Демократы

Есенский Янко

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

#img_4.jpeg

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Рождение общества «Равенство»

Большие стенные часы в кабачке «У барана» пробили час ночи. Густой, чистый и тоскливый звон долго отдавался в тихом пустом зале.

Все серьезные посетители уже давно разошлись. Только хозяин кабачка, кудрявый, как цыган, лениво слонялся между столиками. Нетерпеливо передвигая столы и стулья, он морщился, бубнил что-то себе под нос, словно осенняя муха, и исподлобья недружелюбно поглядывал на двух засидевшихся посетителей, ярко освещенных газовой лампой. Он стал даже сдергивать со столов скатерти, как бы намекая, что пора бы и по домам, ведь завтра тоже будет день. Но и это не помогло. Тогда хозяин взгромоздил стулья на столы, погасил лампы и открыл окно, проветривая помещение. Усевшись неподалеку, он несколько раз громко зевнул, похлопывая ладонью по губам, — но посетители и на это не обратили внимания, — и задремал. Свежий воздух с улицы разредил духоту. За окном чуть слышно шелестели в листве каштанов редкие капли летнего дождя.

Посетители, казалось, тоже дремали.

Один из них, помоложе, в мягкой шляпе, был худощавый брюнет с резкими чертами лица. Два передних зуба с узким просветом между ними выдавались вперед, как у сурка, полная верхняя губа была чисто выбрита. Зажав между колен трость и положив на нее руки в желтых перчатках, — в тон галстуку бабочкой и бежевому костюму, — он бездумно уставился на стол и время от времени глубоко вздыхал, как во сне. Другой, в кепке, был постарше, лет сорока. Рыжеватый, с бледным веснушчатым лицом и густыми белесыми усами, он был одет в темный засаленный костюм и пеструю рубашку без галстука. Он сидел выпрямившись, чуть попыхивая сигарой.

На столе стояли недопитая бутылка вина и два бокала.

Весь вечер собеседники основывали общество и уже окрестили его: «Равенство». Подводя итоги долгой беседе, оба пришли к выводу, что слишком много всевозможных обществ развелось в таком маленьком городке, как Старе Место, с его пятью тысячами жителей! И плодятся эти организации, как кролики, когда на них не охотятся.

Каких только организаций здесь нет: есть красный «Сокол» и голубой «Орел», международное «Физкультурное объединение», христианские скауты и еврейские маккавеи, «Организованные туристы» и «Туристы-одиночки», «Матица», «Просветительное общество», «Земледельческое просвещение», кружок «Самообразование», «Словацкая лига»… Добро бы одна лига! А то ведь есть и «Лига мира», ставящая своей целью предотвращение войны, — уж она-то ее предотвратит, как же! Но еще есть «Лига Масарика», «Лига летчиков», «Лига борьбы с ревизиями», «Красный крест» и «Белый крест», «Живена», «Общество словацких женщин» и «Общество славянских женщин», «Либуша», «Скорая помощь», «Общество спасения падших девушек»… Потом всякие кружки и кружочки… Например, Католический, Евангелический кружок, кружок филателистов, шахматистов, кружок старых холостяков, кружок футболистов, теннисистов, гребцов, любителей кактусов… Ну, и военные: легионеры — левые и правые, словацкие добровольцы 1918 года, словацкие добровольцы 1919 года… Инвалиды… Пожарные…

Сначала собеседники считали по пальцам. Но потом, когда пальцев обеих рук оказалось недостаточно, они стали записывать названия на листке.

— «Охотничье общество»! — обрадованно воскликнул старший после паузы.

— «Кинологическое общество», «Охрана животных», — добавил младший.

— «Союз абстинентов».

— «Еврейское похоронное общество».

— Считай уж и секретариаты политических партий!

— Правильно! Секретариаты людовой, лидовой партии, аграрной, социал-демократической, национально-демократической, национал-социалистической, народной, коммунистической…

— Потом, что ни столик в кабачке, то новые объединения — чехов, словаков, венгров, евреев, членов различных политических партий, лютеран, католиков, государственных служащих, служащих частных предприятий, нищих.

Они пришли в ужас. Люди живут как враги, таятся друг от друга, словно воры. Будто кто-то раздробил скалу на мелкие части, а камешки скапливаются в кучки и, превращаясь в холмики, окрашиваются каждый в свои национальные, религиозные, сословные, расовые, родовые, классовые, имущественные, партийные цвета, и каждый считает себя лучше, сильнее, значительнее других… Поучиться бы людям у пчел. Пусть у каждого — свой улей, свои соты; пусть они летают в одиночку, собирая пыльцу и заполняя медом сотовые ячейки. Но необходим общий лужок, на котором все встречались бы, как равные, где не будет никаких различий — по положению, должности, принадлежности к партии, религии, расе и т. п. Где все будут равны. Именно в этом суть. Пусть единственным условием вступления на этот «лужок» будет добропорядочность, честность. Это — главное, основное. Общество «Равенство» — да, да, еще одно общество! — должно стать таким чистым лужком для всех.

Они решили основать такое общество. И, готовые продемонстрировать равенство, тут же перешли на «ты». С точки зрения современных им понятий различие между ними было огромно: старший — в кепке и пестрой рубашке — был мясник Толкош, а младший, в соломенной шляпе, доктор прав Ландик, чиновник окружного управления. Но согласно принципам общества «Равенство» они теперь равны, хотя Ландик образованный, а Толкош неученый, один имеет дело с канцелярскими бумагами, а другой — с мясом; один выносит приговоры, пресекая проступки, другой — рубит свиной бок; один иногда оглушает человека, другой — вола. Но разве это может служить помехой общественному равенству? Они чокнулись, похоронив под звон бокалов злой дух неравенства. А когда их примеру последует все общество, «Равенство» расцветет, как розовый куст весной, и в Старом Месте исчезнет все, что разделяет людей!..

Начав говорить друг другу «ты», собеседники разоткровенничались и перешли на более интимные темы. Приставив ладонь ко рту, чтобы никто, кроме Ландика, не мог услышать его, мясник с таинственным видом сообщил, что из всех своих клиенток он охотнее всего обслуживает Гану, кухарку директора банка Розвалида. Такая красивая девушка! Очень ему приглянулась!.. Он бы и женился на ней, да «гонор» потомственного мещанина мешает ему познакомиться с ней поближе. Ландик слушал, но все это его не слишком трогало. Он в основном говорил о приговорах, о том, что множатся преступления, что у него накопилось около пятисот непросмотренных дел. Порой голова идет кругом — столько работы, а шеф ужасно строгий, да и педант, то и дело требует регистрационную книгу и красным карандашом вписывает в нее всякие замечания, испещряя ее вопросительными и восклицательными знаками. Но это не волновало Толкоша. Теперь они сидели молча. Какая-то расслабленность овладела ими, не хотелось ни говорить, ни двигаться. Каждый наверняка думал, что дома под одеялом было бы лучше. Эх, если бы не надо было идти, если б можно было перелететь это расстояние — и сразу очутиться в постели!

Свежий воздух, казалось, разбудил их. У старшего догорела сигара. Вытряхнув окурок, он сунул бумажный мундштук в боковой карман жилета.

— Пойдем, не ночевать же здесь! — решительно сказал он, вставая и потягиваясь. — Надоело сидеть, спина онемела.

— Погоди, допьем. Еще моросит… Да и вино жаль оставлять. Посидим, пока дождь пройдет, — возразил младший и, положив шляпу на столик, стал снимать перчатки.

— Пойдем, жалко ночи.

— Соня!

— Не в этом дело, просто жалко тратить время так попусту. Сидим мы тут с восьми часов, а в общем-то и не придумали, как же сломать лед, сковавший наше общество, как добиться, чтобы оживилось течение общественной жизни. Во главе «Равенства» надо бы поставить какое-нибудь влиятельное лицо — скажем, министра или хотя бы твоего шефа Бригантика. Одни мы не осилим, не вытянем. Ты сам сказал, что мы сброд и с нами каши не сваришь.

— Уж лучше черт, чем Бригантик! Я же говорю тебе, что у этого человека параграф вместо головы. Самое лучшее, если нашим обществом станет руководить кто-нибудь из зажиточных горожан, вот как ты, например. Образованные люди пусть вступают в общество добровольно, без принуждения.

— Но ведь, по-твоему, мы — это только сапоги, горшки, мыло; кроме ремесла, мы ничего не знаем. Единственная наша забота — справиться с куском сала. И в таких делах мы совсем не смыслим. И потом, разве мы сможем внушить уважение к себе? Это интеллигенция должна бы снизойти до нас, нам до нее никак не подняться! Ну, а священник наш не годится?

С Ландика сон как рукой сняло, он с жаром возразил:

— Да что ты! Кроме костела, он знать ничего не знает. Изредка еще зайдет на кладбище. А охотнее всего он ходит к Штайнеру раз по десять в день, пропустить кружку-другую пива. Его долг — проповедовать христианскую любовь и равенство всех людей, а он только и думает, что о своем толстом брюхе — было бы оно полным! Пожрать, выпить, набить мошну — для него самое главное. А к высоким материям, от которых нет дохода, он глух и слеп.

— Как и большинство людей. И все же во главе должен стоять интеллигент, который повел бы нас за собой.

— Какой гром должен грянуть, — воскликнул Ландик, — чтоб вы в конце концов уразумели, что хозяева — это вы и что все зависит от вас, а не от кучки «господ интеллигентов», которые приехали сюда служить вам, управлять вами, взимать с вас налоги, лечить, учить, защищать вас в суде и проповедовать христианскую мораль. Вас — четыре тысячи, а их пятьдесят человек. И все-таки они вами правят. Они ездят на вас, как на скотине, а вы и не сознаете этого. Может быть, вы действительно не прочь превратиться в немую, равнодушную, покорную скотину? Пускай вас бьют, впрягают в тяжело груженные телеги, пускай на вас плюют, высыпают мусор… А вы согласны быть пылью, грязью, камнями, асфальтом, — чем угодно, только бы, упаси бог, из вас не вышло чего-нибудь путного… Нет, вам необходима такая организация, как «Равенство», чтобы вы стали образованными, чтобы в вас пробудилось самосознание и вы поняли, что вы — сила, власть… А создавать общества равенства с попами и начальниками — пустое дело. Это все равно что разбивать сад на скале… — закончил он и резко махнул рукой, любуясь собственным красноречием. Пристально посмотрев на собеседника, который так и не сел, Ландик тоже поднялся. Одернув белую в цветочках жилетку и потопав ногами, чтобы расправить складки на брюках, он заботливо разгладил карманные клапаны и, поправив галстук, надел перед зеркалом шляпу.

«Шут гороховый», — раздраженно подумал Толкош, наблюдая за Ландиком. Но чувство неприязни рассеялось, когда Ландик произнес примирительным тоном:

— Ну, ладно, пойдем! Не сердись!

Подойдя к выходу, он открыл дверь и пропустил мясника вперед.

На улице было темно, хоть глаз выколи. Дождь не прекратился, но заметно поредел.

Не успели они выйти, как свет в кабачке погас. Сначала в темноте ничего нельзя было разглядеть. Только далеко впереди, почти в самом конце длинной прямой улицы, мерцал газовый фонарь. Спасаясь от дождя, они старались укрыться под навесами крыш. Ландик снял шляпу и дальше шел с обнаженной головой. Постепенно, привыкнув к темноте, они стали различать контуры деревьев у дороги, фасады домов, окна, телеграфные столбы, трубы на крышах. Ландик заговорил, желая успокоить мясника, он словно хотел попросить прощения за то, что сравнил этих простых людей с камнями на дороге.

— Не сердись! — повторил Ландик. — Ведь и я тоже как камень на дороге. Без посторонней помощи и я не могу подняться, полететь и разбить твердые, равнодушные лбы.

— Вот видишь, а от нас требуешь, чтобы мы летели сами. Рычага нет, вот в чем дело. Был бы рычаг, мы бы все расшевелились.

— Но в нас есть идея, мысль, древняя, высказанная сотни тысяч раз, мысль, залитая кровью, мысль побеждавшая и снова отброшенная, как старая туфля. Ее-то мы и оживим.

— Мысль! — рассмеялся мясник.

— Что же тут смешного? — спросил Ландик и остановился. — Мысль — начало всего. Мысль — это семя, косточка, зерно. Это — зародыш, из которого развивается ребенок, вырастет гениальный человек. Мы возьмем это семечко, посадим его, и ты сам увидишь, как вырастет дерево. Мы возродим мысль. Мысль — первооснова. Когда заговорит разум, его не смогут не услышать…

Ландик взял Толкоша под руку, и они пошли дальше.

— Да ведь если в каждом из нас, — продолжал Ландик, упиваясь своими словами, — будет одна-единственная пламенная вдохновляющая мысль, только мысль, которая, по-твоему, ничего не стоит, то на всех еврейских магазинах в нашем городе вывески будут написаны по-словацки, и говорить все будут по-словацки правильно. Это я сказал ad illustrandum. Вот тогда все пятьдесят интеллигентов поклонятся нам или пусть идут ко всем чертям, — сердито закончил он и замолчал.

Мясник вздохнул и грустно возразил:

— Идее нужен дух и обух, иначе идею не осуществишь, но это другой вопрос. Главное — все же сама идея, мысль, а ведь ее-то и нет. По крайней мере, нет пламенной, вдохновляющей идеи. И у тебя ее нет. Потому я и засмеялся.

— Как это нет? Извини…

— Конечно, нет. Ты, как и все интеллигенты, заносчивый аристократ. Вы — демократы только в теории. А на самом деле мы вам не по нутру. Мы это чувствуем и не доверяем вам. Это правда, что мысль надо выразить словами, иначе она — нуль. Но мало только высказать ее, высказать можно что угодно. Мысль должна идти от сердца, иначе в ней нет настоящего огня, она никого не воспламенит. Не убедит… Вот хоть ты… Ты снисходишь до нас, недостойных тебя, заглядываешь в наши занюханные кабачки, здороваешься с нами за руку, разглагольствуешь о великой идее, а мы-то чувствуем, что ты притворяешься и не можешь преодолеть чувства собственного превосходства. Ты бы, конечно, предпочел развалиться в мягком кресле в кафе «Центральное», поглядывать на девицу в кассе или просто на улицу и перелистывать иллюстрированные журналы. Это куда приятнее, чем сидеть на жесткой деревянной скамье в нашем прокопченном кабачке и любоваться нашими грубыми натруженными руками, смотреть на шершавые, мозолистые ладони, потертые пальто, дешевые кепки, слушать наши наивные, подчас глупые речи, наблюдать нашу неотесанность, смотреть, как мы харкаем, плюем. Ведь и то, что я сейчас говорю, кажется тебе пошлым и глупым… Тебе с нами неуютно. Ты притворяешься, по-барски снисходишь до нас. А мы тебе не верим. Вот ты и не можешь ни убедить нас, ни увлечь за собой. Все вы, интеллигенты, таковы. Мы в ваших глазах — сброд, это ты правильно сказал. Мысли ваши — не от сердца. Вы неискренни, в вас нет убежденности, потому вы и не можете никого убедить.

— Это вы — обидчивый, спесивый народ, — перебил Ландик. — Кто заставляет меня ходить к вам? Какая мне в том корысть? Что я — депутат, которому нужны ваши голоса? Или сбываю акции, кожу, сукно, сало, свиней? Или, может, стремлюсь занять место директора в Народном банке? Собираю средства на что-нибудь? С ними, видите ли, нужно обниматься и целоваться! А если я этого не делаю, они обижаются. Что же, прикажете мне курить ваши скверные сигареты, ходить с разодранными локтями? Вы хотите, чтобы меня тошнило от дрянного базарного пива? А может, я должен плевать на пол, как вы, чтоб убедить вас и стать вашим другом?.. Моя мысль идет не от сердца!

Пренебрежительно рассмеявшись, Ландик провел тростью по гофрированной шторе какого-то магазина. По тихой темной улице резко разнесся неприятный прерывистый звук.

Поборники равенства подошли к газовому фонарю. На свету было видно, что еще моросит. Старший упрямо молчал, не желая отвечать на обидные речи Ландика. А тот ждал. Поняв тщетность ожидания, он протянул Толкошу руку и насмешливо спросил:

— Ну а что же Гана? Нет, это ты — чванливый аристократ! Разве нет?

— Оставь меня в покое! — вздрогнув, тихо ответил мясник.

— Ты же говорил, что она тебе нравится, что ты и женился бы на ней. Отчего же ты не познакомишься с ней поближе?

Мясник молчал. Стоя под фонарем, он смотрел куда-то в темноту, поверх головы Ландика.

— Нет, ты скажи, — настаивал Ландик, — ведь мы друзья, мы основали «Равенство», а это значит: надо быть честным, говорить правду в глаза и не смотреть на окружающих свысока. Я видел Гану. Девушка хороша. И одевается со вкусом. Шляпка и пальто у нее лучше, чем у любой городской барышни. Она аккуратна, опрятна, держится с достоинством, наверно, и деньжат прикопила. Впрочем, что тебе ее деньги? Ведь лавка приносит и будет приносить достаточно дохода: люди не перестанут есть мясо и будут покупать его всегда. Тебе под сорок. Почему ж ты не сделаешь ей предложение? Она с радостью пошла бы за тебя.

— Правда твоя, — пробормотал мясник. — Да, это крупный козырь против нашего «Равенства». По положению ты выше, чем я, я выше, чем Гана, Гана выше, чем горничная, а горничная выше, чем коровница. Я не смею даже подойти к Гане: люди смотрят, а я как-никак один из самых зажиточных горожан.

— Один из самых тщеславных, спесивых.

— Нет, один из тех, кому дорога честь.

Пожав Ландику руку, мясник, словно устыдившись чего-то, быстро повернулся и исчез в темноте.

«Ну и дурак, — думал Ландик, медленно шагая домой. — Меня обзывает заносчивым аристократом, а сам заносчивее во сто крат. Обидчивые, чванливые люди! Таких надо держать на расстоянии и обращаться с ними свысока. Самый неподходящий материал для «Равенства». Хорошо еще, что он признает мое превосходство».

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нужно показать пример

Едва Ландик закрыл за собой дверь и зажег лампу, как кто-то постучал в окно. Ландик вздрогнул. Было три часа ночи, а в такую пору стук в окно — крайне неприятная вещь, если только не ждешь в гости какую-нибудь красотку. Но Ландик был строгих правил и, наверное, отверг бы такой визит. Недоумевая, кто это может быть, он все же подошел к окну, раздвинул занавеску и заколебался — открыть или нет. Он долго стоял, всматриваясь в темноту, а узнав незваного гостя, глазам своим не поверил: за окном стоял Толкош.

«Чего он еще хочет? — разозлился Ландик. — Четверть часа назад мы простились, а он уже тут».

С раздражением распахнув окно, Ландик высунул голову.

— В чем дело? — недовольно спросил он. — Не спится?

— Не сердись, что я тебя беспокою. Но мне нужно посоветоваться, — торопливо проговорил Толкош приглушенным голосом. — Вот ты упомянул о Гане. Я говорил тебе, что она мне нравится и я бы не прочь жениться на ней. Ты думаешь, это возможно?

— Надо спросить у нее.

— Но где, как? У меня нет опыта.

— Может, зайдешь в комнату?

Я поставлю чай.

— Нет, спасибо. Дождь уже перестал, и я не хочу тебя утруждать. Посоветуй мне коротко, в двух словах. Ты ведь читал всякие романы.

Ландик открыл и вторую створку окна, оперся о подоконник локтями и шутливо стал давать советы, — тем, кто не влюблен, любовь всегда кажется комичной.

— Дай ей понять, что она тебе по душе. Ходи с ней на прогулки, в кино, пригласи в городской сад, выпить пива, на танцы, что-нибудь подари, ну там на платье, колечко. Она сама почувствует, что нравится тебе, да и ты тоже поймешь, испытывает ли она к тебе расположение. Вот любовь и испечется в огне глаз, как бифштекс на плите. А уж когда войдете во вкус, так не сможете обойтись друг без друга. Недаром в пословице говорится: полюбится сатана пуще ясного сокола. Тогда и договоритесь. Чего проще…

— Нет, нет, — прервал его мясник. — Уж очень велика между нами разница. Я же говорил тебе: Гана — прислуга, а я один из самых зажиточных горожан. Семья наша старинная, известная. Дед мой был старостой, отец — понятым, да и сам я член городского правления. Всем бросится в глаза неравенство, все будут смеяться. Мне и самому смешно: мясник, колбасник, член правления, потомок фамилии Толкошей и… кухарка!

— Ах, мезальянс, — язвительно рассмеялся док тор. — Женись на Гане, и она станет госпожой колбасницей, женой члена правления. Принцы ради любви отрекались от трона, а трон — это чуточку побольше твоей колбасной. Отрекись ты от своего гонора. Ведь мы топчемся на одном месте, как полчаса назад. А равенство — это ничто?

Мясник сжал виски пальцами, словно размышляя.

— А нельзя как-нибудь иначе? Потише, незаметно, чтобы не бросалось в глаза и не оскорбляло слух? Может быть, письменно?

— Какая спесь! — вспылил Ландик. — Подумаешь, Наполеон нашелся! Тот послал в Вену Бертье обвенчаться с Марией-Луизой от имени его императорского величества. А как ты Гану к алтарю поведешь? Тоже письменно? Или, может, меня вместо себя пошлешь?.. Оставь меня в покое!

Ландик собрался было закрыть окно, но Толкош крепко ухватился за одну из створок.

— Если спесь, то и ты тоже спесив.

— Да если бы Гана мне нравилась, я бы ни минуты не колебался.

— И ходил бы с ней в кино? И на танцы?

Ландик посмотрел на мясника, и вдруг ему в голову пришла блестящая мысль. Помолчав немного, он произнес решительно, серьезно и громко, чтобы Толкош понял как следует:

— Мне твоя Гана безразлична. Я в нее не влюблен, но чтобы доказать тебе, что во мне нет спеси, я завтра же познакомлюсь с ней и буду провожать ее от твоей лавки до самого дома директора Розвалида, у которого она служит. Пусть все видят и знают, что это не случайность, что я это делаю нарочно, сознательно. Я буду провожать ее целую неделю. Что ты на это скажешь?

— Не верю.

— Увидишь — поверишь. С Ганой я буду прост и обходителен… а на общественное мнение, если оно меня осудит, мне плевать.

— Но ты ее опозоришь. Да и не пойдет она с тобой. Подумает, что ты бог знает чего хочешь. Да и люди сразу подумают дурно.

— Что будет, то будет. Намерения мои чисты. Это будет моя демонстрация равенства, демонстрация против перегородок и стен, которыми люди отгородились друг от друга. И Гану попробую убедить в этом. Но ты смотри не ревнуй.

— Что ты, и не подумаю. Я ведь понимаю, что всякая демонстрация имеет свои границы. А ты попробуй довести демонстрацию до конца: женись на Гане.

— Если она мне понравится, то почему бы и нет? Но ты дай слово, что не будешь преследовать меня своей ревностью…

— Не буду. Вот тебе моя рука.

— И еще одно: как только я увижу, хоть раз, что ты прогуливаешься с Ганой, я сразу же прекращу знакомство — это будет для меня сигналом, что ты излечился от гонора и спеси. Идет?

— Идет.

Пожав руки и пожелав друг другу спокойной ночи, они расстались. Ландик закрыл окно.

Лежа под одеялом и вспоминая разговор с Толкошем, Ландик невольно усмехался. Толкош — мясник, колбасник, член правления, «потомок старинной, известной и уважаемой в Старом Месте семьи». Рубит мясо, продает за деньги, каждый день забрызган кровью, радуется, когда может подсунуть покупателю побольше костей, а все же считает, что по общественному положению он выше тех, кто варит или жарит это мясо. Он заискивает перед покупателями, лебезит перед кухарками, чтобы они покупали у него, и все же они кажутся ему низшими существами, быть может, потому, что служат только одному хозяину.

Ландик задул лампу, но долго еще думал о Толкоше и других «знатных» горожанах… Камни, настоящие камни… Хватить бы по ним железным молотом. Разбить твердый круг этих каменных голов, чтоб откололся от них хоть малюсенький полезный камешек… Нет смысла проливать на них свет идеи, извергать потоки самых красноречивых слов. Это их ничуть не тронет. Доисторические люди… Ну а интеллигенты разве лучше?

Ландик представил себе звенья цепи, разрозненные, не соединенные друг с другом, которые кичатся своим индивидуализмом и изолированностью и борются сами с собой, вместо того чтобы соединиться в могучую цепь, которую не разобьет никто.

«Устрою демонстрацию, обязательно устрою», — утверждался он в своем решении и с мыслями о том, как это сделает, уснул.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Демонстрация равенства

Утро было прекрасное — настоящее майское. Солнце уже освещало одну сторону площади, другая еще оставалась в тени. У большого почерневшего костела в ожидании мессы толпились люди, преимущественно из тех, которым нечего было делать в поле. За костелом торговки жарили кровяную и ливерную колбасу, распространявшую аппетитные запахи. День был базарный. Крестьян привели в город тягостные заботы: одним нужно было в суд, другим — платить налоги или внести проценты в банк; третьи собирались купить что-нибудь необходимое на рынке или в магазине — то есть опять-таки тратить деньги. Они останавливались около торговок, смотрели на противни, тыкали пальцами в жирные колбасы, торговались, лакомились. Некоторые после сытного завтрака успели зайти в кабачок и пропустить по стопке.

У лавки Толкоша суетились служанки и кухарки. Они теснились перед маленьким окошечком и торопили «пана мясника», чтобы он как можно быстрее отпустил их. Гана тоже была здесь. Она выделялась из всех — стройная фигура, одета по-господски, хотя и без шляпы, она выглядела как молодая пани, которая сама пришла выбрать мясо, боясь, как бы мясник «не подсунул» служанке что попало и не надавал бы ей одних костей. Лицо у Ганы было нежное, продолговатое, с розоватой, просвечивающей кожей; светлые косы уложены на затылке. Выражение больших голубых глаз грустное, почти горестное, и только тонкие, густые, приподнятые брови придают лицу что-то плутовское, веселое. Стоит ей рассмеяться, и глаза сузятся, брови поднимутся, и все лицо станет беззаботным, по-детски радостным, своевольным и ясным, почти счастливым; полные свежие губы приоткроются, верхняя поднимется к прямому, тонкому носику, нижняя, более полная, станет тоньше; исчезнет ямочка между ртом и носом, а с ней — и вся девичья строгость и неприступность.

Увидев ее, Толкош, как всегда, обрадовался. Он стал уступчивее, говорил громче, проворнее рубил и взвешивал мясо. Но сегодня его оживление длилось недолго. Он вспомнил о Ландике, о том, что тот собирается провожать Гану, и сразу помрачнел. Он стал еще быстрее отпускать покупателей, чтобы потом задержать Гану и поговорить с ней. Если бы он не боялся, что выдаст себя перед другими девушками, он бы наверняка и в лавку ее позвал. Он было собрался уже пригласить ее, предложить ей выбрать мясо самой, но, заметив неподалеку рыжего сапожника Якуба, большого сплетника, проглотил слова, вертевшиеся на языке, и обслужил Гану, как обычно.

Однако Гане показалось, что он «копается», и она поторопила его:

— Отпустите меня поскорее, пан Толкош. Меня ждет пан комиссар.

— Какой комиссар? — деланно удивился Толкош.

— Пан комиссар Ландик.

Гана показала корзинкой в сторону залитой солнцем площади. У фонаря, опершись на тросточку, действительно стоял Ландик в черном костюме и мягкой черной шляпе. В петлице пиджака у него красовалась маленькая фиолетовая астра. Он смотрел в сторону лавки.

— А что за дела у тебя с паном комиссаром?

— У меня никаких, но он будто бы собирается что-то сказать мне.

— Что же?

— Говорит, очень серьезное.

— Ты ему нравишься, вот он и заигрывает с тобой, — интригующе бросил мясник.

— Сегодня я первый раз с ним разговаривала.

— Ну, смотри береги сердечко!

Она склонила голову. Посмотрела на носки туфель. «Зачем он говорит мне это?» — думала Гана. Не было ничего особенного в том, что Ландик сегодня утром поздоровался с ней и, извинившись, попросил разрешения поговорить — он-де подождет, пока она освободится. Даже любопытство не мучило Гану. Она была уверена, что это просто шалость, шутка. Господа нередко заговаривали с ней и говорили лестные слова — какая она ловкая, красивая. Разве не может человек остановиться перед хорошей картиной, чтобы получше рассмотреть ее, а рассмотрев — похвалить? Но если картина стоит дорого, зритель не задержится подле нее. Господа знают, чего можно добиться от девушки и чего нельзя. Гана казалась им слишком недоступной, поэтому они ограничивались комплиментами и шли своей дорогой. Так случится и с паном комиссаром Ландиком и его серьезным разговором.

— Дайте же мне мясо, — просила Гана мясника. — Я тороплюсь.

— Ничего, он подождет, — горько рассмеялся Толкош. Его злило, что она так спешит и не ценит чести, оказанной ей: ведь это честь для служанки, если он, Толкош, изволил заговорить с ней. Некуда ей торопиться!

Рыжий Якуб оглянулся и направился в сторону лавки. Толкош протянул Гане мясо, и она ушла. Якуб свернул за костел. Мясник, снедаемый любопытством, — что же будет, — пошел за Ганой. Дойдя до угла, он заметил, что фартук, рубашка и руки у него измазаны кровью. Вернувшись в лавку, он схватил топор и со всего маху вонзил его в буковую колоду. Его злило, что Ландик пойдет-таки провожать Гану. Бог знает чего он ей наговорит, может, еще и с толку собьет!..

Ландик шел с Ганой, словно с барышней. Учтиво поклонившись, он назвал свое имя, сказал, что он — служащий окружного управления; почтительно обратившись к ней, назвал ее «мадемуазель» и попросил разрешения проводить.

— Зачем? Я и одна дойду, — возразила Гана. — Мне некогда. Что вы хотели мне сказать?

— Что я вас уважаю.

— Благодарю. Что-еще?

— Что хочу пройтись с вами.

— Выберите себе ровню.

— Вы мне ровня.

— Нет. Ступайте своей дорогой. Не стоило меня задерживать. Я — не мадемуазель, — возразила Гана. Она была не столько оскорблена, сколько напугана.

Ландик не сдавался. «Глупо так навязываться, — подумал он, — но что скажет Толкош, если я сразу отступлю?»

— В моих глазах вы — мадемуазель. Разве это обращение — только для адвокатских дочек? Скорее для тех, кто честно трудится, как вы. Мы не идолопоклонники какие-нибудь, чтобы поклоняться божкам, разодетым в шляпки и шубки. Поверьте мне, дайте вашу руку.

Но Гана не подала руки. Ландик пошел рядом с ней. Он был в смятении; он не знал, о чем говорить, и болтал все, что приходило на ум, лишь бы не молчать. Гана не отвечала. Ландику казалось, что дом Розвалидов очень далеко и идут они слишком медленно. Пролететь бы это расстояние! Краем глаза Ландик следил за прохожими — не останавливаются ли они, не поглядывают ли подозрительно в их сторону, не смеются ли над ними? Не заметив ничего предосудительного, он успокоился… «В конце концов, что тут удивительного? — мысленно убеждал он себя. — Идет чиновник с кухаркой Розвалидов. Что люди могут подумать? Случайность, и ничего больше». Он спросил девушку, как ему пройти туда-то, а Гана ведет его до места, о котором он спрашивал.

У ворот Ландик не осмелился протянуть Гане руку из опасения, что она опять отвергнет ее. Приподняв шляпу, он сказал:

— До свидания, до завтра… Дайте мне руку.

— Ах, ступайте, — отрезала Гана. — Оставьте меня в покое!

Ей было неприятно, что он провожает ее до самых ворот. До чего наглый пан! Только бы из дому никто не вышел и не увидел ее с чужим, да еще с паном. Она хотела избавиться от него как можно скорее.

— Значит, до свидания?

— Ну, до свидания.

— А руку вы так и не дадите?

Протянув руку, она тут же вырвала ее и бросилась вверх по лестнице.

Выйдя на улицу, Ландик тоже почувствовал облегчение, что провожание кончилось.

Неприятно было даже подумать о завтрашнем дне и еще о пяти таких прогулках. Сегодняшней прогулкой он не был доволен. Они бежали, словно воры. Он говорил, что уважает ее, и сам же мучился, что его может увидеть кто-то из знакомых. Если бы он в самом деле уважал ее, то не боялся бы. Он говорил неправду, все — пустые слова. Демонстрация равенства? Какая же это демонстрация, если он сам все время ощущал неравенство! Никто не поверит, что он провожал Гану только из уважения к ней, из уважения к человеку. Даже сам он в этом сомневался. А она — она, как и все остальные, подумает: «Это — равенство? Ерунда!.. Скорее низость, пакость. Похоть». Толкош — и тот не поверит… Хотел показать пример Толкошу?! Куда там! Стеснялся идти рядом с Ганой! Выходит, он так же спесив, как и Толкош, да и сознает это. Тьфу!

Недовольный собой, Ландик вернулся домой, чтобы переодеться. Если бы это помогло, он надавал бы себе пощечин за то, что сморозил такую глупость и вызвался провожать Гану целую неделю. Но он дал слово! А уговор дороже денег. Нельзя отступать от своего обещания. И он сдержит его. Что задумал, сделает.

На службу идти было еще рано. Ландик бросился на диван — любимое место размышлений. Закурив сигарету и пуская дым в потолок, он решил, что, собственно, его миссия окончена, он уже показал Толкошу пример, надо только убедить мясника повторить его опыт, и тогда не придется принуждать себя к этим тягостным прогулкам. Чем интеллигентнее человек, тем легче для него общение с самыми примитивными существами, тем способнее он найти очарование и интерес, недоступные пониманию тупых и ограниченных людей… Простота и скромность — вот мудрость жизни… Чем образованнее человек, тем он проще; чем он проще, тем умнее, богаче духовно, жизнерадостнее…

Сигарета догорала. Ландик поискал глазами пепельницу, она стояла на столике, а подниматься не хотелось. Смяв горящий окурок, он бросил его в сторону печки и облизал обожженные пальцы.

«А если обожгусь, — размышлял он, — ничего. Гана — красивая девушка. Правда, несколько упрямая, диковатая. Интересно бы приручить ее и убедить, что мои намерения чисты… Но тогда это нельзя считать задачей, которую я хочу решить как можно скорее, чтобы вздохнуть с облегчением и снова быть свободным…»

Ландик вскочил с дивана.

Он решил, что не станет подражать глупцам, не будет стесняться общества кухарки. Пусть глупцы подражают умным. Он преодолеет сословные предрассудки хотя бы в себе. Если надо будет превозмочь себя, он это сделает…

Сказано — сделано. Ландик действительно провожал Гану каждое утро. Сначала она была холодна и застенчива, как в первый раз, хмурилась, отворачивалась и спешила, словно спасаясь от преследования. Ландика она не слушала, на вопросы не отвечала, сердито хмурила брови, смотрела исподлобья, пожимала плечами. Смерив его презрительным взглядом с ног до головы, она или отворачивалась с оскорбленным видом, или строптиво молчала, давая понять, что «пан доктор» не только не нравится, но больше того — он неприятен и даже противен ей. Ландик выдержал все, он словно не замечал ее неприязни. Обычно он шел рядом и говорил, говорил все, что приходило в голову. Словами он старался заглушить в себе растущее недовольство своим поведением. На четвертый день Гана осмелела. Она впервые повернулась к нему и спросила:

— Чего вы от меня хотите, пан доктор?

— Ничего, просто вы мне нравитесь.

— Почему именно я?

— Я не хочу хвалить вас в глаза.

— Чего же вы все-таки хотите?

— Вашего доверия.

— Зачем оно вам?

Ландик смутился: что ей ответить на это? Философствовать о равенстве? Признаться, что он демонстрирует равенство, показывает пример Толкошу? Нет, это слишком долго и непонятно. Надо бы сказать что-нибудь покрасивее.

— Я хочу, чтобы вы стали моей подругой, — сказал он и тут же осекся.

«Иметь подругу» в те времена означало нечто неприличное и безнравственное.

— Знаете, — поспешил он загладить свой промах, — я, как покинутый воробей, ищу безопасную ветку, на которой можно было бы покачаться.

Это было еще ужаснее. Будь Гана более искушенной, она бы оскорбилась. «Так, значит, вы хотите покачаться на мне? — подумала бы она. — Значит, я просто ветка для какого-то воробья?..» Но Гана была чиста душой, и эти слова понравились ей. Она подумала, что это объяснение в любви, и зарделась. Ландик залюбовался ею. С минуту он ждал ответа.

Так как ответа не последовало, Ландик заговорил снова:

— Послушайте, я объясню вам…

Чтобы выиграть время, он откашлялся и, вынув платок, приложил его ко рту, стараясь сообразить, что же, собственно, еще сказать Гане?

— А не согласитесь ли вы, мадемуазель Анна, прогуляться со мной? Мы посидим на скамейке, скажем, в городском саду. Там я все объясню вам… — сказал Ландик и сам испугался: вдруг она согласится — тогда придется целый вечер сидеть всему свету на удивление. С замиранием сердца Ландик ожидал ответа. Гана медленно покачала головой:

— Нет. Что скажут?

— Кто?

— Люди.

«Что скажут? Что скажут? — в этом весь моральный кодекс девушек. Они готовы на все, но что скажут люди? Если нас никто не видит — все позволительно, но если хоть кто-то видит, нет, нет, нет, нет!» — подумал Ландик, а вслух сказал:

— Вот видите, опять недоверие. Наверно, вы сейчас думаете: чего ради мне разгуливать с незнакомым человеком? Ему бы только позабавиться да поразвлечься. Но вы ошибаетесь.

Гана молчала.

— Когда хозяева отпускают вас?

— Раз в две недели.

— Редко; а где вы бываете?

— Нигде. Сижу дома. Читаю.

— Вы читаете? — удивился он. — Что?

— Книжки.

— Какие?

— Сказки. Народные сказки о Матьяше, Златовласке, Локтибраде, «Есть ли правда на свете», о Янке Горошке. Отец капеллан еще дома подарил мне эту замечательную книжку. Ее я и читаю.

«Чудеса, — подумал Ландик, — прислуга читает книжку, сидит дома, никуда не выходит даже в свободное время. Такого я еще не слыхивал».

Гана сразу выросла в его глазах.

— И нравятся они вам?

— Нравятся. Но я уже все прочитала по нескольку раз.

— Завтра я принесу вам книжку, — с готовностью предложил Ландик.

Его обрадовало не только то, что девушка читает, но и то, что у них нашлось нечто общее, что их объединяет. Книга когда-то была замечательным мостиком между головой и сердцем молодых людей. По этому мостику легко переходят не только огоньки мысли, но и пламень сердца. Почти каждый женский роман начинался с книжки и кончался книжкой… Смотрите-ка, смотрите! Значит, этот мостик еще не рухнул!

— У меня много книг. Позвольте принести вам? Хорошо?

— Пожалуйста.

У ворот Гана уже сама протянула Ландику руку. Он с радостью схватил ее и дружески прикрыл левой рукой.

— Я выберу самую лучшую.

— В самом деле?

Гана посмотрела ему прямо в глаза, на этот раз уже с улыбкой. Ландик засмотрелся на девушку. Ее лицо стало ясным, открытым и мягким, по-детски лукавым. Строгости как не бывало. Голубые глаза искрились и сияли, как васильки.

— Обязательно… Всего хорошего, мадемуазель Анна.

— Завяжите себе узелок на память.

— Ни к чему, я не забуду.

У лестницы Гана еще раз кивнула головой. Ландик поднял шляпу высоко над головой и помахал ею. Его обрадовало, что оцепенение Ганы наконец прошло и разговаривать с ней стало легко и приятно.

Теперь ему казалось, что «демонстрация равенства» будет легкой, интересной и увлекательной. Пожалуй, и жаль прекращать демонстрацию; наверно, грустно будет ходить одному, без Ганы.

«Жемчужина, сокровище, — восхищенно думал Ландик. — Все-таки лучше смотреть на землю, чем на небо. На небе хорошо, а на земле еще лучше. Звезды с неба не достанешь, а жемчужина — глядишь, и попадется. Просто преступление, чтоб такая девушка досталась Толкошу».

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Интриган

Дома Ландик долго стоял перед книжным шкафом, читая названия книг. Некоторые из них он вынимал и пробегал отдельные страницы. Пожалуй, все они написаны слишком высоким стилем. Гана не поймет Ваянского, не доставит ей истинного наслаждения и Кукучин.

— «Второй выход — архигероический… — прочел он вслух из Ваянского, — но я, как человек богемы, имею право рекомендовать образ жизни богемы…» Он отложил книгу и взял Кукучина: «Шора Анзуля вскочила: в глазах у нее пламя, на лице горит румянец…» Отложил и эту. Достал «Шутки и капризы» Ласкомерского. «Пусть ученый и неученый свет знает, из каких пунктов земли исходит затмение; лучше всего его можно увидеть с помощью чертовых сухожилий или через закопченные стекла; изготовлены были карты, на которых через эти пункты из одного конца карты в другой проведены жирные черные линии»… Нет, этого она не поймет.

Под руку ему попался Сладкович.

Юность — отчизна мечты горящей! Юность — кипящих чувств утес! Юность — надежды луч блестящий! Юность — Валгалла любви и грез… {25}

Прекрасно, но и это не для Ганы. Она будет ломать голову над каждой строкой: «Что это за горящая мечта? Горит керосин, дрова в печке, может сгореть заправка для супа, сало на плите, но мечта? Если загорится мечта, вся отчизна воспламенится и сгорит дотла… Кипящие чувства только обожгут человека… Разве у скалы могут быть «кипящие чувства», ведь скала — это скала, а не младость… Благодарю покорно, если моя юность окажется лучом блестящим…» Нет, не то, усмехнувшись, решил он.

Просмотрев Гвездослава, он безнадежно махнул рукой.

Как лебедь, плачем наполнив дни, крылья сложив, громко рыдает…

— Нет, скорее уж Янко Краль, Само Халупка, Ботто.

Вы жили, колоссы света, разве об этом забудешь?.. {28} Кто ты, поведай, пленник, в какой ты жил земле и почему так крепко прикован ты к скале?.. {29} Умирает солнце в колыбели золотой. Час рассвета, как кладбище, полон темнотой. Небо в тяжкой грусти над землей склонилось, словно мать, что сына милого лишилась… {30}

«Все эти книги, — подумал Ландик, — написаны для образованного человека… С поэзии начинать не стоит: где это видано, чтобы солнце умирало, да еще в золотой колыбели?.. А о современных молодых поэтах нечего и говорить: у них колени походят на череп или на голову, луна — на тонзуру… Для кого пишут эти люди? Писать надо хотя бы для двух миллионов читателей, а они пишут для пятисот человек, да и те вряд ли их поймут. Литература должна быть понятна и интересна для всех. Ведь и об элементарных вещах можно писать просто и интересно, к тому же так, чтоб это имело и художественную ценность. Писатели великих народов могут позволить себе роскошь писать для горсточки избранных, но если весь народ — горстка, то извольте писать для всего народа, иначе и те, кто еще интересуется литературой, перестанут читать».

Рассуждая таким образом, Ландик наткнулся на рассказы Толстого «Два старика», «Чем люди живы», «Упустишь огонь — не потушишь». Вот это ясно и понятно. Ландик обрадованно сунул книжку в карман, чтобы не забыть, а то Гана, чего доброго, высмеет его за рассеянность.

Под вечер Ландик зашел к Толкошу на квартиру. Это большая побеленная комната с низким потолком и прогнувшимися деревянными балками. Железная кровать, жестяной таз для умывания и некрашеный столик, около столика — три грубых тяжелых стула. На вбитых в стену гвоздях висели грязные полотенца, фартуки, пальто и шляпа. Изъеденный червоточиной, ничем не покрытый пол. Маленькая лампа чадит, и запах гарного масла смешивается с запахом дешевого табака.

Толкош был человек зажиточный, и такая скудость обстановки и духота показались Ландику нарочитыми. «Это от скупости», — решил он. На стенах — никаких картин; книг, газет нет и в помине. Только за поперечной балкой торчали листки старой пожелтевшей бумаги. На столе — большой, набитый табаком кисет и пузырек с чернилами, под который подложена спичечная коробка.

Мясник сидел в черной шелковой шапочке, в домашних туфлях, без пиджака и фартука. Покуривая трубку с длинным чубуком, он что-то писал на голубой бумаге.

Увидя Ландика, Толкош бросил бумагу в ящик стола.

— Чем это ты занимаешься? — спросил Ландик, поздоровавшись.

— Сестре письмо писал, — угрюмо ответил Толкош.

На лбу и на щеках у него выступили красные пятна. Он снял шапочку и предложил Ландику сесть. Ландик сел, держа в руке шляпу и тросточку.

— Ну, ты все еще не набрался смелости? — сразу же начал он о Гане.

— Не набрался и не наберусь, — проворчал Толкош.

— Почему?

— От меня все клиенты разбегутся.

Ландик затрясся от смеха.

— То, что я держусь за свой «гонор», не причина для смеха.

— Все та же старая песня… Послушай, этот твой «гонор» начинает мне казаться подозрительным. Может, это только скупость или жадность? Ты вроде того мясника, который не женился, чтобы не потерять покупательниц. Он думал, что если выберет одну из них в жены, то остальные перестанут покупать у него мясо. Ты несешь чушь, кому какое дело, с кем ты встречаешься? Главное — хорошее мясо, тогда никакие покупатели тебя не бросят. Скажи еще, что полиция накажет тебя за нарушение порядка, если ты станешь ухаживать за Ганой. Я показал тебе пример. Гана — красивая, проворная, умная и милая девушка. Любит читать. Я вот несу ей книжку.

Толкош нахмурился, лоб прорезала глубокая поперечная морщина, придав лицу суровое выражение. С шумом встав из-за стола, он отложил трубку и снова молча подсел к Ландику. Довольно долго смотрел в пол, как бы размышляя о чем-то. Потом, не поднимая глаз, прохрипел:

— У тебя дурные намерения, ты непорядочно поступаешь с девушкой.

— Ну, знаешь! С чего ты взял?

— Ты на ней не женишься.

— Конечно.

— В том-то и дело.

— Что еще за дело? Ты что, забыл наш уговор? Я же хочу сбить с тебя спесь, хочу, чтоб ты сам набрался смелости. Для того, чтобы «гордый пан мясник» мог ухаживать за кухаркой, мне пришлось доказывать, что я, «доктор прав», не стесняюсь Ганы. Вспомни уговор, осталось еще три дня, но если ты соберешься с духом, я тотчас же отступлю.

— Еще три дня! — принужденно рассмеялся Толкош. — Вскружишь ей голову, а мне останется ловить ее мысли о тебе. После доктора прав — я, мясник…

— С такими капиталами и званием почетного ремесленника тебе ничего не стоит выбить из седла меня — маленького чиновника. Впрочем, я еще и не сел в седло… Я ж тебе говорю, не теряй время. Если завтра ты появишься с Ганой на улице, я исчезну, не оброню с ней ни слова.

— А если не появлюсь?

— Я продолжу демонстрацию.

— Девушка возомнит о себе; как же после этого я подступлюсь к ней?

— Девушки забывчивы, особенно если находят замену. Я ей это растолкую.

— Растолкуешь! Как же! Ты ученый, чиновник, пан. Девушки жизнь готовы отдать, лишь бы выйти замуж за пана. Но я понимаю, в чем дело: ты сам поймался на свою удочку. Она тебе нравится. Брось эту затею — для своего же блага.

Ландик вспомнил, как сегодня смеялась Гана и как она была прелестна. Он солгал бы, сказав, что Гана ему не нравится.

— Если бы ты не влюбился, тебе было бы безразлично, когда прекратить эти прогулки — сегодня или завтра, — привел аргумент мясник.

— Да ты ревнуешь! — воскликнул Ландик и встал. — Если бы ты не ревновал, тебе было бы безразлично, когда прекратятся наши прогулки. Я соблюдаю уговор. Забрасывай свою сеть сейчас же, и я смотаю свои удочки.

— Никаких сетей я забрасывать не буду, — разозлился Толкош, — и рыбачить не буду. Это я оставляю тебе, это ты ловишь в свои сети. Только знаешь что? Я постараюсь, чтобы они порвались и рыба от тебя ушла.

Толкош говорил возбужденно, резко, отрывисто, подчеркивая каждое слово. Потом поднялся, подошел к окну, снова взял трубку, придавил пальцем тлеющий табак, вынул спички, потряс коробком и добавил дрожащим голосом:

— Я не потерплю, чтобы какие-то докторишки сбивали с толку наших девушек. Вскружат им голову, добьются своего, а когда девушка потеряет доброе имя, бросят ее. Да потом еще скажут, что «демонстрировали равенство».

Он погрозил Ландику длинным чубуком.

Тот вспыхнул.

— Какие это «наши» девушки? Разве Гана — твоя? Девушка — ничья, вернее, она достанется тому, кого сама выберет, что ж, посмотрим, кого из нас она предпочтет — «какого-то докторишку» или идиота мясника.

Постучав тростью об пол, он добавил:

— Рыбка от меня не уйдет. Так и знай — не уйдет. Ты способен оглушить вола — на это у тебя хватит силы, но порвать мои сети тебе не удастся — кишка тонка.

И Ландик ушел разозленный.

«Вот дуралей… «Какой-то докторишка», — оскорбленно вспомнил он и негодующе сплюнул.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Неприятности

На другой день Ландик не преминул проводить Гану. Кроме так называемой и весьма сомнительной «демонстрации равенства», у него были на это еще две причины: отдать обещанную книжку и позлить Толкоша. Тот явно ревновал, но «гонор» спесивого мещанина победил в нем влюбленного, поэтому он наблюдал издалека, но тем внимательнее и ревнивее.

Была и третья причина, которую сам Ландик еще не совсем осознавал, — девушка его очень заинтересовала. Может быть, это пришла любовь, правда, пока еще робкая и трепетная, как мотылек.

Он встретил Гану, когда она уже возвращалась, купив мясо и овощи. Голубое батистовое платье с открытым воротом очень шло к ее бледному лицу и светлым волосам. Она была весела, на губах играла улыбка. Смеясь, она наклоняла головку и через плечо поглядывала на доктора — и кокетливо и по-детски наивно.

Ландик восхищенно любовался ею, словно впервые увидел, как она хороша. Он только сегодня заметил, какая у нее красивая шея. Короткие рукава платья открывали девичьи округлые и сильные, но не слишком мускулистые руки. Ладони маленькие, а пальцы — красноватые и чуть короткие, на указательном надет перстень с большим камнем, не то настоящий рубин, не то просто стекляшка. Впрочем, тонкий орнамент на золоте говорил о том, что скорее всего это дорогой перстень, а не ярмарочное украшение. Перстень всего на миг заинтересовал Ландика, и то лишь потому, что он подумал: почему он раньше его не видел? Может, Гана прежде не носила этого украшения и надела только сегодня, или носила, но он не обратил внимания?

Стуча каблуками по мостовой, Ландик шагал рядом с Ганой. Она же в своих дешевых, на резине, желтых полуботинках ступала тихо, почти неслышно. Он никак не мог попасть с ней в ногу. Движения ее были свободны, непринужденны, корзинка с мясом и овощами то и дело мелькала у Ландика перед глазами. Свободную руку девушка то прятала в карманчик, то проводила ею по лицу, то поправляла шпильки в уложенных косах.

Гана нравилась Ландику. Он изо всех сил старался найти в ней какой-нибудь изъян, придраться к чему-нибудь: к движениям — не слишком ли они угловаты или, может быть, порывисты и резки; к смеху — не слишком ли он громкий и неприятный; к походке — не ставит ли она ступни внутрь носками, не косолапит ли; к разговору — не груба ли она? Но чем больше он к ней приглядывался, тем больше убеждался, что в девушке нет ничего грубого и вульгарного. Наоборот, все в ней было приятно, красиво, изящно и легко, как у настоящей аристократки.

Гана угадывала мысли Ландика. Она поверила, что нравится ему и что он провожает ее только потому, что считает ее красивой. Гана следила за собой, чтобы как-нибудь не разочаровать своего нового знакомого.

Теперь ей уже льстило, что ее провожает «доктор», и это уже не казалось ей странным. Дома, вспоминая подробности этих встреч, она думала: бывает же, что принцы влюбляются в бедных девушек, отчего бы «доктору» не влюбиться в нее? Ведь доктор все же меньше, чем принц.

Ландик достал из кармана рассказы Толстого и протянул было их девушке, как вдруг заметил, что навстречу им идет его начальник Бригантик, седой господин лет пятидесяти, с широким красным лицом. Губы у него были сложены трубочкой, как для свиста. Крупный мясистый нос картошкой нависал над верхней губой, закрывая седоватые усы, так что видны были только их острые нафабренные кончики. Выражение лица у шефа было такое, словно все кругом издавало зловоние. Вразвалку, тяжелым шагом приближался начальник к Гане и Ландику и в упор смотрел на них.

Ландику стало неловко, он растерялся, сразу замолк и почувствовал, как кровь бросилась в лицо. Быстро спрятав книжку в карман, он огляделся — нельзя ли шмыгнуть в какие-нибудь ворота, прежде чем шеф узнает его. Неприятно, что именно начальник увидел его в обществе Ганы. Это же такой педант! Он наверняка будет любопытствовать, с кем был Ландик. Добро бы они шли молча, с серьезным видом! А то ведь разговаривали… смеялись. Ландик даже книжку ей протягивал. Сразу видно — близкие знакомые… Слава богу, что сейчас только половина девятого. А то выговор за нерадивость был бы обеспечен.

Начальник заморгал глазами, как бы давая понять: он, дескать, догадывается, что все это значит. Слегка кивнув головой, он приподнял шляпу, на лице промелькнула коварная усмешка. Ландику даже показалось, что начальник, проходя мимо, дернул его за рукав.

Ландик зажмурился. Уж лучше не видеть ничего вокруг. Он с радостью зарылся бы головой в песок, как страус. Ландик даже не ответил на приветствие шефа, если, конечно, это можно было назвать приветствием. Они с Ганой прошли шагов десять, прежде чем он пришел в себя и обрел дар речи. Ему стало досадно, что он так глупо вел себя, словно его застали за каким-то постыдным занятием! Ландик робко взглянул на Гану и сразу же понял, что от нее ничто не укрылось. Она уже не улыбалась, лицо ее вытянулось и стало суровым. Необходимо было сгладить впечатление и успокоить девушку, не то она опять потеряет к нему доверие.

— Это прекрасные рассказы, — начал он, снова доставая книжку, — народные сказки об Иване-дураке, о зерне с куриное яйцо, о том, много ли человеку земли нужно… Почитайте, а потом скажете мне, как они вам понравились.

Гана не слушала. Она почувствовала, что доктору стало неловко из-за нее. Молча взяв книжку, она вежливо, без улыбки, кивком поблагодарила его и сразу же собралась уходить, но Ландик задержал ее.

— Не уходите, если вы не торопитесь. Мы так спешили… Это был мой шеф, окружной начальник. Ужасно строгий человек, — стал он объяснять.

При этом он думал: надо убедить Гану, что он смутился, увидя шефа, не из-за нее, а по другой причине. Он готов был даже на обман, лишь бы ей не пришло в голову, что он считает ее ниже себя.

— Если вы не спешите, давайте немного прогуляемся, — предложил он. Но голос его прозвучал фальшиво — он ее не убедил.

— Я должна идти, — отказалась Гана, кивнула и, не подавая руки, вошла в ворота.

На следующий день за мясом пришла другая служанка, Милка. Доктор стоял на углу и ждал. Он решил, что уж сегодня никто не смутит его и не собьет с толку. Даже если мать приедет. Он и ей представил бы Гану. Ландик так рисовал себе эту встречу: «Это моя мама, — сказал бы он, — а это — мадемуазель Анна… мадемуазель Анна…» — фамилии Ганы он не знал. Ландик старался припомнить: не слышал ли он ее где-нибудь? Нет, не слышал, даже от Толкоша. Разумеется, не слышал: он никогда никого о ней не спрашивал.

Вчера Ландик со всей остротой почувствовал, что он не борец за равенство, а сегодня утвердился в этой мысли. Вчера ему стало стыдно из-за этого «равенства», а сегодня он обнаружил, что не знает даже, как это «равенство» зовут. Он играет комедию, обманывает всех, насилует себя, оскорбляет свое достоинство, Гану, Толкоша, свой класс, класс горожан, класс прислуги — все общество. Он вознамерился ломать рамки сословий и при первом же ударе побил себя глупой ложью.

«Я не только лжец и человек с предрассудками, но и безвольный человек, которому суждено проиграть сражение, потому что он даже не вступает в бой. Безвольный борец! Безвольный реформатор! Безвольный апостол!.. Я такой же, как Толкош, ни капли не лучше, а даже хуже. Толкош может жениться на Гане, а я — не могу. Вот был бы скандал! Толкош дурак, но он порядочнее меня, потому что глупее. Я тоже дурак, только непорядочный, потому что мне следует быть умнее. Толкош никого не водит за нос, а я… Толкош — не подлец, а я — подлец…»

Он пошел к лавке Толкоша и у костела встретил Милку, которая возвращалась домой. Она поздоровалась с ним. Ландик остановил ее:

— А что с Анной? Она осталась дома?

— Дома, — усмехнулась Милка и убежала.

— Подожди! Я пойду с тобой! — закричал Ландик ей вслед.

Милка даже не оглянулась, только отрицательно покачала головой.

— Передай ей привет! — крикнул он. — «И эта мне не верит», — грустно думал он, продолжая идти к лавке. Но постепенно он обрел спокойствие и уверенность. — «Я все же докажу вам, что я искренен, что я хочу быть и буду искренен».

Ландик взглянул на башенные часы. Половина девятого. Он повернул к управлению. Проходя мимо обувного магазина Зеленя, Ландик остановился на минутку перед витриной. Зелень вышел из магазина и поздоровался.

— Это самые последние модели, — заговорил он. — Обратите внимание на дамские босоножки. Да, да, вот эти, как раз для вас.

Он показал на красивые плетеные босоножки.

— На что мне босоножки?

— Кому-нибудь в подарок.

— Кому?

Торговец захихикал:

— Вам лучше знать. Но у меня есть и мужская обувь.

— Спасибо.

Ландик нахмурился. Ясно, что Зелень намекает на его знакомство с Ганой. Обозленный, он пошел дальше. Только пройдя несколько шагов, Ландик сообразил, что глашатаю равенства, собственно, не пристало обижаться, даже если кто-то и находит его поведение странным. Смотрите-ка, он уже готов был скрыть все от Зеленя, сделать вид, что у него с Ганой нет ничего общего. «А следует, пожалуй, купить босоножки и нарочно сказать ему: «Да, я покупаю их для Ганы, для этой милой и хорошей девушки, покупаю их, чтобы отблагодарить ее, потому что она стоит во сто раз больше, чем ваша плаксивая, томная Мэри, или, говоря попросту, по-словацки, Мара…» Ну вот… с чего это я вдруг обрушился на Мэри?.. А чтоб досадить Зеленю… А зачем мне оскорблять Зеленя? Но ведь он намекает на нас с Ганой, потому что свою благородную Мэри он считает выше Ганы… Черти!»

Ландик решил непременно купить босоножки на обратном пути. Пусть и у кухарки Ганы будут такие же, как у Зеленевой Мэри. Ему пришло на ум и то, что этот скромный подарок поможет укрепить доверие Ганы к нему: Ландик опасался, что сегодня оно сильно пошатнулось. Он понимал, что существует тесная связь между отношением Ганы к нему и расположением всех этих Мэри, Зизи, Флор и Нини, их почтенных «мама́» и «папа́». Чем больше станет ему доверять Гана, тем менее любезны будут городские барышни. Его знакомство с кухаркой покоробит их. Они не преминут заметить: «Зачем он ходит к нам? Пусть идет к своим служанкам».

Перебирая в памяти дома, в которые он был вхож, Ландик размышлял, что́ он потеряет, если не порвет знакомство с Ганой. Возместит ли ему Гана эту потерю? И тут он опять поймал себя на том, что он, «борец за равенство», кладет на весы такие понятия, как «равенство» и «мнение света», и взвешивает их, словно Толкош мясо.

«Очковтирательство, очковтирательство, очковтирательство», — скандировал про себя Ландик в такт шагам, думая при этом и о равенстве, и о своей борьбе за равенство.

Около половины первого он вернулся домой с босоножками, которые все же купил для Ганы. Зелень любезно согласился обменять их, если они не подойдут. Всю первую половину дня Ландик думал о староместском обществе, о его допотопных взглядах, предрассудках, спеси, ненависти и решил купить босоножки. Дома он собрался было развернуть сверток и полюбоваться покупкой, как вдруг заметил лежавшее на столике письмо. Узнав почерк матери, Ландик отложил покупку в сторону. В конверт было вложено анонимное письмо, написанное на голубой бумаге прямыми печатными буквами. Мать напоминала ему только, чтоб он был разборчив в выборе людей, с которыми общается, а особенно пусть остережется знакомств с женщинами. Привет. И все. Анонимное письмо, адресованное матери, увещевало ее образумить сына, который разгуливает с прислугой по городу и возбуждает всеобщее негодование. Самое лучшее будет, если она приедет и сама убедится в этом. С уважением. И подпись — «Горожанин».

«Толкош!.. — осенило Ландика. — Каков подлец! не гнушается писать анонимные письма и беспокоить мать… Ну и манеры… Вот, значит, о каких сетях он говорил! Чтоб рыбка, значит, ушла. Понятно!»

Взбешенный Ландик решил немедленно разыскать Толкоша и рассчитаться с ним… Никто другой не мог написать письма. Кому еще до этого есть дело? Ландик вспомнил: когда он в последний раз был у Толкоша, тот быстро спрятал какой-то голубой листок, сказав, что пишет сестре… Анонимное письмо — тоже на голубой бумаге. Значит, его-то и писал тогда Толкош.

Ландик сжал кулак и погрозил:

«Я тебе покажу! Беспринципный негодяй!.. Скотина!.. Только свяжись с таким, сразу весь в дерьме увязнешь, а потом очищай свою честь, как грязный ботинок… Я тебе покажу где раки зимуют, свиное рыло! Еще говорит о «гоноре»!.. Ну и скот!..»

Спустя минуту Ландик сообразил, что сейчас Толкош, наверно, обедает у родителей. Туда идти нельзя. Слишком большой шум поднимется, скандала не оберешься. Ландик заколебался. Так или иначе, где ни побить эту бесстыжую рожу — в доме родителей или у него на квартире, в кабачке или на улице, — расплачиваться придется только ему, Ландику, государственному служащему. Это повредит тебе, твоей карьере… Не хватает еще уголовного процесса… дисциплинарного взыскания по службе. Нет, ничего такого он не сделает. Лучше всего, пожалуй, плюнуть на подлеца.

Ландик вернулся в кабачок, в котором обычно обедал, и уселся в самом дальнем углу, чтобы не быть на виду. Ему никого не хотелось видеть, и не было желания, чтобы кто-нибудь увидел его. Его обуревала злость, горечь и разочарование в друге, с которым они совсем недавно основали общество «Равенство», оно должно было объединить всех добропорядочных горожан, без сословных различий, способных говорить правду в глаза. К этому примешивалось еще сочувствие к Гане — она не оценена окружающими, отгорожена от них предрассудками, почти жертва этих предрассудков. Рядом с ней и он, Ландик, тоже может оказаться изолированным, презираемым и смешным. А между тем Гана заслуживает того, чтобы перед ней все снимали шляпы, как это делает он сам. Он снова стал сравнивать Гану с дочками мещан и других уважаемых горожан Старого Места и снова приходил к убеждению, что она превосходит их своей красотой и скромностью. Если бы не предрассудки, он, пожалуй, без колебаний женился бы на ней. Гана, без сомнения была бы куда лучшей женой, чем многие из этих ленивых, чувствительных, изнеженных, истеричных, болезненных девиц, которые претендуют на комфорт, положение в обществе и ждут, что с ними будут носиться, как с писаной торбой. Она наверняка была бы хорошей подругой жизни — непритязательной, скромной, преданной, верной и чистой…

Ландик опомнился. «Кто же тебе мешает? — спросил он себя. — Решайся!» В глубине сознания тайный голос шептал ему: «Решайся! Но не ради этой глупой идеи равенства, которого никогда не было и не будет. Быть рыцарем такого равенства — чистейшее донкихотство. Проверь, влечет ли тебя к Гане. И если да, не оглядывайся ни на кого. Те, кто от тебя отвернется и кто будет смеяться над твоим поведением, до сих пор тебя ничем не порадовали, так что ты ничего и не потеряешь. Женись! Приобретешь верного, хорошего друга».

А другой голос настаивал: «Не дури! Оставайся в своем кругу… Если Гана нравится Толкошу, оставь ее ему. Ты еще и не знаешь, любишь ли ее, а Толкош знает. Не мешай счастью двух людей».

Мозг — извечный иезуит, комедиант и насмешливый советчик. Его нельзя слушаться — нужно спросить сердце.

Размышления Ландика были прерваны приходом Толкоша. Слегка похлопав комиссара по плечу, он сказал, протягивая руку:

— Добрый день, доктор.

Ландик поднял глаза и увидел Толкоша — в праздничном костюме, котелке и с тросточкой.

— Я искал тебя, — продолжал мясник, — нам надо кое о чем потолковать. Это важно для нас обоих.

Ландик вскипел. Толкош обращался к нему по-дружески, словно ничего не случилось. А ведь было анонимное письмо, эта ужасная подлость. Он не принял руки и отвернулся.

— Какая муха тебя укусила? — спросил Толкош.

Он отодвинул большое кресло от столика, за которым сидел Ландик, и тоже сел.

— Не смей садиться рядом со мной! — закричал Ландик, побагровев от ярости, и стукнул кулаком по столу. — Я не желаю сидеть за одним столом с таким подлецом, как ты!

— Что случилось? Кто подлец? Почему?

— Не прикидывайся дурачком. Пишешь анонимные письма! Это подлость! На, полюбуйся!

Ландик достал письмо и помахал им в воздухе. Толкош сначала сделал было вид, будто не понимает, в чем дело, но Ландик не сводил с него мрачного пристального взгляда. У мясника по лицу пошли красные пятна.

— Смотри, на твоем лице адское пламя, это черт выдает твою нечистую совесть, — сказал Ландик.

— При чем тут нечистая совесть? Какой черт? Моя совесть чиста, а сам я скорее твой ангел-хранитель. Все это — в твоих интересах и в интересах Ганы…

— И в твоих, разумеется!

— Да, и в моих, конечно, — подтвердил мясник, глядя мимо Ландика куда-то во двор.

— Я и Гане написал.

— Тоже анонимно?

— Я не подписался.

— Ты подлец в квадрате! Ты что — мой опекун? Или Ганы? А может быть, ты ее жених? Ах нет, ты наш отец родной, потому так и печешься о нас! Писать анонимные письма! Да ведь это все равно что стрелять из-за угла в безоружного человека, который ничего не подозревает… или сыпать яд в источник, из которого пьют люди. Позор! Я не желаю сидеть рядом с тобой!

Разъяренный Ландик встал, твердо решив, что больше не будет разговаривать с Толкошем, но не сдержался и бросил ему в лицо:

— Ты считаешь, что человек — это вол. И с людьми ведешь себя как на бойне.

И, чтобы еще больше досадить Толкошу, прибавил:

— А на Гане я женюсь!

Ландик стал пробираться боком меж стульями и столом.

Толкош тоже встал и схватил его за руку, пытаясь удержать, заставить сесть.

— Подожди, присядь на минутку. Ты оскорбляешь меня, но я, как видишь, не сержусь. Не делай предложения Гане, я сам собираюсь к ней.

— Не касайся меня! Я женюсь на Гане!

Вырвав руку, Ландик потянулся за тросточкой, чтобы снять ею шляпу с вешалки и уйти наконец.

— А наш уговор?

— Ты так ни разу и не проводил ее. И потом — уговор оставался в силе, пока мы были друзьями. А отравитель колодцев мне не друг.

— Но я иду к Гане. Не мешай мне.

— Попусту пойдешь.

— Это ты попусту пошел бы. Она наотрез тебе откажет. И портретик твой у нее имеется. Она уже знает, каков ты.

Это «каков ты» в устах мясника еще больше разозлило Ландика. Мерит на свой аршин…

— Портрет твоей работы?

— Я еще и не так ей тебя распишу, — пригрозил Толкош.

Ландик поднял трость и устремился к Толкошу.

— Свинья! — крикнул он.

Толкош сделал шаг назад и, наткнувшись на кресло, перевалился через мягкий подлокотник на сиденье. Увидев торчащие подошвы, Ландик опустил трость, повернулся и вышел. Он испытывал такое чувство отвращения, будто пальцем раздавил червяка; ощущение это скоро прошло, но что-то тяжелое, неприятное камнем лежало на сердце до самого вечера.

Свалившись в кресло, мясник довольно долго оставался в этом положении. Он хотел, чтобы кто-нибудь застал его в такой позе. Он рассказал бы о происшедшем. Тогда у него будет свидетель. Но никто не появлялся. Толкош медленно приподнялся, спустил ноги с подлокотника, подтянулся на локтях, сел как следует, по-человечески, и глубоко задумался. В голове его рождались мысли о мести. Он напишет еще одно письмо! Это решение успокоило и обрадовало его. Но радость омрачилась новой заботой: Гана. Надо найти ее и поговорить. Собственно, ради этого он и нарядился… Но как? Идти к ней сейчас, после обеда, на кухню! Там моют посуду, а он вырядился в праздничный костюм. Он, состоятельный человек, мясник, потомок Толкошей, известной в городе семьи… Подождет до воскресенья.

И Толкош никуда не пошел.

Вечером ни Толкош, ни Ландик не выходили из дому, чтобы — не дай бог — не встретиться и не подраться. Толкош строчил анонимное письмо в Братиславу, президенту, главе Словакии; окружной начальник Бригантик казался ему мелкой сошкой. «Ворон ворону глаз не выклюет, — думал он. — Лучше обратиться к хозяину, чем к его холопу».

А Ландик сидел, глядя на коробочку с босоножками, купленными для Ганы — он еще не успел ей их преподнести, — и размышлял, взвешивая все «за» и «против», проверял себя, любит он Гану или нет.

Так распалось общество «Равенство», лишь недавно основанное двумя друзьями для объединения всех общественных слоев и классов Старого Места. Сами основатели этого общества нежданно-негаданно стали заклятыми врагами. Яблоком раздора явилась девушка, превратившая их в соперников.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Разочарование

Кто ищет, тот найдет. В тот вечер Ландик нашел, что Гана ему не только нравится — это он уже знал, ибо красивое нравится всем, — но что он и любит девушку и его влечет к ней. Вероятно, это и есть любовь. Он много размышлял на эту тему. Например, сейчас он пройдет мимо Мэри Зеленевой, он знает ее, разговаривал с ней — красивая, остроумная девушка. Всегда прекрасно одета, на шее бант, на лбу кудряшки, зубы белые, ровные, не блестит в них надоевшее золото; плечи — узкие, узкие бедра под узкой юбкой ритмично танцуют при ходьбе: влево — вправо, влево — вправо; чулки у нее никогда не забрызганы… Но ему и в голову не придет подойти к ней, заговорить. Она не возбуждает в нем интереса. К ней не тянет… И Зизи, дочь аптекаря, тоже красива и стройна. Глаза голубые, продолговатые, как спелые сливы. Она стреляет ими направо и налево, иногда метит и в Ландика, но у него нет желания оказаться пронзенным ее стрелами. Они не задевают его, не ранят, он остается холоден. Или Эла Мразикова; у нее в резерве Янко Черный, торговец, но сойдет и слесарь Франко, если лучшего жениха не окажется. Тут есть на что посмотреть: Эла щеголяет по городу в белых теннисных штанишках, вертит ракеткой, словно ветряная мельница; хлопает молодых людей по спине, хохочет и взвизгивает на всю улицу. Он, Ландик, предпочитает свернуть в переулок, только бы не встретиться с ней… Цинци, дочь судьи, громадная, жирная толстуха… Она сильно потеет… На Сокольских слетах, во время упражнений, все у нее трясется, особенно груди, обрисовывающиеся под блузкой. Эта «привлечет» к себе только в том случае, если подтянет поклонника на веревке. Иначе вряд ли… И все они — такие… Нет ни одной привлекательной… А вот Гана… Она бесспорно самая красивая. Вряд ли она догадывается об этом, но в ней есть что-то манящее…

Ландик снова констатировал, что и манеры у Ганы хорошие. Она не визжит и не хохочет, как Эла, не ходит в стоптанных туфлях, шов у чулок всегда на месте, она не стреляет глазками, как Зизи, не стучит кулаком по спине, как Цинци. Гана ходит легко, неслышно, скромно. Ничто не выдает ее «низкого» происхождения, хотя, казалось бы, оно должно было исключать ее из круга городских красоток. Все у нее красиво: руки, ноги, жесты, походка. В самом деле, ни следа неотесанности, грубости, которая отталкивала бы и внушала отвращение. Решительно все в ней притягивает, все чарует. Все без исключения…

Так он размышлял вечером. Гана сияла на горизонте, как вечерняя звезда, — да простит нас читатель за такое наиновейшее сравнение. Как самая прекрасная, самая яркая и близкая звезда. Правда, ночью, даже очень темной, вырастают не только заботы и страх, но и маленькие огоньки, красота, любовь. При свете солнца все рассеивается — и страх, и заботы, и маленькие огни, а к красоте и любви люди становятся как-то равнодушнее. Любовь и красота не только не сбивают их больше с толку, наоборот, ставят на реальную почву. Ландика, разумеется, тоже разбудил свет, и, доедая на ходу маковый рожок, он уже в восемь часов отправился на очередное свидание.

Остановившись на углу у кафе «Центральное», он стал ждать Гану, посматривая в сторону дома Розвалидов.

Вдруг он увидел Милку с кошелкой. Значит, Гана опять осталась дома. Ландика, как и Толкоша в свое время, обидело, что Гана не стремится использовать все возможности для встреч с ним.

«Ну и пусть сидит!» — сказал он про себя, пожав плечами, и отбросил в сторону сухой подгоревший конец макового рожка. Но Милка на этот раз не убежала от него, а, наоборот, ускорив шаг, сама подошла к нему. Запыхавшись, она огляделась по сторонам — не видит ли кто — и подала письмо.

— От пани кухарки, — пояснила она.

— Письмо?

— Да.

— У меня теперь писем — хоть пруд пруди. Письмо от нее самой?

— Да.

— А что с ней?

— Пан заболели, они помогают пани хозяйке делать компрессы.

Вопросы и ответы молниеносно следовали один за другим, поэтому трудно было понять, кто кому помогает делать компрессы: больной пан помогает делать компрессы пани хозяйке, или пани хозяйка делает компрессы пану, кому помогает пани кухарка — пану или пани хозяйке. Впрочем, это в конце концов несущественно. Ландика интересовал Толкош.

— Толкош был у вас?

— Нет.

— Болван!

Ландик дал девушке крону и украдкой взглянул на письмо. Милка побежала в лавку. Ландик посмотрел адрес: «Пану доктору Ландику, в управление». Он успел заметить, как несоразмерно расположение его титула на конверте: начинался слева, у самого края, и падал носом вниз, направо. Буковки — где пузатые, где узкие, то расползались в разные стороны, то сбивались в кучу. Уже по адресу было видно, каких трудов Гане стоило написать письмо.

Поморщившись, Ландик спрятал письмо в карман. Пройдя несколько шагов, он снова достал его и наскоро просмотрел. Несколько строк было приписано на анонимном письме. Голубая бумага!.. Толкош! Гана пересылала ему анонимное письмо Толкоша, в котором — Толкош сам вчера говорил об этом — тот «хорошо расписал» Ландика. Письмо — сплошные предостережения и подозрения.

«Будьте осторожны с этим щеголем, с этим чучелом, доктором… Он вас обманет, а потом бросит… Не показывайтесь вместе с ним, чтобы не начались пересуды. Есть люди, которые серьезно интересуются вами, но только… если вы перестанете встречаться с этим пижоном… Он никогда на вас не женится…»

«Надо было стукнуть его по башке! — с раздражением подумал Ландик. — Те же самые прямые печатные буквы… Это он! А она! Что пишет она?»

Ландик принялся читать приписку Ганы. Многие слова написаны так: «воттут», «онпишет», «посылаювам»… Все — вместе, с маленькой буквы. Ни запятых, ни точек.

У Ландика невольно мелькнула мысль, что Гана малограмотна. От этого, казалось, прямо в сердце соскользнул кусок льда. Ни руки, ни ноги, ни движения, ни смех, ни манеры не выдавали Гану, а письмо выдало. Ее строчки то ссорились друг с другом и расходились в разные стороны, то манили одна другую, приближались, целовались, как при встрече или расставании.

Ландик вздохнул. Его постигло жестокое разочарование, как если бы вдруг он увидел красавицу в прекрасном бальном наряде, безукоризненную, благоухающую, украшенную драгоценностями, воплощение чистоты, воздушную, а на ногах у нее вместо атласных туфелек — стоптанные, забрызганные грязью башмаки из грубой кожи. Казалось бы, пустяк, а на самом деле огромный изъян; такая «мелочь» сразу заслонила собой все кружева, драгоценности, сияние прекрасных глаз, красоту лица, губ, фигуры — все. Вместо прекрасной дамы перед глазами только башмаки из грубой кожи. И что же? В сердце, словно в лампе, подкрутишь фитилек, который горел, пропитанный сверкающей влагой, и в наступившей темноте сразу пропадет всякий интерес к красавице.

Так случилось с Ландиком. «Плюну на все, — проворчал он. — Пускай Толкош женится на ней».

Он принялся убеждать себя, что шила в мешке не утаишь. Происхождение Ганы, неловкость в обращении, в манерах, в речи, абсолютно разные вкусы… все это дало бы себя знать в их совместной жизни. Гана не ориентируется в насущных вопросах современности и не сможет ни в чем его понять… Когда же она привыкнет к нему и перестанет церемониться, несомненно, проявится ее прежняя натура. Будет отравлена вся жизнь, и ему придется все расхлебывать. Сочувствия он не захочет, да если бы и захотел, то не найдет его даже у самых близких родственников. Родные скажут: «Сам заварил кашу, сам и расхлебывай». Нет, не будет он больше варить, пусть этим занимается Толкош…

А коварный мозг опять противоречил: «Но какая прекрасная черта: она не утаила письма и не собирается следовать советам Толкоша. Она сообщает о том, какие в Старом Месте есть подлецы и ненавистники. Открытая, честная девушка. Лучше все же иметь сильный характер и жалкий почерк, чем жалкую душу и прекрасный почерк. Она не разбирается в литературе, живописи, скульптуре, политике, социальных и экономических проблемах?.. А кто из них разбирается в этом? Незнание можно прикрыть красивой меховой шубой. А культурные привески всегда можно купить, как перстень. Манеры? Грация? Такт? Да если бы она и не обладала ими, есть масса всевозможных курсов, школ — школы танцев, ритмики, хороших манер, домоводства… Покорителям мира приходилось учиться королевским манерам, жестам… Была бы природная быстрота и гибкость ума. Впрочем, этими качествами обладает почти каждая женщина, а у Ганы они наверняка в избытке. Почерк? За полгода он исправится и будет плавным, как ручеек. Хотя почерк — вряд ли… — усомнился Ландик. — На это нужно время. Орфография к тому же… Ну да ведь многие женщины не в состоянии даже прочесть письма, а в орфографии я и сам не силен».

Самые противоречивые чувства боролись в душе Ландика. Его любовь спотыкалась о страшные Ганины «a» и «o», толстопузые, как головастики, об «l», напоминавшие спинку стула с двумя ножками, о воронкообразные «v» и «m», похожие на маленькие грабли. Он огорчался всякий раз, когда заглядывал в письмо, придумывая все новые и новые оправдания этому пробелу в ее культурности.

В конце концов Ландик все же решил, что если Толкош сделает Гане предложение и получит согласие, то он мешать ему не станет. А если она откажет Толкошу — тогда не зевать! Уж раз девушка начала писать ему письма, значит, она заодно с ним, а не с Толкошем. Тогда дело может принять серьезный оборот. А пока надо ждать. Дальше видно будет.

А все из-за каких-то маленьких «a», «o», «l», «v», «m».

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В управлении

Доктор Ландик пришел на службу в восемь. В былые дни, когда он провожал Гану от лавки Толкоша до дома, он обычно запаздывал; ему случалось садиться за свой стол и в девять.

После стычки с Толкошем, этим ревнивым, коварным, подлым, спесивым и к тому же глупым животным — так мысленно характеризовал мясника Ландик, — он решил, что перестанет провожать Гану. Нечего соперничать с дураком, надо оставить ему Гану. С тех пор Ландик не ходил провожать девушку. Времени у него стало больше, но на душе было как-то тоскливо. Все-таки Гана куда милее его «тюремной камеры» с желтоватыми, давно не крашенными голыми стенами, на которых нет ничего, кроме дешевой фотографии главы государства в тонкой позолоченной рамке и круглых кухонных часов. Ландик часто закрывал глаза, чтоб только не видеть темного навощенного паркета, маленького, выцветшего, вытертого коврика с обтрепанными краями и всю убогую обстановку — низкую желтую этажерку, заставленную толстыми сводами законов, у стены скамью для посетителей, грубую простую вешалку, три гнутых стула и маленький письменный стол, а на нем — стеклянную чернильницу, пресс-папье с торчащими из стаканчика ручками и перекидной календарь.

Теперь он частенько подходил к окну и смотрел на площадь, чего никогда не делал раньше. Окно было большое, но грязное и запыленное, так что площадь, казалось, была окутана густой, осенней мглой, хотя светило майское солнце.

— Экономия, — проворчал он, проводя пальцем по стеклу.

Потом на другом стекле написал «Гана» и вытер палец о подкладку пиджака. Подойдя к вешалке, Ландик снял пиджак, надел люстриновый, как это делал обычно в неприемные дни, когда не было посетителей. В дни приема он оставался в том пиджаке, в котором приходил на службу. Сейчас Ландик только вынул из кармана газеты и сел за стол.

Он принялся читать заголовки и подзаголовки газет:

«В Кабинете министров… Словацкие льготы продлены… Предложение о снижении заработной платы отвергнуто… Американский тихоокеанский флот в Атлантике… Конец экономической самостоятельности… Торжества… Провокация в кинотеатре…»

Вопрос о снижении заработной платы интересовал Ландика, и он принялся читать, но тут вошел курьер Матько — в управлении все звали его по имени. Он нес груду дел, придерживая их обеими руками и подбородком. Матько хромал на правую ногу, поэтому казалось, что к письменному столу он приближается несколько неуверенно.

Матько тоже как будто относился к мебели, и служащие не обращали на него никакого внимания, никто не замечал, как сильно он хромает и как у него при этом дергается голова, не замечали, что у него рассечена голова, щека и верхняя губа. Память о войне. Редкие усы у него беспрестанно двигались, потому что он постоянно что-нибудь жевал — чаще всего сушеные сливы. У него всегда был набит рот, посетители даже жаловались на него за непочтительное отношение: дескать, его спрашиваешь, а он толком ответить не может, все объясняет жестами — подбородком, руками, ногой, и все потому, что непрестанно жует. Но именно потому, что он был инвалидом, его никто не ругал и все ему сходило с рук, — ему прощали даже грязь. Когда Ландик упрекнул его, что он не протирает окна, Матько ответил, не переставая жевать сливу:

— В Праге, извините, для натирания паркета есть полотеры, для мытья окон — специальные люди, а мы только для того, чтобы дела разносить.

— Почта? — машинально спросил Ландик, даже не взглянув на Матько.

— Гм.

Это «гм» возмутило Ландика. Он вспомнил, что утром в коридоре Матько с ним не поздоровался. «Доброго утра» Ландик от него и не ждал — рот курьера по обыкновению был набит сливами, — но Матько даже головой не кивнул.

— А где же ваше «доброе утро»? — обрушился Ландик на Матько, строго взглянув на него. — Слопали с завтраком? Не хватило хлеба к двум кружкам кофе?

Матько осклабился.

— Чего ухмыляетесь?

Матько пожал плечами.

Всмотревшись, Ландик увидел шрам на голове и шов на лице, заметил, как низко Матько наклоняется к столику.

— Положите дела и идите, — произнес он спокойнее. — Уважения требую не я, а служебный устав.

Понятно?

Матько положил бумаги и медленно выпрямился, уперев руки в бока. Потом вынул из кармана сушеную сливу и, пока клал ее в рот — о, диво дивное! — вымолвил целую фразу:

— Уважение что рыба: как сдохнет — начинает смердеть.

— Что начнет смердеть?

— Уважение.

Ландик и без того чувствовал себя оскорбленным, а слова Матько задели его за живое. «Это ведь он обо мне, — подумал Ландик. — Наверно, на Гану намекает».

— К чему вы это говорите? — Ландику захотелось выяснить причину поведения курьера.

— Да так, — огрызнулся Матько и ушел, прихрамывая и тряся головой.

Паркет скрипел под его правой ногой. Осторожно закрывая обитую красным сукном дверь, Матько пренебрежительно взглянул на комиссара.

«Превосходно, — разозлился Ландик, — курьер будет читать мне нотации… И все из-за этой злополучной Ганы… Подумаешь, какие господа!.. Будь она княгиней, и курьер бы меньше замечал, но раз она кухарка, а я комиссар политического управления — весь город взбудоражен»…

Ландик схватил верхнюю папку и начал просматривать ее. Сначала дела лежали с правой стороны стола. Ландик брал одно за другим, перелистывал и откладывал налево. Таким образом, первое становилось последним, а последнее — первым, но не надолго, потому что через минуту те же дела совершали путешествие вправо. Сегодня это длилось дольше обыкновенного, потому что Ландик часто задумывался, глядя перед собой. Ему хотелось понять, отчего Матько так выразился об уважении, почему он утром не поздоровался. И Ландик снова пришел к выводу, что это наверняка из-за Ганы: прогулками с ней он осквернил свое «панство» даже в глазах курьера.

Настроение у него окончательно испортилось, когда он увидел, что бумаг много и среди них почти нет таких, которые можно переадресовать в другие учреждения или просто зарегистрировать, назначить дополнительные сроки и потребовать разъяснений — словом, отделаться от них. В большинстве своем дела были серьезные, на них надо ответить по существу, а ему сегодня не хотелось заглядывать в кодексы, искать соответствующие статьи закона и вообще работать.

Дела уже снова лежали справа, и Ландик начал раскладывать их по группам — «сейчас», «срочно», «сегодня», «зарегистрировать», «можно подождать», — когда опять вошел Матько, принес молоко и булку с маслом, завернутую в бумагу.

Отодвинув локтями толстые своды законов, он положил все это на этажерку и, повернув к Ландику широкое, рассеченное шрамом лицо, кивнул в сторону молока, что должно было означать: «Пожалуйста». Потом, ткнув пальцем в сторону двери, сказал:

— Старик вызывает вас к себе в одиннадцать.

«Старик» означало «шеф управления Бригантик». Ландик удивленно поднял брови.

— В чем дело?

Матько ухмыльнулся и пожал плечами, втянув голову, что означало «не знаю».

— Хорошо, я приду.

Было еще только половина одиннадцатого. Ландик залпом выпил молоко и принялся за булку с маслом, листая какое-то пухлое дело и не соображая, что читает. Он уже в третий раз просматривал сообщение какого-то нотара, но, дойдя до середины, понял, что так и не знает, о чем читал. Ландик принялся читать сначала. Он был обеспокоен, в голове возникали вопросы, сменявшие один другой: «Чего старику нужно? Зачем он меня вызывает? Ничего хорошего это не предвещает… Возможно, опять из-за Ганы… Ох, злополучная Гана! Все перепугались, как зайцы, и я больше всех… Который час? Только что смотрел и не помню… Скоро одиннадцать…»

Ландик отложил начатое дело, снял люстриновый пиджак и надел тот, в котором пришел на службу.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Пан окружной начальник

Ярослав Бригантик, советник политического управления и окружной начальник староместского округа с резиденцией в Старом Месте, был, что называется, чиновником «исключительно высокой квалификации». Впрочем, бог его знает. На вопрос: «Что он за чиновник?» — ответ компетентных деятелей всегда зависел от того, кому был задан вопрос. Если вы спрашивали в вышестоящей инстанции, вам отвечали:

— Во-первых, вас никто не уполномочивал спрашивать об этом, а во-вторых, это — служебная тайна.

Это означало, что задавать подобные вопросы вы не имеете права, а если бы даже имели, то вам все равно ничего не скажут, так как это служебная тайна. Ведь в учреждениях считается служебной тайной все — даже спустя две недели после того, как было во всех газетах.

Но если вы, положим, обратитесь с вашим вопросом к секретарю лидовой партии, он наверняка подымется с кресла и, энергично жестикулируя, охотно сообщит:

— Весьма хороший, старательный, пунктуальный чиновник. Округ держит в кулаке. Наш человек.

Спросите секретаря людовой партии, и он с удовлетворением подтвердит:

— Мы им вполне довольны. Не забывает Бога, верен римско-католической церкви, ходит в костел, читает «Словака»… Если б все чиновники были такими, хорошо бы жилось в Словакии.

Правда, то, что чиновника хвалит оппозиционная партия, может показаться подозрительным, и вы захотите узнать мнение правящей партии, самой авторитетной в стране. Что ж, зайдите в секретариат социал-демократической партии. Секретарь наверняка скажет вам:

— Сойдет. Пана из себя не корчит. Жена — бывшая работница табачной фабрики. Обедает он на кухне, после обеда сам моет тарелки. Рабочий класс не притесняет и чтит нового бога — безработных.

У секретаря аграрников тоже найдется для него доброе слово:

— Крестьянский сынок. Сторонник нашей партии. Член «Крестьянского просвещения». Если бы не он, в нашей староместской дыре никакого порядка не было бы. Это — его заслуга.

Вот какой превосходный «дипломат» пан окружной начальник! Другими словами: он ловко обвел всех вокруг пальца. Вот уж к кому смело можно отнести словацкую поговорку: «Каким хочешь, таким и буду». Изучив тайные струны человеческой души, он всегда умеет взять верный тон. Кто ни послушает его мелодии — у всех сердце радуется.

Но если вы спросите чиновников, что за человек их шеф, — они либо смолчат, либо увильнут от прямого ответа:

— Да мы против своего начальника ничего не имеем…

А вы подогрейте их, войдите к ним в доверие. Душа чиновника — холодна и осторожна, но за вином, примерно после второго литра, и она раскрывается, словно роза, наполняясь не только вином, но и отвагой. Вот тогда вы наслушаетесь всякой всячины.

Разумеется, рассказы подчиненных о своем начальнике нередко представляют собой сомнительную ценность, и товар этот надо принимать с известной скидкой. Это ведь все равно что спрашивать у воробьев их мнение об огородном пугале: начирикают с три короба, а пугало-то ведь не причинило им никакого зла. Впрочем, даже если в отзывах чиновников будет хоть десять процентов правды — этого вполне достаточно.

Такой педант!.. Разумеется, только в отношении к другим… Подчиненным не простит ни малейшей оплошности, а себе позволяет все… Мы не хотим оговаривать своего шефа, но скажите, подобает ли государственному чиновнику, занимающему высокий пост, с восьми часов утра торчать в дверях своего учреждения с часами в руках? Это он проверяет, вовремя ли мы приходим на службу: младшие по рангу — к семи, средние — к восьми, старшие — к девяти, и записывает тех, кто опоздает хоть на пять минут!.. А то спрячется за статуей святого Яна Непомуцкого, чтобы никто его не видел… Мы-то знаем, что он там — то под зонтиком, то в шубе, то в калошах и в плаще, то одетый по-летнему, — и знает досконально, во сколько вы шли на службу. Ну, бабам-сплетницам это, может, и простительно, а уж советнику совсем не к лицу… Когда время подходит к девяти, он выбирается из-за своего укрытия, идет в кабинет, берется за подлокотники кресла и ждет, пока стенные часы пробьют девять. С девятым ударом он садится в кресло и приступает к служебным обязанностям.

— Но ведь это же анекдот! — усомнится слушатель.

— Cum grano salis, — скажет вам делопроизводитель Сакулик, любитель латинских выражений, которые он заучивает по книжке Петера Тврдого «Латинские изречения и крылатые слова». Не верите? Спросите комиссара Новотного. Он вам расскажет, в какого осла может превратиться бюрократическая кляча.

Комиссар Новотный не пьет и не курит. Ему не развяжешь язык ни вином, ни пачкой папирос. Надо улучить момент, когда он сердит на своего шефа. Вот тогда уж он разойдется — не остановишь. Подопрет подбородок рукой и, приглушая указательным пальцем журчащий поток своей речи, расскажет историю, которая лучше всего характеризует «старика».

— Наш старик — страшная фигура. Иной носит в кармане часы, а этот — уложение. Если вы в чем проштрафились, он тут же оглушит вас параграфом.

— Stando pede, — дополнит Сакулик.

— Stando pede, — продолжает Новотный. — Боже мой, все мы не без греха!.. Когда я приехал сюда, у меня был катар желудка — весьма чувствительный был желудок. Доктор запретил мне тяжелые блюда — фасоль, горох, чечевицу, капусту, копчености. А я страшно любил именно чечевицу с копченым мясом. Что тут делать? Не только желудок, но и характер у меня слабый, не мог удержаться. Набью желудок чечевицей, а потом голова раскалывается от боли… Это, знаете ли, все равно как с указом о запрещении подношений. Пришлет тебе этакий купчик на рождество подарочную корзинку… Не следовало бы, пожалуй, говорить об этом, да уж ладно… Нам, младшим служащим, доставались только подарочные корзинки, старшим же — различные «чаевые» в виде членства в правлениях банков, сберкасс, страховых обществ, электростанций, кооперативов и всяких там «национализированных» предприятий. Ну-с, придет этакая корзиночка с виноградом, финиками, фигами, а то и с бутылочкой коньяку. Не перевелись еще ослы, которые посылают… Циркуляр номер две тысячи от тысяча девятьсот тридцать третьего года категорически запрещает принимать подношения. Ну, а как не взять?.. Возьмешь… Нельзя же обидеть услужливого и учтивого купца!

Точь-в-точь было со мной и с моей диетой. Угостят меня, когда я голоден, любимым блюдом — как не вкусить запретного плода? Еще наша праматерь Ева, а за ней и праотец Адам грешили этим, а ведь они жили в раю, где всего было вдоволь. Выгнали их из рая. Ну, а не следует ли их примеру весь свет? Почему же именно чиновники должны быть исключением? У них ведь жизнь далеко не райская, скорее адская. Так вот, наелся я чечевицы с копченым мясом, на другой день, разумеется, словно в подтверждение слов доктора, разболелась у меня голова. А в таком случае самое верное и дешевое средство от головной боли — прогулка на свежем воздухе. Не надо за рецептами ходить к врачам, не надо тащиться в аптеку за порошками. Пошел я подышать чистым и свежим воздухом за город, в луга, к речке — это в служебное-то время!.. Никому ничего не сказал, испарился и все. Согласен, следовало доложить старику; порядок, как говорится, — душа дела. Но, думаю, он, как обычно, покрутит носом и не разрешит. Чего я у него не видал? Я же вернусь. Решил рискнуть…

Было прекрасное июльское утро. На лугах ни души… Небо, земля, трава, потрескавшаяся от жары тропка — все уже умылось росой, и солнышко вытерло их досуха. В лугах — аромат цветов. Все сияло: деревья, цветы, листва, кусты, серебряная змейка реки… Природа, судари мои, — это гостиная с коврами, креслами, растениями, цветами, картинами, фонтанами, птицами, светом и тенью, с укромными уголками. Это вам не моя канцелярская комната номер семь… Иду я себе по тропке, сую палку в кротовые норы и муравейники, вижу, как дорогу мне пересекают кузнечики, а поодаль суслики встают на задние лапки, шевелятся и мгновенно исчезают, заслышав шаги… И вдруг в зеленом кустарнике бросились мне в глаза две черные шапочки и два красных купальника… Там купались две дамочки… Как бы сильно у человека ни болела голова, он не откажется полюбоваться на купающихся дам… Остановился я, посмотрел. Потом пошел по направлению к шапочкам. Одна из них как раз расцвела над обрывом, словно дикий мак, и бросилась в воду. Другая же осталась на берегу и сидела, спустив ноги.

«А ведь на самом опасном месте купаются», — подумал я и ускорил шаги, чтобы предупредить их: река, мол, здесь очень глубокая, с водоворотами и подводными корягами. Гляжу, и вторая дама встала и нагнулась над водой. Выпуклый лоб, большой нос с горбинкой, широкие бедра — да ведь это жена начальника!.. Предостеречь или не надо? Стою, раздумываю. Не успел я решить, а она уже прыгнула в воду. Берег высокий, не видно, что в реке делается… И вдруг через минуту — крик, зовут на помощь. Подбежал я, смотрю с берега, а она барахтается, как щенок, дрыгает ногами — видно, что-то ее держит, — бьется, как рыба на берегу, перевернется то на живот, то на спину, то на один бок, то на другой, — лицо перекосилось от ужаса, — и кричит. Ноги у нее, видимо, запутались в водорослях, она и растерялась. Вторая дамочка бросилась с противоположного берега, поплыла к ней… Я сбросил пиджак, вынул часы, скинул полуботинки и — бултых в воду. С грехом пополам вытащил ее в полуобморочном состоянии, чмокнул мокрую руку, перекинул пиджак на плечо, взял часы и полуботинки и, как истинный рыцарь, который не ждет благодарности, ушел в одних носках…

И знаете, что было потом?

На второй или третий день наш старик надел чистую белую рубашку, свежий воротничок, облачился в длинный черный сюртук, натянул полосатые брюки и лакированные ботинки — вырядился, как на национальный праздник — и послал мне с Матько визитную карточку. Матько подал мне ее молча: во рту у него, как всегда, была слива. Читаю: «Ярослав Бригантик, советник п. у., окружной начальник». Поразительно, как это я тогда устоял на ногах.

— Что это? — спрашиваю Матько.

Матько, загнав языком сливу за щеку, указал носом на дверь и шепотом сообщил:

— Ждут.

— Где?

— Там.

— В коридоре?

— Мгм!

Представляете, он задумал нанести мне визит и карточкой извещал о своем приходе: можно ли, мол, войти? Шеф к своему подчиненному! Это значит, что он пришел не как шеф, а как частное лицо, как преданный друг, у которого я записан в сердце. Отныне, значит, я буду записан в сердце шефа и могу сколько угодно нарушать порядок, не опасаясь, что мне поставят на вид.

Я распахнул двери настежь… Бригантик торжественно вошел и остановился посреди комнаты в позе оратора. В левой руке — черный котелок, в правой — белая перчатка. Правая нога чуточку вперед. Поклон — нос ниже уровня плеч. И пошел: «почтенный», «уважаемый» — хорошо еще, что я не сделался «глубокоуважаемым».

— Я позволил себе прийти к вам сюда, сударь, — говорит. — Вы спасли мою супругу от верной смерти… За вашу самоотверженность, почтенный, за вашу храбрость, редкое мужество, — тут нос опять опустился ниже плеч, — я буду считать себя обязанным вам всю мою жизнь, всю жизнь моей супруги, моих детей и всего моего потомства. Позвольте, высокочтимый, передать вам от своего имени, от имени моей супруги нашу горячую, сердечную и вечную благодарность… Мы никогда не забудем этого… Позвольте, многоуважаемый пан, пожать вам руку…

Мы так энергично пожали друг другу руки, что у нас головы затряслись.

— Это был мой долг, — отвечаю я скромно, — я так рад, что с милостивой пани ничего не случилось.

Показываю на стул, приглашая его присесть и почтить меня хотя бы еще минуткой высокого присутствия. Жалко, что я не курю, а то бы и сигаретой угостил. Он с любезной улыбкой отклонил приглашение и через некоторое время величественно отбыл… А полчаса спустя вызвал меня к себе в кабинет. Я шел весело, беззаботно. Совесть моя чиста, ничего я ему не должен, напротив, он передо мной в долгу. Я думал, он хочет подарить мне что-нибудь на память… Смотрю, он сидит за столом, и уже не в черном, а в сером пиджаке. На носу очки в роговой оправе. Поднял их на минуту и строго поглядел на меня, точно желая убедиться, действительно ли это я перед ним… Теперь уже я стоял посреди комнаты.

— Пан Новотный, — загнусавил он уже не учтивым и милым, а каким-то простуженным, осипшим голосом, словно у него насморк, — я должен поставить вам на вид — вы нарушили дисциплину: между десятью и одиннадцатью дня, то есть в служебное время, вы прогуливались за городом, по лугам.

Он достал из кармана желтую книжечку и спрашивает меня, правда ли это.

— Правда, — говорю.

— Параграф двадцать восьмой… Чиновник должен строго соблюдать дисциплину и находиться в служебное время в присутствии.

И закатил мне «предупреждение». Вот так. Вот каков наш старик…

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Допрос

Эту историю Ландик вспомнил, входя в приемную начальника. Тут обычно сидели посетители, добивавшиеся аудиенции у «самого». Предварительно они попадали к делопроизводителю Сакулику, который выдавал каждому нумерованный талончик. В талончик вписывалось имя злосчастного, его официальное положение, откуда он и по какому делу. Обо всем регистратор докладывал начальнику, а тот уже сам решал, кого принять. Как овец в загон, впускал Сакулик посетителей в кабинет, а по окончании аудиенции — выпускал их на улицу.

В приемной сидел один Сакулик. Посетителей не было. Склонившись над разграфленным листом бумаги, он письменно оформлял перемещение старой управленческой пепельницы из канцелярии № 5 в канцелярию № 7. Комиссар Новотный, как мы уже сказали, не курил, а Ландик — курил, поэтому нужно было перенести эту служебную драгоценность к Ландику не только de facto, но и de jure, то есть на бумаге, что гораздо важнее. Работа эта была не слишком тяжела, поэтому Сакулик успевал подумать о многом другом. Он размышлял о том, что с первого числа во изменение существующего порядка, видимо, достаточно выдавать кусок мыла на три месяца, а не на месяц, как было до сих пор. Уж если велено экономить, то вместо пяти перьев хватит и одного. И воска теперь будут давать не два кубика, а один… Что, разве милостивым господам обязательно мыть руки после каждой строчки?.. Перо, если его аккуратно вытирать, послужит и месяц и два… Воск расходуют не жалея, словно это навоз… Сакулик подошел уже в своих размышлениях к веникам и тряпкам (может, их сделать меньше?), но вошел Ландик и прервал его экономические изыскания.

— Старик у себя?

Делопроизводитель вскочил, чтобы сразу доложить, но Ландик остановил его.

— Какое у него настроение?

— Jam proximus ardet Ucalegon,, — процитировал Сакулик. — На столе желтая книжечка.

«Желтой книжечкой» принято было называть служебный устав.

— Плохой знак, — вздохнул Ландик.

— Плохой, — подтвердил Сакулик и отправился к старику.

Минуту спустя он вернулся и, не закрывая двери, с поклоном пригласил Ландика войти:

— Пожалуйте! Пан окружной начальник изволит ожидать пана комиссара.

Ландик вошел. Начальник не только не ответил на приветствие, не махнул рукой, но даже головы не поднял. Он умышленно погрузился в работу. Словно это ветер хлопнул дверью, или, может, голубь заворковал на подоконнике, или воробей постукивает клювиком по нише?

Начальник сидел в большом кожаном кресле за широким письменным столом в стиле барокко, и Ландику видно было только его темя, покрытое седыми редкими волосами. На столе — массивный письменный прибор из мрамора, около прибора — лампа под зеленым шелковым абажуром, на мраморной ножке, «вечный» календарь на латунной подставке, правильно показывавший числа, дни и месяцы, если Матько не забывал повернуть соответствующий рычажок; рядом — бронзовая статуэтка «Не поддадимся!» и серебряный всадник с гончей — подарки чиновников управления и нотаров на именины, ко дню рождения, в честь пяти- и десятилетнего юбилея, крещения первой дочери, второго сына.

Начальник усердно строчил что-то на кожаном бюваре — новогоднем подарке какой-то писчебумажной фирмы. Автоматическую ручку, которой он писал, ему тоже преподнес поставщик пишущих машинок.

Ландик поискал глазами желтую книжку. Она лежала около статуэтки «Не поддадимся!». «Что он там пишет?» — с тревогой подумал Ландик и взглянул на календарь, испещренный пометками. Сюда шеф каждый день записывал, на какое заседание идти, в какую комиссию явиться, кому нанести визит, где будет парад, торжество; понедельник, среда, пятница, и — черт возьми! — больше всего дел приходилось на воскресенье. У начальника и тут была оригинальная и превосходная система. Празднества и парады он отмечал всегда красным карандашом: красный цвет — знак радости; лекции — зеленым: знак надежды, что там он чему-нибудь научится. Визиты и поминки записывал черным, так как черный цвет, цвет печали, означал утрату: в случае визита — потерю времени, в случае поминок — утрату заслуженного лица.

Пометки о заседаниях и комиссиях начальник делал всегда простым карандашом, это — обычные вещи, относящиеся к работе. Достаточно было взглянуть в календарь — и все сразу становилось ясным.

Стоя у окна, Ландик играл кисточкой бахромы тяжелого плюшевого занавеса. Сначала он подумал: «Интересно, а каким карандашом я отмечен в календаре?» Но вдруг заметил, что отсюда площадь видна яснее, чем из его окна, и это обстоятельство изменило ход его мыслей: «Ну конечно, у начальника моют окна, а у меня нет». Отметив это различие, он нашел новое занятие: стал сравнивать кабинет начальника со своей комнатой. «У него — книжный шкаф в стиле барокко, а у меня — этажерка… Большие стенные часы… Маятник движется так же степенно, как сам начальник, а у меня — круглые кухонные часы; для комиссара сойдут и такие. Большой красный ковер, английские кожаные кресла, диван, а над диваном писанный маслом портрет главы государства — работа местного художника»…

Ландик не испытывал зависти, но его оскорбляло, что начальник не замечает его, заставляет ждать и даже не предложит сесть. Начальник — советник, а он только комиссар! Всего на две ступеньки выше по служебной лестнице, а смотри, как надулся. Ради авторитета, надо подчеркнуть разницу… Матько не здоровается, этот не отвечает на приветствия… А у меня там вавилонская башня бумаг ждет… Забыл он обо мне, что ли?

— Вы меня вызывали, пан начальник? — спросил Ландик еще раз, но шеф, не моргнув глазом, оборвал его:

— Да. Подождите.

Ландик хотел было напомнить, что у него стоит работа и делать ее должен не начальник, а он, Ландик. За время, пока начальник обдумывает, каким карандашом отметить идиотский спектакль в театре, он может провернуть целое дело. И в педантизме надо быть последовательным: не терять свое время, но и не красть его у других, быть вежливым и с подчиненными, а не только с членами Национального собрания, не только с политическими деятелями и начальством, с контролерами и ревизорами. Кстати, если уж принимаешь от коллег подарки — всякие письменные приборы, лампы и статуэтки, — не плати им черной неблагодарностью… Ведь взятки и грубость как раз и запрещает эта желтая книжка, потрясая которой, он примется сейчас цитировать параграфы… Почему люди терпеть не могут канцелярий и чиновников? Да только потому, что тут им приходится сталкиваться с угрюмыми, холодными, заносчивыми, грубыми людьми, которые ничего не хотят видеть, чувствовать, слышать; ты для них просто точка в пространстве, кусок прозрачного стекла, недостойный теплой, любезной улыбки. Чиновникам недостает именно этой теплой, мягкой, человеческой улыбки. Вот почему даже на кладбище приятней, чем в канцелярии. Там, по крайней мере, хоть на могильных плитах говорится о любви к ближнему. Лица чиновников — камни без надписей. Страшно…

Пан шеф наконец отложил авторучку и взялся за красный карандаш — записать в календарь дела на воскресенье. «Итак, празднование 15-летней годовщины местного культурного общества «Беседа» и 25-летний юбилей Католического кружка. В 9 часов утра — торжественное богослужение, в 11 — праздничный литературно-музыкальный концерт, на котором надо приветствовать гостей, в 1 час — званый обед, в 8 вечера — торжественный спектакль в театре. Опять надо готовить речь… И опять в воскресенье… Воскресенье у нас самый рабочий день, вопреки закону. Все закрыто, все отдыхают, а ты надрывайся!» — рассуждал про себя пан начальник. Ему даже захотелось пожаловаться Ландику, но он вовремя спохватился: с ним сегодня надо обойтись построже.

Шеф поднял голову, и над столом показалось полное красное лицо, очки в роговой оправе, борода с проседью, глубокая морщина, прорезавшая лоб. Выражение лица такое, будто все вокруг скверно пахнет. Верхняя губа поднята к носу — широкий, крючковатый, он закрывает усы, так что торчат только нафабренные кончики. Кажется, будто они растут из ноздрей.

Начальник сдвинул очки на лоб и строго начал:

— Я не предлагаю вам стул, сидеть буду только я. Вы сейчас правонарушитель. Вас не мучает совесть?

— Нет, она чиста, как горный хрусталь.

— Засиженный мухами.

— Извините!

— Нет, пока рано говорить об извинении. Сначала я допрошу вас, а там будет видно — извинить вас или нет.

«Все-таки он глуп», — подумал Ландик.

Наклонившись над какой-то бумагой, начальник опять водрузил очки на нос и продолжал:

— На вас, пан комиссар, пришла анонимная жалоба. Вышестоящая инстанция прислала ее мне для предварительного расследования дела, мне велено допросить вас и доложить о результатах… Я не поверил бы, если бы не видел все своими глазами… Тогда я подумал, что это какая-то ваша знакомая — интеллигентная дама… Насколько помню, она производит впечатление весьма интеллигентной… А вы, оказывается, ухаживаете за служанками, пристаете к ним на улице, преследуете их, соблазняете, портите будущее, устраиваете скандалы в общественных местах, нападаете на почтенных горожан, угрожаете палкой…

Бригантик читал выдержки из присланной бумаги, подчеркивая что-то синим карандашом, синим, вероятно, потому, что думал про себя: «Погоди-ка, Ландик! Ты у меня посинеешь!»

На Ландика нашел столбняк.

«Толкош!» — пронеслось в голове. Он хотел было запротестовать, но шеф предупреждающе поднял руку.

— Погодите! Сейчас говорю я!

Взяв желтую книжку, лежавшую на столе, он раскрыл ее и прочитал:

— Параграф двадцать четвертый. «Как на службе, так и вне ее служащий обязан соблюдать подобающие для его сословного положения правила приличия, всегда вести себя в соответствии с требованиями дисциплины и избегать всего, что могло бы подорвать уважение и доверие, которого требует его положение».

Он закрыл книжку и, глядя на Ландика, многозначительно повторил:

— Итак, «соблюдать подобающие правила приличия, — подчеркнул он, — и избегать всего, что могло бы подорвать доверие…» А вы волочитесь за служанками, пристаете к ним на улице, угрожаете мяснику Толкошу палкой, хватаете его, толкаете так, что он падает… Вы ходите по кабачкам, пьянствуете с мясниками, деретесь с ними — из-за служанки, которую почтенный горожанин хочет взять в жены, конкурируете с ним, хотите ее соблазнить.

Пораженный, Ландик сначала не мог вымолвить ни слова. Он слушал, но чем дальше, тем легче становилось у него на душе. Неизвестность кончилась. Могли ведь наклеветать еще больше, а это обвинение он легко опровергнет. Неловкость за Гану прошла, лишь мысли о Толкоше вызывали гнев. «Каков подлец!» — возмущался он про себя.

— Что вы на это скажете? — спросил начальник.

— Что скажу? — переспросил Ландик, стараясь выиграть время. — Во-первых, я не «волочусь за служанками». Я провожал только одну кухарку.

— Кухарку Гану Мышикову?

«Значит, ее фамилия Мышикова? — отметил про себя Ландик. — Мышикова, — повторил он несколько раз, чтобы не забыть. — От слова «мышь» вроде бы…»

— Да, — сказал он вслух, — Гану, кухарку. Она служит у директора банка Розвалида. Вы изволили меня видеть с ней, пан начальник.

— Так. Дальше!

— Я провожал эту девушку, не скрою. Но это совсем не означает, что я «волочусь за служанками». «Волочиться за служанками» это, пожалуй, свинство и оскорбление нашего сословия. Но встречаться с одной… Ведь тут могут быть и серьезные намерения. Может, я хочу жениться на ней?

Шеф всплеснул руками.

— Государственный чиновник и служанка! — Он даже вскочил из-за стола. — Это и есть безобразие! Кто вам поверит, что вы ухаживаете за ней потому, что хотите жениться? Вы что, и вправду намерены жениться? — насмешливо спросил он, сняв очки и играя ими. Стоя у стола, начальник испытующе смотрел на Ландика.

— Нет.

— Ну вот видите!..

Шеф снова сел, а Ландик продолжал:

— Я просто хотел продемонстрировать равенство.

— Что?

— Демонстрировать равенство.

— Никаких демонстраций я не потерплю! — не понял начальник.

Ландик объяснил, что речь идет не о демонстрации массы, а о демонстрации одного человека. Шумного шествия с вызывающими требованиями не было, была лишь тихая, незаметная демонстрация одиночки под едва намеченным лозунгом. Он рассказал все, что читатель уже знает: как некий мясник Толкош не решался пройти по улице с кухаркой Ганой Мышиковой только потому, что она — кухарка, а он почетный ремесленник, известный горожанин. Ему-де «гонор» не позволял. Толкош боялся, что всех в городе будет шокировать его расположение к кухарке и его перестанут уважать, не будут покупать у него мясо. А Гана ему нравится, и он охотно женился бы на ней, но «гонор», этот «гонор»…

— Я не стал ему объяснять, что мясников никто никогда не считал почетными гражданами. Это бесполезно: ведь у всех этих мещан тщеславия хоть отбавляй. Ну, ладно, говорю, я сам покажу тебе пример. Я — чиновник, доктор прав, государственный служащий, пройду с твоей Ганой на глазах у всех и буду провожать ее каждый день.

— Вы с ним на «ты»?

— Да.

— Он ваш родственник?

— Нет.

— Не понимаю.

— На «ты» мы перешли тоже из-за равенства… Так вот, говорю, я буду провожать ее от твоей лавки до дома директора банка, где она служит. Он сомневался, что я это сделаю. Ну а я сделал. Он начал ревновать. Я говорю ему: «Провожать я ее буду всю неделю, но если хоть раз увижу тебя с ней, то сразу же отступлю. Для меня это послужит сигналом, что ты отбросил свой глупый «гонор»… А он, вместо того чтобы послушаться меня, из ревности пишет анонимные письма моей матери, девушке, клевещет на меня… Знай я, что он и начальству донесет, я бы пощечин надавал ему, а не только погрозил палкой… Он тогда перетрусил, споткнулся о кресло и упал в него… Подлец!..

— Оставьте при себе свои выражения, — прервал его начальник. — Мясник оказался щепетильнее вас, он больше дорожит интересами своего сословия.

— Не щепетильнее, а глупее, пан начальник.

— Не знаю… ведь она всего-навсего служанка.

— Порядочная девушка.

— Нет, служанка!

— Извините, пан начальник, она работница, помощница по хозяйству. Служанок у нас нет, по закону нет.

— Служанка, глупая служанка, — упрямо твердил Бригантик, не переставая недоуменно качать головой.

— Она милая, умная девушка, хоть и служанка. Все мы слуги: служим богу, государству, народу, родине, обществу, идее, семье — кто кому. Всегда есть какое-то высшее начало, которое руководит нами и которому мы подчиняемся. Служить другому!.. Это — самая высокая честь для человека! Служить только себе — отвратительный эгоизм, пан начальник; это порок, болезнь, которую надо серьезно лечить. Эгоизм нужно выкуривать из людей, как сусликов из нор, выжигать, как рану, которая заражает кровь и разлагает организм. Если пестовать эгоизм, мы превратимся в жадных пауков, в червей, в паразитов, стрептококков, бацилл, поглощающих жизненные соки, а наше государство станет скопищем интриганов, воров, ростовщиков, убийц, жадных бездельников, которые ничего не желают знать, кроме себя…

Откинувшись на спинку кресла, вытянув ноги и разинув рот, Бригантик испуганно вытаращил глаза на Ландика, не понимая, что с ним происходит.

— А закон стремится ликвидировать понятие «слуга», словно это нечто постыдное — быть слугой, — лилось из уст Ландика. — Закон хочет каждого сделать господином. Самые большие господа — всегда и самые большие слуги. Премьер-министр — «слуга» в гораздо большей степени, чем вы, пан начальник; вы, следовательно, больший господин, чем премьер-министр.

— Путаница понятий, — прервал его начальник. — Меньше-больше — это определяется властью. Чем больше власти у человека, тем он выше. Чем больше над вами начальников, тем меньший вы господин.

— Тем меньший вы слуга…

— А я говорю — господин.

— Хорошо, пусть господин… Вы льете воду на мою мельницу, пан начальник: по вашей теории, Гана хоть и небольшая, но все же госпожа.

— Служанка, — бубнил начальник.

— Ну служанка… У нее власть маленькая, она всего лишь звено в цепи. Но ведь тот, у кого цепь длиннее, кому подчиняется множество звеньев, не должен свысока смотреть на людей с короткой цепью, в которой звеньев меньше. Уж коли речь зашла о благородстве, то человек тем возвышеннее, чем меньше он стремится быть господином, чем больше он обращает внимания на тех, чья судьба зависит от многих людей. Ведь чем больше зависимость, тем больше недругов, тем больше неуверенность, а слабым людям необходима помощь. Помогать им — и значит быть благородным человеком, господином. Наибольшая зависимость, наибольшее подчинение — вот настоящее благородство…

В Ландике все кипело от негодования — подумайте, начальник даже не предложил ему сесть! Стой тут перед ним, словно перед судьей! А сам судья, развалившись в кресле, играет очками, закладывает ногу на ногу, попеременно опирается то на левый, то на правый локоть, устраиваясь поудобнее, подтягивает верхнюю губу к ноздрям, морщит нос. А ты торчи тут, переступая с ноги на ногу!

«Ты-то, разумеется, вовсе не господин, — думал он. — Ты презираешь всех, кто «ниже» тебя, и сгибаешься в три погибели перед министерской шляпой. Ты — отвратительный лакей, высокомерный с теми, кто «ниже» тебя, и рабски пресмыкающийся перед вышестоящими… Чем бы задеть тебя?»

Ландик рубил сплеча, словно обрубая ветви ствола, лишая дерево его красоты, оголяя и обнажая его. Даже животное заслуживает человеческой любви, ласки, говорил он, потому что его благополучие зависит от людей, и только от людей.

Рассуждения Ландика надоели начальнику, и он прервал его:

— Сентиментальная поповская философия. Она противоречит законам природы. В природе нет любви. Там — только брюхо, пасть и чревоугодие, сильный и слабый, холмы и долины, богатство и бедность. Словом, никакого равенства. Довольно! Хватит философии, вернемся к жизни и к закону.

— Закон — что дышло: куда повернешь, туда и вышло, — не сдавался Ландик. — Закон провозглашает свободу личности, и закон же может отменить ее. Закон предусматривает право собственности и свободу распоряжения имуществом, но человека «законно» могут лишить имущества и отобрать у него даже то, что честно заработано и уже давно истрачено им. Закон провозглашает свободу слова, и закон же заставляет держать язык за зубами. Закон охраняет тайну переписки, и по закону вскрываются письма. Закон гарантирует равенство людей, по закону не должно быть различий, сословий, слуг, а в действительности существуют сословия и классы, начальники и подчиненные. Вот вы, пан окружной начальник, упрекаете меня в том, что я волочусь за служанкой, а сами, чтобы подчеркнуть различие между нами, уже два часа заставляете меня стоять, а сами сидите, как господин…

— Довольно! — оборвал его начальник. — Это что за тон!

— Демократический.

— Этого я не допущу! Вы не знаете, что такое «почтительность» по отношению к начальству? Параграф двадцать шестой.

— Но там говорится и о «вежливости» по отношению к подчиненным.

— Кухонные манеры! — презрительно рассмеялся Бригантик и засопел, как бык. — С кем поведешься… Сразу видать, что вы бегаете за кухарками.

Это еще больше вывело Ландика из себя. Ему захотелось смертельно ранить этого сопящего быка, и, не владея собой, он выпалил:

— Ну а кто по происхождению ваша милостивая пани? Дочь рабочего.

Красное лицо начальника побагровело. Нос сморщился больше обыкновенного, щеки поднялись, брови нахмурились так, что глаза совсем исчезли. Казалось, он готовится нанести последний, решительный, смертельный удар. Убить, убить — и немедленно. Правда, начальник ударил только по столу, но так, что статуэтка «Не поддадимся!» покачнулась, а серебряный охотник с гончей подскочил.

— Вон! — закричал он. — Я потребую, чтобы для расследования вашего дела прислали особого следователя, я потребую вашего перевода… Я не потерплю в управлении такого… такого анархиста… такого большевика…

Ландик и сам понял, что хватил через край. Теперь-то уж его обвинят во всех смертных грехах. Вспомнить о «низком» происхождении почтенной жены пана советника, «главы» округа, председательницы по меньшей мере трех женских обществ, было не только некрасиво, но и оскорбительно. Да, снявши голову — по волосам не плачут. Аминь! Теперь крышка…

Он вышел не прощаясь.

В приемной Сакулик спросил его:

— Ну как?

— Furia infernalis, — ответил Ландик.

— А?

— Адское бешенство — вот что это.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Прошлое

Так Ландик, борец за равенство, превратился в анархиста и большевика. Он вправе был удивляться, как курица-наседка, высидевшая утенка, но не удивлялся, как не удивляется наседка.

Удивлялись хозяева, в данном случае — начальник округа Бригантик. Осмелиться сказать начальнику правду в глаза! «Не видать тебе «очень хорошо», хватит с тебя и «посредственно»! — решил Бригантик. — Ты меня попомнишь!»

Чтобы стала понятна серьезность этой угрозы, необходимо пояснить: чиновникам, как и учащимся, ежегодно выдавали свидетельство, где поведение и успехи по службе оценивали по пятибалльной системе. Пан окружной начальник, следовательно, был довольно снисходителен, остановившись на тройке. Но месть его этим не ограничилась, он по горячим следам написал докладную записку в вышестоящие органы, требуя немедленного перевода «этого безнравственного и неблагонадежного комиссара». Кроме того, во исполнение своего намерения избавиться от Ландика Бригантик просил срочно прислать чрезвычайного следователя, так как между ним и вышеназванным лицом «царит враждебное непонимание». Он, начальник, чувствует себя оскорбленным, то есть испытывает к чиновнику предубеждение.

«Решение» о возможном наказании могло бы быть «обжаловано». «По этой причине пока действует § 34 уложения о наказаниях…»

Он позвонил Сакулику, чтобы тот прислал Маргиту. Написав красным карандашом «срочно» и отдавая ей бумагу, Бригантик бросил:

— Срочно!

Потом, прижав палец к губам, добавил:

— Припишите там «совершенно секретно». Или лучше я сам. Дайте-ка.

Он написал «совершенно секретно» и два раза подчеркнул.

— Жду расписку! — крикнул Бригантик вслед Маргите.

Между тем Ландик разрушал вавилонскую башню дел и протоколов, выросшую у него на столе, пока он ходил на допрос.

Мысли, вереницей проносившиеся в голове, отвлекали его, и он работал с более или менее длительными перерывами. Чем меньше становилась башня папок, тем большее смятение охватывало его, тем медленнее и бессознательнее шла работа.

Сначала Ландик задумался над вопросом, почему люди стыдятся своего «низкого» происхождения. Попробуй скажи какому-нибудь пану, что его отец возил на поле навоз и окучивал картошку, — он смертельно оскорбится, словно каждый родился под балдахином, во фраке, белых перчатках, с крестами и в орденах. Но ведь и те, у кого сейчас в фамильной короне одиннадцать веточек, а в гербе пять турецких голов с десятью окровавленными мечами, у кого сейчас медали под подбородком, на груди, на животе и даже выглядывают из-под пиджака и жилетки, даже те — стоит лишь поглубже копнуть прошлое, вспомнить деда, прадеда и прапрадеда, — вышли из навоза и картошки. Все мы выходцы из крестьян, рабочих, слуг. Так что злиться этому барану не на что.

Что из того, что Ландик сказал шефу правду в глаза? И все-таки он пересолил. Правда глаза колет! Он не должен был так поступать. На то и существует в обществе ложь, то есть вежливость, чтобы жизнь была сносной. Начни все говорить правду в глаза, дракам и судам конца не будет… Правда омерзительна или сами люди? Ах, люди… Работать на табачной фабрике — не стыдно, так же, как нет ничего стыдного в том, что Гана — кухарка. Матильда была красива, как и Гана, вот начальник и женился на ней. Теперь она — жена окружного начальника. При чем тут «кухонные манеры»!

«Он волочится за прислугой!» Точно так же, как шеф когда-то волочился за своей Матильдой…

«Я — «анархист» и «большевик», зато он — окружной начальник… А должны ли мы говорить правду?.. Какие мы все-таки тряпки! Всегда стараемся вытереть грязь и пыль, чтобы кругом все сверкало и блестело… Старый осел…»

Ландик ругался и разрушал свою башню дел до вечера, только ненадолго вышел пообедать. Он придумывал афоризмы, старые, как мир; впрочем, ему они казались новыми. Он принимался всячески успокаивать себя, но безуспешно. В конце концов он решил, что дома, на диване заново все проанализирует и сделает выводы.

Выходя из управления, на полутемной лестнице он встретил жену начальника. Разговорчивая, любезная, красивая, она обычно останавливалась, здоровалась, подавала руку и оживленно беседовала с ним пять — десять минут. А сейчас, когда он поздоровался, она сделала вид, что не заметила его. Словно он обратился к слепой и глухонемой. Она прошла мимо, нахмурившись, опустив свой большой нос с горбинкой; глаза ее блуждали по лестнице.

«Значит, старый вол уже успел ей рассказать, — подумал Ландик. — Она сердится на меня… Ну и баран, осел, вол… Сказать бы ему все, что я думаю! Нет, правду говорить нельзя!..»

На улице уже сгустились сумерки. Было душно. Дул ветер, но он был теплый, не освежал.

На деревьях шелестела листва. Ветер, подняв мусор, гнал по площади тучи пыли. По небу, сбиваясь в кучу, неслись облака. Горизонт постепенно затянулся седой пеленой. Начинался затяжной летний дождь, без грозы, без молний. Обычно такой дождь льет и льет, и не проясняется ни на мгновение. Все — в ожидании, что золото будет падать с неба. Что после такого дождя в полях и садах все сразу радостно зазеленеет и поднимется.

У Ландика было такое чувство, словно он что-то потерял. Потерял свое чистое и ясное небо. Его голова, как и небо, уже несколько дней затягивалась облачками грустных мыслей, а теперь, после встречи с женой начальника, облака превратились в седую тучу, из которой беспрестанно будет лить дождь. Сделается неприятно, сыро, грязно. Женщины умеют прощать большие проступки, убийства, кражи, измену народу, но никогда не простят тебе, если ты хоть одним непочтительным словом заденешь их тщеславие. Допустим, начальник простит его, но оскорбленная барыня все равно взбаламутит воду. Чем бы ее задобрить?

Дома, на диване, Ландик не только не успокоился, но наоборот, его охватила еще большая тревога. Где-то в извилинах мозга возник образ матери. Так уж бывает: в самые грустные и безрадостные минуты вспоминается мать; как всегда, она спешит тебе на помощь. И человеку становится еще грустней от мысли, что и на склоне лет она переживает из-за него не меньше огорчений, чем в молодости.

За матерью неслышно появился давно умерший отец. Он был адвокатом в маленьком городке. У него было прекрасное имение, он лишился его. «Из-за выборов», — говорила сестра.

— Ты должен выставить свою кандидатуру, Яничко, — уговаривали его руководители партии. — Дай денег — народ вернет все.

И он давал. Сначала свои, потом, когда свои кончились, — чужие, взятые в долг. Скоро долгов стало больше, чем своих денег. Народ отца не выбрал и денег не вернул. Пан адвокат тоже не возвращал долгов. Росли проценты. А когда их стало столько, что он при всем желании не смог бы заплатить, банковские патриоты, агитировавшие его во время выборов, сказали:

— Плати, Яничко!

Потом стали делать предупреждения:

— Ваши векселя подлежат оплате, пан адвокат, извольте привести свои дела в порядок.

Наконец, пригрозили:

— Пан адвокат, если вы в течение восьми дней не заплатите, мы подадим на вас в суд.

Дальше пошли песенки в том же духе, только припев становился все более и более разбойничьим:

— Если вы не заплатите, ваше имущество будет описано.

Но «Яничко», «пан адвокат» или просто «адвокат» не мог заплатить. Он был уже стар и болен. И контора его тоже пришла в упадок: адвокатская контора стареет с адвокатом. Нужны были молодые силы. Нашелся молодой адвокат, родственник Ферко Миглец. С его появлением замершая было контора ожила, но в доме Ландиков сразу воцарилась нужда.

Ландик помнит, как мать посылала его к молодому адвокату за кроной на уксус, муку, изюм. Ему не забыть, как Миглец с недовольным видом совал руку в карман и ворчал:

— Опять крону!

Не забыть Ландику и последней поездки на сенокос. Все уже сидели на возу, когда во двор вышел отец. Раньше он всегда ездил с ними, а в этот раз остался дома. Отец был в черном, забрызганном грязью пальто, без шапки. Ветер трепал его редкие волосы. Он стоял во дворе — согбенный, печальный, и, слабо улыбаясь, махал им рукой. Мальчику стало очень жалко отца. Он подумал: «Тот ли это отец, что перебрасывал с нами камни через крыши, разводил в горах костры и прыгал через них вместе с нами, мальчишками?» До лугов они тогда не доехали. Остановились у дяди. Дядя был чем-то озабочен, тетя — в слезах. Секретные разговоры, шушуканье, а потом рыдания. Плакали все женщины, мать больше всех. Случилось что-то страшное. Мальчик понял: лес, поля — все, что было у отца, продано. Им нечего делать на лугах.

— Все, все у нас отнимут! — причитала мать.

— И Фукса с Кешелем? — спросил мальчик. Мать кивнула головой.

— И экипаж?

— Его в первую очередь.

— И ослика Мишку?

У матери еще обильнее полились слезы.

Он больше не спрашивал. Он понял все, догадался, почему отец не поехал с ними.

Потом — болезнь отца, долгая, непонятная, неизлечимая. Отец лежал, худел и худел. Он не мог выполнять обязанности даже ревизора филиалов какого-то банка, хотя это время от времени давало несколько крон для дома. Уволили его и оттуда. На место отца пролез другой — молодой, здоровый. Отец умирал, когда молодой адвокат Миглец — прививка к дереву ландиковской конторы — перенес контору в другой дом и отделился. Он уже не обязан был давать даже крону на уксус.

За несколько дней до смерти отца пришел какой-то видный деятель, директор того банка, который продал отцовское имение, и предложил умирающему десять крон на текущие расходы.

— Так народ возвращал расходы на избирательную кампанию, — горько усмехалась сестра, рассказывая об этом. — Отец умер, не приняв этой подачки.

Помнит Ландик и похороны. Он ходил тогда в четвертый класс гимназии. Тяжелее всего ему стало, когда он увидел на похоронах молодого адвоката. Ландик не мог сдержать рыданий и вынужден был уйти, чтобы не нарушать торжественности похоронного обряда. Он спрятался за гумном и там плакал, плакал от черной людской неблагодарности.

Однако отобрали у них не все. Мать была дочерью богатого торговца, у нее было приданое. На эти деньги отец купил землю и выстроил дом. К счастью, и записал его на имя матери.

Поэтому у них остались дом, большой огород и поле за домом.

Для семьи мать выделила одну комнатку и огород. А дом и поле сдала в аренду, на это они жили, на это она учила сыновей. В маленькой комнате к печке приделали плиту. Там варили, стирали, спали. Дом — когда-то шумный, гостеприимный — опустел. Никто из родственников не навещал их, хотя у матери было пять сестер, удачно вышедших замуж, богатых. Помогала только сестра Корнелия, посылая время от времени детям что-нибудь на рождество, на праздники. И знакомые забыли к ним дорогу. Летом каждое утро приходила к ним за овощами «глухая Мара», с большой корзиной. Она разносила по домам салат, редиску, лук, морковь, цветную капусту, тыкву, огурцы, а потом отдавала матери несколько замусоленных шестаков. Иногда забредал нищий. Гимназист Ландик написал на белой стенке дома:

Donec eris felix, multos numerabis amicos. Tempora si fuerint nubila, solus eris! [6]

Это он уже знал из Овидия.

В то время еще не было такого множества женских и мужских интернатов для учащихся средней и высшей школы, не было ни YMCA, ни YWCA, ни Сворадова, ни Харитаса, — не было своих министерств, не было Словацкого краевого управления, которые щедро раздают пособия бедным словацким студентам, учащимся всех учебных заведений, высших и низших, реальных училищ, классических гимназий, торговых, сельскохозяйственных, лесных, промышленных, ремесленных училищ и т. д. Это сейчас студента волнует только один вопрос: «У кого просить пособия? У министерства? А у какого? Если не у министерства, то, может быть, у края, округа, общины, Красного Креста, Харитаса или еще у какого-нибудь черта?» Зато тогда были столовые при духовных семинариях, правда, кормили там скудно, и мальчишки там едва не умирали от голода, крали на полях картошку, чтобы испечь ее дома в печи. В те времена только «Народне новины» писали крупными буквами в конце местных хроник: «Всегда помните о словацкой учащейся молодежи!»

Собирались жалкие крейцерики, поэтому самое большое «национальное» пособие не превышало тридцать златок. Ландику не досталось даже такого пособия. Не потому, что были ученики беднее его, а просто мальчик умолял мать:

— Не проси у них, мама!

— Откуда ты только взялся, такой гордец? Нам каждый крейцер пригодится!

— Не проси! Не хочу!..

— Тебе нужен пиджак, — как-то сказала мать. — Где его взять? Отдам-ка я перешить старые отцовские фраки, вот и будут вам пиджаки.

— Не надо мне фрака. Мальчики фраков не носят.

— Для нас любая тряпка хороша. А вот тебе прекрасные брюки, те, что прислал шурин. Совсем еще крепкие.

Но и от брюк шурина мальчик отказался наотрез:

— Не буду носить.

— Почему?

— Они с кантом. Такие брюки носят пожарные, а я не пожарный.

Мать все-таки перешила фраки и упаковала их с остальными вещами, когда мальчики поехали в школу. Братья не стали их носить, повесили в шкаф.

Однажды Ландик с товарищами шел мимо виноградников. Спелый виноград манил их. Ребята, правда, только что пообедали, но были, как всегда, голодны. Да и виноградом их не баловали.

— Эх, хорошо бы лечь в борозду и есть виноград до вечера! — мечтательно сказал один.

— Иди и наешься, — предложил Ландик.

— А сторож?

— Ты боишься?

Ландик огляделся — и шмыг в виноградник. Наелся досыта и хотел отнести товарищам. Он уже нес им несколько самых больших и спелых гроздей, как вдруг словно из-под земли вырос сторож с ружьем.

— Стой! Стрелять буду!

Ландик убежал бы, да побоялся: а вдруг сторож выстрелит, хоть и солью? Остановился. У сторожа тоже, наверное, был сын-гимназист, у которого не было пиджака, он и решил раздеть Ландика.

— Вот вам крона за виноград, — предложил Ландик.

— Снимай пиджак! — стоял на своем сторож.

— Вот еще и платок в придачу…

— Снимай, говорю!

— Берите ножик, галстук, носки… — сопротивлялся Ландик.

Сторож схватил его за плечи, они стали бороться. Сторож был сильнее, и Ландик ушел без пиджака. Это случилось в начале учебного года, пиджак был еще совсем новый. А если бы ребята пришли на помощь — и пиджак и виноград уцелели бы.

— Эх вы, герои! Давайте отнимем пиджак. Пойдемте!

Но никто не двинулся с места.

— Сволочи!.. Беги принеси мне другой пиджак, — скомандовал Ландик брату Штефко. — Так я в город не пойду.

Брат принес ему фрак. О, черт! Ландик не надел фрака. До вечера он ходил в жилетке и, только когда стемнело, пошел домой.

Это случилось в начале года. Ландик отобрал пиджак у брата. Бедняга брат! Но что было делать? Другого пиджака не было. Брату тоже не хотелось ходить по городу и в школу во фраке. Мальчишки засмеяли бы! Брат плакал, умолял, дрался, но напрасно. Они написали матери, чтобы она прислала какой-нибудь старый пиджак. Написали второй, третий раз, но мать в каждом письме твердила свое:

«У вас есть фраки. Носите их. И потом, я ведь дала вам совсем новые пиджаки».

Бывает, что и матери не понимают своих сыновей…

Тогда Ландик согрешил вдвойне: украл и был несправедлив к брату. Чтобы загладить свою вину, он отдавал ему три кроны, которые ежемесячно получал от матери на карманные расходы. Этим он успокаивал свою совесть. Но ему каждый раз становилось не по себе, когда он видел брата во фраке. Тогда-то Ландик и зарекся ничего не красть и никому не отдавать свой пиджак.

Однако разум разумом, а чувство рыцарства берет свое.

Как-то на весеннем празднике девочка порезала себе палец. Кровь лила ручьем, и палец надо было чем-нибудь перевязать. Все толпились около нее, не зная, что делать. Ландик достал носовой платок, разорвал его и перевязал рану.

Бывало, что он последнюю крону отдавал нищему. Случилось, что друг просил взаймы, а у него не было денег; Ландик отдал свои часы, а в другой раз — перстень, память об отце, чтобы друг заложил их у ростовщика. Так он лишился и часов и перстня. После этого Ландик решил, что так помогать он больше не будет.

Но сердце есть сердце.

Однажды он привел домой грязного, вшивого и оборванного мальчишку. Мать, у которой каждый крейцер, каждая тряпка были на счету, запричитала, всплеснув руками:

— Боже! Боже! Разве вас у меня мало? — Она подумала о своих трех сыновьях и упрекнула его: — У тебя никогда ничего не будет.

Ландик помог ей вымыть мальчишку, сам причесал его. Потом сам отрезал ему большой кусок хлеба, намазал маслом и приготовил на чердаке постель.

А наутро, когда он собрался кормить мальчишку завтраком, оказалось, что тот исчез, а в доме что-то пропало.

«Нет, не стоит помогать другим», — еще раз убедился Ландик.

Но сердце…

Кто-то из учеников во время занятий купал мух в чернильнице и выпускал их на волю. Одна муха села на классный журнал и наследила там своими чернильными лапками. С журнала она переползла на руку преподавателю, а оттуда ухитрилась взобраться ему на лоб. Вытерев лоб ладонью, преподаватель весь измазался. Ландик громко рассмеялся.

— Это ты сделал? — закричал на него преподаватель.

Разозленный незаслуженным окриком, Ландик не стал отрицать.

Он надеялся, что истинный виновник встанет и признается, но его ожидания не оправдались. Пришлось отсидеть в карцере четыре часа.

«Хватит, не буду больше страдать за других», — решил Ландик.

В гимназии возник тайный кружок для изучения словацкого языка. Ландик учился тогда в седьмом классе, дело было перед самым началом мировой войны. О кружке узнали, началось расследование. Все участники кружка отрицали свою принадлежность к нему, всячески выкручивались, один Ландик сознался: он считал, что скрывать правду бесхарактерно и подло.

— Скажите, кто еще состоял в кружке, — настаивал преподаватель, который вел расследование. — Если не скажете, вас исключат.

— Не скажу.

— Вы облегчите свою участь…

— Я не буду предателем!

Преподаватель вынужден был отступить. И удивительное дело: те, кто не признался, остались в гимназии, а Ландика исключили.

«Нет, не годится быть честным. Нет смысла», — еще раз убедился Ландик.

В мальчике были какие-то «хорошие» задатки, не отвечавшие духу времени. Он никого ни о чем не просил, в то время как кругом все попрошайничали, заменив, правда, для приличия слово «просить» словом «требовать»; будучи бедным, он гордо скрывал свою бедность, а не выносил ее на площадь, — в то время как другие кричали о своей бедности и даже кичились ею, а некоторые просто прикидывались бедными. Ему была свойственна внутренняя и внешняя чистота, неподкупность и склонность к непрактичным, так называемым донкихотским жестам, которые считаются наивными и глупыми. Ландик готов был плюнуть на все, на все материальные блага, только бы не унижаться и не поступаться своей гордостью и человеческим достоинством. Это было удивительно в те времена, когда почти весь свет держался на компромиссах в ущерб чистой совести!

Ландик презирал бедность. Да и кому она по душе, особенно своя собственная? Он тяжело переживал то, что вся семья ютится в одной комнатушке, где и варят, и стирают, и сушат белье, и спят. Он стеснялся приводить домой товарищей, не хотел, чтобы они видели его бедность. Не радовали его и каникулы: радость омрачали постоянные заботы матери по хозяйству. Его угнетало, что в засуху надо непрерывно поливать огород, «вечно» качать воду. Он не мог видеть, как мучается мать, качая воду, как она носит ее и, подоткнув юбку, поливает грядки. Поэтому он сам качал воду и, вместо того чтобы читать интересную книгу, лежа где-нибудь на траве под деревом, занимался подсчетом движений рычага, необходимых для наполнения бочки. Это было очень скучно. Капуста, сельдерей, огурцы купаются в воде, мальчишки плавают в реке у мельницы, а он должен качать и качать, и все ради нескольких жалких затертых шестаков.

Однако шестак годится, когда идешь на прогулку с товарищами, или на кружку пива, на сигарету. Кто даст? Мама. Поэтому Ландик качал воду и из жалости к матери — чтоб ей было полегче, — и для того, чтобы потом с чистой совестью «выкачать» из нее немного денег.

— А на что тебе два шестака? — спрашивала мать.

— На табак.

— Не кури.

— На кружку пива.

— Не пей.

— Но ведь я помогал тебе.

— Дорогая помощь, — отвечала мать, но деньги давала…

В сочельник она клала всем детям под салфетку серебряную монету — рождественский подарок. Эти монеты жгли Ландику руки, как и шестаки, которые он «выкачивал» из нее. Ах, если бы вернуть ей все! Но где взять деньги? Только несколько лет спустя, когда он уже служил «личным секретарем» жупана Балажовича, Ландик смог сделать матери рождественский подарок: положил ей под салфетку свой первый заработок — пятьсот крон. Она ласково пожурила его:

— Ты, как всегда, расточителен. Оставь деньги себе, — и хотела вернуть ему банкнот. Они почти поссорились. Три дня банкнот валялся на столике, ни один не хотел брать его. Но мать все-таки спрятала деньги в шкаф.

— Если они понадобятся тебе, возьми вот тут, — сказала она. Ландик незаметно для самого себя перетаскал все. Но, доставая очередную бумажку в пятьдесят крон, он никогда не забывал спросить:

— Это не из тех?

— Нет, нет, это другие.

Как будто деньгам не было конца.

И сейчас, когда сыновья худо-бедно зарабатывают, мать по-прежнему занимается хозяйством, еле сводит концы с концами, копит крейцерики. За ней сохранились дом, огород, поле. Они не заложены, на них нет долгов, они чисты, как и ее совесть. Ей тяжело было бы уйти в другой мир с сознанием, что она ничего не оставит после себя, кроме доброй памяти, пусть хоть что-нибудь да останется детям в наследство… Каждая тряпка, каждый крейцерик пригодится…

Лежа на диване, Ландик листал страницы памяти, как иллюстрированную книжку, где каждый листок говорил о великой материнской любви. Себе — ничего, все — детям. «Как можно, — подумал он, — чтоб рядом с такой любовью на свете существовали эгоисты, люди корыстолюбивые, продажные, хвастливые, пренебрегающие всем, гордецы, дерзкие, тупые, бесчестные, неблагородные, злые, несправедливые именно по отношению к детям этих матерей, к своим ближним. Как уживается с этим возвышенным чувством людская подлость и грязь, через которую приходится шагать, вдыхая зараженный воздух, насыщенный невидимой болезнетворной пылью, которой ты дышишь, втягиваешь в себя ртом, носом, глазами, всеми порами, всем телом?»

Картины прошлого наполняли горечью его мысли о мире, о себе. Мучительно было думать, что он никогда и ничем не отблагодарил мать. Как будто дети могут вознаградить мать за все, что она для них сделала.

Бедная мама, думал Ландик. Ей-то кажется, что она вырастила бог знает какую персону. А я ведь бедняк, раб, чиновник на девяносто восьмом месте. После сегодняшнего взрыва меня обскачет любой идиот, к которому благожелательно отнесется начальник… Мы, мелкие чиновники, — всего лишь акробаты, исполняющие свои упражнения на лестнице. Казалось бы, поднимаешься вверх, чем выше, тем лучше. В публике — мать. Она ждет от сына блестящего «полета» на самом верху лестницы, дрожит и молится, чтобы ему удалось взобраться повыше. Но ни ему, ни ей не дожить до «полета». А что, если соскочить с лестницы и отбросить ее в сторону? Все равно до самой смерти не заберешься наверх… Что, если плюнуть на эту службу! Правда, два года пропадут, но зато он станет свободным гражданином, у него будет другое занятие, например, адвокатом может стать. Вот было бы чудесно! Бросить все… Опять донкихотский жест! Начальник лопнул бы от злости… Но что скажет мать?..

Бедная мама… Да и Гане нельзя больше морочить голову. Так или иначе, а вопрос с ней надо решать. Бедная Гана!

Ландик посмотрел на коробку, перевязанную красной ленточкой с надписью: «Йозеф Зелень, производство обуви в Старом Месте». В коробке — красные босоножки для Ганы.

«Их я, пожалуй, все-таки отдам ей, — решил он, вздохнув. — Бедняжка Гана… Интересно, сделал Толкош предложение или нет?.. Перепелочка и буйвол. Бедняжка, бедняжка, — качал головой Ландик. — Но и я бедняк… Что ж, займем позицию выжидания, как такси на стоянке».

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Семейный совет

Старая пани Ландикова прослышала обо всем, что творится с ее младшим сыночком, Яником. Так уж водится: в жизни всегда найдутся громкоговорители, которые даром сообщат обо всем и даже о том, о чем не следует. Каких только помех не бывает, когда слушаешь такое радио! Они гораздо значительнее, чем у обычного приемника в грозу.

Тихий, едва слышный голос Ганы вдруг стал визгливым, требовательным, сварливым. Неопределенный, неуверенный тон Ландика теперь звучал нетерпеливо, — он женится на Гане, «et si illabatur orbis», — сказал бы Сакулик цитатой из Горация, заимствованной из справочника Тврдого, то есть «пусть хоть свет перевернется», как написано у Кузмани. Казалось, вот-вот потечет кровь избитого мясника Толкоша. Начальник Бригантик рычит, как голодный лев из зверинца Клудского. Воздух сотрясается от сообщения о дисциплинарном взыскании, которое грозит Ландику увольнением. Общество Старого Места, восставшее против «большевика», опозорившего своим поступком государственное учреждение, волнуется, словно разбушевавшееся море.

Не удивительно, что пани Ландикова не на шутку перепугалась. Она, правда, не знала, что такое дисциплинарное взыскание, но зато прекрасно понимала, чем грозит увольнение со службы. Она не разбиралась в том, что такое «большевик», но знала, что такое домашний вор, который понемногу, незаметно крадет у тебя самое ценное и дорогое. Отчетливей всего она осознала, что какая-то кухарка собирается бросить тень на всю семью. Это все равно что посадить чернильное пятно на белую накрахмаленную сорочку. Сколько ни стирай, пятно все равно останется. Ее больше удручало даже не то, что Гана — кухарка, а то, что она бедна. Пани Ландикова сама прожила в бедности всю жизнь, собирая крейцерики и распределяя их между сыновьями, отказывая себе во всем, и поэтому желала каждому сыну богатую невесту. Ни знатный род, ни общественное положение, ни высокие связи не прельщали ее. Только деньги! Она приняла бы Гану, будь она богата, и отвергла бы графиню или дочь министра, если бы та была бедна.

«Деньги — солнышко, которое позолотит любую лужицу, вырастит самое хилое растение. А бедность — ночь, которая все покроет мраком, — говаривала она. — Хватит с меня бедности, я не раз тонула в ней. Врагу не пожелаю столько горя, сколько я перенесла».

Сейчас она не находила выхода. Зная сына, она понимала, что ни запрещением, ни угрозой она не предотвратит «скандал». Младшему сыночку нельзя ни приказывать, ни запрещать, ни угрожать. Только просьба, или нет, даже не просьба, а какой-нибудь хитрый ход, ласковое убеждение может устранить грозящую опасность.

Она решила посоветоваться со средним сыном Штефко, банковским служащим, который постоянно имел дело с цифрами и потому всегда считал-рассчитывал. По мнению старой матери, он был самым практичным из сыновей, самым скромным и хозяйственным. Он занимал весь дом матери, а ей из пяти комнат оставил ту, в которой она жила раньше, только чугунную печку оттуда вынесли и отодвинули шкаф, который заслонял дверь, когда дом снимали чужие люди. Это означало, что мать может свободно ходить по всему дому и находиться в любой комнате. Штефко кормил мать и платил налоги. Он покрыл дом новой крышей, побелил его снаружи, а внутри перекрасил, поставил новые печи, настелил паркет, вокруг дома насадил деревья — елочки, березы, липы, тополя — и огородил все железным забором; дорожки, двор и тротуары посыпал прекрасным желтым песком, — и за несколько лет запущенный деревенский дом превратился в господский особняк, в небольшую помещичью усадьбу, похожую на те, какие встречаются в деревнях.

Штефко достал блокнот, в который записывал расходы и издержки, и стал подсчитывать:

— Допустим, Яник получает двадцать две тысячи крон, да еще надбавку, с пятью процентами, которые ему дали бы в каждом банке, это соответствует примерно полумиллионному капиталу в год. Значит, он может претендовать на приданое хотя бы в полмиллиона. Я не беру в расчет то, во что обошлось воспитание Яника и сколько сожрало обучение… Легкомысленно было бы отказываться от какого-либо вклада… Наш банк, возможно, дал бы ему и шесть процентов, а частным образом можно получить даже десять… Блестящий молодой человек с положением и добрым именем — ценная бумага, которая приносит определенную ренту; рента эта не падает на бирже, и стоимость ее возрастает с каждым годом… Когда двое основывают совместное предприятие, капиталы их должны быть равны. Ну а какой капитал представляет собой кухарка? Ей платят двести крон в месяц; двести крон уходит на ее питание; итого получается в год — две тысячи четыреста и две тысячи четыреста, всего четыре тысячи восемьсот крон. Союз брата с кухаркой — нереальное предприятие, потому что брат вносит и свой разум, и знания, и весь доход со своего капитала, в то время как кухарка, выходя замуж, и проценты от теперешнего капитала потеряет, и разума в предприятие не внесет. У нее останется только жизнь, то есть мертвый капитал, который ничего не приносит, сохранение которого к тому же требует денег. Для чего же брату пара, ну, допустим, даже трудолюбивых рук? Чтобы платить за них дважды, трижды по четыре тысячи восемьсот крон…

— Хорошо, хорошо! — прервала его мать. — Но как этому помешать?

— Я думаю, — ответил Штефко после недолгого размышления, — самое лучшее — перевод его из Старого Места. Любовь очень скоро забывается. Когда дело касается любви, каждый молодой человек ведет себя как банкрот, который скорее сделает новый заем, чем погасит срочный вексель.

— Я думаю, — вмешалась невестка Линка, которая сама ничего не принесла в дом Штефко, но зато от новой невестки требовала приличного приданого, — мы могли бы взять в дом эту кухарку… Ты ведь знаешь, я не могу есть, когда сама готовлю; я худею, да и голова кружится. Рано или поздно нам все равно нужна будет кухарка.

— Но, душенька, — возразил муж, — я же подсчитал сейчас, что это — четыре тысячи восемьсот крон. Я люблю Яника, но он постоянно торчал бы тут у тебя, и я не был бы спокоен. Ведь где плохо лежит, там и вор норовит… Да и не модно нынче полнеть. Это роскошь — держать кухарку и толстеть. Люди осудили бы. Теперь такое время, что люди скорей стерпят одну прислугу на два дома, чем двух прислуг в одном. Все экономят, где можно.

Мать кивала головой, но не чувствовала удовлетворения. Они не посоветовали ей ничего путного. Хотя, если Яника переведут в другой город, может, будет лучше.

— А к кому надо обратиться, чтобы Яника перевели из Старого Места? — спросила она Штефко.

— Прямо к президенту… Я могу написать письмо от твоего имени.

Пани Ландикова навестила и дочь Жофку, которая вышла замуж за молодого мелкопоместного, обремененного долгами дворянина Эрнеста Томека из ближайшей деревни. Он вместе с семьей обрабатывал около пятидесяти моргов довольно скверной земли. Грубиян, который никогда не выбирал слова, сказал ей:

— Бык — вот что самое главное. Если отец породистый, то порода улучшится. Породистый бык — породистые и телята. Если телятки хороши, и корова станет лучше… Яник — семя первого сорта, а кухарка — необработанная целина, полная сил и скрытых возможностей. Надо только вспахать ее, удобрить, засеять превосходными семенами, и урожай будет первоклассный.

Хлопнув в ладоши, он громко рассмеялся.

Жофка была изысканнее в выражениях. Слова мужа показались ей слишком грубыми. Желая смягчить его сравнения, она заметила:

— Яник — розовый бутон, а девушка — ветка терновника. Привьем к этой ветке глазок «Барона Ротшильда» и «Ля Франс», и побеги будут уже ротшильдята или ляфранчата.

— Но к золотому всегда лучше прибавить золотой, а не медяшку, — возразила старая мать. — Тогда будет два золотых.

— Но если к золотому прибавить нуль, то будет десять золотых, — отпарировал зять.

Жофка засмеялась:

— Смотря где поставить нуль, перед единицей или после нее…

Пани Ландикова рассердилась:

— Вы только зубы скалите, а дело серьезное. Вижу, от вас толку не добьешься.

И она пошла к старшему сыну, Дюрко, владельцу бакалейной лавочки.

— Разные бывают мнения, — начал Дюрко. — Некоторые хозяйки считают, что кофе вкуснее, если смешать различные сорта. Другие говорят, что смешивать не следует: чем выше сорт, тем лучше кофе. Я лично никогда не смешивал бы «Цейлон» с «Кубой», кофе с тремя звездочками и кофе с одной звездочкой. Три звездочки и одна — это только по небесной арифметике четыре, а в кофе, если смешать три и одну, — будет две. Яник — кофе с тремя звездочками, кухарка — с одной. Кухарка заберет одну звездочку у Яника, и он станет сортом пониже. Я бы не советовал смешивать их.

Это было вполне очевидно, пани Ландикова только кивала головой в знак согласия.

— Хорошо, хорошо, но посоветуй, что предпринять, чтобы два сорта не смешивались.

— Это зависит от солидности продавца…

Старая женщина махнула рукой:

— Вы тоже не можете мне ничего посоветовать!

В разговор вмешалась невестка Милка:

— Клин вышибают клином. Если это любовь, ее надо выбить любовью. Познакомьте Яника с девушкой более красивой, милой и возвышенной, нежели его кухарка. Я не верю, чтобы человек, которому предлагают на выбор золото и камень, выбрал камень, если он, конечно, в здравом уме. Ну а Яник пока еще с ума не сошел.

— Любовь, как и вино, отнимает разум, — возразила старуха, — любовь слепа. Разве не говорят «влюбленный до безумия» и «слепая любовь»? Влюбленный ничего не видит, он не отличает золота от камня.

— Это — романтика, — стояла на своем Милка, — нынешние молодые люди совсем не романтики.

— Каждый влюбленный — романтик, — вмешался Дюрко. — Разве в наше время не бросаются со скал, не травятся, не кидаются под поезд, не топятся, не вешаются, не стреляются из-за несчастной любви, из-за какого-нибудь красивенького цветочка или фальшивого стебелька? А сколько красивых цветов и крепких стеблей в поле! Так нет! Они убивают себя именно из-за этой розы, из-за этой веточки — она для них единственная… Это и есть романтика!.. Допустим, у меня в лавке триста бутылок бадачонского вина. Все бутылки одинаковые, одинаковые виньетки, одинаковый вкус, одинаковая крепость, а романтик придет и скажет: «Дайте мне вот эту бутылку, если не дадите, я застрелюсь». Вы возразите: «Зачем же стреляться, ведь тут еще двести девяносто девять бутылок, я могу дать вам любую». А он ответит: «Нет, именно эту». — «Эту не дам». И он застрелится. Вы скажете: «Это глупость». А я говорю: «Нет, это — романтизм, которым и сегодня еще живут иные современные писатели, так называемые модернисты».

— Налейте Янику лучшего вина, — настаивала Милка. — У кого есть шампанское, тот не станет пить самогон… Вот я и советую: покажите ему лучшее, и он забудет о худшем.

Этот совет понравился старой матери. Она слушала, а в голове уже роились планы. Она вспомнила свою сестру Корнелию, вдову богатого фабриканта. Она богаче всех в семье. После смерти мужа ей досталось имение в тысячу двести моргов, у нее единственная дочь Мария — вдова. У Марии — дочь Изольда (или Ольда), которая со временем унаследует все брезницкое имение. Ландикам, значит, останется, по словам Штефко, только дырка от бублика.

— Эта девчонка — обуза, с ней не так просто разделаться, — говаривал Штефко. — Не будь ее, нам бы досталось по четыреста моргов. Но мы — «везучие»! Нам неоткуда дожидаться наследства… А какая земля! Морг по четыре тысячи крон, не меньше, Яник вряд ли стал бы сам хозяйничать, — прикидывал Штефко, — а у Дюрко одна страсть — торговля… Сестре я бы заплатил половину стоимости…

У него в блокноте получалось: четыреста по 4000, тысяча двести по 4000, четыреста по 2000… Совсем неплохой заработок… Жаль, что там эта девчонка…

«Нельзя ли в самом деле послать Яника на лето к Корнелии, — соображала мать, — показать ему барскую обстановку и блеск богатства. Может быть, там и девушка какая-нибудь сверкнет на его горизонте, очарует его и выбьет из головы эту блажь… Корнелия, правда, нам как чужая, но, быть может, в ней еще жива любовь к сестре? Надо попробовать…»

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Летний отдых

Так доктор Ландик попал к тетке Корнелии Микловой, в ее прекрасное брезницкое имение, где она жила в период летних и осенних полевых работ. Тут ему предстояло провести свои трехнедельные каникулы, или, выражаясь официально, «отпуск для поправки». Тут он должен был забыть Гану, новая любовь должна была выбить старую, как клин клином, а Ландик — «напиться шампанского», чтобы забыть о «самогоне».

Имение было превосходное; хозяйство, как показалось Ландику, — образцовое, везде порядок, чистота. За годы работы в управлении (особенно во время забастовок, когда приходилось выяснять причины недовольства рабочих) Ландик повидал немало барских имений, сданных в аренду евреям. Там его всегда поражал развал и разорение. Ветхие заборы, полуразвалившиеся ограды, жалкие остатки ворот, дырявые крыши, загаженные стены хлевов, грязные дворы, скверные ухабистые дороги, срубленные деревья. Лениво слоняющиеся люди, грязные дети, нахмуренные лица.

А в имении тетки ореховые аллеи окаймляют превосходные дороги, дворы подметены, домики, хлева, амбары, курятники, сушильни табака выбелены, ворота, заборы и ограды — в полном порядке. Люди почтительны, здороваются. Небольшой белый дом с верандой окружен парком, деревья молодые, еще не окрепшие. Кусты роз, цветы на газонах и клумбах; всюду круглые белые столики, белые стулья и скамейки. За домом — фруктовый сад и огород, в конце огорода — пасека с покрашенными в белый цвет ульями. А кругом — поля.

Жатва уже кончена; жнивье зазеленело всходами люцерны. Табак с крупными мясистыми листьями был еще совсем зеленый. Сахарная свекла и кукуруза, тронутые дыханием осени, пожелтели. Шла молотьба, и почти все люди были в поле — разбирали скирды, нагружали снопы на телеги, свозили их к молотилкам, бросали в разинутые пасти машин. Солома могучими волнами текла вверх по ленте транспортера, там росли новые стога, а мешки внизу наполнялись зерном. Тишину поля нарушало непрестанное глухое гудение машин. Косой дым дизельных моторов спиралью ввинчивался в голубой воздух. Порой с полей тянуло запахом угля, машинного масла и бензина.

Тетка Корнелия встретила Ландика с радостью. Это была высокая худая женщина, лицо у нее узкое, смуглое, с темными рябинками на щеках и маленькими усиками; под большими черными глазами — мешочки, в уголках губ — складки, на шее — глубокие морщины. Ей было под шестьдесят, но движениями, речью и порывистой походкой она напоминала молодую женщину. Она была разговорчива и интересовалась абсолютно всем, любила пофилософствовать, а еще больше — пожаловаться.

Ландик сразу подметил, что ее страсть — чистота и нововведения. Удивительное дело, — ей доставляло огромное удовольствие что-нибудь ремонтировать в доме, на дворе, в служебных помещениях или в саду. То вдруг «вспучится» совершенно новый паркет, то ей казалось, что на балюстраде перед главным входом или на стене вот-вот обвалится штукатурка, то на дорожке у дома образовалась ямка или на посыпанной песком садовой дорожке вырос клочок травы, то покоробилась белая краска на столиках и скамейках, расшатались колышки, к которым привязаны саженцы… Для работников всегда находилось какое-нибудь дело — они постоянно что-то чинили, исправляли. Для виду тетка иногда ворчала, что они неизвестно зачем толкутся в доме. Казалось, все уже в порядке, но тетка без устали ходила своей быстрой походкой по двору и по дому, осматривала углы, плафоны, специально обдирала совсем свежую штукатурку, стучала зонтиком по асфальту, пробовала, хорошо ли закрываются двери, окна, плотно ли прилегают рамы, не отвалилась ли замазка с зимних рам, пока опять не находила какой-нибудь изъян — дыру, яму, выцветшую краску… И работники снова клали заплаты, мазали, пилили, строгали, красили, копали, заколачивали. Поэтому все кругом было чисто, добротно, бело — как новое, и именно поэтому в имении всегда царил больший или меньший беспорядок.

Свой педантизм Корнелия, вероятно, переняла у мужа, который, как мы уже упоминали, был владельцем крахмальной фабрики. Крахмал ведь всегда белого цвета, оттого в усадьбе столы, стулья, скамейки и даже ульи должны были быть чистыми и белыми. Тетка и платья любила белые, и шляпы, и перчатки; даже из роз ей больше всех нравились «Фрау Карл Друшки», потому что они белые.

Ландик обошел и объездил все имение с управляющим Скалитым, немолодым, но энергичным человеком. Полный, загорелый, он ходил в белой кепке и кремовом полотняном костюме. Его называли «пан главный управляющий». Скалитый охотно брал с собой пана доктора. Они ездили на бричке, и управляющий пояснял, какие культуры здесь лучше всего удаются, что́ нужно сеять после пшеницы, сахарной свеклы, мака, вики, кукурузы. Он позволял Ландику править лошадьми, научил его держать вожжи и пользоваться бичом.

Через неделю молодой пан уже сам ходил к молотилкам. Пересыпая зерно с ладони на ладонь, он дул на него, чтобы определить качество. Подражая «пану главному управляющему», Ландик спрашивал, много ли намолотили, как идет работа. Он останавливался у амбаров, где мешки взвешивали, развязывали и высыпали зерно на сухой белый пол; обходил хлева, по полчаса ласкал жеребят, похлопывал по шее коней, кормил их сахаром, почесывал лоб быку и позволял ему лизать руку длинным шершавым языком. Он заходил в свинарник, осматривал маток, лежащих на полу, и пугливых белых поросят, палкой сгонял мух с их тучных боков. Купался в день не меньше двух раз, хорошо загорел — и в один прекрасный день сел за книжку. Это было начало скуки. Слоняясь по комнатам в поисках чего-нибудь интересного, он очутился у книжного шкафа. Ландик брал книгу, листал ее, уносил с собой в парк и читал на скамье под деревом, но, прочитав несколько страниц, возвращался в дом за другой, более увлекательной книгой. Не найдя ничего интересного, он опять отправлялся в сад, на речку, в конюшню. Он приносил тетке вести о непорядках, грязи, философствовал с ней и выслушивал ее жалобы.

— Кто-то опять раскидал камешки у клумбы, — доложил он однажды.

— Где, где? — живо откликнулась она и стремительно понеслась выяснять, в чем дело.

— А на стене большого амбара опять вся модернистская литература! — сообщил он как-то.

Тетка рассмеялась:

— Модернистская?

— Да! Селин многое мог бы позаимствовать оттуда для своего «Путешествия на край ночи».

— Что это такое?

— О! Модернистский роман, или куча навоза.

— Я люблю запах навоза в хлеву и рада, если его достаточно, но в книгах не переношу. Навоз предназначен для удобрения. Зачем же заполнять им книги и подавать, как послеобеденный десерт, к черному кофе?

— И все-таки к нему тянутся самые утонченные создания на свете.

— Ну какие там утонченные создания? Я бы сказала — свиньи, но это было бы оскорблением для свиней. Они хоть и залезают ногами в помои и валяются в луже, грязное есть не станут. И в хлеву у них должно быть чисто, как в салоне… Надо распорядиться, чтобы эту «модернистскую литературу» замазали известкой.

Однажды Ландик пришел опять и сообщил, что на стене воловьего хлева видел картину известного художника Бановского «Мать и дитя»: два надутых мешка, один большой, другой поменьше. Фреска! Изумительно! Следовало бы известить об этом управление по охране памятников. Пусть оно оберегает эту картину, не дай бог ее замажут известкой.

— Не люблю Бановского, — со смехом подхватила тетка. — Послушай, Яник, а ты женился бы на такой девушке, каких пишет Бановский? В платке, без глаз, без рта, с длинной шеей и короткими ногами или с короткой шеей и длинными ногами, руки в аршин, лапти — в два.

— Художник не копирует действительность. Это дело писарей и фотографов, — защищал модернистов Ландик.

По вечерам у них не раз возникали дискуссии. Ландик, чтобы не ударить лицом в грязь перед теткой, кое-что вычитал из книг, найденных в шкафу, некоторые высказывания заучил наизусть и извергал потоки фраз, смысла которых не понимал сам. Ясно, что и тетка не могла их понять. Это нужно было Ландику, чтобы вырасти в ее глазах и ошеломить своими познаниями.

Он стал на сторону «модернистов»: хвалил «новые пути» и «веяния». Рассуждал о каком-то виталистическом натурализме, феноменологическом реализме, дадаизме, сюрреализме, структурном реализме, о кризисе индивидуализма, о банкротстве иллюзионизма, о коллективизме; он говорил об этом, как попугай, повторяя фразы, вычитанные из книг, и недоумевая про себя, сколько всякой всячины должны постигнуть поэты.

Тетка не сдавалась, возражала:

— Это все выдумки профессоров. Сами художники ничего такого не знают, если, конечно, они подлинные художники и не превратились в теоретиков и в литературных критиков… Модернизм! Это тоже выдумки профессоров. Все мы, в том числе и поэты, знаем о модернизме только одно: модернизм — это что-то преходящее, временное. Модернистский — значит модный, современный, сегодняшний; а модными бывают прическа, шляпка, платье, шлягер — все ненадолго, в лучшем случае на один сезон. Любой писатель должен был бы оскорбиться, если его назовут «модернистом». Это значит, что он никогда не будет великим и грядущие поколения ничего о нем не узнают.

— Тетушка, да ведь разделение на классиков, романтиков, реалистов, модернистов — условно!

— Оставь! Другие сказали, не я, что искусство едино и модным оно быть не должно. Собственно, я скажу так: искусство вечно ново, как национальный костюм, который живет столетия, а «новое» модернистское искусство все равно, что модное платье, его уже на следующий год придется перешивать, чтоб можно было надеть.

Она сняла со стены фотографию.

— Взгляни, вот мы фотографировались двадцать лет назад. Одни здесь в модных платьях и шляпах, другие — в национальных костюмах. Как прекрасны национальные костюмы, в них — искусство; и как смешны эти караваи на головах, — а ведь это тогда было модно. Так исчезнут и теперешние «нашлепки». Забудется и ваш модернизм, останется только искусство… Когда я смотрю на «модернистские» произведения, мне кажется, что его «новые пути» ведут к младенчеству. Модернистская «музыка»! — да ведь это ребенок ударяет по клавишам. Модернистская «живопись» — это мазня мальчишки, которому впервые дали в руки карандаш и бумагу. Модернистские «стихи» — это вскрики со сна, горячечный бред, бессвязное бормотание. Модернистская «скульптура» — бессмысленные фантастические фигуры, неестественные переплетения и искривления. На всем печать детского невежества, безграмотности, школярства. Ну, и если это все и есть модернизм, значит, модернизм — не искусство, а ложь, фальшь, обман, попытка прикрыть наготу словечком. Плешь прикрывают шляпой… Люди забыли или не хотят знать того, что было и что есть в искусстве великого и совершенного. Ведь есть моря, озера, могучие реки? Так чего же хотят эти маленькие ручейки? Заглушить их? Холмики вознамерились глядеть свысока на вершины, уходящие в облака?.. Яничко, не будь модернистом в своих взглядах, не подражай модернистам, уж очень это мелко, — поучала тетка Ландика. — Ты стремись к горным вершинам… и глубинам морским.

Теткины лекции не раз наводили Ландика на мысль, что она хулит все новое потому, что сама уже стара. Если человека раздражает новое — значит, пришла старость. Старым претит все молодое и жизнерадостное.

Но он ошибался: дело было не в возрасте.

Как-то тетка заговорила о том, что теперь все измельчало.

— У нас все стало мелким. Квартиры строят маленькие. В них маленькие окна, маленькие кухни, маленькие кладовки. Даже этажи съежились: сегодняшний пятый этаж — на уровне бывшего второго. Мебель стала миниатюрнее. Меньше стали лампочки, люди надевают меньше одежды. Маленькие шляпы, маленькие автомобили; маленькая зарплата, маленькие доходы; люди стали неуверенными, мало определенности в жизни. Все измельчало.

— О вашем замечательном имении этого уж никак не скажешь! — попробовал возразить Яник.

— Ах, Яник, дорогой, не все то золото, что блестит. Имение было бы прекрасно… Земля, бедняга, отдает все, что может, как хорошая кормилица. Но столько жадных рук тянется к ней, что от всех даров тебе едва что достанется. Все измельчало, все сократилось, одни налоги растут… Совсем как у фокусника: ты ему монету в руку, а он — хоп — и нет ее! Оглянуться не успеешь, она уже у него в рукаве. За ней другая, третья, и все исчезает. Потом он достанет монету у тебя из носа, из ушей, из жилетки — монеты сыплются из тебя отовсюду, стоит только ему взмахнуть палочкой… Только успевай считать! Так и с налогами: раз у тебя земля, плати поземельный налог. Есть у тебя дом, плати за это. Налог с оборота, потому что ты продаешь урожай. Подоходный налог, потому что получаешь доход от продажи. Продовольственный налог, потому что несешь в город кило масла. Налог за убой скота — ведь ты забиваешь скот. Общинные налоги, потому что живешь в общине. Налоги окружного управления, потому что живешь в округе. Налоги областного управления, потому что живешь в области. Церковный налог, потому что ты входишь в церковную общину. Социальные налоги — ты ведь сам не обрабатываешь поля, а твои работники могут стать инвалидами, стариками; надо помнить о страховании их жизни на случай инвалидности, старости; ну, и страхование от несчастных случаев. Страхование построек, зерна, фуража, машин… Ах! Разве все сосчитаешь?.. Представь, что ты захотел срубить лес. На заявление нужно гербовую марку, ходатайство. Специальная комиссия. Разрешение. Плати за делопроизводство. И обязательное условие — ты не смеешь срубить ни одного дерева, прежде чем не внесешь аванс на посадку леса. Второе условие: тридцать процентов вперед лесному синдикату. А ведь ты именно для того и рубишь лес, чтобы заработать грош-другой, потому что надо платить налог… В конце концов начнешь рубить. Нужны лесорубы — платишь страхование на старость и инвалидность. Нужны возчики — страхование на старость и инвалидность. Пилишь, рубишь лес, грузишь, везешь домой или на станцию — нужны работники, грузчики, возчики, — опять страхование. Грузишь лес в вагоны — страхование… Проданный лес придет к адресату, тут его нужно выгрузить из вагонов, нагрузить на возы, отвезти. Опять грузчики, возчики, грузчики — опять страхование… Уф!

Тетка вздохнула, обмахиваясь газетой.

— Страхование на случай болезни, старости, инвалидности, налоги, прибавки к жалованью, взносы… Однообразный, без конца повторяющийся рефрен — как в шотландской балладе. Всегда у тебя под носом пустая, никогда не закрывающаяся ладонь… А куда идут эти деньги? Что получается, когда работник заболеет? Ему дадут аспирин, но только когда увидят, что он уже дышать не способен, оттого что высунув язык бегал из учреждения в учреждение, от врача в аптеку, из аптеки к врачу… Нет, мало радости заниматься хозяйством, потому что все это для других. Да и до́ма, в имении, тебя тоже обкрадывают. Воровство, легкомыслие, работники ни за чем не присмотрят. То конь сломает ногу, то у коровы солнечный удар, тут свиньи не едят, потому что объелись протухшей кукурузой, там бык прижал пастуха к забору; коровы не дают молока или оно скисло, куры разгуливают по корытам с кормом, гололед погубил озимые на ста моргах, вредители напали на пшеницу… Цыплята, гуси, утки склюют и три вагона зерна… А потом эти вечные процессы. Ах, боже! А цены-то, цены! Они катятся вниз, как гигантские камни, и поубивают всех нас. Придется еще мне на старости лет идти с арфой и петь по братиславским дворам… Вам, чиновникам, куда лучше. Сидите, не сидите, пачкаете бумагу или нет, молчите, не молчите, а все равно первого числа жалованье. Ни за что. А мы тут воюем с природой…

Тетка улыбнулась, чтоб не обидеть Ландика. Она, конечно, понимает, что чиновники выполняют важную работу… Ландик зевнул, тетка заметила это, хотя он стиснул зубы и прикрыл рот ладонью.

— Скучно тебе, Яник?

— Нет, тетушка, что вы! Это я просто от жары, в жаркие дни рот сам собой раскрывается.

Но тетка не поверила, решила, что Яника нужно развлечь. И в тот же день написала братиславскому адвокату Петровичу, чтобы он прислал свою дочь Желку. Через два дня пришла телеграмма:

«Завтра в десять утра встречайте Желку на станции».

— Поедешь встречать, — сказала тетка Янику и ласково потрепала его по плечу. — Хороша девушка. Обрати внимание.

Яник подумал про себя, что он уже достаточно взрослый и ему хватит собственного разума. Нечего его учить. Чем больше разума, тем меньше любви. И хотя предложение тетки приятно взволновало его, он будто вскользь заметил:

— Но я же ее не знаю.

— И то правда, — согласилась тетка, — поедем вместе.

— Впрочем, станция маленькая, выйдет на ней всего человека два-три. Уж как-нибудь я догадаюсь, узнаю ее. Ни к чему тебе утруждать себя. Опиши только, как она выглядит.

— В прошлом году она была белокурая; ровные брови, носик с горбинкой, высокая, стройная, походка плавная, словно она танцует танго; золотые ногти, глаза как каштаны, немного с косинкой. Какая будет завтра — не знаю. Сам увидишь. Смотри на нос — он у нее с горбинкой. В прошлом году на носу была еще маленькая родинка.

Яник все запомнил и на следующий день выехал на станцию в легкой рессорной бричке. С поезда сошла только одна барышня, правда, высокая и стройная, но волосы у нее были цвета меди. Вместо ровных бровей — высоко над глазами тонкие черные дужки; ресницы — длинные, загнутые; полные накрашенные губы. Ногти лиловые — в тон лиловой шляпе, надвинутой набекрень так, что она закрывала один глаз. Платьице, туфельки и чулки — все лиловое. Больше всего Ландика сбило с толку то, что нос был без горбинки и родинки. И шла она быстро мелкими шажками, словно танцевала не танго, а румбу.

«Это, пожалуй, не она», — подумал Ландик и пошел с перрона к бричке, но барышня схватила его за рукав и спросила:

— Это случайно не пани Микловой лошади?

— Да, а что?

— Вы не за мной?

— Я жду мадемуазель Петровичеву.

— Это я.

Ландик представился.

— Вы так и уехали бы без меня, прекрасный рыцарь?

— У моей принцессы белокурые волосы.

— Ну, теперь и волосы меняются, не только туалеты.

— Садитесь, пожалуйста!

Тетка тоже сомневалась с минуту:

— Ты ли это, Желмирка?

— Я, тетушка.

— Где же твой орлиный нос?

— Горбинку мне спилили.

— Господи Иисусе! А родинка?

— Выжгли.

— А брови?

— Выщипали.

— И это, по-твоему, красиво? Как же я поцелую тебя, если даже губы у тебя не твои?

Она только прижалась щекой к щеке Желки и обняла ее.

— Тебя отпустили одну? Это они напрасно! С тобой ничего не случилось?

— Почти. Какой-то молодой человек в купе едва не проглотил меня.

— Не удивительно. Ты слишком бросаешься в глаза. Видишь, Яник, — обратилась тетка к Ландику, — вот тебе твое модернистское искусство. Крикливая ложь, природа вывернута наизнанку. Фальшивые волосы, брови, ресницы, рот, ногти, поза, походка… Прошу тебя, Желка, умойся как следует, — приказала она девушке. — В прошлом году ты была красивее. Жалко твоей горбинки на носу — ведь это был знак рода Петровичей.

Желка послушалась и сразу показалась Ландику симпатичнее. Но Гана все же красивее, нежнее, женственней. Желка ездила верхом по-мужски, в мужских брюках, любила погонять лошадей, щелкая кнутом у них над головой, ходила по дому в пижаме или трико, ныряла вниз головой, гребла, водила автомобиль, курила из длинного мундштука, глотая дым и выпуская его из ноздрей тонкими струйками. С Ландиком она сразу перешла на «ты», как с родственником, и залпом выпила большой бокал вина на брудершафт. А так как Ландик не поторопился поцеловать ее, она вытянула губы и вызывающе приказала:

— Ну же!

Ландик посмотрел на ее губы, она догадалась, о чем он думает.

— Они не крашены. Ну!

Ландик поцеловал ее.

— Только один раз? Ну! Куда это годится! Когда пьют на брудершафт, целуют минимум три раза, и не так холодно. Холодный поцелуй — все равно как если бы лягушка прыгнула на губы.

— Но и твои губы холодны.

— Холодна лягушка в холодной воде. Подтопи немного, чтоб в кастрюльке сердца закипело, тогда согреются и губки.

Такой вызывающий флирт сначала оттолкнул Ландика, а обезьянье подражание мужским манерам было ему просто противно. Но они часто катались на лодке, вместе купались, жарились на солнце, играли в теннис — это сближало их с каждым днем. Близость росла и расцветала, как гвоздика на клумбах. Желке нравился смелый, высокий, плечистый молодой человек с добрым, мягким взглядом и звучным баском, она с удовольствием слушала его гладкую речь. И Ландику Желка постепенно стала казаться какой-то иной — мягче, естественней.

— Сегодня мне исполнилось семнадцать лет, — сказала она ему однажды у веранды дома, когда они вернулись с купанья.

— Да хранит тебя бог, Желка!

Ландик притянул ее к себе и поцеловал.

Этот поцелуй нельзя было сравнить с той холодной лягушкой, которая когда-то плюхнулась в студеную воду. В кастрюльке сердца уже кипело, и поцелуй был достаточно горяч, хотя и не настолько, чтобы Ландик обжег себе губы. Согрев молодых людей, поцелуй несколько затянулся. Любовь измеряется поцелуями, и, кто не жаден, на них не скупится.

Тетка заметила, что происходит, но и виду не подавала; сестре она написала, что новая любовь, кажется, начинает выбивать старую, как клин выбивает клин.

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Перевернутая бричка

В одно прекрасное июльское утро, часа за два до завтрака, Ландик запряг в легкую двухместную двуколку серого в яблоках жеребца и постучал кнутовищем в дверь Желкиной комнаты.

— Пора, Желка! Вставай! Прокатимся.

— А зачем? — отозвалась она, сладко зевая.

— Для аппетита.

— У меня он и так неплохой. Ну, ладно. Иду.

Через полчаса она вышла в светлом чесучовом платье с короткими свободными рукавчиками. Красный берет с вызывающей кисточкой, надетый набекрень, красный пояс, красные полуботинки и белые носки. Мухомор да и только! Из-под берета видны были по-мальчишески гладко на пробор зачесанные медные волосы.

Похлопав жеребца по шее, Желка поднесла ему конфету и с помощью Ландика вскочила в бричку. Ландик обежал бричку и сел рядом с Желкой. Дернув вожжи, он щелкнул языком, и бричка вылетела со двора.

Было еще рано, свежо. Трава, листва деревьев были покрыты росой, всюду тень; тянуло холодком и влагой. Благоухали резеда и гвоздика. Солнце бросало сквозь листву ореховых деревьев, выстроившихся по обе стороны дороги, золотые снопы света. В воздухе стремительно носились ласточки, как бы прочерчивая линию своего полета, а жаворонки, трепетно застыв в сверкающей высоте, словно буравили небо своими острыми, как сверла, клювами. Белые, умытые облака-ягнята с редкой кудрявой шерстью, задержавшись на небесной равнине, пили из безбрежного лазурного моря, дожидаясь, пока пастух-ветер погонит их дальше.

Молодые люди были настроены радостно — как и все в это прекрасное летнее утро. Жеребец бежал крупной рысью, высоко выбрасывая передние ноги и гордо подняв голову; иногда он опускал ее и снова вскидывал, словно и ему было весело и хотелось танцевать. Ландик подбадривал его:

— Так, так, жеребчик мой, славно! Мир прекрасен и без философии.

— А плох и с философией, — добавила Желка.

— Сегодня все замечательно.

Они поменялись местами. Теперь правила девушка. Потом вожжи опять взял Ландик. После часовой езды галопом и рысью Ландик пустил коня шагом и спросил:

— Может, вернемся?

— Раз уж мы попали в эти края, давай осмотрим усадьбу «светлейшего» пана Дубца, она тут неподалеку.

— Кто этот Дубец?

— Тетушка тебе лучше расскажет. Она в насмешку окрестила его «где-мог-крад», у которого на языке одни пышные демократические фразы, а руки так и шарят по чужим карманам — где бы что стянуть. Я, признаться, не очень разбираюсь в этом. Какие-то кооперативы, синдикаты, зерновые тресты… Они покупают по дешевке, а потом вздувают цены и продают втридорога.

— Тетушка иногда преувеличивает.

— Еще как!

— Вообще у нее устарелые взгляды.

— Да… Но Дубец, говорят, воплощение безнравственности…

— Меня не удивляет, если бедняки завидуют богатым, но когда состоятельные люди… Пока у человека ничего нет, он всем симпатичен, ему не завидуют, но стоит только ему обзавестись собственностью, все сразу начинают перемывать ему косточки. А если богатый человек разорился, — о, сколько злорадства вызывает это!

— Подожди, я не о том. Я о его любовных похождениях. Когда Дубец женился, он был доктором прав, как ты. Говорят, он был веселый, милый, улыбающийся, он сиял как солнышко и способен был разогреть кого угодно, кроме своей жены. Она же была холодна, как мороз на стекле, — но только по отношению к мужу. Под любым другим лучом стекло согревалось и оттаивало. А стоило солнцу скрыться, она забывала обо всем и в ожидании нового тепла и света вновь замерзала, превращаясь в прекрасный ледяной цветок. Она пробуждалась только с появлением нового рыцаря. Собственный муж для нее оставался солнцем во время затмения, а она для него — окном, запорошенным снегом. У него для каждого, — в особенности для каждой, — находилась солнечная улыбка, для всех, но не для жены. Они встречались как две холодные бури, от этого каждый раз рождалась снежная метель. Мороз пробирал обоих до костей. И сквозь взвихренный снег они ничего не видели. Враги, они ненавидели и изводили друг друга холодом. Она ушла от него с маленькой дочкой, грудным ребенком, поступила в услужение и вскоре умерла. Что стало с ребенком — бог знает. Дубец его разыскивать не стал.

— А почему они так ненавидели друг друга?

— Измена. Каждый знал, что нарушил верность другому.

— Кто же изменил первый?

— Он. Дубец смертельно оскорбил ее: он подарил ей перстень с рубином, и в тот же день у своей горничной она увидела такой же перстень, только рубин был крупнее и перстень изящнее, дороже. Оказалось, что этот перстень — тоже дар ее супруга.

Ландику вспомнилась Гана и красные босоножки, которые он так и не отдал ей.

— Что же тут особенного? — удивился он. — Перстень — это еще не измена.

— Ну, извини! Так, ни за что ни про что, перстни не дарят. Да еще горничным! Это безнравственно.

— И ты утверждаешь, что ты — современна? Ты веришь в единственную любовь, как в единого бога? Да ведь и бог-то, кстати говоря, триединый. Нет, можно любить десятерых сразу. Человеческое сердце — цветник, в нем может распуститься и одна роза, и десять, и сто. Каким жалким цветником было бы сердце, если бы в нем цвела одна-единственная роза!

— Из тебя выйдет великолепный магометанин! Отчего ты не перейдешь в турецкую веру?

— Ни к чему. У христиан то же самое.

— Вот видишь, а Дубец и его жена не вынесли этого.

— Но поступали они именно так.

— Именно, потому что они не могли пережить измены. Они искали единственной любви, поэтому у каждого было несколько привязанностей. Любовь — не только поцелуи, от любви люди и стреляются…

— Ха! Из-за той единственной любви, которая не исключает перстеньков горничным…

Ландик шутил, но Желка надулась. Уголки губ у нее опустились. Она умолкла, решив при первой же возможности расправиться с Ландиком за его турецкие взгляды.

Бричка подкатила к усадьбе — двухэтажному строению в форме треугольника, с высокими готическими окнами и старым дворянским гербом на фасаде. Острым углом дом был обращен к дороге. К нему примыкала площадка с газонами, окруженная подстриженными акациями. Дорожки посыпаны песком. А в самом центре — большая клумба с желтой статуей богини весны Флоры. За домом большой парк, переходящий в лес.

— И это все? — спросил Ландик нарочито пренебрежительно и повернул коня.

— А ты думал увидеть египетские пирамиды?

— Нет, фараона.

— Скорее, его горничную.

— А она до сих пор с ним? — всерьез удивился он.

— Да! И царствует! Словно какая-нибудь королева… Разве не гнусно, — опять разговорилась Желка, — что он прогнал законную жену и живет со своей бывшей горничной? Правда, одновременно он пестует и другие розочки, потому что сердце его — большой цветник, — съязвила Желка. — Но эта дама все терпит, она держится за него как слепой за палку. Сама платит алименты на его незаконных детей, сама договаривается с обольщенными девушками и их родителями, опекунами и адвокатами. Дубец этими делами не занимается. Это ее ведомство. Он не женился на ней, чтоб сохранить свободу! А эта женщина играет в госпожу. Она ездит с ним на охоту, где бывают знатные господа — всякие там директора всевозможных банков, президенты разных акционерных обществ, судьи, члены правлений синдикатов, министры, сановники. На званых обедах она ведет себя как хозяйка, и все ухаживают за ней, отвешивают поклоны, целуют ручки. Торговцы и слуги величают ее «светлейшая пани», «пани президентша», «пани председательша». Для всех она «высокородие» или по крайней мере «милостивая»… Позор!..

Ландика удивило, что такая молодая девушка, как Желка, знает об алиментах, говорит о незаконном сожительстве и незаконных детях не краснея, не опуская глаз, не чувствуя неловкости. Он подумал: «А если рассказать ей, что и мне нравится кухарка и я провожал ее, давал книжки, купил босоножки, чуть не подрался из-за нее с мясником, нагрубил начальству, и за это меня, наверно, переведут в другое место, а возможно, закатят и выговор? Иллюзия нашей любви исчезла бы как дым».

Конь перешел на рысь. Лицо девушки опять прояснилось, уголки губ приподнялись. Она прижалась к Ландику, любуясь тем, как хорошо он держит вожжи и как покорно слушается жеребец его рук в белых перчатках. Она видела, как вздрагивает загорелая щека молодого человека в такт покачивающейся бричке. Желку наполнило ощущение какой-то светлой грусти. Она положила руку на его колено.

— Я никогда не вышла бы замуж за этого человека, — сказала она, как бы размышляя вслух.

— Стоит ему только сделать предложение!..

— А знаешь, он собирался. В прошлом году ездил к тетушке, ухаживал за мной.

— Думаешь, он хотел взять тебя в жены?

— Грубиян!

Желка сняла руку с колена Ландика и нахмурилась.

— Ты же сама говорила, — оправдывался Ландик, — что в его цветнике растут всякие розы.

— Я не намерена быть «второй» женой, — строго возразила Желка.

— А может, даже третьей, четвертой, десятой!..

— Я бы хотела всегда сиять и быть только первой — а тут я боялась бы тени первой жены, боялась бы, что сама стану тенью. Солнце ведь не стоит на месте, и на меня может упасть тень.

— Земля тоже вертится. Эта земля вертится! Эта! Недаром она женского рода. Женщины непостоянны.

Ландик хотел было сказать ей: «Повернись ко мне, я согрею тебя и буду освещать всегда». Но не сказал. Его охладило Желкино признание, что Дубец ухаживал за ней. «Это она специально предложила мне осмотреть усадьбу Дубца, — подумал Ландик. — Ей хотелось увидеть его самого. Вот женщины!»

— Жалко было бы тебя, — сказал он.

— Если б я вышла замуж?

— Нет. Рано или поздно ты выйдешь замуж. Таково твое призвание. Ты для этого создана. Жаль было бы, если бы ты вышла именно за этого развратника.

— Не жалей. Я и не подумаю.

Обняв Ландика, Желка прижалась к нему и ласково погладила его плечо. Глаза у нее стали мягче, добрее. Она приблизила к нему лицо и уже собиралась подставить губы, как вдруг за бричкой послышалось ржание коня. Девушка схватила Ландика за рукав и оглянулась.

— Дубец!

Ландик обернулся.

В вихре пыли, примерно шагах в пятнадцати от брички, несся верховой на сером коне. Конь, задрав голову и вытянув шею, шел галопом. Всадник, пригнувшись к гриве, коленями сжимал бока коня. Одной рукой он небрежно держал поводья, а другой — плетку, которой хлестал коня по крупу.

— Он хочет перегнать нас, — презрительно фыркнул Ландик. — Не выйдет!

— Оставь его, пусть обгоняет, — потянула его за рукав Желка.

Ландик не слушал. Он высоко поднял кнут и потряс им. Жеребец, прижав уши, рванулся и перешел на галоп. Легкая бричка запрыгала, тонкие рессоры подкидывали на каждом камне. Желка, судорожно ухватившись за край, наклонилась вперед. Ее красный берет при первом же рывке съехал на лоб.

Чуть отстав, Дубец тотчас начал приближаться. Ландик хлестнул коня.

— Держись, Желка, умоляю тебя, — шепнул он.

— Пропусти его! — настаивала девушка.

— Ну уж нет!

Стремительно летела бричка, бешено вертелись колеса. Дубец был уже в нескольких метрах от них, его конь почти касался мордой брички.

«Он хочет обогнать меня, — с тревогой подумал Ландик. — Как стыдно будет перед ней. Надо помешать ему».

Он повернул жеребца вправо, надеясь сбить Дубца с толку и загородить ему дорогу. Но жеребец забрал в сторону больше, чем следовало. Он потянул бричку на самый край дороги к обочине. Бричка наклонилась, что-то затрещало, и они стали падать. Конь, правда, тотчас же остановился, но Желка уже выпала из брички. Ландик, перевернувшись через голову, упал перед бричкой. Дубец проехал влево, вперед, но, увидев, что случилось несчастье, задержал коня, спешился и бросился к Желке. Все обошлось благополучно, хотя Желка со страху была в обмороке. Ландик же ударился головой о дышло, и колесо прошло по его щиколотке.

Дубец был огромный мужчина с большой головой и широким лицом. Щеки тонули в густых черных бакенбардах, мохнатые брови нависали над глазами, усы закрывали рот и соединялись с космами, росшими на подбородке. Они образовывали бороду, расчесанную на две стороны. Из-под расстегнутой белой сорочки видна была волосатая грудь, а под манжетами — волосатые запястья. Даже тыльная часть руки и пальцы чернели от волос. Смуглое лицо и черная борода резко контрастировали с белой военной фуражкой и кителем, надетым поверх расстегнутой сорочки; белые брюки-галифе были заправлены в высокие желтые сапоги.

Ландик хорошо рассмотрел Дубца. Ему казалось, что к девушке приближается на задних лапах медведь, одетый в летний белый костюм.

Ландик следом за ним заковылял к Желке, но медведь, повернув к нему свое заросшее лицо, вместо того чтобы представиться, как это принято у воспитанных людей, заворчал:

— Если не умеете править лошадью, не беритесь.

Прижимая пальцы к ушибленному лбу, Ландик отрезал:

— А чего вы летите сломя голову, если не умеете ездить?

Он хотел еще добавить что-то о езде на помеле, но сдержался.

Такого взаимного «обмена любезностями» было достаточно, чтобы они стали врагами.

Желка, придя в себя, укоризненно посмотрела на Ландика и, принимая помощь лап Дубца, словно сговорившись с ним, тоже зашипела:

— Не умеете ездить…

Она уже перешла на «вы». От стеснения, или она рассердилась? Прозвучало это как шипение маленькой обезвреженной гадючки, но это был и ядовитый укус, от которого чернеет и немеет тело. Ландика точно холодом обдало: вместо того чтобы с сочувствием спросить: «Не ушиблись ли вы?» — попрекает: «Не умеете ездить»!

Дубец обнял побледневшую Желку за талию и бережно повел ее на луг. Сняв белый китель, он положил его на траву и усадил девушку. Попросив подождать его возвращения, вскочил на своего серого и галопом помчался к себе в поместье.

Ландик чувствовал себя ужасно — его унизил Дубец и оскорбила Желка. А Желка полагала, что гнев ее уместен — и не столько потому, что она выпала из брички и от испуга потеряла сознание, сколько потому, что он не послушал ее и поставил себя в неловкое положение, а ее — в смешное. Оба молчали, как могильный холм над гробом любви-младенца, который умер, едва начав говорить. Жеребец пощипывал траву у обочины, не заботясь о печальном обряде погребения.

Прошло несколько минут. Ландик пересилил себя и предложил:

— Поедемте домой.

— Вдвоем на одном коне?

— Я пойду пешком.

— Я уж лучше подожду, — холодно отказалась Желка, не повернув головы.

— Ну и дожидайтесь вашего вельможу, я с ним не поеду.

— Как угодно, пан доктор.

Дернув плечом, Ландик пошел к коню. Уже сидя в седле, он спросил еще раз:

— Поедете или будете ждать?

— Подожду.

— Я приеду за вами в коляске! — крикнул он.

Желка не ответила.

Так бывает с человеком: сегодня на коне, а завтра под конем.

Тетушка между тем тщетно ожидала к завтраку своих молодых гостей. Они прибыли только к обеду, в двух экипажах: в одном приехали Желка и Дубец, а в другом, несколько позже, — Ландик.

Желка уже оправилась от испуга, бледности как не бывало, она опять была румяна и весела. Яник был грустен, он заметно хромал.

Завидев Дубца с Желкой, тетка нахмурила брови. Ей не по душе было видеть их вместе. Этот ловелас еще испортит неопытную девушку. Она почти ненавидела соседа и за дом, в котором «царствовала пани горничная», и за распутную жизнь, но больше всего за то, что и ее когда-то подвел «демократ», а вернее сказать, «где-мог-крад». Дело в том, что однажды он купил у нее пятнадцать вагонов пшеницы по сто тридцать пять крон за центнер, а месяц спустя акционерное общество, генеральным директором которого он был, продавало эту пшеницу на десять крон дороже. Она тогда локти кусала, что не дождалась, пока установятся цены. С тех пор Дубец стал в ее глазах вором, а зерновой синдикат — разбойничьим вертепом, который не только не помогает бедным крестьянам, а наоборот, обдирает их как липку и, пользуясь их безденежьем, скупает зерно по дешевке, а продает втридорога. Так наживают миллионы. Но кто, скажите, кто? Когда пшеница подорожает, у крестьян уже нет ни зернышка.

Пани Миклова едва поздоровалась с Дубцом. Он хотел было поцеловать ей ручку, но она не позволила, не дала и потрясти по-дружески, быстро и энергично высвободив ее из его огромной лапы. У нее упало сердце, когда она поняла, что нельзя не пригласить его в дом. Она всячески тянула с обедом, надеясь, что он уедет. Но Дубец словно врос в землю. Пришлось предложить ему отобедать.

За столом Дубец, мило улыбаясь, рассказывал о приключившемся. В то же время он мысленно сравнивал худые, усыпанные крупными веснушками и потемневшие руки старой пани с полными, округлыми, загорелыми руками Желки. Лицо хозяйки, бесцветное, вытянувшееся, со впалыми щеками, с дугами морщинок вокруг тонких губ — с молодым, веселым, загорелым, пышущим здоровьем, с упругими щеками и сочными губами личиком молодой гостьи. Он сравнивал старую, покрытую сеткой морщин, с ямками между ключицами шею тетки — с красивой шеей и упругой девичьей грудью Желки, острый подбородок и локоть слушающей его пани Микловой — с крепкими овальными плечиками барышни Петровичевой.

Сравнение навело его на мысль, что старым женщинам никогда не следует садиться рядом с молодыми девушками: контрасты весны и поздней осени слишком бросаются в глаза. Как странно устроено, что человек созревает на заре жизни, весною, а все в природе — осенью.

Желка прекрасна; она — полное, спелое, красноватое пшеничное зерно, а старая пани — тощее, желтое ячменное зернышко.

Ландика Дубец даже не задел взглядом, да и не упомянул о нем в своем рассказе. Себя он, конечно, выдвинул на первый план. Когда он сказал, как бричка перевернулась, тетка испугалась почти так же, как Желка в момент падения. Вскочив, она закричала:

— Зачем же вы беретесь за вожжи! Какое несчастье могло случиться! В другой раз я вам не позволю. Я отвечаю за Желку.

И при этом она сердито смотрела на Ландика.

— Я ему говорил, — кивнул Дубец в знак согласия.

Ландик молчал. Ему было больно, что уже третий раз его упрекают в неумении править, а тетка даже запрещает ему брать лошадь. Что ж, ладно, он больше и не дотронется до коней. Ноги его здесь больше не будет.

Увлекшись, Дубец заговорил о различных кооперативах, зерновых синдикатах, заработной плате, рационализации, производстве, экспорте, импорте, промышленности, картелях, трестах. Поговорив о ярмарках, он стал толковать о торговле скотом и денежных операциях, об инфляции, девальвации. Потом, вырубив все леса, потравив все пастбища, выкормив волов, подоив коров и продав все с высокой прибылью, он дошел до банкротства государства.

Чтобы объяснить экономический кризис Желке попонятнее, он стал уверять, будто одной из причин кризиса является так называемая «тонкая талия». Женщины уже не пьют ни молока, ни кофе, не едят масла, сыра, брынзы, мучных блюд, печенья, булок, хлеба — все чтоб не пополнеть. Все это, разумеется, идет во вред крестьянам.

Ландику опротивело это общество. Он почувствовал себя нищим среди господ, которые не обращают на него внимания. На душе стало тоскливо, тянуло уйти. Он откровенно зевал, назло всем, как бы подчеркивая этим, что разговоры Дубца неинтересны и глупы. В душе он ругал всех, и особенно Желку: слушает этого медведя и не замечает в его громком голосе, широких жестах сытого, самоуверенного спокойствия, за которым скрывается ненасытность и хищная алчность…

Даже три перламутровые пуговки на белых галифе Дубца, над самым голенищем, и те казались ему отвратительными.

Едва дождавшись конца обеда, Ландик незаметно исчез.

Желка посидела еще минуту, но вскоре и она вышла под каким-то предлогом. Дубец остался с пани Микловой.

— Прелестная девочка, — заметил Дубец вслед уходящей Желке. — Роза.

— Разве у вас дома мало таких? — гневно возразила тетка.

— Таких мне всегда мало.

— Жаль было бы привязывать такую розу к колу.

— Каждой розе нужна опора.

— Но не каждому колу — роза.

Грубее, кажется, не скажешь, но с Дубца все как с гуся вода.

Он возразил:

— Человек никогда не насытится красотой.

— Но обессилит себя и расшатает розу постоянным подпиранием.

На скатерти, рядом с прибором Дубца, хозяйка заметила пятно от черники. Гость уронил ягоду, когда ел варенье.

«Надо будет постирать скатерть», — подумала тетка и, пригнувшись к кустикам волос, торчащим из уха гостя, вполголоса произнесла с таинственным видом:

— Оставьте Желку в покое. Молодые люди влюблены. Из брички-то вы его выбросили, но из седла не вышибете.

— А кто он, собственно?

Получив разъяснение, Дубец протянул:

— Та-а-а-к?

Это длинное «та-а-а-к» было сказано неспроста. «Пан председатель» только сейчас по-настоящему почувствовал себя оскорбленным. Какой-то писаришка вздумал соперничать с ним и обучать его, Дубца, правилам езды! Вот она, сегодняшняя молодежь! У нее нет уважения к заслуженным людям, она не признает никаких авторитетов! Надо показать этому «комиссаришке», где раки зимуют. При встрече с министром он расскажет ему, какие у него чиновники. Откуда же при таких чиновниках взяться хорошему государственному аппарату?

В голове благородного «пана председателя» Дубца родились такие же замыслы, какие в свое время вынашивал Толкош, почетный мясник и член городского правления в Старом Месте.

— Да и не пойдет она к старому пню, — прошептала тетка.

Дубец уехал. «Роза» была где-то наверху и о чем-то раздумывала. Он даже не смог с ней проститься и попросил передать ей сердечный привет.

«Как же, передам, дожидайся!» — злорадствовала про себя старая пани.

Бедняга Ландик в это время стоял над раскрытым чемоданом и укладывал белье, одежду, обувь, галстуки. Он бросил туда же и белые перчатки — и воспоминания…

Тетка ошиблась: любви не было, она выпала из перевернутой брички. Ни с кем ничего не случилось, только любовь погибла.

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Красные босоножки

Семейное решение — выбить клин клином, а старую любовь новой — было неплохое решение. Да только ничего не вышло. Клин надломился, новая любовь оказалась слишком слабой и сразу погибла, когда бричка перевернулась.

Доктор Ландик вернулся в Старе Место, чтобы «приступить к служебным обязанностям». За время его отсутствия в окружном управлении произошло то, что обычно случается в каждом учреждении, а именно: когда чиновник возвращается после отпуска, его ждет груда неисполненных деловых бумаг. Летом больше всего отпусков и, следовательно, больше непросмотренных дел. Поэтому-то работа государственного аппарата в летнее время напоминает езду на санях в августе. Это происходит благодаря дисциплинированности или «дисциплине» и предупредительности сослуживцев, которым такт не позволяет вмешиваться в «компетенцию» своего коллеги и притрагиваться к его работе. Пусть уж и она отдохнет, а иначе чиновник отдыхал бы и после отпуска, что не положено.

К тому, что накопилось много служебных бумаг, Ландик отнесся довольно благодушно. Огорчала и раздражала его неопределенность «дела» с Ганой. Однажды, разыскивая что-то в шкафу, он наткнулся на сверток с красными босоножками. Пакет был перевязан цветной тесемкой с прикрепленной к ней деревянной палочкой. И на тесемке, и на палочке, и на крышке, и на стенках коробки — всюду медали, изображение женских ног и название известной фирмы «Йозеф Зелень, производство обуви в Старом Месте».

Босоножки все же надо отдать. Уже месяц прошел с тех пор, как он купил их для Ганы. Вот отдаст, и — конец. Поговорит с ней последний раз. Посмотрит, как она теперь выглядит. Узнает, что с Толкошем, его соперником, сделал ли он предложение, или все еще нет… А потом все.

Увидит, отдаст и уйдет.

С любовью как с сыпью… Врач твердит: «Не чешись, иначе сыпь пойдет по всему телу». Но тело зудит, хочется почесаться. «Почешу немножко, — думаешь ты, — и полегче станет, и не повредит». Когда человек влюблен, у него всегда что-то зудит, что-то беспокоит. Почешешься — и любовь заполняет все сердце.

Ландик не был исключением. «Отдам и уйду навсегда», — говорил он себе. Но зуд именно так и начинается.

Ему станет легче — и только. И ничего не случится. Так хотелось пану комиссару, но удовлетворится ли этим любовь?

Ландик справлялся не там, где следовало. Вместо того чтобы заглянуть в свое сердце, он искал ответа в книгах. Уж если с точки зрения общественной морали он совершил проступок и пренебрег своим служебным положением, ухаживал за кухаркой Ганой, то еще больший грех — сделать ей подарок, рассуждал Ландик.

Он просмотрел служебный устав. Там сказано только, что служащему запрещается принимать подарки, в чем бы это ни выражалось — в деньгах, денежных ценностях или в виде какой-нибудь льготы, преимущества. Следовательно, делать подарки он может: Ландик проштудировал и закон о взяточничестве номер 178 (Сборник законов и распоряжений 1924 года). Тут его на минутку взяло сомнение: а не является ли Гана банковским служащим, ведь она служит у директора банка? Банковские служащие приравниваются к государственным служащим, если их банк находится под государственным контролем. Сейчас почти все банки под государственным контролем. Гана, может быть, — а Бригантик не дремлет, — принимает служебную корреспонденцию своего хозяина, носит ее в банк или из банка, с почты или на почту. Это функция служащего. Тогда Гану следует считать служащим. Но в таком случае делать подарки нельзя. Нарушение закона строго карается. В этом мало хорошего… Начнешь читать законы — и окончательно запутаешься… Ландик взял когда-то в банке ссуду в пятьсот крон и хотел бы еще взять… Вот и выходит, что он дал государственному служащему красные босоножки, чтобы подкупить его… Гана, правда, ссуд не выдает, но она может оказать влияние на директора, который распоряжается ссудами. Взятка налицо… Если бы судьей был Бригантик, шеф Ландика, дело в шляпе.

У Ландика мороз прошел по коже. Он еще раз посмотрел австрийский закон 1852 года, потом венгерский закон 1878 года, из любопытства сравнил их с военным уголовным законом 1855 года, и его охватил ужас. Спохватившись, он вернулся из прошлого столетия к современности и пожалел себя и всех служащих.

«Отдать — не отдать?.. Отдам… Раз уж я их купил, отдам. Потом пусть хоть вешают, я и без того залез в петлю…»

Взяв пакет за деревянную палочку, прикрепленную к тесемке, Ландик отправился на угол, где раньше встречал Гану.

Восемь часов, четверть девятого, а Ганы нет и нет. После недолгого размышления Ландик решил пойти прямо к дому Розвалида и позвонить. Ну что может случиться? Он позвонит. Ему откроет Милка, а может, и сама Гана. Он отдаст босоножки и уйдет. Правда, было бы неплохо и поговорить немножко, ну да если уж она не сможет, то он узнает обо всем не сегодня, а завтра. Главное — не мозолить глаза прохожим этой коробкой.

Ему повезло. На втором этаже, стоя босиком на подоконнике, Милка мыла окно. Из другого окна, опершись на локоть, выглядывала сама Гана, в белом фартучке и белом платочке, завязанном по-бабьи. Она сразу же узнала Ландика и, улыбнувшись ему, кивнула головой. Но это было не только приветствие — Гана кивнула головой направо вверх и подмигнула ему, словно приглашая войти. Ландик недоуменно смотрел на девушку. Она еще раз повернула голову направо и вверх — тогда он понял. Войдя в ворота, Ландик поднялся по лестнице. Гана уже стояла в дверях, протягивая ему руку.

— Входите, входите, пан доктор, хозяев нет.

Было видно, что приход Ландика порадовал ее. И Ландик тоже был рад, он едва удержался, чтоб не притянуть ее к себе и не поцеловать, как две недели тому назад поцеловал Желку в Брезницах. Если бы Гана вытянула губы и приказала: «Ну!» — как это делала Желка, — видит бог, он бы обнял и расцеловал ее там же, в дверях. Но Гана только потянула его за руку в дом.

Они вошли в кухню.

— Так вот оно, ваше королевство, — заметил Ландик, осматривая просторную светлую кухню, где все свидетельствовало о взыскательных желудках банкира и его жены и о большом искусстве Ганы.

Посуды тут хватило бы для приготовления любого блюда по всем рецептам поваренной книги писательницы Терезы Вансовой, а также по рецептам «Живены», «Словенки», «Гвезды», «Весны», «Евы» и других журналов для женщин. В большом белом посудном шкафу стиля модерн разместились ступки, кофейная мельница, мясорубка, старинная кастрюлька для сбивания белка. За стеклом — расписные, тоже старинные, кружки с картинками из Лугачовиц, Тренчанских Теплиц, Пештян, Татр, Сляча, Карловых Вар. За ними — большие алюминиевые и голубые эмалированные кастрюли. На белой стене — яркие разрисованные словацкие тарелочки, кувшинчики, крышки и поварешки, терки для капусты, хрена, сыра, картофеля, сито для муки, маленькие сита для супа, чая, для протирания овощей и фруктов.

Рядом полочка с фарфоровыми солонками, перечницами, с банками для майорана, муки, сахара, а недалеко от нее, в углу — выскобленная лавка, на ней старомодные деревянные ковши, обитые латунными обручами, на гвозде висит старинная поварешка.

На столе, за который они сели, Ландик увидел продолговатую тыкву и усатые початки кукурузы.

— Ну, как поживаете, Аничка? Давно я вас не видел, — начал Ландик.

«Аничка», просто «Аничка», — звучало трогательно, доверчиво и ласкало слух, как приятная музыка.

— А я ждал вас на углу, думал, что вы пойдете от Толкоша.

— Мы у него больше не берем.

— Почему?

— Из-за вас.

— Из-за меня? — удивился Ландик.

— Из-за тех писем, которые он написал вашей матери обо мне и мне о вас. Я ведь послала вам то письмо. С тех пор я не хожу к нему за мясом. Не заслуживает он этого, клеветник. Он и к хозяину приходил, жаловался. Хозяин спросил, в чем дело, а я прямо сказала, что скорей уйду со службы, чем буду покупать у Толкоша.

Это польстило Ландику. «С характером девушка», — подумал он. Она понимает его, защищает, готова даже службу оставить и не скрывает этого. Насколько она выше Желки! Та тогда сразу переметнулась к Дубцу. Волна благодарности залила его сердце. Он встал со стула, подошел к Аничке и положил ей руку на плечо.

— Разрешите вас поцеловать, — неожиданно вырвалось у него.

Она опустила головку, лукавая улыбка промелькнула на лице. Она схватила его руку. Ничего не сказала и не написала ни слова — и все-таки дала документ, составленный каллиграфическим почерком, ровным, округлым, не таким, как та злополучная приписка к письму Толкоша. Этот теплый, хороший почерк чувствовался в улыбке, в том, как она склонила головку и взяла его руку. Ее губы казались ему теплым, мягким красным воском для печати. Они прямо созданы для того, чтобы ставить на них печать любви — поцелуй.

Ландик поставил печать и тем скрепил немое признание.

Спустя минуту он произнес:

— Я тут привез вам, Аничка, кое-что из отпуска…

По фирменной марке, по медалям, по изображению женских ног на коробке нетрудно было угадать, что это обувь.

— Но зачем? Не надо…

— Примите, от всей души.

Гана взяла сверток и развязала его. Вынула красную плетеную босоножку на низком каблуке. Сняла свою зеленую суконную, без каблука, туфлю и, закинув правую ногу на колено, примерила.

Ландик смотрел на ее ногу, обтянутую желтым чулком. Узкая, маленькая, с тонкой лодыжкой, изящная нога барышни, которая вряд ли много ходила босиком и не «растоптала» ее.

«Какое удивительно аристократическое создание, — восхищался Ландик, глядя на девушку. — Откуда только она взялась?»

Надев босоножки, Гана встала, попрыгала и, гордо выступая по кухне, сказала, еще красная от смущения:

— В самый раз. Теперь буду в них щеголять. Большое спасибо.

Поклонившись ему, она стянула сзади завязки белого фартука и, глядя ему прямо в глаза, спросила:

— Чем мне отблагодарить вас?

«Удивительная девушка, — решил Ландик. — Хочет отблагодарить, только бы не остаться в долгу. Откуда она взялась? Откуда?»

— Боже упаси! Ничем, — ответил он, — такая малость.

— Но что в ней, в этой малости?

— Сердце.

— Сердце в туфельках! — рассмеялась она.

Жаль, что ему уже пора было идти на службу. Он мог бы посидеть здесь до самого вечера. Девушки дома одни. На обед они угостили бы его этой тыквой и кукурузой. В два счета зажарили бы шницель из телятины. Вот бы здорово! Но окружной начальник наверняка уже притаился за статуей Яна Непомуцкого и следит, как его чиновники идут на службу. Надо торопиться. И так на его счету слишком много грехов. А жаль…

— Спасибо еще раз, и приходите непременно, — сказала на прощание Гана.

— Приду, — пообещал Ландик.

Внизу на лестнице он обернулся и помахал рукой. Гана стояла в дверях. В воротах он оглянулся — она вышла на лестницу. На улице он обернулся еще и еще раз — Аничка, стоя в воротах, смотрела ему вслед. Они уже не смущались, как в первые дни, Ландика уже не беспокоило, видит ли его кто-нибудь. Он не стыдился ни за нее, ни за себя, не думал больше о том, что Гана всего-навсего кухарка, а он — образованный, доктор юриспруденции, комиссар политического управления, государственный служащий.

За статуей святого Яна Непомуцкого Ландик увидел кончик пестрого зонтика. Начальник был еще там, значит, девяти еще нет (девять — последний срок). Иначе он сидел бы в своем кресле… Хорошо, что не опоздал…

«Увидел, отдал — и не оставлю так, не уйду».

Прав был тот врач, который советовал: «Не чешись, не то сыпь пойдет по всему телу». Не послушался он, почесался, чтобы стало полегче, и вот сыпь разошлась по всему телу. Разбередила душу Гана. Тянуло пойти к ней. Пошел — и вернулся с Аничкой в сердце и в мыслях. Окончательно заболел любовью.

Доверие Ганы он завоевал. Через стену общественных различий перешагнул. В любви ей признался и припечатал признание поцелуем. А дальше что? Должно бы последовать обручение, а потом — женитьба. Родные будут против. Неприятно, конечно, но это не помеха. Женится-то в конце концов он, жить с Ганой ему, а не матери, не сестрам, не братьям и не невесткам. Препятствий — два: во-первых, неопределенность положения. Начальник сердится, супруга его — тоже. Значит, следует ожидать, что в лучшем случае его переведут… Если б он хоть состоял в какой-нибудь политической партии! Секретарь организации превознес бы его до небес, и тотчас бы нашелся какой-нибудь министр, который вступился бы за него. А еще лучше, если бы у него, как у Бригантика, имелись членские билеты всех партий — тогда на его защиту поднялось бы все правительство, он был бы неуязвим. Эту ошибку, впрочем, еще можно исправить, стоит сделать несколько шагов, сходить в секретариаты и заплатить членские взносы. Обойдется это, скажем, в сто крон. Даже меньше, наверно. Может быть, чиновники платят меньше… но… тут есть и другое, более серьезное препятствие. Вопрос существования. Как прожить двум нищим, если они не побираются и не крадут?

Ландик занялся подсчетами. Сколько он получает? Сколько из этого отчисляется в пенсионный фонд? Сколько составляет подоходный и так называемый временный (на деле — постоянный) налог? Что останется у него после всех прочих вычетов — снижение жалованья плюс вычеты на лечебный фонд, на выплату ссуд?..

Оставалось «чистое жалованье», но эта сумма была столь незначительна, что жениться при наличии такого «дохода» было бы величайшим легкомыслием.

Ландик схватился за голову… Все в мире говорит о прогрессе, о том, что человечество идет вперед и развивается. Даже раки иногда ползут вперед, а вот чиновники — ни боже мой, никогда этого не происходит. Они, пожалуй, единственные создания в природе, которые растут книзу. Есть, правда, какие-то классы и ступени, которые будто бы ведут наверх. Но, увы! — это только надувательство. Попробуй подняться вверх, тебе столько палок вставят в колеса, что лучше, пожалуй, остаться внизу. Выше должность — больше забот и вычетов. Изволь быть безупречным, не смей красть, а чуть что — и начальство «по-джентльменски» обчистит тебя. Каждый месяц не хватает денег, чтобы дожить до первого числа. Сначала — на день, потом на два, потом на десять, на тридцать. В конце концов дойдет до того, что чиновникам самим придется приплачивать за счастье состоять на службе Nobile officium… Прямо хоть по миру иди. Это — выгоднее. У простых людей еще найдется милосердие. Нет, он уже не удивляется тому, что его шеф, Бригантик, обедает на кухне и сам вытирает посуду; не удивительно, что в учреждениях эти пролетарии так раздражены, ходят мрачные, холодные, невежливые, неучтивые. Это рабочие, которые не здороваются даже с хозяином, на которого работают. Придешь к ним, не ответят на приветствие, ни слова не скажут в ответ, когда прощаешься, уходя.

Будущее представлялось Ландику могильной ямой. И он должен толкнуть в эту яму Аничку — такую хорошую, самоотверженную, прекрасную девушку. Сделать ее «госпожой» и жить с нею, как жили они с матерью в комнатушке, где готовилась пища, где и мылись и стирали. Ужас!

Ландик еще раз подсчитал расходы.

«Квартира на двоих с кухней — двести крон, а может, и больше. Надо будет поинтересоваться. Питание: завтраки, обед, полдник, ужин, иногда и пиво, minimo calculo — по меньшей мере двадцать крон ежедневно, в месяц это уже восемьсот крон. Хотя любовь и греет, но зимой придется топить. Сгорит на все триста крон; если разделить на двенадцать месяцев, в месяц выйдет двадцать пять крон. Вот уже восемьсот двадцать пять крон. Влюбленные охотнее всего сидят в темноте, но на «lucida intervalla», то есть на скудное освещение, все-таки следует положить тридцать крон в месяц. Это составит восемьсот пятьдесят пять. Потом, кроме обычного пива, иногда особое пиво. «Не пей!» — говаривала мать. Но как не выпить после жирных сосисок, ветчины или шкварок? Жажда замучит. Лучше уж обратиться к кабатчику, чем к врачу. Будем считать большую кружку в день — две кроны. Ха! Шестьдесят крон. Итого — девятьсот пятнадцать крон. Сигареты… Мать говаривала: «Не кури!» Легко сказать — не кури! Не кури! Что это за жизнь, если нельзя позволить себе даже самой маленькой радости? Допустим, десять сигарет в день. Это пустяк. В месяц — тридцать крон. Всего девятьсот сорок пять крон. Бритье — через день по три кроны, а с чаевыми — пятьдесят четыре кроны. Бог мой! Уже девятьсот девяносто. Но не быть же мне таким медведем, как Дубец! Желке, правда, нисколько не помешали эти космы на лице, клочья волос в носу, в ушах и на пальцах; она предпочла поехать с ним».

Вспомнив Желку, Ландик обрадовался, что Аничка не стрижет волос — экономия. Ей не надо ни бриться, ни стричься, ни завиваться, у нее свои брови, губы, кожа. Краски, притирания, кремы отпадают. С краски и помады он перешел к умыванию и стирке. Ну, скажем, сорок крон. В год это уже тысяча тридцать. Наконец, белье. Как-нибудь обойдется: Аничка не голышом ведь придет. Фартучков и всяких там платочков у нее, наверное, достаточно. Теперь платья. Аничка умеет шить и сошьет, что ей нужно. Но возьмем на одежду для обоих две тысячи крон в год — в месяц сто шестьдесят шесть крон шестьдесят шесть геллеров. Шляпы, галстуки, обувь…

Ну, что еще?

Расходов — как свежей некошеной травы. Какого цвета трава? Зеленого, как эти длинные кредитки. Ландик чуть было не забыл о выплатах за книги. Погоди! Это еще тридцать крон в месяц. За статуэтку «Не сдадимся!» — десять крон в месяц. За «Ни пяди нашей!» — тоже десять крон. За книжки «Мориц Бенёвский», «Хозяйка Чахтицкого замка» с иллюстрациями еще десять крон. За ониксовое пресс-папье для музея семь крон. За лотерейные билеты «Словацкой Матицы» он должен по пятидесяти крон каждый квартал…

Да и всякие членские взносы: в «Словацкую Матицу», в этнографическое общество, в «Словацкую лигу», «Сокол», в Союз государственных служащих. О «Равенстве», которое они основали с Толкошем, Ландик даже не вспомнил. Ну, и газеты. Без газет, как без воздуха, не проживешь; необходимо иметь хотя бы «Поледни лист» и «Словенскую политику». Потом… Потом… Потом… Церковный налог…

И со свадьбой будет много расходов, особенно с оформлением документов… Тут поневоле вспомнишь об австрийском зайце, который перебежал к нам и пожаловался своему коллеге: в Австрии, говорит, на зайцев гонения, хотят их истребить; ему уже прострелили ухо и лапу. В Австрии он не чувствовал себя в безопасности. В Чехословакии, может, жизнь поспокойнее. «Ошибаешься, — отвечает ему чехословацкий заяц, — у нас гонения на ослов». — «А что общего у меня с ослами, я ведь заяц!» — «Так-то так, но прежде чем ты это докажешь, тебя сто раз поймают…»

Удостоверение о гражданстве для себя и для Анички, метрики, свидетельство о крещении. Сперва докажи, что ты родился, что тебя крестили, что у тебя были родители, что и они родились и их крестили, что они поженились, что у тебя были дедушка и бабушка, что и у них были имена — и какие. Иначе не получишь свидетельства о гражданстве. А без него теперь и умереть нельзя, — так и останешься бесправным и вечно живым духом. Ни одна метрическая книга для тебя не откроется, могила не примет, земля выбросит. Обрести покой в земле и лежать в ней вверх подбородком можно только в том случае, если есть свидетельство о гражданстве… Затем — два оглашения и две свадебных церемонии — для вящей верности: у нотариуса — чтоб задобрить его, и у священника — чтоб потом не мстил. Какая жалость, что государственные учреждения по записи актов гражданского состояния не делятся, как костелы, на католические и евангелические, — вот тогда бы верность была крепче железа!

Ах да! Если Аничка протестантка, то еще и о детях, которые родятся, нужны справки; без них меня не обвенчают. Кто же будет все это финансировать?

Жалованья, считай, уже нет. Где взять денег на документы, на нотариуса и священника? На оглашение, на венчание, на свадьбу? Ландик даже не представлял, во что все это обойдется. Он подумал о братьях, о тетке Микловой — не дадут ли они взаймы? Вряд ли. Они скорее попытаются помешать женитьбе, вместо того чтобы помочь устранить трудности. «А кто мне помогал, когда я женился?» — спросит каждый из братьев. Штефко, тот сразу вытащит блокнот и подсчитает, что такой заем не окупится: «Если вкладывать деньги, так лучше уж в какие-нибудь ценные бумаги». Дюрко поморщится и выпалит: «Я не желаю поощрять легкомыслие. Знаешь, сколько мне приходится вкалывать, прежде чем я заработаю сто крон». Тетка сошлется на налоги и на финансовые затруднения. Нет, он этого, конечно, не стерпит и поссорится со всеми родственниками на всю жизнь… Лучше всего, пожалуй, к той банковской ссуде в пятьсот крон добавить еще хотя бы тысчонку. Но без поручителя не дадут. Кто может за него поручиться? Новотный? Сакулик? У них жалованье секвестровано на десять лет вперед. Мать? Ландик не раз уже просил ее подписать вексель, и всегда она отвечала отказом: «Нет, судьба отца — яркий пример того, к чему приводят векселя. По одежке протягивай ножки. Нет, Яничко, я не подпишу ни векселя, ни векселечка». Мать боится банков, как черт ладана. «Занятый грош — что клевер, который сушат на треноге. Клевер высыхает, и ты остаешься голым, как тренога». Укоренившиеся взгляды нелегко разрушить… Впрочем, если бы даже и нашелся поручитель, толку мало, — банки теперь и по поручительству ссуд не дают. Для чего только они существуют? Один бог знает! Совсем недавно кто-то жаловался Ландику, что ему срочно понадобился пустяк, всего каких-то пять тысяч крон. Сколько же пришлось бегать в поисках этой суммы! Под ломбардную квитанцию на залог ценных бумаг в ссуде отказали. Дескать, время ненадежное. Проситель прибавил пятнадцать тысяч акций Криваньского банка. Но его только на смех подняли. Что, он не знает разве, что Криваньский банк давно бы лопнул, если бы не новый закон, предоставляющий банкам право взыскивать со своих бывших директоров и служащих тантьемы и премии и даже жалованье, полученные ими чуть ли не со дня основания государства? Банк, конечно, по-дружески выбирает для этого в первую очередь самых солидных, самых сознательных своих служащих, из тех, кто кое-что скопил на черный день. В самом деле, не они ли виноваты в том, что банк оказался в затруднительном положении и вынужден прибегать к поддержке Всеобщего фонда, то бишь самого государства?.. За отсутствием других операций банк занят увольнением самых старых, самых опытных работников. А чтобы иметь возможность содержать всех этих генеральных директоров и просто директоров, коммерческих управляющих и просто управляющих, старших советников и просто советников, вновь принятых на место уволенных, банк прекратил выплату пенсии своим бывшим служащим. В самом деле: ведь каждый из тех, кто хочет пенсию, виноват в том, что у банка одни убытки? Так с какой же стати банк будет выдавать им пенсию? Пусть-ка лучше пенсионер платит за убытки банка, а не мы ему пенсию. И вот у бедняги пенсионера вместо пенсии сразу два процесса: один — его иск к банку из-за пенсии, а другой — иск банка к нему на возвращение жалованья, премий и тантьем. В перспективе — третий процесс: за возмещение убытков, в возникновении которых он будто бы виновен. Есть и четвертый процесс — процесс нервов. И он — главный. Выдержат нервы пенсионера, значит, он выиграет; не выдержат — проиграет. Обычно у банка и жизнь длиннее и нервы крепче. Банк грабит, отравляет, уничтожает здоровье своих старых честных работников, выигрывает процессы и живет этим… «Нет, пан Игрек, — сказали просителю в банке. — Лучше всего вы сделаете, если акциями Криваньского банка оклеите стены вашей уборной!» Тогда проситель принес вексель, подписанный поручителем-миллионером, ну если и не миллионером, то полумиллионером, но ему опять не дали ссуды, будто бы по причине экономического кризиса. Пускай-де зайдет, когда кризис кончится. Но ведь скорей жизнь остановится, человечество вымрет, чем минует экономический кризис! Никогда ни один человек, занимающийся хозяйством, не скажет: «Мне этого достаточно, мне и так хорошо». Бедность вечна, как небо. Бог всемогущ и богат, но и у него не хватает на всех… А не просить ли аванс в счет жалованья? Нужно указать причину. Что ж, так и объявить: хочу, мол, жениться! «Пора», — согласятся они и попросят у начальника характеристику. Хороша будет характеристика! «Дисциплинарное взыскание ему, — напишет шеф, — а не жену и аванс для свадьбы».

Ландик отбросил карандаш и, встав из-за письменного стола, проворчал:

— Дернула меня нелегкая отнести босоножки! Мог бы еще подождать!

Пнув стул, Ландик зашагал по комнате. Остановившись перед единственным портретом, висевшим в его «кабинете», он засмотрелся на него. Словно молясь перед образом, зашептал:

— Ну, помоги мне, пан президент!

Портрет остался недвижим, но что-то ударило в голову комиссара. То была мысль: «Энергия не знает безнадежного состояния. Безнадежное состояние — лишь смерть и могила. Лишь оттуда нет выхода. А ты молод и здоров, найдешь выход. Только борись, действуй, не уступай!»

От портрета Ландик перешел к окну. Слой пыли на стекле стал еще толще, чем две недели назад. Тогда Ландик написал «Гана». Либо Матько стер это имя, либо — что правдоподобнее, — оно покрылось новым слоем пыли. Ландик вывел на нем: «Аничка», потом стал посреди своей комнаты № 7 и, подняв кулак, торжественно продекламировал начало третьей строфы из «Гей, словаки!»:

Пусть буря грозная на нас обрушится громами, пусть рухнут скалы, пусть земля разверзнется под нами.

И, стоя на вытоптанном коврике, как бы уподобляясь незыблемой скале, Ландик закончил:

Неколебимо мы стоим незыблемой оградой. За отступленье будет смерть изменнику наградой.

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Двадцать пять крон

Ландик был человек гордый. Он ни от кого не хотел помощи и, как мы уже видели, скорее бросил бы службу, чем пошел на унижение. Но знакомство с Аничкой и решение жениться на ней, невзирая ну отсутствие достаточных средств, вынудили его стать более практичным и не пренебрегать тем немногим, что у него есть, и тем, на что он мог хотя бы рассчитывать.

Например, он мог бы поступить в контору к какому-нибудь адвокату. Но все конторы переполнены — практикантам приходится работать бесплатно. В некоторых кругах даже распространилось мнение, будто сами практиканты должны платить адвокатам за то, что учатся у них, а не адвокаты — практикантам за то, что те помогают им. В чем заключается их помощь? Да в том, что они обгрызают ручки, открывают двери и кричат в пустую переднюю, где вместо посетителей толпятся одни стулья:

«Пожалуйста, в порядке очереди! По порядку! Не напирайте!.. Пожалуйста, пожалуйста, ждите своей очереди!»

Работы нигде не было, а если она находилась — не было вакансий. В учреждениях стереотипно отвечали: «Не можем удовлетворить просьбу ввиду отсутствия вакансий». Если хотели быть вежливее, то прибавляли: «Наведайтесь через некоторое время» или: «Будем иметь вас в виду». Одним словом, старая пословица «Лучше синица в руках, чем журавль в небе» теперь как нельзя больше подходила к ситуации.

Это пан доктор понял. Ему стало ясно, что одна декламация третьей строфы из «Гей, словаки!», как бы она ни была прекрасна, недостаточна, чтобы смыть клеймо анархиста и большевика. Тем более что в те времена этот гимн конкурировал с официальным гимном «Где родина моя» и «Над Татрой сверкают молнии». «Гей, словаки!» — пели так называемые оппозиционеры-автономисты, иногда вместе с папским гимном, иногда без него. Тем самым пение этого прекрасного гимна превратилось в демонстрацию против правящих централистов. Петь его не рекомендовалось государственному служащему, особенно такому, который подозревается в «психоаналитическо-критическом» образе мыслей, чиновнику, голова которого забита идеями об уравнении классовых различий и который, демонстрируя равноправие, задумал жениться на прислуге! И жалованьем своим он недоволен. Окружной начальник назвал его бунтовщиком!

Ландику вспомнилось, что́ недавно рассказал ему за кружкой пива в кабачке «У барана» Квирин Чижик. Советник налогового управления, бывший легионер. Этот серьезный человек лет пятидесяти в свободное от работы время помимо разведения домашней птицы занимался объединением легионеров и пописывал статейки и стишки для журнала «Легионарске съедноцени».

— Написал я как-то, — рассказывал он, — глупый стишок — эпиграмму. — Достав листок, он прочитал:

Рано утром Анча злая, из пальто пыль выбивая, лупит палкою сердито, на хозяина ворчит, словно он в пальто сидит: «Получи-ка, получи-ка, получи-ка!» Цел хозяин, пыли мало, и пальто как новым стало. Только Анча порешила, что хозяев всех побила… Гражданин мой, больше злобы! Окружают нас напасти, и многоголовой власти ты проветри гардеробы! Чисти пыль, кричи и бей, и ворчи ты сколько хочешь. И воображай притом, что республику колотишь своим тоненьким прутом.

Представьте, пражский цензор это запретил… Ну, скажите, что в этих строках направлено против государственного суверенитета, самостоятельности, целостности, конституционного единства или демократическо-республиканской формы нашей республики?.. Ведь там прямо говорится: «Ворчите, бранитесь, сколько угодно, вам не удастся свалить нашу республику. Если вы думаете, что ее можно победить, разрушить, — вы так же ошибаетесь, как и та Анча, что, выбивая пыль из хозяйского пиджака, думала, что отлупила хозяина». Вызвали меня ad audiendum verbum — для словесного внушения. Слава богу, начальник, высший советник, понял то, что не дошло до пражского цензора. Впрочем, может быть, и он не понял бы смысла стихотворения, но я, к счастью, состою в партии народных социалистов. Партия вступилась… До чего мы стали мнительны, пан мой!.. Надо и вам вступить в партию. Я избежал уголовного суда только благодаря партии… Вне партии вы одиноки, беззащитны, бессильны. Вы как придорожный чертополох. Кто угодно может вам сбить палкой красную головку, даже не заметив, что поврежденный стебель — это погибший человек. А если вы в партии, на вас смотрят как на луг с шелковой травой, которую не посмеет топтать кто попало.

Этот разговор вдохновил Ландика. Он решил вступить в партию. Вопрос только — в какую?

Партий тогда было более чем достаточно; но чем больше выбор, тем труднее выбрать. Были партии правительственные и оппозиционные. Правительственные — централистского направления, оппозиционные — автономистского. Централисты добивались, чтобы страна была едина, чтоб в ней были одна нация, один парламент, одно правительство, единый суд, администрация, школы, почта, армия, финансы. Автономисты же утверждали, что в республике несколько наций, у каждой есть свой язык, и хотели, чтобы у каждой области был свой особый сейм или хотя бы свой суд, свой аппарат управления и свои школы. У нейтралистских партий был эпитет «чехословацкие», а у автономистских — «словацкие».

На этих эпитетах, как на курьих ножках, возвышались два враждебных замка, каждый со своим войском: один — со смешанным, но слитым воедино «чехословацким», другой, так сказать, с «чисто словацким». Между этими двумя лагерями велись бесконечные битвы: дипломатические, политические, в печати, в жизни. Случалось, автономисты ворвутся в чехословацкий лагерь, и битва разгорается в стенах замка. Но некоторое время спустя их вытесняют оттуда, и борьба продолжается. Централисты совсем уж обезоружат автономистов, похватают их, бросят в тюрьмы, зашьют их кровавые рты, а потом выпустят, возвратят оружие и снимут швы. Борьба возобновляется с еще большей силой.

Эти эпитеты, эти курьи ножки дробили силы не только в политике, но и в науке и искусстве, в семье и в обществе. Стоит образоваться какому-нибудь научному словацкому обществу, как тотчас возникает такое же чехословацкое общество. Создали словацкий национальный музей. Этого показалось недостаточно — сразу возник чехословацкий музей и получил помещение в Сельскохозяйственном музее. Существовало, допустим, некое словацкое просветительное общество — непременно должно было появиться такое же чехословацкое. Только было объединились словацкие писатели или художники, как между ними уже вбит клин: общество чехословацких писателей, чехословацких художников. Был чехословацкий «Сокол», должен летать и словацкий «Орел». Дали «Соколу» разрешение на открытие кинотеатра, без этого не могли уже прожить ни «Орел», ни «Физкультурное объединение». И так — всюду, даже в деревенских кабачках. Были «чехословацкие республиканские» кабачки, тут собирались мелкие крестьяне; в людацких пили сторонники словацкой людовой партии; были кабачки социалистов и так далее.

Да и сам словацкий литературный язык раздвоился на официальный чехословацкий, или централистский, и чисто словацкий, или автономный.

Вот какой характер носила эта борьба в момент, когда доктор Ландик решал вопрос, в какую партию ему вступить.

Вступить в «антигосударственную», то есть «оппозиционную» партию? Это, безусловно, чревато опасностями. Бывает, конечно, что оппозиционные партии за одну ночь становятся правящими и «государственными». Возможно, это будет выгодно уже завтра. Но мы живем сегодняшним днем, поэтому нужно учитывать сегодняшнюю политическую ситуацию. Правда, конечно, что оппозиционные партии, пожалуй, привлекательнее, вызывают больше симпатий. И не только тем, что они слабее и не допущены к государственной кормушке, но и тем, что в их газетах и журналах скорее прочитаешь, какие есть ошибки и недостатки, о том, где пахнет гнилью, где дымится, а где уже горит, где нарывает и где нарыв уже прорвался.

Пусть даже это клевета — но ведь именно клевету обычно выслушивают с такой жадностью. Клевета, клевета! Да кто его знает, может, и не клевета вовсе! Трава — и та не шелохнется, если нет ветра…

В официальной прессе — одно хвастовство и славословие: все-де в порядке! Всегда одно и то же, как на гумне в молотьбу: цупы-лупы, цупы-лупы. Все одно и то же, как у деревенского пастуха, который дудит в свою дудку «ту-у, ту-у, ту-у», или у ночного сторожа, что заунывно тянет «Хвали каждый дух господень».

Ландик долго размышлял, взвешивал: какая же партия лучше?

Задача, надо сказать, не из легких.

Каждая партия хороша, если судить по ее газетам, лишь у нее — одни заслуги перед народом и нацией. Но стоит заглянуть в газеты оппозиции, окажется, что она — трутень, воплощение зла, рафинированной лжи, корыстолюбия и коварства. Говорят, враги лучше знают слабые места своих противников и стреляют в них, чтобы обеспечить себе победу. Ландик стал читать газеты различных партий, чтоб не дать маху.

Аграрии писали:

«Социалисты? Да они бы содрали с нас три шкуры… Их дворцы, стоящие миллионы, стотысячные оклады директорам — это наши мозоли, наш пот, наша кровь… Их высокие оклады, нормированный рабочий день, социальные достижения — за все это платим мы, надрываясь от зари до зари. На недельный заработок даже пары обуви не купишь… Нас душат налоги, давят поборы на социальные нужды. Не будь нашего мудрого вождя, пана министра, крестьянин давно бы дал дуба. А разорение крестьянства значит голодный мор…»

«Бедняги!» — подумал Ландик.

Час спустя он читал «Роботника». Там говорилось о каких-то чревоугодниках, о ненасытных людоедах, которые готовы проглотить все, что есть на земле и в земле — дерево, уголь, хлеб, предоставив нам одно только царство небесное. Благодарим за такую любовь. Мы за «Отче наш», но с маленьким добавлением: «Хлеб наш насущный даждь нам по дешевке днесь и немедленно…» Денежная реформа? Кукиш!.. Запрещение на ввоз хлеба из-за границы? Кукиш!.. Объединение с этими черными чертями, чернокнижниками, ночными черными тараканами, чтобы они могли нас обставить? Кукиш!.. Этот номер не пройдет, не быть черно-зеленой диктатуре. «Ведь это они об аграриях, — сообразил Ландик. — Бедные социалисты!»

Ландику довелось услышать доклад секретаря Чехословацкой лидовой партии Бонифация Медерского о текущем политическом моменте. Тот сказал:

— Дети играют в политику. Сколько же они хотят автономных областей? — Он стал считать по пальцам: — Чешская, моравская, силезская, словацкая, закарпатско-русская, венгерская, немецкая. Итого — семь. Значит — семь сеймов, семь раз по шестнадцать игрушечных «министров», семь игрушечных «правительств», семь разновидностей законодательства, суда, аппарата управления. Семь заплат на новехонькой республике — да еще такой маленькой, как наша. Будут видны одни заплаты. Нам нужно крепкое платье, а не вырванная штанина или рукав. Ну, разве не дети?

«Это он о словацких людаках и националистах», — подумал Ландик и согласился с Бонифацием.

Мы не знаем, гадал ли Ландик на кофейной гуще, но в конечном счете он остановился на аграрной партии.

Впрочем, дело, конечно, не в кофейной гуще. В душе он обосновывал свое решение тем, что хотя у него и нет ни пяди земли, но он ходит по ней и похоронят его в земле. Над его могилой священник произнесет: «Ты — прах, и в прах обратишься. Мир праху его! Да будет ему земля пухом!» Разлагаясь, он удобрит собой почву, перейдет в тучный колос, в зелень травы, в окраску цветов. Почему же не принести пользу крестьянам еще при жизни? Леса, рощи, поля, реки, ручьи, — пусть чужие, — они всегда ласково примут его как друга. Птица, звери, рыба — все это, если он захочет, может стать и его достоянием — за небольшие деньги… И этот карандаш — тоже земля: он из графита, из дерева. И линейка и бумага. Перо выплавлено с помощью огня, питаемого черным горючим камнем, добытым из недр земли… Пиджак, рубашка, воротник, манжеты, галстук, шляпа — все, собственно говоря, вырастает из земли, чтобы сослужить свою службу и снова вернуться в землю… Спутники Христофора Колумба, когда показались берега Америки, с воодушевлением кричали: «Земля, земля, земля!»

Крестьянин живет на своем клочке земли, думал он, и привязан к ней. Люди гонятся за землей, она опьяняет их; когда ее много, их обуревает гордыня, и они, одурманенные ее черной массой, из которой будто в миллиардах тоненьких золотых рюмочек вырастает искристое вино, постепенно пропивают ее. Невидимая рука покачивает рюмочки, невидимые уста шепчут хозяину: «За ваше здоровье! Пей, хозяин! Веселись, играй в карты, пляши, пой, растрясай мошну!» И хозяин пьет, веселится, играет в карты, разбрасывает деньги… и целые имения переходят из рук в руки… Наверняка так пропало и отцовское имение… Так будет и с имением тетки, когда придет время. Земля — как деньги: уйдет так же, как пришла…

Ландик разыскал секретаря аграрной партии Дюрко Микеску. Это был молодой человек тридцати пяти лет с широким выбритым лицом, узким лбом и прилизанными светлыми волосами, которые на затылке торчали вихрами. Широкоплечий и довольно тучный, он ходил в гамашах, на голове у него красовалась маленькая зеленая шляпа с заткнутым за плетеный шнурок искусственным колосом, на груди — большой листок клевера. В боковом кармане — авторучка.

Ландик спросил у него:

— Сколько крон вступительный взнос?

— Двадцать пять, — ответил политик.

— Получите.

Так Ландик стал членом Республиканской партии мелких крестьян. Через несколько дней он получил и членский билет.

Тем самым он перестал быть одиноким, никому не нужным мелким чиновником и сделался членом единой, могучей и влиятельной организации, которая в то время вела в политике первую скрипку. О том, как много это значит для человека, уже говорил легионер Квирин Чижик. Мы можем только повторить, что эта перемена имеет огромное значение. Одно дело — оторванный листок, который не знает, куда его занесет ветром, и совсем другое — деревце в большом, огороженном каменной оградой, охраняемом саду, которое, бог даст, принесет хорошие плоды. Колоссальная разница.

Ландику сразу же захотелось проверить, ощутима ли эта разница. Он рассказал секретарю о своих злоключениях, но не напрямик, а вскользь, намеком, чтобы не показалось, будто он, Ландик, хочет использовать свое положение нового, еще молодого и скромного, но зато преданного члена партии.

— Э, пан доктор, — усмехнулся секретарь, — вы только семерка в игре, а тут есть и девятка — Толкош, и валет — ваш шеф; оба в нашей партии. Они вас побьют.

Обманутый в своих ожиданиях, Ландик ушел. Значит, он не лужок, который запрещено вытаптывать, и даже не молодое деревце в заповедном саду, а просто семерка!

«Ничего не поделаешь! Нет на свете равенства, — думал он, шагая по тротуару и окидывая оценивающим взглядом прохожих. — Этот — не больше восьмерки; а вот тот — в котелке и с тросточкой с костяным набалдашником, адвокат Винтерштейн, — тот, наверно, король; а этот нищий — он вряд ли вообще войдет в игру — просто отброшенная, потертая, помятая карта».

Спустя несколько дней, перед обедом, Ландика навестил сам пан секретарь организации аграрной партии Дюрко Микеска.

— Вами туз интересуется, пан доктор, — сказал он.

— Какой туз?

— Зеленый. Сам пан министр внутренних дел. Председатель нашей партии… Вот что пишет мне его личный секретарь, советник отдела Доразил.

Микеска извлек письмо из плотного белого конверта и, глядя в него, продолжал:

— Какой-то Дубец, глава зернового синдиката, большой пан, — секретарь даже отвесил поклон невидимому пану, — требует, чтобы вас, как негодного, дерзкого чиновника, немедленно перевели из нашего округа куда-нибудь на восток, туда, где солнце не светит. Он так и пишет: «Где солнце не светит»… Что это вы натворили?

«Дубец, Дубец, — размышлял ошеломленный Ландик. — Что это за полубог?» Он уже давно не вспоминал Желку, а о том инциденте и думать забыл. Лишь спустя некоторое время в памяти всплыли перевернутая бричка, обморок Желки и Дубец, который подоспел на помощь. Ландик рассказал секретарю все как было, как он и Дубец «представились» друг другу.

«Вы не умеете править!» — приветствовал его Дубец. «А вы — ездить», — не остался в долгу Ландик.

Ландик говорил, а в мозгу сверлила мысль: «Теперь я пропал… Пропал!»

— Наверное, ему не понравился мой резкий ответ, — в раздумье сказал Ландик секретарю. — Другой моей вины нет.

— Это не вина, а беда, — опустив голову, сказал секретарь. — Невезение.

Он испытывал неясное чувство сострадания к молодому доктору, хотя в душе скорее удивлялся, что Ландик еще стоит прямо, как свеча, даже не опираясь о стену.

— И чего же хочет зеленый туз? — спросил Ландик.

— Сведения о вас… С тузами, сами знаете, тягаться опасно, — качал головой секретарь.

«Плохи мои дела, плохи! — пронеслось в голове. — Жаль двадцати пяти крон, напрасно я их внес в кассу».

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Доносчики

Оба сели, секретарь — на венский стул, стоявший у письменного стола, а Ландик — за стол.

Канцелярский письменный стол — что алтарь в костеле: перед алтарем священнодействует священник, за канцелярским письменным столом может сидеть только чиновник.

Садясь, Ландик глубоко вздохнул, а потом постепенно стал выпускать воздух через нос. Раздававшийся при этом звук походил на долгий прерывистый вздох. «Недолго уже осталось мне сидеть на этом стуле, за своим столом», — подумал он. Ему уже не верилось, что удастся выкарабкаться из этого положения. Толкош на него донес, Бригантик жаловался, а теперь еще Дубец с зеленым министром.

— Что же вы напишете обо мне? — спросил он секретаря.

— Напишу, что вы — член нашей партии, — заверил его тот.

— И больше ничего? Не прибавите чего-нибудь покрасивее?

— Что же?

— Что-нибудь вроде: «очень предан нашей партии» или: «подающий надежды», «незаменимый человек». Я вам за это дам сигарету, — пошутил Ландик.

— Пожалуй, можно. Ведь это правда, что вы в впрямь нам очень нужны. Но, право, не знаю. Я боюсь.

— Чего?

— Дубец, очевидно, влиятельный член партии, большой пан.

— Большой пан! — Ландик гневно ударил кулаком по столу. — И вы туда же, — вспомнил он свой спор о господах и слугах с окружным начальником. — Все только и твердят о панах… А вы знаете эту историю?

— Какую историю?

— Вышвырнули крестьянина из управления, потому что он стал шуметь, требовать чего-то. Может, он был из тех, у кого еще американский дух не выветрился… Съездит, знаете, такой фрукт в Америку, работает там несколько лет как вол, а приедет домой и не нахвалится американской свободой… Гонят этого крестьянина, а он не поддается. Расставил широко ноги, стоит как старый дуб — одна ветка вверх, другая направо — и давай размахивать руками. «И это, — кричит он, — республика? Это демократия? Такого со мной никогда не случалось! Меня не выгоните!» А курьер знай тащит его к дверям и увещевает: «Замолчите вы, ради бога! Раньше таких каждый день вышвыривали». — «Да, — орет тот, — но то при господах было!» Видите, даже крестьянин не признает нас за господ.

— Молодец, — рассмеялся секретарь, — хоть самолюбивый крестьянин нашелся, сумел постоять за себя.

— Так-то так, да не о том речь. Весь вопрос: почему нас не признают за господ?

— Народ слишком долго боялся панов, пусть теперь паны боятся народа.

— Ах, — поморщился Ландик, огорченный непонятливостью секретаря. — Мне кажется, что в наше время каждый ищет популярности в массе, потому что теперь все решает число голосов, а не сословный авторитет. Numeranda sunt vota, non ponderanda, — добавил он по-латыни. — Нам нужен народ, а не интеллигенция, не господа… Допустим, этот крестьянин пришел бы к вам и рассказал, что его выгнал из учреждения такой-то чиновник. Что бы вы сделали?

— Написал бы донесение об этом чиновнике.

— Вот видите! Вы даже не поинтересуетесь, почему чиновник выгнал крестьянина. А если этот чиновник случайно член вашей партии?

Секретарь не отважился признаться: «Тогда другое дело». Он должен был проявить последовательность и поэтому ответил:

— Все равно. Такой член только вредит партии. Гнать его!

— Вот в этом все дело! Крестьянин это знает. И ничего не боится.

— И пусть не боится.

— Хорошо, согласен. Но тогда и чиновник не должен испытывать страха. Там, где чиновник дрожит за свою шкуру, не может быть служебного авторитета, а где нет авторитета, там нет порядка. В наши дни чиновник не знает, от кого получит оплеуху. Он готов получить ее — ради популярности. Из раболепства перед массами и в погоне за голосами… И вы бы не должны были бояться.

— Я и не боюсь.

— Вы только что сказали: «Он большой пан, я боюсь». Не будьте хуже крестьянина, которого прогнали.

— Видите ли, у него — громкое имя, блеск и звон.

— Громкое имя!.. — задумчиво повторил Ландик. — Как это старо. Дух времени исключает это. Нас разоряют и сверху и снизу. Толкают наши башки вниз, как тыкву в воду, а они, как тыква, все норовят вынырнуть, бросят их в одном месте, а они выплывут в другом. Не хотят люди, чтоб кто-то блестел и звенел. У кого много денег, тот оказывается у позорного столба, каждый норовит плюнуть ему в лицо. Зависть и ненависть к нему начинает переливаться в газетах, как желток в тухлом яйце. Против него ополчается литература, все молодые поэты и писатели обзывают его пузатой свиньей, пьяницей, развратником, шантажистом, обиралой, босяком и бог весть кем еще. Они хотят, чтоб мы оставались геллерами, не стали монетой покрупнее. Хотят, чтоб мы походили на маленькие рабочие домишки. Пусть все в нас будет плохо, слабо, дешево, не солидно, не долговечно; пусть все сразу же портится, ломается, лопается, а на дорогую и ценную обстановку никогда и не будет средств… Вот это популярно. А нам как раз не хватает солидной, прекрасной, дорогой обстановки — внутреннего «я», характера. Мы — современная азбука без заглавных букв и пунктуации… Чего ради какой-то заглавной букве «А» чваниться перед строчными буквами, пролетариями? К чему точка или запятая? Они лишь затрудняют движение коллектива вперед, дробят его силы. Какая там еще самостоятельность? Пусть и слова объединяются вокруг лозунга: «Пролетарии, соединяйтесь!» Правда, тыква нет-нет да и вынырнет. Каждому хочется стать золотой монетой и быть выше мелких геллеров, каждый хочет как дворец возвышаться над рабочими домишками, быть заглавной буквой среди строчных, точкой, занятой, словом, черт возьми, быть господином над рабами. Господствовать, приказывать, изгонять! А если это у него не получится, становится доносчиком… Посмотрите-ка на этого Дубца… У него громкое имя, говорите вы… Ну, допустим. У него огромное имение, деньги, любовницы, связи, он ездит верхом, охотится, принимает у себя высшее общество, он — «пан». И все-таки далеко ему до господина, потому что при всей его панской спеси он не гнушается доносами… считая их обычным делом. Ему не стыдно необоснованно чернить меня, писать, что я негодный, дерзкий чиновник. И все это только потому, что я не бросился целовать носки его желтых сапог. Жучок осмелился шевельнуть усиком… Кошка дерзнула взглянуть на короля… Изнутри мы ничтожны и невоспитанны, пан секретарь. Потому нам и говорят, что мы барахло… Мы не имеем права украшать себя драгоценными камнями, перьями, мехами, не имеем права называть себя господами, потому что внутри у нас нет ни крупинки золота, ни тени рыцарства и благородства. Ни на столечко! — Он показал щепоточку.

Секретарь покачал головой.

— Значит, шила в мешке не утаишь, все мы только притворяемся господами, а у всех торчит солома из ботинок?

— Торчит.

— И у вас?

— И у меня.

— И у меня?

— И у вас! У всех. В былые времена быть господином считалось честью, а теперь это — оскорбление.

— А прежние господа разве были лучше?

— Где уж там… Только их не бранили так и не клеветали на них, не доносили… Они чувствовали себя в безопасности и поэтому были смелее…

— И несправедливее, — поправил секретарь.

— Может быть. Вопрос только в том, на кого распространялась их несправедливость. Раньше от нее терпел крестьянин, а теперь служащий. Наше время — эпоха изощренной, преступной клеветы. Мы — садисты. Нас радует, если мы можем помучить кого-нибудь.

— Не клевещите, — перебил секретарь.

— Я не клевещу… Доносы стали системой… У нас было много врагов, и мы никому не доверяли.

Тут Ландик призадумался: не слишком ли смело рассказывать секретарю такие «острые» вещи? Что, если еще и этот донесет? А, бояться нечего. Все равно он пропал.

— Ну так вот. Было это еще во времена больших жуп. Я работал у жупана Балажовича. Меня именовали личным секретарем. Пан жупан был симпатичный и добродушный пожилой мужчина. И весьма уважаемый. Он любил рассказывать анекдоты. Анекдоты у него были хороши, а обещания — мыльные пузыри. О нем говорили: «Это тот жупан, что рассказывает анекдоты и обещает все на свете!» Или: «Пан жупан, у которого что ни обещание, то анекдот». Не знаю, что больше способствовало его популярности — обещания или анекдоты. Наверняка и то и другое. Он был из тех людей, которые дружат скорей с теми, кто наверху, а не внизу. Он искал связей в высших кругах и вмешивался даже в такие дела, которые его, как администратора, никак не касались. Себя он ценил высоко и прекрасно сознавал, какую важную роль играет не только в делах жупы, но и во всей внутренней, да, я думаю, и внешней политике. Услыхав как-то, что его называют «маленьким королем», я заподозрил, что после президента он — первое лицо в государстве, а министр в Братиславе по сравнению с ним просто нуль. Он был от природы человек добрый, но мысли у него были коварные, мысли дипломата, словом, продувная бестия. Этого требовало время. Зато с маленькими людьми он был всегда учтив, ласков и ободрял их. Меня он называл Яничком и, казалось, любил меня. Я платил ему тем же и служил с любовью, я бы сказал, даже с энтузиазмом… Знаете, тогда еще существовала какая-то самостоятельность, были какие-то, хоть и ограниченные, полномочия, человек радовался этому и поэтому «болел» за свою службу. Правда, это была уже не та самостоятельность, что во времена малых жуп, когда жупаны жили еще авторитетом бывших главных жупанов и каждый, если кто-то ссылался на закон, мог смело сказать о себе: «Что мне закон? Я, жупан, — сам себе закон». Только одно бросало тень на свободу — доносы. В учреждениях были ангелы-хранители, охраняли порядок за спинами своих шефов. Они переписывались с небом и самим богом, и их мнение было свято. И к нашему жупану повадился ходить один такой «ангел», бывал он у нас почти ежедневно, а то и по нескольку раз в день. Звали его Грбик. Он и вправду был сгорблен, голова всегда опущена, руки свисают до колен, спина согнута, наверно, от постоянных поклонов. Даже когда он стоял неподвижно, казалось, что он кланяется. Широкие плечи подняты почти до ушей, словно в ожидании удара. Маленькое, красное мясистое лицо, щеки-яблочки всегда выбриты. Входя к жупану, он сразу же в дверях отвешивал первый поклон, посреди комнаты кланялся вторично, приближаясь к жупану — в третий раз и, наконец, когда жупан протягивал ему руку — в четвертый, склонясь так низко, что едва не лизал паркет. Уходя, он пятился, словно при дворе испанского короля во времена оные, и кланялся по меньшей мере раз пять. «Какой воспитанный молодой человек, однако», — говаривал мне иногда, смеясь, пан жупан, в то время как я готов был съесть глазами уходящего Грбика. Я никогда не видывал до тех пор, чтобы люди так низко и усердно кланялись. Это было воплощение приниженности перед начальником. Он всегда и везде поспевал быстрее меня. Он подавал пану жупану шляпу, палку, перчатки. Зажигал ему сигару, помогал надеть и снять пальто, с поклоном открывал ему двери. Он всегда был предан, предупредителен, учтив, вежливо улыбался или казался чем-то страшно озабоченным. Да, он всегда следовал за своим паном, сановником, как и положено, отступив по крайней мере на полшага, как хорошо выдрессированная, милая маленькая собачка, которая умеет «служить», давать лапку, лаять, вертеть хвостом, прыгать, ложиться у ног, лизать руки, танцевать, прикидываться мертвой по приказу своего хозяина. Он как тень следовал за жупаном повсюду: в кабачок, в общество и на званые обеды. Он сам платил за шампанское, лишь бы пан жупан, и без того общительный, стал еще разговорчивее: выпив лишнее или делая вид, что перехватил, жупан начинал изрекать крамольные истины. Этого-то и ждал Грбик; он тотчас прислушивался, принюхивался, делал стойку, как гончая. Потом внезапно покидал жупана на пять — десять минут. И это был уже не милый маленький песик, а чиновник, выполняющий свои служебные обязанности. Как вы думаете, куда он уходил?

— Понятия не имею. Куда?

— В уборную.

— Я и хотел это сказать.

— А угадайте, чем он там занимался?

— Ну, чем?

Секретарь расхохотался — дело, дескать, известное.

— Вовсе не тем, чем вы думаете, — серьезно продолжал Ландик. — Он зажигал свет, опускал стульчак, садился на него и записывал в служебный блокнот, чтобы не забыть, все, что наговорил подвыпивший жупан. А утром он мог срочно послать «совершенно секретное» донесение в «соответствующее» учреждение. Я по неопытности сначала удивлялся, почему каждое утро кто-то справляется но телефону, на службе ли пан жупан. Оказывается, проверяли, не проспал ли он. Грбика этого я просто не выносил, инстинктивно чувствуя, что он подлец. Я косо смотрел на него, был с ним сдержан, холоден, и меня поражало, что пан жупан общается с ним. Однажды я, видимо, посмотрел на Грбика слишком хмуро, потому что после его ухода пан жупан подошел ко мне и, гладя меня по голове, со смехом сказал: «Не сердитесь на него, Яничко, он лишь исполняет свои обязанности. Контроль, понимаете? Он мне очень нужен: не будь его, там, наверху, может, даже и не знали бы, жив ли я; да я и сам бы не знал, с кем, собственно, общаюсь, хотя общаться не должен, а с кем не общаюсь, хотя и следовало бы; куда я хожу и куда не должно ходить, куда не хожу, но должен бы ходить; что делаю и что не следует делать, чего не делаю, хотя это необходимо. Я не знал бы о самом своем незначительном шаге. Не знал бы, что слишком долго стоял перед витриной магазина Гроссмана, рассматривая всякие деликатесы и консервы, то есть вел себя крайне подозрительно: этим я дал понять, что мне будет приятно, если Гроссман пошлет мне что-нибудь из этих деликатесов, разумеется, в подарок. Я бы не знал, что играл в карты с предпринимателем Ярабым и что выигрыш в двести крон вовсе не такая уж безобидная штука, потому что — кто знает? — Ярабый мог проиграть и нарочно, а значит, это можно считать взяткой. Мне бы и в голову не пришло, что когда я пью чай у фабриканта Шрёттера и его супруга подает мне бутерброд, я тем самым предаю родину, потому что этот Шрёттер постоянно ездит за границу. Я не знал бы, чем дышу, сколько вина и больших кружек пива я выпил, что ем и сколько раз за ночь выходил на двор. С помощью Грбика я узнал, что наш сосед-врач — еврей. А когда я недавно заболел, разумеется, «от чрезмерного употребления алкоголя», я позвал этого врача-еврея, а ведь у нас тут ни много ни мало пять своих врачей-словаков. Чего уж ожидать от остальных жителей, если сам жупан подает такой пример? Я согласен, что негоже было звать еврея, но ведь он живет по соседству, а я занемог внезапно. И потом, почему у этого еврея такое христианское лицо?.. Или вот еще: в одной деревне меня приветствовали пожарные. Играли гимны: сначала «Над Татрой сверкают молнии», а потом «Где родина моя». Я пожурил их за это, но не стал раздувать историю. Знаете, какое преступление, оказывается, я совершил? Жупан замял эту историю с выходкой автономистов!.. И все-таки, Яничко, этот Грбик нужен мне, как кусок хлеба. Не сердитесь на него, я ведь узнаю́ все, что мне нужно, и знаю почти все. Собственно, пана Грбика контролирую я и с его помощью осуществляю свои планы…» — «Как это, пан жупан?» — спрашиваю. Он подсел к моему столику, так, как вы теперь, пан секретарь, и говорит: «Слушайте внимательно!.. Плохое обычно ругают, хорошее хвалят. Но так делают обыкновенные люди; для людей необыкновенных — другая норма: они хвалят плохое, чтобы избавиться от него, и ругают хорошее, чтобы сохранить для себя. Например, я хочу избавиться от плохого служащего и начинаю его расхваливать, в расчете, что его заберут от меня. Есть у меня, скажем, хороший служащий, я не хочу его лишиться, вот и начинаю его бранить. Грбик и я — мы люди не простые и не необыкновенные, мы — самые необыкновенные люди. Мы пошли дальше необыкновенных людей. Я ругаю плохого чиновника, чтобы избавиться от него, а Грбик думает: «А! Ты его ругаешь… Меня на эту удочку не поймаешь! Ты хочешь сказать, что он хороший человек. Вот уж нет! Это — прохвост!» Когда я хвалю хорошего, Грбик думает: «А! Ты его хвалишь! Не проведешь! Хочешь сказать, он ничтожество? Ну нет! Это самый замечательный человек!» Так мы пришли к первому разряду необыкновенных и третьему разряду самых необыкновенных людей, что, собственно, одно и то же. И нет необходимости лгать…» У меня глаза на лоб полезли от удивления, пан секретарь, когда я слушал эти речи. Пан жупан пояснил мне свою теорию на конкретном примере: «Я хотел вымостить площадь Свободы за государственный счет. Советуюсь с Грбиком… Грбик говорит на это: «Ну, конечно. Почему бы нет? Это будет прекрасно». А сам думает: «Это ты-то хочешь вымостить площадь Свободы? Да если бы ты и на самом деле этого хотел, то выступил бы против. Ну, что ж, пусть будет так». Вот и выходит, Яничко, — закончил свою лекцию пан жупан, — что мы с паном Грбиком всегда заодно. Оттого мы с ним такие приятели. Он очень нужный человек, без него мы бы ничего не сделали. Относитесь к нему ласково, будьте с ним приветливы, вежливы. Раз я только «уполномоченный представитель», а он «поверенный в делах», то если вы уважаете меня, должны уважать и его…» Там я многому научился, — похвалился Ландик.

— А конец? Ведь не могло же это тянуться до бесконечности?

Секретаря разбирало любопытство.

— Конец к делу не относится, но вам я могу рассказать. Пан жупан учил меня уважать Грбика, а сам потом так его «уважил»! Но узнали мы об этом только после ликвидации жуп, когда по ним, словно по луже, ударил могучий кулак и мы, как брызги, разлетелись по всей Словакии. Тогда-то я и попал сюда… Так вот, жупан в каком-то городке назначил свидание некоей молодой даме… Тут Грбик был ему ни к чему. Но скорее Ломницкий пик потонет во мгле, чем пан жупан скроется от Грбика. Жупан уже удобно расположился в купе и с наслаждением покуривал сигару, как вдруг откуда ни возьмись Грбик: он-де не может допустить, чтобы пан жупан путешествовал в одиночестве. Возможно, он полагал, что жупан собрался удрать в Венгрию. Жупан, разумеется, не пришел в восторг при появлении Грбика, но радушно приветствовал его: «Это чрезвычайно радует меня, — нас даже смерть не разлучит, мы и в могилу ляжем рядом». Говорит, а сам наверняка прикидывает, как бы избавиться от Грбика… Когда цель его путешествия была уже близка, жупан завел разговор о политике, об автономии: она-де обоснованна до тех пор, пока словаки — пальто, а чехи — рубашка (которая ближе к телу); о гуситах, что нам напрасно навязывают Гуса; о Закарпатской Руси, к которой должны были бы относиться и Кошице и Прешов. И он достиг цели. Грбик поднялся и ушел; куда — известно: записать высказывания жупана. Жупан — потихоньку за ним. Ножиком или чем-то другим он повернул замок в двери клозета и, не прощаясь, сошел с поезда. Он и не подумал предупредить проводника, что в уборной сидит пассажир и его надо выпустить. Как нарочно, в первом классе пассажиров больше не было, и проводник ушел в соседний вагон поболтать с коллегой. Представляете, как звал на помощь Грбик, пытаясь выйти, толкал дверь, пинал, кричал, бесновался, потел, заламывал руки, причитал и в страхе, что его завезут в чужую страну, потерял все записки; но ему и в голову не пришло выломать раму и выскочить в окно. Его завезли куда-то на румынскую границу, и там его обнаружила уборщица… Так на чем мы остановились?.. Да… Это не метод, пан секретарь. Какие уж из нас господа! Куда там! У нас недостает благородства ни тут, ни там.

Он постучал по лбу и по груди.

— Ни в мыслях, ни в чувствах. Это скорее неблагозвучный звон жестяного колокольчика, подвешенного на шею корове, а не малиновый звон колоколов. Не блеск, а сальная свеча, ну и, разумеется, чад и дым.

Ландик встал со стула, за ним поднялся и секретарь.

Прощаясь, Ландик спросил:

— Что же вы все-таки напишете обо мне нашему зеленому тузу?

— Панский дух…

— Вот тебе и раз! — схватился за голову Ландик, обманутый в своих ожиданиях: напрасно, значит, стрелял, отдача сильнее выстрела. — Ради бога, только не это!

— Тогда, значит, «блестящий демагог».

— Пишите «блестящий демагог»; пожалуй, это произведет впечатление. Напишете?

— Напишу, будьте спокойны.

— Сердечно благодарю.

 

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Дисциплинарное взыскание

Дело комиссара доктора Ландика попало в руки главного советника доктора juris utrisque Йозефа Грнчарика.

Во времена больших жуп Грнчарик был заместителем жупана, «большим паном», как он грустно говаривал. Во времена малых жуп его величали главным комиссаром жупы.

«Тогда я был бо́льшим паном, чем сейчас», — пояснял он. Перед этим Грнчарик был главным служным сначала в Поважской Быстрице, а потом в Жилине. «Это хорошая должность, — говорил он, почесывая за ухом. — Но самым большим паном я был, когда служил заместителем главного служного в Кисуцком Новом Месте. А сейчас?.. Эх!»

Как видно, у этого человека действительно богатое прошлое и большой опыт административной работы.

Административный опыт — это не пустяк, обычно он ценится выше, чем две докторских степени и знание наизусть всех сорока двух томов «Венгерского свода законов», пятидесяти семи томов «Magyar rendeletektára», двадцати фолиантов «Свода законов и распоряжений», шестнадцати томов «Вестника министерства внутренних дел», «Вестника министерства промышленности, торговли и ремесел», «Вестника здравоохранения и физической культуры», «Социального обозрения», «Земледельческого сборника», шести книг «Краевого вестника», шести полных комплектов «Служебной газеты» больших жуп (с XV по XX), пяти годовых комплектов (в каждом по шестнадцати выпусков) «Служебных известий» малых жуп, законодательства империи, немецких бюллетеней «Указов и распоряжений», миллиона всевозможных циркуляров, патентов и т. д.

Но, пожалуй, чтоб не запутать читателя, лучше вернемся к делу Ландика.

Президент собственноручно начертал на деле красным карандашом: «Рассмотреть! Доложить мне лично!!!» Четыре восклицательных знака! Значит, дело чрезвычайной важности, поэтому Грнчарик отложил его и поспешил подписать сначала четыреста тридцать бумаг, поставив на каждой «Грнч». Сокращенно, потому что — мы опять вынуждены повторить — не только в окружном управлении Старого Места экономили на тряпках и на мытье окон (кроме окон в кабинете начальника). Так обстояло дело и во всех других учреждениях, и особенно в краевом управлении. Тут имелось даже специальное «отделение по вопросам экономии» со своим собственным начальником, потому что краевому управлению подчиняется более семидесяти семи окружных управлений. Тут и чиновников больше, чем где-либо, и цифр; здесь больше всего расходуют чернил и бумаги; следовательно, необходимо бдительно следить за сохранностью государственного имущества и пресекать склонность к его разбазариванию. Бдительность зашла так далеко, что тем, у кого длинная фамилия, запрещено было, подписываясь, писать ее целиком и украшать последнюю букву своего имени каким-нибудь собачьим хвостиком, кошачьей лапкой, завитушкой и т. д. Грнчарик так и не привык к новым порядкам и из галочки над буквой «č» делал коротенькую трубку с длинным чубуком, конец которого иногда забегал на священный текст служебных бумаг. Такие трубочки не были запрещены наверняка только потому, что так называемый «ответственный чиновник по вопросам экономии» до сих пор еще не видел такой трубочки.

Начертав последнюю трубочку — от радости, что подписывание бумаг кончилось, Грнчарик сделал ее чрезмерно длинной, — он облегченно вздохнул и громко произнес:

— Ну… пожалуй, хватит…

Сложив письма в две стопки, в одну — проекты и черновики, в другую — чистовые экземпляры, он перенес их на маленький черный столик, над которым висела картина «Вид на Братиславу». Это означало: «Отправлять».

На этом и кончилась бы его служба на сегодняшний день, если бы не дело Ландика с резолюцией президента (а в ней — четыре восклицательных знака!). Грнчарик погрузился в чтение дела и уже через полчаса знал все.

— Глупость, — проворчал он.

До обеда оставалось еще два часа. Можно, значит, пойти поболтать с кем-нибудь из коллег. Хорошо бы потолковать о нововведениях в управлении, о беспорядках, о том, как затирают людей и не дают им продвинуться, как неискренни бывают коллеги: уж лучше держать язык за зубами, чем рассказывать им что-нибудь, а то ведь тотчас же побегут сплетничать… А ведь мало ли что человек может сказать просто так, без всякого злого умысла… А Малиняк этот — карьерист! Ради карьеры он может забыть даже о жене и детях. А ведь он богат! Дал бы место другому… Чего это Штефкович все не идет на пенсию? Ему уже шестьдесят… Только мешает молодым…

Можно подискутировать и о каверзных юридических вопросах, которые порой встречаются и в ведомстве Грнчарика. Вот, например, хоть это дисциплинарное взыскание. Собственно, взыскания еще нет, только уведомление о жалобах на Ландика. Это чепуха, но ее можно подать и как серьезное дело. Все зависит от того, как взглянуть на дело: сквозь пальцы или строгим служебным недремлющим оком, которое бдительно следит за каждым нарушением дисциплины и порядка… Схожу, пожалуй, к Масному. Он, конечно, малость бюрократ, родился, так сказать, чиновником. Его родила и выкормила мать-чиновница, качать сынка в колыбели помогал ей отец-чиновник. Бывают семьи, в которых из поколения в поколение родятся только дипломаты, юристы, музыканты, художники. Веками воспитываются они в одних и тех же традициях, чувствах и стремлениях и в конце концов становятся виртуозами своего дела. Точно так же — и в семьях чиновников. Там умеют, когда надо, ударить по шляпке гвоздя, не задев пальцев, не дуют на них и не размахивают рукой от боли, как это случается с неопытным человеком…

Хотя он, Грнчарик, и сам достаточно опытен, но… ему любопытно, что скажет о деле Ландика такой чиновник, как Масный, чиновник по крови. Да, он пойдет к Масному.

Взяв папку под мышку, Грнчарик прошел по длинному коридору, свернул направо, потом налево, потом поднялся вверх по лестнице и опять направо. Он предусмотрительно миновал коридор, который вел в приемную президента, чтобы не встретиться с ним. Тот сразу спросил бы: «Вы что тут делаете?» Правда, легко вывернуться: «Иду доложить вашей милости лично». Но лучше все-таки оттянуть доклад, пока дело не будет ясно как на ладони.

Чиновники бывают двух типов: одни стремятся быть на виду у начальства, другие предпочитают не мозолить начальству глаза. И начальники тоже бывают двух типов: одни хотят все время видеть своих подчиненных, другие предпочитают их не видеть. Кто лучше? Сказать трудно. Одно несомненно: лучше всего, когда начальник не беспокоит подчиненных, а подчиненные — начальника.

Так размышлял Грнчарик, обходя стороной главную артерию управления, к которой мы еще вернемся, ибо как все дороги Европы еще и сегодня ведут в Рим, так любая дорога края ведет через коридор к краевому центру.

Пан главный советник Грнчарик — смуглый, невысокий человек лет пятидесяти, с небольшим брюшком, всегда выбрит; полный подбородок, разливаясь по белому воротнику, до половины закрывает галстук. Светлые волосы зачесаны назад и разделены пробором; широкие скулы прикрыты бакенбардами — от этого лицо кажется четырехугольным. Он иногда хромает и утверждает, что это на нервной почве. Любит рассказывать и умеет слушать. Просителям всегда дает выговориться. Симпатичен, верит всему, что скажут, и, если это в его силах, никогда не откажет в помощи. Он человек добрый, но сдержанный, старается скрыть свою доброту, ибо считает, что доброта — признак слабости, а значит, и беспринципности. Дела он рассматривает скорее с точки зрения общечеловеческой, чем с формальной. Никогда не делает из мухи слона, хотя это иногда сопряжено с риском и достойно удивления. Он всегда говорит:

— Этот перекрученный параграф (§) действительно связывает людей, но чиновник на то и есть, чтобы развязать его. К человеку нельзя подходить с кнутом… Если уж мы должны жить по предписаниям, то давайте лучше жить в тюрьме, там мы будем свободнее и грешить будем меньше. Предписаний — как мошек летом: ты идешь прогуляться, они не дают тебе покоя, лезут в глаза, в нос, в уши. Тщетно ты куришь, пытаясь отогнать их дымом. Нет, в тюрьме лучше. Если в камеру случайно и залетит муха, то сейчас же рвется на волю… И потом, предписания предназначаются только для маленьких, беззащитных людей… Кто-то сказал, что закон — паутина: слабый в ней запутается, а сильный порвет…

Грнчарик вошел к Масному.

Масный разговаривал по телефону и одновременно нажимал костяную кнопку звонка, вызывая курьера. Глянув исподлобья на Грнчарика, он подбородком указал ему на стул, приглашая сесть.

— Не могу дозваться курьера, — торопливо объяснил он. — Да, пан депутат, это я, советник Масный… Мрквичка? С этим все в порядке… Пожалуйста… Мое почтение!

Он положил трубку.

— И всегда вот так — как в воду канет; улетучится, как камфара… Он, видите ли, в городском совете делает политику — за государственный счет… а ты сиди на телефоне хоть до вечера, сам разноси почту. Пан городской советник занят политикой, а ты, советник, пиши бумаги и проси его о протекции…

— Ты о ком? — спросил Грнчарик.

— Да о курьере Черном. Опять он в какой-то городской комиссии. Пан городской советник! Как же, «коллега»!

— Оставь его! Не завидуй! Его экскурсии в политические сферы — это все бесплатно. Общественная работа. Демократия.

Масный саркастически рассмеялся и снял с правого рукава нарукавник, который всегда надевал, чтобы не лоснился пиджак.

Масный — худой бледный блондин, с большой головой. Волосы у него торчат ежиком, оттого он напоминает щетку на тонкой палке.

Присев к Грнчарику, Масный предложил ему сигарету. Тот вынул из кармана трубочку.

— Спасибо. Я курю трубку.

— У меня тут одно паршивое дело, — пожаловался Масный, вставляя сигарету в длинный мундштук из вишневого дерева и зажигая ее новой зажигалкой, которой он то и дело щелкал, проверяя, хорошо ли она действует.

— Все было бы просто, если бы не ходатайства… Из-за дрянного кабачка спорят две политических партии. Одна настаивает, чтоб его отдали Трапаку, другая просит за Фрчека. Первый — людак, второй — лидак. Община вообще против: нечего, мол, открывать новый кабак; ремесленники, окружное управление, я, наконец, — все против. А партии — за, вот я и не знаю, кому его отдать… Не дают объективно подойти к делу.

— А ты дай обоим.

— Но в деревне тысяча душ! Два кабака там уже есть. Станет четыре.

— Ну, тогда дай кому-нибудь одному из них.

— Кому?

— Кому пошлет судьба, — с серьезным видом предложил Грнчарик. — Положи в шляпу две записки, а я вытяну. Положи, пожалуй, и третью, пустую. Если ее вытяну, не дашь никому.

— Честное слово, так я и сделаю! — ухватился за предложение Масный. — Прямо сейчас. Пора кончать, а то я вожусь с этим уже две недели. Все равно дело пойдет к начальнику отделения, оттуда к начальнику отдела, к вице-президенту и президенту. Дам я разрешение или нет, — все равно дело будет в министерстве. Если дам — поступят три жалобы: от общины, ремесленников и одного из претендентов. Если откажу — на голову мне свалятся только две — от кандидатов. Зато будут косо смотреть и секретари партий… Ну, будь что будет.

Написав три записки, он положил их в шляпу, перемешал и подал Грнчарику.

— Тяни!

Грнчарик вытянул и прочитал:

— Не давать.

— Ну и не дам!

— Вот и решено.

— Черта с два! Две жалобы — и косые взгляды секретарей.

Масный махнул рукой. Грнчарик добавил:

— Это не все. Я тебе расскажу о случае дисциплинарного взыскания.

— Вот видишь…

— Доктору Ландику, комиссару окружного управления в Старом Месте, грозит дисциплинарное взыскание за то, что он ухаживал за служанкой. Хочешь, расскажу?

— Конечно.

Грнчарик поудобнее уселся на стуле. Его четырехугольное лицо с кустиками бакенбард стало строгим. Он подтянул нижнюю губу, словно задумавшись, потом опустил ее и начал:

— В компетенцию окружного управления входит все, даже то, что не входит. Пожалуй, только нотар, не говоря о священнике, имеет большую власть над людьми. Окружной начальник отвечает за спокойствие в округе, за то, чтобы люди были довольны. На этом основании он может вмешиваться во все, всюду совать свой нос.

— И в семейные дела? — спросил Масный.

— Погоди. Ты слушай… И в семейные, разумеется. И в морские, хотя у нас нет моря, и в дела воздухоплавания, и в астрономию. Но в семейные — в особенности… Что бы ты сказал, если бы твой сын строил куры служанке?

— Высек бы. Отлупил бы.

— А что бы ты сказал, если б ты был начальником, а твой подчиненный завел шашни со служанкой?

— Он женат?

— Нет, холостой.

— Тогда это его личное дело.

— Окружной начальник в Старом Месте другого мнения. Он пишет, что своим поступком Ландик содействует падению нравов, а распущенность и без того велика. Он требует, чтобы мы навели порядок, призвали Ландика к ответу.

— Я бы ему ответил, — перебил Масный, — что это сугубо личное дело.

— Вот видишь, плохой из тебя начальник. Ты бюрократ, хотя и решаешь служебные дела жеребьевкой. Ты христианин, библия которого — «Свод законов и распоряжений». Для тебя существует только буква закона, а не люди, у которых бьются сердца, разгоняя кровь по артериям, которые мыслят и критикуют. Ты не видишь жизни… В каждой папке — кусок жизни, а для тебя это только очередное дело…

Масный, постучав длинным вишневым мундштуком по стеклянной пепельнице, попробовал защищаться:

— До чего бы мы докатились, если бы переживали все человеческие страдания и заботы, как свои собственные? Ты бы скоро состарился… Какое мне дело до сердечных дел подчиненного, лишь бы он добросовестно выполнял свои служебные обязанности… Но объясни мне все толком. Так трудно решить. Давай конкретно.

Грнчарик не спеша набил трубку. Все это время Масный держал наготове новую зажигалку. Не из вежливости. Просто его забавляла эта игрушка, и он поминутно проверял ее. Из-за этого он и сигарет столько выкурил за время разговора. Едва Грнчарик начал хлопать по карманам в поисках спичек, сразу же вспыхнул голубой огонек. Но пан главный советник отстранил зажигалку и сказал:

— Благодарю. Предпочитаю спички. Не выношу бензина. Его везде полно. Вот увидишь, скоро обнаружат какую-нибудь бензинную болезнь. Этот отвратительный запах действует мне на нервы.

Грнчарик чиркнул спичкой. Затянулся несколько раз и выпустил дым через нос. Трубка запыхтела.

«Ах, ты брезгуешь моей зажигалкой? — обиделся про себя Масный. — Ну, постой же, я тебя проучу — буду тебе во всем перечить».

— Итак, разберем этот случай, — вернулся Грнчарик к начатому разговору. — Пункт первый: обвиняемый «бегает» за служанкой. Это проступок?

— Конечно, — убежденно ответил Масный.

— Но ведь ты сию минуту сказал, что это его личное дело!

— Ты раньше говорил, что Ландик «ухаживает» за служанкой, а теперь, оказывается, он за ней «бегает». Это огромная разница.

— Тогда скажи, как ты это себе представляешь? Как это «бегает»? Ума не приложу!

— Ну, бегает… Элементарная вещь.

— А зачем эта глупышка удирает? Мы не можем доказать ни того, что он бегал, ни того, что он бегал именно за ней. Откуда ты знаешь, может, он состязался с кем-нибудь? Может, это была сокольская эстафета? Мужчины, дорогой мой, — народ наглый, но и трусливый. Женщине ничего не стоит одним взглядом сразить любого повесу. Собаки тоже гоняются за кошками, пока те убегают от них. Но стоит кошке остановиться, выгнуть спину, поднять хвост и фыркнуть на пса, как самый большой сенбернар наверняка струсит.

— Ну, положим, не каждый…

— Каждый!

Грнчарик заглянул в бумагу:

— Пункт второй: обвиняемый «ударил мясника Толкоша»… Но это вряд ли. Об этом пишет только «оскорбленный» Бригантик, окружной начальник. В анонимном письме об этом ничего нет, там сказано, что обвиняемый «погрозил палкой». Ясно, что начальник хочет впутать Ландика в историю. Погрозить палкой — это разве проступок?

— А как же? — удивился Масный и принялся продувать мундштук.

— Нет… Мы должны разобраться… Кому погрозил? Почему погрозил? А если и погрозил, то… Еще вопрос, грозил ли он вообще.

Грнчарик осмотрелся и увидел в углу на вешалке палку Масного. Схватив палку за нижний конец, он воскликнул:

— Смотри, вот так Ландик схватил ее и поднял вверх, уходя из кабачка. Похоже это на угрозу? И да и нет. Потом, если б он погрозил своему начальнику, я бы ни слова не сказал. Но ведь погрозил-то он мяснику, который волов забивает. Да тот ведь мог раздавить его, как блоху… Неправдоподобно… Дальше, отчего он замахнулся? Без причины размахивают палками только сумасшедшие. Нормальный человек так просто, за здорово живешь, делать этого не станет… Надо установить причину… И подумай: из этого окружной начальник делает вывод, что Ландик — безнравственный человек и неблагонадежный чиновник. Он требует его немедленного перевода. Уважаемый пан! Извольте сперва обосновать свое обвинение, — обратился Грнчарик к отсутствующему начальнику, — а так это выглядит как прихоть. Но ублажать вас мы не станем. Хороши мы были бы! Ничего себе администрация!

— Но раз этого требует окружной начальник…

— Пусть обоснует свое требование. В конце концов, кто он — начальник? Или капризная беременная женщина?

— Но если у них антипатия…

— Антипатия! А наш президент уже говорил тебе о своей симпатии? А ты ему?.. Было бы просто идеально, если бы мы все объяснялись друг другу в любви. Но где найдешь чиновника, который терзается от любви к своему коллеге, к подчиненному, к начальнику? Ведь если мы добросовестно выполняем свои обязанности, мы — карьеристы; если не выполняем — лентяи. Если ты вежлив — ты подхалим; если дерзишь — грубиян; скажешь правду — разводишь критику, критикуешь — значит, ты неблагонадежный чиновник; доложишь о непорядках — доносчик. Работаешь быстро — поверхностно относишься к делу, работаешь медленно — значит, нерасторопен…

Грнчарика прервал телефонный звонок. Масный, сидя, взял трубку. Но тут же вскочил, низко поклонился, стал нервничать.

— Президент, — испуганно зашептал он, прикрыв рукою трубку. — Слушаю, пан президент… Да… Да… Да… Сейчас… Пожалуйста… Да…

Телефонная трубка в его руке сильно дрожала, когда он клал ее на вилку аппарата. В панике с недоумением посмотрел он на Грнчарика.

— Тебя срочно требует к себе президент. Говорит, что разыскивает по всему управлению. По делу Ландика…

— Иисус Мария! — подскочил и Грнчарик, хватаясь за сердце. Поспешно собрав все бумаги в дело Ландика, он торопливо вышел в коридор, даже не попрощавшись.

Держась за сердце, он, прихрамывая, спешил по тому же коридору. Опять за ним захлопнулось по меньшей мере пять дверей, пока он вышел в коридор, ведущий к кабинету президента.

Там он увидел несколько высших чиновников краевого управления с портфелями под мышкой. Одни из них сидели, другие стояли. Просителей тоже было много. Пожилая седая дама в очках, в маленькой темной шляпке с пером, в длинной черной юбке, высоких желтых ботинках, с дорожным чемоданчиком в руках. В чемоданчике, наверно, были документы — свидетельство того, что с ней обошлись несправедливо. Она стояла склонив голову, неподвижно, как заколдованная, — словно воплощение той правды, которой она добивалась. Неподалеку от нее, опершись о стену, ждал своей очереди пожилой лысоватый господин в поношенном сером костюме, с прыщавым узким лицом и острым красным носом. В сухой жилистой руке он держал какие-то засаленные бумаги. На стульях расположились две молодые монашки — сестры милосердия в грубых голубых платьях и накрахмаленных белых косынках. Поодаль дремал в кресле тучный католический священник, подпоясанный лиловым поясом. Несколько человек слонялись по коридору, ожидая своей очереди.

Выполняя те же обязанности, что и делопроизводитель Сакулик в окружном управлении, здесь стоял на страже и поддерживал порядок «служащий» Ондрей Тобиаш — щуплый сероглазый блондин в темном мундире, но без блестящих пуговиц. Учтивый, серьезный добряк, он отличался большой строгостью. Он сознавал, сколь ответственную миссию выполняет и кто поручен его заботам. Он четко выполнял возложенные на него обязанности, был беззаветно предан своему господину, заботился о нем и ревностно охранял заведенный им порядок. Он не отклонялся от этого порядка ни на сантиметр, хотя его господин то и дело находил целые метры пробелов в его работе и вознаграждал незаслуженными упреками. Тобиаш воспринимал эти упреки как неизбежность и необходимость. Должен же кто-то быть громоотводом и в семье и на службе, говаривал он. Тобиаш не роптал, не жаловался никому, разве что жене, но это оставалось семейной тайной.

Его прозвали «Осушатко». Осушатко — промокательная бумага, вкладываемая в пресс-папье, она поглощает чернила и другие жидкие вещества. В словарях этого слова нет. Тобиаша потому прозвали «Осушатко», что именно он осушал слезы всех, кто с плачем выходил из кабинета начальника, когда не мог, а по их мнению, не хотел им помочь тот, от кого они ожидали спасения. А ведь иногда он даже «намыливал» им голову, зачем-де ходят к нему с такой «ерундой»! Чувствуя сострадание к людям, Осушатко так утешал некоторых:

— Не расстраивайтесь. Я каждое утро умываюсь дважды: раз дома, а второй — здесь. Если б я еще плакал, это было бы третьим умыванием. Не плачьте. Пан президент — добрый человек, он делает все, что может, но и он не всесилен, хотя ему дана большая власть. Прага сильнее его.

Некоторые чиновники к кличке «Осушатко» прибавляли «генеральный секретарь», так как только Тобиаш мог сказать, придет ли пан президент в управление, куда он ушел и когда возвратится, кто у него на приеме, и через сколько часов примерно подойдет твоя очередь, можно ли еще подремать в кресле или уже нет времени, и нельзя ли с помощью любезного «генерального секретаря» (скажем, за каких-нибудь две кроны, максимум за пять) попасть к президенту немного скорее.

Тобиаш остановил Грнчарика:

— Там пан председатель верховного суда.

— Но пан президент вызвал меня по телефону.

Показывая на ожидающих чиновников, Тобиаш возразил:

— Он и этих панов вызвал.

— Ну, тут насидишься, пока председатель суда расскажет все новые анекдоты!

Грнчарик поискал глазами свободный стул, но все стулья были заняты. Расхаживая взад и вперед по длинному коридору, он разглядывал фотографии на стенах. Высокие Татры, ратуша в Левоче, кошицкий кафедральный собор, Деменовская пещера, Любохня. Тут же — таблички в черных рамках с именами советников, главных советников, вице-президентов, главных комиссаров и комиссаров… Заяц… Грдличка… Неедлый… Доктор Зимак… Доктор Кияк… Краткий… Кертвийеши… Шкврнитый… Доктор Альтман…

Тут Грнчарик остановился. Альтман, его земляк, был личным секретарем президента и arbiter elegantiarum, то бишь законодатель мод. Он не знал и половины того, что было известно Осушатко. Да и не мог знать, ибо обычно подготовлял тексты писем, направляемых министрам, секретарям министров, депутатам, сенаторам, членам краевого управления, членам краевого представительства и другим большим и меньшим начальникам, которые интересовались какими-нибудь делами и людьми, просили за кого-нибудь, торопили с решением каких-либо дел, жаловались. Он поздравлял, выражал соболезнование, благодарил за всевозможные приглашения, извещал о согласии президента присутствовать там-то и там-то, извинялся за то, что пан президент не может присутствовать там-то и там-то ввиду срочных и неотложных дел, что он весьма сожалеет, но, хотя он бы с огромной радостью приехал, это абсолютно невозможно, и поэтому вместо себя он посылает того или иного вице-президента, правительственного советника или советника. Альтман иногда — правда, весьма редко — рассылал приглашения на обеды, чаи и ужины, которые давал президент, зовя на них «верхушку» учреждений, а также других крупных деятелей. Он составлял меню и распределял места за столом согласно занимаемому положению. Труднее всего ему приходилось в период от рождества до Нового года, когда он должен был принимать по меньшей мере триста поздравлений и отвечать на них, особенно на Новый год — тогда полагалось закупать для визитеров и поздравляющих «Кюрасао Трипльсек» и «Шартрез», коньяк и хотя бы пять бутылок шампанского. Тяжело было и 28 октября: ему приходилось устраивать холодный завтрак с бутербродами, сладостями и спиртными напитками — не очень крепкими и в умеренном количестве. На этих завтраках пили корректно, сдержанно, как на дипломатических консульских приемах, изредка чокаясь после официального чехословацко-французского тоста.

В процессе разглядывания картинок и табличек Грнчарик, оправившись от первого испуга, слегка успокоился и решил заглянуть к Альтману. Тот гораздо более приятный человек, чем Масный. Масный во всем ему противоречил, а Альтман не станет возражать хотя бы из одной учтивости. Альтман, даже расходясь с собеседником во мнении, так убедительно и изящно высказывает свои взгляды, что ты сам примешь его точку зрения и не заметишь, как согласишься с мнением пана секретаря, — так умеет он привлечь на свою сторону. Недаром он arbiter elegantiarum.

Грнчарик постучал и, услышав громкое «войдите», вошел, но сразу же остановился: в комнате Альтмана на кожаном диване и в креслах сидело четверо посетителей.

— Пардон! — сказал Грнчарик и вышел, прикрыв дверь.

Секретарь вышел за ним в коридор.

— Ты ко мне? — спросил он.

— Да, хотел только взглянуть на тебя… Что это за люди?

— Депутация из голодающего района. Начальник из Грона, священник, нотар и староста. Округ получает мало карточек. Они просят, чтоб пан президент нажал на министра социального обеспечения.

— Ну, извини, что я тебя побеспокоил.

— Какое беспокойство? Я рад. Зайди.

— В другой раз.

Когда Грнчарик вернулся к дверям президентского кабинета, он увидел, что число ожидающих приема увеличилось. Появились два фабриканта. Из их разговора Грнчарик понял, что моравские кирпичные заводы ввозят свою продукцию в Словакию и забивают таким образом словацкую кирпичную промышленность. Они могут продавать свой кирпич дешево, потому что получают скидку на железных дорогах. А словакам геллера не скинули с железнодорожного тарифа. Фабриканты считают необходимым обратить на это внимание президента Словакии и потребовать его вмешательства.

Старая седая дама в очках все еще стояла неподвижно, склонив голову, держа чемоданчик. Грнчарику стало жаль ее.

— Что она хочет? — спросил он у Тобиаша.

— Это вдова учителя, — ответил тот. — Пенсия у нее двести пятьдесят крон в месяц, она просит господина президента повысить ее, то есть помочь бедной вдове, и написать письмо пану министру — разъяснить, что на эту пенсию прожить невозможно. Она говорит, что идет к нему, как к отцу, чтобы высказать все обиды… Ну что ж, пусть идет…

— А этот господин в сером костюме?

— Говорит, что знаком с паном президентом. Хочет просить президента, чтобы тот позвонил в финансовое управление, — пусть ему разрешат открыть табачную лавку.

Так постепенно Грнчарик узнал, что монашки пришли выразить благодарность за какой-то дар больнице; священник просит увеличения содержания; один из чиновников по требованию президента принес доклад об автобусной концессии, другой должен доложить о ценах на молоко, третий — представить обоснование строительства канатной дороги на Ломницкий пик, четвертый не знает, зачем его вызвали, пятый обязан рассказать о борьбе с голодом, шестой о состоянии зерновых складов. Ожидались еще многие делегации и депутации: депутации содержателей гостиниц и депутация вехаров; депутация мясников и депутация молочников, которые требуют повышения цен на молоко и мясо; депутация, настаивающая на увольнении нотара из Новых Замков и угрожающая неприятностями, если это не будет сделано, и депутация их противников. Последние кричат, что если президент уволит нотара, пусть пеняет на себя.

«До меня очередь не дойдет и в три дня», — подумал Грнчарик и опять зашагал по коридору… Смело можно было бы съездить в Жилину, поразвлечься там и вернуться, времени хватило бы.

Будь он президентом — он бы завел совсем другую систему приема. Но не успел Грнчарик додумать, как услышал, что его зовут:

— Пан главный советник, пан главный советник!

Звал Тобиаш. Грнчарик побежал. У него опять учащенно забилось сердце и снова заныла нога. Он пошел медленнее, чтобы отдышаться. В дверях стоял сам президент и возбужденно размахивал руками. Грнчарик услышал:

— Закройте окна!.. У меня тут вице-президентов, главных советников, советников, чертей, дьяволов — как тараканов, а когда кто-нибудь нужен — не дозовешься… Где вы околачиваетесь? — набросился он на Грнчарика.

— Я жду здесь уже час, пан президент.

— Рассказывайте сказки! Это я жду, а не вы.

Грнчарик исподлобья взглянул на Тобиаша. «Что же вы болтали, Осушатко?» — говорил его укоризненный взгляд. «Я не виноват, — отвечали глаза Осушатко, — таков был приказ».

— Ну, идемте, идемте, — торопил президент. — Вы же видите, что у меня нет времени.

Они вошли в просторную светлую комнату с большими окнами, распахнутыми настежь.

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

«…Я никакой вины не нахожу в нем…»

Образовавшийся при их входе сквозняк раздул полы пиджака Грнчарика и растрепал его мягкие, зачесанные кверху волосы. Грнчарик не знал, что ему делать — собирать ли бумаги, которые ветер сдул со стола и рассыпал по яркому персидскому ковру, следить ли за своим равновесием или за пиджаком, чтоб ветер не сорвал его, держать ли дверь, чтоб ее не захлопнуло сильным порывом ветра. Его тянуло к двери — он словно плыл против сильного течения. Дверь, однако, захлопнулась, хотя Грнчарик крепко держал ее за ручку. Ветер стих, и президент, который первым вошел в комнату, опустившись на четвереньки, принялся подбирать бумаги с полу и ловить носившиеся в воздухе, чтоб они не улетели в окно.

Грнчарик тоже упал на колени и стал помогать.

— Я ведь сказал, чтобы закрыли окна, — заворчал президент.

Грнчарик еще никогда не видел своего высокого начальника в такой позе… Первый человек в Словакии! От него, казалось, можно ожидать чего-то необыкновенного: ну, скажем, что у него на два чувства больше, чем у обычного советника. Этакую возвышенность, блеск, ловкость, гордость, неприступность, холодные, самоуверенные распоряжения, таинственность. А ничего такого не видно. Широкоплечий, тучный, среднего роста человек лет пятидесяти, каких много, с круглой бритой головой, выбритым полным лицом, длинным мясистым носом и тонкими губами. Ни намека на какую-то возвышенность, неприступность, гордость, не говоря уж о высокомерии. Совсем обыкновенный, простой человек.

«Много жупанов повидал я во времена оные, — размышлял Грнчарик. — Так они не позволили бы даже положить на свой стол обычные бумаги. А когда надо было подписать много бумаг, гусар раскладывал их на полу, и светлейший пан жупан знай вышагивал по ним, оставляя отпечаток своего высокого имени, вырезанного на резиновых каблуках. Случалось, это делал гусар, переобувшись в сапоги жупана… А нашего президента так переполошил ничтожный сквозняк, что он сам ползает на четвереньках и собирает бумаги… В общем-то это естественно… но возвышенный, гордый человек не опустился бы так сразу на землю… Он бы подождал, пока закроют дверь, а потом приказал бы: «Ты, главный советник, закрой окна», велел бы мне позвонить Осушатко и тот бы собрал бумаги… А так, конечно, у него никогда не будет времени… — продолжал размышлять Грнчарик. — А как оно дорого! Сколько людей ожидают в коридоре — делегации всякие и чиновники. Сюда ходят, как на богомолье в Шаштин. Каждому хочется получить пирог с маком, что ж удивляться, что многим достаются только горькие карпатские пилюльки! Да и кто бы такое осилил. Тут ведь не только депутации и просители-одиночки, не только длительные совещания, на которых он вечно председательствует, но и комиссии, комитеты, представительства. Бесконечные выставки, вечера, съезды, спортивные состязания и встречи, скачки. И везде приходится произносить речи. На каждом торжественном собрании, банкете, манифестации, спектакле. Чуть ли не через день встречать министров из Праги, знаменитых иностранцев, дипломатов и других важных гостей. То и дело надо переодеваться — то в смокинг, то во фрак. А если, надевая крахмальную сорочку, он возится с запонками и злится, как я… благодарю покорно!.. Я человек довольно кроткий, но и то при одевании мне должны помогать и жена и дочери. Иначе некого ругать и я могу лопнуть от злости. Ну, если у человека такой характер, как у нашего президента, — непосредственный, деятельный, темпераментный… Не хотел бы я присутствовать при его одевании!»

Грнчарик так живо вообразил себе эту сцену, что даже прикрыл лицо ладонью и поднял локоть, как бы защищаясь от удара, хотя президент, старательно собиравший бумаги, и не думал о нем в эту минуту.

«Он все хочет сам видеть, знать и сделать, — рассуждал про себя главный советник, краем глаза наблюдая за своим шефом. — Это недостойно президента… Что, если бы за этим занятием его застал министр?»

— Оставьте, пан президент, я соберу, — сказал он вслух, — эта работа не для вас.

— А, подумаешь! Я и так никогда не занимаюсь гимнастикой.

«Вот то-то и оно, что ты все хочешь сделать сам, своими руками. — Грнчарик мысленно перешел со своим шефом на «ты». — Оттого у тебя и не хватает времени. Еще бы, каждая пустяковая бумажонка обязательно должна пройти через твои руки, чтобы ты сам отредактировал, сам исправил стиль и орфографические ошибки, ибо только то дело ты считаешь решенным правильно, которое ты сам просмотрел и в которое сам внес поправки. Ты бы с радостью и адреса надписывал, потому что только тот адрес верен, который написан твоей рукою… Ты бы и марки наклеивал сам, потому что только ты можешь наклеить аккуратно — не криво и не вверх ногами… Да и на почту ты бы с радостью ходил сам, ибо ни за личного секретаря Альтмана, ни за генерального секретаря Осушатко нельзя поручиться: а вдруг они не донесут письма до почты и бросят их в Дунай…»

От ползания у Грнчарика началось сердцебиение, закружилась голова. «Еще удар случится, — испугался главный советник. Мысли у него начали путаться. — Этот человек ревностно относится к своей работе, власти, к любому доброму делу, на которое он способен, к любому справедливому решению… Ему хотелось бы, чтобы все было связано только с его именем… А вдруг, не дай бог, что-нибудь произойдет без его участия… Он, верно, думает, что стоит ему отвернуться — и дом развалится, а дом этот — вся страна. Она и так находится на самом берегу Дуная. Боже сохрани, какой-нибудь вице-президент мог бы ее спасти, и заслугу припишут ему… Да, завистливый человек!.. Вот и сидят эти бедняги в коридоре, как попугаи в клетке, рассматривают иллюстрированные журналы или любуются «стремительными потоками широкого Дуная». Так уж повелось, когда голова работает — весь организм отдыхает. Так и ты, несчастный президент, трудишься, а помощи ждать неоткуда. Ты вынужден торопиться, словно туча, гонимая ветром, прибивать, подобно граду, дорожную пыль, гудеть, как буря, сверкать молнией и греметь громом…»

Бумаги наконец были собраны. Президент поднялся с пола, уселся, широко расставив ноги, в кресло около окна и стал разбирать их.

— Выкладывайте, что там у вас, — хмуро и неприветливо сказал он. — Если они еще раз откроют окна, я вышвырну всю эту банду. Мы потеряли почти десять минут.

«Никого ты не вышвырнешь, — подумал Грнчарик, — все это слова… Я ведь знаю, что ты уже и депутатов заставил ползать вокруг своего письменного стола, пока они сами не выскользнули в дверь. И все-таки этот твой нелюбезный тон и угрозы «вышвырнуть банду» пугают нас всех. У меня вырвалось: «Иисус Мария!», когда меня вызвали к тебе. Масный трясся от волнения и кланялся телефонной трубке, а Осушатко-Тобиаш вспоминал про второе умывание, намыливание головы. Все мы знаем: это только летняя гроза. Она погремит и уйдет, но мы опасаемся, что она все поломает, что бедняга депутат не выйдет отсюда, что чиновника оттаскают за волосы и он останется без чуба и истерзанный упадет… Но после дождя тяжелая духота сменяется свежестью, — и вот уже показывается круглое улыбающееся лицо солнышка… Чуб наш не пострадал, а сами мы стали подвижнее и легче. Тот, кто стоял, как бук, — раскачался, кто еле плелся, заспешил, а кто бежал, успел шмыгнуть в дверь… Ты считаешь, что нам нужны такие грозы, особенно в управлении? Верно! Но нам это неприятно, очень неприятно. Люди не любят шума. Нас пугает каждый окрик…»

— Вы видели, сколько людей там ждет? Выкладывайте, да поживее, — повторил президент и, закашлявшись, вытер лоб платком. Он пододвинул к Грнчарику шкатулку красного дерева с сигарами и сигаретами, предлагая ему закурить, но Грнчарик учтиво поблагодарил — он-де курит только трубку.

— У меня нет для гостей ни чубуков, ни трубок, — буркнул шеф. — Один посетитель как-то спросил, нет ли у меня зубной щетки для гостей. Я ответил, что скорей найдутся брюки.

Грнчарик принужденно засмеялся. «Какой сарказм!» — подумал он.

— Вчера я до четырех утра подписывал бумаги, — ни с того ни с сего начал президент. — До двенадцати было еще более или менее весело. Я включил радио и слушал… У этого Флёгла прекрасный голос… Но после двенадцати все затихло, и мне стало казаться, что по коридору кто-то ходит. Я ведь привык, что у меня постоянно кто-то есть за дверями, мне это чудится даже ночью. Может быть, я услышал себя, — приходится читать всю эту галиматью вслух. Вы не представляете, как у нас пишут. Чехи смягчают все звуки и уверены, что пишут по-словацки. Они думают, что там, где у них «а», у нас обязательно должно быть «я»… Раньше люди жаловались, что не понимают венгерского языка. А это они поймут?.. Я требую стиля, понятного интеллигенту и коровнице… Не на кого положиться!.. — вздохнул президент и тотчас же повысил голос: — Кто же я, черт возьми? Корректор или краевой президент?

Грнчарик хотел было сказать, что пан президент — глава страны, а не корректор, но президент так ударил по раскрытой папке, что угол бумаги загнулся; Грнчарик, зажмурившись, отпрянул.

— Такую пакость мне подают!.. Но довольно…

Тут он вспомнил еще о чем-то.

— Или вчера, например… Сидят два чиновника в одной большой комнате, но не ладят между собой. Вместо того чтобы просто наплевать друг другу в глаза, они пишут официальные письма. Вы представляете, какая создается волокита, когда чиновники объявляют бюрократическую войну? Например, кто-то подает прошение. Ждет. Решения нет. Он подает второе прошение. Вот и получается, что по учреждению блуждают два прошения — два путника, которым следовало бы идти вместе к одной цели. А они идут порознь, одно в одной группе, другое — в другой. И, как назло, оба чиновника решают одно и то же дело по-разному. Одному путнику скажут «да», другому «нет»… Тут поневоле выйдешь из себя!.. Разогнать эту банду!.. А еще говорят: будьте спокойны, не волнуйтесь — берегите печень… Не волнуйся! Не волнуйся! Поменьше работай, не переутомляй себя! Могу ли я это себе позволить?.. Не могу. Ведь тогда будет не управление, а хлев… Не правда ли?.. Ну, выкладывайте!..

Президент стал перебирать бумаги, лежавшие перед ним.

Грнчарик надеялся, что наконец-то они перейдут к делу Ландика, но президент потряс каким-то большим белым конвертом.

— Теперь в Праге у нас есть свой словацкий отдел! — воскликнул он, словно силясь сдержать восторг. — Наш референт может вмешаться в любое дело, касающееся Словакии. Без его согласия, — подчеркнул он, — никто не имеет права направлять в Словакию чешских чиновников, чтобы мы могли использовать наши кадры. А знаете, чем на самом деле будет заниматься этот словацкий референт?

«Любоваться Влтавой, — вертелось на языке у Грнчарика. — Вице-президенты будут любоваться Дунаем, а он — Влтавой».

— Он ни во что не будет вмешиваться, — опередил Грнчарика президент, — потому что если всюду будет совать свой нос, он у него вспухнет от щелчков. У меня он давно опух… Но, скажите мне, зачем тогда тут я, я, который знает Словакию как свои пять пальцев? Ведь даже курьера я не могу назначить без согласия свыше, хотя формально это мое право… Значит, краевое управление превратится в почтовый ящик, как когда-то министерство для Словакии? Кто я? Президент или начальник почтового отделения? Знаете, что я? Плакат с большим вопросительным знаком. Сегодня объявляю: «Он приедет!», а через неделю спрашиваю: «Кто едет?» Ответ дает Прага… Я назначаю… Кого? Когда?.. Будьте любезны, спросите там. Там у них склад так называемых превосходных чиновников, от которых они были бы рады избавиться. Они решили: «Мы выберем и пошлем…» Вот и размещай потом здешних, словаков!.. Мы — вопросительное управление. Жужжит в управлении муха, а я и не знаю: можно ли ее поймать? Должен сначала спросить разрешения… Так ведь?..

«Если даже и мух будешь ловить ты, то что же делать вице-президентам? Это ведь их полномочия», — мелькнула мысль у Грнчарика.

— И все обращаются ко мне. Вот здесь, полюбуйтесь — целых четыре письма по одному делу.

Он темпераментно брал письма одно за другим.

— Вдова Камила Ландикова обращается ко мне, как к отцу, у которого тоже есть дети и который поймет ее материнскую заботу… Само собой разумеется, что я отец каждому, кому что-то надо… Она хочет, чтоб ее сына, полицейского комиссара окружного управления в Старом Месте Ландика, перевели как можно дальше от этого города, потому что он связался с какой-то девушкой, женитьба на которой повредит его положению в обществе и помешает его карьере… Бабьи бредни. Ей, видно, хочется, чтоб ее сыночек сразу выскочил в министры! Карьера! Каждому нужна карьера… Комиссар!.. Ему нужно высокое положение в обществе!.. Знаете, когда я был назначен жупаном, ко мне домой приходили с визитами молодые женатые чиновники, и все — с исключительно красивыми женами. Через месяц примерно мы с женой отправились с ответными визитами. Она и говорит мне: «Послушай, но ведь этот чиновник был у нас с другой женой. У той — маленький шрам на лбу, а у этой — ничего нет». Стал я приглядываться. И верно: оказалось, чиновники приходили к нам с… подставными женами. Поэтому я объявил, что впредь буду принимать визитеров с женами по предъявлении брачного свидетельства… Вот так… Тогда кавалеры женились на дамах, с которыми случайно познакомились на улице, в кафе, в поезде, на вечере, увидели на сцене. Женились на неделю, на месяц, на год, на два, на десять лет, но и на всю жизнь, разумеется. Трудно отличить непорядочную девушку от порядочной, если она ведет себя как порядочная, и незаконную жену от законной, если та кажется законной. Начни я на это обращать внимание, придется перебрасывать чиновников, как кирпичи. Нет, я не футболист, а чиновники — не мячи.

Отложив письмо матери Ландика, президент взял в руки другое.

— Генеральный директор Дубец тоже настаивает на переводе этого Ландика: он-де — грубиян. Почему? Не пишет. Возможно, Ландик не пал ниц перед ним и не целовал ему руку от радости, что видит его… У генерального директора ведь на лбу не написано, что он большой пан. И какое дело нашему простому человеку до генерального директора зернового синдиката? Я люблю гордых и самолюбивых чиновников, они — стражи закона и справедливости. Чего пшеничный мешок вмешивается в мои дела?

«Святая правда!» — согласился про себя главный советник.

Ему было так приятно, будто кто-то погладил его по животу. «Справедливый человек наш президент!» — порадовался он.

— Третье письмо. Председатель партии осведомляется, что за человек Ландик… Такой большой человек, председатель партии, а попался на удочку секретаришки! Узнаю этот стиль: не угодил чиновник такому политическому уроду, тот сразу же требует, чтоб я заживо сжег беднягу на костре! Нет! Я никого не позволю преследовать. Чиновник должен быть объективным. Не правда ли?

Грнчарик опять кивнул. Ему все не удавалось вставить слово, но в душе он опять похвалил своего принципала: а пожалуй, он и впрямь не совсем обыкновенный человек. Не позволит сбить себя с толку, умеет настоять на своем, и нервы у него крепкие. Грнчарик про себя сравнил президента с Наполеоном Великим — не на поле битвы, а на поле кропотливой административной работы и на поле представительства. Столько забот! А он успевает думать о каком-то маленьком чиновнике и позаботиться, чтобы с ним поступили справедливо. Замечательный человек, необыкновенный!

— А вот и четвертое письмо, — продолжал президент. — Окружной начальник из Старого Места в частном письме напоминает мне о докладной записке, в которой он требовал перевода Ландика, поскольку это, мол, никудышный чиновник, безнравственный, наглый… Какого черта он мне об этом напоминает? Похоже, что торопит меня, чтоб я решил дело или хотя бы последил за тем, как оно решается. Как будто нельзя положиться на моих чиновников… Я тебе дам — взыскание! Если бы хоть писать умел грамотно! Я таких выражений еще не встречал… Если этот Ландик безнравственный и неисполнительный чиновник нынче, то он таким останется и завтра, переведи я его хоть на край света… Я занимался этим делом, оно у вас. Ну, так что натворил этот сопляк?

— В общем ничего, пан президент, — получил наконец слово Грнчарик.

— Как это: в общем ничего? — Президенту не понравился ответ. — В частности, значит, он виноват? Если виноват в частности, то виноват и в общем. Что это вы городите?

— Я никакой вины не нахожу в нем, — поправился Грнчарик.

Неизвестно, почему именно эта фраза сорвалась у него с языка и почему он сослался на библейского Пилата; возможно, потому, что он думал о христианском терпении ожидавших в коридоре.

— Пилат — прототип судьи, каких не должно быть, — придрался к слову президент. — Судья, который поддается влиянию уличных крикунов, — не судья. Судья должен быть тверд как скала, ему не подобает быть слабым тростником, каким был Пилат. Подует ветер, и он склонится. Не будьте таким никогда… Вот вам все четыре письма. Напишите ответы, я подпишу. Председателю партии сообщите только аттестацию Ландика.

— «Очень хорошо».

— Напишите: «Очень хорошо». И баста! Прощайте!

Он подал Грнчарику руку, это означало: «Аудиенция окончена. Уходи».

Грнчарик встал и посмотрел на раскрытые окна.

«Опять все бумаги разлетятся, а меня вытолкнет сквозняком», — подумал он.

— Пан президент, может, стоило бы придержать эти бумаги? — Он указал на столик. — Опять их ветром сдует. Или хотя бы закрыть окна?

— Вы правы. Какое предвидение!

Президент нагнулся над столиком и придержал бумаги животом и локтями.

— Сейчас мне закрывать некогда… Пошлите следующего… Идите!..

В результате этой аудиенции выиграли двое: доктор Ландик и пан президент (в глазах Грнчарика). Проиграли пятеро: мясник Толкош, окружной начальник Бригантик, генеральный директор зернового синдиката Дубец, председатель партии Страка и вдова Камила Ландикова.

Выиграла ли Аничка, кухарка Розвалидов, мы увидим позже.

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Кот за ворота…

Дело чиновника Ландика было решено наилучшим образом: его положили под сукно. О переводе Ландика из Старого Места куда-нибудь на восток, где даже солнце не светит, как этого требовал генеральный директор зернового синдиката, не было и речи. Тщетно Толкош ожидал результатов своего анонимного доноса. Бригантик злился, что его донесение и личное письмо президенту, которые должны были свернуть Ландику шею, остались без внимания. Мать Ландика все еще не потеряла веры в «земную» справедливость и надеялась, что ее Яника разлучат с кухаркой. Дубец забыл об «оскорблении» и не проявлял ни малейшего интереса к судьбе Ландика. Министр, зеленый туз аграрной партии, удовлетворился ответом Дюрко Микески, который сообщил, что Ландик — член Республиканской партии мелких крестьян, блестящий демагог и как интеллигентный, энергичный молодой человек приносит партии только пользу. Министр положил донос Дубца под сукно.

Ландик даже не подозревал, что творится у него за спиной. Сначала он ждал грома, но, прождав довольно долго, подумал, что гроза прошла и небо прояснилось. А если и ударит гром — плевать! — Ландик уже готов ко всему. Пусть переводят. Нынче мир стал тесен, теперь и до Северного полюса рукой подать. Свою Аничку он найдет везде: по телеграфу, по телефону, по почте, на поезде, на мотоцикле, на автомобиле, на самолете — будь она хоть на дне пекла… Правда, лучше, когда она рядом и в любой момент можно к ней зайти. Но и разлука — не беда, чем больше расстояние между влюбленными, тем длиннее и дорога, тем крепче любовь. Чем глубже река между двумя берегами, тем сильнее стремление попасть на другой берег, откуда протягивает руки любимая. Правда, лучше бы остаться в Старом Месте. Ну а если это невозможно — что делать? Пока что надо использовать все возможности и не терять времени даром.

И Ландик не терял времени даром. Розвалиды еще не вернулись, и он навещал Гану почти каждый вечер. Сначала его посещения были коротки, но вечера становились длиннее, посещения — тоже. Он пил чай в кухне вместе с Аничкой и Милкой. Сначала, как и девушки, из фаянсовой кружки, а потом ему стали подавать чай в господской чашке. Иногда девушки угощали его и ужином. Вначале ему было как-то не по себе, но, чтобы не обидеть их, он дал себя уговорить: пусть не думают, что он брезгует.

Милка любила петь народные баллады, которым выучилась у себя дома, в горах. Она фальшивила, но не смущалась и пела громко, во все горло, так что пламя в лампе колебалось, а крышки кастрюль, казалось, усмехались. Ландик хохотал и хлопал себя по коленям, а Гана в изнеможении хваталась за бока. Милка вообще очень любила громкую музыку и пение. Она все порывалась «устроить китайскую музыку». Однажды она дала Ландику таз, велела зажать его между колен и бить в него поварешкой; Гане всучила крышки от кастрюль, а сама взяла ступку с пестиком и затянула:

Ходит полем, ходит лугом, ходит девушка за плугом, пашет, пашет, не допашет, мать зовет, рукою машет…

Гана остановила ее:

— Не реви, как вол на пастбище!

— Да никто не слышит, — отмахнулась Милка.

— Мертвый и тот проснется от твоего пения.

Ландик вышел во двор, а потом и на улицу, чтобы проверить, слышно или нет, и вернулся успокоенный — ничего не слышно.

— Ну, ладно, пой, — разрешила Гана, — только без «китайской музыки». Лучше возьмем патефон.

Милка принесла из хозяйских комнат патефон. Сначала они слушали, мурлыча себе под нос, а потом тихонько запели. У Ганы был довольно приятный альт, но все портила Милка — она то и дело визжала и всех сбивала. Потом поставили пластинку с танго. Ландик начал учить девушек танцевать. Он прошелся раз с Ганой, потом с Милкой, а затем девушки танцевали вместе. Через несколько дней они перебрались в комнату, где был радиоприемник, и слушали Прагу, Брно, Братиславу, Вену. Ландик объяснял устройство приемника и настраивал его. Милку манило пианино, и она перешла в другую комнату. Села на вращающийся круглый стул, вдоволь повертелась на нем и начала барабанить по клавишам, как расшалившийся ребенок, распевая при этом свою любимую балладу:

Муж принес домой платочек, крепко стянут узелочек, потихоньку развернула — а там рука брата.

Ландик подсел к Гане на диван, жал ей руки и целовал ее тихонько, чтобы не услышала Милка. А Милка пела:

Что ты, муж мой, что ты сделал, убил брата моего?..

Улыбаясь, она в душе сожалела, что у нее нет такого дружка из господ, как у пани кухарки, с которым она тоже могла бы целоваться.

Дальше — больше. Прошло еще несколько дней, и они уже танцевали в столовой под большой висячей лампой. Чай подавался в хозяйских чашках, а пирожные — на блюдечках. Сидя за столом, Милка изображала хозяйку — передразнивала, как та держит чашку двумя пальцами, манерно оттопырив остальные, как стряхивает крошки с пальцев и подносит к губам край салфетки; как, прищурив глаз, она поглядывает на хозяина, роль которого исполняла Гана, как семенит к нему мелкими шажками, ерошит волосы и нежно хлопает по плечу, выражая свою любовь. Потом Милка изображала перед зеркалом, как госпожа красит брови и губы, как пудрит лицо, грудь и шею.

В общем, что называется, кот за ворота — мышам раздолье. Это были дивные вечера. Особенно чудесно бывало, когда Милка бренчала на пианино, а Гана и Ландик, сидя на диване, слушали радио и целовались. Ландик, возможно, остался бы и ночевать в этом доме, совсем переселился бы сюда, но этого ему никто не предложил, да Гана наверняка бы и не позволила. Уже в половине одиннадцатого она начинала смотреть на часы. Ландик без слов понимал ее и уходил, чтоб прийти снова.

Они были в полной безопасности. Хозяйка договорилась с Ганой, что заблаговременно предупредит ее о возвращении. Тысяча крон, которую она оставила на хозяйство, еще не была израсходована. Их «чаи» не стоили ничего, потому что оставались еще хозяйские запасы. Музыка была даром. Ну, а пара яичек всмятку или в виде яичницы, жаренной на масле или на шкварках, которые съедал Ландик, — сущий пустяк. Розвалиды занимали весь дом, соседей не было. Дом старинный, стены в метр толщиной. Прочные ворота всегда закрыты, парадная дверь — тоже. Нет, никто не мог застать их врасплох. Пусть Милка верещит и шумит сколько душе угодно — ее никто не услышит, кроме Ландика и Ганы. Жаль было запрещать и «китайскую музыку» — ведь Ландик сам убедился, что на улицу не проникало даже самое сильное «фортиссимо». А что и у стен есть уши — поговорка глупая.

Беззаботнее всех была Милка. Ландику нет-нет да и приходили в голову тревожные мысли: что было бы, если б его застали здесь директор банка с женой или если б дверь открылась и вошел его шеф Бригантик или мясник Толкош, этот доносчик? И Гана порой замирала от страха, но сразу же успокаивала себя, что ни письма, ни телеграммы еще нет. Она только зорко следила, чтобы не разбилось что-нибудь из посуды, и если видела, что Милка неосторожно ставит на стол чашки, сама принималась обслуживать и своего гостя, и свою «подчиненную». Милка, торжественно рассевшись на стуле и расправив юбки, одобрительно кивала головой и произносила слащавым голосом:

— Аничка! Ложек нет… А где ром?.. Вы забыли достать сахарницу… Сладкого побольше. Пан любит сладкое… Сначала мне как даме… Так. Спасибо.

Однажды за чаем Ландик заметил у Ганы на пальце перстенек с большим рубином. Он видал его и раньше, да все забывал спросить, откуда он у нее.

— Что это за перстенек? Вы редко носите его.

Веселье Ганы как рукой сняло, она погрустнела. Помолчала немного и, склонив голову, стала рассказывать:

— Он достался мне от матери. Единственное, что получила в наследство. Мне передала его тетка Шебестова, прачка, у которой когда-то жила и умерла моя мать. От тетки я знаю, что мать была цирковой артисткой, канатной плясуньей. Она ходила по большому шару и по проволоке. За ней ухаживал молодой стройный пан, который женился на ней. Он вроде был богат, но бесчестен и жесток. Они прожили вместе меньше двух лет. Мать, бедняжка, не могла вынести его грубого обращения, ушла от него и больше не вернулась. Она снова пошла в цирк. Упала во время представления с большой высоты и больше не встала. Домой ее отнесли на брезенте, а через полгода она умерла. Перед смертью она попросила принести мыло, намылила палец, и ей с трудом сняли этот перстенек. Она подержала его в руках — и отбросила, воскликнув: «Ты — мое несчастье!» Вскоре ее не стало. Тетка подняла перстенек и спрятала. А когда я вернулась из кошицкого приюта, куда меня определили и где я воспитывалась до шестнадцати лет, она отдала его мне и сказала: «Матери он принес несчастье, может быть, тебе принесет счастье». С тех пор я надеваю его всегда, когда чему-нибудь очень рада — как бы проверяя, может ли он испортить радость.

— И что же? — спросил Ландик.

— Пока не испортил ни разу.

— Боже мой! Шестнадцать лет в приюте!

— Там я тяжело и долго болела, у меня чуть не отнялись руки, я не могла ими шевелить долго-долго.

«Вот отчего такой почерк!» — подумал Ландик.

— А отец? — спросил он. — Вы видели его? Он жив?

— Ничего не знаю и не хочу знать. Он, должно быть, очень жестокий человек.

— Вы даже не знаете, где он?

— Я приняла фамилию матери, но по метрике я Дубцова.

— Дубец? — подскочил Ландик. — Такой косматый, широкоплечий, высокий?

— Не знаю. Я его никогда не видела.

— Землевладелец? У него имение недалеко от Брезниц?

— Не знаю.

— Он живет со своей горничной?

Гана пожала плечами. Ландик вспомнил историю о первой и единственной жене Дубца, которую ему летом рассказывала Желка, о безнравственности этого человека, о семейных бурях и дареных перстеньках. Дом с готическими окнами, герб на фасаде, «милостивая» пани горничная, которой все целуют руки…

— Это он… он, — твердил Ландик. — Аничка! Аничка! Так ведь вы богаты! — и рассказал ей все, что знал.

— Если ваша мать не развелась с мужем, — кончил он, — вы — его единственная законная наследница.

Гана нахмурилась еще больше и решительно отвергла даже самую мысль о получении наследства.

— И думать об этом не хочу. Мне было бы противно.

Это было совсем в духе Ландика. Он тоже когда-то говорил матери: «Не проси у них ничего. Я не хочу!» Почувствовав к Гане еще большую нежность, он подошел к ней, взял за руку, пожал ее и сказал:

— Аничка! Вы редкая девушка!

Но по дороге домой он изменил свое мнение: «Такое бескорыстие граничит с глупой романтикой… Конечно, еще вопрос, тот ли это Дубец… Но перстеньки сходятся — рубиновые…»

Милая идиллия в розвалидовском доме длилась почти месяц. Но в конце августа пришло письмо, что Розвалиды возвращаются. Надо было натереть полы, начистить дверные ручки, вымыть окна, двери, выбить ковры, помыть пальмы, чтобы все сверкало и блестело… К приезду хозяев вся квартира должна была благоухать керосином и бензином. Значит, конец их вечерам.

Ландик загрустил. Он привык к «своей» Аничке и веселой Милке, ему не хватало их общества. Вечером ему уже не сиделось ни дома, ни в кабачке. Его угнетало одиночество, которое не скрашивали ни приятели-коллеги по службе, ни знакомые и незнакомые, не веселил ни бокал вина, ни кружка пива, ни даже партия в шахматы с советником Квирином Чижиком, который каждый вечер приходил в кафе «Центральное» со своим псом Тараем Вторым только ради шахмат. Не развлекала и игра в бридж с коллегой Новотным, делопроизводителем Сакуликом и Веселым, практикантом из суда. Наскучил ему и бильярд, в который он играл с Веселым, когда они не собирались на бридж. Охотнее всего он наблюдал за игрой банковского служащего Негодного, только потому, что начальником Негодного был Розвалид — хозяин Анички. Значит. Негодный дышал почти одним воздухом с Аничкой, и это в какой-то степени приближало Ландика к ней. Ландику было приятно, когда Новотный приглашал его на чай и послушать радио — это напоминало недавнее прекрасное прошлое.

По утрам Ландик уже не провожал Гану из опасения, как бы люди не подумали чего-нибудь дурного. Он боялся не за себя — он ведь не Толкош, — а за Гану. Кроме того, он не мог этого делать еще и потому, что окружной начальник Бригантик ввел «непрерывное присутствие», то есть служебные часы без перерыва — с семи до двух. И как раз перед наступлением зимы. Наверняка это было направлено против Ландика — чтобы он не мог провожать Гану.

Он вознаграждал себя за отсутствие утренних прогулок вечером: они договорились, что Аничка будет выходить к воротам, когда стемнеет. Девушка держала слово. Ландик бросал и шахматы, и бридж, и карамболь и спешил на свидание к воротам. Здесь они стояли, или прогуливались, или же — что было безопаснее всего — прятались в проход за воротами, где было темно, хоть глаз выколи. Но зато там их никто не видел и было теплее, так как они могли согреть друг друга. Это, конечно, не сравнить с теми вечерами, когда они слушали радио, а Милка бренчала на пианино, но все-таки лучше шахмат, бриджа, карамболя, карт или болтовни за чаем у Новотного.

Ландику хотелось как-нибудь отблагодарить Аничку за гостеприимство, и он пригласил ее к себе на чай. Но Аничка отказалась:

— Что скажет хозяйка?

— А что, собственно, она может сказать?

— Что я болтаюсь по ночам.

— Ей не обязательно знать об этом. И потом — почему «болтаетесь»? Могут же у вас быть знакомые; разве вы не имеете права навестить их?

— А хозяин?! Он всегда дома, когда не в банке, и хочет, чтобы все вертелись вокруг него.

— А сейчас?

— Сейчас он уже спит. Доктор велел ему спать как можно больше, — это, говорят, укрепляет нервы. Ему запретили читать лежа — чтение-де прогоняет сон. А чтоб уснуть — нужно закрывать глаза и думать о приятных вещах.

— Ну вот, значит, вы не крутитесь вокруг него… Аничка, не выдумывайте. Приходите, когда хозяев не будет дома, когда они уйдут в гости, в театр, на бал. Будет же такая возможность.

— Одна?

— Одна.

Она погладила его по щеке.

— Нет, пан доктор.

— Ну, тогда с Милкой.

— С Милкой пожалуй!

Как-то в дождливый вечер девушки и пришли: в шляпках и плащах, с зонтиками, в блестящих резиновых сапожках и перчатках — ну совсем городские барышни. Они хотели повидать пана доктора, посмотреть, как он живет, и немного посидеть.

В прихожую их впустила служанка Марка. А узнав посетительниц при свете маленькой лампы, она загородила им дорогу и грубо спросила, чего им тут надо.

— Мы в гости к пану доктору, — ответила Милка.

— Пан доктор не принимает по ночам, — злобно отрезала Марка, приземистая девушка с низким лбом, широкими густыми бровями, двумя тоненькими косицами и толстыми, как вальки, плечами.

От ее больших рук шел пар, с пальцев капала вода — она забыла вытереть руки. Ее взяла досада, что чужие девушки, такие же, как она, служанки, хотят нанести визит пану доктору. А ведь это ее пан, и не нужно ему ничьей другой любви. Если что понадобится, она и сама справится. Словом, в ее душе вспыхнула давно известная разновидность ревности и зависти, — как у собаки, на глазах которой ее хозяин погладит чужого пса. В ответ немедленно раздается ворчание, и шерсть летит клочьями.

Услышав шум, Ландик вышел из своей комнаты. Пояснив Марке довольно нелюбезно, что барышни — его старые знакомые, он велел ей помочь дамам снять плащи и сапожки. Сам он стал помогать Гане. Марка злобно расхохоталась и только процедила сквозь зубы:

— Фи! Барышни! Дамы! Такие же, как и я!

Она повернулась и, оскорбленная, ушла в кухню. Гана и Милка посмеялись над неотесанностью Марки, однако их неприятно задел невежливый прием. Они даже не сняли шляпы и перчатки, вошли в комнату в сапожках и с сумками в руках, оставив в передней только плащи и зонтики.

Ландик не ждал их прихода. Иначе он приготовил бы что-нибудь к чаю, купил бы конфет, пирожных. Новотный одолжил бы ему на вечер патефон. Но они застали его врасплох. Милка чувствовала себя не в своей тарелке и не верещала, как обычно. Она сидела на стуле с серьезным видом, в красной шляпе, с красной сумочкой. Окинув взглядом убого обставленную комнату, она наверняка подумала: «Вот здесь, значит, живет наш пан доктор. Скудно…» Прошло немало времени, пока она немного освоилась. Оживившись, она встала и принялась рассматривать дешевые картинки на стене. В комнате было сыро, неприятно. Гана тоже мельком оглядела комнату, и на душе у нее стало тоскливо. Ни безделушек, ни вышивок, стол без скатерти, диван без чехла и подушек, стекло лампы не чищено, абажур запылился. Не чувствуется женской руки, которая старалась бы навести уют. В душе Гана негодовала на квартирную хозяйку Ландика за то, что та совсем не заботится о жильце. А что касается девицы, которая так «радушно» встретила их, то ясно, что она глупа и, должно быть, не очень опрятна. Какой порядок навела бы тут Гана! Диванчик поставила бы между окнами, столик — чуть поглубже в угол; в другой угол — какой-нибудь цветок; на окна — цветы, повесила бы длинные занавески. Все стало бы на свое место. Сердце у нее защемило от жалости к Ландику. Он тоже испытывал стеснение, не знал, о чем говорить, что делать. К тому же он обнаружил, что в бумажном пакетике, хранившемся среди рубашек, мало сахара, в жестяной баночке, которая валялась вместе с носками, — только щепотка чая, а рому — на дне бутылки. Почесав затылок, Ландик пошел на кухню — попросить Марку принести три чашки чаю из ближайшего кафе. Но Марка словно оглохла.

— Только возьмите зонтик, не то дождь размочит пирожные… Слышите?.. Вот вам десять крон… Вы что, не слышите?

— Не слышу! — ответила она дерзко. — Не буду я обслуживать таких, как я. Пускай сами сходят.

— Маришка, ну что же это за грубость? — пытался Ландик договориться с ней по-хорошему. — Ведь это мои гостьи.

— Тоже мне гостьи!

— Принесите и для себя одну порцию.

Марка вызывающе отрезала:

— Пусть мне принесет эта, в красной шляпе!

— Вы просто глупы, Мара! — рассердился Ландик.

Он сам пошел в кафе и с помощью официанта принес чай и сладости. Чай был холодный, разогреть его было негде. И пирожные оказались несвежими, пахли мылом.

Ландику было стыдно, что он не может угостить девушек как следует. Он жалел об этом и почти упрекнул их — мол, почему они пришли без предупреждения.

— Что тут поделаешь? У холостяка нет ни кухни, ни кладовки. Он — как молодой воробей, разевающий желтый клюв, в ожидании, что кто-нибудь его покормит.

Милка засмеялась:

— Скорее как старый воробей, который все тащит в свое гнездо.

— Ну, таскать приходится всем, — рассудительно возразила Гана. — У кого все растет дома?

Развеселившись, Милка стала изображать директора Розвалида.

— Гм… гм… Опять у меня закололо в голове, — произнесла она низким мужским голосом. — Где там у тебя эти порошки, Клемушка?

Приложив пальцы к виску, она встала и начала выдвигать из стола ящики. Ей попались щетка для волос и расческа.

— Не то… И тут не видать… И тут… А вот уже и в боку у меня тяжесть… — Она схватилась за бок. — Где у тебя это масло?.. Кормите все время одним мясом — без конца куры, гуси, утка. Неужели трудно приготовить что-нибудь полегче?.. Рис, манная каша — вот что мне надо… У меня опять будет приступ… Что вы рекомендуете против колик?.. Подождите, я запишу… Та-та-та… И вам это помогло?.. Как вы сказали?..

Милка сделала вид, будто записывает название лекарства. Потом встала и, прихрамывая, пошла к шкафу.

— Ох, моя нога! Как дождь, так начинает ныть.

Игра захватила и Гану. Подражая жене директора, она делала вид, что утешает Милку:

— Ложись, прошу тебя. Заварим чаю, примешь два порошка и пропотеешь. Укроем тебя периной.

— Два порошка? — недовольно откликнулась Милка. — А мое сердце?

— Потом примешь эти красные шарики…

— А желудок?

— Вот тебе черные пилюльки.

— А кишечник?

— Выпьешь коньяку.

— А голова, желчный пузырь, печень?

Развеселившись, все пришли в хорошее настроение, но — увы! — ненадолго. Говорят, что божьи мельницы мелют не сразу. Сколько бы времени ни прошло — десять, двадцать, сто и даже тысяча лет, — возмездие за совершенные грехи все-таки приходит. А ведь Ландик, Гана и Милка потешались над больным человеком, который хочет вылечиться с помощью лекарств.

Это — грех.

И удивительно — хотя, быть может, и не удивительно, — божьи мельницы тотчас же завертелись… Компания вспомнила волка, а волк был за гумном. Снаружи что-то зашумело, затопало, и в комнату ворвался высокий худой господин в котелке, с белым шарфом, обмотанным вокруг шеи, в длинном черном пальто с шелковыми петлицами и в белых перчатках. Выдающиеся скулы, впалые щеки, под носом две черные точки вместо усов, на подбородке — мушка. В руке он держал сложенный зонтик, с которого на калоши стекала вода.

Увидев его, девушки застыли.

— Святая Мария! — вскрикнула Гана.

— Иисусе Христе! — вырвалось у Милки.

Но это была не святая Мария и не Христос. Перед ними стоял их больной хозяин, директор банка, господин Фердинанд Розвалид.

Постояв мгновение и осмотревшись, он прошипел:

— Та-аксс!

Потом, подобно ветру, налетающему на яблони и сливы, пан директор по очереди тряхнул за плечи Гану и Милку, внимательно посмотрел им в лицо, ненавистно глянул на Ландика и просипел:

— Ссс… Значит, так!

И вышел из комнаты.

Страх и неожиданность могут пригвоздить людей к месту, отнять у них дар речи. В комнате наступила тишина. Ландик и его гостьи не сразу пришли в себя.

— Хозяин, — вырвалось у Ганы.

— Боже, боже! — зашептала Милка.

— Директор! — воскликнул Ландик.

— Прогонят нас со службы, — еле слышно прошептала Гана.

— Что-то будет? — вздохнула Милка, сложив руки на коленях.

Обе они уставились в пол, не то советуясь с ним, не то силясь прочесть на нем свое будущее. Но пол молчал, как и все кругом. Когда молчание стало мучительным для Ландика, зазвучал его твердый и чистый, как хорошо отлитый колокол, голос:

— Тогда приходите ко мне.

Обе подняли на него глаза. Он смотрел на Гану.

— А я? — спросила Милка.

Опять воцарилась тишина. Потом, склонив голову и чуть слышно, Милка сама же и ответила себе:

— Ну да ничего! Где-нибудь устроюсь.

Гана положила ей руку на плечо.

— Мы не расстанемся, Милка.

А Ландик подумал: «Не слишком ли это много — сразу две?»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Катастрофа

«Si duo faciunt idem, non est idem», — сказал бы делопроизводитель староместского окружного управления Сакулик, знай он, что произошло у Розвалидов на другой день после чая, устроенного в кафе «Центральное» местным комитетом женского общества «Живена» в пользу безработных инвалидов. Чета Розвалидов присутствовала на этом вечере. Оба пили не только чай, но и вино. Пан директор трясся в танце с девицей Дундой и, прижимая ее к себе, упивался упругостью свежего молодого тела и голубыми лужицами больших влажных глаз. Супруга директора, хрупкая, томная дамочка с пышной высокой прической, танцуя с молодым практикантом из банка, висела на твердой манишке его смокинга, как пурпурная лента ордена Белого льва. И — ничего особенного не произошло, только в антракте мясник и колбасник Толкош сообщил что-то пану директору, который сразу помрачнел и поспешно увел колбасника в одну из боковых комнат.

Кухарка их, Гана, и Милка, их горничная, тоже захотели развлечься в этот вечер и из чистого любопытства отправились навестить молодого холостяка. Они пили тот же чай, что и «словацкие женщины», зато вина не видели и в глаза, не чокались, не танцевали, сидели на расстоянии ста пятидесяти сантиметров друг от друга — и такие страшные последствия.

Директор Розвалид еще и на следующее утро был так разгневан, что никак не мог успокоиться. Усевшись в халате за стол и помешивая ложечкой кофе, он сказал:

— Я глаз не мог сомкнуть от волнения.

— Да ведь ты всю ночь храпел, — возразила пани Клема.

— Что-то я не слышал.

— Зато я отлично слышала. Пришлось даже зажечь лампу и повернуть твою голову. Ты немного стих, а потом завел снова, сначала тихонько, потом солиднее, «хр-хр, хр-хр», потом все громче и выше: «хррр-хррр, хрр-хрр», словно дрова пилил. На самой высокой ноте «хр» оборвалось, и ты снова затих. Ты храпел так, что у тебя свалилось одеяло, лампа качалась, двери хлопали, когда ты втягивал и выпускал воздух. А еще говоришь, не спал! Это я не спала.

— Глупости. Я спал, как мышь на мешке, без конца просыпаясь. И сомнифен я искал. Нет его. Кончился. Вы никогда не следите за тем, что уже кончилось и что надо купить. Вас тут трое, а порядка никакого. Теперь весь день голова будет болеть.

— Вот тебе цефальгин.

— Это слабое средство.

— Тогда родан.

— Не поможет.

— Прими пирамидон, алкократин, паваль, саридон, рофеин — словом, все, что в аптечке. Но я думаю, что головная боль пройдет сама по себе. Это от похмелья. Ты перепил. Наверно, вино было плохое. У меня тоже дергает ухо.

— Вино было хорошее. Это меня девчонки разволновали. Вот оно — твое воспитание. Ты слишком мягка с ними. Вот они и делают, что хотят.

— Зачем ты испугал девушек? Это было так неэтично — мчаться с каким-то официантом на частную квартиру. Я бы его хорошенько отхлестала, чтоб не доносил в другой раз. А теперь я ищи новых служанок. Недели две пройдет, пока привыкнешь к новому человеку в доме…

— Можешь не беспокоиться. Я сам найду новых. А эти пусть убираются! Ведь это проституция! Не желаю держать в доме таких потаскушек. Они все раскрадут, все загадят. Разве можно пользоваться ложками, чашками, которые они залапали своими руками?

Директор повысил голос и заговорил быстрее.

— Ешь и не нервничай, — спокойно остановила его жена. — Они совсем не такие, как ты говоришь.

— У самых явных негодниц, — ворчал директор с набитым ртом, — ангельские лики. Посмотришь, девица вроде и до трех сосчитать не умеет, а копни — и окажется, что этот ангел отравил трех мужей.

— Ну что ты? Ганка — негодница? А Милка! Да это же еще ребенок.

— А шляются по ночам! Бегают на квартиру к холостякам! Бог знает, сколько времени я содержал этого негодяя.

— Так уж и содержал. Он для этого слишком горд.

— Слишком горд! — ехидно рассмеялся директор. — Знаешь, что мне говорил мясник Толкош? Я не хотел тебе вчера вечером рассказывать, это бы выбило тебя из колеи. Когда нас не было, в столовой каждый вечер горел свет. Толкош выследил, что наши донны в полночь выпускали «слишком гордого» пана комиссара из нашего дома. Видимо, интимная связь.

Пани Клема широко раскрыла глаза.

— Говоришь, от нас?.. У нас в столовой?

— У нас. Играли на пианино, пели, танцевали и бог знает чем занимались в твоих комнатах… Толкош прикладывал ухо к стене и все слышал… Договорились покупать мясо у него.

— Какая наглость! — разгорячилась пани Клема. — Вот никогда бы не подумала… Говоришь, у нас? — все еще сомневаясь, переспросила она.

— У нас, у нас!

— Здесь, в этих комнатах?

— Здесь, здесь!

— Ну, это уж слишком… Вышвырнуть их немедленно!

И пан директор отшвырнул в сторону ножик.

— Выгнать, и точка!

Так и случилось, что Гана и Милка получили свои расчетные книжки и жалованье за полмесяца вперед, с тем чтобы немедленно покинуть дом.

Это, конечно, было жестоко. Но что поделаешь? Пан директор не пожелал ни смотреть на девушек, ни разговаривать с ними, когда отдавал им книжки и деньги, он лишь указал им на дверь.

Девушки не оправдывались, не стали объяснять хозяину, что на квартире у этого молодого пана ничего безнравственного не произошло. Директор был оскорблен в своих лучших чувствах, а девушек обидела несправедливость хозяев. И это награда за верную службу, думали они, потрясенные до глубины души. Молча взяли книжки и деньги, уложили вещи и отправились на станцию.

На площади Милка остановила Гану.

— А пан доктор? — удивленно спросила она. — Мы даже не простимся с ним?

— Не идти же к нему на службу. Простимся в письме.

— Он будет нас искать.

— Что ж, найдет, коли захочет.

Они снова двинулись в путь, но не прошли и пятнадцати шагов, как Милка, остановившись, опять схватила Гану за руку.

— А ведь пан доктор, наверно, и женился бы на вас!

— Женится, если захочет.

— Вы сами гоните от себя счастье… Такой милый пан…

— Железнодорожный билет не может помешать счастью.

— Но отдалит.

— Пусть.

Это говорила не Гана, а обиженная директором прислуга. Гана чувствовала себя оскорбленной, а в таком состоянии люди часто несправедливо обижены на весь белый свет. Она никому не может открыто смотреть в глаза, и лучше, если и ее никто не увидит. Сейчас ей все опостылело: и хозяева, и Ландик, и его любовь, и ее любовь к нему, и весь свет. Так бывает, когда человеку очень больно. Напрасно люди станут показывать ему тысячу крон и рассказывать, как прекрасен день, чтоб он засмеялся и порадовался. Он будет только вздыхать.

— Пан доктор ведь сказал, чтоб вы пришли к нему, — твердила свое Милка.

— А мое доброе имя?

Милка замолчала.

Девушки решили ехать домой. Гана — к тетке Шебестовой в Ловасовце, Милка — к родителям, в Язернице. Им было по пути до Горебрежья, где Милке надо было выходить.

В вагоне обе молчали: каждая углубилась в свои мысли. Прощаясь, обнялись и расцеловались. Гана долго гладила Милку, положив голову ей на плечо.

— Я напишу тебе, где устроюсь, — говорила Гана сквозь слезы, обнимая Милку.

Обе едва подавляли рыдания, так грустно им было расставаться. Глаза у них наполнились слезами, а у Милки они потекли по розовому лицу к уголкам еще более розовых губ.

— Какая несправедливость, — хныкала она.

— Всегда была и будет, — подтвердила Гана.

А директор Розвалид тем временем нанял новую кухарку — Жофию. Многие предлагали свои услуги, но Жофия оказалась самой толстой. Лицо у нее было как хлеб с поднявшейся коркой. В дверь она пролезала с трудом, да и то боком и поджав живот. Пол прогибался под ней. Когда она ходила по чердаку, лампа на потолке качалась, а семейные портреты живых и мертвых Розвалидов пускались в пляс. Именно полнота ее и прельстила директора. Ему очень хотелось потолстеть. Он пил молоко, ел сыр, творог, мучные блюда, но ничего не помогало. Может быть, подумал он, толстая Жофка поможет и ему прибавить несколько килограммов и он не будет тонким, как прут, к которому подвязывают фасоль. Но после первых же обедов он понял, что дал маху, уволив Ганку. Теперь он уже допускал — сначала про себя, а потом и говорил вслух своей жене Клеме, — что ее провинность была не столь уж велика. За пятым обедом он сказал, что провинность была совсем маленькой. Промах все острее давал себя знать, а грех растопился, как масло на солнце. За шестым обедом от греха не осталось ни малейшего жирного пятнышка.

— Да ведь эта Жофа просто дура, — огорченно сказал он как-то за обедом, когда блинчики оказались тверды, как подошва. — Разве сравнишь с Ганиными?

А Клема еще поддразнивала его:

— Я говорила тебе!

— Что ты говорила? Ничего ты не говорила. Никогда не откроешь рта, когда надо. Ты виновата! Все, что должно быть мягким, стало твердым, а все, что должно быть твердым, стало мягким. Ячневая каша, рисовая — как щебень; кнедлики как камень; мясо как подошва; рулет — словно его коптили в трубе; хлеб всегда с подгоревшей коркой, а ты ведь знаешь, как я люблю нижнюю корку. Бифштекс тонкий, как ладонь, а ему полагается быть пухлым, с кулак, глазуньи всегда растекаются… У кого эта дура служила?.. Почему она не разотрет ни горох, ни фасоль?.. А тебе и горя мало. Ни о чем не позаботишься! Что ты делаешь целыми днями? Могла бы и на кухню заглянуть!

— Ты сам нанял это золото. Зачем вмешиваешься в дела, в которых ничего не смыслишь?

— У нее на лбу не написано, что она бездарна… Пока эта копна сена тут, у меня всегда будет запор. Во мне скапливаются всякие бациллы… Вот ангина начинается.

— Против нее хорошо помогает алукол.

— Сода лучше… Но попробую минеральную воду, цыгелку или лугачовицкую… Иногда у меня и голова кружится. Где тот рецепт?

— Юптон?

Он достал блокнот, совсем так, как когда-то Милка изображала это у Ландика.

— Юптон, говоришь? От чего это?

— От высокого давления.

— У меня тут йодолоза.

Записав юптон, он опять завел разговор о Гане:

— Когда она была тут, я чувствовал себя вполне прилично. Она уже знала, что мне можно и чего нельзя… А все этот глупый комиссар. Как его фамилия?

Чего легче? Розвалид, как и Дубец когда-то, решил поговорить об этом чиновнике с окружным начальником. Ведь из-за него, собственно, он лишился хорошей кухарки. Пусть этого типа переведут куда-нибудь из Старого Места, тогда можно написать Ганке, чтоб она вернулась.

Прежде всего он навел справки в банке.

— Доктор Ландик должен нам?

— Пятьсот крон, — доложил практикант, танцевавший с пани Клемой в тот злополучный вечер.

— Вексель?

— Вексель.

— Кто поручитель?

— Штефан Ландик.

— Наш вкладчик?

Практикант опять порылся в книге вкладов.

— Нет, — констатировал он.

— Не отсрочивать.

Это значило, что, когда наступит срок, доктору Ландику придется немедленно оплатить вексель.

— Если не заплатит, опротестовать! — добавил директор, заранее радуясь тому, как удивится Ландик, когда ему вдруг объявят: «Просим наличными… Кризис, знаете… Мы вынуждены…»

Мстительный человек был этот пан директор. Ему показалось мало того, что бедняге придется юлить и выкручиваться. Он повидался-таки с окружным начальником и пожаловался на Ландика. Выслушав его и ударив по столу красным карандашом, начальник излил ему свою душу.

— Вы бы, пан директор, лучше постучали в лоб более влиятельного лица, чем я. Я ведь уже дважды требовал перевода Ландика. Если я и в третий раз напишу, того и гляди переведут меня, а не Ландика. Самое влиятельное лицо — наш президент. Обратитесь к нему, — посоветовал начальник. — Знаете, как это делается: если один человек не в силах раскачать столб, его начинают раскачивать двое, трое, шестеро. Не помогло одно письмо — надо послать второе, третье, четвертое. Между нами говоря, сегодня доступны и самые высокие вершины. Каждый может отнести свой камешек на высокое место и толкнуть его. С одной вершины камешек скатится на другую, пониже, оттуда в долину, и вы даже чихнуть не успеете, пан директор, как голова ваша будет пробита и окровавлена. Я знаю это по опыту.

Начальник понизил голос и шепотом добавил:

— Напишите письмо президенту. Обрисуйте положение вещей: так и так, необходимо, мол, в интересах народа, общества, морали перевести Ландика. Я буду вам очень признателен. Я этот столбик уже давно расшатываю…

— Хорошо. Кстати, я ведь хорошо знаю пана президента, еще с той поры, когда он был жупаном.

— Тем лучше. Так всегда бывает: как только человек становится влиятельным лицом, у него сразу же появляются родственники, приятели, знакомые. Люди липнут к сильным мира сего, как мухи к меду… Это, конечно, не относится к вам, пан директор. Вы действуете бескорыстно, в интересах общества, службы… Обязательно напишите. Возможно, что-нибудь выйдет; попробуем вырвать кол общими усилиями.

— Попробую. Спасибо за совет.

Вечером пан директор почувствовал тяжесть в правом боку. Пани Клема вынуждена была делать ему согревающий компресс.

— Не иначе как от старой брынзы, которую подали с лапшой, — охал он. — А вам и дела мало. Я не для того плачу кухарке, чтобы самому нюхать брынзу, не испортилась ли… А все этот комиссар!

Когда ему полегчало, директор стал сочинять письмо:

«Глубокоуважаемый пан президент!.. Надеюсь, Вы милостиво простите мне, что я обращаюсь прямо к Вашей милости и тем самым краду у Вас драгоценное время, которое Вы отдаете на благо нашей страны… Вы вряд ли помните, но я никогда не забуду, что, когда Вы еще были жупаном и посетили нашу городскую больницу, я имел счастье быть на обеде, который Вы почтили своим присутствием. Я сидел четвертым справа от Вас и произнес тост в честь Вашей энергии и справедливости. Вы, пан президент, удостоили меня потом продолжительной беседы о ненужности городских сберегательных касс, в чем я, как банкир, полностью с Вами согласился. Мы с Вами увлеклись разговором, и в спешке Вы, глубокоуважаемый пан президент, даже изволили захватить мою трость вместо своей. Это придает мне смелости обратиться к Вам… как к человеку высоких моральных достоинств…»

И так далее.

Письмо было написано и послано заказным.

Бригантик был прав, говоря: «Если не можешь раскачать столб, возьми в помощь двоих, троих, десятерых, и вы выдернете его».

Президенту письмо понравилось: не только лестные выражения, такие, как «энергичный», «справедливый», «благо страны», «человек высоких моральных качеств», но особенно упоминание о трости (он об этом помнил) и о совпадении взглядов на городские сберегательные кассы, которых он придерживался до сих пор, расположило его к автору письма. Все это доказывало, что он когда-то действительно разговаривал с этим человеком и тот действительно произнес тост в его честь. Значит, директор не врет. Поэтому Розвалид сразу стал ему симпатичен, а Ландик неприятен, видимо, он и впрямь недостойный человек. Тем более что это было уже пятое письмо с требованием о переводе Ландика. Президент вышел из себя:

— Что за неуживчивый мальчишка!.. Смотрите, какой Казанова! Я тебе дам повесничать… Сопляк!

Он снял телефонную трубку и закричал:

— Где вы? К черту!.. Вы там завтракаете, а мне некогда… Соедините меня с главным советником Грнчариком… Алло!.. Да не нужно мне четырнадцатое отделение… Кто у телефона?.. Говорит президент… Дайте мне главного советника Грнчарика… Где он, опять слоняется? Это вы, пан главный советник? — Он немного понизил голос: — Я опять получил письмо о Ландике… знаете, тот, что ухаживал за служанкой. Зайдите на минуту, с письмами… Все-таки его надо куда-нибудь перевести. Неприятный индивид… Кого туда?.. Я уж не знаю… Посоветуемся. Захватите с собой чиновника из отдела экономии.

Подумав, президент снова взял трубку:

— Пана доктора Чистого… Пан доктор? Из Старого Места мы переводим доктора Ландика. Я все объясню. Приходите, подумаем, кем его заменить.

Немного спустя у президента сошлись три чиновника: Грнчарик, референт кадрового отделения доктор Чистый и комиссар отдела экономии доктор Зимак. Грнчарик и на этот раз взял Ландика под защиту:

— Справедливо было бы сначала расследовать дело на месте, и если будут доказательства его вины, то потом…

— Разве перевод сюда — наказание?

— Нет, скорее наоборот.

— Ну так что же огород городить? Здесь по крайней мере он не будет валять дурака. Что ты скажешь на это? — обратился президент к комиссару отдела экономии. — Раз уж ты экономишь… Это не обременит государственную кассу?

Комиссар по делам экономии не возражал, потому что перевод холостяка не сопряжен со значительными расходами, но выдвинул требование, чтобы в Старе Место тоже послали холостого.

Вызвали и референта по жилищным вопросам Нештястного, чтоб выяснить, найдется ли для Ландика квартира. Референт разъяснил, что о холостяках краевое управление не заботится. И добавил:

— Совсем.

Выслушав всех, президент решил:

— Перевести этого шалопая!

Спустя три недели после отъезда Ганы и Милки третий виновник тоже шагал с чемоданом на вокзал. С тех пор как Гана уехала и даже не простилась с ним, Ландик часто сетовал на нее. Какая это любовь, думал он. Если бы Гана действительно любила, она пришла бы к нему, а если не пришла бы, то по крайней мере написала бы, где она, что с ней, и давно уже послала бы хоть какой-нибудь привет. Он сменил и песню: раньше он пел: «Аничка, душечка, не кашляй, чтобы меня у тебя не нашли», а последние три недели грустно напевал: «Любовь проходит, как высыхает роса на розмарине».

Ландик медленно плелся за носильщиком, который вез на тележке его вещи.

Вчера он читал какие-то стихи, из них ему запомнились две строчки. Теперь, шагая за тележкой, он про себя скандировал в такт шагам:

Где разные дороги, трудно там сойтись, как берегам, что пилит быстрая река… {68}

Потом ему вспомнился Бригантик — как холодно Ландик ему доложил, что отправляется в Братиславу. («Он это почувствовал», — понял Ландик.) А потом Толкош… «Гнусные люди, — ругался он, — слава богу, что я их больше не увижу!»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Чиновник, подающий надежды

Когда Ландик приехал в Братиславу, там только что закончилась Дунайская ярмарка. Как обычно бывает в таких случаях, весь город был расцвечен флагами. Тут были чехословацкие — бело-красные с голубым языком, чешские — бело-красные и флаги города Братиславы — красно-белые. Не было смысла их снимать, так как вслед за ярмаркой начинались общенациональные празднества. Тысяча семьдесят один год минул с тех пор, как впервые прибыли в Моравию вероучители, святые Кирилл и Мефодий; по мнению некоторых из новейших историков, они побывали и на земле нынешней Словакии. За этими торжествами, рассчитанными на семь дней, намечено было празднование трехсотлетия со дня основания в Трнаве первого «словацкого» университета и юбилея его основателя, знаменитого «словака» Петера Пазмана. Потом предстояло отмечать стопятидесятилетие со дня рождения поэта Яна Голлого, столетие возникновения гимна «Гей, словаки!», шесть с половиной лет существования Словакии как самостоятельной административной единицы; и в недалеком будущем предполагался общегосударственный съезд гидрологов. Таким образом, флаги оставались на столбах и домах уже, верно, дней пятнадцать. И была радостная надежда, что они будут развеваться по крайней мере еще с месяц.

Такие праздники — своего рода жизненный эликсир: кровь, обычно текущая медленно, вдруг начинает бешено пульсировать. Люди настраиваются по-праздничному, свежеют, становятся подвижнее, веселеют. У каждого появляется желание чем-то отличиться, совершить как можно больше каких-то значительных дел. Разве будет кто против этого? И все же находятся этакие антиэликсиристы, способные испортить любой праздник. «Ладно, ладно, — говорят они, — допустим, что юбилеи и вправду эликсир. Но не следует злоупотреблять им и впрыскивать его непрерывно, не то организм привыкнет к яду и при настоящей болезни лекарство уже не окажет нужного действия. Пусть эликсир будет редкостью. Только тогда он действует… Ведь только вчера, на открытии Дунайской ярмарки, мы слышали прекрасные слова о «торговле как концентрическом движении, которое взлетает на крыльях нетерпения… и органической работой фиксирует славянскую рапсодию… Открылся клапан великой мысли конструктивизма, и из калейдоскопа теории то и дело возникают tabula rasa — пустые места. А вместо позитивной работы мы опять идем в туманное прошлое…»

Хорошо, что различные корпорации, общества, лиги, союзы, объединения, группы и прочие организации не вняли трудолюбивым ворчунам и праздновали все подряд.

Торжества в этом месяце удались на славу. Казалось, что в Братиславе происходит землетрясение. Дома, правда, не рушились, но сгибались под тяжестью флагов. На главных улицах из флагов образовались настоящие аллеи, везде толпы горожан. Все стремились как-нибудь отметить эти юбилеи. Всевозможные общества устраивали концерты, лекции, беседы, вечера, показательные выступления, факельные шествия, манифестации. В Словацком национальном театре давали «Либушу», «Далибора», «Поцелуй», «Проданную невесту» и тому подобные торжественные оперы. В городе через день устраивались иллюминации («На это, разумеется, у них денег хватает», — ворчали антиэликсиристы) и парады местного гарнизона. К гарнизону присоединялись не только жандармы («Без них, конечно, нигде не обойтись»), но и пограничники («Ну как же») и полицейские («Где их нет»), члены спортивных обществ «Сокол», «Орел», скауты, пожарники, студенты, студентки («И эти туда же, нет чтоб учиться»), дети («Даже дети!»), но впервые (что было весьма интересно) даже государственные служащие в форме во главе с вице-президентами краевого управления в генеральских фуражках, в мундирах с шитыми золотом воротниками, украшенными золотыми листьями липы, с золотыми темляками на саблях («Всюду золото, только в карманах пусто»). Пока проходили войска, президенты и среди них краевой президент Словакии сидели на трибуне; когда же началось шествие гражданского населения, краевой президент и мэр города спускались на газон, чтобы отвечать на приветствия. Перед каждым флагом и знаменем обнажались головы… А вечером снова иллюминация на Дунае. С Братиславского града пускали ракеты, на его четырех башенках горели бенгальские огни, внизу гремели пушки, в небе кружились эскадрильи («А у нас выключают свет, потому что нечем платить!»).

В храмах шли торжественные богослужения. В учреждениях выдавались циркуляры с приложением программы торжеств. Начальники «выражали пожелания и надежду, что в этих незаурядных празднествах примут участие все служащие». Особенно строго обстояло дело с посещением храмов.

Их было много, поэтому чиновников разбили на группы и каждую закрепили за каким-нибудь храмом. Самый большой костел — кафедральный собор — взял на себя президент, сюда чиновники шли «под его руководством», второй католический костел получил в свое ведение вице-президент доктор Кияк, одну лютеранскую кирху занял вице-президент доктор Зимак, вторую оккупировал государственный советник доктор Сливка. В немецкий евангелический храм вел шеренгу государственный советник Хотарович, в венгерский — государственный советник Моравец, в ортодоксальную синагогу еврейской общины — главный советник Грнчарик, в синагогу конгрегации израэлитов — главный советник Ринг, молельню чехословацкой церкви занял верховный комиссар Маситый и так далее.

Из Праги для участия в торжествах прибыли самые ответственные лица. Среди них, например, председатели и заместители председателей палаты депутатов и сената, премьер-министр и все министры — кроме министра финансов, который отговорился тем, что не может приехать на празднества, поскольку пытается добиться равновесия в бюджете, и министра унификации, который не сумел приехать из-за обилия работы.

А на вокзале в те дни происходили как бы особые празднества. Председателей палаты депутатов и сената, премьер-министра и министра национальной обороны полагалось встречать с воинскими почестями. Каждый из них приезжал поодиночке, в разные дни и разными поездами. Возможно, в то время они сердились друг на друга. Кто знает? Но роте почетного караула и оркестру трудно было мотаться взад и вперед, приходить на вокзал для исполнения своих обязанностей и снова уходить, а через три часа возвращаться. Поэтому командир роты почетного караула решил разбить лагерь на вокзале — на перроне или в зале ожидания пассажиров второго класса, а также в ресторане; оркестранты находились там все время, за исключением тех торжественных минут, когда оркестр требовался где-нибудь в другом месте.

В краевом управлении, полицейском управлении и в верховном суде все автомобили, ранее в целях экономии снятые с шасси и положенные на брюхо, восстали из мертвых, и на них развозили всяких знатных гостей. Представители автомобильных фирм за умеренную плату давали машины напрокат — для рекламы и в надежде продать их потом. Дошел черед и до такси, до тех, которые не очень пропахли бензином и маслом, сидения которых были порваны не настолько, чтобы шерсть, которой они были набиты, просилась обратно на коня. Словом, все подручные средства были пущены в ход и летали так, словно их вместо бензина поили слабительным — на вокзал, с вокзала в отели, из отелей на парад, с парада на парад, на обед, с обеда на доклад, с доклада в театр, из театра на ужин.

Трактирщики перестали жаловаться на «вехаров», а «вехары» на трактирщиков. Виноделы, продававшие вино в Девине и сухое вино в Модре, Пезинке, Трнаве и в других местах, не могли нарадоваться празднествам: у них как-никак опустели погреба — ведь и приезжие, и местные, с энтузиазмом участвовавшие в официальных торжествах, охотно заполняли и неофициальные места, где могли вволю развлечься и повеселиться.

Это, правда, не относилось к «литераторам» краевого управления: они изучали историю и словари, сочиняли речи, тосты, приветствия — словом, все, что произносилось при прибытии великих людей, перед началом спектаклей, на торжественных мероприятиях, митингах, обедах, ужинах и в полночных выступлениях.

Глава города купил себе запасную пару очков: если одни он вдруг забудет дома, другие выручат при чтении речей и тостов. В парадном черном костюме у него, как у каждого порядочного человека, было девять карманов: четыре на брюках — два боковых, два задних; четыре на пиджаке — два внутренних и два наружных; на жилетке, кроме маленьких, один большой внутренний карман. В каждом — приготовленная речь. Нужно только помнить, где что лежит:

приветствия приезжающим гостям — в правом верхнем кармане,

слово перед концертом — в правом нижнем,

тост на обеде — в правом наружном,

речь на демонстрации — в жилете,

«Либуша» — в левом верхнем,

тост за ужином — в левом нижнем,

на все случаи жизни — в левом пиджачном.

Оставались про запас еще брючные карманы впереди: в них можно было сунуть руки или хотя бы большой палец. Наружный пиджачный карманчик в счет не идет: из него торчал нарядный шелковый платочек. Тексты прочитанных речей, тостов оратор тут же вручал редактору «Словацкой газеты» для опубликования.

Эта система была намного остроумнее цветных карандашей Бригантика.

Сложной для запоминания она кажется только на первый взгляд, ибо мы не знаем ключа, но если выдать секрет — что материал размещался в карманах в соответствии с программой дня — сверху вниз: все речи, тосты и приветствия, предназначенные для дневных торжеств, располагались в правых карманах, а для вечерних и ночных — в левых, — то сразу ясна простота и легкость этой замечательной системы.

Бравый мэр города за двадцать — тридцать дней торжеств прочитал немало всяких речей, но на день карманов — благодарение господу! — все же хватало.

Управляющий краевого управления был счастливее: в день ему приходилось произносить не более двух речей, одного приветствия и двух тостов.

Таким образом, когда Ландик приехал в Братиславу, было произнесено тридцать семь речей, а когда он пришел доложить о своем прибытии в краевое управление, отзвучала уже сорок первая.

В секретариате, куда ему надлежало явиться, Ландик застал только заместителя начальника, главного советника Шкврнитого — полного молодого человека в больших темных очках, со смуглым бритым лицом.

Ландику пришлось ждать довольно долго, потому что Шкврнитый разговаривал по телефону с Прагой. Едва Ландик вошел в кабинет, как зазвонил телефон.

— Вы приехали в самое неподходящее время, — заметил Шкврнитый, берясь за телефонную трубку.

Ландик знал, что по уставу посторонним не полагается присутствовать при телефонных разговорах начальства, и вышел в коридор.

Через полчаса его позвали.

— В очень неподходящее время… — начал опять Шкврнитый. — Торжества проходят в десятках мест. Только что звонили из Праги. В полночь приедет сам военный министр.

— Согласно распоряжению, пан советник.

— Верховный…

— Пан главный советник.

— Верховный… «Верховный», а не «главный» советник.

— Пан верховный советник!

— Точно так же, как правильно говорить «земский», а не «краевой».

— Пан земский верховный советник…

— «Земский» не надо, только «верховный советник политического управления» в отличие от верховных советников и просто советников лесных, технических, финансовых и сельскохозяйственных, полицейских и других управлений…

Телефон опять зазвонил. Ландик вышел. Когда он вернулся, Шкврнитый ворчал:

— Этого нам только недоставало, Брамапутры!..

— Какого Брамапутры? Я — доктор Ландик. Брамапутра — река в Индии.

— Да ведь не о вас речь! Вы скорее болтунишка, — недовольно ответил Шкврнитый. — Индийский король Брамапутра… Да нет, не Брамапутра, как-то иначе…

Взяв листок, он прочитал:

— Его величество индийский король Гайи Наваб Хамидулла Кхан Сикандер Саулат Ифтикар-ул-Мулк-Багадур… Не Брамапутра, а Багадур.

— Багадур?

— Багадур… Из будапештского посольства телефонировали, что он уже отплыл из Будапешта и вечером прибудет в Братиславу; министерство внутренних дел сообщает, что мы должны принять его как короля. Никакой проверки паспортов, багажа… Чтобы был оркестр, королеве — букет, девушки в национальных костюмах, представители городского населения, речь… Вот выбрал денек, черти бы его взяли! В управлении как метлой выметено, никого нет. Президент — с правительством, остальные в костелах и на парадах. Я не имею права отойти, привязан к телефону. Вы ведь слышали, звонит каждую минуту. Кто же скажет речь?

— Я к вашим услугам, пан верховный советник! — с готовностью отозвался Ландик. — Если у вас под рукой никого нет, я встречу этого короля Багадура, обеспечу букеты и цыгана… Только вот как с национальными костюмами — не знаю…

Мгновение он колебался, но, поразмыслив, добавил:

— Впрочем, и это можно устроить.

Ему вспомнилась Желка, о которой он думал по дороге в Братиславу. Адвокат Петрович — дальняя родня Ландиков, как говорится, седьмая вода на киселе. А с Желкой он знаком. Придется нанести им визит, раз уж Ландик в Братиславе. Правда, это неприятно: богачи — и бедный родственник, небось сразу вообразят, что он навязывается, бог знает чего ждет от них. Но хоть и не хочется, а сходить надо. Раз положено, значит, надо. А то скажут, что он невежа, невоспитанный человек… Заскочит к ним минут на десять. Кстати, и узнает насчет костюмов, вдруг Желка ему поможет. У нее наверняка есть национальный костюм, да и у подруг ее.

— У меня тут знакомые есть, Петровичи, — смело сказал Ландик. — Пани Петровичева наверняка посоветует мне что-нибудь.

— Это не так просто, — объяснил Шкврнитый, почесывая ручкой голову. — Багадур — его величество, индийский король, а вы по рангу не подходите… Достанется мне потом от пана президента.

— Но если у вас никого нет… И потом, ведь король не узнает, кто я.

— А журналисты?

— Да и они тоже.

— Были бы вы хоть верховным советником!..

— Ну, я и скажу, что я верховный советник. Кто это знает?

— Чиновники.

— Если это попадет в газеты, мы скажем, что произошла ошибка.

— Вы все-таки наивный малый. Вы слишком упрощенно все это представляете. Сразу видно, что приехали из провинции. У нас на все есть специальные отделы. Мы не имеем права обойти их, — ведь это все равно что шить ботинки у портного или заказывать фрак сапожнику! В данном случае речь идет о прибытии в республику иностранца. Значит, это иностранный туризм. А иностранный туризм в ведении специального отдела, там свои специалисты, которые занимаются только иностранными туристами. Вы представляете, сколько всякой всячины надо для этого знать? Каждый выдающийся иностранец должен в первую очередь пройти через этот отдел, потом через братиславскую секцию «Союза иностранцев», и только после он может двигаться дальше, скажем, в Вайноры для ознакомления с вышивками или на Девин… Фундамент каждого отеля для иностранцев заложен в отделе туризма, корни всех дубов и сосен, помеченных туристским знаком, находятся в этом отделе, каждая горная тропка ведет к нему… Нет, нам не обойти ни отдела иностранного туризма, ни туристского филиала. Дальше. Приезжает король — следовательно, встреча должна быть торжественной. Для этого у нас имеется так называемый отдел торжеств. Совместно с нашим «Просветительным обществом» он выдумывает и осуществляет все торжества, в том числе, например, и нынешний тысяча семьдесят первый юбилей Кирилла и Мефодия. Можете вы обойти его сейчас, когда приезжает король Индии? Боже упаси!.. Дальше… есть отдел экономии… Такие встречи ведь всегда связаны с расходами. Тут вам и цветы, и музыка. Отдел экономии должен ответить, предусмотрены ли средства на покрытие этих расходов в главе IV, § 8а, пункт 7в. А вдруг не предусмотрены? Что же вы — купите цветы на свои деньги и заиграете на собственной скрипке? Ведь нет?.. Но это еще не все. Приезжает король Индии — а с этим связана и безопасность его королевского величества, и нашего государства. Не замутит ли это не только волны Дуная, но, возможно, и политическую гладь? Разве вы знаете, какой он? Опасен или безопасен для нашего государства? На это есть специалисты в отделе государственной безопасности. Что бы сказали в этом отделе, если б мы не уведомили их о приезде королевской особы? Вы бы нарушили европейское равновесие…

«Ну и насмешник», — подумал Ландик.

Но Шкврнитый совершенно серьезно продолжал:

— А поддержание порядка? Порядок должен быть. Иначе зачем нам свое собственное, краевое, вернее, земское полицейское управление, полицейский директорат, полицейская охрана, наконец, жандармерия? Все это далеко не так просто. Тут без совещания не обойтись.

— Но ведь у вас совсем нет времени, пан верховный советник… Король-то плывет вверх по Дунаю и с каждой минутой приближается к столице Словакии… Он ведь наверняка уже в Вацове, — напомнил Ландик.

— Пароход медленно идет вверх по Дунаю, и дело решают секунды.

Советник снова взялся за телефонную трубку, а Ландик опять собрался было выйти в коридор, чтобы не подслушивать служебные тайны.

— Подождите, — закричал ему Шкврнитый, — это вы можете слушать. Садитесь… пана советника Газдика… Это отдел иностранного туризма, — объяснил он Ландику. — Не отвечает?.. Тогда, пожалуйста, Подгаздика… Ну, его заместителя, верховного комиссара Небогого… и этот не отвечает? Занимаются иностранным туризмом? Хе-хе… Ну, тогда… Кто заместитель у Небогого? Сольничка?.. Тогда Сольничку… Звонят из секретариата. Шкврнитый. Пан коллега, в половине одиннадцатого совещание, у меня. Приходите… Благодарю.

Шкврнитый положил трубку и тотчас снова снял ее.

— Барышня, дайте мне доктора Заяца… Это отдел организации торжеств, — подмигнул он Ландику. — Не отвечает? Ушел на торжества? Тогда его заместителя, Ушла… Кто ушел? Доктор Заяц ушел или Ушел?.. Или оба?.. Ушел у телефона? Слава богу… В половине одиннадцатого совещание, у меня.

Так он договорился со всеми — с отделом экономии, государственной безопасности, с полицейским управлением и с городской ратушей. Всюду на месте были только мелкие чиновники. Остальные были на торжествах.

Было уже четверть одиннадцатого, когда Шкврнитый кончил звонить. Сидя на стуле, он нервно притопывал ногой.

— Вы поступаете в управление? — спросил он Ландика.

— Да. Вот распоряжение.

— И хотите получить работу?

— Да. Очень.

— Очень? Это хорошо. — Черные очки Шкврнитого остановились на носу Ландика. — Все это совсем не так просто, — проговорил главно-верховный советник. — Вы думаете, что здесь все так же, как в окружном управлении в Старом Месте? Там начальник скомандует: «Идите туда-то!» — и вы идете. Дело уже сделано. А тут, — он сделал широкий жест, — огромный механизм с гигантским аппаратом, да еще не хватает колесиков. Больших колес у нас хватает. Шефов, которые только подписывают бумаги, — полно, но дельных работников, которые позаботились бы о занятиях для начальства, — мало. Поэтому каждый начальник будет требовать, чтобы вас определили именно к нему. Вас, правда, нельзя разорвать на куски, как рвут плохой черновик, вы пока превосходный черновик, который каждый захочет получить.

Польщенный таким сравнением, Ландик поклонился.

— Я сказал — пока. Так что нечего кланяться, коллега. Вы пока еще подаете надежды, вы только превосходно написанный черновик. Вот когда мы изучим вас — тогда увидим, чего вы стоите. Словом, тогда возникнет вопрос, куда вас деть. Сначала мы выслушаем референта по кадрам, который занимается юристами; он выслушает начальников отдельных групп, те — начальников отделов, а последние — референтов. Одни из них будут утверждать, что у них работы больше, чем у всех, а сотрудников меньше; вторые будут доказывать, что количество ничего не значит, дело в качестве работы; третьи будут убеждать, что решающим должно быть не количество и не качество работы, а число командировок. Вот в том и в том отделении все всегда в дороге, в разъездах, а надо ведь, чтоб и «дома» кто-нибудь остался. «Но ведь это несправедливость, — скажут шефы отделений, чиновники которых всегда «сидят на месте», — где-то постоянно устраиваются прогулки, а мы, видите ли, должны все время сидеть дома». — «Надо справедливо разделить работу, чтобы каждому что-нибудь досталось». — «У нас не бывает ни геллера постороннего заработка». Шефы «путешествующих» отделений только усмехнутся в ответ на эти предложения: «Заработки? К каждой командировке мы доплачиваем из своего кармана. С удовольствием уступим вам все командировки». И так далее. Разгорится ссора. В конце концов будут составлены статистические сводки количеств дел в группах, отделах, у референтов — в расчете на год, месяц, день, минуту; потом исчислят доли эффективности работы без учета качества работы и числа командировок, затем с учетом качества, но без командировок; наконец, с учетом и качества и числа командировок. Далее вычислят в процентах: сколько работы приходится на одну группу, потом на один отдел, на голову. Сколько процентов чиновников занято в отдельных группах и отделах и за сколько минут, часов, месяцев и лет можно выполнить ту или иную работу. Только таким образом мы узнаем, где вы нужнее всего… Вы видите, что это не так просто. Если бы дело было просто, мы вообще не были бы нужны. Поэтому все надо так усложнить, чтобы мы снова понадобились, когда это придется упрощать.

— А что же будет до того времени, когда меня куда-то назначат? — испуганно спросил Ландик.

— До тех пор вы будете маячить, как придется.

— Маячить? Как это?

— Как маятник, от двери к двери.

Ландик не понимал, шутит Шкврнитый или говорит серьезно. Ему казалось, что советник хочет ошеломить его огромными масштабами аппарата земско-краевого управления, сложностью делопроизводства, своей опытностью и знаниями. Пусть-де неискушенный чиновник убедится, что тут не окружное управление, и проникнется уважением к высшему начальству.

— Может быть, мне прийти завтра, пан верховный советник, раз я сейчас ничем не могу быть полезен? Сегодня, я вижу, вы очень заняты.

Шкврнитый не отпустил Ландика.

— При нашем безлюдье вы нам очень пригодитесь. Может, вы получите какое-нибудь задание.

Чиновники начали сходиться на совещание. Первым пришел комиссар Сольничка, представитель отдела иностранного туризма; за ним — доктор Светлый из отдела организации торжеств. Выяснилось, что советник Ушел должен быть на параде. Полицейское управление представлял доктор Небогий. Государственную безопасность олицетворял комиссар Врабец. Полицейский директорат прислал комиссара Серваца.

Всего присутствовало семь человек. Все молодые чиновники — тщательно причесанные, полнощекие, со здоровыми зубами, бритые, сухопарые. Только у Небогого сверкал во рту золотой зуб, у Светлого была козья бородка, а комиссар Врабец зачесывал на лысину волосы из-за ушей. Солиднее всех — не считая Шкврнитого, которому солидность придавали черные очки, — держались Светлый и Врабец.

Шкврнитый был несколько уязвлен тем, что ему, «верховному советнику», приходится совещаться с такими молокососами, едва вступившими на административную стезю. Он чувствовал себя много старше их и хотел закончить совещание как можно быстрее.

Все шло гладко. Молодые люди слушали и не возражали. Ландик вел протокол и записывал, кому что поручено, кто отвечает за цветы, кто за музыку, за костюмы. Ландику достались костюмы. Жаркие дебаты разгорелись вокруг вопроса о приветственной речи. Шкврнитый предложил, чтобы ее произнес Светлый.

— У вас бородка, — сказал он, — и вы похожи на вице-президента.

Светлый запротестовал:

— Пан Врабец — лысый, он выглядит куда внушительнее.

Врабец отпирался:

— Я бы охотно взял это на себя, если бы мог остаться в шляпе. Но шляпу надо снимать, подует ветер, и вся моя прическа… А испортится прическа, я тут же потеряю дар речи. Случалось, что самые пламенные слова о патриотизме, произнесенные мной, вызывали у слушателей смех только потому, что во время речи я придерживал рукой пряди волос.

— Попробуйте их напомадить, — посоветовал Сервац.

— Нет, не годится. Это серьезный довод, — решил Шкврнитый. — Тогда, может, вы, доктор Небогий?

Небогий покраснел, заерзал на стуле и, склонив голову, тихо ответил:

— У меня нет сюртука.

— Тоже серьезно, — согласился Шкврнитый. — У кого из вас есть сюртук? Мой не подойдет, я полнее и выше.

Все молчали.

— Пусть говорит Сервац, — предложил доктор Светлый.

— Я представляю не краевое, а полицейское управление. Поэтому меня не принимайте в расчет… А почему молчит пан комиссар Сольничка?

— Я-я-я за-за-за-икаюсь, — возражал Сольничка.

— С каких пор? — рассмеялся Сервац.

Никому не хотелось произносить речь. На это нужна сноровка. Те, у кого ее нет, охотнее слушают речи, чем произносят их. Ландик проникся состраданием к своим коллегам. «Несчастные», — подумал он и снова предложил свои услуги:

— Я могу сказать речь.

— Ваша забота — костюмы, — напомнил Шкврнитый.

Ему как-то не очень приятно было, что какой-то Ландик, только что прибывший из какого-то Старого Места, будет в такой торжественный момент представлять краевое управление и пана президента, да еще на церемонии встречи короля. Добро бы встречали своего начальника, а то — короля. А вдруг провалится?

— И костюмы достану, и речь скажу, — заверил его Ландик.

— Вот смелый молодой человек, — бросил Шкврнитый. («И наглый», — подумал он при этом.) — Ну, хорошо, — произнес он вслух. — А не справитесь, горе вам!.. Благодарю вас, господа, — обратился он ко всем, — через час доложите об исполнении… Благодарю, — поклонился он еще раз и распустил совещание.

«Каждый пошел своей дорогой» выполнять свое задание.

Ландик поспешил к Петровичам, но не в адвокатскую контору, а прямо на квартиру. Не с паном адвокатом, а скорее с милостивой пани или, что всего лучше, с Желкой хотелось ему поговорить. Только бы застать их дома. Ландик чувствовал себя смело и уверенно — не то что утром, в час приезда в Братиславу. Тогда он был преисполнен тревоги, не знал, как его примут, не влетит ли ему сразу; тогда он не представлял себе, куда его назначат, не понизят ли в должности. И вдруг! Главный, то бишь верховный советник политического управления, заменяющий заместителя председателя секретариата, пустился с ним в долгие разговоры, разъяснял, изволил шутить с ним, посвятил его в тайны своего учреждения, усадил его — не то что этот дуб Бригантик, который чуть не лопается от высокомерия. Кажется, тут люди повежливее… Да еще и похвалил его, сказал, что он, Ландик, пока превосходный черновик, что за него будут драться; пригласил его на совещание, поручил вести протокол, и вот он должен приветствовать короля… Едва приехал — и уже должен приветствовать короля. Это он-то, комиссар! Даже и Петровичи сразу стали ему казаться ничего не значащими или весьма мало значащими людьми, которые, собственно, обязаны его принять, nota bene, хорошо принять и исполнить все, что он потребует. Они проникнутся чувством признательности к нему за то, что он, лицо, действующее именем наивысшего учреждения в стране, именем президента, обратился именно к ним по делу встречи короля. Пусть теперь осмелится сказать ему что-нибудь какой-то там окружной начальник из Старого Места! Да он и в подметки Ландику не годится. Балда! Когда он встречал короля? И будет ли встречать?

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Попугаи

Петровичи жили в новом доме, на набережной Дуная. Квартира помещалась на третьем этаже, а контора — на первом.

По всей Братиславе за этим семейством установилась репутация образцового. Глава семьи, адвокат, доктор Петрович, не ограничивался юридической практикой: он и депутат краевого сейма, и член комитета, он — президент, где-то — председатель, где-то — активный функционер, а где-то — рядовой член административных советов и правлений, национализированных и ненационализированных, финансовых, торговых, промышленных и прочих частных, полугосударственных, общегосударственных, краевых и окружных предприятий.

Доход приносит не только адвокатская контора, но и выполнение упомянутых функций в многочисленных обществах. От них ему доставались не только почести, но и прибыли по чести. Ведь не бесчестен тот, кто получает разные там гонорары, тантьемы, премии, суточные, проездные и всякие другие многочисленные формы компенсаций, получаемые человеком за исполнение трудной и ответственной работы или утомительные поездки! Тот, кто получает их, просто предприимчивый человек.

Петрович слыл состоятельным человеком и обладал прекрасным здоровьем. Молодая еще жена и красивая дочь Желка служили украшением его дома. Тем не менее сам Петрович всегда был озабочен. Больше всего забот причиняли ему чиновники финансового ведомства. Перед ними он всегда старался прибедниться, прикинуться малоимущим, нищим, который гол как сокол, но это никак ему не удавалось. Проклятые финансисты обнаруживали каждый геллер, тщетно адвокат отбивался от них руками, ногами, зубами и ногтями.

Не раз уже жена, видя, как он собирает бухгалтерские книги и документы, спрашивала его:

— И куда это ты собрался с таким огромным чемоданищем?

— К финансистам, — говорит Петрович.

— С чемоданом?

— Именно. Положи-ка мне парочку рубашек про запас. Кто его знает, не придется ли застрять там на денек-другой?

— Но ведь это недалеко?

— Конечно. Да попробуй убеди их в том, что если они и обнаружат у меня какой-нибудь доход, то он все же во сто крат меньше, чем они мне приписывают!

Налоговое управление всегда ошибается. Инспектора всегда завышают цифры. Им, как той бабе, всегда хочется, чтоб в жизни было, как во сне привидится. Иной раз, правда, удается договориться с ними, но разве добьешься когда-нибудь, чтобы доходы сравнялись с расходами и ничего не осталось для обложения?

А пану адвокату этого-то и хотелось!

— А бесконечные обеды, ужины, банкеты, которые вы то и дело устраиваете за свой счет? — старался поймать его главный советник финансового управления доктор Гвиздак.

Сидя на своем чемодане, закинув ногу на ногу и покачивая ею, доктор Петрович ответил с кислой гримасой:

— Да это только для видимости за мой счет, на самом же деле — за общественный.

— А ваши постоянные разъезды?

— На обществен…

— Ну, а меха, туалеты, драгоценности, огромная квартира, автомобиль, лошади, ложа в театре?..

Налоговому управлению обязательно надо знать обо всем. И хотя пан адвокат не решался сказать, что и дом свой он тоже содержит на казенный счет, все же он ссорился, спорил и доказывал, что на свете бывают и казенные квартиры, и принадлежащие всяким обществам шубы, драгоценности, автомобили, лошади и ложи, которые в порядке преемственности переходят от одного лица к другому…

Автомобиль, на котором он ездит, не его, а рафинадного завода «Меркурий», где он председатель правления; ложи в театре абонирует не он, а «Центральная акционерная компания», членом правления которой он состоит, квартира у него казенная от акционерного общества «Аполло», где он председатель президиума, контору ему оплачивает банк «Словакия», в котором он служит юрисконсультом. А драгоценности, драгоценности… У адвоката едва не сорвалось с языка, что в целях «репрезентации», в торжественных случаях, он берет их под залог из городской ссудной кассы «Пчелка», где он член правления, причем за довольно высокую плату, это вычитают у него из жалованья, но промолчал, приложив палец к губам.

— А меха… — закончил он, — не может же человек одеваться как нищий. Кстати, их я покупаю в рассрочку, потому что не могу иначе.

— Это все ценности, — разъяснял советник финансового управления, — их надо оценивать. Вы только на расходы по хозяйству и дому тратите сто двадцать тысяч крон.

Доктор Петрович, остолбенев, перестал качать ногой.

— Не может быть…

Вечером того же дня, рассказывая об этом в Земледельческом клубе, Петрович разошелся вовсю. Уж он позаботится, грозил он, чтобы в сейме был внесен запрос о финансовой морали. Ведь если так будет продолжаться, дело дойдет до того, что люди станут ходить голыми.

Красный от гнева, он стучал по столику и кричал на весь зал, что и у нас есть «экономическое рабство», «копание в домашних тайнах и святынях», «нарушение служебных тайн», «грабеж», «мнимое право собственности». Бог знает, до чего бы он еще договорился, но один коллега потянул его за рукав, другой — прикрыл ладонью рот, а третий наступил на ногу. Только так его заставили замолчать. Пусть не забывает, что он все-таки член такой партии, которая не только заботится о государственной кассе, но и может выставить его кандидатуру на выборах в парламент.

— Придержи язык, — убеждали его.

— Какая наглость! Какая наглость! — не мог успокоиться Петрович.

Так неизменно выводили его из равновесия разговоры с чиновниками из налогового управления.

Совсем иначе разговаривал он дома со своей «пани» и дочкой Желкой: любое их требование выполнялось безотказно. Обычно они даже не спрашивали его и делали, как им вздумается. Впрочем, и спрашивать-то было не о чем. Жена его была скромной женщиной и хорошей хозяйкой. Дома рука ее была крепко сжата в кулак и раскрывалась, только когда речь шла о том, чтоб «себя показать», о нуждах, диктуемых общественным положением, модой и заботами о Желкином будущем. Все напоказ!

Лишь ради сохранения стройной фигуры и упругости мышц мать и дочь, сделав утром по радио зарядку, пили чай без хлеба и масла и на лошадях, взятых напрокат, отправлялись верхом на лоно природы. Лесной воздух полезен для нервов и дыхательных органов. Поэтому за городом они соскакивали с лошадей и начинали глубоко дышать согласно предписаниям. Лишь из боязни перегрузить желудок они каждый кусок мяса жевали по полчаса, перебрасывая его во рту по тридцать два раза справа налево. Лишь в погоне за красотой они подбривали брови, красили губы, ухаживали за руками, красили ногти. Лишь ради загара ездили к морю и возвращались черные, как цыганки. Лишь ради спорта они, кроме верховой езды, играли в пинг-понг, теннис, волейбол, занимались греблей, купались, водили автомобиль, взятый напрокат, танцевали и брали уроки ритмики.

Чтобы люди не говорили, будто их не интересует культура, мать и дочь исправно посещали все премьеры. В театр они являлись в вечерних туалетах, места занимали в ложе акционерной компании. Они никогда не ходили в театр пешком; если не было машины, они предпочитали сидеть дома. Из журналов читали «Словенку» и иногда просматривали «Словенске погляды» и «Живену». Заказали портрет Желки одному молодому художнику. Какой-то скульптор даже возымел желание создать бюст пана адвоката как выдающегося партийного и общественного деятеля и друга народа, но из этого ничего не вышло. Деятель уклонился от предложения под предлогом, что у него уже имеется бюст генерала Штефаника. Сколько ни разъяснял ему скульптор, что Штефаник — одно, а он — выдающийся человек и член правления — совсем другое, успеха он не добился. Пан адвокат твердил о постоянных поборах (вечно на что-нибудь собирают), из-за которых он не может посвятить себя своей адвокатской работе. Чтоб закончить какую-нибудь апелляцию, он вынужден прятаться в подвал, иначе его и на полчаса не оставят в покое.

Художник возразил, что скульптура — это не поборы, а скульптура, которая будет иметь значение не только для всей семьи, но и для всей нации, но Петрович возразил, что у него уже есть большой портрет, и если маэстро хочет его видеть, он покажет ему, портрет висит в специально отведенной для этого комнате. Петрович заплатил за портрет пятнадцать тысяч крон, для славы этого достаточно, он будет вспоминать об этом всю жизнь.

Пани Людмила занималась благотворительностью. Она принимала участие в сборах на безработных или на одежду для бедных. И она же могла с легким сердцем уволить служанок на лето, когда семья уезжала на дачу. На этом она экономила плату за два месяца и страховку. Нищим она из принципа не давала деньги: все равно пропьют или истратят на кино. От безработных отделывалась монетой в пять геллеров. Она была принципиально против пособий по безработице, — это только портит людей.

Если случалось, что автомобиль, принадлежавший «Меркурию», был в ремонте и Петровичам приходилось ехать в трамвае, что они считали для себя весьма унизительным, они сходили, не доезжая одной остановки, чтобы сэкономить по восемьдесят геллеров, а на троих, значит, — две кроны сорок геллеров. Это особенно злило Желку. Она упрекала родителей в скупости.

— Ну, жизнь тебя научит, — говаривал ей отец. — Подожди, пока сама станешь себе хозяйкой.

— Тебе сейчас легко, — добавляла мать, — мы даем тебе все. Но на будущее запомни: покупай не то, что хочется, а только то, без чего нельзя обойтись.

Желка сотни раз слышала такие речи. Она дернула головой, упрямо задрав подбородок, но не сдержалась, на глазах блеснули слезы.

— Вовсе необязательно сразу и реветь, — набросился на нее отец.

— Не плачь, душечка, — утешала ее мать.

— Вы попрекаете меня, что все мне даете. У кого же мне брать?

Наконец и отец стал утешать ее, почти попросил прощения:

— Ну-ну, Желка, не принимай это близко к сердцу. А чтоб ты не подумала, что мы такие уж скупые, добавим к твоему месячному «жалованью» двести крон.

Это успокоило Желочку, и она улыбнулась сквозь слезы.

— Не крась лицо! — как-то прикрикнула на нее мать.

— А ты?

— Я поневоле. Но ты краской только испортишь свою гладкую шелковистую кожу. На твоем месте я бы губы не красила. Они у тебя и так яркие. От помады они начнут синеть.

— А ты?

— В моем возрасте это понятно. Если бы я не красила губ, они казались бы синими.

Пани Людмила вложила в этот разговор все свое красноречие. Желке стало жаль мать: она так старалась ее убедить. Она пошла на компромисс: если ей купят короткую дубленку, она перестанет красить и губы, хотя это модно и все так делают. Она будет ходить как деревенская девушка.

Как видно, в этом нестандартном доме верховодила Желка. Она ездила верхом, ходила в кафе, занималась греблей, ей шились красные и терракотовые платья, модное зимнее пальто, хотя и прошлогоднее было еще совсем новое. Она занималась на курсах ритмики, в школе танцев, подбривала брови, делала косметические операции, красила волосы, покрывала ногти золотым или серебряным лаком. Только благодаря ей скупость родителей была не так заметна. Желка приглушала ее и в доме. Она была той жемчужиной, которой гордились родители, ради Желки делалось все, что могло поднять ее в глазах общества.

Желка была легкомысленна, но добросердечна. Самоуверенная, громкоголосая, веселая, она всегда вела за собой молодежь своего круга. Она любила развлечения, и родители, в особенности мать, были рады, когда вокруг нее увивалось много поклонников. Им это льстило. И Желка была счастлива, если молодые люди соперничали из-за нее. Она частенько с жаром рассказывала дома, что стоило ей два-три тура сделать с одним кавалером, как ее тут же приглашал второй и «ел глазами» третий. Она издевалась над их неловкостью и неуклюжестью, смеялась их остроумным и плоским шуткам. Она ходила на свидания, переписывалась со знакомыми и незнакомыми, интересовалась их судьбой и обращалась к ним по имени: Юро, Мишо, Жиго, иногда она даже добавляла титул: «пан адвокат» или «доктор». Но все они были для нее «мальчишки». Желка отзывалась о них иронически, холодно, как бы давая понять, что ни с кем из них ее не связывают ни сентиментальные отношения, ни нежное чувство, не говоря уж о любви. Правда, наедине со своими поклонниками она держала себя совсем по-другому. Юро становился тогда Юричком, Жиго — Жигушком, смех сменялся шепотом, а насмешка — лаской.

Читатель помнит, что доктора Яна Ландика она сразу же стала звать Яником и вынудила поцеловать ее, но это было исключением. Яника она считала родственником, а с родственниками можно обращаться иначе…

Вот этот-то Яник и стоял теперь у ворот большого доходного дома на набережной; он прочитал таблички с фамилиями докторов, агентов, строителей и нашел имя доктора Петровича, адвоката. Войдя в подъезд, Ландик задержался у большой черной доски с поименным списком всех жильцов. На доске были перечислены все члены семьи адвоката, с указанием года рождения. Ландик высчитал, что Петровичу — только сорок пять лет, пани Людмиле — тридцать семь, Желке — семнадцать, кухарке Зузе — сорок восемь и горничной Маришке — двадцать. «И зачем на доске указывать год рождения?» — недоуменно думал он, глядя на доску и подсчитывая, кому сколько лет, но так и не смог найти ответа на этот вопрос.

Поднимаясь по лестнице, Ландик прочел табличку с надписью: «Нищенство и попрошайничество воспрещаются законом», потом — «Торговля вразнос строго запрещается», «Сохраняйте чистоту» и «Плюйте в свои носовые платки».

«Это уж слишком!» — возмутился он. Требование о соблюдении чистоты само собой исключает плевки с третьего этажа на второй и со второго на первый… Какие же изнеженные и культурные люди, должно быть, живут здесь. У посетителей всегда имеются носовые платки. Это тебе не окружное управление в Старом Месте! Там тоже вывешивали таблички, да ничего не помогало. В регистратуре, когда не было «старого» и работа могла подождать, сами чиновники упражнялись в плевании на дальность. Новотный даже предложил пари, что, лежа на полу, плюнет в потолок. И плюнул! Попробовал бы тут!

Размышляя на эту тему, он взбежал наверх, перепрыгивая через две ступеньки. Миновав первый этаж и бельэтаж и оглядевшись по сторонам, он остановился перед дверью с латунной табличкой: «Доктор юстиции Юрай Петрович. Частная квартира».

Прежде чем позвонить, Ландик огляделся — все ли у него в порядке, отряхнулся, словно селезень, выходящий из воды, прошелся ладонями по рукавам и брюкам, подкладкой брюк вытер ботинки и только после этого нажал кнопку звонка, над которой было написано «звонок». Над другой такой же кнопкой значилось «свет».

Ему открыла худенькая молодая девушка с большим белым бантом в темных волосах и в длинном белом фартучке с карманом. В руках она держала щетку из перьев для сметания пыли. Если бы не эта щетка, он, наверное, представился бы ей и, возможно, поцеловал бы руку. Но, сообразив, что это всего-навсего горничная, Ландик самоуверенно спросил:

— Господа дома?

Девушка смерила его взглядом с головы до ног: а вдруг бродяга или нищий? Но, увидев вполне прилично одетого, улыбающегося, стройного молодого человека, она спрятала щетку за спину и защебетала:

— Господа ушли. А барышня только что вернулась с прогулки верхом.

— Барышня Желка?

— Да, барышня Желка.

— Доложите обо мне, пожалуйста, — обрадовался Ландик, — мне нужна именно барышня.

Протянув девушке визитную карточку, он добавил:

— Пожалуйста, барышня Маришка.

Маришка раскрыла глаза от удивления: откуда этот молодой пан знает ее имя?

— Откуда вы знаете, как меня зовут, пан доктор?

— А вы откуда знаете, что я доктор?

— Молодые паны, которые ходят к нам, — все доктора.

— Я знаю и вашу фамилию. О, я хорошо вас знаю уже давно. Вы — Маришка, пардон, барышня Маришка Небегай.

— Где же мы встречались? Я впервые вас вижу.

— Про вас написано там внизу, на доске, милая барышня. Я знаю даже, откуда вы родом и сколько вам лет.

— Сколько?

— Двадцать!

— Святая правда!

Она взяла карточку и проводила его в гостиную. Красные ковры, кресла, на широком диване — множество подушек, пьеро и коломбина, медвежонок и барашек; в углах — фикусы и пальмы; на стенах — большие картины. Из гостиной через раскрытые двери видна анфилада комнат с блестящим паркетом, рамы и углы картин, кое-где позолоченная ножка стула, уголки и кисточки ярких ковров, а на самом конце — большой портрет мужчины с овальной черной бородой и густыми закрученными усами. Стоя около столика в стиле рококо, он опирался о него пальцами. Над ним — темно-красный балдахин, перевязанный шнурами с кисточками. На столике раскрытая книга.

«Это, наверно, хозяин дома, — догадался Ландик, — а книга — свод законов. Еще один страж правды и справедливости».

Кто-то закричал из дальней комнаты:

— Здравствуйте, не угодно ли присесть?

Голос был хриплый, словно у чревовещателя.

«Не может быть, чтобы это была Желка, — размышлял пораженный Ландик. — Наверно, какая-нибудь старая бабушка».

— Не угодно ли присесть? — проскрипел тот же голос.

— Целую ручки милостивой пани, — закричал Ландик, — я уже сел.

— Приветствую вас!

— Благодарю, сударыня.

— Не угодно ли сесть?

Ландик сел в кресло, скрестив ноги, и положил перчатки на колени. «Что за черт! Наверно, у нее подагра и она не может двигаться, или она в нижней юбке».

— Гл-гл-гл-гл, — услышал он.

Будто кто-то пил из бутылки, прямо из горлышка.

«Почему она не нальет в стакан? — удивился он. — Где это слыхано: пить прямо из бутылки?»

— Пррр… пук!

Ландику стало не по себе. «Она, наверное, больна, если не может сдержаться, — огорченно подумал Ландик, — но почему же не закроет дверь?»

— Как живете?

— Целую ручки, благодарю! — кричал Ландик. — Так себе.

В этот момент за спиной у него кто-то захохотал. Ландик быстро обернулся и увидел девушку в черном котелке, длинном пиджаке, жилетке, брюках и сапогах, с хлыстиком в руке. Хлопая им по голенищу, она вздрагивала от смеха.

— Не угодно ли сесть, — каркало из дальней комнаты, — я сейчас выйду!

— Целую ручки, — поклонился в ту сторону Ландик и с любопытством посмотрел на барышню в брюках и с хлыстиком.

— Куш! — закричала барышня в ту сторону, куда Ландик посылал свои «целую ручки». — Это попугай тебя приветствует, — обратилась она к гостю. — Здравствуй, Яник! Не узнаешь? Ну! — И она сложила губки для поцелуя.

— Желка!

Они по-дружески расцеловались. Ландик чувствовал себя неловко оттого, что так долго беседовал с попугаем, титуловал его «милостивая пани» и даже «целовал ручки». Но он превозмог свое смущение. Желка утешила его:

— У нас каждый новый гость проходит через это.

«Я бы не сказал, что это тактично — так смущать нового человека. Противные люди, попугай тоже», — подумал про себя Ландик.

— Что ты делаешь в Братиславе? — поинтересовалась Желка.

Ландик рассказал, что его перевели в Братиславу по службе. Он явился засвидетельствовать свое почтение, но у него есть и просьба. Собственно, не его просьба, а управления, пана президента, министерства, будапештского посольства и индийского короля. Требуется десять — пятнадцать барышень в национальных костюмах для встречи его величества Ифтикара-ул-Мулк-Багадура.

— Мы все с надеждой и доверием обращаемся именно к барышне Желке, то есть к тебе, и надеемся, что ты не откажешься протянуть нам руку помощи в таком важном деле. Подумай только — Индия у братиславских берегов, королевская нога ступит на землю нашей республики, — ораторствовал он.

Желка была «ужасно» рада, что Яник останется в Братиславе: одним хорошим товарищем будет больше — в кафе, при катании верхом, гребле, купанье, на танцах, прогулках. Вопрос о национальных костюмах заставил ее призадуматься.

— Милый мой, — начала она с оттенком грусти, — ну кто теперь станет носить национальный костюм? Да любая женщина лучше купит себе два модных туалета. Национальный костюм неудобен, тяжел. Сапоги… Немыслимо… Но все же я с радостью помогу тебе… У меня есть тирольский, остался от бала… У Тольдички есть голландский… У Верки испанский…

— Но нужны именно словацкие, национальные… Пештянский, чичманский, моравский…

— Может, в театре взять? У примадонны наверняка есть. И в театральном гардеробе тоже, наверно, кое-что найдется. Да и в музее, в отделе костюмов… Подожди, мы все соберем.

— Но это нужно к четырем часам. В шесть приедет король. Мы все будем тебе очень благодарны, милая Желка, — Ландик погладил ее по руке. — И не сердись на меня за ту летнюю историю, — просительно добавил он. — Мне тогда было очень неприятно. Даже и теперь, стоит мне только вспомнить об этом, кровь бросается в лицо от стыда.

— Ну-ка покажи, — она взяла его за подбородок и подняла голову. — Что-то не видать. Я испугалась, и мне было стыдно перед Дубцом… А чего это ты рассердился, что и уехал не простившись?

— Мне показалось, что я куколь в жите, бедняк среди богатых.

— Оставайся обедать, я одна, родители на банкете. Поделюсь с тобой.

— Спасибо, но мне надо еще написать речь.

— Ты будешь произносить речь? — удивилась Желка.

— Да.

От радости Желка всплеснула руками:

— Мы придумаем ее за обедом. Я помогу тебе ее составить. — Она встала в позу и, приложив руку к сердцу, заговорила: «Мы весьма польщены тем, что ваше величество снизошло до посещения нас, стольного города Словакии».

— Желка, пароход не стоит, он, вероятно, уже приближается к Комарно, — напомнил ей Ландик, как перед этим напоминал Шкврнитому. — И время не ждет.

— Я сейчас переоденусь, а после обеда зайду к подругам. Сейчас вряд ли кого застанешь дома. До часа еще много времени.

Она ушла и скоро вернулась в красном кимоно. Лицо ее выражало озабоченность.

— Слушай, а понимает этот Багадур по-словацки? Речь, пожалуй, нужно сказать по-английски или по-французски! Понимает он?

— Не знаю!

— Скажи ее по-французски.

— Но я не знаю французского.

— Это пустяк! Я тебя научу.

— Я не выучу.

— Неужто ты хуже нашего попугая?

Прежде чем принесли обед, речь была готова. Ландик диктовал ее, Желка писала.

— Ваше величество, милостивый король…

— …Милостивый король… Поворачивая глобус, мы легко находим на нем великую Индию.

— Индию, — писала Желка.

— Но с трудом…

— С трудом — вместе или отдельно?

— Конечно, отдельно!

— С трудом мы находим нашу маленькую Словакию.

— Яник, я лучше сразу переведу речь на французский.

Ландик согласился. Речь получилась короткая, но выразительная. В ней, как мы уже рассказали выше, говорилось о великой Индии и маленькой Словакии, о великом человеке и маленьком человеке, о великом почете, оказанном этим великим человеком маленькому человеку. Это посещение — великий дар, за который маленькая страна может только благодарить слабыми, но зато горячими, искренними словами.

В этих слабых, но горячих словах — наша великая благодарность за великий дар и уважение, оказанное нам. Желаем и т. д.

Желка с помощью маленького словарика перевела речь.

«Votre Majesté le grand roi des Indes! Quand nous tournons le globe, nous trouvons le grand pays des Indes et en continuant à tourner, nous apercevons ensuite, bien loin d’eux, la petite Slovaquie. A ce petit pays s’est abaisse le représentant des grands Indes. Nous voyons en cette visite un présent de vous, pour lequel nous vous remercions. Soyez bienvenu chez nous et portez vous bien dans la petite capitale de la Slovaquie. Nous vous souhaitons bon voyage!»

Желка написала речь и в словацкой транскрипции, и Ландик за кофе, держа бумажку в руке, заучивал произношение и запомнил уже два предложения. Не все, правда, было переведено так, как он диктовал, но речь все-таки получилась хорошая. Правда, сразу же после приветствия, за «soyez bienvenu», стояло «bon voyage», то есть это звучало примерно так: «Мы рады приветствовать тебя. Черт тебя побери, скатертью тебе дорога». Последнее предложение для ясности выбросили.

Желка смеялась над произношением Ландика и то и дело поправляла его:

— Не гнусавь так сильно. «Р» не так твердо… Не «пррезант», а «пвеза́»… Не морщи нос!.. Не «поурр», а «пув»… Не «рремеррсьон», а «вемевсьон». Не «поррте», а мягко — «повте».

— Пвеза… пув… вемевсьон… — старался он. — Так?

— Хорошо.

Тотчас после кофе Ландик распрощался. Собираясь к подругам за костюмами, Желка опять пошла переодеваться.

— Ты приходи, Яник, — пригласила она Ландика.

«Милая, отзывчивая девушка, — думал Ландик, спускаясь по лестнице. — Только вот дурацкий попугай. Очень, конечно, глупо… Гван воа дезэнд… Ну воайон ан сэт визит ан пвезан дэ ву, пув лекель ну ву вемевсьон… Ну ву пу… — вспоминал он. — Ше ну… повтэ ву… До шести часов я это выучу… Как попугай…»

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Речь

На Штуровой улице Ландика подхватил людской поток. Приходилось сторониться, уступать дорогу, протискиваться в толпе, придерживать шляпу от ветра, который дул со всех сторон, — где уж тут было думать о речи. Ландик щурился от пыли, поворачивался к ветру спиной, чтобы перевести дух, останавливался на каждом перекрестке, оглядываясь — можно ли перейти улицу, не налетит ли на него шальная машина, велосипед, мотоцикл, трамвай или автобус. Всякий раз его просто передергивало, когда прямо за спиной вдруг верещала сирена автомобиля или отчаянно трезвонил трамвай.

— Куда их несет, — громко ворчал он, — сигнал и то не могут придумать нормальный!.. Каждый сидит на каком-нибудь колесике и обязательно выпускает из-под себя гарь и вонь. Разумеется, на каждом мотоцикле рядом с козлом непременно и коза сидит… Как это неэстетично, когда на мотоцикле сидит женщина, выставив голые коленки…

Через площадь Республики Ландик еле перебрался. Он собирался перейти спокойно, с безразличным видом, уверенно, как все, чтобы в нем не узнали провинциала, но два раза вынужден был остановиться из-за машин, которые, хрюкая, как поросята, то и дело обрушивались с холма на площадь. Перед одной машиной Ландик растерянно заметался, не зная, бежать ему вперед или остаться на месте, и затанцевал. Шофер косо посмотрел на него и покачал головой.

— Свинья! — закричал вслед ему Ландик.

В Старом Месте такого безобразия не было. Там можно прогуливаться спокойно, с достоинством. А тут — никакого порядка… Не могут, что ли, пешком ходить, мерзавцы…

Пешеходы и те, кто ездит, люди разной психологии. И те и другие взаимно недовольны друг другом.

В конце концов Ландик все же перешел площадь и по узкому переулку вышел на улицу Гейдука, а оттуда — к Харитасу, где временно устроился в маленькой комнатке на третьем этаже.

Сидя на узкой оттоманке, он прислонился к стене в надежде сомкнуть глаза хотя бы минут на десять. Он встал сегодня в четыре утра, пять часов тащился на поезде, два часа слушал Шкврнитого, хорошо пообедал, выпил крепкого вина, диктовал Желке речь, пробирался по Штуровой улице и по площади Республики (а это потребовало огромного напряжения), — не удивительно, что на него напала дремота.

В комнате было тепло. Косые лучи сентябрьского солнца падали на паркет и желтую стену; на столе сверкал графин с водой, отбрасывая радужные блики на дешевый коврик из разноцветных лоскутков. Эх, завалиться бы и поспать чуточку.

— Соайе бьенвеню, — вернулся он к речи, — э повте ву бьен дан ля пэтит капиталь дэ ля словаки…

«Хотя бы на пять минут… Достанет ли Желка костюмы?.. «Он принес мне выстиранный платок», — вдруг зазвучало в памяти. — А, это пронзительно поет Милка, в такт песне ударяя по столу… Аничка смеется».

Ландик вздрогнул и открыл глаза.

Топ, топ, топ, бум!

У него над головой послышался ужасный шум, словно на четвертом этаже кто-то прыгал и кувыркался.

«Кто-нибудь из «Орла» тренируется, — подумал Ландик, глядя на потрескавшийся плафон. — «Вотв мажестэ, лё гван пув дезен канну тувнон лё глоб…»

Топ, топ, топ, бум!

Справа раздался девичий смех и визг. Какие-то развеселившиеся девушки, визжа, щекотали друг друга. Ландик прислушался. Где-то внизу глухо гудел вентилятор… «Прекратится это когда-нибудь?» — рассердился Ландик.

Гудение не прекращалось. У-у-у… Топ, топ, топ, бум! Хи-хи-хи! Тин-тин-тин-тин, — забренчал кто-то на пианино у него за спиной. «Гаммы! Боже мой! Вот квартирка!» Он сам затопал ногами — пусть порадуются живущие внизу. Швырнув туфлю в стену, за которой был слышен смех, он начал придумывать, как бы просигнализировать наверх, чтобы там перестали прыгать, но, к сожалению, так ничего и не придумал. Тогда он во весь голос запел гамму: «До-ре-ми-фа-соль-ля-си-до… Та-та-та-та-та-та… Ха-ха-ха-ха…»

Не помогло. Наоборот, словно в насмешку где-то на первом этаже на полную мощность включили радио:

Vesti la giubba e la faccia infarina, la gente paga e rider voule qua e se Arlecchin t’invola Colombina, ridi Pagliaccio e оgnun applaudirà!.. [14]

«Безобразие! — вскипел Ландик. — В цыганском шатре и то уютнее, спокойнее и безопаснее, чем в этих спичечных коробках, которые теперь строят… Ну и красота здесь! В каждой комнатушке свое радио со своей мелодией. Всюду пианино: на одном играют гаммы, на другом — чардаш, на третьем — сонаты, на четвертом — танго… Физкультурные упражнения, прыжки… Хохот. Храп. Кто-то зевает. Кто-то умывается, и ты слышишь, как он расплескивает воду и фыркает. Кто-то полощет горло… Пение. Свист. Детский плач. Баюкание… Слышно абсолютно все. Даже то, что сосед говорит во сне. Пусть человек даже во сне следит за своим поведением. Жилье ведь на то и создано, чтобы отдохнуть от улицы, людей, общества, а тут даже дома не можешь остаться наедине с собой. Спишь, словно на шумном бульваре… В наш просвещенный век нужны квартиры с метровыми стенами, как у Розвалида в Старом Месте… Там Милка могла петь… Аничка, пожалуй, напрасно запрещала «китайскую музыку», все равно никто бы не услышал. Жаль, что это чудесное время прошло».

Ландику взгрустнулось. Он вспомнил чисто выбеленную кухню в доме директора банка, патефон, радио, пианино, диван в столовой, поцелуи, перстенек… Судьба жестока, разрушила все прекрасное, разбросала их в разные стороны. Да, а что делает Аничка, где она? Надо непременно послать ей открытку, непременно… Но сейчас все же он должен учить речь…

Тишина не наступала.

А было бы тихо, не вспомнилась бы Аничка, проспал бы до вечера, и речь бы не выучил, Ифтикара Багадура и не увидел бы, не говоря уж о приветствии, опять были бы неприятности.

А так он вышел из дому и направился в сквер, который в то время пышно именовали «садами» Палацкого, сел на скамейку, вынул листок и снова стал учить свою краткую, но великолепную речь.

Ландик прочувствовал каждую фразу. Он знал, где сделает широкий жест, говоря о великом и грандиозном, а где покажет ладонь — в знак незначительности; представлял себе, как поклонится, когда придет его величество и когда подаст ему руку… Немного смущало его лишь одно: а вдруг король заговорит с ним по-французски. Что тогда? Если бы и Желка пришла, это было бы лучше всего: она красива и по-французски говорит.

На пристани собралось человек сто. Преобладали дамы, снедаемые любопытством: им не терпелось взглянуть на шоколадного короля Индии и его жену, которая наверняка еще смуглее, на ее наряд (кто знает, может быть, на ней будет, диадема из настоящих бриллиантов!). Пришел и Йожко Пихик со своим оркестром из двенадцати человек. С ним договорились, что, как только раздадутся крики «ура», оркестр заиграет туш.

У самого причала стояла девочка в чичманском национальном костюме. Обеими руками она держала букет красных гвоздик, который должна была преподнести королеве с глубоким поклоном, продекламировав стишок, кончавшийся словами:

Слава, наздар, живио, ура! Нех жийе король Багадура!

Девочка жалась к молодой стройной даме — по-видимому, матери. Посматривая на даму круглыми голубыми глазками, она улыбалась, когда их взгляды встречались.

— Не тяжело тебе? — спрашивала та, наклоняясь к девочке и обнимая ее за плечики.

— Нет!

— Давай помогу.

Но девочка крепко держала букет и не выпускала его из рук.

В толпе были и молодые дамы и девушки в национальных костюмах. Ландик насчитал их одиннадцать. Они выделялись на фоне темных пиджаков, словно яркая, усыпанная цветами полянка в темном лесу. Среди них была и Желка, в кийовском костюме. Красный цвет очень шел ей, короткие красные юбочки слегка колыхались, открывая больше, чем обычно, красивые стройные ноги в сапожках. Ландик подошел к ней и сердечно поблагодарил за «колоссальную» помощь. В ответ Желка высунула язык, что на жаргоне городских барышень означало: «Я тебя люблю».

Ландик чувствовал себя главным организатором торжества. Он испытующе осматривал собравшихся. Ему казалось, что и с административной стороны все в наилучшем порядке. Прибыли полицейские — конные и пешие. В толпе показалась козья бородка отдела торжественных церемоний — письмоводитель доктор Светлый, зачесанная лысина государственной безопасности — комиссар Врабец, золотой зуб общественного порядка — Небогий, заикающийся интуризм — комиссар Сольничка.

Не было только парохода индийского короля. Время шло, а желанные клубы дыма над Дунаем не появлялись.

Где-то за Гайнбургом заходило солнце. Золотистый Дунай побелел. Красные облачка на западе бросали на волны красноватые блики. Белесая тьма постепенно заволакивала небо, река темнела. Глазки небольших водоворотов как бы закрылись. Терялись из виду маленькие лодки, силуэты гребцов, дым катера и флажки на нем. Гайнбург слился с прилегающим к нему холмом, а башня исчезла в лесу. Почернели, выступили отчетливее и приблизились окрестные холмы и полоска леса за Дунаем, которые только что казались такими далекими и туманными. На мосту и на набережной вспыхнули огни. Засияли огромные окна «Музеумки». Из ближайших домов стали выскакивать огоньки, они садились на катер, наискось переплывали на другой берег, отражались в волнах, догоняя друг друга; запылали окна кафе, сквозь листву деревьев замелькали огни проносящихся автомобилей и трамваев.

А парохода индийского короля все не было. Собравшиеся теряли терпение: одни щелкали крышками карманных часов, другие, отвернув рукав, подносили к глазам ручные часы, чтобы точнее определить время, с неудовольствием замечая, что уже половина восьмого, восемь. Одни ходили взад и вперед, другие чертили тросточкой по песку. Завязался спор о точности. Некоторые утверждали, что король может себе позволить заставить общество ждать его хоть два дня, и было бы даже не «по-королевски», если бы он вдруг прибыл минута в минуту. Другие возражали, что именно короли всегда были пунктуальны, — это только демократические сановники заставляют себя ждать. Какой-то высокий господин сразу привел пример: он с утра до вечера ожидал на банкет министра торговли, а министр тем временем обедал, а потом и ужинал у генерального директора какого-то большого сахарного завода. Король никогда бы так не поступил. В разговор вмешался другой господин и добавил, что ожидание не имеет ничего общего с демократией. Не следует обобщать и приписывать всем дурные манеры и невоспитанность отдельных лиц… Кто-то заговорил о том что хрен редьки не слаще…

Толпа ожидающих, которая еще недавно нетерпеливо теснилась у самого причала, поредела. Девочка, державшая букет, отдала его матери и хныкала. Дамы смолкли, а это верный признак того, что терпение и силы иссякли.

В половине девятого из краевого управления прибыл наконец курьер в лице Осушатко и известил Ландика о том, что индийский король изменил свой план и прибудет в Братиславу только на следующий день в восемь утра.

Поднявшись на деревянный трап, Ландик громким голосом сообщил об этом присутствующим. Поблагодарив всех собравшихся за терпеливое ожидание, он просил их прийти утром точно в семь приветствовать нашего великого друга, его величество индийского короля Багадура.

— А пока, милостивые государыни и государи, до свидания, — закончил он.

— Вы могли бы сказать нам это и раньше! — крикнул кто-то.

— Нужен он мне!

— Величество!

Желка в ответ на вопрос Ландика, придут ли дамы завтра, с кислой миной протянула:

— Вряд ли.

— Приходи, Желочка, — умолял он, — ведь такие короли приезжают в республику раз в сто лет. Он может влюбиться в тебя.

— В Пештянах таких полно… К тому же в шесть утра я занимаюсь гимнастикой по радио.

— Пропустишь разок.

Желка опять высунула язык:

— Спасибо. Убеди вот остальных дам.

На другой день ровно в восемь пароход прибыл, но король еще спал.

Ландик вместе со всеми ждал, что спустят трап, и в такт ударам сердца повторял про себя речь: «Вотв мажестэ, лё гван вуа дэзэн… Канну тув нон лё глоб…»

Трап не спускали, и на палубе никто не появлялся. Лишь около десяти вышел какой-то господин в белой фуражке с золотыми шнурками, с большой трубой в руках.

«Начинается, — подумал Ландик. — «Вотв мажестэ, лё гван вуа дэзэн», — вспоминал он, шевеля губами. — Чего ж он не идет? Что это за труба?.. «Канну тувнон…»

Господин на палубе, приложив рупор ко рту, сказал на чистом чешском языке, что его величество спит и на берег не сойдет, а изволит следовать прямо в Вену.

Ландика словно обухом по голове ударили. На него нашло затмение, он сложил руки рупором и вместо приветственной французской речи закричал по-словацки, выразив чувства всех ожидавших:

— Ты осел!

Громкое «живио», «наздар» и «слава» заглушили это сердечное словацкое приветствие. Оркестр заиграл туш (Пихик решил, что торжество начинается). Господин с рупором несколько раз низко поклонился.

Ландик почувствовал, что он олицетворяет Республику.

— Это — оскорбление республики, — возбужденно объяснял он Желке.

Она, смеясь, взяла его под руку.

— Ты хорошо ему сказал! А теперь пойдем в «Берлинку» пить шоколад.

— Пойдем.

Букет разделили между дамами. Дали цветов и девочке — она расплакалась. Ландику тоже досталась гвоздика. Предложили было и Йожке Пихику, но он отказался:

— Мне этого мало!

Однако взял цветок, когда его уверили, что за туш заплатят.

В «Берлинке» всех ждала сенсация.

В «А-Зете» сообщалось, что индийскому королю была устроена торжественная встреча. От имени Словакии краткой, но вдохновенной речью его приветствовал государственный советник Ландик. Собравшиеся горожане восторженно аплодировали и кричали «ура». Дамы в национальных костюмах забросали индийского набоба и короля цветами. Растроганный король благодарил и приветствовал всю Словакию. В конце статьи было сказано, что наш популярный государственный советник Ландик заслужил медаль сиамских близнецов.

— Ох уж этот наш молодой редактор, — сказала Желка. — Вечно он торопится. Ну что ж, поздравляю тебя со званием государственного советника и с медалью.

— А речь?

— И с блестящей речью, произнесенной по-французски.

Таким образом доктор Ландик сразу же по прибытии в Братиславу попал в газеты.

Другие теряются в этом городе, как орех в мешке. В самом деле, что такое один орех? А Ландик не затерялся в мешке, он оказался сверху. Из газет он попал в секретариат краевого управления, где собирали газетные вырезки с сообщениями обо всех чрезвычайных происшествиях, а оттуда — и на глаза президенту. (Наряду с прочими бумагами пан президент читал и вырезки, которые для него наклеивались на отдельные листы.)

Имя Ландика привлекло внимание президента, и он спросил председателя президиума:

— Это тот самый Казанова, у которого была связь со служанкой?

— Да.

— Молодец. Способный малый.

— И усердный, охотно берется за любое дело: коллега Шкврнитый им не нахвалится.

— Тогда возьмите его в секретариат.

Так доктор Ландик попал в эту святая святых, в это учреждение над учреждениями, где собраны сливки самых достойных людей, — они дирижируют, контролируют, администрируют и ответственны за все: одних чиновников карают, других повышают в звании, третьих увольняют или награждают.

Одной из служебных обязанностей Ландика стало чтение газет «Руде право», «Право лиду» и «Роботник». Он вырезал заметки с жалобами на отдельные учреждения, сообщения о различных административных злоупотреблениях, беспорядках и несправедливостях, чинимых в отношении рабочего люда, и приобрел тем самым политический вес.

Но Ландик преуспел не только на служебном поприще. Он опять подружился с Желкой, которая убедила родителей приглашать его к обеду как родственника — сначала по воскресеньям, а потом и по четвергам. К нему прониклась симпатией вся семья, а особенно — бородатый доктор Петрович, который, как депутат, считал его коллегой по краевому управлению, а как доктор права — коллегой по докторскому званию. Он шутливо говорил: «Яничек, ты мой коллега в квадрате!» Он обещал Ландику замолвить за него словечко перед президентом, а при случае — и перед министром, чтобы ему не пришлось сидеть в комиссарах вечно.

Желка ввела Ландика в дамское общество, и он стал популярным его членом. Когда о нем заходила речь, обычно говорили:

— Это тот, из секретариата!

Если этого было недостаточно, поясняли:

— Ну «индус».

— А, «индус».

И всем становилось ясно, о ком идет речь.

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Пузырь лопнул

Прошел сентябрь, радостный, солнечный и теплый, как холостяк. Весь месяц на небе ни облачка. Гигантская золотая птица — солнце — с каждым днем улетала все дальше на юг, исчезая в медно-красном костре заката. Деревья и луга были еще зелеными. Цвел лиловый безвременник, кое-где встречался запоздалый поповник. От обилия ягод кусты шиповника и боярышника казались красными, а терновника совсем синими. Краски сохраняли еще свою яркость. Но на разрытых полях стояли только мешки картошки. Всюду резали кукурузные стебли, над полями разносился дым — это на межах горели костры из картофельной ботвы, стеблей и листьев кукурузы… После захода солнца на горизонте долго пылала раскаленная красная полоса, а над ней в бледно-зеленом небе белел месяц, словно матовый абажур лампы, которую зажигали наступающие сумерки, а ночь выкручивала фитилек, чтобы она светила вовсю. По ночам в воздухе уже чувствовалось холодное дыхание осени. Невольно приходило на ум, что наступают холода — восемь — десять долгих месяцев. На сердце становилось тоскливо.

Возможно, что и от умирания природы Аничку охватывала грусть, когда она смотрела из окна кухни на поля, простирающиеся за розвалидовским огородом. Печь дышала теплом, и ощущать его было приятно, не то что летом, когда кухонная жара бывала неприятна, хотя все остальное было очень хорошо. По крайней мере весь месяц, когда хозяев не было… И потом… Аничке казалось, что и ее лето уходит с этим летним теплом, которого жалко, до слез жалко…

«Хоть бы открытку какую прислал», — думала она.

Аничка! Не жди открытку! А если и получишь ее, не придавай этому значения. Не задумывайся, а то у тебя пригорит заправка и рассердится твой хозяин, директор Розвалид, к которому ты опять вернулась — с тайной надеждой, что найдешь в Старом Месте милого пана доктора. Ты тогда не простилась с ним, и это грызет тебя теперь, как нечистая совесть. Ты уже не застала доктора. Он уехал. Его нет. Ты не взяла и минутки счастья, когда достаточно было только протянуть руку.

Твое счастье подхватил городской вихрь и унес его.

Ты надолго ушла из его мыслей — как та индийская королева, уплывшая на пароходе вверх по Дунаю, которую он должен был приветствовать краткой речью музыкой и розами.

Вы опять покупаете мясо у Толкоша. Ты ненавидишь этого доносчика, но он снова подумывает о том, что нарядится в праздничный костюм и пойдет делать тебе предложение…

Если победит свой «гонор».

Перевод Л. Васильевой.