантеса преподносил ему Пушкин в пример! Сам Пушкин считал, что он имеет способность сравняться с великим испанцем! Пушкин, Пушкин, кто как не он угадывал его тайные грёзы! Да разве всё это об нём?

Положа руку на сердце, его в самом деле истомили короткие повести: в этих словно игрушечных повестях было тесно уму, было скучно и мелко душе. Короткие повести представлялись только проверкой, первым опытом молодого пера, и он навастривал это перо, как музыкант, ещё с распущенным галстуком, ещё раскинувшись вольно, настраивает свой инструмент перед тем, как во всей полноте вдохновения исполнить в концерте Бетховена или Гайдна, он проверял, хорошо ли очинено это перо, уже годится в настоящее дело или не годится совсем ни на что.

Проверка и настройка как будто ему удались. Уже тяготили его глубокие думы. В душе уже начинало копошиться нечто огромное, громкое, на все времена. Уже понукал он не без злости себя: «Не вечно же пробовать, пора, давно пора пуститься в дальнюю-дальнюю дорогу свою...» Уже клубились и прояснялись отдельные образы, в которые вплеталось немало от хороших образованных русских людей, его близких приятелей, прокисавших без доброго дела, и ещё больше вплеталось от себя самого, то крикливого, то мечтательного, то хвастливого, то неповоротливого, точно медведь.

Однако ему недоставало решимости тотчас приняться за неоглядное дело, в своих собственных строгих глазах он на такое дело был ещё слишком мелок и слаб, ещё слишком много разных гадостей в нём открывалось, тяготя его чуткую совесть.

Одним напряжённым усилием сравняться с великими?

Нет, он не верил, что приготовлен довольно на это: великое создаётся великими, а сможет ли он стать великим, даже если на воспитанье в себе лучшего человека положит целую жизнь?

А душа от мелкого, будничного, заурядного, каким видел он всё, что ни писал до сих пор, по самому искреннему своему убеждению, всё равно порывалась к служению, и то огромное, громкое всё равно продолжало беспрестанно, хоть и безответно клубиться, тогда как живые, стройные образы никак не давались перу. И приходилось молчать, чтобы на посмешище, на всенародный позор не выставить эту любимую, но по-прежнему туманную грёзу. И приходилось истощать душу свою томительным ожиданием Бог весть чего. И приходилось угрюмо твердить, что не понабралось ещё в нём ни сил, ни ума, ни души на такое святое служение.

Живо растревожились давние чувства. Неуверенность колебалась, отступала и пятилась. Потребность выразить свои думы в чём-то почти беспредельном становилась настойчивой, почти неотвязной. Светлая надежда соперничать с самим Сааведрой его вдохновляла. Ему так и хотелось без промедленья выложить перед Пушкиным то, что уже в малых зёрнах он носил в себе, может быть, даже побольше, чем «Дон Кихот», однако подобная дерзость представлялась нелепостью, чуть не кощунством. Ему ли заноситься так высоко?

И он долго запихивал свою злополучную книжку в карман сюртука, долго маялся, мялся, выжидал и высматривал, как Пушкин взбудоражено кружит перед ним, допивал медлительно чай, холодный, перестоялый, невкусный, опуская глаза, когда Пушкин бросал на него орлиный пронзительный взгляд.

Наконец молчать долее стало нельзя.

Он осторожно сказал:

   — Все стремятся к великому поприщу, ан глядишь, всю жизнь провалялся в канаве. Из этого следует, что для великого поприща маловато великих желаний. Что желанье? Пустая мечта! Для великого поприща надобно ведать вернейшую дорогу к нему.

Пушкин тотчас откликнулся, взволнованно, резко, обжигая разгоревшимся взглядом:

   — Пришпорь вдохновенье! Довольно ковылять ему недокормленной клячей! Возьми себе в жизнь великий пример! С ним усилься сравняться! Учить беспрестанно!

Чувствуя, как росла его смелость от этих ободрительных слов, он неуверенным голосом приступил:

   — Я бы...

Пушкин язвительно перебил:

   — Я бы, ты бы! Ты ужасно мало читаешь. Стыдно, брат, отвратительно скверно. Ведь учения лучшего нет, кроме книги.

Это была сущая правда. Он в самом деле читал и перечитывал большей частью несколько самых излюбленных книг.

Эта правда смутила, унизила, оскорбила его. Он вновь испугался себя, узрел свою мерзость, умолк и поспешно спрятал глаза от стыда.

Да, он не следил постоянно и неотрывно та тем, что печатают наши журналы. Всё его время, все его силы поглощались еле-еле, неспешно, с ленцой поспевающим замыслом, который представлялся до того необъятным, что рядом с ним всё прочее было ничтожно. Ради подобного замысла можно было всё отложить на потом, отодвинуть до лучших времён, и он отодвигал и откладывал, утешая себя, что, когда управится с делом важнейшим, непременно приналяжет на то, на другое, на третье.

Однако после слов Пушкина померещилось вдруг, что он самое важное пропускает мимо себя, что он добровольно, даже с каким-то странным намереньем обедняет душу свою, сужая искусственно круг своих мыслей и познаний.

Боже мой, он и не то, и слишком немного читал! Он и то, что читал, обыкновенно проглядывал, к тому же, может быть, неумело и пусто, словно в дальней дороге мимоходом бросал рассеянный взгляд из окна на какой-нибудь ершистый куст. В этом, быть может, и таилась вся причина его запустенья?

Он нерешительно поднял глаза:

   — Не надо много смекалки, чтобы призанять у великих великое. Подобное воровство возвысит до них.

Пушкин так и залился своим звонким заливистым мальчишеским смехом:

   — Так, стало быть, я учу тебя воровать? Экой язык у тебя, разит наповал!

Спеша оправдаться, он забубнил:

   — Я... в самом деле...

Пушкин скалился и щурил глаза:

   — Чёрт тебя разберёт, ведь ты хитрая бестия, Гоголь!

Он потерялся совсем:

   — Я только подумал слегка, что смелость вовсе не в том, чтобы книги читать.

Раскинув руки, опираясь ими на стол, Пушкин твёрдо сказал:

   — Ты прав, и часто бываешь ты прав. Есть высшая смелость — смелость изобретения, где план обширный объемлется творческой мыслью. Такова смелость Шекспира и Данта, смелость «Тартюфа» и «Фауста». Единый план «Ада» — вот смелость высшего гения. Не устаю восхищаться, не перестаю учиться у них!

И тогда он признался с тоской:

   — Изобретение мне не даётся.

Пушкин воскликнул с гневом, отталкивая стол от себя, точно намеревался вместе с посудой опрокинуть его:

   — Надобно, Гоголь, дерзать!

Он нахохлился и съязвил:

   — И вновь сочинить «Дон Кихота»?

Сморщившись виновато, Пушкин задумчиво почесал бакенбарду и вдруг улыбнулся широкой доброй улыбкой:

   — Прости, брат, заучил я тебя, мне самому ещё надо учиться, конца-краю ещё не видать.

Эта улыбка, эта чуткость вины окончательно покорили его. Он решился начать:

   — Заманчиво, что говорить...

Пушкин нацедил в свою чашку из голубого стройного чайника крепкого чаю, резкими глотками пил его стоя и пристально вглядываясь в него.

Он шумно вздохнул, поднял голову, подался всем телом вперёд:

   — Заманчиво пустить героя по изломанным дорогам России и попутно с ним вместе выставить целую галерею наших раздробленных, холодных, бесцельных, повседневных характеров, отобрав ото всех, даже прекрасных, людей, которых знаю близко и коротко, по черте, по другой, всё подлое и гадкое в них отобрать, что они захватили в пути, в нашей жизни пустой и беспутной, забывши, что каждому назначено делать доброе дело, какое всегда у всех под рукой. Заманчиво, с одного бы боку хотя, представить нашу постыдную Русь да посмеяться над страшной, над потрясающей тиной всех мелочей, огадивших нас, опутавших, как стальными путями, возвратив это пошлое, это гадкое их законным владельцам, чтобы ими самими же их попрекнуть: вот, глядите, каковы есть вы и каковы могли бы вы быть, попринявшись за доброе дело!

Пушкин отставил чашку с недопитым чаем, поворотил своё кресло, присел слегка на спинку его, светло улыбаясь, покачивая одобрительно головой, по старой привычке потирая длинные ногти рукавом архалука.

Эти длинные заострённые ногти представились ему неуместными, сам он в такую минуту не стал бы заниматься никакими ногтями, однако милому Пушкину он прощал решительно всё, у Пушкина такого рода занятие выглядело даже уместным, Пушкин как будто испытывал высшее наслаждение, заслышав созревавшие мысли его, и он только старался не видеть этих длинных остроконечных блестящих ногтей, чтобы все эти мелочи не отвлекали его, он и голос понизил, придавая особенную значительность тому замыслу, о котором решился сказать:

   — Однако Сервантесу, согласитесь, довольно просто было живописать своего смешного идальго. Рыцари выводились тогда, но вовсе ещё на свете не вывелись. Сервантес с лёгким сердцем окарикатуривал рыцарский роман, пользуясь им как поместительной рамой. А я, кого могу я, обитая в нашем прозаическом веке, пустить по белому свету с посохом странника? Какую цель ему дам, чтобы не поступиться правдоподобием ни на шаг?

Пушкин тем временем принялся, оставив правую руку, шлифовать ногти левой, оживлённо и одобрительно повторяя:

   — Вот видишь, вот видишь!

Он посмотрел на него с внезапной тоской. Счастливец Пушкин такого рода вопросов не ведал. Пушкин брал Онегина, Моцарта, Годунова, и под его волшебным пером те вели себя так, как было положено в выставленных на свет обстоятельствах. Ему недоставало этой силы и цельности Пушкина. Он даже верил, что Пушкину стоит только подумать, чтобы тотчас увидеть эту фигуру с длинным посохом странника, который он уже много дней никак не мог представить себе.

А Пушкину стоило только подумать!

Он стеснялся прямо высказать Пушкину то, ради чего нарочно пришёл и остался и вот истуканом сидел, но он должен был, ему необходимо было сказать, чтобы не закиснуть совсем, как закисали без верного дела все те, кого замыслил вывести на большую дорогу, и он, лихорадочно подыскивая своей странной просьбе деликатную, почти неприметную форму, взял потихоньку ещё одну расхваленную Пушкиным булочку, нехотя отщипнул от неё, сунул в рот и пустился неторопливо жевать.

На этот раз булочка показалась ему восхитительной. Он чуть не спросил, где именно Пушкин брал такие славные булочки, всего, выходило, по шести копеек за штуку.

Он не спросил, однако его подбодрила эта забавная мысль, и в голову внезапно влетела мысль передёрнуть Шекспира, чтобы лёгкой насмешкой прикрыть и всё-таки высказать свою наболевшую муку.

Впрочем, никакой насмешки могло не случиться, приходилось признаться себе, что нет в нём той высшей смелости гения, и он выдохнул не с улыбкой, как следовало по неизменным законам театра, которые знал хорошо, а с неизбывной тоской:

   — Полжизни за сюжет!

Пушкин вздрогнул, оставил полировать и без того блиставшие ногти и с пристальным вниманием посмотрел на него:

   — Полжизни, говоришь? Не много ли будет: полжизни?

Он приподнялся навстречу этому властному взгляду, всё ещё с булочкой в полузабытой руке, и выговорил с вызовом, чуть ли не дерзко:

   — Нет, не много, даже и мало, быть может! И тогда бы я поглядел, не взвоет ли русский-то человек, когда его же собственной пошлостью попотчуют вдоволь!

Он вздрогнул, представив, как взвоет и сам, воочию увидев пошлость свою, какой решился без стеснения поделиться с этими лицами, но в этом глубоко запрятанном страхе признаваться Пушкину было нельзя, да и времени для признаний не было у него.

Уже перед глазами его задымилась пылью дорога, уже загремели мосты, уже полетели мимо сплошные деревья грязнейших российских обочин и кто-то завиднелся в дорожной кибитке, путешествуя по собственной надобности, неведомый, но долгожданный.

Может быть, одного-единственного усилия всего-то и недоставало ему, чтобы увидеть своего спасительного героя во весь рост и в лицо!

Он пошевелил было губами, однако ничего не прибавил. Прежде времени было хвалиться и чего-то просить у другого.

Пушкин расплывался перед глазами, сдвинувшись с места, куда-то уходя от него и вновь возвращаясь на прежнее место.

Он бессильно опустился в своё тесное кресло, остаток булочки разломил пополам, один кусок бросил в тарелку, другой повертел перед носом, почти не различая, что это был за предмет, бессмысленно сунул в карман, положил руки на стол, сцепив напряжённые пальцы, и упрямо глядел внутрь себя, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть в окутанном туманом лице незнакомца.

Нет, ничего, на месте лица расплывалось пятно, и собственная надобность, по которой этот фрукт пустился в дорогу, по-прежнему была неизвестна, хоть плюнь, хоть волком завой.

А какие безбрежные распахнулись бы дали, какие закипели бы фантастические повороты в сюжете, лишь узнай он, догадайся, представь, кто забрался в тряскую эту тележку, напялив на самые брови запылённый дорожный картуз, припудренный белой пылью бесконечных российских дорог, и какая нужда погнала трястись и пылиться по губительным русским ухабам? Но в самом деле, должно быть, не далась ему эта способность изобретенья, никаких больше далей не открывалось уму, кроме заставленного почти не тронутой снедью стола, с высоким фарфоровым чайником, прикрытым салфеткой, с полупустыми белыми чашками, по краям которых изнутри прилипли чаинки, с печеньем и булками, купленными Пушкиным по шести копеек с лотка, с открытой доверчиво сахарницей, с лежавшей рядом с ней крышкой, с крупинками сахара и с белыми крошками на потускнелой поверхности лощёного красного дерева крышки стола.

Пушкин ещё метался от стола до дверей и обратно, заложив руки назад.

И раздражал, не позволяя сосредоточиться, и бодрил его этот стремительный пушкинский бег, вселяя всё крепче надежду на то, что узрит он наконец как-нибудь загадочного своего седока. Ему так жаждалось пушкинских слов, непреложных и вечных! Вся его участь, быть может, затаилась в этих словах!

Однако Пушкин молчал всё мрачней и мрачней, и ждал он с испугом, с нарастающим нетерпеньем, раздражаясь всё больше, так что начинало представляться по временам, что виденье пропадёт невозвратно, если Пушкин промедлит ещё хотя миг, ведь он не различал уже и пятна, каким ему чудилось минуту назад такое необходимое лицо путешественника, увенчанное по самые брови надвинутым картузом. Глаза его невольно прикрылись: хоть таким способом пытался он удержать ускользавшую тень.

Пушкин гневно бросил ему на ходу:

   — Чёрт бы побрал твою детскую робость! У тебя же завелась оригинальная мысль! Отчего же не окрылить её широко и огромно?

В этом гневном попрёке он расслышал долгожданную похвалу. Пушкин всё-таки верил в него, несмотря ни на что! Ну, с верой Пушкина, после бесценной его похвалы он свершит всё, что написано ему на роду, после таких замечательных слов у проклятого незнакомца сама собой прилепится такая физиономия, что физиономия, целых две или три, сколько потребуется, завяжись только узел сюжета! Нынче же, завтра, пусть лет через двадцать, но он непременно отыщет и явственно увидит его!

Он вдруг поднял брови, вытянул губы и с повелительным жестом промолвил:

   — Эй, кто там, прикажите подать сюда крылья!

Дверь отворилась на этот призыв, и он уставился на неё с изумленьем. Ему так и представилось, как выходит, улыбаясь приятно, человек средних лет, хорошей, но средней упитанности, с ровным румянцем на круглых щеках, с красными губками деликатнейшим бантиком, каким выставляются благопристойность и благонамеренный нрав.

Камердинер вступил с камер-юнкерским фраком, расшитым и узким.

Ещё не видя своего добропорядочного слуги с непроницаемым лицом английского джентльмена, Пушкин присвистнул и повертел головой:

   — Хорош, нечего сказать, очень хорош!

Он не понял его, разглядывая с огорчением фрак. В этом фраке ему уже чуялось что-то не то, ему в этом фраке необходимо было что-то иное, но Пушкин уже проследил его зачарованный взгляд, в одно мгновение переменился в лице и озлобленно вскричал:

   — На кой чёрт припёр ты мне эту кикимору?

Камердинер ответствовал спокойно и чинно:

   — Барыня приказали-с, нынче, говорят, надобен этот.

Пушкин стиснул зубы и выдавил глухо с суровым скорбным побледневшим лицом:

   — Унеси прочь, подай обыкновенный сюртук.

Камер-юнкерский фрак плавно выплыл на вытянутой руке камердинера, не изменившего повадке английского джентльмена, золотое шитье на прощанье сверкнуло весёлой искрой. Искра могла бы быть и нарядней. Если человек средних лет, хорошей, но всё-таки средней упитанности носит фрак брусничного цвета с искрой, такой человек представляется положительным и достойным едва ли не всякому русскому, к кому замыслит сделать визит, а отчего ж не замыслить, только заведи себе такой выразительный фрак.

Пушкин с негодованием бормотал:

   — Что за страсть — пялиться в шитые тряпки! Все норовят разрядить, как шута, точно я им лакей!

Человек в брусничном фраке с искрой между тем поклонился не без приятности несколько набок, а Пушкин навис широкоплечей фигурой над ним:

   — Ты что уставился, точно сыч? Извини, что при тебе разбранился с лакеем, нет сладу ни с ним, ни с собой!

И человека в брусничном фраке не стало, и он с горестным выражением на несчастном лице силился удержать его во взъерошенной памяти и страстно твердил про себя: «Фрак брусничного цвета, с искрой, средних лет, не без приятности набок... не без приятности... именно набок...»

Его лоб от чрезмерного напряжения покрылся испариной. Он полез в карман за платком, вытащил кусок отломленной булки и уставился на него, точно видел перед собой совершенно невероятную вещь, а Пушкин натужно, холодно пошутил:

   — Ну вот, уже и булки прячешь в карман, словно гений какой, рассеянным стал.

Втянув бедную голову в плечи, он разминал невинный обломок белого хлеба, и большие желтоватые крошки летели на стол и под стол.

Следя за этими крошками с опушённой головой, Пушкин рассеянно говорил:

   — Орлиный взор надобен гению, а не булка.

Он виновато принялся собирать себе в горсть эти большие желтоватые крошки, вдруг тоже пахнувшие на него белой пылью дальних дорог, и крошки от этого запаха посыпались мимо, и он ещё торопливей сощипывал их двумя пальцами с дрожащих колен.

Пушкин стиснул костистый кулак и прикрыл его сверху ладонью:

   — Не с одного боку — всю Русь, как она есть, в великом и в малом, пора представить себе с необыкновенным талантом твоим, с твоим особливым умением видеть!

Он тотчас согласно кивнул, удивляясь, из какой надобности сам Пушкин твердит о бесспорном, когда ему оставалось только завидеть лицо и поразузнать подробности насчёт собственной надобности, а там подымайся, ямщик, да гони во всю прыть лошадей!

Пушкин проговорил сурово и властно:

   — Шекспиру подражай в широком и вольном изображении лиц и характеров их.

Ему вдруг каким-то образом представился бал. Врозь и кучами носились старомодные чёрные фраки. Женские платья заёмным блеском своим затмевали свет ламп. Бакенбарды на всех мужчинах были зачёсаны весьма обдуманно и с самым изысканным вкусом, каким щеголяет и славится наша глухая провинция. Гладко выбритые толстые, упитанные и просто худые юные лица трещали с томными дамами исключительно по-французски, выговаривая большей частью чужие слова так, как об них сказал Грибоедов.

Он со странной угрюмостью возразил:

   — У Шекспира были характеры, а как широко и вольно изобразишь нашу русскую бездеятельность и пустоту?

Пушкин стоял, скрестив руки, размышляя о чём-то, может быть, даже о чём-то совершенно своём, но он Пушкина уже не страшился нисколько, робкая осторожность пропала, фантазия творила свободно, шумным вихрем губернского бала брусничный фрак поприжали к стене, под самым носом брусничного фрака с искрой неслись напропалую атласы, кисеи и муслины, порхали букеты и банты, головные уборы держались, казалось, на одних только шеях, фрак с искрой улыбался очень приятно всем без разбора муслинам и кисеям, думая с некоторым бесшабашным восторгом: «Нет, эти дамы — такого рода предмет... просто нечего об них говорить...»

Пушкин сквозь зубы произнёс:

   — В юродивые легче... в колпак с бубенцом...

Он на это задумчиво возразил:

   — Чтобы всякий русский в остолбенении, в ужасе за себя застыл хоть на миг.

Пушкин раздражённо спросил, не взглянув на него:

   — Отчего только в ужасе? Ты же мечтал посмеяться?

Он, озадаченный, тоже спросил:

   — А как же иначе?

Пушкин поднял глаза:

   — Иначе-то что?

Он вспыхнул:

   — Разве остолбенение приключится без смеха?

Пушкин рассеянно протянул:

   — Любопытно... весьма...

Хлебные крошки в его стиснутом кулаке сделались тёплыми, пощекочивая слегка влажную кожу, он же пытался понять, что именно Пушкину стало вдруг любопытно и по какой причине ни с того ни с сего заговорил об юродивых да об колпаке с бубенцом, однако ничего определённого, дельного не всходило во взбудораженный ум, и он мимолётно решил, что, вероятно, слишком занятый фраком с искрой, что-то прослушал или, быть может, Пушкин в тот миг говорил сам с собой. Такая возможность нисколько не смутила его. Фрак брусничный с искрой безраздельно завладел его мыслями, и он вдруг угадал, что у этого фрака не должно быть никаких определённых занятий, ибо определённость занятий вполне безразлична брусничному фраку с искрой, такой фрак свободно, нахально протолкнётся ко всякому пирогу и за обе щеки упишет его, только недогляди. От этой мысли стало слегка лихорадить. Чутьё твердило ему, что он наконец на верном пути, и он ощущал уже сладкий трепет открытия, которое через миг, может быть, совершит, и уж на славу заживёт с открытием, так и закипит и помчится перо.

Пушкин словно сбросил тяжёлые мысли, как фрак, вновь начали искриться глаза, а в смягчённом, обтаявшем голосе зазвучала сердечная теплота:

   — Я полагаю, что именно бывает иначе.

Размышляя о том, что брусничный коли служил, так воровал непременно, как воруют обыкновенно чуть не все на службе у нас, в противном случае, отними возможность украсть из казны, почти никто не станет служить, он нехотя произнёс:

   — Я не умею иначе.

Пушкин задвигался, заулыбался, громко заговорил:

   — Позволь, позволь, да нет, а впрочем, осмелюсь привести от себя: «Со смехом ужас несовместим...» Вот как писал когда-то я.

Однако брусничный фрак невозможно пустить в дорогу по велению службы, слишком уж необширен был бы круг похождений: все вымогательства, чиновники, взятки. Много ль увидишь? Вовсе многого не увидишь, многое будешь принуждён пропустить. Вот если бы брусничный фрак отставить от службы... Вот если бы пуститься ему...

На этом месте мысль его оборвалась, в какой уже раз, точно слабая нить, которую потянул невзначай, не размерив сил.

Он дерзко ответил, сокрушённо вздохнув:

   — А я совмещу.

Взглянув на него одобрительно, Пушкин как будто решился подзадорить его:

   — У тебя всё задача и план. А ты полную волю давай вдохновенью. Это расположены; души к живейшему приятию впечатлений, к соображению многих понятий, то есть к объяснению принятых в себя впечатлений. А возможно ли изъяснить нашу Русь, взявши её одним боком, как вознамерился ты, представляя одну только пошлость, одну только гадость её?

Он готов был вскочить и обнять Пушкина. Он, придя в возбужденье, вскричал:

   — Всю Русь! Именно так! Вы угадали меня! Только охватив разом всю Русь, нашу публику возможно пронять, возможно ошеломить! Уж тогда-то она оборотится наконец на себя!

Пушкин легко рассмеялся:

   — Какое тебе до нашей публики дело? Наша публика необразованна и глупа. Взглянувши на пошлость свою, изображённую даже и с твоим мастерством, наша публика то же самое скажет, что испанцы про своего «Дон Кихота», то есть решительно ничего. Поверь, каша с маслом ей дороже, чем все вершины искусства.

Его остановила глухая растерянность. Тело, ставшее было приподниматься, чтобы обхватить Пушкина благодарно руками, в нерешительности опустилось на прежнее место, машинально разжимая горячий кулак, выбирая с ладони размякшие крошки, сминая их пальцами, ощущая податливость мякиша, скатывая его, он возразил:

   — Но я не хочу, не могу, не умею писать для своей приятности только. Я оттого хочу поглядеть на русского человека, что убеждён: когда его попотчую им же самим, тогда одумается русский человек непременно, пусть зарыдает навзрыд, пусть закорчится в муках и в ярости оскорбления, от чего там ещё, это дело его, лишь бы узрел наконец, что прегадко живёт, что живёт как свинья, как уж чуть ли нигде не живут, — лишь тогда смогу показать, как должен жить человек в самом деле.

Лицо Пушкина сморщилось, как рожа смеющейся обезьяны. Пушкин скоро, легко, как танцуя, прошёл по столовой, вдруг вскочил на узкий диванчик, притиснутый к дальней стене, и сел по-турецки, с ногами, поджав ступни под себя, но в голосе прозвучало тоскливое сожаленье:

   — Ах, Гоголь, Гоголь, голубчик, не отпускай тень Гамлета от себя! «Век вывихнул колено, и скверней всего, что я рождён восстановить его...» Погиб бедный принц, весьма глупо погиб, а колено-таки осталось невправленным, уже на обе ноги под всеми небесами захромал человек. Так побойся его горестной участи. Много чувств — мало мудрости. Беда костоправам!

Ему хотелось почтительно промолчать, однако сил недостало думать об этом и следить за непонятными похожденьями брусничного фрака, что-то схожее с мерзким чертёнком вылепилось из смятого мякиша, он не мог сдержаться и глухо напомнил, старательно выделяя слова:

   — Что человек, когда озабочен одним только сном и едой? Животное, скот. Тот, кто нас создал с мыслью столь обширной, глядящей вспять и вперёд, вложил в нас разум богоподобный не для того, чтобы в праздности плесневел он.

Мысль эта Пушкина искренно огорчила, лицо сделалось страшно серьёзным, а в голосе замешались сердечная теплота и досада.

   — С жеманной метафизикой пора покончить. Пора посерьёзней думать о роли нашего разума. Разум нам дан, чтобы познать этот мир, однако не более. Познать пороки свои — ещё вовсе не значит от них отвязаться. Выучить пороки истории — ещё вовсе не значит овладеть и силой выправить их. История и пороки даны нам нашими предками. Предки, как умели, наживали нашу историю и наши пороки тысячу лет, а ты мнишь переделать историю и пороки одним своим сочиненьем?

Он сознавал, что Пушкин говорит для него одного, совершенно позабыв о себе, пытаясь его остеречь, и был от души благодарен ему, однако не в силах был с ним согласиться. Согласись он с мудростью Пушкина — и весь смысл жизни его распадётся, растает, улетит на клочки. В нём копились слёзы и злость. Он двумя пальцами стиснул головку чертёнка, задвигал ими сильней, мерзкий чертёнок размазывался, от этого отчего-то становилось досадно, и он с тихой дрожью напомнил, не догадываясь удержать свои пальцы:

   — Однако же вы учили дерзать.

Сверкнув глазами, Пушкин потянулся вперёд:

   — В творчестве, но не в истории. Человек свободен, лишь созидая. История нисколько ему не подвластна. У нас мрачное настоящее, это справедливо сказать, однако же мрачно оно оттого, что было мрачно наше прошедшее. Россия долго оставалась чуждой Европе. Приняв христианство от Византии, она не участвовала ни в политических переворотах, ни в умственной деятельности римско-католических стран. Великая эпоха Возрождения не имела на неё никакого влияния, рыцарство не одушевляло наших предков восторгами, и потрясение, произведённое крестовыми походами, не отозвалось на краях оледенелого Севера. России определено было иное предназначенье. Как можно это всё в один миг переделать?

Он сумрачно возразил:

   — У нас тоже слышались времена богатырства.

Пушкину не сиделось на месте, Пушкин задвигался беспокойно, выдернул ноги из-под себя, раскинул руки по краю дивана, выставил курчавую голову, обнажив бугорок кадыка, однако лицо его просветлело, так что арапская желтизна на нём сделалась почти неприметной.

Он осмелел, глядя в чудесное это лицо:

   — Наше богатырство европейскому рыцарству не уступало во времена Мономаха, и на поле Куликовом, и в Сечи.

Пушкин подхватил с горделивым восторгом, будто сам покрывал себя славой в тех богатырских наших делах:

   — Кто же спорит против нашего богатырства? Наши равнины поглотили силу монголов, мы остановили нашествие на границе Европы. Эти варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощённую Русь и возвратиться в степи Востока. Образующееся просвещение было спасено истерзанной Русью. Но...

Тут голос Пушкина сделался глуше:

   — Мы-то на сколько остановились веков? Духовенство, пощажённое сметливостью татар, одно в течение двух мрачных столетий продолжало питать бледные искры нашей глухой образованности. В безмолвии монастырей бедные иноки вели беспрерывную летопись, архиереи в посланиях беседовали с князьями, утешая в тяжёлые времена, но внутренняя жизнь народа не могла развиваться.

Пушкин уже не волновался, не судил, точно восприняв в себя суровую мудрость веков, и голос его звучал рассудительно, мирно:

   — Татары не походили на мавров. Завоевав Россию, они не подарили ни алгебр, ни Аристотеля. Свержение ига, споры великокняжества с уделами, единовластия с вольностями городов, самодержавия с боярством и завоевания с народной самобытностью не благоприятствовали свободному развитию просвещения. Европа была наводнена множеством поэм, легенд, сатир, романсов, мистерий и прочего, а старинные наши архивы и вивлиофики, кроме летописей, не представляют почти никакой пищи любопытству нынешних изыскателей.

Глядя на руки вниз, он снова скатывал шарик из мягкого мякиша. Брусничный фрак почти позабылся. Он следил с удивлением и восторгом, как легко входил Пушкин в чужие эпохи и страны, будто жил всюду во все времена и создал их своими руками. Он сам давно и серьёзно занимался историей, неплохо изведал иные эпохи, от Пушкина же такого рода проникновенья отчего-то не ждал, и было странно подумать, что Пушкин мог ошибаться в быстрых заключеньях своих. Об этом и думать он не хотел. Он скорей согласился бы не поверить себе.

Пушкин же взволнованно продолжал:

   — Ты только подумай: с места нас сдвинул Пётр, Россия вошла в Европу, как спущенный корабль, при стуке топора, при громе пальбы, но далеко ли мы, имея за плечами глухую историю, продвинулись в полтора-то столетия, и знает ли кто, сколько столетий станем мы изживать наше прошедшее из себя? Какое же сочинение отзовётся посильнее, чем палящие пушки и грозные указы Петра?

Размышляя над этим, он вдруг приподнял крышку чайника и потихоньку втолкнул под неё хлебный шарик, изумился проделке и тотчас прикрыл. Познавая себя, обнаруживая в душе своей множество гадостей, заставлявших стыдиться, краснеть, он пристально сравнивал себя с другими людьми, однако нередко открывал в них ещё большие, ещё мерзейшие гадости, и тогда самомнение, горшая гадость, всплывало и обнажалось в душе. Этого самомнения страшился он пуще всего и с такой страстью его заглушал, что нередко, напротив, до последней крайности сомневался в себе.

А Пушкин поражал его своей необъятностью. Рядом с Пушкиным он представлялся себе заурядным, даже смешным. В присутствии Пушкина ему всегда становилось неловко, так что верные слова приходили с трудом: возражать Пушкину, по его убеждению, было кощунством, хотя с годами он всё чаще ему возражал.

Этим самоуничижением перед Пушкиным он дорожил. Ничего полезнее для его душевного дела быть не могло. Самоуничижение перед Пушкиным не дозволяло глядеть на себя чересчур высоко и зазнаться в душе. В Пушкине находил он вершину, которой, как он искренно сознавал, ему никогда не достичь, как ни желалось достичь и подняться даже выше её. Это чувство подвигало возвышаться над прозой, над мелкими, мерзкими буднями жизни, благодаря этому светлому чувству новые силы прорастали в душе, мысли рождались сильней и богаче, зажигаясь от Пушкина, как от костра.

Всё трудней становилось молчать перед Пушкиным. Он хотел и должен был возразить, однако такое желание представлялось презренной гордыней. Он конфузился, мялся, отводил стыдливо глаза, собирал крошки в ладонь и лепил из них ещё один шарик, не обращая внимания, чем занимался.

Пушкин отрезал с твёрдым лицом:

   — Маши не маши кулаком перед носом истории, история твоего кулака не приметит.

Он робко и путано начал:

   — Люблю историю, жаль, что оставил историю моей Малороссии, неудачно приключилось профессорство...

Пушкин прилёг на диване, опершись на правую руку, с усмешкой прося:

   — Ты не мнись, я не баба, да и с бабами гораздо лучше смелей.

Желтоватые белки зажглись озорством, толстые губы изогнулись, раскрылись, но промолчали, что-то утаив от него. Он глядел растерянно и тоже молчал, и Пушкин, проказливо рассмеявшись, пообещал:

   — Ну, не красней же, больше не буду, не буду.

Он давно убедился, что Пушкин был способен на всё, от мыслей самых великих до срамных каламбуров, но каламбуры срамные вызывали в нём приступ стыда, и он неестественно хохотнул:

   — Я не краснею.

И отвёл смущённые глаза в сторону, чтобы не выдавали его.

Лампа, накрытая белым пузырём абажура, как будто коптила, хотя запаха не было слышно.

Что за притча, откуда тут лампа взялась?

Время-то, время летит!

Протянув к ней руку, он поубавил фитиль.

Пушкин ласково улыбнулся:

   — Бывает, любишь ты темноту.

Он попробовал продолжать, спотыкаясь, как прежде:

   — Люблю прошедшее, завидую людям прошедшим, нашей мерзости эти люди — вечный попрёк...

Пушкин неожиданно подтвердил без улыбки:

   — Глупости разной предовольно у нас.

Он следил, как небольшой красивой рукой Пушкин перебирал, то теребя, то играя, шёлковые кисти подушки, брошенной на диван, и говорил ещё неуверенней, словно проверяя себя, но ему всё казалось, что для Пушкина нестройные мысли его несерьёзны, может быть, даже глупы:

   — Что может быть сильнее попрёка, который раздаётся в душе, когда разглядишь, как человек древности, с небольшими орудиями, со всем несовершенством своей религии, дозволявшей даже обманывать, мстить и прибегать к коварству для истребленья врага, со всей непокорной, жестокой природой, не склонной к добровольному повиновению, со своими ничтожными законами, умел, однако же, одним простым исполнением обычаев старины и обрядов, которые не без смысла были установлены древними мудрецами и заповеданы передаваться в виде святыни от отца к сыну, одним только простым исполнением этих обычаев древний человек дошёл до того, что приобрёл какую-то стройность и красоту всех поступков своих, так что всё в нём сделалось величаво с ног до головы, от речи до простого движения и даже до складки на платье, и кажется, как бы действительно слышишь в нём богоподобное происхождение человека?!

Рука Пушкина оставила кисти подушки, и он опасливо скосил глаза на лицо, но глаза Пушкина были странно внимательны, так что он тотчас ободрился, смелей приоткрыл свои задушевные мысли, заговорив с глухим гневом и затаённым презрением:

   — А мы-то, мы, современные, со всеми нашими громадными средствами, с орудиями к совершенствованию, с опытом всех прошедших веков, с гибкой, переимчивой нашей природой, с религией, которая именно дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, со всеми этими орудиями мы сумели дойти до какого-то неряшества и неустройства, как внешнего, так и внутреннего, сумели сделаться лоскутными, мелкими, от головы до самого нашего платья и, ко всему в прибавку ещё, друг другу опротивели до того, что не уважает никто никого, даже не выключая и тех, которые трактуют об уважении ко всем!

Галстук Пушкина был наполовину распущен и сдвинулся в сторону, ворот был нараспашку, обнажив ложбину между шеей и грудью, как будто туда упала тень или в той ложбине завились волоски.

Сам изумляясь, что в такую минуту был способен наблюдать за всем этим дрязгом и мелочью жизни, он отвёл глаза в сторону, натыкаясь взглядом на мебель, на стены, проворней завертел между пальцами шарик, слепленный из раскрошенной булки, и с двойным негодованием заключил:

   — Куда ни обернёшься, одно и то же везде: пошлость да пошлость да мелочность жизни!

Пушкин сел, подсунул под бок подушку, и он помедлил, ожидая, что тот возразит, однако Пушкин больше не шелохнулся, рта не раскрыл.

Он поднял глаза на него и сказал:

   — Если бы человек зависел только от прошлого, он не утратил бы к настоящему времени ни правды, ни чести, ни совести, ни всего из того, что завещали нам наши предки.

У Пушкина обнажились белые крепкие зубы. Он решил, что Пушкин собрался на этот раз возразить, тотчас остановился, ожидая напряжённо, почтительно важных пушкинских слов, готовый к незамедлительному разгрому, стращаясь и болезненно желая его, однако Пушкин молчал, небольшое лицо его сделалось совсем некрасивым, глаза смотрели так спокойно, внимательно, мудро, что мысли его развязались совсем.

Он вымолвил с убежденьем, но глухо:

   — Нет... — Подержал это резкое слово, проверил его на вес и повторил с силой ещё раз: — Нет, зависит и от самого себя человек, от воли своей, от совести, от пониманья добра, справедливости, чести, наконец от пониманья предназначения своего на земле!

Он вновь в волнении ждал возражений, уже почти не веря, что возражения могли быть возможны, настолько очевидной, бесспорной представлялась ему изречённая истина, готовый отстаивать её до конца, чуть не жизнь за неё положить, но губы Пушкина были по-прежнему сжаты, точно тот в самом деле не находил ничего возразить или уже приготовился к спору, да хотел сперва выслушать всю его мысль, и он заговорил напряжённо, настойчиво, выгнув тонкую шею, вскинув голову с побледневшим лицом:

   — Пётр, говорите вы, прочистил нам глаза чистилищем просвещения европейского, дал нам средства и орудия для нашего кровного русского дела, однако до сей поры остаются так же грустны, пустынны, бесплодны наши пространства, так же бесприютно, неприветно вокруг нас, точно мы не у себя ещё дома, не под родной нашей кровлей, но где-то остановились на проезжей дороге, и дышит нам отовсюду не братским приёмом, а холодной завьюженной станцией, где видится один ко всему равнодушный смотритель с одним чёрствым ответом: «Нет лошадей, ждите до завтра...»

Посмотрел испытующим взглядом и горько спросил:

   — Отчего это? Кто виноват? Мы ли сами или наша история? Мы ли сами или указы Петра?

Сведя к переносице редкие брови, Пушкин ответил спокойно:

   — В этом деле ни виноватых, ни правых.

Он облизнул пересохшие губы:

   — А я убеждён, что вся суть в применении.

Раздавив нервным движением шарик, бросив бесформенную лепёшку на блюдце, с брезгливостью обтирая липкую руку, почти неласково глядя на Пушкина, он стал настойчиво, угрюмо доказывать:

   — Нет умения верную мысль приложить таким образом к делу, чтобы верная мысль принялась и поселилась у нас. Как бы обдуман и определителей ни был указ, указ этот не более как бланковый лист, если не применить его к делу именно той стороной, какой нужно, какой следует и какую в силах прозреть только тот, кто просветлён пониманием чести и справедливости. Без этого понимания всё обратится во зло!

Он ощутил, что в душе его накипало негодованье. Это негодованье он сдерживал, мимоходом напоминая себе, что оно неуместно и глупо, однако не удавалось сдержаться, всякий раз его с нарастающей силой заставляла страдать очевидная мысль о странной, трагической неспособности русского человека от хорошего слова перейти прямо к хорошему делу, и голос его зазвенел:

   — Доказательством тому все наши тонкие плуты, которые обходят всякий указ, для которых всякий новый указ — одна только новая нива для верной поживы, новое средство загромоздить большей сложностью всякое нормальное определение дел, бросить новое бревно под ноги честному человеку.

Он обхватил крышку стола и сдавливал её в такт своей взволнованной речи:

   — Словом, повсюду виноват применитель, то есть наш брат, человек сам по себе, каким он бывает повсюду, во все времена: или виноват тем, что поторопился, желая слишком скоро прославиться и схватить орденишку, или виноват тем, что сгоряча слишком рванулся, желая по русскому обычаю показать своё самопожертвование, не спросясь разума, не рассмотрев как следует дела, стал ворочать им, как знаток, и потом вдруг, по русскому также обычаю, попростыл, завидевши первую неудачу, или же в том виноват, что из-за какого-нибудь оскорблённого самолюбия бросил всё и то место, на котором начал было благородно так подвизаться, сдал его первому плуту: мол, пакости, грабь и обманывай добрых людей, вот тогда они и попомнят меня!

Пушкин было двинулся, поправил подушку, но он остановил его решительным взглядом и уже говорил в исступлении страсти:

   — У редкого из нас достаёт любви и тяги к добру, чтобы пожертвовать для добра и честолюбием, и покоем своим, всеми мелочами раздражающегося так легко эгоизма, чтобы положить в непременный закон себе самому: служить земле своей, а не корыстным своим интересам, помня ежеминутно, что взял своё место для счастья других, а не для собственного своего процветанья.

Его движения сделались серьёзными и искренними, открыто и гордо глядел он Пушкину прямо в глаза, убеждённый бестрепетно в том, что его задушевная давняя мысль не могла не вызвать в душе Пушкина отклика полного одобрения. Он как будто находил в глазах того оживлённость, однако всё казалось ему, что лицо Пушкина стало холодным, словно внимательно слушать понуждала одна только светская выучка, так что, может быть, все эти истины Пушкин понимал не совсем с удовольствием, с ожесточением или с простым оживленьем, позабыв о скуке, наблюдая лишь кипенье страстей, которые сам искусно и вызвал наружу в слишком сдержанном своём собеседнике, но все эти соображенья, пролетевшие вихрем, в ту же минуту уже не имели никакого значенья, его плечи расправились, и голос твёрдо чеканил слова:

   — Тут и хочу я сказать обидное, горькое слово моё. Надо учить, надо непрестанно учить не пониманию только добра, но пониманию всякого дела, за какое принимается наш нынешний деятель, чтобы вся громада земли двинулась наконец с неподвижного места и процвела, как никакая иная земля!

Он уже более не сомневался даже на миг, что брусничный фрак был отъявленный мошенник и плут. Он представлял себе бесшумное появление брусничного фрака в каком-нибудь обыкновенном губернском непримечательном городе. Он прикинул, что такого фрака с искрой, благонамеренной физиономии и приятной улыбки в самом деле достанет вполне, чтобы во всех губернских домах приняли его как своего и родного, не справляясь с его подноготной. Ещё легче со всеми этими внешними знаками человеческого достоинства сможет фрак проникнуть в любую деревню, в любой помещичий дом. Под прикрытием фрака с искрой и приятной улыбки пройдёт непримеченным любое самое грубое надувательство, а если прикинуть этому славному фраку немного сметливости и ума, искушённости в жизни и ловких манер, фрак с искрой отважится на самое несусветное шарлатанство и тем докажет другу читателю, на которого он сильно полагался, что у нас имеет способность что-нибудь делать только вор и подлец, тогда как хороший образованный человек либо дремлет в сладчайшем бездействии, либо неустанно трудится на ниве добра языком, отточенным, навострённым, как дамасский клинок.

Уже оставалось только придумать такое тончайшее дельце, которое повлекло бы предприимчивый фрак по бескрайним просторам Руси, мимо раскиданных кровель, мимо праздных фигур, глазевших из окон, мимо подвыпивших мужиков на просевших завалинках, мимо серых полей, обнажённых после порубки лесов, мимо всего нашего бестолкового и беспечного неустройства во веки веков.

Фрак мог выдавать себя за чиновника генерал-губернатора, мог оказаться удачливым изготовителем государственных ассигнаций, мог рыскать по свету в качестве брачного афериста, всё в конце концов могло подойти, лишь бы хотя с одного боку выставить на посмешище людям свою ненаглядную Русь, да он чуял, что все эти предприятия и заманки были не те, что соли, блеска, дьявольской выдумки недоставало ему, чтобы фантазия его раскалилась и стала готова творить чудеса.

И вновь с нетерпением и надеждой глядел он на милого Пушкина, беспокойно сжимались и разжимались пальцы его правой руки, и было почти безразлично, что скажет Пушкин, какие слова, пусть соглашается, спорит, да только не молчит. Мысль Пушкина вечно глубока и обильна, она точно брошенный камень, от неё волнами бьются и плещутся новые мысли, как от камня круги на спокойной воде. И ведь ещё немного, ещё несколько бесконечных усилий, и станет возможным с брусничным фраком пуститься в дорогу, только Пушкин пускай не молчит, а тот заложил ногу на ногу, подался вперёд, поправил под боком ещё раз подушку и ужасно строго молчал, и он, вместо того чтобы думать беспрестанно о фраке с искрой, доискивался тайных причин этой выразительной строгости, этих частых беспокойных движений. Так что внезапно от отчаяния показалось ему, что Пушкина утомила нескончаемая его болтовня, а Пушкин устал и без его болтовни, чуткие нервы натянуты и без того, всё раздражает, мешая сосредоточиться на той повести, в начало которой он заглянул украдкой, размышлять над ней и писать, писать, и Пушкину по этой причине не сидится на месте — этих вещей он не может не понимать, на себе испытал.

Он припомнил измаранный лист всего с двумя-тремя приблизительно готовыми фразами, стало нехорошо от сознания своего эгоизма, он был готов провалиться сквозь землю. Ему вновь захотелось поскорее уйти. Он второпях подыскивал подходящее к случаю слово, чтобы внезапный уход не походил на паническое, беспричинное бегство. У него суматошно застучало в висках. Уже он заботился только о том, чтобы как-нибудь скрыть своё замешательство, потому что оно могло быть для Пушкина ужасно досадно.

Пушкин негромко сказал: внимательно щурясь, сосредоточенно глядя перед собой:

— Не говорю, что не надо учить, как делать добро.

Он ощутил беспокойное облегчение. Выходило, что Пушкин просто-напросто серьёзно обдумывал то, о чём он говорил, его мысль принимая за дельное дело, и вот сию минуту он услышит такое, что непременно поможет ему пустить в дело фрак, иначе уже было нельзя. Он был готов, однако ещё не улавливал направления пушкинской мысли. Его внимание оставалось рассеянным. Он и сомневался, и ждал, и отводил поневоле глаза, и торопливо размышлял о своём.

Пушкин так и пронзил его буравящим взглядом:

   — Говорю против самонадеянности учителя.

Мгновенно успокоившись под этим буравящим взглядом, он в своё оправдание произнёс:

   — Не самонадеян учитель, если без устали учится сам, к тому же без подсыпки самонадеянности доброго ничего не напишешь, хотя с самонадеянностью частенько пишешь прегадко.

Пушкин горячо возразил:

   — В творчестве без самонадеянности, точно, невозможно шагу ступить, да ты сбираешься проповедовать истину. Что ж, учить приятно и хорошо, да как же предвидеть, во что обратится в непосвящённой душе тобой изречённое слово?

Он с деликатностью напомнил лишь то, о чём уже говорил:

   — Всё зависит от доброй воли ученика, каким образом ученик приложит истину учителя к делу.

Пушкин отрезал:

   — Всё зависит от обстоятельств!

Он было начал:

   — Обстоятельства что ж...

Однако Пушкин выговорил стремительно, плавно, разделяя фразы краткой, выразительной паузой:

   — Никто не скажет, чтобы Франклин и Джефферсон не ведали, что такое добро, или скверно учили американцев. Но вот несколько глубоких умов занялись в недавнее время исследованием нравов и постановлений американских, которые пошли от учения славных сих корифеев. Их наблюдения возбудили вопросы, которые полагали давно разрешёнными. Уважение к этому народу и к его уложениям, этим плодам новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в отвратительном цинизме, в жестоких предрассудках, в нестерпимом тиранстве. И приходит в голову, глядя на это, что когда-нибудь отменится рабство, улучшится демократия, изменится состав правительств, но вот станет ли от этого лучше вся американская жизнь?

Ну, ему-то была известна невесёлая тяжесть пушкинского сомнения. Перо застывало, образы гасли в его голове, когда ему самому отравляли душу подобного рода сомненья. Он и пришёл-то к Пушкину с тяжким сомненьем, надеясь с помощью Пушкина избавиться от него, духом ожить и воспрянуть.

Зачем же, для кого же писать?

О, разумеется, думать приятно, что веское слово твоё обновит заплутавших, потерявших дорогу к добру, да каким же должно выковаться и выйти наружу оно, это вещее слово? Надобно выдумать брусничному фраку дьявольскую махинацию, первое, для того, чтобы уже не случилось ни малейших сомнений, умы какой силы рождает Русь из своего непочатого лона, второе же, для того, чтобы книгу твою прочитали, поначалу завлёкшись одним дерзновенным мошенничеством, чтобы над книгой твоей хотя бы немного позадержались умом, призадумались, попристальней заглянули в себя: мол, в ту ли сторону мы направляем стопы, по совести ли, хорошо ли живём? Где наберётся он этих праведных сил? В каких безднах зачерпнёт? Что до обновления, только начнёшь размышлять над обновлением русского человека, как пропадает охота создавать побрякушки, какие до сей поры создавал он беспечно да отдавал простодушно в печать.

Он вновь припомнил пушкинский лист, наполовину покрытый густыми поправками. Пушкину писалось легко? Что же он?

Он вдруг испытал самую нежную благодарность. Ведь вот не писалось, свои заботы сводили с ума, а Пушкин возится с ним, точно зная о том, что всякое слово его ложится в душу тяжёлым зерном. То есть не принимал он этих быстрых речений о Франклинах и Джефферсонах, о демократии и о чём-то ещё, без добрых дел все эти распрекрасные вещи — сущая дрянь, однако речения эти помогали угадывать в душе Пушкина ту же слабость, какая мучила и мутила его самого, и за эту затаённую слабость он, кажется, полюбил Пушкина ещё жарче.

Сильное, трепетное, неизъяснимое чувство охватило его. Подобного чувства он, может быть, никогда ни к кому не испытывал. В Пушкине любил он поэта, мыслителя и вдруг ощутил пронзительно нежную жалость, вдруг полюбил человека, так явственно приметив впервые неизлечимую, глубоко похороненную печаль на самом дне живых пушкинских глаз.

Слёзы прихлынули, да испугались пролиться. Не слабость, не отчаянье таилось в этих внезапных слезах, и оттого он силился выглядеть как ни в чём не бывало, пытался удержать на лице равнодушие, так что слёзы провалились, исчезли, высохли сами, точно и не было их. Уже он ощущал в себе нараставшую силу. Этой силой он должен был бы поделиться, да как поделиться и с кем — с Пушкиным, с ним? Он был обязан что-нибудь сделать, он должен что-то сказать, однако не находил ни идущего от сердца поступка, ни щемящего верного слова. Он лишь сделался до того уверен в себе, до того убеждён в своём единственном деле, которого и не начал пока, как не бывал уверен и убеждён никогда, словно в душе его крепло большое и грозное.

Ничем иным он не в состоянии был поделиться, ничего иного не находил сказать, и он торопливо, негромко произнёс, задыхаясь от приступа страстной любви:

   — Человечество не обновляется разом. Даже Христос, у которого были апостолы... пустынники были потом, святые и мученики... вот и за нами черёд...

Лицо Пушкина стало серьёзным, глубоким:

   — Ну, разумеется, вопрос о совершенствовании рода человеческого — это извечный вопрос, да не в том смысле, как ты произвольно толкуешь его. Это извечный вопрос потому, что нынешнее решение, каким бы умнейшим оно ни казалось, завтра до глупости станет смешным.

Трудно, почти невозможно было не согласиться с этим продуманным выводом, неумолимо следующим из всей истории человечества, но в нём что-то сопротивлялось, он не хотел признавать всего вывода целиком, чуя истину также и в мыслях своих, тоже нажитых не без опоры на всю историю человечества:

   — Есть вечные истины, которые никогда не смешны.

Пушкин твёрдо стоял на своём, как и он:

   — И потому я не решусь предложить человечеству своих рецептов спасения, человечество, будь уверен, спасётся и без меня.

Если бы он согласился с этим доводом, ему бы пришлось отречься от всего, чем, с опозданием наконец заглянув поглубже в себя, начал он жить, и отказаться он не хотел, не мог, отказаться было немыслимо для него. Уже кружилась от новой дерзости голова. Уже его замысел, недозрелый, не додуманный до конца, пугал и манил своей грациозностью. Уже что-то беспримерное чудилось в этом замечательном замысле выставить на всеобщее обозрение всю необъятную Русь. Уже стыдно было прозябать для иного труда, и странно было подступиться к первым словам о городе Н., и оказывалось невозможным не проверить себя, не испробовать сил на чём-то безмерном.

Глаза Пушкина сверкнули огнём:

   — Стреляться стану в пяти шагах с кем угодно, а на роль учителя не решусь никогда!

Безумная мысль ошеломила его: неужто он, в самом деле, сильней, дерзновенней, чем Пушкин, который не может решиться на то, на что решался с именем Бога, на что он, казалось, в эту минуту решился совсем?

Уж не безумец ли он?

Он рассмеялся деланным смехом и задал вопрос, на который даже у Пушкина не могло быть удовлетворительного, прямого ответа:

   — Но если так, если вечный вопрос о совершенствовании человека и человечества удовлетворительно разрешить невозможно, как тогда оставаться нам жить?

Пушкин сморщился, вздрогнул:

   — А кто тебе нашептал, что я дорожу моей жизнью?

Пушкин вспрыгнул с дивана, пробежал стремительно до самых дверей, ухватился рукой за косяк, склонил голову и с силой бросил из-за плеча:

   — С той поры, как я сделался для всех сплетниц Санкт-Петербурга лицом историческим, я глупею, я старею не по неделям, не по дням и часам, я старею и глупею с каждой минутой. Можно ли дорожить своей жизнью, прозябая в этой зловонной клоаке, каково наше общество есть?

Обернулся, выставил лоб:

   — Попомни, сделаю всё, чтобы разделаться с ними, или уж в самом деле лучше не жить!

И засмеялся смехом жутким, глухим, точно смеялся нарочно, сам испуганный этими странными мыслями, точно ледяным смехом надеялся их оттолкнуть, истребить, чтобы отстали наконец от него навсегда, кривляясь и маня в какую-то бездну.

В нём всколыхнулась было тревога, да он не поверил, он и на минуту поверить не мог, чтобы Пушкин, вечно живой, заговорил обо всех этих мраках всерьёз, и в душе неприятно кольнуло, что разговор нечаянно скользнул и ушёл на иное, завертелось совершенно не то, чего хотелось услышать ему. Куда поважней было бы договорить о том, с чем пришёл, а Пушкин вдруг всласть потянулся, так что вспухла бугром мускулистая грудь, и беззвучно заскользил по ковру, и его обманула эта мгновенная перемена, Пушкин вновь представлялся здоровым и сильным, он даже подумал с досадой, что тот, должно быть, дьявольски заморочил его, чтобы с ловкостью увильнуть от прямого ответа, которого и быть не могло, как он знал.

Усмехаясь в душе, ворча про себя, что даже Пушкину не позволит так шутить над собой, он решил воротиться к тому, что в особенности занимало его, без чего он уже словно и не собирался уйти, но тут где-то поблизости хлопнула дверь, проскользнули шаги, и молодая красивая женщина встала в дверях в ту минуту, когда Пушкин стремительно приближался к противоположной стене, и он тотчас смешался, не представляя, что должен сказать, чем обратить на неё внимание мужа, похолодев от стыда, что не ведает вовсе светских приличий, она же произнесла, глядя в пространство, близоруко щуря глаза:

   — Вы уже готовы, мой друг?

Пушкин остановился с разбегу, оборотился, виноватая улыбка скользнула у него по губам, но раздавшийся голос был решительно твёрд:

   — Пока не готов, но есть ещё время. Кстати, вот Гоголь, мой друг, поздоровайся с ним.

Она ещё больше сощурилась, несколько подавшись вперёд, и равнодушно произнесла:

   — Ах, здравствуйте, Гоголь, но ты же знаешь, мой друг, что мне всё равно.

Пушкин пристально поглядел на неё:

   — Помилуй, но ты сама ещё не одета.

Она приподняла худые широкие плечи:

   — Осталось немного. Слава Богу, я ещё могу выезжать без корсета.

Пушкин согласно кивнул:

   — Можешь ещё.

Она пленительно улыбнулась, и Пушкин сказал:

   — Понапрасну себя не волнуй, я помню и вовремя буду готов.

Она легко, почти беззвучно исчезла, и двери точно сами собой затворились у неё за спиной.

Он тотчас поднялся:

   — Разрешите откланяться.

Пушкин придержал его чуть выше локтя своей сильной рукой:

   — У нас ещё полчаса, идём в кабинет.

Дрова дотлевали в позабытом камине. Пушкин присел, в раздумье помешал кочергой. Мелкие головешки так и вспыхнули трепетным, синеватым, последним огнём.

Разговор представлялся безнадёжно оборванным. Он терялся в догадках, что оставалось ему делать здесь, и, подойдя к книжным полкам, нехотя пробежал глазами по корешкам, но не увидел ни одного.

Голос Пушкина прозвучал неожиданно сзади:

   — О будущем понапрасну не станем гадать. Поговорим-ка о настоящем.

Он не шелохнулся. Он даже не понял, что бы значило тут настоящее, с какой стороны прилепилось Пушкину на язык не иначе как то, что пора уходить.

Пушкин продолжал просто, легко:

   — Я дам тебе славный сюжет.

В нём так и ахнуло: «Боже ты мой!..» — и он, страшась обернуться, страшась поглядеть, только тихо спросил:

   — А как же вы?

Было слышно, как Пушкин у него за спиной небрежно обколачивал кочергой головешки и подгребал к ним слабо тлевшие угли. Потом была тишина. Потом Пушкин сказал:

   — На мои сюжеты мне не станет двух жизней.

Он догадался, что Пушкин в этот миг глядел на огонь, переступил с ноги на ногу, поспешно сглотнув, встал к Пушкину боком и потихоньку, искоса взглянул на него.

Огонь, умирая, бил Пушкину прямо в лицо, и это лицо показалось ему величавым.

Пушкин задумчиво произнёс:

   — Есть, может быть, даже получше, чем этот.

Он хотел двинуться, подступить поближе к нему, лишь бы не проронить, лишь бы явственней слышать всякое слово, однако стоял в оцепененье, склонив голову набок, как птица, крепко держа кисть своей левой руки другой рукой, точно боялся её потерять.

Прикрывшись лукавой улыбкой, Пушкин с довольным видом сказал:

   — Приходят иной раз необыкновенные мысли. На место Данта хочу отправить Фауста в ад. Недурно должно получиться. Знаешь, там у меня, в самом начале, ведьма с чёртом в карты играет. Чёрт передёргивает, чёрт побери, так она ему говорит: «Ведь мы играем не из денег, а только б вечность проводить!» Нет, ты скажи, каково: «Чтоб только вечность проводить!»?

Он глазел вовсю, поражённый восторгом и удивленьем. Перед ним сидел беспечно улыбавшийся, непринуждённо согнувшийся маленький Пушкин, глядел на огонь и без всякого сожаления говорил:

   — И твой всё сберегал для себя, под стать «Дон Кихоту», ей-богу. Не поверишь, как хочется написать такой же роман, да нет, не роман, а романище, да вот не могу. Начато у меня целых три. Всякий раз прекрасно начну, а не слажу никак, терпения, верно, недостаёт, чёрт возьми.

Дивясь этой беспечной щедрости гения, он страшился того, что Пушкин смекнёт, что именно предполагал отдать, передумает и ничего не отдаст, ни на грош, и было жаль, что именно Пушкин не напишет этот прекрасный, без сомненья, великий роман, жаль за себя, за Россию, за всё человечество, и радость кружила, что через какой-нибудь миг вдруг получит блестящий сюжет, потому что какую-то дрянь Пушкин не стал бы беречь для себя, ого-го! Даже рука у него занемела, так он стиснул её, а Пушкин как будто нарочно тянул, размышляя о чём-то своём:

   — Лучшего тебе не сыскать.

Он чуть не вскрикнул, выпустил руку, попятился, машинально присел на диван, весь превратившись в слух.

Пушкин поднялся легко, заложив руки в карманы, шагнул раза три:

   — Передавали мне анекдот.

Как безумный глядел он на Пушкина, различая одну лишь стройную сухую фигуру, живые глаза и движения толстого африканского рта:

   — Чиновнику одному, человеку смышлёному, это заметь, попалось дельце об залоге именья, дело, как видишь, обыкновенное. По ревизии значилось столько-то душ, однако ж в течение времени души повымерли да поразбежались от нераденья владельца по белому свету. Почти никого не оставалось в наличности. Что станешь делать? Казусный поднялся вопрос: закладывать ли только тех, которые объявились в наличности, или тоже и тех, которые числились по одним лишь бумагам. Ну, бумагой на Руси хоть что прошибёшь, дело слишком известное, и решил подлец, навострённый деянием, что оно по бумагам вернее. Дело прошло без запинки, и вот... — Подняв со значением палец, Пушкин усмехнулся и одобрительно покачал головой: — Облагодетельствовался шельмец превосходнейшей мыслью понакупить себе мёртвых, которые бы по бумагам оставались живыми, да и заложить эти мёртвые души в Опекунский совет.

Он как будто предчувствовал, он сам в этом именно роде искал. Фрак с искрой метнул на него значительный взгляд, усмехнулся лукаво и с приятным вызовом поклонился вежливо набок. У левого плеча случилась на фраке морщинка, лицо же открылось ни худым и ни толстым, а таким в самый раз, когда копейка уже завелась, однако ещё в тех малопристойных количествах, когда есть большой аппетит рискнуть хоть на все да ухватить деревеньку-другую, да каменный дом, да другой, а там хоть трава не расти, владельцу деревеньки да дома делается всё равно.

Он только прошептал одними губами:

   — Мёртвые души.

Идея ошеломила простотой гениальности. Абсурдна она была до фантастики, до феерических снов, да что не фантастично, что не феерично у нас на Руси? Идея обещала, именно в фантастичности, в фееричности этой, беспредельно громадное содержание, что содержание, целую философию жизни, вот оно что! Вместить в эту идею можно было всю Русь, где и не такие чудеса вытворялись с бумагами, где подвизались на ниве и не такие умы, да и прочее всё, что ни есть на грешной земле.

А Пушкин закружил, засмеялся, подскочил, присел рядом с ним, стиснул железными пальцами его благодарную руку, нагнулся очень близко к нему, тряся головой от смеха и возбуждения, и сыпал прямо в лицо:

   — Это, брат, стоит донкихотских похождений! Верь мне: стоит, чёрт побери!

Обхватил неловко за плечи и выдохнул в самое ухо:

   — Бери, пока не раздумал.

В душе его сделалось очень серьёзно. Он вымолвил с дрожью, бледнея, вложив в одно слово и благодарность, и состраданье, и преклоненье, и страх, что раздумает и возьмёт, и любовь:

   — Беру!

А Пушкин, должно быть, увлёкся, живые глаза разгорались огнём вдохновенья:

   — Пусть твой герой сойдёт в российскую преисподнюю да проедется в бричке кругами нашего ада, не измышленного гением, но сущего на земле, в самой натуре вещей.

Сервантес и Дант — это фрак, брусничного цвета, с искрой?!

А впрочем...

Он почувствовал приближение Бога. Он утвердился бесконечно, что станет творить. Он знал, что создаёт доселе неслыханное, именно то, чего никто из великих, из величайших не создавал. Страх-то какой! Однако ж вперёд, перешагнув через страх! Вперёд и вперёд!

Одно копошилось сомненье, и, сидя недвижимо, принагнувшись под тяжёлой рукой, он негромко спросил:

   — Сюжет превосходный, да пахнет пародией. Мыслимо ли, пристойно ли мне пародировать великого Данта?

Ласково щурясь, сверкая зубами, Пушкин без промедления опроверг:

   — Ну, это, брат, вздор! Дант на такой высоте, что, каким тоном ни возговори, оскорбить и унизить невозможно его пьедестал. А ты лучше думай о том, чтобы сравниться с ним и, может быть, его превзойти!

И он уже сам загорался огнём вдохновенья да возможностью тайных сравнений:

   — Тогда в спутники своему подлецу дам я смешного лакея, лучше, может быть, двух, чтобы не слишком уж пахло, однако пародией это не будет, ни-ни! Да во всём этом отыщется серьёзнейший смысл!

Так беседуя с Пушкиным, продолжая с увлечением развивать свою мысль, не различая почти, сидит ли по-прежнему в тесном доме Баташёва или воротился к себе на Никитский бульвар, Николай Васильевич между прочим подумал: «Человек не святой, и потому для всякого человека живую святыню необходимо в сей жизни иметь...» Он всё хотел проникнуть, остался бы стремительный Пушкин доволен вторым томом той самой поэмы, сюжет которой так отчётливо подсказал, что бы Пушкин подумал, что бы Пушкин решил?

Вдруг щемящее, тоскливое, обречённое с размаху толкнуло его. Было всё решено. Даже мнение Пушкина было бессильно. И рядом, быть может, караулила смерть. Он захлебнулся:

   — Зачем, для чего умирать? Пусть горят огнём «Мёртвые души», а я могу, могу, могу ещё жить! Могу жить даже без них! Мало ли дел человеку без творчества приготовил Господь на земле!

Он метался, ему не было места, ужас душил, заставляя то стонать, то вскрикивать, то замирать. Он споткнулся о стул. Он ударился боком об угол стола. Он налетел на одиноко стоявшее зеркало. Зеркало покачнулось, сверкнув отраженьем, и молча встало на прежнее место. Испитая голодная белая маска лица выступила в пустой черноте. Глаза неопределённо торчали. Волосы перепутались, повисли бесформенным комом. Со слезами, беспомощно закусилась губа. Он глядел, не узнавая себя. Недавно ещё он был розовым, смеющимся, молодым и вот сделался похожим на дохлую мумию. Но он хотел оставаться живым. Ему было невыносимо и стыдно глядеть на эту потухшую маску, скрывавшую то, другое, розовое лицо. Он поднял с подзеркальника щётку с длинными редкими зубьями и запустил их медленно в волосы, пытаясь в то же время выставить из-под маски то, другое, розовое лицо и дать себе вид попристойней. Волосы текли и ложились ровными прядями. Он почему-то сказал:

   — Ну что ж...

И вдруг всю массу волос зачесал не на левую сторону, как носил всё последнее хмурое время, а на другую, как зачёсывал в юности, однако потухшая маска, скрывавшая то, другое, розовое лицо, отчего-то не стала моложе, может быть, оттого, что маска была. Из немого стекла она глядела печально и строго. А он стоял перед этим равнодушным стеклом, занимаясь никому не нужной причёской, и думал о том, что глупей занятия в такой час вообразить невозможно, поскольку час наступил роковой. Но глупость сама по себе была хороша, утихомиривая смятенную душу. Дикий страх перед будущим отступал, опускаясь куда-то на дно, и там прилёг, свернувшись клубком, точно пёс, давая знать о себе одной только строгостью взгляда.

Замысел его был прекрасен. Пушкин подарил ему истинный клад. Большего для него и Пушкин сделать не мог. Что именно? О чём он? Ах да, Пушкин был не в состоянии переменить ему самую душу и подарить иную судьбу. Судьба у него обнаружилась совершенно своя. «Мёртвые души» не могли написаться иными, и если напишутся, то...

В передней пронёсся говор и шум. Во всю прыть заспорили голоса. Один был грубый и властный, другой почтительный, тонкий, смешной.

В нём всё передёрнулось, перекосилось от этого шума. Николай Васильевич уже знал, что ему хотят помешать, что ему, может быть, помешают, если не справится с новым нахалом его добросовестный, но ещё слишком хлипкий Семён. Вон как напорист и крут был голос нахала! Вот уже голосишко Семёна становился плаксивым. Николай Васильевич бросил в отчаянии щётку. Она свалилась. Кость рукоятки стукнула об пол, как выстрел. Он шарахнулся в сторону. Ему было необходимо деться куда-нибудь, лучше бы в мгновение ока вылететь вон, хоть в трубу. А полотнище двери так и хряснуло о косяк. Твёрдым шагом кто-то гнался за ним. До стола оставалось полшага. Он стремительно подался вперёд, плутовато юркнул в рабочее кресло, схватил сухое перо, делая вид, что совершенно, решительно, со всей головой, с утра до позднего вечера занят самым тщательным и самым неотложным трудом над всем, над всем, над всем!

Однако рукопись была убрана. Он неловко зашарил несмелой рукой, отыскивая хоть какой-нибудь клок, пригодный на то, чтобы без смысла и толка вперить в него испуганный взор.

Ни малейшей бумажки не было близко!

Тогда он взмахнул бесполезным пером, помедлил, подержав его несколько в воздухе, как будто случайно поймал на лету, аккуратно воткнул на прежнее место и любезно поворотился к тому, кто посмел нарушить его строгое одиночество, не спросясь у него.

Его строгое одиночество нарушил Погодин.

Николай Васильевич понял, что нынче ему недоставало только Погодина, и сделался совершенно спокоен.

Глаза Погодина рдели тревогой, широкие губы змеились неподдельным участием, голос после краткого крика с Семёном старался быть ласковым, тёплым, каким бывать не умел:

   — Здравствуй, ты как?

Погодин поймал его застывшую руку и не выпускал из своей, точно врач или решился её отогреть.

Он уловил, как был опасен этот обыкновенный вопрос, заданный по-погодински, в лоб. Плохим представлялся всякий ответ. Скажи, что всё хорошо, превосходно и превыше всяких похвал, как в раю, Погодин ни за что не поверит, заподозрит неискренность, коварство и ложь и станет подозрительней втрое. Скажи, что болен, вял, нездоров, Погодин примется хлопотать, пошлёт на ночь глядя за доктором и не оставит одного до утра.

Он равнодушно ответил:

   — Милостив Бог, как всегда.

Погодин принагнулся над ним, заглядывая в глаза:

   — А если правду сказать?

Он повторил совершенно невозмутимо:

   — Это правда, поверь.

Погодин придвинул ближнее кресло и сел рядом так, что коленями почти упирался в его колени. Тёмно-серый сюртук в слепую мелкую клетку, старый, просторный, немодный, поднялся копром на плечах, делая Погодина похожим на гнома, который вышел из старого трухлявого пня и надулся, нахохлился на весь белый свет, неприятный ему.

Так и закружились беспокойные чувства и мысли. Казалось, решение становилось всё окончательней, и от этого делалось грустно, жалко себя, и он чувствовал, что скоро станет свободным, точно поднимется ввысь, и понимал, что Погодин в самом деле обеспокоен странным его положеньем в последние дни, и был бы благодарен ему, если бы не страшился крутого нрава его, если бы находил возможным хотя бы приоткрыться ему, и даже хотелось поговорить с ним, и уже давал он себе слово решительно ни в чём не перечить любезному другу, нынче одному из самых старинных друзей.

Погодин сокрушённо вздохнул:

   — Знаю тебя много лет, однако ты остаёшься неуловимым. В каких-то словно дебрях бредёшь своей куда-то тропой. А мне надобно знать, всё ли у тебя хорошо. Что-то на сердце моём неспокойно. Понимаешь ли, а?

Поотлегло, потеплело. Он почти безмятежно сказал:

   — Понапрасну вы беспокоитесь все.

Тряхнув головой, Погодин резко спросил:

   — А отчего моцион пропустил? Час твой как будто настал?

Вытянув за цепочку стальные часы, звучно выстрелил крышкой и чуть не с упрёком поводил циферблатом перед носом его, так что он вздрогнул, смигнул и нехотя подтвердил:

   — Да, час мой, пожалуй, настал. — И спохватился: — Мне показалось, что ветром несёт, вьюги не стало бы к ночи, того гляди с ног сшибёт, занесёт.

Бровь Погодина поднялась, пожевали толстые губы:

   — Я не приметил, не сшибло, не занесло.

Он следил за любезным другом тревожно, попрекая себя неосторожно оброненным словом о том, что час его наступил. Погодин был решителен и умён, догадлив даже не в меру, с Погодиным можно всё спокойствие духа растерять в одночасье, тут надо держать ухо востро, гляди, как крылья носа поджал, как ощупал подозрительным взглядом, как выговорил с угрозой да строго:

   — А ты не нравишься мне. Что-то бледен, чужие глаза. И удирал от меня, как от татя в нощи.

Он противился этому строгому голосу, однако трогало душу участие любезного друга, и он испытал искушение сделаться вдруг откровенным до нитки, ибо душа его содрогалась под громадой придуманного им испытания, но уж нет, Погодину довольно всего-навсего слегка намекнуть, так пальцем пошевелить не дадут, придумают что-нибудь, свяжут ещё, на всё у них хватит ума.

Он замялся, соображая, что бы начать, поднял голову, и тут его остановили глухие глаза и плотно сомкнутый рот, которые оживили наболевшее, давнее ощущение, что Погодин временами его не любил и большей частью был равнодушен к нему, возился с ним, хлопотал и справлялся, не надо ли денег, здоров ли, о чём пишет, какая нынче глава, да выходило ли это из самой души? Во всех хлопотах и возне не слышалось ли обыкновенного бабьего любопытства? Не таился ли даже в хлопотах и возне эгоизм?

Он ответил уклончиво, мягко:

   — Пост нынче, говею, чтобы не согрешить перед Господом. Впрочем же, повторяю, всё как всегда. Не тревожься обо мне понапрасну. И прости, если обидел когда.

Вновь слово выпорхнуло само собой, всё-таки сердце, должно быть, размякло. От страха и удивления он обомлел: поди-ка поймай воробья. Подобные игры позволительны со Степаном, но с этим... как он с этим-то решился затеять игру?..

Глаза Погодина сузились, стали колючими, рука цепко ухватила его за колено.

   — Простить? Вдруг с чего?

Попрекнув себя, следя за Погодиным зорко, он прикинулся простодушным и даже глаза распахнул широко:

   — Так ведь пост!

Погодин оборвал насмешливо-резко, стиснув колено:

   — Однако же не Прощёное Воскресение.

Откидываясь назад, садясь поудобней, он упрямо продолжал представляться бесхитростным другом:

   — Из какой надобности дожидаться Прошеного Воскресения? Прости меня, и дело с концом, на душе моей станет спокойней.

Не поднявши глаз, размышляя о чём-то, Погодин согласился быстро и холодно:

   — Хорошо, ты ни в чём не виноват передо мной, а в чём виноват, так прощаю тебя.

И неожиданно буркнул угрюмо, неловко вертя головой:

   — И ты прости, коли что.

Он поймал внезапную искренность. Она умилила, одушевила, развеселила его. Уже не стоило ничего, продолжая игру, навести.

разговор на Погодина, который любил и умел говорить о себе, о своём и о том, что в особенности дорого, близко ему.

Он тепло подхватил:

   — Спасибо, да что там! Лучше скажи, как ты, как дела у тебя, твоя «История» как?

Погодин опустился и помрачнел, однако лицо его ожило, глубокими складками собралась кожа на лбу:

   — История нейдёт и нейдёт, все и всё мне мешает.

Напряжение понемногу спадало, настороженность покидала его. Он слушал внимательно, с искренним интересом, свободно держа ручки кресла, приготовившись к долгому разговору, не напоминая, однако слыша в душе, что, может быть, разговор этот станет прощальным, и с болью в сердце глядел на Погодина, у которого дрожал подбородок, в горле клокотало, кипело, из влажного рта вылетали брызги слюны:

   — Желчь волнуется от чтения иноземных газет.

Не смекнув, с какого бока прилепились газеты, он сказал с дружеской лаской:

   — Ты успокойся, Бог с ними.

   — Да они выведут хоть кого из терпенья! Логика, чёрт побери!

   — Логика у них бесподобная.

Вскинувшись благодарно, Погодин возбуждённо, повышенным голосом стал изъяснять:

   — Они говорят нам: миритесь с турками. Однако во вред миритесь себе. Или начните войну, кровь пролейте, истощите силы свои, но с тем непременно условием, чтобы после нашей победы мы отказались от всех наших выгод, не только настоящих, но и прошедших, добытых предками, и представили решение им, а они устроят наши дела как можно полезнее для себя! Каково?

Он сел к Погодину боком и спрятал ноги под стол, голова его наклонилась, и он вполоборота следил, как искривлялся и дёргался погодинский рот, как гнулись, трубой вытягивались толстые красные губы. Он подумал почти равнодушно, довольный, что так ловко отвлёк любезного друга: «Только этого мне не хватало...» — наблюдая, как грозно Погодин воздел костистый кулак, слушая, как всё выше поднимался его голос:

   — Каково положение представляется России и в мире, и в войне, и даже после победы? Мудрено выбирать! Не лучше ли нам пожелать себе пораженья?

Перестав страдать от настойчивого внимания любезного друга, он неторопливо думал о том, как мелки, ничтожны и бестолковы все эти хлопоты, бессильные что-нибудь изменить, когда в дело ввязалась политика, ничтожны и бестолковы в сравнении с тем, на что решился он покуситься. Какая странная дерзость! Не Пушкин ли его вдохновил? Сама ли собой явилась она? Да что у него? Ах, уже и бешенство вскипело в Погодине, не заставило ждать:

   — Ан нет, господа, по-русски дело мы понимаем так, что если вы предлагаете мир, так мы имеем полное право толковать его в пользу свою: никто себе не злодей! А ежели воевать, так по крайней мере не даром и работать на себя, не для вас, для какого-то будто бы равновесия!

В этом бешенстве, которое вновь так удачно отвлекло его от себя, ему чудилось что-то зловещее, к тому же он пропустил, о каких выводах заплёлся разговор, однако бешенство слышалось неподдельное, отзываясь уже не обыкновенной крикливостью, на какую Погодин во всяком обществе бывал слишком горазд, в нынешнем бешенстве кипело и пенилось чувство, задетое за живое, и он добродушно спросил:

   — Ты это, Миша, о чём?

Погодин вскинулся, шевеля напряжённо ноздрями:

   — Как это — о чём?!

Он пожал повинно плечами:

   — Не понял я, ты мне изъясни.

Погодин с откровенным негодованием уставился на него:

   — Ты что, свихнулся здесь, в этой келье сырой, не следишь ни за чем?

Он поневоле солгал, чтобы его не дразнить:

   — Да, в самом деле, несколько заработался тут.

И ощутил, торопясь отвернуться, что краснеет от этой чудовищной, по его понятиям, лжи, и не как-нибудь, а до самых волос.

Тихо тлела лампада перед ликом Христа.

Потрескивала свеча.

Погодин гневно бросал:

   — Заработался? В такое-то время? Да знаешь ли ты, что не нынче, так завтра с нами грянет война?

Он опешил и глухо спросил, проведя рукой по виску, в самом деле не подозревая этой напасти:

   — Это как же... война?..

И разом припомнил все тёмные слухи, стороной доползавшие и до него. На Востоке клубилась и наползала какая-то чёрная туча. В последней кампании словно было не всё решено. Оружие словно вновь готовилось к бою. Как необходимо было бы тут вразумленье третьего тома! И как было усиливаться писать о братстве, о братской любви, когда они скорее перережут другу друга, чем уступят соседу полоску земли?

Он содрогнулся, ощутив бесприютность. Он потерянно повторил:

   — Как же... война?..

Погодин передразнил:

   — Так же, война!

Опускаясь всё ниже, точно надеялся спрятаться в кресле, он спросил безнадёжно, угрюмо, не взглянув на Погодина:

   — С кем война?

Погодин выкрикнул, выпрямляясь, с возмущением воззрясь на него:

   — С турками, с турками, чёрт побери!

Его поразил этот крик, это возмущенье в разгорячённых, злобой пылавших глазах. Они хватали его, тащили куда-то, не дозволяя отрешиться хотя бы на миг от земного, и в вопросе его прозвучали тревога и грусть:

   — И надолго это... война?

Погодин выговаривал, улыбаясь недобро:

   — Ты что дрожишь? Ну и трус же, батенька, ты! Да мы готовы давно, армия наша непобедима, недурно бы знать!

Он в самом деле дрожал, но свою дрожь приметил только тогда, когда Погодин кольнул его обвинением в трусости, которое оскорбило и зло рассмешило его. Как были они далеки друг от друга! Как разбрелись по разным дорогам! И хотел бы поведать, приоткрыть самый край своей тайны, но напрасны были бы слова, так много следовало бы дать объяснений, чтобы познакомить и ввести в мир души человека, который сам в мир души входить не желал. Что же братство? Какой силы, какого пламени должна возгореться в наших бедных душах светлая и святая любовь во Христе?

И подумалось вдруг, что, может быть, очень скоро узнают они, какой он в самом деле был трус. Узнать-то узнают, да, может быть, ничего не смогут понять. Или, чего доброго, ещё раз нарекут сумасшедшим.

Что ж, действительно у кого-то из них не в порядке с умом. Стало быть, снова война? Что им после этого «Мёртвые души»?

Он с тихой усмешкой сказал:

   — Вижу, нынче забрался ты в дипломаты.

Погодин отмахнулся сердито:

   — Э, да не понимаешь ты ни черта! Пожертвовать славянами значит только одно: отрубить себе руки!

Так и есть: не о славянах, не о ближних своих завелась эта дичь, она завелась о себе, о своих интересах, и безнадёжность воротилась к нему, и он хмуро напомнил, прикрывая глаза:

   — У них штуцера.

Погодин вскинулся, закипел:

   — А у нас, а у нас! Приезжай-ка государь хоть в Москву, отслужи молебен у Иверской, к Сергию помолиться сходи да кликни после этого клич: «Православные! За гроб Христов, за святые места, на помощь нашим братьям, истомлённым в страданиях и в муках!» — вся земля наша встанет, откуда сила возьмётся, богатыри, тогда поглядим, будет ли земле нашей страшен Запад гнилой с его чёртовой логикой, с бесчестной его дипломатией, с проклятыми их штуцерами!

Слог Погодина всегда просился в пародию.

Ему припомнились «Мёртвые души». Как часто раздавались попрёки за неправильность речи! Он дорабатывался до музыки слов, и за свою плавность его периоды хоть в хрестоматию помещай, в науку юным душам, юным умам. Он испытывал к ним жалость и нежность. Он был как старый Тарас, поднявший руку на любимого сына. Красивые, стройные, они стали плотью и кровью его. Верно, уж повелось так на свете...

Он едва слышно сказал:

   — Вот, перебьёте друг друга, только-то и всего.

Погодин воскликнул с задором:

   — И перебьём!

Он устало спросил:

   — Не пора ли произнести благоразумное слово?

Погодин широко улыбнулся:

   — Не прежде, чем Константинополь будет за нами!

Он полюбопытствовал горько:

   — Зачем тебе, Миша, Константинополь?

Погодин отмахнулся от него:

   — Право, дурак ты! Хоть и гений, а совершенный дурак!

Он смотрел на лампаду, тихо льющую свет, и думал о том, что не вынес даже Христос и взял на себя грехи мира, уж столько их накопилось. С той поры поприбавилось довольно ещё новых грехов, а ему взять чужие грехи на себя не дано. Ничего он поделать не мог. Всё, что твердил он о братской любви, о добрых делах, пропадало впустую, точно вода уходила в песок. Впустую? О нет, похуже того! Всё, что твердил он о братской любви да о добрых делах, возвращалось назад то насмешкой, то оскорблением ему.

Губы его побледнели, поджались. Все они мёртвые были, а он звал их к жизни, силился докричаться до них, и кричал, и кричал, а они глядели провалами глаз, шамкали беззубыми ртами и его, живого, хватали крючками когтей. Какой надо голос иметь? Какое надо вымолвить слово? Он бы снёс любое бремя, лишь бы был один слабый отзвук его вдохновенных речей, и невозможно больше терпеть, когда у тебя на глазах решительно всё обращается в горячечный бред.

«Право, дурак ты, совершенный дурак!»

Он тяжело поворотился к Погодину:

   — Может быть, ты и прав.

Погодин подхватил, не утруждая себя пониманием, отчего он это сказал:

   — Ты не сердись, однако же ты оторвался от современных запросов и дел, тебе не понять, для чего надобен Константинополь Руси.

Он согласился:

   — Этого мне не понять.

Погодин воскликнул:

   — России Константинополь необходим!

Он перебил:

   — Прежде всего России необходимо заглянуть поглубже в себя, братской любви в себе поискать.

Погодин замотал головой:

   — Ну, разумеется, я православный, как не быть у нас братской любви, ты об этом к чему?

Он поглядел с сожалением:

   — Ты так только думаешь, говоришь, а человек должен жить этим чувством братской любви, вот что пойми.

Погодин отстранился, нахмурился, пробормотал:

   — Тебя разве поймёшь! Лучше скажи, что нынче «Мёртвые души» твои?

Он поглядел вопросительно, так что Погодину пришлось повторить, отводя в сторону взгляд:

   — Что твои «Мёртвые души»?

Он насторожился и промолчал, решив узнать, что последует дальше за этим вопросом.

Уловив, должно быть, недоброе в этом молчании, Погодин не без суетливости вынул платок, старательно промокнул оттаявший нос, долго складывал платок уголком к уголку, долго вкладывал его в боковой карман сюртука и будто совсем равнодушно сказал:

   — Впрочем, что же о них, не скажешь ты ничего.

Погодину следовало возмущаться, кричать, равнодушие Погодина представлялась ему неестественным, и словно угадывалось, что тот хитрил и явился как раз повыведать что-нибудь о несчастной поэме. В нём колыхнулось холодное бешенство. Ему хотелось кричать, швырнуть что-нибудь в стену, забиться в рыданьях, что-то сделать, хоть кому-нибудь шею свернуть, но, по обыкновению своему, он в тот же миг испугался себя, убедившись на опыте множество раз, как легко в человеке пробуждается зверь, и, стиснув заскрипевшие зубы, сдавив себе руку, страдальчески думал о том, за что они все ополчаются на него и когда он наконец задушит этого зверя в душе, без чего не вырвешь горячего, задушевного слова о братской любви и добрых делах. Он ответил, отвращая враждебность:

   — Отчего не сказать? «Мёртвым душам» скоро конец.

Вдруг понравилась эта игра, и он повторил, усмехаясь, не в силах сдержать этой ненужной усмешки:

   — Очень скоро конец.

Вскинув голову, Погодин прищурился:

   — И станешь тотчас печатать?

Любезного друга окончательно выдал этот вопрос. Уже сомневаться было бы слишком наивно. Он тоже прищурился и ответил в раздумье:

   — Этого я ещё не решил.

Погодин язвительно усмехнулся, не умея удержать себя:

   — И за советом изволил ходить к ближайшему другу, то бишь к Ивану Васильичу Капнисту?

Лютая ненависть бросилась в душу. Он раздельно и тихо сказал:

   — Тебе известно и это.

Погодин рассмеялся торжествующе, громко:

   — Москве известно решительно всё, на то она и Москва, все мы здесь люди свои, по-русски живём.

Захотелось выгнать любезного друга взашей. Это было бы лучше да и хуже и гаже всего. Зачем пробуждали они в душе его эти мерзкие чувства? Он попрекал бы, он клял бы себя, что выпустил их наружу, однако вечер прошелестел бы без грубостей, без оскорблений, в свои задушевные намеренья не пришлось бы посвящать всю Москву. Однако никого он выгнать не мог. Он бы слишком жестоко страдал. Не выгоняют из дома любезных друзей. Друзьям мы обязаны прощать решительно всё. И без того он слишком страдал, что плохо владеет собой, тогда как долг и обязанность наша — терпеть. Возможно, судьба посылала Погодина, чтобы он полюбовался на себя ещё раз, ощутив, как много в душе его понакопилось грехов.

Он попробовал пошутить:

   — А Пушкин ещё уверял, что мы ленивы, нелюбопытны.

Откинувшись в кресле, вытянув руки, засунув в карманы, Погодин настойчиво повторил свой вопрос:

   — Так для чего же читал ты Капнисту «Мёртвые души»?

У него скопилось много самых тонких уловок, чтобы увёртываться от прямого ответа, когда он не хотел или не мог отвечать. Больше всего он любил напустить вдруг рассеянность, сделав вид, что погрузился в свой труд и уже не слышит никаких вопросов, прямо обращённых к нему. И лоб его сморщился, ссутулились плечи, глаза сосредоточенно и туманно взглянули перед собой, а сам он думал о том, что терпенье, быть может, труднейшее из всего, чему он настойчиво себя обучал. Необычайное слишком заманивает к себе человека. О необычайном так легко, так приятно мечтать скорей всего оттого, что необычайное недостижимо, как о нём ни мечтай. Человек погружен в обыкновенные нужды. На них уходят все силы ума, все свойства души. И всех сил ума, свойств души не всегда достаёт на хлеб да на крышу над годовой. Приходится всякий день терпеть оскорбления, невольно или с намереньем зацепляют за больное место друзья. Как сделать вид, что вы не приметили никаких оскорблений, что вас не зацепили ничем? Возможно ли возвыситься над земным духом до такой высоты? Возможно ли это поселить в себе? Возможно, если помнить всегда, чему нас учит Христос, однако какую же душу надо иметь?

И рука его вновь потянулась к сухому перу. Он стиснул его и поднёс для чего-то к глазам. Кончик пера затупился, когда он воткнул его сильно, слыша любезного друга за спиной. Что ж, он поправил перо перочинным ножом, посдвинул несколько в сторону книги, под ними обнаружил небольшой ровный лист чистой желтоватой бумаги, облокотился на стол и сочинил естественный вид, будто в голову что-то внезапно влетело, как и в самом деле было не раз, и хотелось бы свежую мысль записать, как и делал множество раз в гостиной, в коляске, выхватив книжку и пристроив её как-нибудь.

Погодин повторил, несмотря ни на что:

   — Так для чего ты читал дураку?

Он медлительно повёл головой, рассеянно взглянул на любезного друга, словно не совсем отчётливо видел его, и протиснул сквозь зубы:

   — Читал? Просто так:

И точно замер в мнимом раздумье, между тем как Погодин громко частил:

   — А знаешь ли ты, что, по мнению Капниста, у тебя и таланта-то нет никакого? А знаешь ли ты, что Иван-то Васильич, несмотря на ум обширный свой по административным делам, ни черта не смыслит в изящных искусствах? Ведомо ли тебе, что он в литературном развитии остановился на «Водопаде», а про Пушкина говорит, что стихи его-де звучны да гладки, однако же мыслей у Пушкина нет и что Пушкин не произвёл ничего замечательного по этой причине? Догадываешься ли ты, что под Капнистом потешается вся образованная Москва?

Устав разыгрывать отрешённость от мира, он огляделся исподтишка и к радости своей обнаружил, что свеча уже догорает. Он поднялся и вышел поспешно, оставив любезного друга размышлять на просторе о невежестве губернатора, несколько замешкался, отыскивая другую свечу, потолще и подлинней, воротился с самым сосредоточенным видом, который должен был показать всю серьёзность занятия, которым приспичило ему позаняться, с чрезвычайным старанием и обстоятельностью засветил свечу, подержал тупой конец над моргавшим огоньком предыдущей, до самого основания выгоревшей свечи и втиснул в расплавленный воск. Новая свеча обгорела не сразу, должно быть, выпущенный на свободу конец фитиля был скверно пропитан воском, неважнецкие свечи изготавливала для своих посиделок любознательная Москва. Огонёк на сухом волокне стал крошечным и несколько раз тревожно вспрыгнул, после чего разгорелся и начал вырастать, потом сделался острым копьём и безмятежно застыл в тишине.

Он сел на диван, стиснул руки в коленях и опустил голову, чтобы спрятать глухие глаза. Между ним и Погодиным громоздился теперь круглый стол. Ещё тлела надежда, что любезный друг не выдержит гробового молчания и наконец оставит его.

Уцепившись за эту надежду, он рассеянно думал о том, что в каморке, куда ходил за свечой, не обнаружил Семёна.

Любезный друг сидел монументом и торжествующе ожидал, что он ответит на коварный вопрос.

Нервы напряглись и стонали всё больше. Уже он чувствовал, что терпенью приходит конец, и принялся терпеливо гадать, куда в такое неподходящее время мог запропаститься его тихий и робкий Семён. Оказывалось, что некуда, разве что по нужде. Он знал привычку Семёна, привезённую им из деревни, в самых экстренных случаях выскакивать в любую погоду прямо на двор и бегать за угол сарая. Он представил, как лютый северный ветер продувает насквозь рубашонку и треплет лохматые волосы, посыпая свежей колючей крупой, и пожалел, что не успел отучить Семёна от этой опасной и скверной привычки. Не сделалось бы беды, пока он сладит с собой.

Погодин окликнул:

   — Молчишь?

Видно, молчи не молчи, всё одно не отстанет, значит, надо что-то ответить ему. Он вздохнул и произнёс, не подняв головы:

   — Я не знаю, что он этак изволит отзываться о Пушкине. Смелый, стало быть, человек, ничего не боится, даже того, что о нём изволит сказать образованная Москва. А что моих сочинений не жалует, мне известно давно.

   — И на отзыв ты везёшь «Мёртвые души» к нему!

   — Везу и к нему.

   — И опять же дурак.

Он вскинулся и взглянул на Погодина, однако едва его разглядел. Между ними теперь оказалась ещё и свеча, которая светом своим слепила глаза, так что любезный друг расплывался в какой-то фантастический призрак, точно снился ему. И недобрые чувства, которые заворочались вновь, улеглись. Он почти смирил своё раздраженье и произнёс:

   — А что мне за польза читать тебе и другим, кто без разбору восхищается всем, что ни пишу? Вы заранее предубеждены в мою пользу, в моих сочинениях настроивши себя находить псе совершенно прекрасным, в противоположность несчастным письмам моим.

   — И ты нам не веришь?

   — Я верю, оттого что знаю, что вы думаете именно так.

   — Да, уж если не о тебе судить, а об одних твоих сочинениях, так в них всё, в самом деле, совершенно, прекрасно, большего мастерства и представить нельзя.

   — То-то и оно, если судить прямо не обо мне, а об одном мастерстве.

   — Да ты же и сам не почитаешь себя безупречным.

   — Это оставим, станем говорить об одних сочинениях. Сколько раз я молил тебя о критике беспощадной? Наша дружба, я думаю, такова, что мы можем прямо в глаза друг другу указывать на недостатки, не опасаясь затронуть какой-нибудь щекотливой струны. Ты же не стесняешься величать меня дураком. И я умею на это молчать, потому что всё-таки дураком себя не считаю. А если бы было не так, для чего бы вся наша дружба была? И во имя этой вот дружбы, во имя истины прежде всего, которой ничего нет в мире святее, во имя твоего же задушевного чувства ко мне просил я тебя быть как можно суровей к моим сочинениям, да тоже и ко мне самому. Чем более отыскал бы ты и выставил истинных недостатков во мне самом и в моих сочинениях, тем более была бы услуга твоя. Верь мне, во всей России, может быть, нет человека, которому точно, недвусмысленно, неоспоримо нужно знать все пороки свои и даже самые мелкие недостатки, как мне.

Погодин заворчал, передвигая свечу, чтобы видеть его:

   — Ну и врёшь! Кому надобно знать свои недостатки? Все мы любим одни похвалы. Ты тоже ждёшь от настолько похвал, но дурачишь нас этими штучками о своих недостатках, о каком-то своём совершенствовании.

Его голос возвысился сам собой:

   — Ну вот, ты и ругаешься так, что ничего невозможно понять! Дурак? Что такое дурак? В чём дурак и что именно означает дурак? Лжец? Лицемер? Однако для чего мне лицемерить и лгать? Ищу похвалу? Однако же я молю у вас брани, но брани правдивой, пусть в этой брани отыщется хоть одна капля истины!

Погодин, сморщившись, огрызнулся:

   — Ну, пошёл теперь, поскакал на любимом коньке.

У него вырвалось искренно, страстно:

   — Как ты не можешь понять, что это сердечное излияние, что в словах моих нет и не может быть лжи!

Погодин опять отмахнулся:

   — Э, горазд же ты выдумывать на себя.

Он заговорил ещё более страстно:

   — Вот, вот! Оттого и читаю другим! Иван Васильевич моих сочинений прямо не любит и предубеждён против них откровенно. В моих сочинениях он отыскивает одни только слабые, пустые места, так и пусть! Он бранит искренне, строго и без пощады ко мне. Как светский, как практический человек, он в изящных искусствах толку не смыслит и говорит иногда, разумеется, вздор, однако в другой раз сделает такое важное замечание, которым нельзя не воспользоваться. А от тебя я таких замечаний не знаю. Вот и ношу читать к посторонним. Коли посторонние рассмеются, так уж верно смешно, потому что они с тем уселись послушать меня, чтобы ни за что не смеяться, чтобы не тронуться, не восхититься ничем, потому что для них искусство — дело десятое.

Придвинув кресло поближе, ещё далее отставляя свечу, положив большие крестьянские руки на стол, Погодин полюбопытствовал с хитрым прищуром:

   — Смеялся?

Он с недоумением переспросил:

   — Кто?

Погодин так и расплылся в широчайшей улыбке:

   — Ну, этот-то твой, их превосходительство, генерал-с.

Он спохватился, что сию минуту сорвётся на крик, помолчал, вновь поставил свечу на середину стола, чтобы не видеть любезного друга, и ответил спокойно:

   — Нет, не смеялся.

   — Так плакал?

   — Нет, и не плакал.

   — Что так?

   — Нужным, верно, не счёл.

   — Ты и Филарету приказал прочитать, что не свой?

У него похолодело лицо. От омерзенья и ужаса всё задрожало внутри. Всем известен был любой его шаг. Уже добирались и до мыслей его, и до чувств. Может быть, уже возжелали, чтобы и думать он перестал, как находил нужным, и думал бы так, как полагали приличным они.

Он поспешил улыбнуться одними губами, тотчас ощутив, что улыбка выворачивается слишком кривой, да уже было ему всё одно, лишь бы ответить и развязаться скорей.

Он поднял брови, изобразив изумленье, и громко спросил:

   — Какому ещё Филарету?

   — Митрополиту, кому же ещё?

   — Митрополиту? Зачем?

   — Это-то я и хотел бы узнать от тебя.

Он спросил почти лукаво, сделав невинным лицо:

   — Что хотел бы узнать?

Погодин вздыбился весь:

   — Нет, уж ты не виляй, коли начал. Ты мне всего себя изъясни, каков ты есть человек?

Он сам бы чрезвычайно желал разузнать, каков он есть человек, и, может быть, на днях приведётся наконец повернее узнать, и нечего было ответить на этот вопрос, и выходило, что любезный друг его тоже не знал, хотя дивиться тут было решительно нечему, такой уж был человек, в себя заглянуть не любил, не умел, где уж другого ему рассмотреть.

Он размеренно, негромко заговорил, но лишь затем, чтобы любезный друг, остановясь хоть на миг, заглянул поглубже в себя.

   — Когда я в силах стану глядеть на тебя как на совершенно чужого, постороннего мне человека, у которого не было со мной никаких сношений и связей, и когда таким же образом взгляну на себя самого как на совершенно постороннего мне человека, тогда на все твои запросы дам тебе моё изъясненье, а пока что позволю одно замечание сделать тебе.

Погодин покрутил головой и с досадой сказал:

   — Эх ты, вывернул как, ну и хитёр, так и вьётся ужом!

Он приостановился и поднял глаза:

   — Ин ладно, не желаешь слушать, так и помолчу.

Погодин сильно пропел по макушке рукой и резко взмахнул ею, поколебав пламя свечи:

   — Чёрт с тобой, говори!

Грустно улыбнувшись, он всё так же размеренно и негромко продолжал:

   — Ты никогда не всматриваешься во внутренний смысл и в значение происходящих событий. Все события, особенно неожиданные и чрезвычайные, суть к нам с тобой Божьи слова. Эти Божьи слова надо вопрошать до тех пор, пока не допросишься, что означают они, чего ими требуется от нас. Без этих запросов человеку лучше и совершенней не сделаться никогда. Самое же затменье, которое произошло между нами, так странно, что помнить его надо всю нашу жизнь. Я знаю, что у тебя за тысячью разных забот и хлопот, которые раздёргали тебя, не имеется времени всякое событие поворотить во все стороны и со всех углов вглядываться в него. Однако нужно так поступать непременно, хотя бы в те минуты немногие, когда душа наша слышит досуг и хоть несколько часов способна прожить жизнью, углублённой в себя. Иначе ум поневоле привыкает к односторонности, схватит только то из событий, что поворотилось к нему, и по этой причине ошибается наш ум беспрестанно. Также недурно руководствоваться какими-нибудь данными положениями относительно познанья людей. Для этого, по моему мнению, два способа есть. Те, которые от природы не получили внутреннего чутья слышать людей, должны руководствоваться собственным разумом, который именно дан нам на то, чтобы отличить зло от добра. Разум велит нам о человеке судить прежде по его качествам главным, важнейшим, а не по частным, пустым, начинать с головы, но не с ног. Прежде следует взять самое лучшее в человеке, затем сообразить с лучшим всё замеченное нами дурное и сделать такую посылку: возможны ли, при таких-то хороших качествах, такие-то и такие-то мерзости? Которые возможны, те допустить, которые же сколько-нибудь противоречат возможности и путают нас, те нужно гнать как вносящие одно смущение в душу. Да и то можно сказать себе иногда: точно ли увидел я так, как следует, вещь? Зачем такая гордая уверенность в безошибочности и непреложности нашего взгляда? Всё же я человек, а не Бог. Выгода этого способа та, что будешь, по крайней мере, спокойнее, если даже и не узнаешь совершенно всего человека, а сделавшись спокойней, уже сделаешь шаг к его более совершенному узнаванию. Если же к неспокойствию нашему да на помощь подоспеет и гнев, тогда и самые зрячие ослепнут глаза.

Тут он взглянул — любезный друг слушал внимательно.

Он продолжал:

   — Есть и другой способ узнать человека, гораздо действительней первого, но для тебя по множеству твоих забот да хлопот и беспрестанному рассеянью твоих мыслей среди тысяч предметов, видимо, невозможный. Однако ж вот он.

Что за чудо: Погодин молчал.

Николай Васильевич несколько смутился, узнавая любезного друга ещё с одной стороны, которой прежде не знал, и стал говорить свободно, легко:

   — Нужно долго прожить погруженной в себя жизнью. Всему обретёшь разрешенье, погрузившись в себя. Света никогда не узнаешь, толкаясь между людьми. На свет нужно наглядеться только вначале, чтобы приобрести заглавие той материи, которую следует узнавать. Эту истину подтвердят тебе многие святые молчальники, которые согласно все говорят, что, такой жизнью проживши, на лице всякого человека читаешь его сокровенные мысли, хотя бы он всячески свои мысли скрывал. Я испытал это даже несколько на себе, хотя мою жизнь разве можно назвать карикатурой на такую-то жизнь. Однако такой жизни вкусивши крупицу, я уже вижу ясней, и ум мой и глаз более прояснился, и я более прежнего вижу в себе мои недостатки, и несколько раз мне доводилось читать на лице твоём то, что ты думаешь обо мне. Ещё есть один способ, которым я руководствуюсь, если два предыдущие мне изъяснили не всё.

Он спохватился: что же скажет любезный друг на его замечанье, что ему доводилось читать его мысли о себе?

Решительно ничего!

У него даже голос упал:

   — Если человек, хотя бы он был последний разбойник, но если это человек, не плакавший ни перед кем, никому не показавший никогда слёз, заплакал передо мной и во имя этих слёз потребовал веры к себе, тогда всё кончено, я ни глазам своим, ни уму своему, ни чувствам своим не поверю, а всем его поверю словам, произнесённым в слезах. Но оставим все способы, ты, верно, устал.

Он призадумался, нет ли чего-нибудь в этом молчанье, но ничего не нашёл. В душе зародилась слабая радость, что наконец понимают его. Он произнёс:

   — А пока, если ты хочешь получше проверить и себя и меня, я тебе вот что советую сделать. У тебя будет одно такое время, в которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательной и погруженной в самого себя жизнью, именно во время говенья. Так ты продли это время как можно дольше обыкновенного и займись чтением одних таких книг, которые относятся к душе нашей и обнаруживают её глубокие тайны. Такие книги, к счастию человечества, существуют, и было много людей, такой жизнью проживших, которая ещё и доныне загадка. Эти книги настроят тебя, чтобы ты углубился в себя. Да что об этом говорить! В такое время человеку много помогает сам Бог и просвещает мысленные взоры его. Больше тебе я пока ничего не скажу.

Смягчившись и подобрев, улыбаясь неловкой улыбкой, может быть всё-таки заглянув поглубже в себя и в него и отыскав кое-что хорошее в его душе, недобрых чувств устыдясь, Погодин сказал:

   — Ну, брат, я готов тебя ругать и любить.

Он нисколько не удивился, испытав на себе, что любезный друг слишком часто и легко бранит всех, кто только под руку попадёт, да и хочет, но ещё не умеет любить всей душой, затискав её суетой, приобретательством и тщеславием, а если бы не всё это, то очень и очень был способен любить, широкой души человек, и потому тем же тоном прибавил:

   — За первое душевно благодарю, потому что в брани надобность слышу большую, а на второе скажу, что любить должны мы всегда, и чем больше дурных сторон в человеке и всяких мерзостей в нём, тем, может быть, ещё более должны мы любить. Ибо, если посреди множества его дурных качеств и свойств хоть одно найдётся хорошее, тогда за одно это хорошее ухватиться возможно, как за доску, и от потопления спасти всего человека. Однако сделать это возможно только любовью, очищенной от пристрастия. Есть подлое чувство гнева, и если оно хотя на время взнесётся над нашей любовью, то уже бессильна наша любовь и не сделает ничего. И потому постараемся безмолвно исполнять всё то, что нам следует исполнять относительно друг друга, руководствуясь одной только любовью, принимая любовь как закон. Любовь и дружба, заключённая на таких положениях, неизменна, вечна и не подвержена колебаниям. Взвесь и рассуди это всё хорошенько. Я же знаю давно, что ты почитаешь меня отвратительным человеком, ты мне об этом и сам говорил много раз, я на это не хочу тебе возражать. Сам рассуди, будет ли мне из этого польза, если обо мне в душе твоей поселится мнение более выгодное, чем было прежде, стану ли я от этого лучше, и если бы я во всём оправдался перед тобой и вышел белее снега во всех тех поступках, в которых тебе случалось меня обвинять, разве это послужило бы доказательством, что во мне не осталось других, ещё более худших грехов? Не послужило бы, знаешь и сам, и я бы лучше не стал. Так для чего же мне что-нибудь о себе изъяснять?

Погодин с новым возмущением начал:

   — Я знать бы хотел...

Он вдруг зевнул во весь рот:

   — Я не понимаю тебя.

И мирно прилёг на диван, тем заставив любезного друга вскочить, так что в испуге шарахнулось пламя свечи:

   — Ну, ты не хитри со мной, не хитри!

Он прикрыл глаза усталыми веками и ещё мягче сказал:

   — Право, в самом деле понять ничего не могу.

Погодин подскочил и нагнулся над ним:

   — Чем таскать к Филарету, лучше бы отдал мне в «Москвитянин», вот что я толкую тебе!

Поглядев холодными глазами на любезного друга, он вдруг спросил:

   — А ты корректур не пришлёшь и отпечатать оттиски позабудешь?

   — Эк припомнил об чём, на ночь-то глядя, нехорошо!

   — И всё оттого, что тебе шесть тысяч был должен тогда?

   — Так, стало быть, «Мёртвые души»...

   — Тебе не отдам.

Погодин будто участливо, чуть не с испугом спросил, пристраиваясь сесть рядом с ним на диван, как-то сбоку заглядывая в лицо:

   — Что с тобой, что с тобой?

Он приподнялся навстречу ему, попросил:

   — Ты поди, дремлется что-то, прилягу я.

Встав с дивана, устало, разбито шагнул, взял под руку любезного друга, подвёл к самой двери и раздельно сказал:

   — Спасибо, что забежал на часок, и прости, но дремлется что-то, устал.

Закрыл за Погодиным дверь и расслышал, как тот бормотал на ходу:

   — Упрямый, чёрт!

Николай Васильевич остался один, облегчённо вздохнув. В голове блуждали грустные, но не горькие, не гневные мысли. Он думал о тяжком бремени славы, пусть в самом тесном кругу. Никакой известности не желалось ему, лишь бы почесать да потешить тщеславие, нет. С юности мечтал он о славе иной, о чистейшей славе служения и бескорыстного подвига ради счастья всех людей на земле, и вот его подвига не приметил никто, а служения никто не признал. Зато суетная слава упала сама, обидная, громкая, толпы врагов ополчившая на него, тогда как друзья, ослеплённые, чуть ли не оскорблённые ею, стали назойливы, капризны, обидчивы и жестоко требовательны к нему. Он думал о сладостном одиночестве Рима, которое сделалось вдруг недоступно. Для старого Челли он был синьором Никколо. Никто не врывался в его кабинет. Никто не требовал от него ничего. Он думал о последней дороге, которая всё ещё страшила его. Он не хотел только думать о том, кто предал его, в какой уже раз, оповестив Москву о его желании предъявить рукопись Филарету.

Вчера он струсил и вызвал графа к себе.

Граф вступил как на цыпочках, с виноватой, неловкой, точно скользящей улыбкой:

   — Вы звали меня — я поспешил к вам прийти. В моём доме кто не обеспокоил ли вас? Скажите — я прикажу!

Он не любил этой виноватой улыбки, однако ответил приветливо:

   — Благодарю вас, в вашем доме мне не мешает никто, ваши услужающие прекрасно обучены и ведут себя безупречно.

Голос графа наполнился чуть не восторгом:

   — Ваш поклон драгоценен.

Он сказал:

   — Ещё раз благодарю.

Переступив с ноги на ногу, граф продолжал с умилением:

   — Мы надеемся видеть вашу поэму напечатанной в самом непродолжительном, я бы сказал, в самом безотлагательном времени. Поверьте, ради такого праздника мы готовы на всё. Бог нам не простит, если мы помешаем вашей работе.

Он попросил:

   — Оставим этот предмет.

Граф заспешил:

   — Я только выражаю общее мнение, которое сложилось в Москве, сам я молчу.

Он поднялся:

   — Вы были нужны мне, чтобы оказать небольшую любезность.

Граф пролепетал, теряясь от редкого счастья услужить ему:

   — Весь к вашим услугам, решительно весь.

Он приблизился к шкафу:

   — Моё порученье займёт у вас какое-то время.

Граф поспешил заверить его:

   — Помилуйте, всё, что нужно для вас...

Он достал ключ:

   — Я верю вам.

Граф волновался всё больше, не двигаясь с места, прижав ладони к груди:

   — Всё моё время, все мои силы, вся моя жизнь...

Он вставил ключ в узкую щель.

   — ...принадлежат вам...

Он помедлил, повернул ключ и отпер замок.

—...ибо вы...

Он открыл дверцу, потянуло отсыревшей, слежавшейся пылью.

   — ...наш гений...

«Надо Семёну приказать протереть».

   — ...и слава России!

Затенённые полки уставились на него.

Граф замолчал, и сделалась тишина.

Сердито взглянув в черноту, он присел, на ощупь раскрыл свой старый дорожный портфель, вырвал кипу тетрадей, бросил их на стол и заговорил быстро-быстро, задыхаясь, свистя, полушёпотом, чего-то страшась:

   — Я скоро, очень скоро умру. Свезите Филарету, свезите немедля, пусть прочтёт Филарет. Когда умру, печатайте согласно его замечаниям. Берите!

Он не отводил умоляющих глаз. Он всю свою силу вложил в этот неотрывный взгляд. Он взирал повелительно, страстно. Он приказывал и угрожал.

Граф отстранился, шагнул торопливо назад, в глазах проскользнула досада, губы скривились, как будто граф решился от горчайшей обиды заплакать:

   — Помилуйте! Вы так здоровы, что завтра-послезавтра сами свезёте, чтобы выслушать замечания лично!

И трепетной рукой отстранил от себя манускрипт.

Он не стал возражать, что, может быть, завтра-послезавтра уже ничего не поправишь и никому ничего не свезёшь. Он отвернулся, чтобы граф не приметил презренья к нему.

Тот кланялся виновато и пятился к двери.

Он поднял «Мёртвые души» и снова запер их на ключ, постоял немного у закрытой дверцы, словно проверяя надёжность замка, обернулся, опустошённый, и негромко сказал:

   — Простите, обеспокоил я вас... устал...

Граф удалился бесшумно, изо всех сил стараясь не помешать его томительным одиноким раздумьям.

Так он был наказан за трусость.

Николай Васильевич застал себя в воинственной позе, кулаки были стиснуты крепко, так что ногти впились в ладони, челюсти сжались до боли в зубах. Стыдно было, больно, смешно. Бесполезные кулаки он разжал и рассеянно поглядел на ладони: на белой коже алели следы от ногтей. Он продолжал беспорядочно думать о том, что, разумеется, граф проболтался и что по этой причине любезные друзья следили за ним глазом строжайшим и зорким. Для чего? Поворотить историю души вспять никому не дано.

От уходящей боли зачесались ладони, перебивая горькие мысли. Он потёр ладонь о ладонь, и им стало тепло и щекотно, и вперемежку думалось и о ладонях, и о любезных друзьях. Он страдал от пристрастной опеки любезных друзей, однако сердиться на них не умел. Он стискивал душу, будто кулаки, как только принимались тащить его каждый в свою сторону, но жил сам по себе, не поддаваясь другим идеям, поскольку в достатке имелись свои.

О нет, причина всех его неудач завелась не в любезных друзьях! Все причины таились в душе. Приходилось платить за упрямое несовершенство своё. Он повторял:

   — Что есть в душе, только то и входит в творенье.

Была это давняя, задушевная, неоспоримая мысль. Стало быть, предстояло изменить своему убежденью, чего он никак не хотел, либо следовать ему до конца, до последних границ, что страшило и колебало его, так что внезапно втискивалась по временам кичливая гордость, шипевшая вдруг, что гений он, что по этой причине на нём не может иметься вины, как об этом не однажды Пушкин сказал, а следом вскипал бездумный инстинкт нерастраченной жизни, который мялся, юлил, соглашался, что, может быть, и затесалось как-нибудь несколько редких капель вины, да ещё не такая это вина, чтобы невозможно было прожить, сознавая её на себе, в противном случае многим ли дозволялось жить на земле, да тут совесть возражала непримиримо и круто, что все прочие там как хотят и как могут, ибо многим ещё неведомо высшее жизни, тогда как ему это высшее жизни открылось слишком давно.

Оттого и топтался на месте. Сомнений оставалось всё меньше. Привелось идти до конца в согласии со своим убеждением, так надо идти до конца. Недоставало только решимости переступить какую-то последнюю черту. Он всё обдёргивался: то его беспокоили спадавшие после долгого недоедания старые брюки, то он ослаблял немилосердно давивший, поношенный шейный платок, то поправлял волосы, пока не растрепал и не запутал вконец.

Уже всё представлялось уму неуместным. Уже не находилось ни в чём и нигде совершенства, ни в бедной душе, ни в поэме, которые связались так тесно, что и жребий им полагался один.

Николай Васильевич устремился к дивану и сел, спрятав в ладони лицо, представляя, что, может быть, тоже умрёт прежде времени, что через день или два не станет его, если последний отчаянный шаг не принесёт высшего вдохновенья, однако воображение тупело, разум обмирал, без чувств и желаний застывала душа.

Знать, на беду открылась ему нерушимая связь творенья его с алчущим духом творца.

Открытие приключилось слишком давно. Никак не давался комизм, когда подворотился под перо вертопрах, возомнивший себя повыше всех прочих, всех обыкновенных людей от того одного, что имел случай преотличные носить панталоны, изделье самого модного, к тому же известного столичного мастера.

Странной загадкой закружилась в уме его эта диковинная сила простого наряда, который, кроме того, служил для прикрытия не самой благозвучной из наших телесных частей. В отлично сооружённых штанах, предмете самых вожделенных мечтаний всех франтов, от блестящих столиц до заглохлых углов, этой причине лишений, невзгод и высокого мнения о достоинстве тех, кому посчастливилось украсить ими свои неблагозвучные части, замерещился вдруг срамной и полный негодования символ всей нашей опошленной жизни, в которой самая обыкновенная вещь заменила и вытеснила собой человека.

Отвратительным, жутким, убийственно смешным манилось и жаждалось выставить на всеобщее обозрение то, что унизило, оскорбило достоинство человека, а выдавливался из-под пера пустой водевиль. Всё словно недоставало чего-то, какого-то острого зёрнышка, какой-то окончательной смелой черты. И самая сцена задумалась словно бы фантастичной до ужаса, в которой простые штаны соперничали с несокрушимой силой мундира. И реплики штанов и мундира прибирались одна к одной нелепо и дико, именно так, как случается в безумной действительности, где под видом людей обитают штаны и мундиры, званья, да должности, да круглая сумма, снесённая в банк. А в действительности это было смешно, и под пером его выходило смешно, а всё совался в лицо водевиль. Презренья и боли недоставало, натуральности, запаха жизни, оттого недоставало и глубины, когда от ужаса приоткрываемой истины волосы встают дыбом.

Он переписывал, плевался и переписывал вновь. Он бесился. Он осыпал свою лень укоризнами. Он щелкопёра видел в себе. Он глядел на перо: легковесно, ничтожно. Не такому перу из повседневного соперничества модных штанов и мундира созидать поистине великую вещь. Вот беда так беда! Отчего?

И с презрением оборотился он на себя, чтобы ничтожеством собственным себе самому посильней досадить. И припомнилось великое множество промахов, дурачеств и пошлейших бравад, на какие из нас горазд чуть не всякий, пока не заберёт себе в голову, в самую душу высокую цель. И сунулась в память бестолковая страсть к диковинно пёстрым жилетам, к стриженным прегладко вискам и к завитому до лихости птичьему хохолку. Пушкин, бывало, оглядывая его залихватское щегольство, кривил африканские губы, закидывал курчавую голову и сквозь зубы цедил:

   — Хорош, оч-чень хорош.

И таким стыдом вдруг опалило душу, такое негодование вдруг запылало против себя же, что, как ядовитые стрелы, полетели остроты в задумавшегося об себе вертопраха, не моргнув глазом вознёсшего, по заразительному примеру других, обыкновенную пару презренных штанов в добродетель самую высшую на земле, точно эта безмозглая муха сделалась его личным врагом, которого страсть кипела унизить, уничтожить, раздавить каблуком, лишь бы с себя самого соскоблить этот срам.

И вся сцена стройно и сильно вылилась из-под пера. И пара презренных штанов в пух и прах разгромила ничем иным непобедимый мундир. И сам уже с той поры не обстригал прегладко висков, не завивал залихватски хохол и не носил ни пёстрых жилетов, ни модных штанов.

Излечился вполне.

Руки его опустились. Притихшее открылось лицо, на котором светились глаза. Уже не метались в разные стороны беспокойные мысли. Он думал о том, как замысловато, как жестоко порой изворачивались пути его творчества. После так чудно заклубившейся сцены уже никогда не позабывалось ему об источнике его вдохновенья. Чем труднее писалось ему, тем настойчивей припоминал он дурачества, ошибки своей повседневности, совершённые им то по обыкновенному легкомыслию, то от неискушённой, порывистой юности, то по слабости и беспечности воспитания, и как хорошие дрожжи подмешивал в свои ядовитые образы. Так вперёд и бросалось перо. Только жаль, что ошибок, дурачеств прикопилось не так уж и много, не всегда доставало дрожжей и потому не всегда его образы поднимались неотразимо живыми.

Так и стал он с обжигающей страстью общупывать и обшаривать душу. Так и выворачивал с пристрастием её наизнанку. Иной раз поневоле и лгал на себя и придирался к любым пустякам, лишь бы тоской и болью негодованья окрылилось перо и силы прибавилось прежде слабым, слишком обыкновенным, не пронзающим душу словам. Негодование наконец в самом деле терзало его, и он в тот же час возвращался к труду. Отточенное перо выводило портрет какой-нибудь заведомой дряни, зародившейся в дремучих лесах родных палестин, а ему со стыдом и с отчаяньем думалось о неистребимой дряни своей. Тотчас силы его прибывали, добавлялось змеиного яду в прежде сухие сарказмы, горше, мрачней становилось презренье к пошлости пошлого человека, и самый, казалось, весёлый безоблачный смех обрывался внезапно зловещим рыданием.

Так проник он в извечную скудость самодовольства, которое клеймит и выставляет на вид чужие грехи, не примечая бревна в своём остекленевшем глазу. Сладко самодовольству оскорбить и унизить ближних своих, лишь бы таким верным способом выставить напоказ свою непорочность, свою чистоту. Самодовольством и сатира превращается нередко в карикатуру, в личность, в пасквиль, тогда как истинный сатирический гений в первую голову издевается над самим собой оттого, что нестерпимо и страшно, обидно и горько ему сознавать ту же пошлость и те же пороки в себе, что вознамерился осмеять и выставить на всеобщее обозрение в бессмысленных и смешных персонажах своих. И с безжалостной силой казнит себя истинный сатирический гений, и лишь благодаря этому суровому свойству созидаются его беспримерные и бессмертные типы.

Годы и годы, обогатясь этим свойством творящей души, он трудился над «Мёртвыми душами», собственной болью сердечной оживляя всякое слово, вытравляя капля за каплей свою же дрянь из души, выставляя душу свою на всенародное посмеянье.

И почуялось после первого тома, что мерзости его поистощились, точно усохли. Нечто похожее на ликование пронеслось по душе оттого, что он на верном, вернейшем пути.

С удовлетворением, с удовольствием приступил он к тому второму, страстно надеясь пообчистить смелей и прочней внутреннее своё достоянье, уверенный в неизбежной и близкой победе.

Однако приключилось вовсе не так. Во втором томе не одни безобразия жизни очутились предметом его вдохновений. Явилась прямая необходимость повыставить лучшее из того, что приметалось им на Руси. Для второго тома по этой причине предназначалось добывать добродетели. С ещё большим пристрастием вцепился он в свою бедную душу. Добродетелей, не без того, понашлось, поскольку самое творчество уже есть добродетель, однако все прочие добродетели, какими намеревался он наделить иного рода героев своих, не забредавших на страницы первого тома, понемногу уже принявшихся за великое дело добра, представились ещё слишком бледными, невыразительными, даже скудными в сравнении с тем, что возмечталось многим в пример возвести, на возрождение русского человека. И красок верных не находилось, недоставало и крови густой иного рода героям его, вступившим в повествованье из тьмы.

Что ж, неудачам не остановить его!

И он свершил над собой новый суд. И очевидным представилось, что запас духовного вещества слишком ещё невелик в душе его, поскольку не родился он ни святым, ни героем, а был простой человек, как и все. И он не убедиться не мог, даже на трудном примере своём, что мало ещё отвратиться благоразумному человеку от прозы и пошлости жизни, от приобретательства, от соблазна богатства и чина, чтобы выбраться твёрдой стопой на иную дорогу, которая вела бы к доброму делу и к братской любви. И заболел он с того дня несовершенством своим. И с отчаянья принялся за своё воспитание.

Николай Васильевич продолжать сидеть неподвижно, припоминая, как тяжек, как горек был его неожиданный путь, только вдруг жалостно дрогнули почернелые веки на застывшем, словно маска, лице.

Ни понимания, ни поддержки не встретилось ни в ком на неизведанном этом пути, тернистом, в каменьях и ямах. Слишком многие бойко теснились проторённой дорогой, по которой привычней и легче шагается тем, кто не заглянул поглубже в себя, кто в суете и в мелочи почитает совершенно оконченным ещё и не начатое воспитанье своё. В самом Пушкине принимал он не все черты воспитанья души, хотя на все времена Пушкин в глазах его оставался святыней. Да убили святыню, прострелили обыкновенным свинцом.

Николай Васильевич не заплакал при мысли об этом чудовищном деле, как в тот день, когда весть о кончине святыни донеслась до него в глухих чужеземных краях. Слёзы по Пушкину выгорели давно. Только решительный голос заслышался вновь:

   — А ты работай! Обидели — ты работай! Собой недоволен — тоже работай! Работай всегда! Нечего распускать нам себя!

То-то вот и оно: работай всегда!

И пришлось воспитывать себя наобум, занимая пример у подвижников, у святых, а подвижники и святые те были отшельники, служители Бога, тогда как он был поэт, ему не представлялось возможным покинуть вовсе грешных людей, поскольку грешные люди входили в поэму, оттого и мало случилось проку от его воспитания. Он злился, метался, рыдал, рвал в клочки и сжигал всё, что так невнятно и слабо выводило больное перо, однако в душе его словно всё оставалось, как прежде, то есть неприбрано, спутано и местами темно. Не то чтобы он вовсе был дрянь и позор человек, а будто не завелось лучшего и светлейшего в смутной душе. Отчего? Оттого, как известно с древнейших времён, что без живого примера не удалось воспитаться ещё никому. В деле воспитанья души теряют целящую силу все принужденья и не слышатся никакие слова, какие бы нетленные истины в тех словах ни звучали.

И стал искать он живого примера. И отыскивал до тех пор, пока не нашёл.

Живым примером осмелился взять он Христа.

С той поры весь светлый образ и всякое слово Христа носил он без устали в сердце своём. Образ Христа он держал перед мысленным взором своим. К своей слабосильной душе он прикладывал высокую меру Христа. Он с упрямством, ступень за ступенью взбирался на ту высоту, на какую, в его представлении, возносился Христос.

Его Христос не походил на того, которым так часто пугал его разгневанный пастырь из города Ржева. Бог Матвея оборачивался к нему Богом страха и мести, Богом, ненавидевшим слабых, погрязших в грехах людей, запретившим им решительно всё, кроме чёрного хлеба, родниковой воды и вседневной молитвы, угрожавшим несметными карами за тень ослушания.

Полно, его Христос был мягок и добр, взяв на себя грехи мира сего, чтобы очистить этим подвигом слабодушных людей от скверны земного. Его Христос неустанно учил милосердию, дав всемирный пример братской любви и всепрощения от чистого сердца. В своих трудах и молитвах мечтал он приблизиться к этому светлому образу, льющему миру любовь. Его безукоризненной чистотой надеялся укрепить и усилить любовь свою к ближним, чтобы с пламенем этой бескорыстной любви завершить поэму свою, как задумал.

Николай Васильевич зашевелился беспокойно и нервно. Пламя одинокой свечи задрожало. Чернейшая тень головы дёрнулась и с тёмной угрозой поползла по стене.

Он с неиссушимой надеждой взглянул на иконы, и что же — негасимая лампада угасла.

Он отпрянул, поражённый грозным знамением. Он вскочил, схватил табурет, вскарабкался на него, выправил прогоревший фитиль и торопливо вновь засветил лампаду.

Он ощутил во всём теле ужасную слабость, однако заставил себя устоять на кружившей голову высоте. Умоляя о помощи, он вперился в священные лики. Они-то были святые, свой крестный путь сумели пройти до конца, не дрогнув душой. Покоем повеяло на него от задумчивых ликов, глубоким, несокрушимым покоем, ибо мечется только идущий, тогда как свершившему путь в удел дана безмятежность.

И подумалось вдруг, что немного пути оставалось на долю его, чтобы свершить назначенное Богом.

Может быть, самое трудное уже позади.

Николай Васильевич осторожно пригнулся, сначала одной ногой дотянулся до слишком далёкого пола, затем поставил рядом другую, распрямился с трудом, нерешительно постоял и тихонечко сел, приютившись к стене головой. В этом углу ему всегда было милей и теплей. Пооттаяло немного лицо, боль отошла, отрешённость, задумчивость успокоили и смягчили черты.

Туго давалось ему совершенство. Сурово и требовательно пересматривал он душу и рукопись: душа и рукопись никуда не годились. Он упрямо направлял себя на однажды избранный путь. Он силился жить по вечным заветам и вновь погружался в сокрушительный труд, старательно убивая себя самого для суетных будней. Он убил почти всё, что так мило, так свойственно человеку земному. Он перестал мечтать о житейском благополучии. Он выскреб все мысли о том, чтобы обзавестись домишком, погребцами да мебелью. Он приучился употреблять столько самой простой пищи, сколько представлялось необходимым для поддержания жизни. Он пил только воду, дозволяя немного вина как лекарство от усталости, несварения желудка или простуды. Он не подпускал к себе женщин, страшась заразиться от крикливого пола его расточительством, легкомыслием, суетой или испепелиться в низких, животных страстях. Он расстался со всеми дорогими привычками. Он приучил себя к бережливой скупости, лишь бы грошовыми журнальными заработками не истощить своих сил, назначенных им на великое дело. Он обратился в бездомного пилигрима. Он вечно ютился по трактирам и наёмным домам. Всё его достояние помещалось в одном чемодане. Одну роскошь дозволял он себе: иметь две пары славных сапог, поскольку до беспамятства любил сапоги. Ему доводилось прозябать без гроша, искать пристанища у богатых друзей, вкушать чужой хлеб, такой горький, по свидетельству Данта, и просить у правительства подаянья. Он довёл себя до того, что были оборваны почти все узы, которые соединяют с людьми, и испытывал мертвящую тоску одиночества, ибо всегда избегал пустых разговоров и встреч и прятался под замок от докучливых визитёров, искавших его, чтобы поболтать о том да о сём, а стало быть, ни о чём. Он по целым дням стоял перед конторкой, не желая видеть самых близких, самых любезных друзей.

Вот отчего он многим представлялся юродивым. Его не понимали, его порицали и тем самым стесняли всё больше, так что чуть не в могильном уединении приходилось порой замыкаться ему. Он только работал, от зари до зари, изо дня и день, из месяца в месяц, из года в год. Он работал больным и здоровым, грустным и весёлым, усталым и бодрым, измученным и вдохновенным, но чаще измученным и больным. Подёнщик, каторжник, раб имели по крайней мере заслуженный отдых — он же работал всегда: в минуты досуга, невольно обдумывая слово, мысль, эпизод, во время прогулки, даже во сне, ибо нередко снились ему печальные герои его, то путая, то радуя, то потрясая кошмарами обыкновенных земных похождений. Он работал, работал, работал, видя в неустанном труде единственный способ добиться совершенства, сначала во внутреннем хозяйстве своём, потом и в творенье, находя своё одинокое счастье в одном непрестанном труде, поскольку усталую душу согревала только работа, конечно, в том случае, если была успешной. Отчего? Может быть, оттого, что труд его был единственным делом из всех, которое не вредило жизни и счастью других.

Казалось, куда было дальше идти, на какую ступень подниматься выше?

Николай Васильевич поднялся и взглянул за окно.

За окном пугливо тряслись пузыри фонарей. Лютый ветер проносил по бульвару длинные полотнища снега. В самом деле расходилась метель.

В кабинете было тихо, тепло. Он раздумался внезапно о том, что сожжение неудавшейся рукописи вновь очистит его и он сильно двинет дело вперёд.

Морщины сбежали со лба. Глаза заблестели светло. Окрепло и стало красивым лицо.

Он с неясным, тихим, но взволнованным чувством прилёг на диван, закинул под голову тонкие руки и долго лежал, не смея верить коварству надежды, не в силах не верить, что Бог не оставит его.

Приблизиться к смерти и не устрашиться конца.

Это ли не испытанье душе?

Что бы он мог ответить на этот вопрос?

Единственно то, что Божья воля на всё.

Едва скрипнули половицы под лёгкой ногой. Кто-то невидимый вскользнул в переднюю комнату, едва слышно шепча:

   — Барину передай, к чаю бы шёл.

Семён где-то близко у двери прошелестел ещё тише в ответ:

   — Беспокоить не приказал.

Вновь слабо скрипнули половицы, дверь затворилась без стука, только двинулся воздух, вспугнув ровное пламя свечи. И опять всё затихло вокруг.

Лежать было сладко, вставать не хотелось, а спать уже было нельзя. Тут очутился он снова нечаянно в Риме, где обыкновенно вставал от сна спозаранку, откидывал певучие ставни, и первое солнце так славно заглядывало в окно. Ещё почивали суетливые итальянцы. Глубокая тишина ещё царила на виа Феличе. Его же с вечера поджидала конторка, на верху которой призывно белела бумага. Перья были аккуратно и остро отточены, приготовлены густые чернила. Была свежей, благозвучной и лёгкой беззаботная голова. Она так и просила занятия, дела, труда. Он делал несколько пробных шагов по холодному мрамору старательно подметённого пола. Счастьем лучилась душа, свободно и радостно возвращаясь к поэме, точно засыпавшей с ним на ночь и по утрам пробуждавшейся вновь.

Господи, как он работал!

В юности он отлынивал ещё от работы для кое-каких развлечений, завив искусно хохол да напялив обстроенный чёрными крыльями фрак. Однако, с какой-то непостижимой стремительностью перескочив порог двадцати пяти точно в мгновенье исчезнувших лет, на одной работе сосредоточились все наличные помышленья его. Работе он стал принадлежать безраздельно, как иные принадлежат единственной, ненаглядной, бесценной, любимой своей, иначе работать он уже не умел.

И обыденное слово уже не слетало с его языка. Всё последнее время поневоле присутствуя в обществе хороших образованных русских людей, в праздных спорах и ссорах проводивших свой век, он повиновался по внешности принятым между ними обычаям, кое-как слушал, пересиливал ядовитую скуку, выдавливал по необходимости из себя две-три пустые, безликие фразы и вновь погружался в беспрестанно бегущие мысли, точно прикованный к ним. Его тормошили, ему не давали покоя. Его окружали самым предупредительным, бесконечно любопытным вниманием. Ему докучали расспросами Бог весть о чём. Он же под первым предлогом оставлял бездельных и суетных. Он отходил к знатокам, пусть бы это случился серьёзный знаток всего-навсего игры в бабки, ну так что? С удовольствием величайшим он выслушивал конных заводчиков, фабрикантов, агрономов, охотников. Выслушивание тоже было работой: от такого рода людей набирался он прямых сведений обо всём, чем бы ни занимался всякий дельный человек на Руси, вносил тут же в записную книжку наспех, тайком на первый попавшийся клок, а затем вставлял в поэму всякую тонкость, проверив тысячу раз, годна ли она в его своенравное дело. Он решительно всё тащил в поэму, как пчела.

Приходилось сознаться, что его замыслы разворачивались чересчур широко и огромно. Его замыслы долго клубились в душе, то раздражая, то возбуждая неопределённостью неоткрывшейся тайны, из которой должно было родиться, да никак не рождалось творенье. Тянулись бесконечные месяцы напрасно прожитой жизни, уходили бесценные годы. Он понемногу вживался в ту своенравную тайну, расколупывал вдруг в ней то несколько самых первых, приблизительных фраз, то значительный поворот головы, то пёстренькую обивку на мебели, которая могла означать уклончивый характер владельца, если на эту обивку попристальней поглядеть.

Тут он несколько отвлекался, делал другое, писал любезным друзьям длиннейшие письма, забывал и цвет обивки, и поворот головы, возвращался к ним вновь, подбирался с разных сторон, придумывал слова для начала главы, сердито отбрасывал, вновь перескакивал на другое, писал письма ещё длиннее, подыскивал имена, тяготился неясностью плана, вечно нервничал и вечно страдал, однако страдал и нервничал в полном молчании, страшась загубить свою тайну, утратить её навсегда.

Уже нередко именовали его меланхоликом. Уже почитали его нелюдимом. Уже в неблагодарности, в скрытности обвиняли его. Уже приписывали гордыню, неделикатность, самодовольную сухость эгоистичной натуры. Уже он нещадно страдал оттого, что не понимали его соотечественники, и никакие мольбы, которые в минуты отчаянья вырывались из самой души, не помогали ему, точно проклят был он страшным проклятьем.

Всё-таки он понемногу справлялся с собой, и всегда вдохновенье приходило к нему как награда. Всю иссушительную неопределённость, измозолившую, надоедную муку, всё утомительное отчаянье вдруг пронизывало сквозным очистительным движением самобытно и ярко вспыхнувшей мысли. Воображение делалось чутким. В душе роились несметные образы. В мозгу идеи взгорали как пламя. Давно и бережно лелеянный замысел вдруг развёртывался во всём своём необъятном величии. Всё кипело, вставало, неслось, и всё жаждущее его существо наполнялось нетерпением и сладостным трепетом.

Тогда хватался он за перо, где бы ни настигала его высокая волна вдохновенья. Одним прыжком переселялся он в зачарованный мир своих излюбленных злополучных героев, едва поспевая заносить на бумагу летящие речи, страшась запнуться на миг, промедлить хотя бы минуту, наученный горчайшими опытами, вразумлённый не раз, до чего поразительно хрупки, мимолётны бесплотные эти видения, как гибнут невозвратимо, в мгновение ока исчезают из глаз, если зазеваться на миг, позволить им пронестись без следа, не положив пером на бумагу.

И тогда небрежные, размашистые буквы неслись как придётся по непременно большому листу, не дописывались слова, другие оставались без окончаний, третьи в страшной спешке пропускались совсем, а он не примечал своих промахов или нарочно оставлял кой-где пустые места, где не ловилось, не клеилось, лишь бы стремительно мчаться вперёд, не позабыть замерещившихся сцен и поспеть торопливыми, кривыми, полувнятными знаками удержать, пришпилить, пришить строка за строкой буйный вихрь внезапно прихлынувших образов.

Со страстью и впопыхах строчил он в тихом своём кабинете, в беспокойстве дороги, в случайной гостинице, в придорожном трактире под говор и стук бильярдных шаров, не слыша помех, не помышляя об отдыхе, не понимая почти ничего, кроме своих обильно и бойко оживавших видений.

Так он строчил много дней и дописывался до полного, самого крайнего изнеможения. Его несчастные нервы дрожали, стонали и обливались слезами. Иссушенную душу его давила и мяла тоска. Он не знал, к чему прислониться, куда себя деть. Он не находил себе места ни стоя, ни сидя, ни лежа. Ему представлялось, что уже сама смерть явилась за ним, и он был готов умереть.

Одно желание, одно ощущение оставалось ему: его неудержимо тянуло в дорогу, туда, туда, в ту бескрайнюю даль, где он ещё никогда не бывал. Он с радостью, с сознанием безбрежного счастья стал бы в эту минуту фельдъегерем или курьером на убийственной русской перекладной и отважился бы пуститься в Камчатку, лишь бы дальше, дальше от места своих невыносимых страданий, своих не на шутку убийственных мук. Разбитый и вялый, не то ужасно довольный только что законченным трудом, не то совершенно уничтоженный унизительной неудачей, не ведая толком, полным поражением или полной победой обернулась эта неумолимая гонка труда, он скитался по улицам, забирался к любезным друзьям подремать вечерок на диване среди общего гула сцепившихся в яростном прении голосов, бросался в коляску, в кибитку, в потрёпанный тарантас, чтобы лететь, завернувшись в шинель, глядя в глубоком молчании на равнины, горы, леса, деревни, звёзды, облака, непроглядную темень бессонных ночей, лишь бы где-нибудь в дальней дороге снова найтись, обрести себя и воротить свою истощённую силу чувствовать, мыслить, творить.

И случалось множество раз, что непрестанность движения, перемена места и продолжительный отдых в пути возвращали здоровье так безжалостно изнурённому духу. Брошенное в горячке и впопыхах на бумагу мало-помалу всходило на ум, освежённый и бодрый. Пока ещё осторожно, чуть не испуганно, но всё-таки шевелились возрождённые мысли. Энергия жизни понемногу набиралась в душе. Наконец просыпалась, неопределённо и робко, надежда на что-то, чего он не знал, а с надеждой — потребность труда.

И уже настойчиво, нисколько не сомневаясь в своей правоте, выбранивал он себя лежебокой, лентяем, лодырем, лоботрясом, байбаком и прочими нелестными прозвищами, на которые так богат и обилен изворотистый русский язык, с поспешностью, нетерпеливо, угрюмо возвращался на прежнее место, в Рим, во Франкфурт, в Москву, несколько раз принимался перечитывать первозданный хаос творенья, ни звука не понимал, вновь укоризнами доводил себя до отчаянья, уверенный в том, что безвозвратно утратил божественную способность творить, и маялся, мялся, млел, изнывал в безысходной непроглядной тоске.

Проходило в мученьях тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят убийственных дней, прежде чем он сознавал, что именно нагорожено им в горячечном бреду вдохновенья. Всё оказывалось так плохо, отвратительно, скверно, так непереносимо было читать, что решительно никуда не годилось, хоть брось, хоть стены оклей, хоть спали. Этакую несусветную чушь мог нацарапать разве что самый нерадивый школяр или бесстыдный журнальный пачкун, каких нынче поразвелось на земле на оскорбленье здравого смысла и языка. То, что в безрассудном чаду вдохновенья представлялось смешным, на трезвую голову выставлялось плоским и глупым. Неестественность, водевильность, слепые слова с каждой страницы так и совались в глаза. Его воротило от омерзительной пачкотни, какой он точно и не видел никогда. «Экая дрянь!» — только и находил справедливым он плюнуть, захлопывая с гневом и болью тощую, словно изгаженную тетрадь, ещё хранившую запах прочных чернил. Что ему в ней? Бросить в огонь, да и дело с концом!

Если бы не совался беспрестанно наружу, если бы с горя или с отчаянья заточился в глухой монастырь, он не прикоснулся бы вперёд до пера, такой невероятной представлялась возможность вылепить что-нибудь вразумительное из этой беспорядочной кучи хромых косноязычных лексических оборотов и едва проступающих лиц.

Однако, на счастье и на беду, он не был затворник, не был монах, он родился поэтом и не в состоянии был отречься или отворотиться от общества навсегда. Что ни день, являлся он меж людьми.

Боже мой, на каждом шагу слышал он горячие споры хороших образованных русских людей о справедливом, о добре, о непременно блистательных, непременно всемирных судьбах России, в которые и сам он не верить не мог, а кругом кишмя кишели невероятные вещи, смердело распутство, грабёж процветал и кичился собой, вовсю кривлялись земные уроды в блестящих мундирах и ловко сшитых петербургских штанах, которые служили единственным олицетворением чести, справедливости и добра и в которых заключалась для них и судьба, и совесть России. Да между ними невозможно было и жить, нельзя было молчать! Да глядя на этот обезумевший мир, невозможно было не схватиться вновь за перо, точно за пику, и саблю, и пистолет! Да тут не было сил сидеть сложа руки, не хлестать батожьём и не выжигать раскалённым железом! Да тут жаждалось рвать и метать, обливаться слезами и биться об стену головой!

И бежал он от этих чудовищ, задыхаясь от гнева, к себе, и вставал к томившейся в терпеливом ожиданье конторке, и в бешенстве хватался вновь за перо. Разве так надобно браться за этих вонючих клопов! Разве этим тощим сравнением передать прикрытую гнусность штанами и мундирами! Разве этим хилым смешком задеть самодовольство чинов и отличий! Разве этими полувнятными, полустёртыми словесами проломить броню жадности, приобретательства и делового безделья! Разве этими бледными образами вызвать желание делать добро! Нет, им надобна плеть! Тут необходимы неистовые, пламенные, жгучие, истребляющие слова, под которыми бумага горит, которые убивают, как пули, как топор палача!

Разъярённой и глубоко проницающей делалась мысль, однако он удерживал её кипенье напряжением воли. Нет, довольно спешить и в безумной горячке нагромождать слова на слова! Он приступал к медлительной, кропотливой, настоящей работе над тем первым, полувнятным, полуслепым, торопливым наброском, различая настороженным взглядом не одни только вопиющие промахи расскакавшегося без прямой, отчётливо видимой цели пера, но уже угадывал и вернейшие средства, которыми надлежало выправить все эти неизбежные промахи и водворить во всём этом безобразии надлежащий и стройный порядок.

Подолгу в раздумье простаивал он над полубессмысленной рукописью. Неторопливо, с долгими остановками, слово за словом прочитывал и перечитывал всякий абзац. Вышагивал вёрсты в угрюмой тесноте кабинета, терпеливо ловя и звук, и контур, и запах, и цвет набирающих силу, отвердевающих образов, отыскивая рвущие, бьющие, колющие, берущие за самое сердце слова. Менял целые фразы. Придавал новым фразам объёмность и чистоту, перебирал, пересматривал, передумывал всякую иронию, всякую выпущенную остроту и всякий вырванный болью и гневом сарказм. Присаживался с клочком под рукой, всё думая, размышляя, терзаясь над тем, как сделать убийственной злую сатиру и живым, вдохновляющим этот первый пример добрых дел и усердных трудов не только для себя самого. Вычёркивал то одно неуклюжее слово, то весь неуместный, уводящий в сторону оборот. Между строками осторожно втискивал новые, сперва приблизительно, примеряясь карандашом, ещё не уверенный в том, что вновь возникшая из тумана находка прочна и верна. Проверял, испытывал, прокаливал горьким сомнением, вымерял не столько холодно-рассудительной мыслью, сколько обострённым, таящим многие смыслы чутьём, то меняя местами слова, то возвращая их на прежнее место, перечитывал вслух, мысленно повторял, твердил и твердил всё одно и то же. Потом где-то подтирал карандаш, где-то аккуратно переводил его на чернила. Мало-помалу покрывал все поля кропотливыми вставками. Подклеивал к рукописи нахватанные как попало клочки и премелко уписывал также и их. А свободного места всё недоставало ему, так обильно роилось и слышалось что-то живое, объёмное, что не всегда подвластно словам.

Трижды, четырежды выправленная, измаранная, отрёпанная, неопрятная рукопись становилась почти неразборчивой, требуя новых и новых трудов, а он уже изнурён. Что ж, упорство мастера уже поднялось из подспудно таящихся, неизменно творящих глубин, и воля его напряглась, как стальная мышца борца. После краткой передышки, бледный и слабый, снова в тоске, не совсем твёрдо держащийся на логах, переписывал он более ровный, несколько поотшлифованный текст мелким, плотным, аккуратным, медленным почерком. И уже не в состоянии был разобрать, здоров или болен. И уже начинала кружиться пугающими провалами голова. И уже изнемогал он от изнуряющих приступов физической немощи. И уже едва мог стоять на дрожащих, не подвластных воле ногах.

Но уже нетрудно было успокаивать себя, уверять, что и ноги окрепнут и перестанут дрожать, и всякая немощь оставит, пролетит без следа, и самая голова если кружится, так кружится единственно от предчувствия самой верной и близкой победы над уже прояснявшимся замыслом, выступавшим из тьмы, внезапно, клочками, то какой-нибудь мудреной колонной, то каким-нибудь запущенным английским прудом. И уже никакого долголетия, даже никакого здоровья он не желал, никаких земных благ не вымаливал он у доброго Бога, кроме плотного, беспрестанного творчества, которое день ото дня, час за часом немилосердно и безвозвратно сокрушало его малосильную плоть. И наивысший миг вдохновенья уже взлетал иногда. Он приближался к наитруднейшему месту, которое не удавалось поднять и поставить, как должно. Это место давным-давно помнилось почти наизусть, казалось, он повторял его даже во сне. Он чуял приближение злополучного места за пять, за четыре, за три, за два абзаца. Уже загодя трепетали его болезненно напряжённые нервы. Уже им овладевало сомненье, без которого он словно и жить не умел. Уже слепой страх забирался и проникал насквозь оторопелую душу. День за днём бился он над злополучным, проклятым местом, а оно, точно забавляясь, играя, дразня, с упрямством осла не давалось ему. Он отступал, возвращался, и вот уже начинало мниться, что окаянное место не одолеется им никогда. И вот уже вновь подходил он к нему после жестоких, но безуспешных трудов. Всё медленней, всё осторожней подкрадывалось трепетное перо. Однако напрасны бывали любые уловки. Злополучное место, и подобно несчастью, всё равно представало ошеломлённым очам. Он почти без желанья прочитывал его ещё раз, стиснув зубы, дрожа от нетерпенья и страха. Казалось невозможным исправить злополучное место, хоть сколько-нибудь привести его в божеский вид. Хотелось вышвырнуть перо за окно и всю рукопись изодрать на клочки, ибо всё творенье уже не мыслилось без этого злополучного, заколдованного, самим, верно, чёртом испоганенного, испакощенного куска.

Однако всё было готово в душе. Лишь на один только миг помрачало отчаянье, а в другой от него не оставалось уже и следа. Всё неопределённое, тёмное внезапно становилось восторженно-ясным. Мысль работала со стремительной быстротой. Он даже не поспевал ничего приметить. Слова точно сами взлетали на место, И где им надлежало стоять, прочные, сильные и живые, как люди. Ему оставалось с ласковым удивленьем ловить их одно за другим, хватать за шиворот и тут же смело швырять на бумагу. Он улыбался им, как улыбался бы только любимой. И чудилось, будто снилось, по временам, что слова тоже сияли от счастья подвернуться ему под перо.

Тогда выводил он слова филигранными буквами, почти рисовал, нежа окрепшей рукой, упиваясь их пронзительной прелестью, любуясь стройностью их очертаний: вот хвостиком вверх, вот хвостиком вниз, вот опять хвостиком вверх, а вот снова хвостиком вниз, а вот колесо покатилось вперёд. То отдельная фраза, то целый абзац вдруг вставали упруго, обширно, незыблемо, как им должно стоять, напитавшись безмерным страданьем и истинным духом творца. Боже мой, да он не жалел ни души, ни страданий! Он растрачивал себя безоглядно и щедро. Он отрекался от собственной жизни, лишь бы поставить долговечно и густо всякое слово своё.

И тогда вдруг рождалась страница, которая представлялась ему совершенной. Он становился не в силах ни убавить, ни прибавить на ней что-нибудь. Он перечитывал её с восторженным наслаждением. Истинный смысл творенья начинал понемногу проясняться ему самому. Он прозревал единство отдельных частей. Каждая часть внезапно обогащалась, влившись в благотворное это единство, и ширилась у него на глазах. Одна подробность по необходимости тащила за собой другую.

Брошенный мимоходом намёк внезапно разрастался и становился целой картиной. Согласованность, соразмерность проступали во всех мелких частностях и малейших деталях. Завершённость так и предчувствовалась везде и во всём.

В такие благословенные миги он сознавал себя подлинным мастером. Он был не в силах оторваться от рукописи, как ни меркло подчас в голове. Он правил, охорашивал, шлифовал её с фанатичным терпеньем.

Однако радость обыкновенно была мимолётной. Всё дальше заглядывал он в безбрежность, в безмерные глубины творенья. Всё новые бездны счастливого замысла представлялись непроходимыми, полными тьмы. В упоении оглядывался он на свершённое — из мрака этих безмерных глубин всё свершённое казалось невыразительным, бледным и по-прежнему неодолимо слепым.

Он пересматривал только что завершённые главы, но уже никакое самое изощрённое мастерство не было в состоянии возвеличить, улучшить, выправить их. Развернувшийся и углубившийся план требовал от утомлённого мастера новых разносторонних познаний, которых, ему на беду, не заготовилось впрок, потому что никогда нельзя было предвидеть, что предстоит, что занадобится ему впереди; в особенности этот план требовал новых усилий души, которая оказывалась ни к чему не готова, поскольку новой жизнью ещё не жила. Сырьё истощалось. Без сырья цепенела истощённая мысль. Так вдохновенно продвинутый труд останавливался надолго, казалось, на этот раз труд остановился навсегда. Он погрузился в оглушительный мрак самоказни. Враждебные мысли угнетали, разоряли его, разрывали душу на части. Одна мысль возвещала ему, что несметные силы пророка гнездятся и упрямятся в нём. Другая гласила, что лучшие силы его загублены нестерпимым невежеством слишком давно, ещё в необдуманной, в невоспитанной юности, так что решительно ничего поправить нельзя, такие годы прошли безвозвратно, без благого следа.

Измаянный, перепуганный, дошедший почти до безумия, он писал любезным друзьям громадные, многостраничные письма, на плотно уписанном пространстве которых чудные пророчества едва не победившего блистательного мастера непредвиденно и странно мешались с наивными, чуть не детскими, но раздирающими душу мольбами. Непонятно для них, буквально, как им представлялось, ни с того ни с сего он вдруг заклинал ежедневно описывать и без промедления отсылать к нему бандеролью всё то, что у них, в почти позабытой, как он страшился, России, ежечасно мечется и смотрит в глаза. Дни и ночи ждал он хоть пространных, хоть самых кратких ответов, то и дело справляясь на почте, внимательно вглядываясь в деревянные лица равнодушных чиновников, даже доходя до подозрения в том, что почту нарочно таят от него. Ни звука не доносилось к нему, кроме недоумений, порицаний и наставлений, как надо жить, что и как должно делать ему.

Он воротился домой, поместился в однообразной Москве. Он отыскивал сам, где только мог, бывалых людей, умельцев и знатоков. Он выспрашивал о разнообразных цветах и оттенках сукна, пригодного для нового фрака, который готовился соорудить для своей ни худой и ни толстой персоны загулявшийся Павел Иванович, пришедший в прекрасное расположение духа после бесстрашной очистки чужих сундуков; выспрашивал о должности генерал-губернатора, о волжских пейзажах, о новейших подвигах новейшего крючкотворства на ниве радения о народном добре, рождённого такой необъятной, за пределами разума залетающей жадностью, о какой ни в каких чужеземных краях не слыхать, а и о чужеземных краях довольно корыстолюбивых, приобретательством зачумлённых людей; выспрашивал о рыбной ловле, о кулинарных рецептах, об агрономии, о женских нарядах и ещё о тысячах разнопёрых немыслимых мелочей, без которых поэма была бы бездомной и точно слепой. Он учился, как прилежный школяр, оставленный после обеда, на закуску отведавший розги. Он штабелями прочитывал учёные книги. Он отправлялся к удачливому хозяину, чтобы своими глазами увидеть его руками насаженные леса и обильность его урожаев, каким и самая знойная засуха не страшна, как не страшны и самые проливные дожди.

Он собирал свои зёрна повсюду, а собрав, пообдумав заново дело, по малой чёрточке и по крохе, лишь бы они были крохи и чёрточки действительной жизни, вносил ещё раз поправки в заброшенную, всё это время сиротливо тосковавшую рукопись. Порой эти крохи и чёрточки бывали почти неприметны для него самого, тем более для мимолётного равнодушного взгляда, однако повзрослевшему, понабравшему силы повествованию они придавали звуков и запахов истины, которую ни с чем уже спутать нельзя, к каким завирательным уловкам ни прибегай и как хитроумно ни изворачивай своего мастерства. И потому после каждой крохи и чёрточки, казалось поставленной на самое наинужнейшее место, ликованье взлетало в душе и просилось неудержимо наружу, так что он сдержанно улыбался и бодрость не оставляла его весь день, а ночью клубились, навевали мир и покой прозрачные светлые сны. Он с неробкой надеждой, чуть не с верой в отвоёванное наконец совершенство просматривал наново в стольких трудах улучшенный текст. И вновь упадал его дух.

В чём же на этот раз было дело? Может быть, в том, что разысканные с немалым трудом, отобранные упорно и тщательно, умело просеянные строгим умом, эти зёрна действительной жизни прорастали нежданно иными идеями, которые с первого взгляда ещё не бывали понятны и ясны ему, а теперь, в одном предощущении этих новых идей, прежний замысел представлялся недостаточным, односторонним, чуть не тупым. Надо было бы ждать, да он не умел ждать, пока новые зёрна дозреют и явят взору свой таинственный смысл. Он всегда торопился, сознавая, что короток век человека и что по этой причине всякий начинающий серьёзное дело должен спешить окончить его, пока не прозвенела коса. И он отдавался труду непрерывно, несмотря ни на что, принуждая себя продираться на ощупь, сквозь дебри неведенья, в тумане смутных догадок, будто не знал, что недозрелую мысль невозможно ничем подогнать, подстегнуть, не кобыла она, не извернёшься под самое брюхо кнутом. Изгрызалось перо, от чрезмерного напряжения истощались уже и без того истощённые нервы, а поэма непоколебимо топталась на месте, точно стадо овец вокруг пастуха. Он, к ужасу своему, находил, что пропадала самая возможность творить и даже способность что-нибудь понимать.

Тогда и жить не хотелось и становилось стыдно глядеть на себя. Сукин сын, оболтус, свинья. Он с угрюмым выраженьем на неподвижном лице замыкался в отвратительном своём одиночестве, в этой неполноте, на которую обречён человек, замысливший что-нибудь хоть на вершок повыше заурядного дела, и только маялся в трудном молчании да покрепче стискивал зубы, не видя возможности излить кому-нибудь своё страшное горе, потеряв надежду когда-нибудь выбраться к жизни и свету из нового, на этот раз уже непроходимого тупика.

Так и сидел, не желая никого принимать, упрямо сидел до тех пор, пока беспросветность отчаянья не начинала понемногу редеть, выставляя самый крохотный кончик надежды. Ухватясь за него, он угадывал наконец, что сам ещё не дорос до новых идей, которые заслышались в счастливо подхваченных зёрнах действительной жизни. В недоконченной, вечно слабой душе открывались новые недостатки и слабости, имея которые двигаться дальше нельзя.

Тогда он решительно откладывал ни в чём не повинную рукопись и принимался с новым неистовством и пристрастием за себя. Он ужесточал воздержанность тела, близкую и без того к аскетизму затворника. Он всё больше и больше умерщвлял себя для себя, вытравливая наипоследние, наинасущные помыслы о собственном благе. Он усиливался и вовсе позабыть о себе, чтобы помнить только о ближних, только о бедных братьях своих на земле, благу которых добровольно служил он неподатливой и такой медлительной, такой непокорной поэмой своей.

Трудно было взбираться в ту наивысшую высь, но он карабкался, падал, поднимался на четвереньки и вновь из последних сил тащил себя на вершину, где готовилось его совершенство. И когда, одолевая себя, приближался ещё хоть раз на самый крохотный шаг к этой немыслимым блеском сиявшей вершине, всё ничтожным и мелким представлялось ему в побледневшем и так странно у него на глазах оскудевшем творении. И тогда всё прежде написанное он без жалости, точно с каким-то отчаянным удовольствием разрывал на клочки, как зашвыривал в горящую печь понапрасну испорченную бумагу.

Эти остановки незримо обогащали поэму. Уничтоженная, спалённая, изодранная в клочки, они оживала в душе его жарче, напряжённей, сильней, чем если бы оставалась в неприкосновенной, в нетронутой рукописи, потому что с того дня, как посягнул на неё, любую минуту думал только о ней, страшась позабыть хотя бы одну микроскопическую подробность, добытую прежним кропотливым трудом.

И уже слышал он первый слабый вдох вдохновения. И уже становился тих, задумчив, пуглив и не похож на себя. И уже представлялся он себе ломким, хрупким, легко разрушимым от любого толчка, каким слишком богата жизненная наша дорога. И уже прибирал он сравненье себя с надтреснутой старинной глиняной вазой, которую надобно беречь и лелеять, чтобы она от одного дуновенья ветра не рассыпалась в прах. И уже с подозреньем оглядывался на самый вздорный сквозняк, тянувший из форточки или из-под низа дверей. И уже одевался теплее и пристальней вглядывался в скакавшие сломя голову экипажи, страшась, не дай Бог, погибнуть под каким-нибудь слепым колесом. И уже необъятное сокровище накапливалось и затаивалось к возросшему на каждом шагу к едва слышному росту его, точно младенца нёс на руках.

Это поднимались в нём новые, светлейшие силы. Это возвращалась к нему удивительная, неповторимая способность творить. Живыми и сильными прежде туманные образы выступали из тьмы. Глубокие мысли как молнии озаряли её. Содержание постигалось величественней, необъятней и чище. Уже колоссальное представало уму, и поэма вновь безудержно вырывалась наружу, точно после завала непобедимый, могучий, торжествующий горный поток.

В лучшем виде возрождал он её, она поднималась в умудрённой зрелости гибкого стиля, способного передать всё, что отныне не всходило на ум, она ширилась в беспощадности жгучей иронии, в пронзительности тоски и в страшной трезвости приговора всем горчайшим порокам и пошлостям, которым омрачилось и запуталось всё на Руси.

С новой страстью он вцеплялся в поэму. Он работал с утра до обеда, простаивая по шесть, по семь, по восемь часов, работал после обеда до вечера, шагая по бульварам и улицам или приютившись где-нибудь в уголке, если к кому-нибудь из любезных друзей забредалось на огонёк. Он работал над ней в Петербурге, в Риме, в Остенде, во Франкфурте и в Москве, работал во всех городах, куда ни заводила его бодрящая душу дорога. Из сплошного потока невыразительных общих речений он выхватывал самые крупные, самые жаркие и самые удалые слова. Он отбирал их, как искуснейший ювелир отбирает жемчужины в ожерелье для первой красавицы мира. Он гранил каждое предложение, как наши безудержные умельцы гранят уральские самоцветы. Он плотно прилаживал их одно к одному, как умелый строитель кладёт кирпичи, то есть кладёт на века. Он выводил строку за строкой, как потомственный земледелец, терпеливо идущий за плугом, кормящим его, а вместе с ним и страну.

Случалось, ноги переставали держать усталое тело. Он падал от немилосердной усталости на диван, валился в ближайшее кресло, как сноп, в изнеможении опускался на стул, но голова и тут как ни в чём не бывало продолжала свой яростный труд, и он принуждал себя встать, чтобы закрепить на бумаге ещё одно отлитое, на диво прекрасное слово. Он кривлялся, вертелся, корчил мерзкие хари, вопил на разные голоса, подыскивая живые черты толпившимся образам и проверяя чуть не каждое слово на слух. Он падал вновь, изнеможённый таким интенсивным, прерываемым только по ночам трудом, да и ночью нередко видел себя посреди своих замечательных рож.

Сходили снега. Журчали ручьи. Палило нещадное солнце. Проливались дожди. Шуршали и сыпались вьюги.

Он не выпускал из рук обнажённой бумаги, заострённого с особенным тщаньем пера. Он не расставался с поэмой ни на миг. И медленно, страшно, убийственно медленно, а всё-таки поэма подвигалась вперёд. Бывало, что недели уходили всего лишь на несколько удовлетворительных, казалось, законченных фраз, так что уже и мнилось по временам, что он никогда не одолеет её и однажды так и помрёт на середине своей бесконечной дороги. Но он всё терзал и терзал истощавшийся без отдыха мозг. Он вымучивал из себя сначала последние, а затем и наипоследние силы. Он по капле выдавливал слово за словом и вдруг открывал, как безжизненно тлело всё принуждённое, чего не коснулось волшебное крыло вдохновенья.

Отчего же вдохновенье покидало его? Ответ мог быть только один: в нём недоставало чистейших, благороднейших, искренних чувств, чтобы ненаглядная поэма его горела огнём и сочилась пролитой кровью. Слабости, греховные помыслы всё ещё снедали его, с дьявольской изворотливостью протискиваясь в самую малую из прорех, которую не успевал он заткнуть, слишком занятый бесконечным трудом.

Тогда распахивал он свою недостойную душу доброму Богу, умоляя очистить, просветлить и помочь, однако тайных исповедей казалось мало ему, и он каялся перед суетными людьми и вновь сгибался в жесточайшем труде, не дозволяя ни одной лишней минуты отдыха, ибо лишь труд на благо ближнего отвращает нас от греха.

Наконец истощённая голова деревенела до тупости. Умирали и творческие, и даже вседневные мысли. Память скудела. Иссыхало воображенье. Глаза переставали отчётливо видеть сквозь сплошную серую пелену истощения. А он напряжением воли вытягивал недостававшие образы, и затем, чистовую рукопись до того измарав, что она превращалась в ещё один перепутанный черновик, полечив себя передышкой и карлсбадскими водами, он перебелял её вновь, чётко выставляя каждую букву, и снова приступал к ней с последней, как он заблуждался, проверкой, но эта рукопись не удовлетворяла его, и беловой аккуратный автограф превращался в очередной перемаранный черновик.

Эту египетскую работу не выдержало бы и атлетическое здоровье, а он появился на свет худосочным. В его болезненном организме утомление наступало слишком скоро и часто. Приходилось, как старому скряге, сберегать каждую клеточку и крупиночку малосильного тела, но ради продвиженья поэмы вперёд он вёл нездоровую жизнь. Он существовал почти без движения. Он выстаивал возле конторки до онемения ног, после чего приходилось подолгу сидеть и лежать. Лишь изредка бродил он по комнате, погруженный в свои неистребимые думы. Только после обеда совершал он прогулки на свежем воздухе, однако они были кратки, несоразмерны с трудом и не восстанавливали неосмотрительно растраченных сил целиком. Немощность тела слишком часто поражала его, голова звенела и тошнотворно кружилась, и в тягость становилась ему сама жизнь. Он просыпался беспомощно вялым. Он всё же торопился приняться за обязательный труд, но даже самое малое количество пищи вызывало сонливость, так что в конце концов он принуждён был совершенно отказаться от завтраков. Он пил натощак только чистую воду, обманывая ноющий желудок, уверяя себя и других, что нисколько не чувствует аппетита и по этой причине позанялся водолечением по самой новейшей и совершенно научной методе. После стакана холодной воды он позволял себе только кофе со сливками или крепко заваренный чай. К вечеру он бывал страшно голоден и, не в силах сдерживать естественные потребности, наедался сверх всякой меры, так что возмущённый желудок отказывался варить и платил ему тяжкими болями. Его печень слабела день ото дна. Его тело очищалось всё хуже. Казалось, уже не находилось во всём теле нестраждущих мест. По временам худоба становилась чрезмерной. Ему ни днём, ни ночью не удавалось согреться. Лицо покрывалось предательской желтизной. Руки пухли, чернели и становились как лёд. На ногах вздувались узлами сизые вены. Он передвигался с величайшим трудом. Голова отказывалась производить даже подобия мыслей. Перед слезившимися глазами вставало туманное облако. Мозг словно вырастал и давил кости черепа. Доктора опасались за самую жизнь и требовали прекратить любые занятия, не находя, однако, в его теле никаких повреждений, которые надо было бы лечить.

Забросить труды? Он был не в состоянии остановиться хотя бы на час. Он думал о поэме своей бесконечно. Он всё ожидал, что, когда наконец обстроит себя и станет достоин милости Бога, одним мановением благой высшей воли будут исторгнуты из него все неуловимые недуги, и душа его освежится вдохновением высшим, и творить он примется уж беспрестанно, с неизменным успехом.

Чрезмерность труда раздирала чуткие нервы. Они мстили ему раздражительностью не только болезненной, но и ужасной. Он доходил до того, что его посещали виденья, и получалось, что иные из его соотечественников благополучно допивались до чёртиков, тогда как он непомерным трудом доводил себя до чертей. Его беспричинно терзали волнения и всевозможные дикие страхи. Всякое ощущение вскипало то в наивысшую радость, то в собачью тоску, и собачья тоска налетала всё чаще и уже представлялась ему бесконечной, превратив жизнь в невыносимое бремя, в вечное испытание, в крест.

Он силился прогулками освежить и укрепить свои стонущие, ноющие, рыдающие, орущие нервы, однако далеко не всегда доставало сил на то, чтобы из дома высунуть нос. Бессильное сердце едва перегоняло тяжёлую кровь. Жизнь почти замирала и в теле, и в понуренной, ко всему безразличной душе. Он по две и по три недели изнывал взаперти, не чая когда-нибудь подняться с измятой постели, и слабой рукой составлял завещание, уверенный в близкой, неминуемой смерти. Порой изнурение доходило до последних, почти невозможных пределов. Он погружался в прострацию, в сомнамбулизм. Несколько раз его поражало полное онемение, пульс пропадал, сердце не билось, и его принимали за мёртвого. Он до ужаса трепетал при одной мысли о том, что однажды его похоронят, не догадавшись, по неизлечимой бестолковости русской, удовлетвориться в том, подлинной или мнимой была его смерть.

Но лишь только силы хотя бы отчасти возвращались к нему, как только удавалось подняться на слабые ноги, он горько жалел не о бренном теле споем, а о бесцельно потерянном времени, о пролетевших напрасно неделях и днях. Жить, жить, жить хотелось ему, во что бы то ни стало и вопреки всему жить, потому что поэма ждала его сердца, ума, рук, усилий и его вдохновения. Он неустанно молил доброго Бога:

   — О, если бы три года ещё, только три года! Столько жизни прошу, сколько необходимо для окончания труда моего! Больше ни часа не надобно мне!

И, едва отлежавшись, отмаявшись, придя немного в себя, благодарный судьбе за вновь обретённые дни, он поднимался чуть свет, пил одну холодную воду и становился к рабочему верстаку, чтобы в тысячу первый раз процедить сквозь самое мелкое сито недремлющей совести вписанное в поэму словцо, ежеминутно, подобно терпеливому живописцу, то отдаляясь, то вновь приближаясь к своей эпопее, проверяя, не выпирает ли где что-нибудь чужое, не нарушается ли нестройным и преждевременным криком общее согласие мастерски слаженных абзацев и глав.

С гордостью смотрел он на свой подступавший к завершению труд, и другой чистой радости не было у него, кроме радости успешно идущего творчества. Он чуть в самом деле не умер, когда в первый раз спалил свои «Мёртвые души».

Николай Васильевич вдруг приподнялся на жёстком диване и уставился в сторону шкафа. А что, если в этот раз он в самом деле умрёт, умрёт непременно? Разве выдержит он разлуку с поэмой? Любимая, ненаглядная, кроме поэмы у него в жизни не было никого.

Он побледнел. Ничто не изменилось, не тронулось в нём.

Он продолжал почти совершенно спокойно:

   — Как жить, как век вековать без неё? Небо коптить из чего, из каких пирогов?

Тяжёлые складки сложились у переносья. Он поднялся, чувствуя холод, взял в руки шубу, бездумно погладил поредевший, изношенный мех и вдруг выронил её на пол. Странное будущее предстало ему.

Он надменно, презрительно зашептал:

   — Опошлиться вместе со всеми, кто без доброго дела опошляется у нас на Руси? Играть в преферанс? Тихо пьянствовать долгими вечерами? Превратиться в салонного балагура? Греметь панегирики Западу или Востоку? Гадать о всемирных судьбах России, ни во что не вложивши труда? Себя и других забавлять анекдотами? С утра до вечера жрать пироги?

Стукнули зубы, и плотно стиснулся рот. Глаза сверкнули холодным негодованьем. Он злобно крикнул, забыв о том, что могут услышать и тотчас примчаться:

   — Нет, никогда, невозможно, чудовищно, нет!

Сила жизни трепетала и билась в ослабленном, но всё ещё не сломленном теле, соглашаясь на всё, лишь бы жить: пусть анекдоты, преферанс, панегирики, пироги, заключённой в нём жизни желалось существовать, несмотря ни на что, даже пресмыкаясь в ничтожестве. Но он хуже смерти почитал опошление. Он знал, что пошлость захватит нас непременно, едва перестанешь делать доброе дело, отдавать себя ближним, творить. Опошление было ему нестерпимо. Он выкрикнул, точно клятву принёс:

   — Не будет его!

И прибавил тоскующим шёпотом:

   — А творчество будет? Разве оно может быть?

Покачнулся и повторил:

   — А если не будет его?

И осел на диван, как сноп под серпом, и холодными ладонями сдавил свою помертвелую голову, и громко, жадно, захлёбываясь, давясь, зарыдал. Не отчаяние, даже не горе слышалось в этих горючих слезах. Слышалась в них безнадёжность. Ничего не оставалось у него на земле, решительно ничего: ни дома, ни семьи, ни детей, ни друзей. Домом, семьёй, детьми и друзьями он пожертвовал творчеству, а творчество изменило ему, может быть, теперь навсегда. Он дёргался, стонал, прикрывал влажный рот дрожащей ладонью и размазывал по шершавым щекам эту скорбную солёную влагу. Казалось, всё самое худшее уже свершилось над ним, и он долго рыдал, рыдал до тех пор, пока не ощутил облегчения. Он точно оплакал ушедшую жизнь, и она поддалась, уступила, перестала отчаянно биться, всё ещё сберегая себя, жизнь едва трепетала, почти примирившись с возможностью смерти. Зачем ему было жить, для кого, для чего?

Однако и эта волна откатилась, понемногу высохли слёзы, лишь оставленные ими следы слегка стягивали суховатую кожу да скорбная складка залегла вокруг рта ещё глубже.

Уже пора было готовиться. Николай Васильевич поднял шубу, лежавшую комом у ног, приготовил запасную свечу на долгую ночь и положил её рядом с изрядно подзаплывшим подсвечником, взял небольшую бутылку с высоким узеньким горлом, вновь взобрался на табурет и наполнил маслом лампаду, не зная, когда сможет и сможет ли наполнить её ещё раз, просмотрел кое-какие бумаги и сложил их беспорядочной кучей на стол, чтобы в нужный момент иметь под рукой, подумал, какие следовало бы оставить распоряжения, но оказалось, что распоряжаться ему было нечем: имущества он не скопил, а «Мёртвые души» забирались с собой. На все эти сборы ушло пять минут.

«Господи, помоги», — мысленно попросил он, опустился в кресло и прислушался к вечернему дому. Обрывки мирской суеты едва доносились с другой половины. Время еле ползло. Продолжали бегать вверху: им жизнь не смердела без доброго дела, без служения ближним, без подвига творческого труда. Вновь зашевелилось в душе раздражение. Он даже двинулся в кресле, чуть не крикнув во весь слабый голос, чтобы там остановились и заглянули поглубже в себя. Однако искушение длилось один краткий миг. Ни малейшего шума не стало, лишь только он запретил себе слышать его, и он, привалившись к спинке широкого кресла, глянул равнодушно перед собой, прикинув в уме, что ждать оставалось недолго. Нечего делать, он ждал, покорившись судьбе.

Свеча совсем оплыла и коптила, натужно подёргивая оранжевым языком, испуская чадный вьющийся шлейф. Конец фитиля закрутился и ярко алел угольком.

Николай Васильевич потянулся и снял нагар пальцами, не находя нужным пойти и взять у Семёна щипцы. Коптить перестало, багровое пламя застыло широким копьём. Лицо сморщилось, постарело, сделалось похожим на гриб. В голове шевелилась праздная тупость. Желание оставалось одно: чтобы кончилось всё поскорей. Ему не далось и чистилище, а впереди ожидал третий дом, где задуман был человек, ближнего своего возлюбивший как брата, где чудились дивные образы пробудившихся от тьмы эгоизма богатырей, где виделась оживавшая Русь, прямо и смело идущая к процветанию, справедливости и добру. Что произведёт он в третьем доме своим тщедушным пером, если даже второй том, менее важный и трудный, представлялся ему приблизительным, вялым, не способным никого убедить единственно в том, что настала пора приниматься нам всем за доброе дело, иначе погибнем и с нами погибнет, зарастёт всякой дрянью ненаглядная Русь. Чем проймёт он окаменелую старость? Чем образумит пылкую молодёжь? Рисованные куклы, смешные абстракции, полумёртвые манекены — все эти ничтожества были бы недостойны его. Лучше уж серым пеплом развеять всё и следом за ним уйти самому навсегда.

Да, не послужил он ненаглядной Руси до горечи, до боли, до слёз, а без служения возможно ли жить, имеем ли право на жизнь?

Он вдруг завидел тесную храмину из только что гладко обструганных досок, пахнувших свежей соломой, в которой лежал он со сложенными накрест руками, с тоненькой свечечкой, с бумажным венцом.

Он не обмер, как утром, не застыл от кромешного ужаса. Уже не страшил его этот извечный исход, лишь воля на мгновенье упала и не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой.

Язык огня взметнулся несколько раз и погас. Вторая свеча в этот вечер прогорела дотла. Он остался во тьме. Одна лампада слабо и тихо мигала в углу.

Наконец он поднялся и высек огня для третьей свечи. Свежий фитиль затрещал неохотно. Николай Васильевич каким-то таинственным чувством узнал, что время пришло, и сказал:

   — Теперь не уйдёшь.

Он с ключом в похолодевшей руке приблизился к молчаливому шкафу, однако не поднималась она добровольно вставить ключ в железный замок, голова закружилась противно, истошно, и трусливое тело дрожало, вдруг покрывшись потом, точно его облили водой. Он постоял, отчаянно проклиная себя за эту слабость, однако голова продолжала кружиться, а временами точно и совсем пропадать.

Тогда он решительно оборотился к Спасителю и, с трудом различая Его в полутьме, но представляя, что видит отчётливо, ибо издавна знал святой лик наизусть, зашептал в скорби и с болью, обращаясь к молчаливому образу:

   — Господи, помоги! Не оставь Своей милостью! Дай сил Твоих истомлённому рабу Твоему! Помоги исполнить последнюю волю Твою!

В ответ помигивало чистое пламя лампады, изливая мир, тишину и покой.

Он рухнул перед ней на колени, не сводя с неё глаз, подполз совсем близко, тяжело переваливаясь, тряся разметавшейся головой. Его взгляд пылал пламенем веры. В сумраке ночи шелестели глухие мольбы. В крестном знамении поднималась и опускалась рука.

Он ровным счётом ничего не просил для себя. Проливалась совсем, совсем иная молитва, не та, которую праздно лепечет ежедневно суетный человек и которая, по верху скользя, не посещает души, не заглянувшей поглубже в себя, а лишь стекает легко и свободно с вечно бесстыдного, лукавого языка; проливалась глубокая, внутренняя молитва, торжественная молитва того, кто благодарит жестокую судьбу за несчастья, каменной глыбой павшие на него, данные нам единственно для того, чтобы смогли устоять под тяжким млатом, кто благодарит немилостивую судьбу за всякое брошенное под ноги бревно, чтобы, как-то вдруг собравшись с наипоследними силами, прыгнуть через него и ощутить, что ты человек.

Он благодарил и за то, что его постигла такая ужасная незадача с бедными «Мёртвыми душами», которым нынче твёрдо приготовлено оставить его, чтобы, недолгой разлукой очистясь до последней черты, восстать из пепла возвышенней, благозвучней и краше, чем была прежде, пред испытаньем огнём. Он благодарил и за суровую мысль проверить себя этим приближением к последнему, леденящему рубежу, где не бывает ни лжи, ни пощады и где не отыщется ни малейшей ошибки, где определяется наивернейше, каков есть человек, стаскиваются с него все одежды, в которые он любит рядиться при жизни, все побрякушки, которыми он любит себя украшать, с бесстрастным спокойствием оставляя лишь то, что нажил неустанными своими трудами, чем обогатил бессмертную душу свою за отпущенный каждому срок. Он благодарил за бревно, какого не посылалось ещё никому из праздно пишущей братии, сметливо и без зазрения совести обходящей далеко стороной даже всякий намёк на бревно. Он просил только силы далеко и без страха прыгнуть через него, чтобы не куриными были ноги его, чтобы не опозорить себя и не погубить всё дело сомненьем, страхом, желаньем вдруг поворотиться назад; он просил только силы бестрепетно исполнить всё то, на что по доброй воле себя обрекал, в жажде наивысшего совершенства, которое было потребно не из пустого тщеславия оказаться получше других, а лишь для неотразимого исполнения его земного пути. И ещё он молил, чтобы не позабыли все те, кому надлежит, вещих слов его напечатанного завещания:

   — Я был свидетелем многих печальных событий, причиной которых была неразумная торопливость во всех наших делах, даже в таком, каково погребение, и потому завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся живые признаки разложения.

И всё это было истинно молитва души, глубоко заглянувшей в себя, и единственная надежда по-прежнему теплилась в ней: «Всё возможно: возможно призвать к жизни и мёртвого».

А вокруг безмолвно таилась наша вседневная пошлость. Обширное жилище православного графа молчало, бесчисленные его обитатели почивали, наконец отрешившись от мелких забот, чтобы с окрепшими силами возвратиться к ним поутру. Сам граф отмолился и раздал вечерние приказания, чем накормить его завтра, какие одежды подать и каких лошадей заложить в экипаж, чтобы съездить помолиться в Донской монастырь. Двенадцатого февраля граф отмолится с тем же примерным усердием, с каким молился по разным московским монастырям десятого или второго, так же склонится с почтением над пожелтевшей страницей Евангелия, чтобы напомнить извечные истины в назиданье себе, так же насытиться духом, как после молитвы насытиться телом, так же раздаст повседневные приказания, так же беспечно уснёт, твёрдо уверенный в том, что наипрекраснейшим образом исполнил свой долг христианина и графа.

Покорные слуги приняли повеления своего господина, домыли посуду, достирали бельё, замкнули на ночь ворота, задули огни, чтобы завтра вновь ублажить своего повелителя, выскоблить и отмыть сверху донизу поместительный дом, набить желудки всем тем, что осталось от изысканной трапезы щедрого их господина, возблагодарить Господа за эти остатки, напитавшие их так славно, как и не снилось деревенскому мужику, затем навесить повсюду замки и вновь задуть на ночь огни.

Москва молчала, словно вымерла. Ни души, ни звука, ни огонька. Лишь суровое зимнее небо низко нависло над самыми колокольнями да стыли под низким ветром снега.

Спала вся великая Русь, вороватая и бесстыдная, как-то неприметно, точно нечаянно, своротившая с прямого, самим Христом обозначенного пути, как сворачивает с проездной дороги потерявший рассудок бродяга, хвативший лишку вина. Спали холопы, блюдолизы и сволочь. Спали богатыри и рыцари казнокрадства. Спали коробочки, Плюшкины, селифаны и жулики. Спали, должно быть, и хорошие образованные русские люди, так доселе и не сумевшие разрешить важного вопроса о том, каким неторным путём должна следовать великая Русь в своё непременно светлое будущее, позабывшие о том, что одна лишь дорога указана в светлое будущее всякому человеку: доброе дело не для себя одного, но также для ближнего. Спали тысячи, миллионы её неразумных детей. Им ничтожество их не смердело. Им не докучала в житейском дрязге давно обветшалая совесть. Их не обременили чужие заботы, а свои они лукаво развели руками.

Он один не спал в целом мире, стоя третий час на коленях и с жадностью вглядываясь в спокойные лики. В неподвижности давно уже ныла спина, колени ломило от жестокого дерева пола. В последний раз почти выкрикнул он:

   — Господи, помоги!

И вновь надолго застыл в тяжёлом молчании. В уши давила тягучая тишина, лишь на морозе слабеющий ветер с грустью шуршал по стене.

Наконец он поднялся, с натугой разгибая занемевшую спину, постоял, не зная, куда себя деть, к чему прислониться, самому себе сделавшись лишним. Он твердил:

   — Время пришло... должен ты...

Он собирал волю свою в разящий кулак:

   — Ты всё ещё не достиг, тебе не далось совершенство, и потому ты сделаешь то, что совершить невозможно никому из других.

Эти колючие мысли язвили и подстрекали его. Воля его становилась всё крепче. Наконец она стала повиноваться ему, как рука.

И шепнул он:

   — Пора.

Взяв свечу, точно ожидавшую на середине стола, прикрыв огонёк свёрнутой в ковшик ладонью, он медленно вышел из кабинета, миновал комнату, в которой отдыхал от трудов и принимал своих редких гостей, выступил в холодные сени, повернул в теснейший коридорчик, расположенный по правую руку.

Тени затрепетали, запрыгали, в зеркалах, обставлявших стены сеней, пылая пожаром, отразились тысячи свеч.

Вдруг всё в душе его торжественно сжалось. Он вступил в каморку для слуг и осторожно приблизился к мальчику.

Семён широко разметался во сне, детский припухлый рот приоткрылся, тонкая ниточка сонной слюны протянулась к суровой холстине подушки, уже порядком её зачернив.

Страшась испугать, Николай Васильевич ласково тронул Семёна за плечо и негромко позвал на родном языке, надеясь, что просыпаться тому станет приятней:

   — Сэмэн... Сэмэн...

Мальчик перевернулся и распахнул в тот же миг большие глаза. Они трепетали испугом, млели от сна, точно сон всё ещё продолжался.

Он просил мальчика, поглаживая плечо:

   — Проснись же, проснись. Я будить тебя не хотел, да очень уж холодно стало. Встань ненадолго и вздуй-ка в печке огонь.

Семён понял его и сонно стал подниматься.

Убедившись, что мальчик понял и встал, тотчас оставив его одного, Николай Васильевич очутился в сенях, придвинул старое, всеми позабытое кресло, опустился в него и стал ждать терпеливо, в полном молчании, неподвижно глядя перед собой, уже без мыслей и чувств.

Семён, зябко поёживаясь в своей рубахе сурового полотна, глубоко распахнутой на детски костистой груди, отворил чугунную дверку, набросал в жерло печи-голландки сухие поленья и приладил под ними лучину.

От мельканья чего-то, от лёгких стуков и шорохов на душе становилось спокойней, и, очнувшись благодаря им, Николай Васильевич порывами думал о том, что предстояло ему, но думал на этот раз как о чём-то таком, что невозможно ни выполнить, ни даже представить в уме.

Семён проскользнул по деревянным ступеням наверх, чтобы отодвинуть задвижку. Железо негромко поскребло по железу. Старым дымом и холодом потянуло из настежь открытого жерла.

Уже стало некуда отступать, а он чуть не поднялся, чтобы не осталось, как было, лечь в постель и уснуть и начать жизнь уже не Гоголем, каким вопреки всем брёвнам, брошенным под ноги, жил, а кое-как, лишь бы жить. Но уже действенная воля его была непреклонна. Уже опрокинутым, твёрдым стало худое лицо. Уже глаза поприкрылись чёрными веками. Уже в морщинах высокого лба застыло мятежное беспокойство, с каким обыкновенно идут на подвиг. Уже поник птичий нос, под усами сдвинулись губы, подбородок спрягался в распахнутый ворот, и истончившаяся рука стиснула края шубы, точно врага.

Семён между тем воротился, живо присел и с прирождённой ловкостью деревенского жителя сунул под лучину растопку.

Николай Васильевич словно вспомнил, очнулся и сам приблизил свечу.

Небольшой огонёк тотчас молодо вскинулся, вспорхнул золотыми колосьями, пожрал калёную бересту и поскакал по дровам, смеясь озорно и потрескивая. Ветер глухо и мрачно выл в высокой трубе, раздувая огонь. Пламя металось, гудело, оглушительно постреливая искрами. В зеркалах металось море огней.

Он поставил свечу возле ног, подал Семёну маленький ключ и глухо сказал:

   — Принеси, брат, портфель.

Семён молча кивнул, по обыкновению не спросил ничего и, шлёпая босыми ногами, скользнул в кабинет.

В печи раскраснелось, в её хищном зеве бесился огонь, однако он подбросил ещё три сухих полена.

Мальчик замешкался в темноте, не решившись спросить о свече.

Николай Васильевич стал раздражаться: не догадался о том, что без света портфель не найти, и теперь Семён шарил и тыкался в темноте.

Наконец мальчик возвратился с тяжёлым портфелем, щурясь от яркого света, бившего из отворенной дверцы, и безмятежно отдал ему портфель.

Николай Васильевич тут же раскрыл его, вырвал тетради, уронил портфель на пол, подержал тетради в руке, точно взвешивая громаду созданья и своё бессилие перед ним, и рывком швырнул их в отверстую пасть проворного зверя. Сердце ёкнуло и застыло на миг, глаза впились в ожившую плоть манускрипта. Плотная плоть сопротивлялась огню. Плоть умирать не хотела. Огонь зашипел, оскользнулся и отступил, отброшенный жаждой жизни, заключённой в творенье. И стало темно.

Он глядел с изумлением, с гордостью и с каким-то испугом, пока жадный огонь не выпрыгнул из глубины и не набросился с разных сторон на непокорную жертву свою. Огонь лизал углы раскалёнными языками. Огонь карабкался выше, как солдаты на штурм бастионов и башен, однако тотчас малодушно отползал вниз, чуть не скуля, не в силах прогрызть спрессованную толщу исписанной плотной бумаги.

Почуяв неладное, ошеломлённый невиданным зрелищем, мальчик упал на колени, заплакал и застонал:

   — Не надо, сударь, не надо! Может... сгодится ещё!..

Он провёл по его волосам:

   — Не плачь, не горюй. Цэ вси лядащий хлам. Не дай Бог в руки кому попадёт.

И сильным движением кочерги выхватил из объятий огня едва затлевшую кое-где связку. Не желают вместе гореть — пусть, подобно богатырям на дальних заставах, забежавших в дикое поле, горят и гибнут поодиночке. Он сорвал уже ломкую бечеву. Связка тотчас распалась со стуком. Всё наполнилось вонью горелой бумаги. Жалость смяла его. Он остановился внезапно. Всё ещё можно было спасти! Ещё можно было прозябать, как другие!

Неслышно рыдал у ног его мальчик.

Горела свеча.

Он выпрямился, властно откинул спадавшие волосы. Не надо спасать, и жить, как другие, тоже нельзя! Он распластывал тетрадь за тетрадью, хватая их с пола, и грубо швырял одну за одной в зашумевшее пламя, ожесточаясь всё больше с каждым броском. Огонь запылал, заиграл, завыл, заплескался снопами трепетно-яркого света, а он, торопя полусожжённые, загибавшиеся в трубку листы железным нагревшимся уже погонялом, метал всё новые и новые жертвы. Выросший жар обжигал колени, руки, лицо. Он не отстранялся от жара. Листы тетрадей вскидывали свои белые крылья, изгибались, чернели, вспыхивали костром и вдруг переставали существовать. Знакомые слова то и дело высвечивались на них и тут же пропадали из виду, пропадали, может быть, навсегда. Чёрные хлопья реяли в воздухе. Сизый дым клубами уносился в трубу. Он подал Семёну свечу:

   — Там ещё принеси на столе.

Мальчик, оглушённый, потерявший дар речи, скрылся за дверью, а он с яростью заворочал в ревущем огне кочергой.

Семён притащил приготовленную кипу бумаг, и они тоже одна за одной полетели в огонь, надёжно и быстро исчезая из этого мира, перелетая в какой-то иной. Минут через десять всё кончилось. Огонь хирел, хирел и потух. Одни головешки мерцали последними искрами, да синие змеи угара, словно крадучись, пробегали по ним.

Долго сидел он перед изумлённой печью, долго молчал, потрясённый громадой содеянного и того, что ещё предстояло ему, и вдруг, схватив воздух широко распахнутым ртом, захлебнулся слезами.

Он вырвал сердце своё из груди и понял только теперь, как трудно вставить его на прежнее место, возможно, и вовсе вставить нельзя.

Он рыдал, он выплакивал своё беспощадное горе.

Наконец встал стариком, дотащился до комнаты и как-то медленно, неловко, точно перестал уже быть человеком, упал на диван и, словно закапываясь, всунул ненужную голову под подушку.

Утро встало неяркое. Чуть свет проскользнул к нему граф и запытал, замучил пустыми вопросами, что, к чему и зачем.

Он тяжело приподнялся навстречу. Его веки разбухли от слёз, под глазами мрачнели сизые тени, лицо пожелтело, увяло, точно поздняя осень пришла на него. Он проговорил укоризненно, едва шевеля непокорными губами, сам не зная, кому именно назначен упрёк:

   — Вот что наделал я!

Граф засуетился, заулыбался, запричитал:

   — Это хороший, очень хороший знак! И прежде, помните, вы сжигали всё до последней строчки, а потом выходило всё лучше, стройнее, значительней, глубже! Значит, вот и теперь вы вновь возьмётесь за старое дело! Вы можете всё припомнить, я знаю.

Он тотчас завидел ровно бегущие строки:

«Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдалённых закоулков государства? Что ж делать, если уже такого свойства сочинитель и, заболев собственным несовершенством, уже и не может изображать он ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдалённых закоулков государства. И вот опять попали мы в глушь, опять наткнулись на закоулок.

Зато какая глушь и какой закоулок!..»

Он не поверил себе. Он так и вскочил. Он ещё раз с отрадой, знакомой давно, прослушал эти звеневшие строки. Он заволновался, возвращаясь к оставленной было жизни. Покатый выпуклый лоб разгладился совершенно. Карие небольшие глаза расширились и заблестели лихорадочным блеском выспрянувшей надежды. С худого лица сбежали морщины и желтизна. Он обхватил горячую голову, страшно захлёбываясь и бормоча:

   — Да! Да! Я могу! Я могу! У меня всё это горит в голове!

Он успокоился после этого крика, но своей комнаты больше не покидал. Пока что восстановить он мог только то, что почитал своей неудачей и даже позором, а ради позора не стоило оставаться в живых. Предстояло бестрепетно двигаться дальше, и он сидел в своём кресле, положив ослабевшие ноги на придвинутый стул, голову опустелую свесив на усохшую грудь. Он не понимал ничего постороннего и не разговаривал больше ни с кем. Он отказался от пиши, хорошо понимая, что длительный голод неминуемо вызовет смерть, однако, к счастью, смерть его не брала, вселяя надежду на то, что вот сейчас, в один миг, как в тот раз, когда сжигал второй том, совсем ещё мало обдумав его, всё вдруг забьётся, загорится восторгом высшего вдохновения и бедная поэма его явится перед ним, ужасно обогащённая мужеством, с каким приготовился он встретить смерть, в сто крат дороже ему, в сто крат вернее и чище, наконец-то предстанет такой, какой давно уже видел её в своих потрясающе пылких мечтах.

Но пока ничего не шевелилось в душе, лишь несокрушимая память совала прежние тексты, от которых становилось больно и стыдно: как и раньше, не чувствовалось в них той зовущей неудержимо вперёд чистой пророческой силы, какая была необходима ему, чтобы заслышали, взяли свой одр и пошли. Одна эта сила творенья могла бы вернуть его к жизни.

К середине дня стал он чувствовать особенный голод и сильнейшую жажду, однако Семёна к себе не позвал, хлеб и воду у него не спросил, а в полном молчании боролся с жаждой и голодом, укрощая немилую слабость свою.

На третий день он не чувствовал ничего. Сознание сделалось немного светлее. Вновь в нём восстали сожжённые образы, но и на этот раз ни зерна истинной силы и пламени духа не прибавилось в них, лишь с новой ясностью проступили убийственные их недостатки.

Тогда он освободил себя от надежды на чудо и принялся методически себя умерщвлять, ломая неумолимое желание жить, предполагая, что жить оставалось недолго.

Однако к четвёртому дню наконец приметили все, прежде Семён, потом уже граф, что он совершенно отказался от еды и питья, исхудал и ослаб. Открытие переполошило весь дом и любезных друзей. Его принялись тормошить, чтобы непременно воротить к опостылевшей жизни, которая без высшего вдохновения была ему не нужна. Приехал быстрый и чёрный, как цыган, Хомяков.

Он не пошевелился, не поднял головы.

Хомяков заговорил, жестикулируя не только руками, но даже и телом, изящным, ловким, худым:

— Я знаю, ты сделал это, повинуясь глухому инстинкту неосмысленного тобой недовольства собой. Однако же человек не имеет законного права отступаться от требований современной науки. Утомлённый человек глаза может закрыть, забвение насильно наложить на себя, но последующий за этим забвением мир его с самим ж собой есть гроб повапленный, из которого не выйдет никогда ни живого, ни жизни. Если человек сознал один раз раздвоение между наукой и жизнью, ему один остаётся исход — в самой науке, в своём творчестве, ибо жизнь сама себя проверить не может. Если ты рассмотришь логически происшедшее, ты убедишься, что оно было закономерным звеном твоей жизни и потому неизбежно должно завершиться новым подъёмом твоего творящего духа.

Николай Васильевич, не взглянув на Хомякова, чуть слышно спросил:

   — Чему же посвятить мне теперь жизнь мою?

Хомяков завертелся, запрыгал на стуле, пригибаясь близко к нему:

   — Ну, ты ведаешь сам, как трудно ответить на этот вопрос. Что делать в жизни? Кто за другого посмеет дать вполне определённый, твёрдый ответ? Пусть твоё ухо прислушается к голосу Бога, звучащему в сердце твоём, а ответ непременнейше будет, и во всяком сердце розно Бог творит, смотря по тому, на что Он создал каждого человека, так или иначе поставил его в таких или иных обстоятельствах и наложил на него тот или иной крест.

Давно ли Хомяков в беспрерывной печали своей по умершей жене забывал те же истины, которые напомнил ему, давно ли был близок к кощунству?

Он отрезал:

   — Крест мой я знаю и несу его, как могу, а ты ведай свой и неси.

Хомяков пылко и вдохновенно заговорил о заповеданной необходимости жить, играя текстами житий и посланий, которые во множестве знал наизусть, но он остался к ним безучастен, и тогда Хомяков, уставив в грудь его указующий перст, отчеканил сурово:

   — И сказал Господь: «Не убий», — ибо многие стремились тогда до срока попасть в небесное царствие, открытое им, предавши себя насильственной смерти из собственных рук. И с тех давних времён тяжкий грех самоубийства противен Ему как самый неискупимый, непрощаемый грех. Помнишь ли ты об этом, строптивец?

Он поглядел сухим немигающим взглядом:

   — Когда-то надо же умереть. Теперь я готов и умру. А ты живи, когда хочешь.

Тогда, увидев, что он непреклонен и не слушает доводов их, они в один голос решились ему помешать. Граф надолго садился с ним рядом и твердил о мелких житейских делах, надеясь этим ничтожеством жизни отвлечь его от разверстой могилы, он же прикрикнул на графа:

   — Что говоришь ты! Можно ли думать о дрязге, когда я к страшной минуте готов!

Он в самом деле был совершенно готов, ожидая, как решит его участь Господь. На его худобу стало страшно глядеть, однако, как ни убивал он в себе утробное желание жить, тело его не слабело и с удивительной ясностью работала полегчавшая голова, давая надежду на милость, ждущую его впереди.

Тогда забегали вокруг него ещё беспокойнее прежнего. К нему примчался растрёпанный Шевырев и встал перед ним на колени, держа в руке чашку с дымившимся бульоном, срывавшимся голосом умоляя его:

   — Ну, выпей же, Николай! Ну, хоть два, хоть три, хоть четыре глотка! Ну, приди же в себя! Надобно к жизни вернуться! Это безумие! Что ты делаешь с нами? Твоя жизнь необходима потомству!

Он поглядел на него с сожалением, не находя, что бы мог отвечать. Он лишь отвернулся. Осерчавший Степан так и вскочил, со злостью крича:

   — Упрямец! Упрямцем жил и упрямцем помрёшь!

Он стиснул зубы, но промолчал.

Степан выскочил вон, яростно захлопав дверьми.

После Степана к нему привели генерала.

Николай Васильевич встретил его отрешённым молчанием.

Капнист осторожно спросил:

   — Верно, ты не узнаешь меня, Николаша?

Он ответил с лёгкой усмешкой:

   — Как не узнать? Отец твой «Ябеду» сочинил, а ты губернатором на Москве.

Капнист с радостью подтвердил:

   — Вот видишь! Вот видишь!

Он негромко добавил:

   — Прошу, Иван Васильевич, тебя, не оставь вниманием моего духовного сына, что служит в канцелярии у тебя.

Капнист тревожно моргнул:

   — Полно, полно тебе, Николаша...

Он же потребовал:

   — Обещай!

После генерала к нему пригласили священника. Перед священником поставили полную миску душистого мытого чернослива. Священник по своей простоте прямо у него на глазах выбирал самые крупные, сочно блестевшие чёрные ягоды, застенчиво сплёвывал продолговатые косточки в розовый кулак, откладывал их в сторону и мерно бубнил:

   — Покоритесь воле Господней, сын мой. Вкусите пищу, ибо всякая пища от Бога. Великий грех — ослушание...

Он именно ждал, когда Господь изъявил волю свою, однако обижать никого не хотел, покорно оставил кресло, присел на минутку к столу и нехотя пожевал ягоды две или три. Пустой желудок ответил на его послушание тягучей болью и тошнотой. Расширенные от муки глаза помертвели. Хотелось валяться по полу и кричать, но он удержался от крика, решив, что боль и тошнота посланы в прямое наказанье ему. На него в самом деле нахлынула ужасная слабость. Всё как в тумане поплыло перед глазами. Он едва дотащился до кресла, решив, что Господь наконец пошлёт к нему смерть. Сердце колыхалось чуть слышно, дыхание затруднилось, лицо посерело, воля к жизни почти угасла совсем.

К нему кинулись разузнать, что стряслось, чего бы хотелось ему.

На такие вопросы он попросту перестал отвечать.

Тогда в дом на Никитском бульваре призвали лучших московских врачей. Они не открыли в его организме ни малейших признаков патологических изменений, определив только крайнее истощение тела. Желудок был пуст совершенно. Сквозь тонкую, сухую, шершавую, однако не старчески дряблую, а молодую упругую чистую кожу легко прощупывались все позвонки.

Он стонал от прикосновений твёрдых решительных рук. Он вскрикивал от режущей боли. Он обречённо молил:

   — Оставьте меня... не трогайте... оставьте ради Христа...

Их оторопь брала от этих молений. Они отступались, переставали давить и щупать его и подолгу совещались друг с другом, однако ни у одного из знаменитых московских врачей не находилось действенных средств против его несгибаемой воли.

Осмотры лишь надёргали болевшие нервы. Усталое сердце принялось стучать с перебоями. Он весь исхудал и иссох. Впавшие глаза потускнели. Лицо осунулось, став совсем небольшим, с кулачок. Щёки ввалились. Голос почти пропал. Распухший от жажды язык шевелился с трудом. Выражение сделалось неопределённым, необъяснимым.

Врачи приступили с новым осмотром.

Он отказался лечиться. Дни и ночи он упорно сидел и не спал, а словно дремал, погрузившись в неизъяснимое блаженство покоя. Мыслей не было никаких. Все желания его прекратились. Страха смерти он не испытывал. Изредка подносили ему в рюмке воды с подмешанным к ней белым вином. Он выпивал эту смесь машинально, не ощущая обмана. Вино делало своё обычное дело. Он возвращался несколько к жизни. Он был очень слаб, но вполне понимал, что близок к смерти, как никогда.

Тогда он заставил себя перейти на диван, чтобы, если на то приключится великая милость Его, отойти в иной мир согласно обычаям предков, которые он нарушать не хотел. Он лёг в сапогах и в халате. Распухший язык уже не помещался во рту. Он поворотился лицом к стене, где висел образок Богоматери, твёрдо решив, что последние часы его наступили. Он о жизни своей не жалел, но и со смертью встретиться не спешил, во всём положившись единственно на светлую волю Его.

Призванный к одру его духовник предложил приобщиться святых тайн. Он согласился чуть приметным кивком головы, глаза же раскрылись и заблестели неожиданной радостью.

Перед образами запылало множество свеч, однако и тени раскаяния не промелькнуло в наполненной миром душе. Запахло расплавленным воском, фитилями и ладаном. Над ним прочитали Евангелие, вливая в его душу покой. Он слушал, твёрдой рукой удерживая свечу, проливая тихие слёзы. Когда же святое миро коснулось опавшей груди, глаза его широко распахнулись, и в этих широко открытых глазах отразилось одно непоколебимое желанье исполнить волю Того, Кто дал ему жизнь.

Они же продолжали умолять его поесть хоть немного. Во вторник инстинкт жизни, сдавленный волей, рванулся как будто последними силами. Его лицо мучительно напряглось. В открытых глазах забилась тревога. Он решил, что жизнь возвратилась во исполнение святой воли Его, и беспрекословно выпил чашку мясного бульона, потом и другую, пошевелил руками, придвинулся, пытаясь самостоятельно сесть, к самому краю дивана, но, не найдя в себе более сил, жалобно, точно ребёнок, заплакал. Отвыкший от пиши желудок болезненно сжался. Он лежал уже неподвижно. Он медленно умирал, но так и не выдавил из себя прощального слова, продолжая надеяться, что высшее вдохновение ещё может воротиться к нему.

Распалённые редким сопротивлением, которого ещё никогда не встречали со стороны своих обыкновенных больных, доктора принялись врачевать вопреки его твёрдо заявленной воле. Они сделали горячую ванну. Они приладили пиявки к чутким ноздрям. Они приложили к затылку кровожадную мышку. Они налепили злые горчичники на ступни. Они положили на голову лёд. Они поливали его чистым спиртом, может быть, и сами не представляя уже, какой выйдет из этого действия толк. Один из врачей, Клименков, перекатывая волосатыми мясистыми пальцами лёгкое тело, потрясал его, как былинку, демонически впиваясь в него ледяными голубыми глазами:

   — Николай Васильевич! Что болит? Где болит? Говорите, говорите, отвечайте же мне!

В ответ он лишь слабо стонал, голова бессильно моталась на истончившейся ниточке шеи.

В среду вечером наступило беспамятство. Он бормотал непонятное им, выкрикивал бессвязные речи. Дыхание сделалось хриплым и тяжким. Спазматически вздымалась устрашающе тощая грудь. Глаза пропадали под глянцевитыми веками. Нос заострился над обвислым комом усов. Кожа лица отливала жёлто-зелёным, похолодела и покрылась испариной.

Тогда обложили его увядавшее тело распаренным хлебом. Он так и взвыл от нечеловеческой боли, однако после этого ещё что-то делали с ним. Всё, что предпринималось, лишь хорошо помогало угасать истощённому организму, который во всём прочем был абсолютно здоров. Он перестал ощущать, что творили над ним. Уже его осенила предсмертная лёгкость, и он пошёл навстречу Тому, с Кем мечтал сравниться при жизни.

Его не стало двадцать первого февраля.

На смертном одре он лежал неподвижно. Лицо торжественно и спокойно молчало. Это было лицо победителя.

Белыми хлопьями медленно падал снег за окном. В светлом воздухе кружили пушинки, сверкая на вышедшем солнце. С крыши падали первые серебристые капли.

Приближалась весна, которой он уже не увидел.

В марте ему могло исполниться сорок три года.