#img_5.jpeg
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Референт
Советник Петрович сидел в своем домашнем кабинете. Кабинетов, как и должностей, у него было несколько: на первом этаже, в адвокатской конторе, в банках и на предприятиях, где он состоял президентом, председателем, юрисконсультом или советником по делам.
А дома у Петровича был свой домашний кабинет, строго обставленная комната: кожаное кресло, письменный стол, шкаф с книгами в тисненных золотом переплетах, большой портрет собственной персоны, попугай Лулу, кресло-качалка, глубокое мягкое кресло с высокими подлокотниками, а в стене — тайничок для коньяка.
Из двенадцати лампочек хрустальной люстры горят только три. Все двенадцать зажигаются лишь в дни приема особо уважаемых гостей, к которым следует проявить максимум учтивости; шесть — при гостях менее важных, но заслуживающих внимания, в присутствии которых не приходится выдавливать из себя нечаянную радость; три лампочки горят, когда приходят беспокоить по пустякам неинтересные люди или когда хозяева одни. С какой стати устраивать иллюминацию? Главное — не наткнуться на мебель и друг на друга.
В просторном кабинете тихо. Большой портрет хозяина словно убрался в полутьму, — ну и правильно, раз дома сам хозяин, — и лишь поблескивает массивная золоченая рама. Попугай Лулу в своей проволочной клетке не кричит, как обычно. Он знает: если хозяин читает, язык надо держать за зубами, не то прикрикнут: «Цыц!», а не поможет — накроют клетку платком и — «Спокойной ночи!». А ему еще не хочется спать.
Тяжелые плотные шторы из желтого шелка опущены. На одной из них мечется светлый отблеск фонаря — на улице ветрено. Сюда не доносится стрекот мотоциклов и гудки автомобилей, не отвлекают от работы. Они звучат приглушенно, как далекое уханье совы.
И лишь потрескивает паркет, расправляя онемевшие члены после ухода хозяйки с дочерью на ритмику; с помощью упражнений они поддерживают гибкость тела и плавность движений. Вернутся они к ужину, часам к восьми.
Приятны домашний покой и тишина; в такие минуты Петрович всегда отдыхает душой и телом. Сознание, что дверь не откроется, что никто не постучит, не войдет, не потревожит, наполняло его трепетной радостью. Можно целиком отдаться своим мыслям и при этом принять любое положение: сесть, встать, пройтись по кабинету, наконец — улечься на ковер, снять пиджак; ни с кем не нужно разговаривать и — это надо было сразу сказать — можно хватить рюмашку — никто не увидит.
Сейчас Петрович занят делами края как представитель народа в краевом комитете, попросту говоря — как депутат, член этого самого комитета.
Титул «депутат края» самый его любимый. Даже обращение «президент» не так ласкало слух Петровича, хотя президентом его называли в банке «Урания» и на цементном заводе «Меркурий»; и в других местах он вправе был требовать, чтобы его величали президентом, — никто не возразил бы. Да что толку? Чего много, то не ценится. Если б на юбилейном спектакле в Национальном театре взять да крикнуть: «Пан президент!» — на оклик в публике многие оглянулись бы. Президентов нынче хоть пруд пруди. К слову сказать, если не считать президента края, — который, между прочим, работает рука об руку с Петровичем, — останется президент финансового управления, президент верховного суда и краевого суда, президенты в сенате, президент железных дорог, почт и еще не менее двадцати президентов банков, тридцать четыре президента всевозможных корпораций, президент Земледельческого совета, «Словацкого дома» в Праге, «Чешского дома» в Братиславе. «Автоклуба», «Аэроклуба», клуба Дунайской береговой охраны, общества «Аполло», Дунайского судоходства, президенты разных коопераций и палат. Гипертрофия, как и во всем. Понятно, что титул «президент» не может импонировать.
Если Петровича окликали «пан адвокат», он и не думал оборачиваться. Непопулярное занятие — адвокатура. Конечно, титул адвоката значится на табличке его квартиры, — но что поделаешь… Таблички имеют и фирмы, очищающие квартиры от насекомых или от самой немудреной мебели, как, например, это делают коллеги-юристы и в первую очередь налоговые чиновники… Уж лучше иметь дело с чертом, чем с этаким финагентом, нет, с ними у него ничего общего! Чистка квартир — занятие ниже его достоинства.
«Пан председатель!» — это уж и подавно тьфу. Во главе любого общества стоит председатель, есть он даже у филателистов — этих безвредных идиотов, как их обзывают. «Пан почетный член Центрально-северо-западно-средне-юго-восточно-словацкой электрокомпании»! Его даже передернуло.
Обращение же какого-нибудь простодушного провинциала «пан доктор!» Петрович воспринял бы как оскорбление, потому что на эту кличку отзываются все студенты, приученные к тому угодливыми парикмахерами, кельнерами, продавцами и всякими торговыми агентами.
Лаконичное «пан» попахивает уголовщиной, словом, делами подсудными… Но — «пан депутат!». То ли дело — «пан депутат!». Особенно если опустить эпитет «земский» или «краевой». Тогда ведь нечаянно можно сойти и за депутата Национального собрания! Депутатов Национального собрания тоже, конечно, немало, но они рассеяны по стране и все скопом редко собираются на разные там торжества и сборища. Каждому хватает своих дел.
Ладно, отдадим, как говорится, богу богово, а налоги — управлению финансов и останемся с титулом, и хотя титулов этих не так уж много — они ничего не стоят, так наградим же ими всех подряд! От этого и нас не убудет, и чужого мы не возьмем…
Итак, пан депутат сидел за письменным столом и изучал повестку дня ближайшего заседания краевого комитета и всякие там дополнения, уточнения и приложения к ней…
Вначале он сидел, подперев голову руками и теребя уши пальцами; время от времени, оставив ухо в покое, он водил указательным пальцем по машинописным строчкам, чтобы пристальнее вникнуть в смысл. Иногда он выпускал и левое ухо и ощупывал внутренний карман пиджака, где помещалась милая фляжка с коньяком, которую он всегда носил с собой, а ночью клал под подушку. Волнуясь, Петрович отхлебывал из нее раз, два и три раза, порой делал и больше глотков — в зависимости от переживаний.
Вот и сейчас, забыв про уши, он вытянулся в кресле, вынул фляжку, отвинтил никелированную крышку, трижды громко глотнул, опять аккуратно завинтил и, причмокнув губами, опустил фляжку назад в карман.
Что же обеспокоило его?
Ах, это не стоило волнений больше, чем появление в комнате моли, — просто разбор его дел был отодвинут чуть ли не в самый конец.
Он стоял после культурных мероприятий, после вопросов здравоохранения, больниц, социального обеспечения и мелкого предпринимательства. И это повторяется уже в третий раз! Нет, пускай главный советник, доктор Гомлочко объяснит, чем продиктована его неприязнь к земледельцам, аграриям, почему они всегда оказываются в хвосте?! Гомлочко ведь и сам земледелец, точнее — винодел, и каждое лето деревенское солнышко опаляет его дочерна!..
Сгибом пальцев Петрович обтер губы и сел поглубже в кресло, чтобы положить ноги в белых гамашах на письменный стол.
Петрович больше всего любил, когда его величали «пан краевой депутат» или просто «пан депутат», а отдыхать любил вот эдак, задрав ноги; при этом поза его выражала блаженство, приятную непринужденность, довольство окружающим миром и жизнью. Воздев ноги горе́, ему легче было проникаться столь близкими его сердцу проблемами мелких крестьян.
Они стали частью его самого, и он занимался ими не только как член комитета, но прежде всего как главный референт по вопросам экономики. Второй референт, декан Сердечко, был при нем всего-навсего адъютант, который стоит навытяжку, приветствуя генерала. Его дело — соглашаться и подписываться вторым. Они, кстати, всегда находили полное взаимопонимание.
А вы знаете, что такое референт?
Референт — глас народа, если даже он не избран народом, а просто назначен высоким министерством. Для чего существуют референты? Давно известно, что лишний глаз — не помеха. Для решения одного дела одним чиновником не обойдешься, для этого мало двух и трех, и даже целой канцелярии во главе с начальником, который подписывает фиолетовыми чернилами бумаги, уже украшенные несколькими подписями, и этим освящает их. Чиновник смотрит на все сквозь лорнет параграфа (§). А на вещи надо смотреть глазами страждущего народа, с сочувствием и пониманием. Мы даже готовы сказать, что чиновники и народ — два враждующих лагеря.
В одном лагере — скупая, прозаическая душа, под самый подбородок затянутая в темно-зеленый мундир, а в другом — просторный, различных оттенков пиджак нараспашку, и под ним — веселая, жизнерадостная, приветливая стихия.
С одной стороны — чиновники, считающие величайшим злом расхлябанность, непорядок, бессистемность. А им противостоят те, кто главным злом считает всякие условности, ограничения, соблюдение параграфов со всеми их пунктами и подпунктами и вообще всякие формальности. У чиновников — недоверие к непосвященному простаку, который того и гляди наломает дров в канцелярских делах. У простаков — недоверие к канцелярскому волу (мерину), которому решительно наплевать на все, лишь бы ему побольше платили. Оба лагеря разделяла бы глубокая пропасть, но между ними перекинут мостик, призванный предотвратить войну и объединить оба лагеря под единодушный гимн труду.
С одной стороны мост этот возводят чиновники, с другой — граждане-профаны. На совместных совещаниях они обсуждают, как строить мост, как сблизиться, как подать друг другу руку и не сразу вцепляться в волоса. Для этого устраиваются общие заседания комитетов и различных представительств, где оба лагеря сходятся и убеждают друг друга, взаимно учатся, как немного расстегнуть застегнутый по всем правилам мундир и в то же время — как застегнуть распахнутый пиджак. Точно так же обстоит дело с сердцем — то дай ему чуточку воли, то поступай скрепя сердце.
Обычно ласковая, жизнерадостная и веселая поэзия побеждает хмурую, мрачную чиновничью прозу, сердце берет верх над разумом. Пригреет солнышко и заставит снять мундир; оно же распутает узелки параграфов, всех потянет на берег реки, под вербы; солнце массирует склеротические вены, обжигает тела, согреет теплом и трепещущего просителя; жаждущий находит освежающий напиток, а слепой нащупывает дружескую руку помощи, которая дает, дает и дает, правда, не из своего кармана, но тем щедрее. Перед несчастным, всеми гонимым беднягой повсюду открываются двери, и щедрая длань, никогда не сжимающаяся в кулак, дает, дает…
На одного официального референта, именуемого в просторечии «чиновником», приходятся два гражданских референта (в просторечии — «представители народа»). Две винтовки против одной бюрократической сабли. И не только две винтовки! За ними гремит голос народа, а за саблей шуршит только бумажонка — декрет, уложение, циркуляр, произведенный на свет неким управлением. Ни один святой из божьего эскорта не поддержит его. Удивительно ли, если бедняга чиновник сразу сдается и бросает свою хрупкую сабельку в кусты?
Глас народа — глас божий! По сравнению с ним голос чиновника (если он вообще отваживается его подать) — глас вопиющего в пустыне. Оттого-то он сидит, помалкивает и пишет, что ему диктуют. На то он и создан.
С этими вояками господа референты не ведут войны. Скорее — между собой. Впрочем, и меж собой они не очень-то воюют, поддерживая друг друга. Каждому возможному сражению предшествуют успешные дипломатические переговоры. Чем драться, гораздо приятнее сказать:
— Послушай, коллега, я не буду голосовать против твоего предложения, а уж ты, будь добр, не выступай против моего.
— Если ты не выступишь против моего проекта, я не выступлю против твоего.
— Не буду.
— Ну и я не буду.
И нет нужды протоколировать подобные переговоры.
Знайте же, что в руках референта по народнохозяйственным вопросам, этого «божьего воина», сосредоточена вся экономика края, а «правительственный страж» из экономического отдела при краевом управлении, государственный советник доктор Гоффлейн — всего лишь исполнитель воли народа. Какой толк, что Гоффлейн служил при трех министрах: австро-венгерском, чехословацком и словацком? Чтобы выяснить народные чаяния, он поневоле бегает за паном референтом то в его адвокатскую контору, где референт получает информацию и авансы от клиентуры, то в банк, где пан референт заседает в качестве президента, председателя, а то и просто члена правления, а порой заглядывает на завод, где референт — тоже президент, председатель правления или юрисконсульт, а иногда и в суд, где как раз слушается дело, по которому выступает пан референт. Иначе государственный советник Гоффлейн и не узнает, чью кандидатуру хочет выдвинуть исстрадавшийся народ, скажем, в Центральный молочный кооператив, — конечно, если пан референт как представитель народа, короче — народ, не изволит сам претендовать на это место; кого делегировать от краевого комитета в экономическую группу, если, разумеется, пан депутат собственной персоной не соизволит занять это почетное место; кого бы он соблаговолил рекомендовать в Зерновое объединение, если только, разумеется, он сам не пожелает посвятить свои исключительные способности столь значительной отрасли хозяйства; кого пан референт выдвинет лесником в Маков, лесничим в Высокую? Нет ли у него подходящей кандидатуры на повышение? на перевод?.. Нет ли у него предложений относительно субсидий, и если есть, то какие именно суммы необходимо выделить на строительство свинарников и курятников, на показательные навозные ямы или на кампанию по выведению глистов?
В ответ пан референт пороется в портфеле, достанет оттуда письма, прошения, проверит — не было ли ходатайства, и назовет имена и суммы.
Если дела туманны, положение неясно, он заявляет:
— Об этом, пан государственный советник, я должен сперва переговорить с министром. Сейчас же попрошу соединить меня с ним по телефону. Впрочем, лучше я поговорю с ним лично. Завтра же поеду в Прагу и добьюсь приема. Доложу обо всем, и затем поступим согласно его указанию.
Одно упоминание о министре — кто знает отчего? — приводит чиновника в ужас. После таких разговоров доктор Гоффлейн, а вместе с ним начальник отделения и референт управления судорожно вспоминают: всегда ли они помогали референту, всегда ли были достаточно предупредительны? А вдруг нет? Господи, пронеси!
— При чем тут «господи»? — спросят любопытные. — Ведь министры — не людоеды.
— Нет уж, извините, — ответят, — стоит пану референту обмолвиться о нас недобрым словом — мы погибли.
— Ах, что вы — референт такой милый и любезный…
— Да, да, слава богу, что он порядочный человек, — вздохнет собеседник в ответ, — и такой обходительный, вежливый, разбирается, что к чему, и вообще не без понятия…
Но если бы пан депутат-референт обратился к чиновникам с вопросом: — А как по-вашему, господа? — Они ответили бы хором: — Ваше мнение, пан референт, — наше мнение.
— Но все-таки, сами-то вы что думаете?
Допустим, они скажут:
— Существуют, пожалуй, и более неотложные нужды. Нам бы казалось…
Пан референт перебьет их лаконичным:
— А я думаю…
Разумеется, его выводы тут же усваиваются, и ему почтительно поддакивают:
— Да, да, конечно. Несомненно, несомненно. В таком случае… да, да, безусловно…
Таковы уж эти референты…
В повестке, если отвлечься от факта, что нужды земледельцев задвинуты почти в самый конец, все как будто бы в порядке… Ссуды школам лесорубов, лесничих, огородников, садовников, сыроваров, пивоваров; на строительство свинарников, на рытье навозных ям, на разведение племенных быков… Стоп! А где же тут о жучке-короеде обыкновенном? Я же заявлял, чтоб включили!
Просмотрев повестку внимательнее, Петрович нашел эти вопросы под 354-м пунктом. Ох уж этот Гомлочко, этот Гомлочко!
Открыв повестку на первой странице, он принялся перечитывать ее сначала. Итак, сравним, сколько же пунктов отведено на долю просвещения и сколько — на народное хозяйство.
«…Община кирилло-мефодиевских сестер — пособие;
Община дочерей святого Спасителя — пособие;
Попечительский совет приюта Марии-заступницы — пособие;
Богадельня святого Винцента Мариана — пособие;
Сестры Святого креста в Братиславе — пособие;
Центральное благотворительное общество — субсидия;
Римско-католическая патронатная гимназия в Клашторе под Зневом — поручительство;
Братья милосердия в Спишском Подградье — пожертвование;
«Святой Войтех» — беспроцентная ссуда;
Римско-католический приют в Трнаве — пособие;
Евангелический приют в Модре — пособие;
Национальная академия — субсидия;
Римско-католическая академия — субсидия;
Рабочая вечерняя школа — субсидия…»
— Опять одни сплошные пособия, субсидии, ручательства, пожертвования, беспроцентные ссуды, стипендии! — проворчал Петрович, перевернул страничку и продолжал читать:
«…Женская профессиональная школа в Братиславе — субсидия;
Женская профессиональная общественная школа в Новых Замках — субсидия;
Женская профессиональная общественная школа в Тренчине — субсидия;
Краевые школы имени М. Р. Штефаника в Турчанском Святом Мартине — субсидия…»
Он скользнул взглядом в конец странички:
«…В честь зарубежных гостей… Банкет…
Всеславянскому съезду пчеловодов — оплата товарищеского обеда;
Съезду словацких ортопедов — возмещение дорожных расходов;
Международный психотехнический конгресс — возмещение расходов на гостиницу;
Делегатам съезда абстинентов — оплата проезда в Стокгольм и возмещение расходов на развлечения;
Туристические клубы в Жилине, Праге, Спишской Новой Веси, Банской Штявнице;
Бюро по обслуживанию иностранцев — на оплату проводника по Высоким Татрам;
Бюро по обслуживанию иностранцев — на пропагандистский журнал «Светоч славянства»;
Бюро по обслуживанию иностранцев — на комитет «Изучай свою родину»;
Бюро по обслуживанию иностранцев — на информационную контору «Наздар»;
…Турбаза на Хабенце, на Иновце, в Оравицах, в Пустом Поле, на «Разбойничью хату» в Студеной долине, на турбазу «У трех родников», на высокогорный приют в Куопровой долине, на Мартинских Голях, под Криванем, на Криване…»
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
желчно пропел Петрович.
«…Курсы художественной выделки лыковой обуви в Банской Штявнице;
Поездка братиславских портных на художественные портняжные курсы в Париже;
Курсы поварского искусства;
Художественные курсы по изготовлению париков в Париже;
Курсы бального танца;
Курсы доярок для женщин, уезжающих во Францию… Здоровое поколение… Больное поколение…»
Он заглянул в дополнение к повестке, в одно приложение, в другое…
«Косноязычное приложение нам раздадут на заседании», — недовольно подумал Петрович.
Уже в основной повестке бросались в глаза всевозможные «искусства» и «художества»…
…Художники, объединенные в Словацком клубе художников — сокращенно СКХ, писатели, объединенные в Обществе словацких писателей, сокращенно ОСП, молодые писатели, объединенные в Обществе молодых словацких писателей, или ОМСП; совсем молодые писатели, объединенные в Обществе совсем молодых словацких писателей, сокращенно ОСМСП.
«А как бы назвали Общество словацких писателей, не умеющих писать, так сказать, Общество бессловесных младенцев? — подумал Петрович и на полях пометил: ОБМ. — Вот им, пожалуй, стоит оказать поддержку… — решил он про себя. — Общество словацких писателей-католиков, сокращенно ОСПК. Если бы вдруг вздумали объединиться старые словацкие писатели, получилось бы СССП, — хихикнул он. — Третье поколение… Четвертое поколение. Сколько их еще? Вот уж поистине дойдут и до младенцев! — Он поерзал в кресле, пропустил три строчки и прочел: — «Еврейское благотворительное общество».
Петровича словно кольнуло в бок.
Невольно воскликнув: «Скандал!» — он спустил ноги со стола и приподнялся, упершись в подлокотники. В некотором расстройстве нащупал в кармане плоскую фляжку, вынул ее, посмотрел на свет — будет ли еще в ней глотков на пять-шесть, отвинтил крышечку и отхлебнул. Глотков оказалось явно недостаточно для успокоения, и он принялся ходить по комнате, размышляя, как остановить этот бурный поток пособий. Он давно уже собирался выступить на комитете и в представительстве против подобного безобразия. Необходимо убедить «коллег», что двенадцать господ, заседающих в комитете и распоряжающихся достоянием края «в рамках бюджета», — не двенадцать американских дядюшек, у которых нет иной радости, как пригоршнями раздавать деньги из своих личных сейфов бедным родственникам. Край — не дойная корова, чтобы ее сосал всякий теленок! Всему есть предел! Сойдутся пять человек — вот тебе и общество: им бы лишь субсидию получить! Дать денег, помочь, оказать поддержку, что ж, пожалуйста, если дело действительно касается интересов края… А то, видите ли, любой паршивой деревеньке необходима на своем пруду купальня, чтоб возле каждой лужи был пляж, чистый от гусиного помета! Мальчишкой он без пляжа и без купальни с утра до вечера сидел в воде до посинения. Нету средств — ну и нечего шиковать. Доктор Иванка абсолютно прав, говоря, что мы готовы проложить асфальтовое шоссе к каждому сортиру. Какие претензии! А потом удивляемся нашей бедности! Прислуга Мариша ходит в шляпке с вуалеткой и красится, как его, Петровича, жена и дочь, у нее есть зимняя шуба, выходное пальто, резиновые боты, зонтик, чулки у нее держатся на специальном поясе, и при случае она норовит сходить в нашу абонированную ложу. Хочет быть дамой, как ее хозяйки. Деревне, черт побери, хочется быть городом, столицей, а столице — центром Европы. А не хватает средств — что ж, пойдем и попросим субсидию… Спортивному обществу недостает лодок, теннисному кружку недостает до дюжины двух мячей, шахматное общество потеряло две ладьи, исследователь-этнограф собирается совершить прогулку на Ораву — и у него уже готова подходящая бумажка о том, какой он замечательный специалист. И добренькие дяди из комитета с трудом удерживаются, чтобы не отпустить средства на эти лодочки, мячи, ладьи, этнографические исследования… Выкопают где-нибудь пару человеческих ребер, и всем загорится вести раскопки, причем непременно при поддержке краевого комитета. Вся наша страна — сплошная старина. Ходили по ней гунны, авары, Атилла, воины Ракоци, Бетлена, Тёкёя, Матуш Чак, Яношик со своими двенадцатью удальцами. И теперь ищут могилу Атиллы, Матуша Чака, клады Ракоци и Яношика — всё, разумеется, за счет краевой казны! Нужно реставрировать святые образа, покрасить почерневшие статуи святых в храмах и деревенские распятия или подковать коня святого Мартина… Пожалуйста, ради бога! Мы охотно поможем. Пришлите только прошение. Мы охотно дадим и на краску, и на глину, и на гвоздик, куда художник повесит свою куртку во время работы!..
Пан референт ужасно сердился. Ведь эдак скоро никто ничего не захочет делать собственными силами. Поднять руку? Нет. Пусть мне ее поднимет краевое управление. Шагнуть? Нет. Разве что край меня поддержит. Оглядеться? Нет. Глаза устанут. Пускай дают на бинокль или сами смотрите. Напрячь свои силы? Наполнить себе брюхо? Пусть меня кормит край. Должность? Пусть мне ее дает край. Стараться? А край на что? Он пусть и старается!
А мы сами не пишем прошений? Да ведь пишем, все время пишем и клянчим. Все приходится выклянчивать, вырывать, приставив нож к горлу… Действительно, ужасно!… Обивай пороги, выстаивай под дверью… К чертям собачьим!.. Отдельные лица, организации, кружки, объединения, лиги, союзы, церкви, расы, народы, и все это протягивает руку, требует, просит от общины, округа, края; а государство в свою очередь — от отдельных лиц в виде налогов, сборов податей, взносов, натуральных поставок.
И непонятно — то ли непомерные налоги вынуждают граждан обращаться за пособиями к государству, то ли бесконечные ссуды всевозможным просителям вынуждает государство взимать со своих плательщиков все больше и больше налогов. Circulus vitiosus.
«Ладно, а вот с какой стати я, плательщик-христианин, — кипятился референт, — должен поддерживать разные там еврейские общества?! Пусть его себе евреи и поддерживают!.. Я непременно выступлю против подобного безнравственного факта!»
Петрович походил по комнате и резко остановился под люстрой, словно кто-то невидимый хватил его кулаком по темени. Он попятился, затем повертел головой, как будто воротник душил его, энергично качнул головой влево и решил — о да, он возьмет на себя эту благородную миссию!
Петрович снова засновал по кабинету, все больше вживаясь в свою роль и энергично тряся головой. Мысленно он перебирал и возможные возражения.
«Что ж, превосходно, господа, — импровизировал он свою будущую речь, — мы изымем из обращения гордую фразу: «Я добьюсь для вас этой субсидии. Я дам вам это. Я займусь этим делом и дорогу непременно проведу. С моей помощью этот лес будет разделен на участки между вами и превращен в пашню или выпас. Уж я позабочусь, чтобы построили новый костел… Я построю вам дамбы на реке, но и вы со своей стороны не подкачайте… Я не потерплю наводнения… Я не допущу, чтобы ваш хлеб смыло водой… Я обеспечу вам семена, но уж и вы…»
А как поведут себя избиратели, если не станет субсидий и мне нечего будет им обещать? Они перестанут за нас голосовать!.. К тому же в комитете сидят референт по делам культуры Корень и референт по социальным вопросам Мангора. Если я их не поддержу, выступлю против их пособия, они завалят мои предложения. Наше вам почтение! Обязательные люди эти господа! Взять хотя бы этого Кореня, ретивый католик и «людак», подозрительный, осторожный, к тому же образованный, начитанный и ужасно расчетливый человек. Казалось, все уже выяснено, решение готово, вопрос единогласно проходит, и тут он берет слово. Как по нотам разыграет сонату из слов, и сразу тут тебе и до-минор и до-мажор. Атакует чувства и разум, обрушит на всех кучу эмоциональных, рассудочных, нравственных, психологических, теоретических и практических доводов. Они так и льются из его уст, убеждают, пленяют, лезут в голову, проникают в сердце, впитываются в кровь. Все радостно хлопают ему, и потоком его красноречия принятое было решение смывается, уносится, миг — и его как не бывало, оно исчезло.
С таким не потягаешься!
Сравнивая Кореня с собой, Петрович вздохнул: да, Корень уверенно простирает свои могучие крылья над просвещением (впрочем, крылья Петровича, что касается народнохозяйственных дел, ничуть не слабее). Корень ни в чем не уступает второму референту по делам культуры — Крокавцу. Корень — силен, энергичен, настойчив. Крокавец — джентльмен, элегантный, вежливый, флегматичный и уступчивый в мелочах, но когда дело касается серьезных вещей, его не прошибешь.
Петрович невольно оглянулся — не слышит ли его Крокавец?
«Итак, что же получается в итоге? Если Крокавец хочет выцарапать какое-либо пособие своей школе, своему художнику, своему союзу, Корень сразу же ставит свои условия. «Коллега, — скажет он, — в принципе я не против, но согласись, ведь нас больше и наши нужды значительнее. Если ты, коллега, своим голосом поддержишь просьбу хотя бы трех наших богоугодных заведений, если ты согласен, чтобы по крайней мере три наших дома культуры были щедро субсидированы и если при закупке картин будут соблюдены интересы хотя бы двух наших художников, тогда, пожалуй, я не возражаю, чтоб и твоей школе, твоему обществу и твоему художнику что-нибудь перепало».
И Крокавец по-барски небрежно махнет рукой: «Пожалуйста». Ему плевать, он готов и втройне платить».
— Так вот, уважаемые господа присяжные заседатели и уважаемые судьи, — вдруг заговорил депутат вслух, не замечая, что обращается, собственно, не к суду, а к уважаемому комитету. — Я бы несколько ограничил культурные запросы Кореня…
Он безвольно опустил поднятую было правую руку с повесткой, голова его поникла. И хрипло, словно его держали за горло, прошептал:
— Если я выступлю против Кореня — завалят все мои навозные ямы, навозная жижа растечется без пользы. И рад бы выступить, да не могу… Скажу не дать пособия ремесленникам — на меня обрушится Клинчек, их защитничек… Выступлю против нужд еврейской благотворительной лавочки — в меня вцепится коллега Мангора… Да попробуй я только пикни — на меня ополчатся сразу все одиннадцать культурных, промысловых, социальных, санитарных, дорожных и народнохозяйственных референтов, коллег-депутатов… Не могу… В самом деле не могу…
Он повернулся к попугаю Лулу и сдавленным голосом тихо-тихо прошептал:
— Не мо-гу.
Лулу завозился и постучал клювом по толстым прутьям клетки. Он давно наблюдал за Петровичем в ожидании подходящего момента, когда можно будет что-нибудь крикнуть хозяину, оказаться на свободе, сесть ему на большой палец и прижаться к щеке, чтоб его нежно погладили и похвалили. Не уверенный, что такой момент уже настал, Лулу на всякий случай решил немного выждать. И очень кстати, потому что хозяин как раз подводил итог своим размышлениям.
— Как же быть? — спросил он вслух и тут же и ответил: — А никак. Нечего вылезать. Промолчу. Умней и не придумать. Рука руку моет. Пусть каждый получит то, что ему причитается, мы поддержим друг друга всегда и во всем, отбросив зависть. Это и есть кроткое, идеальное содружество, товарищество коалиционных мнений, партий, положений, стремлений, толков и фактов. И все довольны. Все найдут применение своим способностям и все смогут зачерпнуть из общего горшка хотя бы ложку каши с маслом. Я ничего не скажу.
Он швырнул пачку листков на стол, подошел к клетке и, как бы еще сомневаясь, спросил птицу:
— Не нужно выступать, правда, Лулуша? Верно?
Обрадованная птица грациозно затанцевала на жердочке, закивала головой и прокаркала утробным женским голосом:
— Верно, верно, верно!
Петрович отворил дверцу и протянул Лулу указательный палец.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В поисках поцелуев
И зачем он протянул Лулу свой палец! Не знал бы лишних хлопот. Потому что словоохотливая серая птица с кривым носом, поддакнув депутату: «Верно, верно, верно!», вне всякой связи с ходом мыслей своего хозяина и нашего повествования вдруг заверещала:
— Целуй меня, целуй меня, целуй меня!
Право, это повесткой не предусматривалось!
Случается, в темном переулке ни за что ни про что получишь затрещину. В ухе звенит, рядом кто-то промелькнул, но поди узнай в темноте, который из соседей решил свести с тобой счеты!
Петрович поспешно засунул попугая назад в клетку.
— Ах ты горбоносая еврейская уродина, — озлился Петрович, вместо того чтобы согласно высказанному птицей желанию приласкать и погладить ее, как он иногда делал.
Все заботы о пособиях разом вылетели у него из головы, так улетает с забора подальше на огороды стая вспугнутых сорок. До сих пор познания Лулу о поцелуях ограничивались прокартавленным с трудом «целую ручки!». А тут он совершенно отчетливо три раза подряд произнес: «Целуй меня, целуй меня, целуй меня».
Здесь целовались!
Страсть сжигала чьи-то тела, бушуя и рассыпая поцелуи. Кто-то держал монетки в открытом сердце, как на протянутой ладони, по ней стукнули снизу, и монетки разлетелись, раскатились во все стороны. Их надо собрать!
И Петрович начал поиски. На мгновение у него даже промелькнула испуганная мысль — не на него ли самого указывает Лулу?!
Петрович опустился в кресло у письменного стола и порылся в тайниках своей памяти: не целовался ли он сам тут, в кабинете?
С женой? Это исключено. Не мог он требовать от нее так страстно, да еще три раза подряд, этого божественного напитка… Жена от него — тоже. Прошли те времена. Тогда Лулу еще каркал в Африке. Теперь, прощаясь или здороваясь, они прикладываются друг к другу щеками и чмокают губами в воздухе, иначе ему пришлось бы утираться от пудры, а ей пудриться заново.
В таком случае кто же?
Ну, признаться, щипал он прислугу Маришку, брал ее за подбородок с ямочкой посредине. И не больше. Ну… гладил ногу выше колена, а однажды она протирала хрустальные подвески на люстре, стоя на стремянке, и он схватил ее за коленки. Но это так… по-отечески. Она лягнула его ногой в домашней туфле, и это их как-то сблизило… Постойте, постойте… Нет, до поцелуев дело не дошло. Не хватало еще этих нежностей… Просто ему претит изображать из себя строгого и хмурого буку… Только и всего.
И вдруг, как протертые хрустальные подвески люстры — когда горят все двенадцать лампочек, — в глубине памяти адвоката ясным, веселым, доверчивым светом вспыхнули большие темные глаза. Окруженный ореолом, вынырнул образ молодой вдовы Эстеры Микущаковой. Мягкая зеленая шляпка, кокетливо сдвинутая на правое ухо. На шляпке задорно торчит короткое перышко сойки. Бровки — не стриженые, не крашеные, не подбритые, а такие, какими их создал господь бог, — раскинутые черные крылышки. Высокий тонкий треугольник носа над изгибом верхней губы. Во рту, как в драгоценной шкатулке, выложенной алым бархатом, два ряда сверкающих жемчужинок, созданных для того, чтобы на них смотрели не отрываясь, а губки этой высокой и стройной дамы были созданы исключительно для неугасающей радостной улыбки.
Это было изумительное видение! И сейчас, при одном воспоминании о ней, Петровича охватывает умиление. Он хорошо помнит, что сразу зажег все двенадцать лампочек.
Она приходила с просьбой о пособии для сына-гимназиста.
Горькие слова, сладкая улыбка. Рассказывая о своих злоключениях, улыбкой она как бы пыталась их смягчить, и от горечи ничего не оставалось. Слова ее были милы, жесты шутливы, а зубки блестели так весело, что мрачные краски блекли, и даже не верилось, что ей тяжело живется. Видимо, она не хотела, чтобы ее жалели, вот и бодрилась.
По ее словам, она происходила из зажиточной семьи. Вышла замуж. С мужем жили хорошо. И все было бы прекрасно, если б не проклятая жажда богатства. Они арендовали большой участок земли, а доходы их все сокращались и сокращались. С хозяйством они не справились. Муж умер. Совсем разорившись, все потеряв, с пятьюстами кронами и с маленьким сыном она отправилась в Братиславу искать заработка. Но у нее не было знакомых. Сына пришлось отправить к родственникам в Брно. Сейчас она работает в Центральной молочной, получает шестьсот крон в месяц. Половину жалованья посылает сыну. Здесь, в Братиславе, она не могла бы уделять ему достаточно внимания — весь день занята. Право же, все это прозаические и печальные дела… Но она улыбнулась, чтобы подбодрить себя и не огорчать Петровича. «Это не так страшно», — говорили ее улыбка и шутливая гримаска. Она снимает маленькую темную каморку с окном во двор. Платит за нее сто пятьдесят крон. «Было бы хуже, да некуда», — смеется она. Обедает через день… Она весело щурится: «И все же, смотрите, какой у меня свежий вид!»
Она явно играла — так показалось Петровичу, он был смущен: бог тебя знает, какие у тебя еще доходы! Молодая, красивая. Длинное меховое манто, на первый взгляд элегантное и добротное… Но стоило ей приподнять руку, в глаза бросились вытертые на локтях рукава.
Он поверил ей. «Ты порядочная женщина, — думал Петрович. — Твоя шубка — как твоя улыбка. Невнимательный отметит ее нарядный вид, но приглядись — и увидишь потертые локти».
И он пожалел ее. Скорее всего потому, что просительница была красива. Бедных много, но те давно надоевшие, неприятные, грязные, в лохмотьях. Если он и помогал им, то делал это по обязанности, равнодушно, привычно. А у этой дамы сразу три ходатая: красота, бедность и сочувствие. Большая разница — видеть в грязи рваный башмак или сверкающий алмаз. Башмак пускай себе валяется, а за алмазом мы наклонимся — он должен сиять там, где ему пристало…
Петрович полез было в карман за бумажником, чтобы сразу же обрадовать просительницу. Но мысль: «А не будет ли это выглядеть подачкой?» — остановила его. Не хотелось портить впечатление. Вдруг она скажет: «Я пришла не за милостыней»? Нет, дать ей деньги — значит унизить ее. Предложить ей место у себя в конторе?.. Петрович вовремя прикусил язык. У нее же есть работа, а платить ей больше, чем она получает сейчас, не возбудив подозрения и зависти у других, он не сможет.
Он подумал было — а если она станет его «подругой»? Но эту грязную мысль он тут же отбросил. Нет, нельзя с первой же встречи вымогать у нее любовь в обмен на пособие для сына! Эксплуатировать ее нищету, наживаться на ее благодарности! Нет и нет! Это не в его характере и бросило бы на него тень. Петровичу захотелось щегольнуть своим бескорыстием и человеколюбием. Записав фамилию и адрес вдовы, он заверил:
— Я выхлопочу пособие для вашего сына, сударыня.
И выхлопотал. Сам бегал по кабинетам, убеждал поскорее уладить дело, разыскал референтов по вопросам просвещения — Кореня и Крокавца. Те дали согласие. Крокавец, правда, полюбопытничал:
— Она хоть красивая, эта вдова?
Петрович не ответил на этот нескромный циничный вопрос, хотя и сам не раз задавал подобные же. В комитете тоже никто не возражал. Пособие утвердили. Обрадованный, он сообщил об этом пани Микушаковой частным письмом.
Вдова пришла поблагодарить его. Она была растрогана и улыбалась сквозь слезы:
— Я никогда этого не забуду, пан депутат.
Ослепленный ее мягкой красотой, Петрович великодушно бросил:
— Пустяки, не стоит благодарности. Это пособие я могу сделать постоянным. Если вы в чем-либо будете нуждаться, очаровательная сударыня (так и сказал), обратитесь ко мне.
Когда она — вероятно, уже в третий раз — протянула ему на прощание руку, он привлек ее к себе. Губы ее были совсем, совсем близко…
«Что она скажет, если я ее поцелую?» — подумал он и не поцеловал: это был бы купленный поцелуй.
Он подавил нескромное желание и все же, не сдержавшись, шутливо сдвинул охотничью шляпу с пером сойки еще сильнее набок. Пожалуй, это было навязчиво. Нет, нет, этим он, конечно же, вовсе не хотел дать понять, что ему полагается другая награда, не просто «спасибо» и банальное «я этого никогда не забуду». И как-то невзначай снова подумалось о красивой «приятельнице», совсем недорогой, от которой он откупился бы самое большее — пустячным пособием для сына, ну, и добавил бы еще немного от себя. И уж безусловно, она обходилась бы ему дешевле, чем танцовщица, на которую тратишь последнюю сотню крон и обнаруживаешь, что она обманывала тебя, еще когда ты разменял первую тысячу. Эстера была бы надежной, чистой и здоровой подругой. А помимо законной жены еще и «подруга» — все равно что второй фрак. Роскошь, излишество, но — удобно. Приличное общество не поставило бы это ему в упрек. Обыватели, конечно, завидовали бы, а может, и нет… Не видя двух фраков одновременно, а лишь тот, в котором он будет в данный момент… Конечно. Вот только вездесущие налоговые чиновники пронюхают все и тотчас повысят налоги: «Если ты можешь позволить себе два фрака — плати». Недавно один из них с укоризной заметил, что Петрович ежедневно меняет галстуки. Выходит, уже достаточно лишнего галстука, чтобы тебе увеличили налоги! Что же говорить об автомашине, манто, драгоценностях, квартире, ужинах и хозяйстве? Куда уж вторая «подруга жизни»! К тому же неизвестно, как отреагирует на это законная жена. Пани Людмила, разумеется, современная женщина и изо всех сил старается быть на уровне, проповедует эмансипацию, выступает против предрассудков в любовных отношениях, за свободу любви, но подобную эмансипацию вряд ли потерпит.
Петрович до мелочей помнил все, что думал и говорил во время этих двух приятнейших визитов. Мысль о «дружбе» он отбросил, но руку дамы не выпустил, долго, чуть пожимая, держал в своей, и Эстера лишь для виду мягко пыталась высвободить ее, словно говоря: «Держи, пожалуйста, я не сержусь…» Дивная красавица! Петрович был в сильном возбуждении. Нравилась она ему необыкновенно.
Он всем сердцем готов был дать молодой одинокой вдове постоянное пособие…
Но он ее не целовал! Об этом и речи не было. «От меня Лулу не мог этого слышать! Целовался кто-то другой. Но кто?»
Тысяча чертей! В его кабинете! В его личном кабинете! Жена? Пани Людмила?
Эмансипация женщин?.. Свобода любви?..
Чело Петровича омрачилось. Людмила вечно вертится среди молодежи. А молодые люди, как вино, особенно выдержанное, взбудораживают… Пани Людмила — женщина не старая; впрочем, женщины в любом возрасте и любого положения молодятся — достаточно доглядеть на эти жалкие развалины, что таскаются по кафе и по паркам, то и дело глядятся в зеркальце, чтобы припудрить и подкрасить свои помятые физиономии, где — красным, а где — черным. Ах, тяжко расставаться с молодостью, тяжко замечать первые нити морщин на лице!
Петрович не раз отмечал, что жена, имея возможность побеседовать с человеком пожилым, серьезным и содержательным, предпочитает более молодого и пустого. Ее манит ручеек, весенний, звенящий поток, шумливый и беззаботный; его легко перейти вброд, запрудить ногой и снова отпустить или направить в другую сторону, поставить на нем мельничку и забавляться, наблюдая, как эта мельничка крутится-вертится. Пани Людмилу не манит полноводная, повидавшая не одну страну и не один цветущий берег река с водоворотами. Такой реке не до забав, она уже не зажурчит, не забулькает, тихо и достойно несет она свои воды, но чуть зазеваешься — и увлечет тебя в пучину, в глубину, на каменистое дно. В такой реке и утонуть недолго, если бросишься в ее объятья… Уж лучше иметь дело с юными ручейками!
Свои эротические склонности, как отмечал Петрович, она прикрывает заботами о Желе.
Однажды он попенял жене, что ей не к лицу дурачиться с молодыми людьми, и в ответ услышал обоснованную речь:
— Матери всегда жертвуют собой. Ты воображаешь, я ради собственного удовольствия так мила, весела и внимательна к этим желторотым? Все ради Желки. Не хватало, чтоб я смотрела на молодых людей твоими глазами! Бедная Желка! Мне приходится быть обворожительной ради нее же; чтобы Желка развлекалась, приходится развлекаться и мне и развлекать при этом других.
— Всякого молодого человека?
— Любой из них — партнер в танце, любой может оказаться женихом.
— Ага. Чтобы Желка танцевала, должна откалывать коленца и мамаша, чтоб Желка пофлиртовала, приходится флиртовать и мамаше, чтобы Желка могла ходить на свидания, мамочка должна показать ей пример? Где предел этому? Ради доченькиных успехов, может, и мне вихляться на танцульках, флиртовать и назначать свиданки Желкиным подружкам?
— Да ради бога!
— И ты не ревновала бы?
— Пф-ф-ф! — фыркнула она презрительно. — Ты, значит, ревнуешь?
— Пф-ф-ф! — фыркнул он в тон своей супруге.
Все же, не удержавшись, Петрович как-то упрекнул жену, что они с дочерью неведомо где болтаются и являются домой черт знает когда. Никакого порядка нет, неизвестно, в какую пору обедать, в какую — ужинать! Должен же быть какой-то режим!
— Как в тюрьме, разумеется? — огрызнулась она. — Я знаю, ты с удовольствием превратил бы нас в рабынь. Тебе не удастся, милый доктор! Прошли те времена, когда мы служили только мужу.
— Только ли мужу? — не остался в долгу Петрович.
— Если на то пошло, мы свободны.
— Как-никак ты замужем.
— Но не рабыня.
— А тебе нужен десяток мужей? Думаешь, тебе это развяжет руки, даст свободу?! Ах, милая, от природы не уйдешь. Ты будешь рожать в муках, будешь кормить грудью, ты, а не эти десять господ. Так уж повелось. Ласточка сидит в гнезде на яйцах, а самец летает ловить мошек, и только когда птенцы вылупятся, самец и самка летают по очереди.
— Милые речи, но Желка давно вылупилась из яйца.
— А ты все занимаешься ловлей.
— На каких же яйцах я должна сидеть дома? — Она от души рассмеялась и добавила: — Ах ты, старый рабовладелец!
— Тебе все мало свободы? Вас ведь никогда не бывает дома.
— А тебе хочется привязать нас к дому!
— Ах, отвяжись, ради бога, — устало отмахнулся Петрович.
— Я знаю, ты рад от нас избавиться.
— Ну что ты, просто не хочу вас связывать.
— Чтоб у тебя самого были развязаны руки!
Странные то были беседы. Супруги не могли и не хотели понять друг друга.
«Шатается по всяким лекциям, — кипел Петрович, — нахваталась от доморощенных философов, воителей за женскую эмансипацию, дурацких идей или от какой-нибудь суперпрогрессистки-апостольши: «Мужья вас держат в рабстве!» Мол, свобода женщины проявляется в свободных любовных связях с молодыми мужчинами, разумеется, под эгидой мужа, на его средства, со всеми вытекающими отсюда последствиями или без последствий. «Да постигнет поработителя заслуженная кара!» «Прогрессивными» лозунгами прикрывают собственную разнузданность, то бишь — свободные развлечения, свои эротические наклонности, любовные связи, животные инстинкты, невоздержанность, подводя под все это идейную базу. Им так и хочется расшатать старые, сложившиеся моральные устои, продиктованные природой, жизнью, выпестованные культурой и лишь после этого узаконенные и принятые обществом. Рядом с чистыми, целомудренными натурами женщины «свободных нравов» — как мухоморы рядом со съедобными грибами. Привлекательные мухоморы бесполезны. Если даже кто-то мухомор и сорвет, все равно отшвырнет его, боясь отравиться, а хороший гриб — сто раз понюхает, полюбуется им и с радостью понесет в корзинке домой. Природа никогда не подведет.
Нет, Людмила просто дразнит меня, — успокаивал себя Петрович тогда, утешил себя этим и сейчас. — Какой бы безнравственной и суперсовременной она не стремилась казаться, в ней сильны извечные естественные моральные устои. Пускай ей даже захочется вкусить эротики — старые, испытанные, благородные правила, в которых она воспитана, оставили в душе ее проторенную тропинку, и даже если эта тропинка зарастет, след ее всегда будет заметен».
Обретя некоторое душевное равновесие, Петрович вдруг снова заволновался, — виной тому, быть может, была фляга, к которой Петрович уже неоднократно прикладывался. При очередном, шестом глотке, он вспомнил, что жена рассказывала ему о каком-то второкурснике с юридического.
— Знаешь, что он мне сказал? «Не женюсь на девушке, прежде чем она не даст мне убедиться в своем целомудрии». Ты представляешь — это он говорил мне, замужней порядочной женщине!
— Ну, и ты вышвырнула его?
— Он, конечно, не совсем прав…
— Ты его не вышвырнула?!
— Да будет тебе, в конце концов, у нас свобода мнений!
— При чем тут свобода? Он позволяет себе грубые непристойности, а ты…
— Чего ты хочешь от нынешней молодежи?
— Да как он смеет разговаривать с тобой в подобном тоне?
— Это современно.
— Свинство это, вот что. Чтобы ноги его не было в моем доме, не то я собственноручно его выкину!
Чего только они ей там не наговорили! Как со временем изнашивается прочная домотканая простыня, так и устоявшиеся домашние устои, того и гляди, дадут брешь. Все эти юнцы веселы, бойки, предприимчивы, нахальны и глупы. Какими только глупостями не забивают они голову дочери, Желке! А поди знай, что они позволяют себе на деле? Неужели им не нужны чистые домотканые прочные простыни?
Вора нередко делает случай, а Желка переполнена медом, он переливается через край, и многие успевают его лизнуть, но все равно достанется не всем, и тогда обделенные обращают свои взоры на пани Людмилу. Она еще молода и красива, высока и стройна, ну разве что пополнее и округлей Желки. Пылкие юноши ищут у нее утешения, и разговор о девичьей целомудренности — прямое тому свидетельство.
Что, если это жена целуется, не стесняясь попугая, и возбужденно взывает к юнцу: «Целуй меня! Целуй меня! Целуй меня!» Чего только женщина ни сделает, лишь бы не прослыть старомодной! Черт не дремлет!
Так кто же из них — жена или Желка? Или обе?
Он мысленно представил себе их рядом, — которая же скорее готова выслушивать признания в любви? Пожалуй, все-таки Желка.
Она давно выпорхнула из гнезда и теперь у ней на уме одни забавы. Театр — танцы. Кино — танцы. Теннис — танцы. Яхт-клуб — танцы. Бал юристов — танцы. Маскарад Красного Креста — танцы. Бал оравских экскурсантов — танцы. Гулянье студентов из Брезовой под Брадлом — танцы. Танцы, танцы, танцы. Тела прижимаются к телам. Танго, фокстроты, шимми, румбы, английские вальсы. Полуобнаженные тела, затянутые в тесные платья. В этих трясках и вихляниях растрясут они все ценное из своих молодых душ, все мало-мальски серьезные интересы. А поскольку душа отнюдь не выкована из особо прочного металла, она потускнеет, износится, будто никелированные карманные часики от постоянного доставания, верчения, открывания и закрывания. О жизни у нее сложатся самые искаженные представления.
Достаточно представить себе гнездовья испорченного воображения этой бесцеремонной хищной птицы, которой все доступно! А ведь девчонка целехонькими днями ну ничего не делает, палец о палец не ударит! В голове — молодые люди, танцульки, двусмысленные намеки, любовные развлечения. Ежедневная программа развлечений приедается. Надоедает танцевать, тереться о пиджаки, смокинги, фраки — этого становится мало, захочется и до замужества испробовать что-нибудь эдакое и повеселее, чтобы взыграли нервы, кровь запульсировала живее, чувства напряглись до предела — тут уж не до голоса рассудка. Воображение мечется, ах, иметь бы и после свадьбы декамерон пикантных новеллок и пережить несколько легких, безнравственных французских романов наяву! Что для нее один или два поцелуя, десять, сто — сегодня с одним, завтра с другим! Это всего-навсего шелест губ — двух маленьких листочков, а нужны — буря, ураган, смерч, чтобы трещали, вырывались с корнем деревья.
Петрович горестно вздохнул над упадком нравов, над утратой женской неиспорченности…
Когда-то до обручения его невеста, нынешняя пани Людмила, не соглашалась пойти с ним в лес на прогулку, без сопровождающих не ходила с ним даже в кондитерскую полакомиться мороженым. Лет десять назад девушек позже девяти не выпускали на улицу, а сегодня они запросто ходят по «Золотым лирам», «Асториям», «Альжбетам», пьют, курят, домой лишь под утро являются — помятые, пьяные, провонявшие табачным дымом, с расстроенным желудком.
Когда-то поцелуй с молодым человеком без серьезных намерений был верхом легкомыслия. А сегодня отказ пойти на квартиру к неженатому расценивается как деревенская неотесанность. Гимназистки пятого класса разрешают молодым людям провожать их из школы, а дома у ворот лижутся и назначают свидания в глухих переулках или в дансингах. Вот уж воистину: что стыдно да грешно, то в моду вошло.
В «Гвезде» или еще где-то он прочел статейку какой-то бабы-монстра, что девушкам, как и мужчинам, во имя равноправия следует иметь добрачные половые отношения. Несправедливо, мол, требовать чистоты только от девушек. После подобных статей тот желторотый правовед, видимо, и хотел до брака убедиться в невинности своей невесты. Нелишне проповедовать чистоту мужчин до женитьбы, но во имя равноправия с мужчинами подражать им в распущенности, в пьянстве! Ничего себе прогресс! Просто отталкивающая, неженственная, отвратительная глупость и мерзость.
А про себя он добавил: «Честь и хвала исключениям». Его Желка, слава богу, исключение среди сумасбродных «суперсовременных» девиц и студенток, которые пьют и курят. Оберегая от дурных влияний нравственность дочери, он не послал ее учиться дальше, но нет худшего учителя, чем избыток досуга, толкающий не к занятиям, а к развлечениям, которые как алкоголь: сначала рюмочка вина, потом — чего покрепче, а в конце концов — неразбавленный спирт, чтобы возбудить, одурманить мозг, заставить молчать рассудок, и ты, подчиняясь безумным желаниям, предаешься излишествам.
Бьюсь об заклад, что это Желка, опоенная хмелем нахального студента, взывала: «Целуй меня! Целуй меня!» Или одышливый юнец, утопивший свой рассудок в рюмках Желкиных глаз? Чокались тут у меня в кабинете и изливали души! Черт бы их взял! Я наведу порядок в своем доме! Иначе его добрая слава не стоит и гроша. Буду целоваться я (нет, разумеется, я не буду — во всяком случае, на глазах у попугая), будет целоваться жена, дочь, горничная, шофер и еще — целая дюжина студентов? Во что превратится мой дом, мой кабинет?»
И Петрович решил выследить грешников. Ясно, что в его кабинете некто переходит границы порядочности, используя его приличный дом для подозрительных встреч. Этого так просто оставить нельзя. «Я не стану возражать против пособий и, черт с ними, поддержу любого, но попустительствовать предосудительным связям! Я не допущу, чтобы Людмила, или дочь, или обе вместе оделяли кого-то любовью без моего ведома, переводили мое добро, мое доброе имя, мою честь. Хотя бы дома я не буду референтом, безропотным соглашателем!»
И пан депутат отправился на поиски рассыпанных поцелуев, время от времени освещая себе путь коньячным светильником.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Нищие
В четверг вечером явился доктор Ландик, комиссар.
Когда Петрович вошел в комнату, Ландик сидел на диване между пани Людмилой и Желкой. Молодой человек был в чиновничьем мундире с двумя фалдами, официально именуемом «с задним разрезом», чего, впрочем, видно не было, поскольку к присутствующим Ландик был обращен лицом. У мундира было два рукава и четыре кармана с клапанами, которые застегивались на пуговки; семь пуговиц на поле справа и семь обметанных петель слева, в которые просовывались эти пуговицы; воротник высотой в пять с половиной сантиметров с тремя нашивками — одна в пятнадцать и две по шесть миллиметров, а также две вышитые розетки из листьев диаметром в пятнадцать миллиметров; Ландик был при сабле, у сабли, разумеется, имелись клинок, эфес и ножны (все согласно «Сборн. зак. и улож.»). Само собой, Ландик был в штанах и обут.
Все трое оживленно беседовали. К своему «дважды коллеге» — доктору прав и чиновнику краевого управления — пан референт отнесся со сдержанным недоверием. Но, обнаружив, что тот не генерал, а всего лишь чиновник, к тому же родственник, и вовсе насторожился. В голове беспокойно завозилась холодная как лягушка мысль — а не из Желкиных ли он «мальчиков» или жениных поклонников? Ишь, расселся с удобствами между обеими… Петрович сразу проникся неприязнью к Ландику.
«Не хватало еще, чтоб Желка завела с тобой роман. Тебе до государственного советника сто лет служить, — размышлял Петрович. — А я такого еще и поддерживаю… За тобой нужен глаз да глаз», — заключил он тревожно.
Но Ландик при виде «дядюшки», как он его называл, учтиво вскочил, вежливо и почтительно поклонился, выжидая, пока Петрович подаст руку, так что тот в самом деле подал ее и поздоровался не совсем уж сквозь зубы, хотя и без доверительного «коллега». Набежавшая было на его чело тучка исчезла, когда он узнал, что на ужин будут его любимые спагетти с маслом и тертым деревенским сыром.
— Что новенького в краевом управлении? — произнес он даже игриво.
— Я обращен к верхам спиной, — в тон ему ответил Ландик, — многого не вижу, зато чувствую, что с самого высокого хребта дует холодный ветер. Даже дрожь пробирает.
— Что, пан президент гневается?
— Я его уже недели две не видел.
— Так откуда же холодный ветер?
— Увы, даже не столько холодный ветер, сколько сверканье молний, после которых жди громовых раскатов. На дверях его кабинета, возле звонка, табличка с надписью: «Не входить». Проходя мимо этой таблички, я всякий раз втягиваю голову в плечи и, лишь вернувшись к себе в комнату, облегченно вздыхаю: «Слава богу! Молния сверкала, но гром не грянул», а за мной и главный советник Грнчарик. Такие надписи, может, и удобны, но уж очень это строго, неприветливо, по-барски, недемократично: прямо в глаза бьет.
— Не скажи! Бить, драться — это свойственно скорее народу. Что ж тут барского? А президенту таки сильно докучают…
— Едва ли. Но теперь-то его и подавно перестанут беспокоить, раз придется нажимать кнопку.
— Кнопка спасения, — фыркнула Желка.
— Совсем неглупо, — подхватил Петрович. — Я велю себе сделать такую же! — И, думая о покое, заговорил о нищих: — Ужас сколько их! Я теперь в каждом клиенте подозреваю нищего и жду, что он попросит милостыню. Устрашающие надписи бесполезны. Плакаты внизу в подъезде — «Попрошайничество запрещено полицией» — и на дверях моей конторы — «От пригласительных билетов с благодарностью отказываемся» — не производят никакого впечатления. Нищие как ходили, так и ходят, а дамы и господа приносят пригласительные билеты «почетным гостям» вместе с какими-нибудь подписными листами, и не только в контору, но и сюда, в квартиру, лезут. Правда же? — обернулся он к жене.
Пани Людмила кивнула:
— Еще сколько!
Но поддержала мужа холодно, без улыбки. Стоило Петровичу появиться в гостиной, веселость ее как рукой сняло, она умолкла. Лицо приняло безразличное выражение, ей словно неинтересно было слушать мужа, и она поскучнела.
— Я им: «Вам уже подавали здесь, нечего таскаться наверх!» Ноль внимания. Ради пяти геллеров на третий этаж вскарабкаются и самые беспомощные калеки, и каждому я даю дважды. А почему они ходят сюда? У них есть свои условные знаки. Под звонком на дверях квартиры доктора Петровича карандашом нарисован простой или двойной крест, для нищих это означает: «Тут живут христианские души, звони смело, подадут». Обратите внимание: на дверях квартир, где не подают, под звонком вы увидите параболу с кружочком наверху. Это значит: «Толстопузый… Здесь ничего не получишь и не звони». В другом месте вы увидите нули, то есть: «Нищий, не звони! Не открывают, в лучшем случае посмотрят в глазок». В такую дверь нищий толкнется разве что по ошибке или начинающий, еще не постигший азбуку нищих.
— Любопытно, — вежливо заметил Ландик.
— А вообще с ними лучше не связываться, — продолжал хозяин, — они умеют мстить. Как-то жена мне пожаловалась — помнишь, Людочка, — что за месяц раздала тридцать крон. Я ужаснулся. Этак недолго и по миру пойти! Говорю ей: «Зачем ты подаешь? Они и без того в конторе получают. Чего еще наверх шляются?» Пробовал я и откупиться — приобрел в ратуше за пять крон «нищенскую бумагу» и приклеил себе на дверь. «Нищенская бумага» — это нечто вроде удостоверения о выполнении долга перед нищими: они могут приходить только по пятницам. А заявятся в другой день — ткнешь пальцем в эту бумажку, и им не останется ничего другого, как удалиться. Но мне бумажка не помогла, нищие продолжали приходить. Велел я стереть тайные знаки. Ничего не помогло. Звонят и звонят. Расходы на нищих дошли до сорока крон у жены и до пятидесяти у меня. Я распорядился, чтобы внизу в конторе не подавали и всех попрошаек, бродяг, безработных посылали наверх. Представляете, коллега, чем это кончилось?
Коллега отрицательно затряс головой: не знаю, дескать.
— Тотчас под табличкой, где на белой эмали черными буквами написано «От пригласительных билетов с благодарностью отказываемся», появился «толстопузый». За то, что раньше я подавал им дважды, а теперь только один раз, они насовали мне патефонных иголок в американский замок… Полдня мы не могли попасть в контору. Я пропустил сроки по трем делам, — это обернулось для меня ужасными издержками. Иголок у них, видимо, было в избытке, потому что всюду, где стоял нуль, то есть «Нищий, не звони!», и парабола с кружочком, то есть «толстопузый», напихали в замки иголок — одну или две: этого было достаточно, чтобы замок испортился, и жильцы либо не могли выйти из дома, либо торчали на улице. Мы только тем и занимались, что меняли замки. В доме поднялась паника. Это произошло год назад, но до сих пор не решено, кто возместит убытки. По общему мнению — это обязанность государства. Семнадцать жильцов судятся. Ждем решения верховного суда… Вот как отомстили. Шайка разбойников, а не нищие!
— Бедность большая, — заступился за них Ландик.
— Да, но на патефонные иголки у них хватает… Банда негодяев! — кипятился Петрович. — Вот напишу под звонком: «Не входить!»
— А они опять испортят замок, — бесстрастно вставила жена.
— Того, что будет стоить замок, тебе хватит подавать на целый год, — высчитала Желка.
— Если б ходили только обыкновенные нищие! — не сдавался отец. — Куда хуже «господа нищие».
Он поведал, как ненавидит их.
— Признаться, обычные нищие мне просто неприятны. Не потому, что я стыжусь пропасти между нами: я хорошо одет, а нищий в лохмотьях; я жизнерадостен и здоров, а он угрюм и хил; у меня — скромные доходы и скромная должность, а он обречен существовать на жалкие геллеры. Не в этом дело, к этому общество привыкло, так уж ведется испокон веку. Но когда в переднюю входит нищий, у меня такое чувство, будто в кабинете развесили грязную половую тряпку или вдруг потянуло мазутным смрадом с берега Дуная, кто-то брызнул чернилами на мои белые брюки. Скорей выкинуть грязную тряпку, закрыть окно, сбросить брюки! Восстановить нарушенную было гармонию, избавиться от вони, грязи, пятен! Прочь, прочь, грязный нищий, пока ты не натряс вшей и блох, не занес какой-нибудь заразы!.. Я испытываю эстетически-гигиенический порыв, а не пренебрежение, не безразличие к бедности; ты смотришь в зеркало, где отражена несправедливость распределения имущества и доходов, здоровья, жизнерадостности и прочих жизненных благ.
«А ты, брат, оказывается, циник! — подумал Ландик. — До чего отвратительны богачи!»
— Нищенствующие интеллигенты, нищие «господа» куда хуже.
— Им надо больше давать, — иронически вставила пани Людмила.
— Не в этом дело, — Желке было немножко стыдно перед Ландиком за отца и хотелось рассеять дурное впечатление от его слов. — Отец не жадный, но любит поворчать. Подавая, злится на себя же: зачем дает? Но по доброте душевной иначе поступить не может. Злится на себя, ругает себя за слюнтяйство, за то, что позволил ограбить себя, раздеть, обобрать. Он начинает кричать: «Паразиты! А я, болван, даю им! Тряпка, отказать не умею!» Но только после того, как те уйдут. Не так ли, папа?
— Нет, когда захочу, не даю.
— Всегда даешь.
— Нет, не всегда.
— Наконец, он велит никого не пускать к себе, — неумолимо продолжала Желка. — И тут является агент с книгами. А кто в конторе знает, что он агент? Книг не видно, они в толстом портфеле. Пан адвокат мысленно потирает руки, мол, вот и солидное дело, солидное, как и портфель клиента. Но тут посетитель достает иллюстрированный каталог книг, и тогда обнаруживается, что он явился всучить книжные новинки. Отец, только откровенно, что ты говоришь в этом случае?
— Ну, что книги мне не нужны, — хмыкнул Петрович.
— И что?
— Он, конечно, не слушает и гнет свое, — взял слово адвокат, — разливается соловьем о книжных новинках. «…Гениальное произведение… Переведено на все языки… Сенсация… Потрясла весь мир… Ниспровергает все авторитеты общества…»
— А ты что ему на это? — не унималась Желка.
— Что сенсации меня не трогают, я не желаю, чтобы мир трясли и разрушали. Руины меня не устраивают.
— Ах, купите все-таки… — проскулила Желка тоном торгового агента.
— Отстаньте, мне не нужно и я не хочу…
— Извольте лишь взглянуть. Вас это ни к чему не обяжет.
— Оставьте меня в покое. Я не в состоянии прочитать книги, которые у меня уже есть, для этого мне понадобилось бы десять пар глаз! Заходите, когда в сутках будет хотя бы сорок восемь часов.
— Отлично, — захлопала дочь в ладоши, — ты очень естественно играешь. Но в конце концов, — она повернулась к Ландику, — отец все-таки покупает книги!
— Не покупаю! Прошлый раз я спросил у агента, сколько он получает с заказа…
— И дал ему?
— Да.
— Вот видишь, Яник, — книгу не купил, а комиссионные агенту заплатил. А потом кричал у себя в канцелярии: «Не впускайте ко мне торговых агентов!» Правда, отец?
Засмеялись все, кроме Людмилы.
— Это понятно, — заключил Ландик, — для дядюшки одна минута дороже всей литературы. Чтобы поскорее избавиться от посетителя, который мешает работать, он идет на все, — работа ведь намного важнее.
Петрович молча кивнул.
— А как получилось с поэтом, отец, расскажи Янику.
— А-а, с тем… Этих много, — с готовностью откликнулся он. — Забавно вышло, — хохотнул Петрович. — К беллетристике я отношения не имею, а к поэзии тем более, но меня посещают и поэты. Надумает студент поправить свои дела, перепишет каллиграфическим почерком свое творение экземплярах в десяти и — пошел обходить наиболее известных мегаломанов, каждый раз заявляя: «Это стихотворение я посвятил вам». И ты вытаскиваешь пятерку и даешь ему. Пятью десять — пятьдесят, вот и наскреб поэт полсотни. Будет и на обед, и на вино, и в кафе сходить. Другой переплетет десяток стишков в книжечку и — айда к тем же тщеславным чудакам. Торгует, бедняга, своими стишками, чтоб заработать на обед. Один из них, не отличаясь чрезмерной скромностью, заявил, что вся наша литература ничего не стоит, не вошла, мол, в сокровищницу мировой литературы. «Надеюсь, теперь войдет благодаря вашей книге? — спрашиваю его. — Отчего бы вам ее не издать?» — «Издателя не найду, — отвечает. — Все хотят печатать старых авторов, дребедень всякую». Дал я ему десятку. Вот она, наша литература, которая связывает нас с миром!
«Неприятный, противный человек», — подумал Ландик.
— А тут приходит этакий «поэт-пролетарий» в белом летнем костюме с красным бантом и красной гвоздикой в петлице, и ботинки в тон, темно-красные. Представился и вытаскивает из кармана дюжину страничек. «Я, — говорит, — отважился на великое дело, но не знаю, смею ли?» — «Смелее, раз уж отважились», — подбадриваю его. «Я хочу издать сборник стихов, и был бы счастлив посвятить их вам, пан депутат».
— Как называется сборник? — перебила Желка.
— «Горбатый светильник». Я полюбопытствовал, почему светильник горбатый, и он объяснил мне, что прямых светильников вообще не бывает. Ладно. Признаться, я был польщен, что вот и мне хотят посвятить стихи, войду теперь в литературу, сначала в свою, а потом, глядишь, и в мировую. Уж если нотар из Любетова после смерти воплотился в самую большую статую в Словакии за то, что добился для своих избирателей железнодорожной ветки, то почему бы мне не попасть при жизни в маленькую книжечку? Сколько миллионов выхлопотал я на шоссейные дороги! О том нотаре написали трагедию, хорошую, длинную, на два театральных представления, — отчего же обо мне не написать коротенький стишок? Но почему выбор пал именно на меня? Мне это показалось странным. А вдруг этот опус всего лишь какой-нибудь незрелый плод? Я попросил молодого человека показать мне листочки. По совести говоря, я не больно-то разбираюсь в стихах. Не дай бог, если «горбатый светильник» — это и есть я! Я прочел первый стишок. Первый всегда бывает лучшим… Как же там было?..
Петрович задумался и продекламировал:
Красиво, говорю. Если вам хочется, что ж, валяйте, посвящайте их мне. Чтобы не показаться невежливым, говорю: «Вы окажете мне честь. Пришлите потом экземпляров двадцать». Поэт кланяется и не уходит, я думаю, что двадцать, вероятно, мало… «Не двадцать, а тридцать». Он закашлялся и потупился: видите ли, ему хотелось бы поехать в Трнаву. «Там будете издавать?» — интересуюсь я. Он, видите ли, хотел бы договориться с издателем. Я подаю ему руку и желаю счастливого пути. Наконец выясняется, что у него нет денег на дорогу. Выложил ему десять крон и был сильно разочарован. Я-то вообразил, что впервые встретил бескорыстного человека, который хочет мне что-то дать, ничего не требуя взамен, и — на́ тебе! Все эти разговоры ради каких-то десяти крон!
Мне было противно, что я клюнул на его удочку. Скольким «исключительным личностям» посвящал он эти стихи до меня и скольким еще посвятит?
— «Не впускать ко мне поэтов! — кричу я в канцелярию, — передразнила Желка отца. — Не то запишу расходы на ваш счет, Эма». Эма — наша секретарша, — объяснила она Янику. — «Первого числа я вычту их из вашего жалованья». Что, скажешь, не так было?
— Так, — признался адвокат и в свою очередь стал ее поддразнивать. — Наверняка это был твой новый идеал. Ты же любишь таких поэтов.
— «В рубашке заплатанной красной, в шляпе дырявой»? Позволь, — запротестовала дочь, — я его даже не знаю!
— Сейчас ты от него отпираешься, но встретившись с ним…
— Папа!
— А почему «в залатанной рубашке и в дырявой шляпе»? — удивился Ландик.
— Потому что в целой рубашке и в новой шляпе стихи не пишут, — это, как я понимаю, было бы слишком «по-буржуазному», — пояснил дядюшка.
— Но вы говорили, он был хорошо одет, — несмело заметил Ландик.
— Что ты понимаешь в литературе, — засмеялась Желка. — Когда-то под лохмотьями билось благородное сердце, а теперь и под «благородной» одеждой колотится сердце убогое.
Заговорили о других просителях, нищих «господах», как называл их Петрович. Среди них была и депутация артистов, уговоривших пана депутата абонировать ложу в Словацком национальном театре. Пан депутат оскорбился, что среди артистов не оказалось ни премьера-тенора, ни примадонны, лишь какой-то третьестепенный певец да хористка. «Им чужды элементарные приличия». Он решительно отказал им уже потому, что, как нам известно, в его распоряжении и без того было три ложи. «В комитетскую, вернее сказать, депутатскую ложу пошлю шляпу, в кооперативную — трость, в банковскую — перчатки, а в четвертую — самому идти, что ли?»
В число нищих попали устроители и таких мероприятий, как «День матери», «Неделя младенцев», «Неделя дружбы с Советским Союзом», «Неделя детей», «Месячник Словацкой Матицы», «Месячник трезвости», «Месячник Словацкой лиги», «Бесконечные годы безработицы»; в длинной очереди нищих прозябали и сборщики пожертвований на различные памятники, статуи, национальные дома-музеи, костелы, на всевозможные фонды.
Ужас!
— Представьте себе, — горячился пан депутат, — притащится колбасник и объявит, что ему необходима «репозиция в сословие имущих»… «Restitutio in integrum». «Я, — говорит, — был мясником, — и плюхается в кресло без приглашения. — Мне везло, но — благородные привычки, винишко, картишки разорили меня. Я всего лишился. Теперь попрошайничаю у господ. Господа меня поймут. На день мне достаточно тридцати крон. Набрав тридцатку, я оставляю людей в покое. Я, пан адвокат, хожу только к таким, как вы, у кого сразу могу получить сумму, которая избавит меня от необходимости обращаться к другим. Будьте добры, пан адвокат…»
Я спросил у него разрешение на нищенство. Он меня высмеял. «Что, — говорит, — вы полицейский чинуша или джентльмен?» И рассказал, как некий окружной начальник спросил у него разрешение. В ту пору он будто бы очень бедствовал. Это случилось в начале его деятельности по добыванию средств к жизни попрошайничеством. Он дня три не брился, штаны как решето, зад — «в очках», на коленях и локтях — заплаты из мешковины, сапоги дырявые, запыленные в пути. «Будьте любезны, взгляните на меня, пан окружной начальник, мой вид недостаточно удостоверяет мое состояние? — спросил он, снимая шляпу с оторванным верхом. — От макушки до мозолей на ногах я — живое разрешение, не хватает только вашей подписи и государственной печати». Начальник дал ему крону. На другой вечер, собрав свои тридцать крон и выпросив где-то одежду, переодевшись и побрившись в парикмахерской, благоухая, он вошел в фешенебельный ресторан. Заказал себе отбивную и вина. Входит начальник и тоже заказывает себе отбивную и вина. Поглядывает на него из-за стола. Узнал и опять спрашивает: «Разрешение у вас есть?» — «Я ужинаю, пан начальник. По какому праву вы спрашиваете у меня разрешение?» — «Но вы попрошайничаете». — «Пардон, я ужинаю». — «Но вы попрошайничали». — «Ем на свои, пью на свои, а остальное, о чем вы говорите, — дело прошлое, на еду разрешения не требуется…» Все же его арестовали. «Он был не джентльмен, а полицейский, — сказал бывший мясник и добавил: — Здесь я у джентльмена. Не извольте унижаться до чиновника».
Вы знаете, мне он понравился. «Только чиновник злоупотребляет своей властью, — объяснил он. — Эта история могла бы кончиться для вас выгодным делом, да мне претит сутяжничать… Кстати, прошу у вас двадцать крон», — с достоинством напомнил он. «Может, хватит десяти?» — предлагаю я. «Приму с благодарностью». — «А если пять?» — торгуюсь я. «Коли на то пошло…» И принимает с сокрушенным видом… Ах, это ужасно, — вздохнул адвокат. — Нет на них никакой управы. А чем лучше моя клиентура? Вместо аванса адвокату на гербовые марки требуют от тебя гарантии. От этих попрошаек я скрываюсь домой. Придешь — а тут, у жены, уже полно отчаявшихся жен, матерей, вдов с шестью, семью и даже дюжиной бедных голодных детей. Все они требуют помощи, пособий, места, работы, денег, милостыни. Все с протянутой рукой. Правда же, Людочка?
— Да, — коротко ответила она.
Ландик с раздражением слушал адвоката.
«Можно подумать, что ты самый разнесчастный бедняк. А ну-ка, проверю, правду ли говорила Желка, будто ты хоть и ворчишь, но подаешь?»
— Мой авторитет тоже растет, — похвастался он, накручивая на вилку спагетти. — Меня начинают ценить. Правда, еще не пан президент, а только некоторая часть общества. И я оказываю протекцию. Люди приходят, просят походатайствовать, поддержать их прошения.
— Поздравляю, — хозяин покачал головой, как бы с удивлением.
— Приходит ко мне сегодня учитель, редактор журнала, — типография отказала в кредите… Ему деньги нужны…
— Это в краевое управление…
— В краевое-то в краевое, но только ему деньги вынь да положь… «Вы, — говорю, — ошиблись дверью, — и почесываю ручкой за ухом, — деньги мне и самому пригодились бы». А он — я денег и не прошу. «Слава богу, — смеюсь я, — понапрасну бы утруждали себя». — «Я прошу о ничтожной любезности». — «Пожалуйста». Он обращался к одному своему приятелю, состоятельному человеку, чтобы тот поручился за него по векселю на пять тысяч крон. Приятель покачал головой и похлопал его по плечу: «Нет, дружок, вексель я не подпишу, но дам добрый совет, цена ему грош, но он дороже десяти моих поручительств. Сходи в краевое управление, отыщи там доктора Ландика и упроси его замолвить словечко перед паном депутатом Петровичем».
— Передо мной то есть? — Петрович указал на себя.
— Совершенно верно, дорогой дядюшка.
— Ну вот, опять я.
— Смотрю на него — в своем ли он уме? У меня, верно, был очень глупый вид, потому что учитель с сомнением в голосе переспросил: «Имею счастье говорить с паном Ландиком?» — «Ну да, я Ландик». Он и начал: не буду ли я так любезен попросить вас, дорогой дядюшка, намекнуть при случае о нем пану депутату Крокавцу, а тот, в свою очередь, чтобы намекнул пану депутату Кореню, референту по делам культуры, чтобы краевое управление посодействовало. «Пан Петрович, — говорит он с восторгом, будто я сам этого не знаю, — имеет большое влияние. Что захочет, все сделает. Если б он замолвил за меня одно маленькое словечко! А вы, пан доктор, как родственник, подскажите ему». Что вы скажете, дорогой дядюшка?
— Прими мои поздравления! Что ты ответил?
— Я оскорбился — чего он из меня дурака делает?! «Как вы себе это представляете? Я — мелкий чиновник, моська, пешка, так сказать, и ничего больше». А он свое — мосек-то и берут на руки, у вас, мол, большие связи, — и закатывает глаза, — а пан депутат, если вы ему скажете, может и пану министру просвещения позвонить по телефону, тогда и министр поддержит. «Я сам за себя похлопотать не умею, — доказываю я этому бедняге учителю, — обратитесь непосредственно к пану депутату». — «Я не имею счастья быть с ним знакомым». — «Представьтесь». — «Нет, нет, это невозможно — ввалиться к депутату, как в пивную. — И улыбается: — Я понял, конечно же, вы — доктор Ландик. Мой приятель предупредил, что вы — человек скромный, будете сопротивляться, отнекиваться, мол, вы пешка, и с вашей стороны было бы просто беспардонно соваться к депутату, но ты, говорил приятель, не смущайся, знай упрашивай; он тебе скажет, что именно будучи родственником не может злоупотреблять добротой пана депутата, но ты не отступай. Он скажет тебе, что для пана депутата его слово ничего не значит, а ты знай проси. Он согласится, он добрый. Вы же тот самый доктор Ландик, и я вас прошу, пан доктор, пан главный комиссар, пан советник…»
Ясно: приятель, лишь бы отказаться от поручительства, разыграл учителя. А я не мог взять и выгнать солидного человека, педагога, редактора. В том, что он учитель, я не сомневался: так наивны, доверчивы и непрактичны в достижении цели могут быть только педагоги. Я решительно отказал ему. Он сразу приуныл. «Может, вы будете так любезны и дадите хоть записочку к пану депутату?» Но для меня все было так странно и неприятно, даже оскорбительно, хотя и смешно.
— Ты не дал ему даже записки? — поразился Петрович.
— Мог ли я утруждать вас, дорогой дядюшка? У вас и без того столько забот! К тому же в этой просьбе мне виделось что-то обидное — не для вас, а для себя, для этого учителя.
— Это ты зря. Люди, как рыбы, хватаются за любого червяка. Уж записочку мог бы и дать.
— Да это не первый случай, с учителем-то. И до него приходили ко мне насчет квартиры, денежного вспомоществования, — какие дают учреждения своим служащим, — повышения в чине, концессий, и всякий раз просили, чтоб я замолвил за них словечко перед вами, дорогой дядюшка. Бог знает кто им наговорил, что я вхож в вашу драгоценную семью. Клянусь, я никогда ни перед кем не хвастал влиятельной родней. Но люди разнюхают, и теперь за ними дверь не закрывается.
— Надеюсь, ты не стыдишься нас?
— Помилуйте!
— За то, что ты ни о чем не просил, ставлю тебе на вид, — развеселился дядюшка. — Но ты особенно-то не роняй себя. Нынче всякий норовит казаться значительнее, чем есть на самом деле. Любая травинка думает, что она выше всех, а любая козявка — что она сильнее всех.
— Только не я.
— Как зовут твоего педагога?
— Я не знаю его фамилии.
— Надо было записать. Сделали бы, что в наших силах. Как-никак педагогический журнал, прекрасное начинание. Уж если мы даем манекенщицам на ужины, а парикмахерам на обеды по случаю их краевых съездов, отчего не поддержать педагогический журнал? Узнай, как зовут редактора. Он подал прошение?
— Не знаю.
— Справься в отделе просвещения. Там наверняка знают его фамилию. Если не подал прошение, пускай подаст.
— Извините, дорогой дядюшка, я из принципа не хотел вас беспокоить.
— Разыщи его. Педагогический журнал — нужная вещь.
Отчего вдруг сердцу Петровича оказался милым журнал по вопросам воспитания? Расстроило падение всеобщей нравственности — в любви и вообще, расстроило попрошайничество, принявшее угрожающие размеры, или Ландик невольно польстил ему, затронув самолюбие, — установить не удалось… Возможно, причиной было и то и другое…
Пан доктор смутился и покраснел. Захотел поддеть своего дорогого дядюшку за его переживания из-за «попрошаек» и в душе немножко посмеяться над ним. Не вышло.
*
Хорошо еще, что все рассказанное было правда. Иначе пришлось бы ему самому основывать педагогический журнал.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Взаимные подозрения
Подали крем, украшенный взбитыми сливками и бисквитами. Желка радостно причмокнула. Лицо хозяйки осветила улыбка.
— Крем сегодня удался. Густой, — проговорила она.
Это была, пожалуй, третья фраза, произнесенная ею с момента появления мужа. Но улыбка ее угасла, едва вспыхнув. А причиной была Маришка, вертевшаяся около Петровича и все время норовившая оказаться за его стулом. Обнося обедающих кремом во второй раз, Маришка начала не с хозяйки, а с Петровича и со своим глупым деревенским «извольте» вместо «пожалуйста» сунула ему хрустальное блюдо под нос, нарочно или случайно задев при этом хозяина плечом.
Этот факт не ускользнул от внимания пани Людмилы. Она больше не сомневалась, что между мужем и горничной какой-то тайный сговор, а может быть, и грех. Пани Людмила нахмурилась и закусила губу. За сегодняшний вечер она уже в третий раз замечала Маришкину фривольность; поначалу она решила молча понаблюдать за ними, но наконец не выдержала и прикрикнула на горничную:
— Будьте осторожнее! Отступайте в сторону, когда подаете! Не наваливайтесь!
А Петрович подумал: «Чего там, прижимайся, милая! Не будь здесь жены и прочих, я потрепал бы тебя по щечке… — И тут же вспомнил о своем намерении дознаться, кто же целуется в его кабинете. — Надо и тебя взять на заметку. Жаться-то жмешься, а доверия не внушаешь». Он поглядел на возмутившуюся жену, на уносящую блюдо горничную — обе были мрачны.
Ему стало чуточку не по себе.
За фруктами пани Людмила невольно выдала себя. Выбрав самый большой красный апельсин, она собственноручно передала его Ландику.
— Смотри, какой красный. Должен быть сладким. Возьми. — И без всякого повода, мимоходом, провела рукой по его приглаженным редким волосам. — Чтобы и ты был таким же румяным, — прибавила она с улыбкой.
— Насекомое приобретает окраску окружающей природы, а я — бумаги, — позволил себе шутливое сравнение Ландик, учтиво целуя руку пани Людмилы.
«Ишь ты, ишь ты — любезничают, — изумился Петрович. — С какой стати она с ним нежничает? Мне апельсина не предложит и не погладит, — с осуждением и какой-то безотчетной завистью подумал он и, надув щеки, выплюнул зернышки в кулак, а затем стряхнул их на тарелку. — Смотри в оба за женой! Это неспроста, тут что-то кроется». И Петрович едва не ляпнул, что, став красным, как апельсин, Ландик подурнеет. Он вовремя спохватился, что подобным замечанием только польстил бы юноше.
Симпатия к Ландику сменилась неприязнью.
«На людях не выказывают своих чувств, это неприлично, и не вскакивают из-за стола, рук за едой не целуют!» Петрович еле сдержался, чтобы не взорваться при постороннем, не то Ландик подумает, будто они с женой не ладят. Ничего, он все еще выскажет Людмиле, все припомнит… Такая возможность скоро представилась. После ужина Желка встала и, пританцовывая, пошла прочь от стола, проговорив в такт:
— Спасибо. На здоровье. — И взяла Ландика за рукав. — Пойдем попробуем, как получится кариока. — И, все так же пританцовывая, удалилась.
Ландик вышел за ней. Родители остались одни.
«Сговорились! — насторожился Петрович. — А вдруг это Желка с Ландиком целовались? Вот недоставало!»
Убрав со стола, Маришка отошла к камину и, стряхивая крошки со скатерти, стрельнула глазами на хозяина. Складывая скатерть и придерживая ее подбородком, она еще раз покосилась в сторону Петровича. Хозяин подмигнул Маришке, притворившись, будто в глаз ему попала соринка. Когда Маришка вышла, пани кивнула ей вслед и нервно заговорила:
— Каждый вечер трется об тебя…
— Кто? — всполошился муж.
— Мариша. — Пани кивнула в сторону кухни.
— Маришка?
— Какая Маришка? Ма-ри-ша.
— А чего она хочет?
— Тебе лучше знать. Все время задевает тебя.
— Не замечал. А зачем?
— Не прикидывайся простачком! Я наблюдаю это уже несколько дней.
— Несколько дней?
— Она стала вести себя нагло.
— Она просто неловкая.
— Нет, дерзкая. И, видимо, не без оснований. Я не собираюсь с ней соперничать. А ты совсем стыд потерял, не осадишь ее.
— Уверяю тебя, я ничего не заметил, если она и задела когда меня, то случайно.
— Хорошенькая случайность! Повторяется каждый вечер.
— Неловкая она! А ты думаешь, умышленно?
— Убеждена!
— По-твоему, она со мной кокетничает?
— Нет, ты с ней.
— На глазах у тебя? В таком случае неловок я, — попробовал отшутиться Петрович и добавил серьезно: — Научи ее подавать и не устраивай сцен. В чем дело? Что навело тебя на подобные мысли?
«Неужели она видела, как я держал Маришку за коленки? — мелькнуло у Петровича подозрение. — Не может быть. Если б видела, мне давно уже досталось бы».
— Что навело меня?.. Свидетели.
Это его испугало.
— Свидетели?..
«Проболталась сама Маришка? Но иначе она не терлась бы об меня, не перемигивалась!»
— Какие свидетели?
— Беспристрастные.
— Кто же?
— Неважно. Достаточно того, что они есть.
— Ты меня разыгрываешь! Покажи мне этого свидетеля!
— Ты и так видишь его ежедневно, а я ежедневно выслушиваю.
У Петровича заныло под ложечкой. «Кто бы это мог быть? Шофер? Кухарка? Не иначе, Маришка похвасталась. Будь осторожен, — предостерег он себя, но затем ободрил: — И смел».
— Если веришь свидетелям, прогони прислугу, потому что меня ты прогнать не можешь, а если веришь мне — прогони свидетелей.
— Тебе я не верю.
— Прискорбно. Ты полагаешься на каких-то негодяев и обманщиков. Должен тебе сказать — мне это хорошо известно как адвокату, — есть целые деревни, особенно те, куда проник коммунизм, где на все найдутся свидетели. Там у них даже существуют свои биржи, обычно на площади или перед костелом. Свидетелей покупают, как акции, одних — дороже, других — дешевле, в зависимости от убедительности внешнего вида. Из ненависти к буржуям и капиталу они готовы свидетельствовать что угодно.
— Мои свидетели из леса.
— Там больше всего разбойников, и нет леса в Словакии, куда бы ни проникла пехота цивилизации.
— Они не из Словакии.
— Эмигранты? На этих полагаться тем более нельзя. С родины бегут те, у кого совесть нечиста.
— Ах, ну о чем мы толкуем? Ты сам всему лучший свидетель. Твое лицо — зеркало твоей неверности. Я давно за тобой слежу.
— Ты плохо ведешь расследование, говоря: «слежу за тобой». Пошли на кухню, и я в твоем присутствии потребую от горничной, чтоб она перестала тереться об меня, потому что ты это уже заметила.
Петрович излагал все это бесстрастным тоном, с чуть заметной иронией. «Подумаешь, терлась, — это ерунда, раз Людмила не знает о коленках». Он был убежден в своей невиновности, не зря же исповедовался перед собой тогда в кабинете. Людмила ловит его на слове. Но если он чем и провинился перед ней, то разве что помыслами, а проступков никаких не совершал. В обычной жизни он не признавал христианской заповеди, будто человек, страстно взглянувший на чужую жену, уже прелюбодействует. Равнодушно смотрят на человеческую красоту только деревянные истуканы. Истинная измена должна зайти далеко и бросаться в глаза, чтобы ее нельзя было отрицать. А потрепать девушку по щеке, подержать за подбородок, слегка польстить ее самолюбию, подмигнуть раз-другой — это все равно что пожать ей руку или пожелать «доброго утра». Это — отеческое пожатие. Ну а не отеческое, так дружеское. Надо быть благожелательным и общительным, а не надменным, строгим, деспотичным, неприступным, гордым или угрюмым, словно ты поджег деревню. Иначе река Стикс разделила бы трепетные человеческие сердца и мир превратился бы в ад. Я отношусь к Маришке чисто по-дружески, и подозревать меня не в чем. Мое отношение к ней еще не любовь».
Нервное состояние пани Людмилы все возрастало, ей казались предосудительными даже взгляды, которыми обменивались муж и горничная, она видела в них доказательство супружеской измены, чего уж говорить о подталкиваниях и перемигивании. Во всем ей мерещились знаки любви, готовой перейти в бурную страсть… А может быть, это — отголоски страсти, бушевавшей час назад и не укрощенной даже присутствием посторонних?..
Таковы люди: себе прощают все, другим — ничего. Петрович считал себя безгрешным, а жену подозревал из-за какого-то апельсина. Пани Людмила в свою очередь укоряла мужа за то, в чем охотно извинила бы себя, и продолжала донимать мужа, кусала, как блоха: то тут, то там.
Петрович не вытерпел: «Сброшу-ка рубашку терпения, хотя на самом деле меня ее нападки ничуть не задевают».
И наигранно вспылил:
— Довольно! Я все-таки отец взрослой дочери. Как тебе приходит в голову думать обо мне подобное? Ты, забывшая о всякой пристойности! Ведь это ты целуешься в моем кабинете! Проповедуешь свободу любви и свободу поведения для замужних женщин! Сопляки говорят тебе пошлости, а ты хихикаешь, подавая этим дурной пример Желке. Сегодня я лишний раз убедился в твоей развязности. С какой стати ты гладишь этого желторотого комиссара? А он тебе всё ручки лижет… Если ты при мне гладишь его по голове, черт тебя знает, где ты его гладишь в мое отсутствие!
— Не меряй всех на свой аршин. Яник нам родня.
— Такая же, как и Маришка!
— Мариша, а не Маришка.
— Болван, а не Яник.
— Яник.
— Маришка.
— Яник.
— Для нас он всего лишь младший комиссар. Если ты целуешься с комиссаром, то я имею право целоваться с Маришкой. Но, кстати сказать, я этого не делаю!
— И я не целуюсь.
— У меня есть свидетель.
Пани Людмила замерла и умолкла в изумлении.
«Я с кем-то целовалась?» — вопросила она себя, впрочем, не очень уверенно.
— Кто тебе сказал? — выдавила она после паузы, глядя в угол.
— Кто знал, тот и сказал.
— Подлец!
— Не такой уж и подлец.
— Бесстыдник!
— Ну уж извини!
Тон разговора все повышался. Пани Людмила мельком подумала, что юнцы при всем своем нахальстве отваживались, самое большее, поцеловать ручку или прижаться во время танца. Один как-то пощекотал ладонь, а другой сжал ей пальцы. Они произносили пылкие речи, бросали страстные взгляды. Ну и что такого? Слово прозвучало — и нет его, взгляд упорхнул птичкой, и даже веточка не качнулась. У мужа нет оснований для ревности. Все эти сборища она устраивает ради Желки, чтобы привлечь в дом молодых людей. На ее совести нет греха, большого греха.
Петрович, разыгрывая оскорбленную невинность, вошел в роль и рассердился не на шутку. Пани Людмила уверилась в сознании своей невиновности и была спокойна, а муж все больше распалялся. И тут, не стерпев, она схватила небольшую вазочку и угрожающе постучала ею по столу. На синюю скатерть упало несколько белых лепестков розы.
— Я хочу знать имена клеветников! Сейчас же скажи, кто они, кто они, кто они?
«О! Совсем как «целуй меня, целуй меня, целуй меня!». Три раза подряд. Это была она», — окончательно утвердился муж и трижды стукнул кулаком по столу, приговаривая:
— Не скажу, не скажу, не скажу.
— Ты лгун, как и вся твоя компания!
— Не скажу, не скажу, не скажу!
— Лицемер!
— Не скажу!
Пани Людмила расстроилась хоть плачь, но еще не решила, что лучше — в голос заплакать или упасть в обморок? Заплакав, она не сможет говорить, а если упадет в обморок — ссора кончится и она ничего не узнает. Бросить вазу на пол? Жалко: японская как-никак. И пани Людмила ограничилась тем, что ширкнула носом и зажмурилась. Всхлипнула раз, всхлипнула другой. Петрович демонстративно не замечал этого и стучал кулаком по столу, выкрикивая:
— Не скажу!
Хотя жена ни о чем уже не спрашивала.
— Я уйду! Завтра же уйду, — угрожающе заявила пани Людмила, прижав пальцем левую ноздрю, словно хотела сдержать всхлип, — уйду от тебя.
— Не скажу!
— Ну и оставайся со своей служанкой!
— Не скажу!
Тут пани Людмила посильнее стукнула вазой о стол. Только тогда Петрович обратил внимание на то, что жена держит в руке увесистый предмет. «Плохо будет, если она запустит вазой мне в голову, — подумал он. — Когда женщина у горшков, дразнить ее опасно. Устроит тарарам чего доброго. С синяками на лице я буду выглядеть ужасно глупо. Вот, при всей нашей «прогрессивности» такие грубые инстинкты!» И он сдался:
— Я скажу. Только оставь в покое вазу. Не стучи.
— Сначала скажи.
— Нет, сначала поставь вазу.
— Не поставлю.
— Тогда назови имена своих свидетелей.
— Нет, сперва ты.
— Ну, ладно, только позволь, я выйду из комнаты.
Он прошел в соседнюю комнату и крикнул оттуда:
— Лулу!
Петрович ждал, что в следующую секунду ваза разобьет стеклянную дверь, и предусмотрительно отступил за стену. Мгновение стояла тишина. Вместо звона разбитого стекла раздался громкий веселый смех. Он заглянул в гостиную. Жена захлебывалась от смеха. Отодвинув вазу подальше от себя, пани Людмила воскликнула:
— Лулу? Лулу?
Петрович покинул свое убежище — кажется, ваза была уже не опасна.
— Ну, Лулу. Что здесь смешного? — И он с хмурым видом уставился на жену. — Ну, а ты что мне скажешь?
Жена развела руками, запрокинула голову и все хохотала, широко раскрыв рот, так что видно было нёбо и пломбу в заднем зубе.
— Целуй меня, целуй меня, целуй меня! — страстно проговорила она, отдышавшись.
— Тоже Лулу?
— Лулу!
— Ах он клеветник!
— Филёр!
И они оба рассмеялись. Вмиг развеялись подозрения, будто их и не было. Ну и свидетель! Но смеялись они недолго и озабоченно посмотрели друг на друга. В голову им одновременно пришла одна и та же мысль:
— Значит, Желка!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Кто ищет, тот найдет
— Посмотрю-ка на это «карее око».
И пани Людмила решительно встала из-за стола.
— Что? — рявкнул муж.
— Ну, кариоку, этот новый танец. Я еще не видела, как его танцуют.
— Я тоже посмотрю.
— Только тихо, а то мы их спугнем.
Петрович понимающе кивнул и взял жену за руку.
Желка с Яником оказались не где-нибудь, а в кабинете пана референта. Горели все двенадцать лампочек люстры. Дверь была приоткрыта. Сквозь узоры дверных стекол видна была почти вся комната. Желка сидела в кресле-качалке и покачивалась. Ландик стоял за ее спиной, придерживая качалку. Слышно было каждое слово.
— Сильнее, ну что так медленно, — потребовала Желка повелительным тоном королевы и начала раскачиваться быстрей, отталкиваясь ногой от пола. — Я люблю движение, — говорила она, — и чтоб ноги были выше головы.
«Это у нее от меня, — вздохнул Петрович, — вот уж не думал, что и такое переходит по наследству». И тут же с неудовольствием пробурчал, что другого места, кроме его кабинета, они, конечно, не нашли, да еще зажгли весь свет. Для комиссара Ландика хватило бы и трех лампочек. Он двинулся было в кабинет, чтобы навести порядок, но жена крепко стиснула его руку.
Незамеченные, они слушали, стоя за дверью.
— Так разговаривать неудобно, — сказал Ландик, сдерживая качалку. — Я хочу тебе кое-что сказать.
— О чем? О любви?
Она остановила качалку и пренебрежительно выпятила нижнюю губу, — мол, ну что может сказать Ландик?
— И твоя любовь — одни слова, слова, слова, — фыркнула Желка, — и все — красота, любовь, свидания… — одна болтовня, плюм, плюм, плюм… Потому что любовь — это действие, действие и действие. Я не хочу слушать стрекотанье сверчка — в нем нет ничего, что заставило бы кровь застыть в жилах. Я жажду слышать рычание кровожадного льва — оно предвещает опасность. Ну что такое мерцающий фитилек! То ли дело — бушующее пламя костра: оно беснуется, рушит крыши, сметает колонны, валит стены. Жажду страсти!
— Вот оно, — Петрович тронул жену, — твое воспитание. — И снова ринулся в кабинет — гасить дочкины страсти.
— Постой, — жена встала на его пути, — посмотрим, что будет дальше.
— О, дай я схвачу тебя, обниму, буду целовать и не выпущу до утра, — донесся голос Ландика; правда, сказано это было равнодушно, без всякого там огня.
— Ах ты чинуша, — видали его! — прошипел Петрович. — Ну, постой!
— Тсс, — сдерживала его жена.
— Вот это другой разговор! — Желка вскочила с кресла. — Давай, я готова. Кровь лишь тогда кровь, когда она бурлит и заливает все — сердце, разум…
Она раскрыла объятия, словно говоря: «Вот я! Бери! Делай со мной что хочешь». Облегающая красная блузка натянулась, округлые груди приподнялись и дрогнули. Ландик схватил Желку и привлек к себе. Петрович рванулся с места.
— Как он смеет?
— Погоди! — снова удержала его жена. — Успеешь помешать. Пока все происходит по-родственному…
— Хорошенькое «по-родственному»! — выдавил Петрович, но покорился. Ему любопытно было убедиться, как далеко зайдет милый родственничек, чтобы потом иметь возможность отчитать жену за то, что распустила дочь.
Желка всем телом прильнула к Ландику.
— Сильнее, Яник, сильнее, — подбадривала она его, как раньше на качалке, — только в губы. На шее останутся пятна. Мама завидовать будет.
На этот раз встрепенулась пани Людмила, но муж поймал ее.
— Не спеши! Накроем их в самый интересный момент. — Ну и бесстыдство! Не видать тебе больше моего дома, нищий нахал.
Желка запрокинула голову.
— Целуй меня, целуй меня, целуй меня! — и подставила губы Ландику.
— Пожалуйста, вот твой свидетель, — толкнул Петрович жену.
— И твой.
Загадка раскрыта. Следы распутаны. Рассыпанные поцелуи найдены, виновные обнаружены. Вот и весь ответ на вопрос, откуда попугай Лулу подхватил эти слова. Остается передать документы в суд и ждать приговора. И все же Петрович пришел к заключению, что вмешиваться рано. Поцелуи найдены, но их оказалось столько, что они потеряли цену. Однообразные, как он успел заметить, холодные, сухие — медяки, которые даже неприлично подбирать или пересчитывать. «Словно воду прихлебывают из моей коньячной фляжки. Потому что коньяк имеет аромат, крепость, вкус, а вода и есть вода. Я бы не так целовался. Если бы Эстера очутилась в моих объятиях!»
Пани Людмила зашептала ему в ухо:
— Невинные, глупые, родственные поцелуи!
— А теперь освятим этот угол. — Желка указала локтем в сторону большого портрета.
Они перешли туда.
— Пусть каждый уголок будет освящен.
— Теперь пойдем к книжному шкафу.
— А теперь сядем на письменный стол.
— А теперь пойдем к тайнику с коньяком.
— И об этом знает! — остолбенел за дверью адвокат. — Откуда? Я разгоню эту парочку.
Жена увещевала его:
— Пусть. Для Желки это просто практика. Слышишь? Разве они целуются? Чавкают, как ты за обедом. Зато еще один кандидат про запас.
Она считала, что лишний партнер в танцах, в развлечениях, лишний кандидат в суженые, в женихи не помеха. Не один, так другой, не другой, так третий, четвертый, пятый. А не будет пятого, сойдет и комиссар Ландик! О чем только не приходится думать заботливой матери! Всякий грош для копилки хорош. Понадобится — выковырнем его ножиком, а то и копилку разобьем.
— Да будет освящена каждая пядь ковра, — торжественно провозгласила Желка.
— Да будет! — соглашался Яник.
Молодые люди ходили из угла в угол, обнимались и целовались, — и под портретом, и на письменном столе, и у тайника с коньяком. Где бы они ни очутились, Желка настойчиво требовала от Яника:
— Целуй меня, целуй меня, целуй меня!
Попугай Лулу смотрел на них, наблюдал и помалкивал. Он то поворачивал голову в их сторону, то косил одним глазом, вертел головкой, рискуя вывихнуть шею, но всюду следовал за ними взглядом. Иногда посматривал и на их бледные тени — на стене, на тайнике, на ковре. Вот внимание его отвлек какой-то шорох за окном: это ветер тронул штору, и круглый отсвет фонаря на ней заколебался.
Желка и Ландик перенесли с дивана на ковер все подушки и уселись среди них.
— Кипит в тебе кровь? — спросил Ландик.
— Ни капельки. А в тебе?
— Нет.
Желка грустно вздохнула.
— Что ж это получается? — она вопросительно взглянула на Ландика. — Нам давно пора пылать, как японским лампионам.
Она прижала ладони к щекам:
— Совершенно холодные. Покраснели хоть немного?
— Нет.
— И грудь не вздымается. Я ничего не ощущаю, никакого волнения. Тебе полагалось бы пыхтеть от страсти и задыхаться, а ты дышишь, будто во сне, даже не слышно, и сидишь чурбан чурбаном. Бьется ли твое сердце учащенно?
— Как обычно.
— Черт знает что! А в моем голосе никакой страстной дрожи не замечаешь? Какого-нибудь тремоло? И легкого стаккато в речи?
— Ни тремоло, ни стаккато. А у меня?
— Тоже ничего. Как же так? Судя по романам, все должно происходить иначе. Тебе давно пора потерять голову, а у меня должны подкашиваться ноги. Неужели весь мой пыл так безнадежно иссяк?
— Ну, с чего бы, — утешал ее Ландик, и Желка подняла опущенную было голову. — Не отчаивайся. Я попробую объяснить, если разрешишь.
— Мы разрешаем. Говори, — величественно кивнула девушка.
— Во-первых, как у тебя могут подкашиваться ноги, если ты сидишь? Во-вторых, мы с тобой холодны потому, что у нашего романа нет будущего, ему не хватает уточнения в скобках: «Продолжение следует», или «Роман с продолжением», или «Ждите продолжения». Вообрази, что у тебя три странички из романа «Любовный источник». Составишь ты по ним представление о романе в целом? Едва ли. Если любовь остановилась и застряла на двух алых лепестках — я имею в виду твои губы, мои не в счет, — и на поцелуях, которые увлажняют эти лепестки? Красиво звучит, не правда ли? — Ландик улыбнулся. — И дальше ничего. Роман окончен, и не дай бог продолжить его, мы даже подумать не смеем об этом. Запрещено. Поскольку дальнейшего развития романа не предвидится, то нам неохота ни пылать, ни пыхтеть. Видишь ли, Желка, живет лишь то, что развивается, растет, а прочее хиреет и умирает.
— Что же мешает нашему чувству развиваться? — простодушно спросила Желка.
— Хм! Ты сама прекрасно знаешь. Сердце — корабль с ценным грузом, плывущий по людскому морю. Кораблю нужны две пристани — откуда выйти и куда плыть. Он не пустится в плавание, если ему некуда пристать, и ценный груз — любовь — никуда не доставляется, она никому не нужна, как и сам корабль, который так и покачивается, стоя на якоре.
— Есть корабли, которые всю жизнь на якоре и качаются. Например, кафе «Поплавок» на Дунае, — усмехнулась Желка.
— Так то кафе, а не корабль.
— Любовь, как театральная пьеса, может развлечь.
— Ты ведь не пойдешь в театр, зная наперед, что тебе покажут только первое действие? Играть лишь пролог — глупо и быстро надоест. Уж лучше сидеть дома и никуда не ходить.
— Горячо целоваться можно и в прологе.
— Скучная пьеса от этого не станет интересней. Пролог любви с горячими поцелуями кажется многообещающим. Но если будут только поцелуи, поцелуи и ничего больше, то и поцелуи останутся всего лишь призрачным золотом, которое луна сыплет на землю сквозь листву деревьев. Бесполезно тянуться к ним устами: они не согреют; ткнешься в холодную пыль и будешь потом вытирать губы. Твои поцелуи — холодное лунное золото — не зажигают.
— И твои!
— И мои. Они не вливают в душу пламя, а если душа холодна, остается равнодушно и тело. Душу разжечь может только пылкая душа.
— Но взгляды, уста, движения, слова тоже могут воспламенить!
— Если взгляды пламенные…
— Что же, нас не согревает даже чувство симпатии? — И Желка потупила глаза.
— Отчего же? Согревает.
— Ну вот…
— Еще я сравнил бы нас с коптильнями. Наше пламя и искры, наш огонь мы заваливаем хвойными ветками и следим, чтоб он не разгорелся, а только сильно дымил, и беззаботно прыгаем через него, остерегаясь, как бы не обжечься, а сами задыхаемся от дыма.
— Я-то не обожгусь.
— И я не хочу вспыхнуть и пылать. Если б такое произошло, ты первая остановила б меня: «Довольно, спасибо!» Но если б и ты вспыхнула страстью и не стала останавливать меня, я все равно накидал бы хвои, чтобы притушить пламя.
— Почему? Говори прямо и ясно, без всяких этих поэтических образов.
Ландик помолчал. Достал гребешок, провел им по редким волосам, словно обдумывая ответ, а Желка схватила паяца с органчиком внутри и надавила пальцем на его живот. Раздались звуки известного танго:
За дверью Петрович и пани Людмила тоже с нетерпением ждали ответа. Настроив слух, как радиоприемник, на предельную чувствительность, они старались не упустить ни звука из этой легкой мелодрамы с декламацией и танго. И отчетливо услышали старозаветные слова:
— Вход в храм любви идет через врата брака. Порядочная девушка — не только партнерша в танце, а любовь — не только танго.
Желка отшвырнула музыкального паяца. Проводив взглядом куклу, полетевшую в угол вверх тормашками, Ландик добавил:
— А молодые люди — не только паяцы.
Девушка пристально посмотрела на него, встала и подала ему руку, чтобы помочь выбраться из подушек и подняться с ковра.
— Уж не задумал ли ты на мне жениться? — тихо спросила она, когда он вскочил на ноги.
— Ты что! — воскликнул он. — Об этом я и не думаю. Где мне! Я прекрасно понимаю, что слишком незаметен, незначителен, ничтожен! И я не настолько неблагодарен, чтобы поджигать дом, где меня радушно приняли, и похищать сокровище.
— Сокровище — это я? Да? Яник, — мягко произнесла Желка, — ты первый, кто не пытается вскружить мне голову и соблазнить.
Девушка притянула его к себе и быстро поцеловала прямо в губы.
— Спасибо тебе за это. — И, помолчав, добавила: — Этот поцелуй — совершенно искренний. Честное слово.
Ландик пожал ей руку. У Желки порозовели щеки. Внутренний огонь озарил Желкино лицо, совсем как тогда, в Брезницах, в гостях у тетки, когда ей едва минуло семнадцать лет, а он с замиранием сердца в первый раз поцеловал ее в ненакрашенные губы. Тогда он поверил ей, но был обманут. Не повторится ли это снова? И еще подумал, что Желка все-таки хорошая девушка, хоть и любит пофлиртовать. А выйдет замуж — и станет простой добропорядочной женой, такой же, как наши матери. Меняются условия жизни, мода на одежду, но чувства и их проявления, как и формы тела, остаются такими, какими их сотворил господь бог и природа.
— Ну так как, «продолжение следует»? — спросил Яник.
— Это зависит от тебя.
— Подождем следующего номера газеты?
— Подождем, Яник.
Они на мгновенье расчувствовались, обменялись искренними ласковыми взглядами, но не обнялись, не поцеловались, чем, видимо, озадачили Лулу. Родители не стали врываться в кабинет. Успокоенные рассудительностью Желки и порядочностью Яника, они ушли так же незаметно, как и подошли, узнав больше, чем ожидали. Так уж водится: часто находишь, чего не искал, хотя, если повезет, то, как сказано в Священном Писании: «ищите и найдете» — и вы находите, что искали.
Вернувшись в столовую, все сделали вид, что ничего не случилось. Яник откланялся как ни в чем не бывало. Желка ушла к себе.
— Честный малый, — сказал Петрович жене. — Не собирается нас поджигать и похищать наше сокровище. Надо будет его поддержать. Но продолжения романа не будет. Все, газетку закрыли, никаких романов, никаких «Любовных источников». Государственным советником он и через сто лет не станет.
Петрович потянулся и зевнул.
— Конечно, помоги ему. Он сойдет за жениха про запас, — заметила пани Людмила.
— Что ты вечно носишься со своими «запасными»?
— Так повелось. А как же иначе? Теперь всюду есть заместители на всякий пожарный случай, мало ли что? У президента — вице-президенты, у тех — свои заместители. У тебя их разве нет в комитете? Кроме основной повестки дня, у вас всегда есть другая, про запас. Нужен запасной партнер в танцах, если основной вдруг захромает или заболеет. На случай, если жених даст тягу — а с этим сталкиваешься сплошь и рядом, — надо иметь под рукой жениха-заместителя. Ясно?
— Ив браке так же?
— Опять начинаешь?
— Потому что не всегда можно обходиться заместителем. Кто заменит меня как мужа? — ухмыльнулся Петрович. — А молодому человеку я посодействую, — он задумчиво покивал головой. — Мне он нравится. Хорошо сказал: «Вход в храм любви идет через врата брака!» И правильно, что «порядочная девушка не только партнерша в танце, а любовь не только танго, и мужчина не только паяц». Я это всегда утверждал. Добьюсь для него пособия на образование. Несомненно — приятный юноша. Пожалуй, — за десятого заместителя сойдет.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Тихий вечер
Однажды вечером пани Людмила и Желка никуда не пошли — ни вместе, ни порознь; остались дома. Был так называемый «тихий вечер», свободный от визитов, который дамы целиком посвятили себе.
Пани Людмила, сидя перед овальным зеркалом, смазывала нос восковым кремом: кожа у нее была жирновата, и без соответствующего ухода нос блестел. Покончив с носом, она смочила ватку специальной эссенцией и принялась вытравлять две крупные веснушки.
У себя в комнате, выдержанной в шотландском стиле, с занавесками, ковром, подушками и чехлами на креслах и стенами в крупную красную клетку, Желка исследовала свои локти и колени. Кожа на них доставляла ей немало огорчений на пляже в Лидо и на теннисном корте, когда ей приходилось раздеваться.
Она ополоснула лицо сначала теплым, потом холодным раствором борной кислоты, протерла щеки лосьоном, снимающим грязь; им же промыла колени и локти и безжалостно растерла их маленькой щеточкой, доведя до свекольно-малинового состояния, после чего покрыла руки и ноги кремом. Затем осмотрела ногти и смазала их растительным маслом, чтобы не ломались. Проверила, хватит ли на завтра салицилового масла, спирта, присыпки и дубовой коры, которыми она промывала и присыпала подмышки и ноги, чтоб не потели, перебрала одну за другой бутылочки и коробочки. Всего было в достаточном количестве. Удовлетворенная, она натянула перчатки и легла в постель поверх розового покрывала.
Ни спать, ни читать не хотелось. На тумбочке лежал последний осенний номер «Весны» и стихи Мюссе по-французски, которые ей прислал из Парижа молодой студент, обучавшийся там живописи. Желка переписывалась с ним, хотя они не были знакомы. Она написала ему, прочитав в студенческой газете объявление, предлагавшее девушке, желающей совершенствоваться во французском языке, вступить в переписку с молодым человеком. Личное знакомство не исключалось, но о браке не могло быть и речи. Желка откликнулась. Незнакомец оказался художником; вскоре он стал присылать не только письма, но и свои фотографии, рисунки, розы и время от времени — книги. Переписку родители одобряли, считали полезным делом углублять знание языка, но розы рассердили отца, и пани Людмила строгим тоном заметила, что розы — не французский язык, а международное эсперанто и на любом языке обозначают любовь.
— Напиши, — посоветовала мать, — чтобы розы больше не посылал.
— Не пиши ему вообще, — распорядился отец, — француз начинает наглеть.
— Это просто маленький знак внимания. У меня были именины, и он хотел сделать мне приятное, — оправдывалась Желка.
— Он еще пришлет нам счет за эти розы, — отрезал отец.
— С какой стати ты должна принимать любезности неизвестно от кого. — Это вмешалась мать.
Розы принесли одни неприятности. И когда Желка получила рисунок пером, изображавший ее профиль, то решила его скрыть. Но матери понадобилась пудра, она полезла в сумочку дочери и наткнулась на конверт с рисунком.
— Кто рисовал?
— Да этот француз, — объяснила Желка безразличным тоном.
— Но вы же незнакомы!
— Мы обменялись фотографиями.
Последовала сцена. Желке было высказано немало неприятных слов о том, что порядочные девушки незнакомым мужчинам фотографий не посылают. Это делают лишь те особы, которые сами себя предлагают. Мужчины не ценят того, что само падает им в рот, потому что падает только перезревшее.
— Француз не внушает мне доверия, — ворчал отец.
— Ты уж сразу ступай к нему в натурщицы, — заключила мать.
Книги тоже были встречены настороженно и охаяны.
— Зачем он их посылает? Определенно какая-нибудь порнография. Если тебе нужна книга, можешь купить сама. Этот малый просто наглец.
— Наоборот, он очень учтив, — защищала художника Желка, — ты бы почитала его письма, — обратилась она к матери.
— Покажи, — потребовала мать.
— Покажу.
Но показать их почему-то забыла…
Сейчас Желка думала не о нем.
Заложив руки за голову, она разглядывала потолок. Широкие рукава белой ночной рубашки обнажали загорелые округлые плечи. Потягиваясь в постели, девушка размышляла, какой красный цвет ей больше к лицу — земляничный, карминный или пурпурный?
У нее светлая кожа и светлые глаза, следовательно, согласно науке о красоте, ей пошел бы карминный багрянец. Будь у нее карие глаза, надо было бы сочетать пурпурный цвет с желтым… А будь она брюнеткой, ей больше всего подошел бы земляничный оттенок… Значит, голубые лепестки на воротнике и на отделке новой белой ночной рубашки ей не идут. А цвет покрывала не идет ни к цвету кожи, ни к ночной рубашке. Думая об оттенках красного цвета, она невольно вспомнила художника из Франции и даже вздохнула: «Мой эстет француз ужаснулся бы, увидев меня во всем этом».
Затем подумалось и о Ландике — другом кавалере. «Яник на это не обратил бы внимания, ему все равно».
Она начала сравнивать обоих юношей.
«Яник умен, — она вспомнила и мысленно повторила услышанное от Яника: — «Вход в храм любви идет через врата брака». Что он хотел этим сказать? Что не признает тайной любви? Он порядочный, но серенький, заурядный, неинтересный. То ли дело француз. В последних пяти письмах они обсуждали любовь в браке и вне брака. Начал художник. Он написал:
«Поверьте, мадемуазель, поэт Байрон был прав, когда писал:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
С подобной глупостью она не могла согласиться, хотя то, что она наблюдала в отношениях родителей, подтверждало слова Байрона. В другом письме студент снова цитировал Байрона (видимо, он как раз перечитывал его):
Это было убедительнее, вот ей тоже нравятся многие.
Художник уверял также, что «любит по-настоящему лишь та женщина, которая не дорожит своим целомудрием». Это уж совсем ерунда, хотя… Женщина, дорожащая своим целомудрием, подавляет в себе чувства, которые толкнули бы ее в объятия любви. «В таком случае девушки были бы фальшивыми документами?» — задала она вопрос художнику.
Художник опять вооружился Байроном:
«Ох и задала бы мне мама, увидя это… Яник «не собирается выступать поджигателем и похитителем». У него совсем другие принципы, если только он искренен. Вот именно: «если искренен»… Но у него такие же большие честные глаза, как у мамы, когда она приподнимает брови».
Желка начала думать о матери.
Что она делает? Наверно, уже закончила свой вечерний туалет.
Желка встала и пошла к ней.
Она нашла мать в столовой. Та сидела в пижаме из натурального японского шелка и раскладывала пасьянс «Малый Наполеон» — в ряд по восьми маленьких карт с золотой каймой.
— Никак не сходится, — пожаловалась она, даже не взглянув на дочь.
Желка присела к столу, подперла голову руками и посмотрела на разложенные карты.
— Вот, пожалуйста, здесь дама, а там король, — показала она болтающимся пальцем перчатки.
— В самом деле, а я-то, слепая, не вижу.
— Ты совершенно не тренируешь глаза, зоркость их и теряется.
— Ты права.
Пани Людмила отложила карты, посмотрела на левое плечо, на правое, завела глаза, скосила их на нос и начала вращать ими.
— Так?
— Неправильно. Ты вертишь всей головой. Смотри вверх, как будто молишься или заламываешь руки: «Боже, как ничтожен мир!» или «Ну и дочь я воспитала!» Ты же умеешь. Поднимай не голову, а только глаза… Правильно. Так… Теперь вниз!.. Не стискивай челюсти, а то у тебя появляется второй подбородок. Голова неподвижна. Представь себе, что на кончике носа у тебя бородавка, и ты ее разглядываешь… Не коси!.. Хорошо… Теперь вправо!.. Не верти носом. Ну вот, опять лицо поворачиваешь. Вообрази себя в кафе, справа сидит молодой человек, и ты молча хочешь дать ему знак, чтоб он вышел и подождал на улице, у дверей, мол, ты сейчас выйдешь. Дверь с левой стороны.
— Ну и выдумщица, на такое только ты способна, а не я…
— Я тоже не способна, это только для примера. Как ты объяснишь ему это глазами?
Мать показала.
— Похвально, — одобрила дочь. — Теперь влево!.. Этот юноша пересел, он слева от тебя, а дверь справа.
Мать удачно справилась и с этим заданием.
— Превосходно. Сразу видно, что у тебя большой опыт. А теперь чего вытаращила глаза?.. Плохо… Вертишь всей головой. Это не упражнение для шеи. Вращай только глазами.
— Не могу. Это неестественно.
— Не умеешь вращать глазами? Бери пример с отца. Пришли, скажем, сразу десять просителей. Что ты будешь делать?
— Коситься на них.
— Ну вот! Это же пустяк, глазами быстро вверх — вниз, вправо — влево, как будто не знаешь, какой рукой и по какому месту хочешь себя хлопнуть, — по голове или по животу. Сколько людей стреляет глазами, не учась… Ну же…
Мать попробовала еще раз.
— Хорошо, только спокойно, не делай страшные глаза.
— Да у меня так получается.
— Сохраняй веселое выражение. Я буду рисовать в воздухе круг, а ты следи за моим пальцем.
Желка начала чертить в воздухе круги, сначала маленькие, потом все больше и больше, а мать не отрывала взгляда от болтающегося пальца перчатки. Сбившись, она тряхнула головой:
— Погоди! У меня глаза разбегаются. Давай сначала. Это не так просто.
— Все дело в тренировке… Уже получается. Ну, начали вместе, — вверх, вниз, вправо, влево!.. Хлопать глазами!.. Вверх, вниз, вправо, влево!.. Стрелять глазами!
Они упражнялись минут десять. Наконец мать объявила, что с нее хватит, но Желка была неумолима.
— Следует упражняться и в моргании.
— Это еще зачем?
— Удлинятся ресницы, и глаза будут казаться темнее.
— Да ну тебя! Смеешься, что ли? Если удлинятся ресницы, глаза сузятся, станут меньше, это некрасиво. И вообще человек, который беспрестанно моргает, неприятен. Не поймешь, что у него на уме, что он хочет сказать… Вот если б тебе объяснялись в любви такими красивыми, изысканными словами: «Вы мое небо, вы моя звезда, вы моя роза, райский вертоград…»
— Фу, старо! Придумай чего-нибудь поновее!
— Пожалуйста: «Ты мое возлюбленное радио, всемирное эхо, подхвати и мой зов, о упирающаяся в стратосферу вышка, прими дирижабль моей страсти, моей мечты о тебе», — рассмеялась мать. — Лучше? Современнее? Начнет этот рыцарь, хотя нет… постой… тоже старо, начнет… этот настройщик мирового всезвука, стратоплан — подмигивать тебе, вместо того, чтобы вздыхать, что ты ему скажешь? Поверишь? Нет. Оскорбишься, подумаешь, что он издевается. Для нашей соседки Фанки подмигиванье жениха оказалось роковым. Она осталась старой девой. Ухаживал за ней богатый торговец, статный, нежный, но у него была дурная манера — подмигивать, и чем сильнее разгоралась его страсть, тем больше он подмигивал. И никак не мог дойти до объяснения в любви. Фанка обижалась и все больше отталкивала его от себя. Наконец его терпение лопнуло, он ушел и не вернулся. Если бы Яник тебе подмигивал, ты бы не вопила как безумная: «Целуй меня! Целуй меня! Целуй меня!»
Желка слушала и не знала, верить ли своим ушам? От изумления глаза ее, и без того большие, — недаром она тренировалась, — округлились. Трагический излом бровей придал ее взгляду выражение немого ужаса. Она уставилась на мать. Прошла добрая минута, прежде чем из ее груди вырвался вопрос:
— Откуда ты знаешь?
— Слышала и видела. И раз уж мы об этом заговорили, я тебя прошу, не впутывай меня, пожалуйста, в свои непристойные игры. Я не хотела об этом вспоминать, но всему есть предел. С какой стати ты ему говорила: «Целуй меня в губы, а не в шею, а то мама позавидует». Я достаточно нацеловалась в жизни, и если б хотела… Я тебе не завидую.
Сказано это было беззлобно, даже не тоном выговора, а небрежно, словно ничего серьезного за этим не крылось, но Желка вскочила со стула и в негодовании воскликнула:
— Ты и об этом знаешь? Это позорно — подслушивать под дверью! Шагу нельзя ступить, чтобы домашний шпион за тобой не следил! Как не стыдно! До каких пор я буду держаться за твою юбку?! До каких пор ты будешь водить меня за ручку, чтоб я не упала? Трех нянек наймите, чтоб они с меня глаз не спускали!
— Ну-ну-ну! Не надо обижаться. Все вышло случайно, — унимала ее мать.
Желка не слушала. Она обхватила голову руками и запричитала:
— Меня травят гончими, как куропатку, которая поневоле должна взлететь, — тогда ее увидят и легко подстрелят.
Сравнение с куропаткой она взяла из письма художника, в котором он утверждал, что родительский надзор вреден девушке, потому что мешает развитию ее самостоятельности. Теперь, возмущенная слежкой, она ухватилась за эту мудрость. Ей стало жаль себя. Веки ее дрогнули, ресницы стали влажными. Она заморгала и крепко зажмурилась — чтобы слезы не раздражали глаз, она промокнула их широким рукавом ночной сорочки с голубыми лепестками, пробормотав плаксиво:
— Как не стыдно, как не стыдно…
И наконец, все же не удержавшись, расплакалась.
Желка была смущена, что ее застали за некрасивым занятием, которое, впрочем, только они, старики, считают некрасивым, а на самом деле все это пустяки. Противно, что за ней следят, хотят застукать и упрекнуть: «Ты украла!» Ничего она не крала. Брала, что давали, и сама давала, что могла. Губы — ее, сердце — тоже, она принадлежит только себе и может распоряжаться своим «имуществом», как ей заблагорассудится. А родители считают ее вещью, птицей в клетке, которой суют через проволоку конфетку, морковку, сыплют конопляные семена — поклевать, наливают воды в чашечку, а дверцу запирают, чтобы птичка не улетела, потому что, если она вылетит, ее тут же сцапает кот, растерзает и слопает… Пока птичка в клетке, с ней сюсюкают: «Ах, милая, дорогая пташечка!», а стоит ей выпорхнуть, — грубо хватают и запирают с воплями.
Она бросилась на диван, уткнулась в угол и захныкала:
— Что вы боитесь за меня? Я сама знаю, что делаю.
— Я даже не думала напоминать тебе об этом, — оправдывалась пани Людмила, — но ты не впутывай меня… Что ты принимаешь все так близко к сердцу? — успокаивала она Желку. Пани Людмила не предполагала, что слова ее произведут такое действие. — Я ничуть тебя не упрекаю, просто хотела рассказать, к чему приводит дурная привычка подмигивать. Как-то само сорвалось с языка. Ясно, что у тебя с Яником ничего серьезного. Я и отцу сказала — ты просто упражняешься, чтобы быть подготовленной, когда это понадобится. Это своего рода гимнастика любви, как есть гимнастика тела, рук, ног, шеи, дыхания, упражнения для глаз, ресниц, упражнения в искусстве моргания. — И, чтоб развеселить дочь, она подмигнула ей:
— Давай моргать!
Желка всхлипывала в углу дивана, все еще чувствуя себя куропаткой, которую выгнали из укрытия на свет божий, и одновременно птичкой, которую хотят держать в клетке. Душа жаждала мщения, она не знала, как отплатить родителям за их отвратительный поступок, и, мотнув головой, процедила:
— Все это серьезно. Вот назло серьезно.
Мать понимала, что в дочери говорит строптивость, и во что бы то ни стало старалась успокоить ее, остановить ее плач, и ничего не возразила.
— Серьезно так серьезно. Яник и мне симпатичен. Он скромный, решительный, приятный. Должность у него, правда, незаметная. Отец говорит, был бы он хотя бы советником…
— Он может стать и президентом и министром, у него все впереди, он молод, — своенравно возразила Желка.
— Он и держится хорошо, — вкрадчиво уговаривала мать, — так свободно, уверенно, с чувством собственного достоинства, гордо.
Желка взорвалась.
— Тюфяк он!
— Вот тебе на!
— Он меня боится, как огня: «Не обжечься бы!»
— Зелен виноград.
— Он даже на цыпочки за ним подняться не хочет, дурак!
Мать обрадовалась, что слезы высохли и не придется, как порой случалось, просить прощения. У нее так и чесался язык уесть Желку: «Я бы не стала целоваться с тюфяком», — но, во избежание нового взрыва возмущения, она проглотила эти слова. «Если Яник — «тюфяк», — с облегчением подумала она, — опасаться нечего, все несерьезно». Чтобы отвлечь Желку, она снова спросила:
— Моргать не будем?
Желку еще колола обида, моргать ей не хотелось. Нужно было извлечь черную колючку обиды.
— Ну, ладно. Тогда разложу-ка «Медальон», — что выйдет? Будем знать, насколько серьезно твое увлечение.
Она обеими руками смешала лежащие на столе карты, собрала их и начала раскладывать.
— Лучше «Косу», — заказала Желка.
Мать улыбнулась:
— Легче сходится? — и добавила про себя: «Обошлось».
— Ах, все равно, сойдется — не сойдется.
— Тебе все равно — серьезно это или нет?
— Все равно.
— А надо ли, чтобы отец замолвил словечко за этого «тюфяка» в управлении?
По лицу Желки пробежала кислая усмешка.
— Если это ему поможет.
Она успокоилась, подсела к матери и, наклонившись, внимательно следила, чтобы в пасьянсе не было ошибки. Потом взглянула на ручные часы: о, скоро последние известия.
Когда «Коса» сошлась, Желка подошла к приемнику и включила его. Она искала Братиславу.
«…Фррр…динь…ууу…ааа…фьюуу-фьюуу…ооо…»
Она перестала крутить ручку.
«…Глава кабинета министров Франции Лаваль заявил…»
— Опять Абиссиния, — сморщилась пани Людмила, — надоели эти вечные заявления. Один заявит одно, другой — другое, что ни минута — новое; совсем как у Фанки с ее женихом: все подмигивают, но что на уме — один бог знает. А пушки уже гремят.
«…Совет постановил собраться… Комитет из пяти членов… Комитет из шести членов… Из тринадцати членов… Пленум… Единственно возможное решение… Две возможности…» — гремело радио.
— Выключи, прошу тебя.
Желка щелкнула ручкой приемника и вернулась к столу. Наступила тишина, нарушаемая лишь шелестом карт.
Наступил тихий, спокойный вечер.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Патриоты
Председатель партии Фарнатый сидел на поручне огромного кресла, обитого плюшем в черные и красные ромбы, закинув ногу на ногу. Носком левой он постукивал по сверкающему паркету, а правую перехватил в подъеме. Он сидел, слегка ссутулясь, и вел беседу со своим другом, депутатом парламента Радлаком, человечком небольшого роста, но крепкого сложения. У Радлака были жидковатые светлые волосы, зачесанные назад, упругие мясистые щеки, а нос покрывали мелкие красноватые жилки. Узенькие щелочки его глаз светились коварством, а на толстых губах играла неискренняя улыбка. Но сейчас, когда к нему обращался председатель крупной политической партии, лицо его выражало лишь безграничную преданность, которую он изливал в льстивых словах.
Зная слабость Фарнатого, который придавал большое значение внешности и ценил вежливость особенно по отношению к собственной персоне, Радлак явился в сюртуке, чем хотел подчеркнуть свое уважение к пану председателю.
Радлака вызвали по важному политическому делу. Предстояло длительное совещание в сугубо интимной обстановке на частной квартире; последнее обстоятельство еще более подчеркивало необходимость длинного черного сюртука и перчаток.
Сквозь деревья под окнами в комнату пробивался свет полуденного солнца, и неверные тени листьев на бледно-голубой стене трепетали и меняли очертания. Они мелькали и на дипломе в позолоченной рамке: внутри венка из колосьев за упитанной белой лошадкой, впряженной в плуг, шел крестьянин; пониже было несколько каллиграфических строчек посвящения и подписи — судя по всему, какой-то почетный адрес.
Радлак стоя прихлебывал кофе из красной целлулоидной чашечки, держа ее за донышко и подставляя снизу ладонь, чтобы не накапать на ковер.
— Борьба за власть, — вещал председатель, глядя не на Радлака, а на носок своего ботинка, которым он вертел то вправо, то влево, — исключает всякую сентиментальность и давно изжитую христианскую мораль. Чего бы мы достигли, руководствуясь десятью заповедями господними? «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим!» Хороши бы мы были, если б поклонялись только господу богу и, следуя его заветам, жили бы, как он повелел нам устами Иисуса Христа: кротость, покорность, любовь, всепрощение, умерщвление плоти, добродетель! Наш бог — прежде всего власть. И лишь власть имущему дано право быть порой слабым, всепрощающим, любящим, смиренным. Господь призывает нас к этому, поскольку сам обладает властью и хочет сохранить ее. К власти ведут тысячи дорог и обходных тропинок беззакония и насилия, и, волей-неволей, мы выбираем их, если хотим прийти к власти.
— А в итоге провалимся в тартарары, — не выдержав, возмутился Радлак и поставил чашку на низенький круглый черный столик.
Председатель не дал перебить себя:
— «Помни день субботний, чтобы святить его». А ты посвящаешь субботу политике, делам партии, митингам — все это в божий праздник, вместо того, чтобы посетить костел. Не произносишь ложного свидетельства?! Не крадешь?! Не желаешь дома ближнего твоего?!
— А ты хорошо все помнишь, пан председатель!
— Я ведь из семьи священника… Как политик, ты не можешь чтить уголовный кодекс. Когда речь идет о власти, хороши все средства: измена, подделка денег, обман, грабеж, разбой, убийство. Все эти преступления оправданы, если с их помощью можно прийти к власти, и карают за них лишь простых смертных. Если поступки помогли тебе достичь власти, они сразу превращаются в «славные деяния», «заслуги перед родиной», точно так же, как в руках фокусника черная материя становится зеленой, а черный кофе — прозрачной сельтерской водой.
Блеснуло пенсне, — председатель посмотрел на депутата безразличным, усталым взглядом. И говорил он вяло, утомленно. У него был жар, хотелось прилечь. Он сел поглубже в кресло, откинул голову на подушку, прикрепленную к спинке шнурком, и поднял лицо к потолку. Радлаку был виден лишь худой, острый подбородок. Когда подбородок шевелился, до Радлака через короткие паузы долетали слова — монотонные, однообразные, будто кто-то диктовал машинистке. Председатель вытянул ноги, бессильно свесил руки и замер. Крайнее утомление и немощность чувствовались в его позе, отражались на узком бледном лице. Оно было какое-то озябшее, с запавшими щеками, без бровей и ресниц. Старчески дряблыми складками морщинилась кожа на шее.
Уголки крупного рта, ноздри и толстая верхняя губа изредка подрагивали в пренебрежительной усмешке.
С усилием подняв руку, он провел ею по высокому, выпуклому, блестящему, без единой морщинки лбу, по редким, зачесанным назад волосам, погладил затылок, потрогал тонкую костлявую шею и осторожно, словно сдерживая боль, опустил усталую руку на колено вытянутой ноги.
— Убивать пока не будем, — раздельно произнес он. — Убийство слишком грубое средство для мирного времени. Впрочем, мы убиваем — если не физически, то морально, — компрометируя, дискредитируя, клевеща, запугивая, подкупая, совращая, игнорируя, замалчивая. У нас бессчетное число таких приемов. С помощью уловок и ухищрений наши безнравственные поступки превратятся в невинные, похвальные — в патриотические, падшие девицы станут целомудренными, черти — ангелами, нашелся бы только умелый фокусник.
Он перевел дух, предостерегающе подняв указательный палец, чтоб Радлак его не перебивал, потом ткнул им на депутата:
— Этим фокусником я выбрал тебя…
И, увидев вопросительно поднятые брови Радлака, — «А почему меня?» — тут же добавил:
— Ты в прошлом красильщик, умел перекрашивать ткани, сумеешь перекрасить и души. Впрочем, речь идет скорее о подкрашивании. Это несложно. Уточним детали. Популярности в правительственных кругах мы добились благодаря нашей непопулярности у себя дома. Мы живем, процветаем и благоухаем в общественных садах лишь на том навозе, которым нас мажут дома. Нам необходимы две вещи: еще большая популярность у правительства, а значит — еще большая непопулярность дома. Короче, чтобы приятнее пахнуть, нам следует сильнее вонять, для чего необходима еще большая порция дерьма на наши головы. Это во-первых. А во-вторых, подставив себя под брань и поношения, мы поднимем наш авторитет и дома. Vulgo: пусть на нас еще больше нападают дома, но с нашего ведома.
— За мое жито меня же и бито! Благодарю покорно! — вырвалось у Радлака.
— Не стоит благодарности. Мы заплатим, чтобы нас высекли.
— Еще лучше!
— Так мы убьем двух зайцев: порка за собственные деньги, от которой не больно, потому что подкупленный только размахивает плеткой. Свой высоко замахивается, да не больно бьет. А со стороны кажется, что нам крепко всыпали.
— А если ударят как следует, по-настоящему? Я бы не рисковал.
— Пойми, мы устроим им ловушку. Ловушка — еще один плюс нашего плана. Они полезут в капкан за кусочком сала и попадутся. И тут остается лишь припугнуть их: «Ах вы изменники! Лу́пите нас за наши же деньги! Какая вы после этого оппозиция?»
Радлак покачал головой. Затея ему не нравилась.
— Такая оппозиция — что дырявый мешок. Будешь сыпать в него золото, как крупу, и никогда его не наполнишь! А если они завопят: «Нас подкупают! Нас хотят купить! Но мы не поддадимся! Не запятнаем свой щит! Чужие деньги нам претят!» — что тогда? — проговорил депутат, сел в кресло против председателя и заглянул в кофейник — не осталось ли там еще что-нибудь? Налил себе и потянулся за сигаретой.
— Допускаю, — кивнул председатель, — фактически можно представить, как они завопят: «Караул, нас подкупают!..» — или что-то в этом роде. Но они не отважатся, морально будут не в состоянии. Отсюда вывод: промолчать. Зачем кричать? Криком ничего не добьешься. Не понимаешь их психологии? «Мы вносим миллионы во всевозможные свободные фонды, и, если из этих сумм нам кое-что перепадет, — соображают они, — мы получим свое же. В конце концов — какая разница, кто дает?» Тем они усыпят свою совесть, которая будет храпеть так, что ее не разбудит никакая канонада, разве что более солидная сумма от кого-нибудь из наших конкурентов. Возможно, они подумают и так: «Им, — то есть нам, — нужна оппозиция, они нанимают нас, мы согласны. Пусть платят».
Председатель хмыкнул и снова опустил голову на подушку.
— Разумеется, — поучал он депутата, — такое не делается на виду у всех. Оппозицию не купишь в лавке на ярмарке. Тут требуется тонкость и осмотрительность. Мы ничего не знаем, а они и подавно не смеют догадываться, что деньги идут от нас, что плачу я или ты. Снаружи гладко, а внутри может быть и гадко. Погляди на швы сюртука: ты видишь, где они начинаются? Нет. Вот и мы должны работать так, чтобы все — шито-крыто и не отыскать узелков. Нужны посредники, покровители, симпатизирующие оппозиции, они и давали бы ей деньги. А мы остаемся в тени.
Фарнатый перевел дух.
— Я выбрал тебя. — Он сверкнул стеклами пенсне на депутата. — Переговори с Петровичем, и делайте, что понадобится. Скоро выборы…
— В Национальное собрание? — вытаращил глаза Радлак.
— Срок приближается. Надо готовиться. Возможно, они состоятся раньше положенного… Деньги есть, — не поскупимся. Это тот самый случай, когда торговаться не приходится. А когда они возьмут от нас деньги, то уже не посмеют завопить: «Караул, нас подкупают!» Рыльце в пушку!
У ноздрей Фарнатого прорезались складки: это он улыбнулся.
— Чистый щит? — председатель поморщился. — Скорее, подчищенный. Вопрос — чем? Чистота относительна. Одна — за крону, другая — за тысячу, третья — за миллион. Что стоит тысячу — не клюнет на крону, а миллион не посмотрит на тысячу, не есть суммы, за которые можно купить любую невинность.
— Встречаются и порядочные люди, — возразил депутат и, помешав кофе в чашечке, выпил его залпом. Засмеявшись, он добавил: — И порядочные члены оппозиции.
— Скажи, в чем сходство между порядочностью и температурой? — спросил председатель.
Радлак задумался, пожал плечами.
— То и другое изменяется при нагревании. А в чем между ними разница? От тепла температура поднимается, от холода — понижается. А порядочность наоборот: чем больше ее подогревают, тем она ниже, а чем меньше она подогревается, тем она выше.
— Подогретая порядочность — не порядочность.
— Порядочность, которую нельзя подогреть, нельзя и использовать.
— Ты не веришь в существование честных политических деятелей?
— Не имеет значения, верю ли я. Впрочем, я выразился неточно, сказав, что нельзя использовать порядочность, которую нельзя подогреть. Можно. Нам пригодятся честные оппозиционеры, бараны, воображающие, что крепче их рогов нет ничего на свете. Они будут бодать каменную стену, пока не разобьют себе башку. Есть, впрочем, и «честные» в кавычках, — эти хоть и бараны, но рожки у них бутафорские. Немного подмазать — и рожки отвалятся. Ты, пан депутат, обойдешь твердолобых стороной и займешься теми, что попокладистей. Умаслишь их. И пусть их бараньи лозунги растащат домашние воры.
— И предатели, — присовокупил Радлак.
— Безразлично, пригодятся всякие, «подмазанные» — если хочешь, называй их «умасленными», — и «твердолобые». Это означает раскол, а всякий раскол — залог упадка и разложения. «Дом, разделившийся сам в себе, не устоит», — процитировал он Священное Писание, — и его руины ценнее всякого навоза. Понимаешь?
— Как не понять!
— Так вот, — Фарнатый осторожно поднялся с кресла и мгновенье постоял, проверяя, не отсидел ли ногу, попробовал выпрямить сначала одну, потом другую. Затем отпустил ручки кресла и медленно, осторожно, не разгибая до конца колен, прошел за огромный письменный стол. Опершись руками о стекло на столе, сел и устало произнес: — Ты будешь первым тайным узелком в этом шитье, Петрович — вторым, остальных подберете сами. — Помолчав, он добавил: — От Петровича будет толк.
— Своенравный гусак этот Петрович, — усомнился Радлак.
— Не захочет пробиться в депутаты, останется гусаком.
— Ну, за депутатское место он позволит и глаз себе выколоть!..
— То-то же. А теперь иди и действуй.
И председатель протянул большую плоскую руку с набухшими венами. Радлак схватил ее, заморгал и попытался пошутить:
— Итак, во имя предательства…
— Мне все равно, — устало махнул рукой Фарнатый.
У дверей депутат остановился.
— Выборы и в самом деле будут?
— Я тебе говорю, значит, будут. И обстоятельства как будто складываются благоприятные для нас.
— А когда?
— В начале будущего года, но это — между нами, как и весь наш разговор.
— Ведь срок полномочий еще не истек!
— Захотим — и истечет.
Радлак низко поклонился, мгновение помедлил, уставясь в закрытую дверь, и переступил с ноги на ногу. Он не решался спросить еще о чем-то. Заметив замешательство депутата, Фарнатый помог ему нетерпеливым вопросом:
— Ну, что еще тебя заботит?
— Гм… я как-то не решаюсь. Это такое щекотливое… чтобы ты, гм… не забыл меня. — Он криво усмехнулся и вкрадчиво добавил: — У тебя нет более преданного сторонника.
— А-а, ты вот о чем!.. — сообразил председатель. — Ну, без сомнения, ты будешь в числе первых кандидатов! Не тревожься! Станешь депутатом!
Успокоенный Радлак поблагодарил. Это было все, что ему хотелось знать. Он так и вышел, согнувшись в поклоне, и осторожно прикрыл за собой дверь.
Примерно таким вот образом была намечена тактика привлечения на свою сторону журнала оппозиции «Боевник», органа неуживчивой партии радикалов. Вместе с журналом, предварительно подставив ему ножку, надо было перетянуть и всю политическую группировку, которая, как черви к трупу, присосалась к давно отжившей идее национализма. Зачем душе, покинувшей тело, витать над могилой? Душу надо либо отогнать, либо использовать.
Цена порядочности не была точно установлена, поскольку она определялась рыночным спросом. Вскоре о ней доложит депутат Радлак, или Петрович, или еще какой-нибудь узелок в политическом шитье. Во всяком случае, желательно, чтоб она была подешевле.
Таким манером Петрович из орбиты политики краевого масштаба попал сразу в орбиту общегосударственной политики, и вопросы государственной политики заняли прочное место под его кровлей. Не следует думать, будто слепая курица нашла зерно! Никаких случайностей! Это было обычное подкармливание домашней птицы — кормежка, во время которой кое-что должно перепасть и способному, расторопному петуху с богатым настоящим и многообещающим будущим.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Старые и новые
Из Праги Радлак вернулся в Братиславу ближайшим же поездом. Проведя ночь без сна, он поспешил наверстать упущенное, а когда проснулся, на дворе был уже ноябрь — самое неудачное и противное чадо из всех двенадцати сыновей года. Он хныкал, лил слезы, скулил ветром, утирался мокрым платочком тумана, а вытаскивая платочек, ронял из кармана мороз и хлопья мокрого снега, похожие на птичьи головки. Облик у ноября хмурый, взгляд мутный, — на что ни посмотрит, все обволакивается мраком.
Отвратителен город в такую погоду. Черные силуэты деревьев и кустов на мокрых бульварах перевиты нитками бурого снега. Неподвижные вороны и прокопченные городские воробьи на ветвях словно дремлют и в утренней полутьме кажутся листьями, которые еще не успел сорвать сырой, пронизывающий ветер. Девятый час, а день все никак не покинет ложе, которое он разделял с ночью. На улицах, в домах, на площадях — темно. Светятся лишь окна трамваев, витрины магазинов и кафе. Проносятся автомобили с зажженными фарами, разбрызгивая на тротуары снежную кашу пополам с водой. Торопливо шагают темные фигурки под зонтами, обмотанные шарфами, укутанные в пальто, пряча руки в карманах. Скрипят калоши, шлепают ботинки. Люди, оскальзываясь, переходят лужи, перепрыгивают, перебегают… Лишь полицейские в резиновых плащах неподвижно стоят на своих бело-красных постаментах, размахивая руками в белых перчатках. Кроме этих постаментов да разноцветных — белых, зеленых, желтых, розовых свежих плакатов и афиш, нигде не видно летних или осенних ярких красок.
Особенно бросались в глаза белые объявления. Прохожие останавливались перед ними, но, едва разобравшись, в чем дело, спешили дальше, не дочитав. Это были обычные оповещения о списках голосующих.
Направляясь по Фоховой улице просмотреть газеты в кафе, где он обычно завтракал, Радлак тоже задержался на минутку перед «Оповещением» и, вспомнив, что должен поговорить о важном деле с адвокатом Петровичем, свернул ближайшим переулком на Дунайскую набережную.
Припомнилась и теперь уже встревожила фраза председателя: «Приближаются выборы». Это не значит, что они произойдут в январе или в феврале, но подготовка к ним связана с большим напряжением, разъездами, плохими ночлегами, скверной едой, речами, собраниями, а главное — с неуверенностью в отношении кандидатур… Точно так же, как в эту мерзкую ноябрьскую погоду, когда небо со всех сторон — с востока, запада, севера и юга — затянуто тучами, не угадаешь, что низвергнется тебе на голову, потечет за шиворот!.. Затянет тучами политический горизонт, и выборы хлынут как из ведра — сначала общинные, потом окружные, а потом — в краевое управление, в палату депутатов, в сенат и так далее, и так далее… Настоящий ливень по всему краю, а ты в такой ливень ступай к народу — беспокойному, недоверчивому, враждебному, развязывай мешок с посулами, лги, обманывай и прикрывай голову руками, чтобы тебе ее не разбили.
Мысли путались, стремительно сменялись.
И чего политические верхи так интересуются настроением народа?
Будто настроение народа меняется!
Черта с два! Оно всегда вьется вокруг брюха — чтобы ртам было что жевать, а желудку — переваривать.
Меняются некоторые кандидаты. Вожди не меняются. Они прочно сидели, сидят и будут сидеть в парламенте, в сенате, в министерских креслах, числиться в кандидатских списках. Заменить вождей нельзя, если даже седая борода у них отрастет до земли или появится плешь до пят.
Об этом и думать грешно, потому что они — разум, отцы, совесть, а иногда — и проклятие нации, а ни разум, ни отец, ни совесть, ни проклятие не стареют, чтобы можно было сказать им: «Дорогу молодым!» Скорее они сами скажут это другим, а своим коллегам-вождям разве что шепнут с улыбкой: «Будь добр, подвинься», или: «Пересядь, пожалуйста, в мое кресло, а я займу твое».
Сменяются деятели, не делающие погоды в политике.
Эти идут на выборы, словно на эшафот. Они никогда не знают наверняка, достаточно ли хорошо защищали интересы партии; не превратились ли они в дряхлых старцев и потому не пора ли заменить их молодыми, энергичными деятелями, чтобы кровь партии не застоялась, чтобы партию не разбил паралич.
Таких деятелей устраняют по-разному. Одним предоставляют возможность жить исключительно личными интересами, которыми они в свое время пренебрегли ради политики, — выпроваживают просто так, без пенсии и благодарности, без выражения соболезнования по поводу того, что они покидают законодательные органы; иных отправляют на другое пастбище, то бишь — поле деятельности, с наградой и твердой уверенностью в том, что с ними еще встретятся на поприще общественной жизни; либо расстаются с ними… но оставляют в списках кандидатов, правда, этак на тридцать пятом месте, а то и переводят на запасные пути, скажем, в сенат, где они могут оказаться очень полезными и никому не мешают.
Все это можно было бы устроить без всяких там выборов. Следовало лишь обратиться к разуму, отцам, совести и проклятию нации. Они сразу разобрались бы и определили, что к чему, и мы, не выбрасывая шестьдесят миллионов крон на бумагу, знали бы, чего желает народ.
Но что поделаешь — закон есть закон, а ты — всего лишь политический секретарь! Над головой депутата должен висеть дамоклов меч. Иначе попробуй проверь, как выполняют они свои обязанности? Да, знай свое место, депутат! Как ни мостись, а на небо не влезешь.
«Но ведь все одинаково, не щадя сил, отстаивали интересы партии и волю народа», — возразят нам.
Не станем спорить, но, извините, пожалуйста, — не отстаивали.
Припомните-ка, господа депутаты, всегда ли и везде выполняли вы свои обязанности? Всегда ли шли навстречу пожеланиям народа?
Депутат Крупинский!
Одна учительница-евангеличка писала вам, что собирается выйти замуж за капеллана-католика и просила перевести ее на работу по месту жительства капеллана.
А что сделали вы?
Вы даже не ответили ей, сочтя немыслимым подобный факт, — чтобы учительница-евангеличка вышла замуж за капеллана-католика! Да вы просто инженю в провинциальном театре! Почему немыслимо? Еще как мыслимо!
Учительница пожаловалась местному уполномоченному, тот — окружному, окружной — краевому, краевой — генеральному, а генеральный — высшему начальству. А оно на заседании исполнительного комитета огорченно заявило: «Этот господин не отстаивает интересов партии!»
Конец вам! Попадете на тридцатое место!
Депутат Чундерлик!
Не приходил ли к вам наш славный труженик, крестьянин Дюмберик из Ляновой? Приходил, не правда ли? Он приобрел облигации выигрышной лотереи и просил помочь ему выиграть — немного, тысяч шесть. На главный выигрыш он не претендовал, с него, мол, хватит шести тысяч. Вы поинтересовались, как он себе это представляет? А он совершенно серьезно и правильно ответил: «Они — депутат, и ежели они депутат, то знают как. Я их покорно прошу, пускай они будут такие добрые, сходят в лотерею и вытащат мой номер». А вы? Вместо того чтобы записать себе номера облигаций, — ну что вам стоило? — стали убеждать крестьянина, что лотерея — машина глухая и слепая, и ей нельзя сказать: «Яно Дюмберик хочет выиграть шесть тысяч». А когда он продолжал настаивать, вы разозлились и заорали на него: «К черту! Никуда я не пойду!»
Как же так? Чтобы ваш избиратель отправился к черту?
Так-то вы блюдете интересы партии?
Вот и ступайте, откуда пришли — без вознаграждения, благодарностей и соболезнований.
А вы, депутат Дрозд?
Вы чего смотрите лисой?
Не к вам ли обращались два любящих отца: Ян Микита-старший и Йозеф Ружак-старший. Ян Микита-старший просил вас устроить так, чтобы Йозеф Ружак-младший, сын Йозефа Ружака-старшего, провалился на нотарском конкурсе. Йозеф Ружак-старший, в свою очередь, хотел, чтобы Ян Микита-младший, сын Яна Микиты-старшего, свернул себе шею на том же конкурсе: сыновья обоих мечтали занять пост нотара в Подлуках… Оба просителя требовали от вас письменного обязательства. Вы возмутились и прогнали обоих, грозили и кричали:
«Неслыханно! Желать зла своему ближнему! Если бы Ян Микита хотел, чтоб его сын прошел конкурс, а Йозеф Ружак — чтоб его сын не провалился… Но такое!..»
Отцы пришли еще раз. Чтобы отделаться от них, вы им выдали бумажки, но какие! Старому Миките вы написали: «Провалиться бы Янко Миките!» А старому Ружаку: «Чтоб ты провалился вместе со своим сыном!» И оба провалились…
А ведь все четверо были члены нашей партии. Мы лишились четырех голосов! Да что четырех, больше! А члены их семей, родня!.. В последствиях вините себя. И не удивляйтесь, если вас, например, переведут в сенат или вообще выставят! Считайте, что вы тоже провалились — еще при занесении в списки кандидатов! — причем глупейшим образом.
Депутат Безбедный тоже не невинный младенчик. Мы рассчитывали, любезный, что вы мужественно раскошелитесь. Чудесно! Вы подарили «сельским наездникам» негодную старую клячу. Но мы еще посмотрим, кто будет ржать от смеха. Послушайте, как поступают в подобных прискорбных случаях другие партии. Клерикальная партия, например, исторгла из своего лона депутата Недоброго не за фамилию, нет, а за то, что он регулярно жертвовал распятья, подсвечники и чаши на алтарь божий, — но увы, не золотые или серебряные, а просто альпаковые; его не видели в костеле, зато в барах он швырял тысячи… А Тужина, депутат рабочей партии? Ему дали по шее за то, что он не вылезал из костела, все молился, вместо того чтобы ходить по пивным и толковать со своими «товарищами». А Миштина, радикал? Два дня гостил у него тесть-землепашец. Прощаясь, они обнялись. У Миштины были неприятности из-за связей с аграрием.
Это, по-вашему, дисциплина? А?
Слушайте же!
Не пожимайте плечами, когда мы требуем, — да, требуем! — чтобы вы не смели обращаться с нашей партией, с нашими избирателями, как с гнилыми грушами. Щелчки отпускайте своим детям, а не членам нашей партии! Давать щелчки своим избирателям могут только испытанные вожди и политические секретари. Имейте в виду, — если вы стали законодателем, то вы, а не избиратель — козел отпущения. Избиратель — икона, перед которой надо снять шапку, поклониться и встать на колени. Особенно во время выборов; избирательную кампанию можно сравнить с тем торжественным моментом, когда священник подымает дароносицу и начинается колокольный перезвон. Ниже, ниже склоните гордые головы! Еще ниже! Коснитесь лбом холодных каменных плит костела, на которых стоите! Вот так, уважаемый!
Не будем препираться, но нам кажется, что господа депутаты не всегда помнят об интересах избирателей!
Так бесился и выходил из себя депутат Радлак. И хотя председатель заверил его, что депутатское место ему обеспечено, что он, безусловно, заслужил его всем своим темным прошлым, все же Радлак, как перед исповедью, проверял свою совесть — что хорошего он сделал для своей партии, а партия — для народа?
Он подбирал колосок к колоску, складывал, связывал их в снопики, чтобы потом, во время хождений по городам и деревням, было что молотить перед избирателями.
Когда Радлак доложил Петровичу о своем разговоре с председателем партии, тот так обрадовался, что тотчас же открыл бутылку коньяку и зажег все двенадцать лампочек люстры.
— Старик очень хвалил тебя, — рассказывал Радлак, потягивая коньяк. — Мол, всем нам следует брать с тебя пример. И щедрость твоя известна повсюду. Ты никому не отказываешь, всем помогаешь, и каждый твой шаг приносит нам голос…
— Сколько? — понял намек адвокат.
— Это зависит от результатов переговоров с радикалами. Чем дороже они запросят — тем больше, чем дешевле — тем меньше. Если они объединятся с нами задаром, ты, глядишь, и не понесешь урона, но партии это может стоить одного или двух мандатов.
— Не моего, конечно? — с замиранием сердца уточнил Петрович.
— Само собой… Твое здоровье! Мне еще надо газеты просмотреть, — заторопился Радлак.
— Погоди, успеешь. Пан председатель, значит, сказал, что вы должны брать с меня пример?.. А еще что?
Ему хотелось снова услышать о себе лестные слова, с подробностями.
— Что ты самый дельный из всех.
— Так и сказал — самый дельный?
— Так и сказал.
— А еще?
— Что только на тебя можно положиться.
— Еще вопрос…
— Последний.
— Он сказал, что только на меня можно положиться?
— Да.
— Гм! А ты что?
— Согласился.
— Выходит, я должен отправляться на переговоры?
— Да.
— А каким тоном это было сказано? С жаром или с прохладцей?
— Он прямо кипел.
— Что я самый дельный?
— Угу!
— И самый достойный?
Они выпили.
Радлак еле вырвался.
На радостях Петрович хлопал себя по бедрам, а пряча бутылку коньяку в тайник, отхлебнул прямо из горлышка. Потом уселся за письменный стол и погрузился в расчеты, даже не погасив люстру. Может он, в конце концов, устроить себе раз в жизни иллюминацию?!
*
У Петровича чесался язык похвастать жене, и приходилось то и дело прикусывать его, чтобы не проболтаться.
К концу недели кончик языка до того разболелся от постоянного прикусывания, что Петрович не выдержал.
На субботу было назначено обсуждение кандидатур. Когда он собирался в клуб, часов около семи вечера, и жена спросила, куда это он отправляется перед самым ужином, — Петрович, обняв ее, пощекотал под лопаткой и таинственно произнес:
— Ужин не готовь. Иду на поминки!
— Боже! По ком поминки? Кто умер?
— По многим. Массовые похороны!
— Автомобильная катастрофа?
— Нет. Политическая.
— Казнь?
— Нет, будут составляться списки кандидатов.
— Тьфу! Как же я напугалась!
— Чего пугаться? Видишь, я смеюсь.
— А чего ты тащишься на ночь глядя?
— Политика — ночная птица.
— А вы — сычи.
— Там будут и летучие мыши; им придется повесить голову, ну, а мы их просто повесим вверх ногами, — он самоуверенно выпятил грудь. — Мы, новые, и вправду немного похожи на сычей — накликаем смерть старым. — И шепотом добавил: — Я наверняка буду депутатом.
— Ты уже депутат.
— Я депутат здешний, в крае, а стану парламентским! И вообще представителей края не следовало бы называть депутатами. Это титул не для них… Я надеюсь, ты проголосуешь за меня.
Он шутливо зондировал почву. Жена тоже отшутилась:
— Едва ли. Ты ведь знаешь, что я радикальная патриотка.
— С каких это пор? — Ответ поразил его. Петрович разочарованно взглянул на жену.
— Ты не знаешь? — с упреком вымолвила она. — Всю жизнь, и останусь такой до конца.
— Я тебе запрещаю! — он приложил палец ей к губам. — Даже в шутку не произноси этого при мне, а особенно — при чужих! Скомпрометируешь меня, испортишь мне карьеру. Я пользуюсь доверием у Фарнатого и только что получил через депутата Радлака поручение разбить радикалов, если не удастся перетянуть их на свою сторону.
Он потряс кулаком.
— Пусть только не объединятся! Я их разорву на части, растопчу эту никчемную партийку рутинеров. Жабы патриотические, скажите пожалуйста! — невольно вырвалось у него.
Жена заступилась за слабейших.
— Слоны топчут лягушек, — съязвила она, — вот зрелище! Такая могущественная партия обрушивается на самую крошечную! Девинская крепость — на червяка! Не верю!
— Уж я им задам! Они у меня повертятся! И нечего похваляться своим патриотизмом, тем, что ты за партию радикалов! Разве мы — не патриоты, но, говоря откровенно…
Конец он прошептал ей на ухо.
— Это — политика сытого брюха! Я останусь патриоткой. Я люблю родину, свой народ, свой язык. — И она отвернулась от мужа.
— Чудачка! Кто же их не любит?
— Вы!
— Довольно! Хватит шутить! — перебил ее Петрович и отступил в сторону, всем своим видом показывая, что ему пора уходить и недосуг растабарывать о политике. А про себя подумал: будь ее протест искренний, пылающий гневом, брызжущий слюной, — пришлось бы разводиться. Слава богу, это всего лишь шутка. Они оба смеялись. Его «политика сытого брюха» не слишком задела ее, так же как и его — женин «патриотизм».
Садясь в машину, Петрович чуть не расхохотался в голос:
— Господи, это она-то — патриотка! — и приказал шоферу: — В клуб!
Шофер набросил ему на колени плед, захлопнул дверцу, сел за руль, машина заворчала и помчалась по набережной.
Петрович, протерев рукавом запотевшее стекло, смотрел по сторонам. Он ловил взглядом белые огни фонарей, бегущие навстречу по Венскому шоссе, широкий сноп искр, летящий следом за глиссером, искорки ламп вдали на мосту, светлый круг перед кишащей людьми «Берлинкой». Дорога и тротуар были белые и сухие. За черным массивом леса небо отливало зеленоватым светом, и редкие звезды то и дело ныряли в клочья облаков. На смену пасмурной осени пришла колючая ветреная зима.
«Патриотка, — с издевкой думал Петрович. — Патриотизм заснул в тебе, — размышлял он, — и спит, как здоровый сытый ребенок, убаюканный колыбельными песнями кормилицы. А если он и пробуждается в тебе, то из него сыплются лишь пустые, бессмысленные, иссушенные временем слова, как старые сухие листья вон с тех деревьев; глаза его блестят, может, и ярко, но холодно, как огоньки на Венском шоссе; он шевелит руками и поднимает их — но ему ни до чего не дотянуться, как и до этих звезд на зеленоватом небе, ныряющих в шубу облаков. Он бродит среди занятых мышиной возней людей, теряется в их массе, и мать тщетно ищет его. Убогий патриотизм!..»
Ревет сирена глиссера, выбрасывая облачко дыма. Кудрявый дым обволакивает и последние листья, и холодное мерцание глаз, и ту последнюю звездочку. Опускают трап.
«Ребенок цепляется за чужой корабль. Он охотно уплыл бы в дальние края — ему кажется, что там больше света, зеленее листья, теплее глаза, умнее головы. Спеши, мать! Твой ребенок на неверном пути!
Старо… Об этом типе людей столько уже написано! Они неисправимы. Бросая свое в погоне за чужим, они воображают, будто чужое красивее, остроумнее, значительнее. Им невыносима даже мысль выглядеть нашенскими, кажется, что тогда на всю жизнь на них останется клеймо плохоньких, нищих, глупых, отвергнутых всеми на свете, да и своим народом тоже…
Ах, Людмилка, это ты-то — патриотка?!
Все наше видится тебе ничтожным, никудышным, глупым, а все чужое — элегантным, великолепным, исключительным, милым!
Все это давно не ново…
Ах ты моя патриотка!..
Что для тебя «Весна» — общество наших женщин? Ты предпочитаешь пойти во «Флору». Зачем тебе наша «Беседа»? Уж лучше «Аэроклуб» без аэропланов или «Автоклуб» во взятой напрокат машине. Тут — изысканное общество, дамы в вечерних туалетах, мужчины в смокингах, англо-французско-немецкий язык. Никаких Шафариков, лишь ротариане в пиджаках с круглыми пуговками, поклоняющиеся заграничным гениям. «Оставь меня в покое с МОМСом… Ступай сам на их просветительную лекцию, а я пойду в «Пенклуб», потому что там бывают шведские писатели и английские поэты, одно заграничное название чего стоит!
А что говорить о нашем Национальном театре? Или классических операх, если в них не поют заграничные примадонны или всемирно известные певцы?! О премьере пьесы нашего писателя? Ведь наши писатели… это… как бы сказать… ни на что не способны. Лучше посмотрим переводную французскую, несомненно, это будет восхитительно… В ложе, за которую не ты платила, звучит чужая речь, потому что тебя посетила немка — богатая дама, — она устраивает файф-о-клоки на сотни гостей и зазывает на них знакомых и незнакомых вроде тебя — кого попало, лишь бы не из «низов»…
Угождая торговцам, ты говоришь с ними на их родном языке — если он не похож на твой — и веришь, будто это возвысит тебя в их глазах, сделает светской дамой, и они с тобой лучше, вежливее обойдутся… За дурацкой юбкой, за каким-нибудь модным «колпаком» ты едешь в Вену, потому что там все элегантнее! Скажи мне, что́ ты слушаешь по радио, и я скажу тебе, кто ты… Читаешь «Боевник»?.. Да, этот тип людей давно не нов и не поддается искоренению…»
Такие вот пустяки занимали мысли Петровича и странно — ничуть не огорчали его. Даже входя в узорные ворота клуба, он улыбался.
— Патриоты — это мы, — пробурчал он. — Твой патриотизм, твоя национальная политика останутся понятиями бесплотными, метафизическими, пока к ним не прибавят кусок земли, дом, свинью. Мы не можем обойтись без масс, а массы нужно заманивать земными благами, достатком, — не воздухом, не колебанием звуковых волн. Массы хотят видеть, осязать, держать, в полной мере чувствовать жизнь тут, на земле у нас, прежде всего дома. Это — наш патриотизм. Мы — патриоты…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В клубе
Клуб уже был полон.
Как поля, голые осенью, перед жатвой переливаются желтыми волнами налитых колосьев, среди которых темнеют загорелые тела тружеников, так и залы клуба, обычно пустые, накануне выборов пестрели разнообразием лиц и костюмов.
Все стулья были заняты, кое-кто примостился на радиаторах центрального отопления, а несколько человек уселись на длинном зеленом столе, беззаботно болтая ногами. Другие собирались небольшими кучками под яркими лампами, переговаривались, а некоторые в стороне читали газеты — спешили узнать последние новости.
Ждали председателя крестьянской партии, который проводил совещание в соседнем кабинете.
У дверей кабинета стояли телохранители — четверо спешенных «сельских наездников», опоясанных новыми желтыми ремнями, с револьверами в кожаной кобуре, при саблях, в высоких сапогах, красных штанах и косматых папахах с красным суконным верхом.
Петрович огляделся.
После иронических раздумий о патриотизме жены такое обилие людей в первый момент подействовало на него раздражающе.
«Что за толкучка, — рассердился он, — и каждый небось надеется оказаться в списке…»
Некоторых Петрович знал только в лицо. Вон те черные гусеницы вместо бровей он уже имел счастье видеть. И тот с шишками на выпуклом лбу тоже как будто знаком. О! И тот кривой рот, и толстые лиловые губы, и этот нос, напоминающий приклеенную к лицу цифру шесть, — все они ему уже где-то встречались.
В ответ на приветствия щеки Петровича приподнимались в улыбке, он тряс головой, помахивал рукой, а кое-кому и подавал ее с немым вопросом: «А ты кто? Где мы с тобой виделись?»
Фамилии и занятия многих были ему известны. К ним он и направился.
Путь Петровичу загородил депутат Радлак, появившийся из боковой комнаты, где происходило совещание, и раздраженно прикрикнул на говоривших чересчур громко.
— Потише, пожалуйста! У пана председателя совещание.
— Кто у него? — не вытерпел Петрович.
— Да… адвокат Габриш, — протянул Радлак, — прилетел из Парижа нарочно на совещание.
— Метит в депутаты? — обеспокоился Петрович.
— Дьявол его знает, но не думаю.
«Что на него нашло, что за снисходительный тон? — недоумевал Петрович. — Узнал что-нибудь неприятное и злится?»
— Что ему нужно? — все же не отставал Петрович.
— Председатель сам вызвал его. Габриш выиграл у какого-то венгерского аристократа пятьдесят миллионов, — небрежно бросил Радлак и добавил желчным шепотом: — Надо полагать — небольшая субсидия на выборы…
— Пятьдесят миллионов? — усомнился Петрович. — Хорошо, если пять! — Он умышленно уменьшил сумму, чтобы не так было завидно. — Да уж, не за тем он сюда явился, чтобы позволить себя доить, — пробормотал Петрович, не без оснований полагавший, что дело кончится односторонним одолжением. Верность за верность, дар за дар.
— Поживем — увидим, — ответил Радлак безразличным тоном.
— Это ты-то ничего не знаешь? Скрытник!
— Ну, твое-то дело в шляпе, — громогласно объявил Радлак.
Чувствовалось, что он испытывает неудовольствие, сообщая об этом. Гораздо приятнее было бы смазать Петровичу по шее. Но Радлак не показал и вида, будто ему что-то не нравится. Наоборот, он поспешил взять Петровича под руку и повел к знакомым, толпившимся посреди зала под люстрой. Трое из них были известные братиславские дельцы, а четвертый — провинциальный деятель, доктор Рубар, широкоплечий, приземистый, угловатый мужчина лет пятидесяти. На его помятой щеке еще виднелся отпечаток кружевной подушки, на которой он совсем недавно спал. Жиденький венчик светлых, коротко остриженных волос окаймлял круглое темя Рубара. Под толстым носом с широкими ноздрями чернели усики — как два лавровых листика, третий листик висел под нижней губой, символизируя бородку. Рубар курил сигару и, смеясь мелким козьим смешком, зализывал отвернувшийся уголок на ее конце.
Он говорил, что во время выборов снова пойдут в ход слова, с помощью которых правительство вместо законодательного собрания начнет «изменять и дополнять» и снова «изменять и дополнять» законы и постановления.
— Великолепно, — громко, на весь зал расхохотался стоявший рядом с Рубаром сенатор Зачин; он захлебывался от смеха, надутые красные щеки почти целиком закрывали оттопыренные пухлые уши.
— Повеселимся и мы, — засмеялся Петрович. Он взял Радлака за локоть: ему не терпелось узнать поточнее о своих делах.
Радлак пошел дальше, как бы и не замечая Петровича; его сдерживаемое раздражение прорвалось:
— Видать, шутка была неплоха, если этот бывший друг дома австрийских эрцгерцогинь, этот салонный лев, зная, что президент здесь, позволил себе так гоготать… Для какого короля у него в кармане телеграмма?
Радлак проезжался насчет Зачина, намекая на его высокие связи в Вене во времена мировой войны, когда тот добивался аудиенции в высочайших кругах, обменивался визитами с эрцгерцогами и эрцгерцогинями и будто бы был в курсе всех придворных интриг. Радлак — бывший красильщик, служивший тогда на итальянском фронте фельдфебелем при обозе, — не мог взять в толк, как трудно было защищать в венских кругах нашу забытую нацию, а вот Зачин даже в тот скорбный час не забыл о ней!
— А Жалудю чего надо? Этому-то здесь делать нечего, — заволновался Петрович, заметив в толпе высокого чиновника, то и дело менявшего очки — то для дали, то для близи. Тоже рассчитывает попасть в списки?
— О, и этот явился объедать головы, ему дай волю — оставит от всех рожки да ножки, — продолжая источать желчь, брезгливо бросил Радлак.
«Чего он на всех злится?» — ломал голову Петрович, но выяснить этого не успел: они уже подошли к смеющимся, и Радлак, высвободив свой локоть из рук адвоката, вежливо попросил:
— Господа, прошу вас, потише, у председателя совещание.
Те умолкли, однако высокого, стройного Жалудя задело, что на них цыкнули, как на расшалившихся детей. Он переменил очки, смерил Радлака строгим взглядом и негромко хохотнул, ткнув Зачина кулаком в бок.
— Главный блюститель нравов, прошу любить…
— Он совершенно прав, — неожиданно вступился за Радлака Зачин, — тишину надо соблюдать.
Радлак, задетый репликой Жалудя, прошипел сквозь зубы:
— А вы врите дальше, пан советник, — и стал наводить порядок дальше.
— Только не ставьте меня в угол, — плаксиво протянул вдогонку ему Жалудь.
— У, шавка деревенская! — облегчил душу желчный Радлак, отдалившись на приличное расстояние. — На кого ты теперь охотишься?
О Жалуде злые языки твердили, — естественно, за спиной, как у нас водится, — что его служебные обязанности заключаются в отстреле оленей и чиновников рангом выше, чем он. Последнее не внушало доверия: осанкой и обхождением он производил впечатление человека глубоко порядочного, любезного, учтивого. И даже напротив, убедительным казалось его собственное утверждение, что на него, мол, всегда незаслуженно нападали, клеветали, что его затирали всякий раз, когда ему представлялся случай выплыть из серых волн будничного чиновничьего моря, занять руководящий пост и оказаться на виду.
— Я же не доктор Белый, — уверял он, — который морочит всех, говоря, будто имя его отца в Словакии значит не меньше, чем в Чехии, например, имя Ригера или Палацкого; я не претендую на то, чтоб партия санировала меня и оплачивала мои долги.
Радлак, о ком бы ни шла речь — о Жалуде, о других ли, всегда был склонен верить худшему. Можно ведь было справиться у самого председателя, навещал ли его лично Жалудь уже тридцать раз и напоминал ли сорок восемь раз письменно, что необходимо перетряхнуть весь штат чиновников, иначе не избавишься от старичья и прочих святых икон, которым пора на свалку. Но тут нечего было и спрашивать — клевета была очевидна: если бы от пана председателя остались рожки да ножки, он не пришел бы на совещание. Да что с Радлака возьмешь — он же известный клеветник, а сегодня к тому же чем-то раздражен.
Петрович присоединился к группе в центре зала и заговорил с городским советником Семенянским, тихим, скромным человеком, который и при самых пикантных анекдотах не взрывался хохотом, как Зачин, а, деликатно прикрыв рот носовым платком, откидывал голову и отступал на три шага — лишь бы, не дай бог, не оскорбить кого присутствием своей незначительной особы.
«Неужто и городские советники надеются стать кандидатами в парламент? — подумал Петрович, ободрившись после таинственного намека Радлака. — Я-то определенно буду», — с ликованием заключил он.
И тут к нему обратился Рубар.
— Тебя включают в списки? — ехидно задал он невинный на первый взгляд вопрос.
— Где там! На это хватит других. А тебя?
— Нет. Это занятие не по мне. Я еще в солдатах возненавидел муштровку.
«Так я тебе и поверил», — ухмыльнулся про себя Петрович.
— При чем тут муштровка? Депутат — это генерал, который приказывает, — поделился своими соображениями Жалудь, — к тому же быть законодателем — большая честь!
— Заблуждаешься, это не честь, а адская каторга, — возразил Рубар, — и депутат не генерал, а дрессированная цирковая лошадь. За барьер арены — не смей, знай гарцуй по кругу, не то горе тебе! Щелкнет бич, завопит публика. Попробуй только перепрыгнуть барьер, брыкнуть, закусить удила! Сразу превратишься в подлого, ненадежного деятеля. Предстанешь перед судом и лишишься столь приятного доверия избирателей. Голосовали за тебя сто тысяч человек, а отберет мандат один президент с дюжиной присяжных.
— Недрессированной лошади на арене делать нечего, — попытался сострить Петрович.
— А я не хочу быть дрессированной лошадью, — махнул рукой Рубар.
— Новых много войдет в список? — осведомился Жалудь.
— Почти сплошь новые, — удовлетворил его любопытство Рубар. — Вот один из них, — он кивнул на Петровича.
— Что вы, я ничего не знаю! — защищался Петрович.
— Ну, ну, всё мы знаем, — застенчиво вставил Семенянский и отвернулся.
Разговор перешел на выборы, возможные сюрпризы и передвижения. Тут к ним снова подошел Радлак, на этот раз в сопровождении молодого приземистого господина с гладко зачесанными белокурыми волосами, в коротком облегающем пиджаке и широких брюках гольф. Из его нагрудного кармана торчала газета «Хозяин» и три ручки. Бритое круглое лицо молодого человека выглядело озабоченным.
— Тоже кандидат? — заподозрил Петрович.
— Кто здесь не кандидат! — кивнул ему Рубар.
Но Радлак рассеял их тревогу.
— Пан Микеска — наш окружной секретарь из Старого Места, — представил он. — С плохими вестями. Член нашей партии Розвалид, директор банка, пытался застрелиться.
Присутствующие не знали Розвалида. Окружив Микеску и Радлака, они полюбопытствовали, что и почему, но в общем приняли новость равнодушно, рассудив, видимо, так: коли директор банка стрелялся — значит, воровал, а воровал — пусть себе стреляется! Вор и не заслужил иной судьбы. В душе они даже попеняли Радлаку за то, что он назвал Розвалида членом партии. А в Жалуде тотчас проснулся чиновник-педант, и он поделился с окружающими своими соображениями:
— Газеты ничего не писали.
— Мы заставили их молчать, — пояснил Микеска.
— Зачем? Именно о таком и нужно писать!
— Принимались во внимание интересы банка и нашей партии…
— Интересы вора, — возмутился Жалудь, — пусть бы весь мир узнал, что одним вором стало меньше.
— Вкладчики забрали бы свои деньги, банк кончил бы свое существование.
— В таких банках нет и геллера бедняка, — пошел с козыря Жалудь.
— Не знаете, как это произошло, и не болтайте, — оборвал его Радлак. Он хотел, по своему обыкновению, осадить Жалудя колкостью, чтобы тот не фанфаронил перед настоящими и будущими законодателями. — Вы, вероятно, пан советник, и на службе подписываете бумаги, не читая?
Жалудь понял намек и не остался в долгу.
— Если бы их составляли вы, я бы читал непременно!
Радлак готов был ответить резкостью, и она уже вертелась у него на языке, но тут Зачин заглушил спор криком:
— Розвалид, говоришь? В Старом Месте? Розвалид?.. Я же его знаю! Бога ради, что с ним стряслось? Он ведь был человек состоятельный, осторожный.
Узнал Зачин и Микеску:
— А, пан политический секретарь! Как же, как же, знаю.
Старе Место входило в его избирательный округ, он ездил туда сплачивать силы партии, и в таких случаях «Хозяин», официальный орган крестьянской партии, всегда печатал жирным шрифтом:
«Пан сенатор Зачин прибыл в Старе Место, где был тепло встречен своими избирателями».
— Розвалид не захотел пойти с сумой, — проскрежетал Радлак.
— Его погубили политические векселя, — хмуро пробурчал Микеска.
Все удивились. «Политический вексель»? Пожалуй, это единственный вексель, по которому не нужно платить. И чтобы человек из-за него кончал жизнь самоубийством?! Этот вексель выдается без бланка, без подписи, без срока. Обязательство чертят пальцем в воздухе или пишут вилами на воде. Неплатеж по нему обходится — самое большее — в несколько тысяч обманутых надежд избирателей. Из-за такого векселя никто не дырявит себе голову.
— Это совсем не то, что вы думаете, господа, — понял Микеска молчаливое изумление присутствовавших; откашлявшись и проглотив слюну, он пояснил: — Это не то, что вы имеете в виду, не «политический вексель» вроде обещания пересмотреть зарплату, который стоит в программе партии пятнадцать лет с отсрочкой платежа до дня, когда внуки подрастут. Розвалид погиб из-за самого настоящего векселя в пятьсот тысяч крон, который банк по его распоряжению оплатил влиятельному, но довольно бедному общественному деятелю для основания какого-то кооператива по выделке кож. Той самой кожи, что необходима на сапоги, которые мы давно обещали преподнести избирателям, чтобы им легче было шагать на выборы по лужам и грязи. Политические убеждения, которые держатся на сапогах и керпцах. Поручителями были трое известных богачей, вексель обычный, краткосрочный, шестимесячный, а не на внуков. Розвалид не решился обидеть влиятельных лиц и не опротестовал вексель в срок. Вероятно, он надеялся, что, если понадобится, они поддержат нас, ну, скажем, при санации банка, каким-нибудь государственным или партийным вкладом под минимальные проценты, а то и беспроцентным. Он поручился за этих господ. А когда срок протеста прошел, господа вильнули хвостом и платить отказались. Поручитель по векселю похож на драгоценный камень в дешевой оправе: если выпал, то пропал, и перстень можно выбросить. Протест по векселю — та тонкая оправа, которая держит драгоценные камни — поручителей. Оправа лопнула, поручители выпали, и ни за что на свете не отыскать их! Сами понимаете, господа!
Господа понимающе покивали. Некоторое время все хранили стыдливое молчание. Ни один не отваживался спросить имена поручителей. А вдруг это известные деятели их партии?.. Наконец Семенянский робко прошептал:
— Наши?
— Не наши, — развеял опасения секретарь, — только несчастный Розвалид наш, а господа поручители из чужого лагеря.
— А банк? — осмелел Петрович.
— Под руководством наших людей. То-то и печально, — почесал в затылке Микеска. В горле у него засипело, как в непрочищенной трубке, он закашлялся и оглядел окружающих с таким видом, будто сам был повинен в несчастье, постигшем Розвалида.
— Ревизоры обнаружили потерявшую всякую ценность бумажку, — скорбно продолжал он, — и решили взыскать с должника, а в случае неуплаты — с того, кто пропустил срок опротестования векселя. А пропустил наш Розвалид. Дело затянулось. Начался процесс. Проценты, издержки росли. Банк негодовал. Конечно, взыскивать нужно, но взыскание взысканию рознь. Зачем свирепствовать?.. Случалось вам видеть бешеную корову? Сорвется с привязи, выбежит во двор, морда в пене, корова брыкается и любого готова поднять на рога. Она и то справедливее — бодает всех подряд, а банк поднял на рога, топтал и душил одного Розвалида. А он был человек хворый и нервный, не выдержал и задумал покончить с собой. Но и этого толком не сумел сделать. Руки у него тряслись. Револьвер, приставленный к виску, дрогнул, и пуля только скользнула по лобной кости: Падая, Розвалид стукнулся затылком об острый угол письменного стола. Эта рана оказалась тяжелее первой. Он не потерял сознания, но не шевелился и даже не кричал. Лежал на ковре и ждал смерти. Вместо смерти явилась кухарка. Молодая, красивая девушка. Она помогла ему встать, уложила в постель, позвала доктора. Жена увидела его уже в постели с забинтованной головой. Узнав о случившемся, она упала в обморок, ее едва привели в чувство. Доктор заключил, что ничего серьезного не произошло — разбита голова, и все. Он промыл раны, наложил швы, велел ему ходить, а жене — лежать, потому что сердце у нее слабое.
Микеска кисло улыбнулся.
— Стрелялся муж, а жена чуть не умерла. Врачу-то что! Для него это только разбитая голова, пустяк! — задыхался секретарь. — А вот те семьсот тысяч, по мнению Розвалида, стоили жизни им обоим, ему и жене. Бедняге ничего не хотелось, — подниматься с постели, возвращаться к жизни, идти в банк, где он уже не был директором. Пустили в ход все параграфы нового закона о банках, строгие, неумолимые, точные. На его вклады и ценные бумаги наложили арест, конфисковали мебель, ковры, книги. Спасибо еще, что кровати и матрацы, на которых лежали супруги, не вытащили из-под них и не унесли. Бешеная корова — пустяк по сравнению с бешеными людьми!.. А ведь это был даже не его долг. Да, люди становятся страшными, когда спасают свою собственность, бешеными и гнусными… Розвалид просыпался по ночам, искал револьвер, яд, нож, веревку, тяжелый предмет. Он не хотел больше жить. Если бы не кухарка, — благородная девушка, которая не спускала с него глаз, ухаживала за ним, успокаивала, — пожалуй, было бы у нас в одном доме двое похорон.
— А эти господа, эти негодяи — ничего? — негодовал Петрович на поручителей.
— Пальцем не шевельнули, — нахмурился секретарь.
— Возмутительно!
— Возмутительно, что директор вовремя не принял мер, — заступился за банк доктор Рубар. — Он мог всех вкладчиков по миру пустить. Это было бы куда хуже. Так — один нищий, ну, два, а то были бы тысячи.
— Возмутительно, — гневно возразил Петрович, — что поручители злоупотребили благородством директора и отреклись от своего обязательства.
— Надо разбираться, кто с кем может позволить себе поступить благородно. И вообще рыцарское благородство — понятие средневековое, а в банковском деле — это преступление.
— Рыцарства не было и в средние века. Рыцарское благородство — это романтический вымысел, — стыдливо вставил Семенянский.
— Существуют и нравственные причины. Я тоже не опротестовал бы вексель друга — Зачина или твой, — вывернулся Петрович.
— Для банка существуют только финансовые соображения. Там нет места дружеским чувствам. Розвалид поступил неправильно.
— А три поручителя, которые увильнули?
— С юридической точки зрения они правы.
— Фу! Ты циник!
— В таком случае и закон циничен.
— Розвалид напрасно спешил стреляться, — вскользь заметил Зачин. — Закон о банках направлен против истинных банковских воров — чиновников, директоров, управляющих банками. Жаль, но провинциальные финансовые власти не умеют его применять.
— Черта с два! — выпалил Петрович. — В свое время ты сам голосовал за этот закон, а не понимаешь, что беспощадная суровость банков есть результат политики государственных субсидий. Пусть не берут пособий, — уселся он на своего конька, — такое пособие — самый дорогой заем, проценты выплачиваются зависимым положением, потерей самостоятельности, унизительной кабалой, рабством. Независимые банки становятся пленниками того, кто их субсидирует, а он приставляет им штык к горлу. Директор предписывает: «Раздеть чиновников и одеть банк в их одежду. Снизить жалованье, премии, тантьемы. Пусть вернут все, что получили от банка». Вот потому-то банки и становятся фуриями, или, как сказал пан секретарь, бешеными коровами.
— Кто ответствен за других, тот не смеет рисковать, — пробурчал доктор Рубар. — Розвалид рисковал, да еще чужими деньгами.
— Государственный надзор необходим, — поучал Жалудь, — управляющие ненадежны — совести ни на грош, а карманы бездонные! Кто позаботится об интересах мелких вкладчиков, кроме государства?
— О да! С помощью своих комиссаров, — засмеялся Радлак. Он опять попробовал поддеть Жалудя, зная, что тот состоит штатным защитником общественных интересов в двух финансовых учреждениях, а еще в двух — членом совета правления. — Сколько это вам дает?
— Меньше, чем вам «Кредитка», «Арсенал» и «Цемент», — отбил нападение атакуемый.
— Там ведь Зачин, — защищался Радлак.
— Зачем упрекать друг друга? — утихомиривал их Рубар. — Все распределено честно.
Семенянский громко засмеялся, но тотчас же прикрыл рот ладонью. Его рассмешило, что об этом говорит Рубар, у которого была своя доля во многих предприятиях, не то что у Петровича.
— Куда нам, провинциалам, до вас, — закашлялся Микеска.
— У вас ничего нет? — изумился Зачин.
— Ну, что вы! Я уполномоченный контролер в филиале интуристского общества «Добро пожаловать!», вице-президент в «Соколе», секретарь тридцать седьмой корпорации «Лиги», заместитель председателя местного отделения «Словацкой Матицы» и технический секретарь стрелкового общества «Пли!».
— Прекрасные должности, — важно одобрил Зачин.
— Без жалованья, — прокашлял секретарь.
— По крайней мере вам ничего не приходится возвращать, — утешил его Радлак.
— Надо бы ему помочь, — признал Рубар.
— Не мешало бы, — мечтательно сказал секретарь, — но лучше, если бы вы помогли Розвалиду. Он бы сразу встал на ноги. — Микеска с горячностью принялся убеждать их, что в Старом Месте Розвалид — единственный противовесе священнику Турчеку, который зажал в кулаке весь город. Если не поддержать директора, позиции партии в городе рухнут. Надо сделать это хотя бы ради партии. Он не виновен и пострадал из-за своей доверчивости.
— Все мы не виноваты. А почему же в банках столько растрат? — подал голос Радлак.
— Экономический кризис оплачивают все — особенно мы, чиновники, — пожаловался Жалудь.
«Особенно ты, как же, — проворчал про себя Радлак, — при своих-то доходах!»
Он чуть не показал ему за спиной язык.
— А я говорю: закон — огородное пугало, — твердил Зачин, — нечего его бояться.
— Количество нищих катастрофически увеличивается, — вернулся Петрович к своей вечной теме, — их производят пачками. Слишком много у нас просвещения. На каждом шагу кричат о повышении жизненного уровня, проповедуют какую-то эвбиотику, чтобы у каждого была своя вилла с садиком. Крестьян учат гигиене, — как поддерживать чистоту, готовить, ухаживать за грудными младенцами, больными, истощенными. Какой-то бесконечный конкурс здоровья, чистоты, кулинарии и красоты. «Братья мои! Доколе вы будете есть одну картошку с капустой, капусту с картошкой! Козу, поросенка, курицу — прочь из избы! Заведите домашние аптечки, вату, бинты! Детей — не в ряднину, подвешенную на палках, укладывать, а в коляску, на солнышко! Просвещение, просвещение! Культура и культура!» Прекрасные вещи! Я всем сердцем за них. Об одном никто не думает: где взять средства? Жизненный уровень требует денег, как верба — влаги. Что ж, будь здоровым в холодной лачуге, будь чистым, имея всего две рубахи, будь сытым, жарь фазанов и поливай их салом, если можешь. Эвбиотика! Куда там! А тех, кому удается немножко приблизиться к этому уровню, немедленно обирают. Вот вам и новый закон о банках. Забирают у должностных лиц то, что они давным-давно истратили, а если не истратили, то имели право истратить, прогоняют чиновников со службы и пенсии не дают. Выдумывают банковский фонд для финансовых учреждений, чтобы покрывать их убытки, и, таким образом, дают им повод попрошайничать. Служащим снижают жалованье до минимума, а квартирную плату повышают до максимума. Не разрешают жене работать, если работает муж, — даже если они вместе получают не больше двух тысяч. Если лавочка приносит доход в тысячу крон, непременно навяжут компаньона, чтобы эту тысячу разделить. Пенсионер не смеет подрабатывать, чтобы лучше есть, иначе у него вычтут из пенсии то, что он заработал. Господа! Серьезные интеллигентные депутаты обсуждают, где начинается крупное владение — с пяти или с десяти гектаров…
— Став депутатом, ты исправишь такое положение, — вмешался Рубар и фарисейски поддел Петровича: — Ты возмущаешься вполне законными вещами! Нельзя, чтоб один имел все, а другой — ничего. Пусть люди делятся своим достоянием с другими, пусть перепадет и тем, у кого ничего нет. Наша цель — стремиться, чтоб как можно больше людей обладало хоть чем-нибудь. Ты смотришь на вещи со своей колокольни: «Лишь бы я был сыт! А остальные могут подыхать с голоду». Прости, но твои рассуждения эгоистичны. Общественный деятель не имеет права быть эгоистом.
— Я такой же эгоист, как и ты, — парировал Петрович удар под дых, — да ведь нули не делятся!
— Но числа, даже самые маленькие, можно разделить!
— Порой не делятся и крупные суммы.
— Например?
— Например, твои два миллиона. Отчего ты не поделишься своими сбережениями?
— Жду, когда ты покажешь пример.
Вот какой обмен мнениями вызвало сообщение о несчастье с Розвалидом.
Микеска грустно слушал, как все эти господа возмущаются грабительскими законами, хотят разделить принадлежащее другим. Микеска расстроился. Ведь он заговорил о староместском директоре, чтобы вызвать у них сочувствие к бывшему ценному работнику партии, добиться для него помощи, и ждал, что кто-нибудь скажет: «Мы живем в довольстве, давайте дадим что-нибудь бедняге. Теперь самое время. Выдвинем его в кандидаты, и он придет в себя. Для всеми покинутого человека будет достаточно, если он увидит, что ему протягивают руку помощи».
Слова падали на Микеску с высоты тяжелыми молотами и били прямо по темени. Он все глубже и глубже втягивал голову в плечи. Ее заколачивали, как гвоздь.
«Они бессердечны, — отдавалось в его мозгу, — это стальные кассы, к которым не подобрать ни долота, ни ключа. Их кредо тверже и жестче любого самого жесткого закона, который когда-либо издавали или издадут. Закон еще можно как-то повернуть, но этих не сдвинешь ни за что. Их кредо — святость имущества… У вас миллионы, но вы нищие», — ругал он их, с горечью сознавая, что Розвалид и его трагедия тонут в неудержимом словесном потоке.
— Что ж, так мы своими же руками и запихнем Старе Место в мешок священника-клерикала Турчека, нашего заклятого врага? — сделал он еще одну попытку спасти уже захлебнувшегося директора. — Партия понесет ущерб, если нам не удастся вытащить его.
— Прискорбное событие, — прогнусавил Рубар.
— Прискорбно не то, что Розвалид дал полмиллиона господам из кооператива по выделке кож, — уточнил Зачин, — а то, что он отдал его в руки наших политических врагов и этим поддержал их. Если бы он дал эти деньги членам нашей партии, деньги остались бы у нас и партия непременно спасла бы его.
— Но разве принадлежность к партии дает право быть бесчеловечным? — чуть не со слезами воскликнул Микеска.
— Дает, — ответил сенатор, — вы сами только что рассказали, как партийная принадлежность этих трех джентльменов дала им право быть бесчеловечными. Будь Розвалид членом их партии, они вели бы себя иначе. А они использовали возможность уничтожить Розвалида и навредить учреждению, находящемуся в наших руках.
— Чужое имущество — это невинная девушка, — поддержал Зачина Радлак. — Эту невинную девушку доверили пану директору охранять, а не толкать в объятия негодяев, которые погубили ее красоту и торговали ее прелестями и целомудрием в своих гнусных политических целях.
— Я скажу одно, — добавил Жалудь, — управляющий банком, который хочет быть благородным за чужой счет, — вор и заслуживает тюрьмы.
Петрович за спиной Зачина подошел к Микеске, по-приятельски обнял его, отвел в сторону и спросил:
— Вам жаль этого человека?
— Жаль, пан депутат. Он не заслужил такой жестокой участи, — ответил удивленный секретарь.
— Знаете что, поговорим о нем с паном председателем.
— Я уже писал ему, — вздохнул секретарь.
— Ну и как?
— Он того же мнения, что и сенатор Зачин, не считает Розвалида нашим. Хуже того. Он ответил мне, что Розвалид — предатель, которого уничтожить мало. Пан председатель уверен, что директор сделал это за взятку. Не знаю, кто ему наговорил.
— А револьвер? Ведь он же стрелялся!
— Да он говорит, есть люди, готовые ухо себе отрезать за сотню крон. И будто бы самоубийство было разыграно. Но видели бы вы, пан депутат, что там творилось! Я-то знаю, он и не думал изменять нашей партии.
— Ведь этак оказались бы изменниками и вы, и я, и все, сколько нас тут есть, если бы нас обокрал вор, состоящий, ну, скажем, в партии социалистов. Глупо, хоть это и сказал пан председатель. Сами себя обкрадываем. Слышали ведь… Я попробую поговорить с паном председателем…
Петрович не кончил. Почувствовав, что кто-то стоит сзади, он обернулся. Это был Радлак.
— О пане председателе не следовало бы говорить в таком тоне, — одернул он коллегу.
— А что такого я сказал? — изумился Петрович.
— Что он — дурак.
— Извини. Этого я не говорил. Вот пан секретарь свидетель, он подтвердит… Что ты сегодня ко всем придираешься? Чего ты злишься?.. И председатель может ошибаться, — Петрович накалялся: да как этот паршивый Радлак посмел клеветать на него, обвиняя в нелояльности к вождю?! — И ты дурак, если утверждаешь, будто интеллигентный человек станет стреляться за взятку.
Микеска не успел засвидетельствовать, как именно выразился Петрович, а Радлак едва произнес: — Так, так. Прекрасно! — как двери боковой комнаты стремительно распахнулись, одна створка даже ударилась о стену. Спешенные «сельские наездники» вытянулись. По толпе пробежало легкое волнение. Раздался голос:
— Пан председатель идет!
Это возгласил Габриш, первый выбежав из комнаты, где он совещался с главой партии. У него было молодое веселое лицо и черная челка, свисавшая на черные брови. Выбрасывая руки, как солдат на церемониальном марше, он прошел к длинному зеленому столу.
— По местам! — скомандовал Радлак, оставив Петровича и Микеску.
— Фу, фу, фу! — передразнил его адвокат. — Индюк!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Списки кандидатов
Загремели стулья. Большинство присутствующих разместились за длинным зеленым столом. Сидевшие в креслах у стен выпрямились и подтянулись. Габриш занял место около кресла с маленькой вышитой подушечкой, приготовленного для председателя. Петрович, Рубар, Радлак, Зачин и Семенянский уселись поближе к нему. Микеска прошел к остальным секретарям в конце стола. Жалудь большими шагами бесшумно направился к двери, из которой ждали появления председателя. Радлак, успевший забыть о неприятном объяснении с Петровичем, подтолкнул его:
— Смотри, уже нацелился…
— Ах, оставь, — дернул плечом Петрович, не простив Радлаку попытку уличить его в том, что он назвал председателя дураком. Вот негодяй. Все перевернет.
Зачину неудобно было на одном стуле, и он оглянулся в поисках второго. Частенько ему приходилось устраиваться на двух, когда мучил геморрой. Соседом Петровича оказался Габриш, наиболее симпатичный из коллег-адвокатов. (Хотя, признаться, Петрович и завидовал ему.) Петрович обнял Габриша за плечи — как совсем недавно обнимал Микеску, — хотел понравиться Габришу, снискать его внимание и расположение.
— А что, те галушки в самом деле были горячие? — начал он со смехом.
— Какие? — не понял Габриш.
— Те, что ты возил милостивой пани на самолете из Братиславы в Сицилию.
— А-а! Ты об этом! Еще какие горячие! — засмеялся Габриш и мягко положил ладонь Петровичу на колено. — Пар шел!
— Хорошая шутка!
— Шутка? Сущая правда.
— Дороговатая несколько.
— Почему? В воздухе продовольственные пояса еще не установлены, и таможенники не взимают пошлину.
— Никогда не стоит жалеть средств на то, — вмешался в беседу Зачин, уже блаженствовавший на двух стульях, — что может доставить удовольствие любимой супруге.
— Давно ли ты стал заботливым мужем? — присоединился к общему хохоту Рубар.
— Всегда был. Жена — сердце мужа, — философствовал Зачин, — а часто и голова! — Плечи его дрогнули от смеха.
— А что председатель? Что он нам приготовил? — отважился на вопрос Семенянский, рассматривая свои ногти.
— Большой сюрприз, — многозначительно шепнул Габриш так, чтобы его услышали только ближайшие соседи.
На посыпавшиеся вопросы, что это за сюрприз, он не успел ответить. Вошел председатель партии, облаченный в длинный черный сюртук, серый жилет и полосатые брюки. Голова его была откинута назад, грудь выпячена. Осанка излучала благородство, самоуверенность и энергию, походка была исполнена торжественной важности. Широкие скулы и торчащий подбородок опережали его нос и скошенный к затылку лоб. Под тонкими бровями уверенно поблескивало пенсне. Сопровождал его генеральный секретарь, светловолосый и светлоусый Соломка. Рядом с высоким и плотным председателем он казался щуплым и малорослым, а на фоне председательской величественности — скромным и пришибленным. Большие голубые глаза Соломки светились кротостью.
Все поднялись с мест в знак приветствия и уважения к своему популярному председателю, который под грохот стульев мгновенье постоял с официальной благосклонной улыбкой, опираясь о стол двумя пальцами, и поблагодарил собравшихся резким коротким кивком:
— Добрый вечер, господа!
Опустившись в кресло с подушечкой, он пригласил и остальных:
— Сядем, друзья!
Все быстренько, как по команде, сели. Когда всё замерло в ожидании, председатель заговорил медленно и раздельно, с паузами, подчеркивая и удваивая согласные, отчетливо выговаривая окончания, — о программе партии на предстоящих выборах:
— Нашши рядды наддо сомкнутть в могуччие коллонны. — Он сцепил пальцы, развел локти и напряг мускулы, выражая этим силу и мощь. — Сосредоточить всю нашшу эннергию, рассеянную по нашшим деревнямм, местеччкам и городдам, полямм, лесамм, завводамм и шахттамм, в одну ударрную колоссальную силлу, я бы сказал, — в гиггантский, массивный маневвренный таннк, котторый подминнает, ломмает и дроббитт все преппятствия, встающие на пути нашших наммерений, которые можно выразить двумя словвами «благосостояние земледельцца».
— Великолепно! — вскричал сенатор Зачин, выхватил из жилетного кармана блокнот и записал: «Благосостояние земледельца».
Радлак смотрел, широко раскрыв глаза от изумления.
Перед ним был совсем другой человек — не тот, которого он видел и слышал в Праге, когда шла речь о приручении маленького, но дикого котенка, партии патриотов-радикалов. Тогда Радлаку казалось, что председатель — утомленный, коварный, циничный человек, но ловкий, беспринципный политик, с жестким, бесцветным лицом страдальца, флегматик, способный не на улыбку, а лишь на саркастический оскал, лишь на уничтожающий, да и то болезненно-осторожный жест. Сегодня у него было ясное округлившееся розовое лицо, благожелательно улыбающееся, а в нужные моменты — серьезное и строгое. Его руки непрерывно чертили в воздухе какие-то модернистские, кубистические, остроконечные, конические башенки, тонкие столбики, горизонтальные штрихи, лишь изредка его ладонь описывала спирали и волнистые полукруги. Звучный, грудной глубокий голос, плавная речь без надсадного откашливания и точно рассчитанные паузы для аплодисментов.
— Мы должны элиминировать из нашей внутренней, хозяйственной и торговой политики тенденцию пауперизации, — звенел голос. — Сегодня нищета, правда, лишь согласно ложной теории, обретает какое-то новое, современное качество, причем многие с ней заигрывают, надеясь снискать любовь и симпатию народа. Иное дело — мы. Мы против нищеты, потому что нищета порождает болезни, разрушающие здоровый организм как отдельных людей, так и целых семей, общества, государства…
— И я твержу то же самое, — шепнул Петрович Зачину.
— Совершенно верно, — прокричал Зачин.
— Я упомянул как-то о духовнике Генриха Четвертого, французского короля. Ему надоели жареные куропатки. «Toujours perdrix!» — воскликнул он однажды с огорчением, — продолжал председатель, вынимая часы и кладя их перед собой, как человек, вынужденный дорожить каждой минутой и не желающий наскучить слушателям. — Я, наоборот, за то, чтобы у нашего крестьянина на столе ежедневно было мясо. Наша программа не может опираться на голодные тени. Наше здание должно быть прочным, и прежде всего должен быть крепким фундамент. Наша опора — крестьянин, и нельзя допустить, чтоб ноги у него подкашивались от недоедания. Наш крестьянин — это наша армия. Если мы собираемся побеждать в сражениях, наше войско должно быть сыто. Это — первое условие.
— Замечательно! — восторгался Зачин.
— Да, да, — поддакивал Петрович.
— Святое дело, — поддержал и Габриш.
— Вся наша внутренняя политика, — продолжал председатель, — страшно проста, чудовищно проста, можно сказать, это не политика, а снабжение, обеспечение продуктами.
— Совершенно верно! — крикнули у окна.
— Мы обязаны, как я уже сказал, накормить народ. Поэтому нечего раньше времени думать о политических течениях. Мы не можем быть ни романтическими патриотами, ни вкрадчивыми клерикалами, ни социалистами, — это они выбивают из-под наших ног почву, которая нас кормит. Надо держаться за землю — нашу кормилицу в ее истинной окраске, обнаженную, черную, а не за ту землю, что закутана в национальные, папские или красные одежды.
Он сделал паузу, ожидая аплодисментов, но аплодисментов не последовало.
«Не поняли, — заключил председатель. — Надо нагляднее».
— Чехи мы или словаки, немцы или венгры, желудки у нас одинаковые. Кусок свинины одинаково приятен голодному католику, лютеранину, рабочему или крестьянину. Всем нам хочется есть…
— Ну и ступай, съешь гуляш, — шепнул Зачину Рубар. Живот Зачина затрясся от смеха, но он прижал его рукой. Не пристало смеяться, когда председатель серьезен.
— В этом смысле программа у нас общая, нас не интересует язык, вероисповедание, поле деятельности, — они могут быть любыми. Наши избиратели — не только словаки, не только чехи, — ими должны стать венгры и немцы, католики и лютеране, больше того — евреи.
— Да здравствуют все! — захлопал Зачин.
— Несколько антинационально, — нагнулся Семенянский к Радлаку.
— Аграрный интернационализм, шшш! — пнул его ногой Радлак.
«Прагматическая политика, — определил Петрович, — но можно бы и без евреев».
Отдельные моменты в речи председателя кое-кому не понравились. Им представлялось, что и плуг, и поле, и конь, и пахарь, украшенные национальными лентами, выглядели бы куда привлекательнее, а то получается, что голодному крестьянину безразлично, где он пашет, сеет и жнет — в Словакии или на Камчатке. Все же следовало покрыть черную землю нашим флагом, если не в буквальном, то в переносном смысле.
Оратор услышал шушуканье и инстинктивно понял, что был недостаточно патриотичным; стоящие в углу не очень довольны. Он попытался сгладить невыгодное впечатление.
— И национальные, и папские, и красные знамена реют над нами. Но мы, дорогие братья, работаем, склонившись к земле, и не видим развевающихся знамен. Правда, мы не только пахари, мы и бойцы. Мы трудимся, чтобы лучше родили наши поля, и с любовью склоняемся к ним, а если потребуется, если родина призовет нас, мы выпрямимся, вскинем глаза, встанем, не задумываясь, под знамя родины и растопчем свою сегодняшнюю работу, свой урожай…
Зал дрогнул от аплодисментов. Аплодировал и Рубар, и Радлак, и Семенянский. Габриш поднялся, а за ним и все остальные. Многие кричали:
— Слава нашему председателю! Слава!
Петрович выдернул из карманчика платок и замахал им.
«Живо еще в людях национальное чувство, — озадаченно подумал он и затопал ногами, чтобы шуму было больше. Вообразив себя шагающим в бой под знаменем родины, он задрожал от восторга. — Грех — не лелеять это чувство и не извлекать из него пользы», — мелькнуло у него в голове.
Председатель несколько раз дернул шеей, как будто у него что-то застряло в горле. Овация растрогала его. Он сам воодушевился. Минуту он ждал, пока все успокоится, потом сложил ладони башенкой, упиравшейся шпилем в подбородок, откашлялся и добавил:
— Национальное знамя — последующий этап. Сейчас речь идет о черном рукаве рубахи крестьянина, которым он утирает пот. В настоящий момент этот рукав нам ближе всего…
Председатель витийствовал еще с полчаса.
Затем приступили к составлению списков. Это был самый важный, самый интересный и самый сложный момент сегодняшнего собрания. Речь шла об избирательном округе с большим процентом венгерского населения, которое председатель хотел перетянуть на свою сторону. Теперь понятно, почему он заговорил об одинаковых желудках. После взрыва патриотических чувств, вызванного патетическими словами о национальном знамени, ему пришлось прибегнуть к очень серьезным доводам, чтобы протолкнуть кандидатуру венгра Экрёша на первое место. Это была очень деликатная операция. Но старый, опытный и популярный политик ни на миг не поколебался. Уверенный в своей способности убеждать, в своем авторитете, он начал доказывать:
— Национальное равноправие поддерживает республику, и потому республика должна поддерживать национальное равноправие. Что такое национальное равноправие? Справедливое распределение прав и хлеба, обязанностей и работы. Мы — государство многонациональное, но в то же время мы — одна семья с общей квартирой, кухней и столом. Куски, которые раздает нам наша родина — общая мать, должны быть одинаковыми, иначе немедленно возникнут обиды, зависть и, наконец, раздор. Мы уничтожили привилегии. Ни отдельные представители, ни национальности не имеют права на них! Национальности — наши дети. Они образуют семью, и любовь матери ко всем детям должна быть одинаковой. Как у семей есть имена, так и у нашей общей семьи есть свое, записанное в метрике имя — «Чехословацкая республика». Это наша общая фамилия. Национальности — наши дети; чех, словак, венгр, немец, поляк, русин — это, я бы сказал, крестные имена, как Дюро, Яно, Мишо, Павел. Мы должны как-то различаться, вот мы и различаемся именами, внешним видом, языком, одеждой, шляпами, обувью, обычаями. Это совсем не означает, что тот, кто носит своеобразную одежду, должен изгоняться из нашей общей семьи и называться как-то иначе, не чехословацким гражданином, не чехословацким Вацлавом, Яном, Арпадом, то есть чехословацким чехом, словаком, венгром, немцем; таким образом чехословаки — не только чехи, не знающие словацкого языка, не только словаки, не знающие чешского, но и венгры, и немцы, и другие… которые не знают ни чешского, ни словацкого…
— Гм! — громко прозвучало на конце стола.
— Венгры-чехословаки! — вырвалось у кого-то, стоящего возле печки.
— Немцы-чехословаки! — откликнулся кто-то у окна.
— Тссс, — наводил тишину Радлак. — Слушайте!
— Как одна религия объединяет венгра и словака, чеха и немца в одной католической или лютеранской церкви, — повысив голос, скандировал председатель, — так государство объединяет разные национальности в единый народ, в единый государственный коллектив, в единую родину, в единый патриотизм…
— Куда это он гребет? — тихо спросил Петрович.
— В общую гавань, — так же тихо ответил Радлак.
— Итак, — продолжал оратор, — есть единый народ, единая родина и единый государственный патриотизм. Но этот народ, родина и патриотизм вовсе не собираются поглотить отдельные народы, так сказать, родину и патриотизм каждого в отдельности, я бы выразился поэтически: розы на одном кусте не пожирают друг друга. Они цветут вместе и порознь, но их питает один корень, а куст, который дает им жизнь и на котором они цветут, — это наша республика.
— Ура! — не смог сдержать своего восторга Зачин.
— Очень хорошо! — присоединился к нему Семенянский.
— Великолепно! — одобрил Радлак.
— Надо нам понять, наконец, — вещал председатель, перейдя к иным сравнениям, — как торговец в своем магазине продает товар любому покупателю, кто заплатит, так и государство предоставляет одинаковое право своим гражданам, кто заслужил его выполнением своих бесчисленных повинностей.
— Без кредита? — сморщил нос Рубар.
— И без рассрочки? — прибавил Петрович.
— Мы не можем требовать, — председатель протянул обе руки ладонями вверх, — чтобы часть наших граждан стояла перед витриной, с завистью глядя на товар за стеклом и на то, как другие граждане выходят из дверей магазина со свертками под мышкой. А еще лучше сказать: раз мы всех впустили в этот магазин и взяли у них деньги, так и товар должны дать всем, а не выбрасывать людей на улицу без покупок с помощью полиции.
— Прекрасно сказано! — опять захлопал Зачин.
— Еще раз повторяю — единый народ, единое гражданство, единая родина, единый патриотизм, равные права и обязанности. Никаких половинчатых, урезанных прав, никаких граждан на четверть или на половину, никаких обломков быть не может!
— Разве что калеки, — вставил насмешник Рубар.
— Даже калеки! — услышал и тут же подхватил председатель. — И калека — полновесный гражданин. Нет прирожденных рабов. Не должно быть и юридического морального рабства! Если оно где-то еще и существует, мы затем и собрались здесь, чтобы уничтожить его. Разве не так?
— Так, так! — раздались крики.
— А если так, — председатель решился на заключение, для которого подготовил почву. Его голос стал жестким, не терпящим возражений, — если так, глубокочтимые господа, дорогие граждане и друзья, то руководство после долгого и тщательного рассмотрения решило выдвинуть от имени нашей партии на первое место в этом избирательном округе гражданина Экрёша, нашего лучшего венгра, чтобы лишний раз показать, что для нас нет национальных различий, что мы заботимся о равноправии всех наших земледельцев. Тогда среди нас не будет победителей и побежденных, тогда стены нашего парламента станут не большой клеткой, но вольными просторами, где свободно воспарит и слово венгров о том, что их заботит и чего они хотят… На второе место мы выдвигаем доктора Петровича, на третье Радлака…
Он указал на двух последних.
— Ура! — зааплодировал Зачин.
Его примеру последовали Габриш и Семенянский. Радлак и Петрович воздержались, чтобы кто-нибудь не подумал, будто они хлопают сами себе. Остальные же и те, кто стоял возле председателя и поодаль от него, главным образом секретари партии из венгерских деревень, все рукоплескали. Рубар, гулко хлопая сложенными ковшиком ладонями, обернулся к Петровичу.
— Вот тебе и гавань!
— Догребли, — ответил Петрович и взглянул на Радлака.
Радлак сидел насупившись, опустив голову. Но недолго. Губы его шевельнулись, лицо приняло выражение насмешливого злорадства, словно он хотел сказать: «Сами мы ничего не можем, вечно рассчитываем на чью-то помощь. Венгры! Ну, эти нам помогут — на тот свет!» Но вслух лишь заметил:
— Странно, что они не провалились!
«Злится, что в списке он после меня», — ликовал Петрович.
Аплодисменты не разлились волной, не захватили всех и не перешли, как говорится, в овации. Хлопки стучали, как редкие капли дождя в окна, и быстро прекратились.
— Имя-то у него — и не выговоришь, — послышался в тишине озабоченный голос.
— И языка нашего не знает, — отозвался другой.
— Как же он будет нас представлять?
— Уж венгры не выдвинули бы словака, будьте уверены.
— Хватило бы им и десятого места!
— И даже последнего!
— Петровича на первое место!
— Радлака!
Предложения посыпались, как картошка из развязанного мешка. Сначала по одному, по два, а потом — все сразу, будто кто-то приподнял мешок и вытряхнул содержимое. Гомон, споры, выкрики становились все громче. Правда, узда председательского авторитета еще удерживала страсти в рамках приличий, но самый факт противоречия был расценен им как недопустимое ослушание.
Не привыкший к тому, чтобы наряду с его мнением выставляло рожки и чье-то другое, председатель сначала изумился, потом в нем начала закипать ярость, и брови сошлись с вертикальной складкой на лбу в зловещий крест.
Взгляд его скользнул по толпе и успел отметить, что недовольны главным образом секретари из словацких деревень; секретари из больших городов, из Братиславы и господа, сидевшие возле него, согласились с ним, поддерживали и кричали беспокойным:
— Вы же будете голосовать не за личность, а за партию!
— …Не желаем венгра!
— Поймите, он никакой не венгр, а земледелец и наш человек!
— Получим десять тысяч голосов!
— А потеряем двадцать!
— За венгров я не голосовал и при их господстве!
— А теперь будешь!
— Узколобый национализм!
— Тебя же еще обзовут словачнёй!
Зачин поднял руку — просил слова. Председатель едва заметно моргнул, давая понять, что видит, и покачал головой. Это означало: не надо, я сам наведу порядок. Он устремил свой строгий и тяжелый взгляд на людей в конце стола, затем перевел на тех, что стояли у окон и у печки, откуда доносились протестующие голоса. Председатель надеялся одним взглядом пригвоздить к земле, испугать, заставить молчать и пресмыкаться, как этого требует политическая мудрость. К чему мы пришли бы, будь у каждого из нас свой собственный кандидат! Но сейчас, несмотря на всю преданность и уважение к председателю, они, взаимно подбадривая друг друга, не замечали пасмурного взгляда своего вождя; гомон усиливался, переходя в гвалт.
— Тихо! — взревел побагровевший Радлак.
— Не будем молчать! Словацкого кандидата!
— Мы в Словакии!
— Да здравствует Петрович!
— Да здравствует Радлак!
Микеска решил, что сейчас самое время заступиться за Розвалида. Он побледнел и выкрикнул:
— Розвалид! Да здравствует Розвалид!
Это уже попахивало бунтом. Председатель сообразил, что сейчас принести победу может только отчаянная смелость. Он быстро встал и высоко поднял обе руки. Люди стали затихать, ожидая изменений в последовательности кандидатов. Председатель выпрямился, выпятил грудь, уперся подбородком в воротничок и, резко бросив руки вниз, властно изрек:
— Так надо. Это воля партии! Точка! Кому не нравится — пусть уходит!
Он выждал минуту и повторил:
— Кому не нравится, пусть уходит!
Никто не двинулся.
— Кто не подчиняется руководству, тот перестает быть членом нашей партии… Никто… — Он огляделся по сторонам, резко повернулся к бесцветному генеральному секретарю и угрожающим тоном распорядился так, чтобы все слышали: — Узнайте-ка, кто вон тот, кудрявистый, возле печки… и тот рыжий, что подпирает косяк… И тот с усищами… и вон тот в широких штанах и в чулках.
Секретарь потрусил разузнать.
— С этими господами я поговорю отдельно.
Все это были недовольные порядком кандидатур в списке.
— Заменим их… Чтоб не снился Розвалид, подаривший интернационалистам полмиллиона крон. Подождите!.. Разыщите мне, пожалуйста, редактора Сливку. Пусть он придет сюда. Дисциплина должна существовать и при демократии. Демократия не имеет ничего общего с разнузданностью. Это вам не кони удалые в чистом поле! Я дам интервью о дисциплине при демократии, о демократической диктатуре, о воле большинства, которой все должны подчиняться…
Семенянский и Петрович побежали искать редактора.
Больше никто не пикнул.
— Это — недомыслие! — выворачивал ладони председатель. — При демократии требуется послушание, это она диктует нам, как поступать. — И, словно оправдываясь перед стоящими рядом, он повторил внешне хладнокровно, но внутренне еще кипя: — Эти распоряжения отдает партия, а не отдельные люди, не мы. — Он постучал себя по груди. — Партия — это инженер, который обуздывает непокорную реку, готовую ежеминутно затопить плодородные поля. Диктатор — партия, а не индивид, а если индивид и является вождем, то партия высказывает свою волю его устами. Воля партии кристаллизуется из тысячи соображений, на тысячах совещаний… Поразительное недомыслие! Откровенно говоря, все решает не воля народа, а организованная партия и ее воля. Это все мы должны осознать.
«И кто ж эта самая — «партия»?» — иронически протянул про себя Рубар.
— А это мы, — ответил председатель на неуслышанный вопрос.
«Кто — мы?» — смеялся про себя Рубар.
— Мы, мы — партия, — услышал он председателя.
«Тут какое-то колесико логики соскочило», — думал про себя Рубар.
На первом месте остался Экрёш, на следующем — Петрович, затем — Радлак, крестьянин Дубрава, всего было выставлено пятнадцать человек, хотя больше чем на три мандата в этом избирательном округе нечего было и рассчитывать.
Изнуренный председатель, уходя в боковую комнатку, вытирал платком мокрую шею.
— Ну и народец! — тихо и брезгливо бросил он, подумав о непослушных, ничего не смыслящих в политике глупцах…
— Обскакал ты меня, — все-таки не выдержав, признался приунывший Радлак ликующему Петровичу по дороге в маленькую столовую, где был заказан скромный, интимный ужин.
— Обюрокрачиваемся и играем в чехарду, как чиновники. Ты не расстраивайся, в парламенте нас не нумеруют, никто ничего не будет знать, и жалованье нам положат одинаковое, — смеялся Петрович.
— Диктатура! — ворчал Радлак.
— Нет, демократия.
— Шел бы ты после меня — заговорил бы о диктатуре.
— Нет, — о воле большинства и дисциплине.
— Но, согласись, венгр на первом месте — это скандал! — не успокаивался Радлак.
— А шел бы он после нас — это была бы справедливость, — уточнил Петрович. — Значение многих слов зависит от того, в каком контексте они звучат. По закону — свободное волеизъявление народа, а в партии это значит — воля вождей. По закону народ — единственный источник государственной власти, в партии же источник мощи — волевой и мудрый вождь. По закону — демократия, в партии же, как ты выражаешься, — диктатура, а я говорю — дисциплина. Не сердись!
Он похлопал Радлака по плечу и, не удержавшись, на радостях подпрыгнул.
Микеска медленно спускался по лестнице к ажурным воротам, разобиженный, что его не пригласили на ужин в узком кругу. «Розвалида утопили. Хорошо еще, если он не потянет за собой и меня. Надо же было мне лезть за ним в воду!..» — невесело заключил он.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Буду депутатом
Когда после дружеского ужина адвокат Петрович прощался с председателем партии за ажурными воротами клуба, тот, одной ногой уже стоя на подножке автомобиля, сказал ему:
— Теперь — за работу, пан депутат.
И многозначительность этих слов, и нога на подножке, и лаконичность фразы, произнесенной властно, отрывисто, на низких нотах, свидетельствовали о воле и уверенности, на которые можно целиком положиться. У Фарнатого, как и у иных ведущих политиков, не было времени на долгие разговоры. Да — нет, будет — не будет, и довольно: время — деньги! Вот почему одна нога — на подножке. Так он не раз решал дела своей партии, дела профессиональные, а порой и важные государственные вопросы.
Председатель исчез в темном углу машины, которая тронулась легко, без шума и джазовых гамм, не оставив ни вони бензина, ни запаха масла, ни облачка дыма, — всего лишь два узорных следа шин на дорожной пыли.
Остальные участники собрания, провожавшие своего вождя до машины, тоже стали прощаться.
— Вам куда?
— Туда.
И указывали направление.
— А тебе?
— А мне сюда.
И указывали в противоположную сторону.
На Дунайской набережной жил только Петрович.
Было сухо и холодно. Дул резкий ветер. В воздухе кружились листья, облетавшие с деревьев соседнего сквера. В свете фонарей они трепетали, как большие желтые мотыльки, и, словно опаленные, растворялись в темноте над Дунаем, шурша, ложились на тротуар, снова взлетали, падали и замирали. Весь асфальт стал от них пятнистым. На улице ни души. Правый берег сливается с черной водой, а вода — с ночью. На набережной ярко горят фонари, а в зимнем порту и на глиссерной станции мигают лишь два-три бледных, неверных огонька и — вдали от берега — светятся иллюминаторы парохода.
Придерживая шляпу тростью, Петрович быстрыми шагами подошел к парапету. «Пан депутат!» — многозначительно сказал ему председатель. А слово председателя — это побольше ста тысяч голосов! Верное депутатское место.
В приподнятом настроении он спешил домой. Ему очень хотелось рассказать о событии домашним, они же еще ничего не знали.
Счастливые люди прелестны, как маленькие дети. Они всем протягивают ручонки, лепечут, глядя на вас веселыми глазами, их сердечки — как сдобные пирожки, и они предлагают каждому: «На, откуси и ты кусочек. И ты. Пирожки начинены повидлом — радостью». Такое же чувство испытывал и сорокапятилетний адвокат Петрович. Ему не терпелось поделиться с кем-нибудь своим пирожком.
Жена уже спала, но он нарочно разбудил ее и похвалился:
— Я депутат.
— Что… уже были выборы? — изумилась жена, щуря глаза от света.
— Председатель заверил.
— Не придавай этому большого значения.
Она зевнула и обняла подушку, собираясь снова заснуть. Петрович пошел к дочери.
— Детка! Я буду депутатом!
— Который час?
Желка потянулась к часикам на ночном столике.
— Половина первого… Я буду депутатом.
— Понятно, почему мне так хочется спать.
— Я буду депутатом.
Желка села на кровати.
— Поздравляю. Возьмешь меня как-нибудь с собой в Прагу?
— Возьму.
Отец поцеловал ее в лоб и пошел в спальню. В коридоре остановился. «Кому бы еще сказать? — задумался он. — Разве кухарке? Горничной Маришке?.. Боже сохрани! Ночью-то! — опомнился Петрович. — Ради этого не стоит их будить. Неприлично. Но все же заманчиво. Велеть подать чаю и намекнуть мимоходом?.. Теперь со всеми надо быть милым, предупредительным и внимательнее относиться к просителям. Не отказывать никому. Теперь каждый из них — голос «за» или «против». И у него для каждого должно быть если не что-либо существенное, то, по крайней мере, ласковый голос и чарующая депутатская улыбка».
Он колебался — идти ли ему из-за лишнего голоса в кухню за чаем, или не ходить? Победило чувство собственного достоинства — он вернулся в спальню.
Игривое настроение не покидало его, долго не давало заснуть и рано разбудило.
За завтраком он опять хотел похвастаться жене, что будет депутатом, что это сказал сам председатель и что его включили в списки! Но спохватился: хватит уже, хвастался ночью. Он ждал, когда жена сама вспомнит об их разговоре, и злился, что она и словом не обмолвилась об этом знаменательном событии и долго, с упоением рассказывала, как любезно пани Рубарова пригласила ее к себе на чашку шоколада.
— Ты смотри, агитируй за меня среди дам, — не выдержав, вернулся Петрович к своей радости. — Ты же радикалка, — усмехнулся он в усы. — Но повторяю: либо радикалы объединятся с нами, либо мы растерзаем их в клочья. Вчера председатель всех нас просветил на этот счет.
И он обстоятельно рассказал о собрании в клубе.
— Венгра выдвинули первым кандидатом! — вскрикнула жена. — И вам не стыдно? И ты стерпел?
— Так диктует здоровая, реалистическая политика. Политическое благоразумие.
— А словацких патриотов вы собираетесь рвать в клочки? Это не благоразумие, а безумие.
— Если они объединятся с нами, никто их не станет терзать.
— Патриоты с венграми! Все равно что союз клерикалов с евреями!
— По-твоему, венграм чуждо чувство патриотизма?
— У нас-то? — быстро перебила его пани. — Лед и пламя. Змея за пазухой!
— Ты шовинистка! Венгры живут у нас, и их нужно привлечь, а не отталкивать. И да, представь себе, евреи голосуют за клерикалов, национальные социалисты заодно с венграми, немцами, евреями…
— Абсолютная неразбериха в программе!
— Вовсе нет! Говорю тебе: это — предвыборная тактика, тактические выборы, тактическая политика, политическая тактика…
— …ический, …тический — обман фактический, — съязвила пани Петровичева.
— Председатель сказал, что это…
— Беспринципность и хаос в генеральной линии, — отрезала она. — Ты сам когда-то учил меня, что выборы на то и существуют, чтобы народ приучался мыслить политически, чтобы, обретя самосознание, он отшлифовал и свои убеждения. А у самих учителей нет ни самосознания, ни гордости, ни верности программе своих партий. Или у меня есть убеждения, или их нет! Если они есть, я следую им бескомпромиссно, а если у меня их нет, что же я могу преподать? Какой образ мыслей?
— Ты берешь идеальный вариант.
— Какая у вас идея? Откуда она у вас? Главное — собрать кучу побольше, но чем она больше, тем труднее ее перепрыгнуть. Больше тысяч — сильнее ваша власть, и вы уже не задумываетесь — какими методами добьетесь результатов, как вор не спрашивает: «Разрешите?» Главное, чтоб кража удалась!
— В политике то же самое.
— Но не в политике словацких радикалов!
— Ну тебя с твоим словацким патриотизмом! Родина одна, и патриотизм один — чехословацкий. И венгры и немцы — чехословацкие граждане, а не венгерские или немецкие, иначе они имели бы венгерское или немецкое гражданство… Председатель сказал, что и венгры и немцы в общеправовом смысле — чехословаки…
— Dumm! Какая глупость, — пани шлепнула себя по бедрам, — даже если ее изрекает ваш председатель! Мы не университетские профессора, мы люди простые, мы в таких тонкостях не разбираемся! Где уж нам, если в них не разбираются учителя. Кстати, пани Рубарова мне жаловалась: ее сын Палько как раз поступил в первый класс гимназии, и детям дали заполнить анкеты, в которых была графа: «Родной язык». Палько написал «словацкий». Правильно?
— Естественно, — кивнул муж.
— А вот и нет! Какой же ты после этого депутат-законодатель? Учитель зачеркнул «словацкий» и написал «чехословацкий». А мальчишке пригрозил поставить двойку по поведению. Мальчик явился домой в слезах и дал отцу подписать анкету. Отец пришел в ярость. Кричал так, что штукатурка сыпалась: «Что?! И родного языка у тебя нет? А у венгров и у немцев есть?» Палько сказал, что и чехи, и немцы, и венгры написали «родной язык — чешский, немецкий, венгерский», и учитель у них ничего не стирал и не пугал плохой отметкой по поведению, только словакам пришлось исправлять… Меня просто трясло от злости, — негодующе закончила жена и по обыкновению стукнула о стол японской вазой, так что розы в ней задрожали, а на желтую скатерть выплеснулась вода.
— Это правда? — вскричал депутат, вскакивая, готовый метать громы и молнии.
— Пани Рубарова порядочная, серьезная женщина, не сплетница. Она лгать не станет.
— И Рубар подписал?
— Он не хотел, но Палько поднял рев, испугавшись двойки по поведению. И жена уговорила Рубара подписать, чтобы учитель не придирался. «Ладно уж! Давай! Подпишу! — сказал Рубар. — Ты еще в пеленках говорил на двух языках, — будет у тебя два родных языка!» Вот так, мой простачок, и с этим патриотизмом! Все равно существует словацкая родина, словацкий патриотизм, словацкий народ и словацкий язык.
— Разумеется, в этнографическом смысле…
— В любом смысле, — стукнула вазой жена. — Не раздражай меня!
Петрович сел. Не потому, конечно, что жена стукнула вазой — ему не давала покоя эта история с учителем и Рубаром. Петровичу было не по себе, и он покачал головой. Неприятный случай. Пани Людмила пилила:
— Вы хотите, чтобы венгр был первым?
— Я тоже в списках, и Радлак, и Дубрава.
— После венгра. Вы следуете за венгром.
— Мы следуем за нашим председателем.
— Как бараны!
— Он наш добрый пастырь. О нем ты не скажешь, что он не словак.
— Ого! Словак! Ты не выдержишь экзамена и в первом классе. Твой родной язык?
— Ну, словацкий.
— Двойка по поведению. Задал бы тебе учитель!
— Хотел бы я знать фамилию этого гермафродита… На месте Рубара ни за что бы не подписал… Я этого так не оставлю. — Петрович вскочил и забегал по комнате, как бегают люди в сильном расстройстве — четыре шага вперед и столько же обратно, — я доложу об этом в соответствующем месте, — он вспомнил, что является кандидатом в депутаты, и, вытащив блокнот, сделал пометку для памяти. — Сделаю запрос в палате депутатов, — закончил он тоном депутата. — Подобные идиоты только вредят делу… Мы стремимся к единодушию, и, пожалуйста, является этакий молокосос и все портит… Как его фамилия? — Он остановился возле стола в гордой позе.
— Погоди, как же… го… Длгий… Да, так она и сказала, Длгий.
— Длгий? А не Длоугий?
— Нет, нет, Длгий.
— Выходит, словак.
— Словак. Это-то и расстроило пани Рубарову. Такое требование — и от словака!
— Липовый он словак. Но мой запрос отпадает. Я не смогу сделать запроса! — Петрович решительным жестом засунул блокнот в карман. — Будь он чехом… Но он словак. Мне ответят: «Кто виноват, если среди вас есть такие идиоты…»
Петрович бросился в кресло и уныло поник головой. Оскорбленная Словакия бушевала в нем, когда он заговорил:
— Как-никак, мы — нация. И вдруг является словак и пугает мальчика-словака двойкой по поведению, если тот в графу «национальность» напишет «словак». Как при венгерском господстве. Абсурд! Такими мы были всегда. Святее самого папы. Сами себя втаптываем в грязь, а на других сваливаем. Мы — палачи, рубим себе головы, подкидываем под себя горящие факелы, обжигаемся и вопим, что нас уничтожают… Убеждаем себя, что мы не крепкое гордое дерево, а всего лишь ветка… Сосунки, лезем под чей-то теплый живот и клянем себя за то, что находим защиту под чужим хвостом… Вот этот учитель… Потрясающая нищета духа — плевать в свой собственный карман и вопить, что у нас нет своего облика, нет человеческого достоинства! Плоть от плоти, кровь от крови нашей отрицает наше существование, наш язык…
— Видимо, он выполняет предписание, — перебила его пани Людмила.
— Придуманное словаком, а если не словаком, то чехом из Словакии, — бушевал Петрович, все повышая голос.
— Об этом, очевидно, ваш пан председатель вам не говорил, — вскользь бросила жена, с удовлетворением отметив про себя, что ее муж, как и другие, неравнодушен к вопросам, касающимся национальности. Ей захотелось еще немного подразнить мужа, вдруг заделавшегося националистом. — Да и ты ничуть не лучше других, — заявила она.
— Что?
— Собираешься громить радикалов, а сам выдвигаешь венгра. Как это совместить с твоими тирадами? Ты палач — сам себе отрубаешь голову, сам себя тащишь на виселицу, сам себя поджигаешь. Головы у тебя нет, туловище болтается в воздухе, от тебя осталась шкварка, а твоя принципиальность — пепел, зола!
Она изобразила пальцами, как сыплет щепоткой пепел, и дунула на него:
— Фу! И нет его!
— Тебе ли говорить о принципиальности! Для тебя образец — все венское! Вот он, твой патриотизм! Фу, и нет его!
— Не смешивай, пожалуйста. Вена — это дешевые покупки.
— А тут политика, в которой ты ничего не смыслишь.
— Политика? Политика — это сплошное лицемерие и фальшь, фальшь!
Утренний разговор был не из приятных и расстроил Петровича, оставив в душе осадок смутного беспокойства и неуверенности. Петрович злился на себя, на жену, на Рубарову, на Палько, на дурака учителя, который внес смятение и нарушил гармонию. Он еще вернется к этой проблеме и сделает запрос в министерстве образования, когда станет депутатом!.. «Буду депутатом!» — развеселился Петрович и с юношеским восторгом обнял в конторе своего старшего делопроизводителя, кандидата на должность адвоката, доктора Малого, спросив при этом, какие дела сегодня слушаются в суде. И, словно между прочим, со вздохом добавил:
— А у меня новые заботы…
— А что?
— Да вот — буду депутатом.
— Как же, я еще вчера слышал. Поздравляю, но — знаете, за контору страшновато. Работать будет некому.
— Теперь юристов, что собак нерезаных.
— Собак-то хватит. Но и десяток отборных не заменит одного хорошего начальника, — лебезил Малый.
— Что делать! Председатель партии требует, мой долг — подчиниться.
По пути в кабинет он обнял и младшего письмоводителя, стажера доктора Рафая.
— Остаетесь в конторе одни.
— Как же так? — струхнул Рафай, вообразив, что его оставляют одного на всю контору. — Руководить такой большой конторой я еще не могу, — скромно пролепетал он.
«Ты и маленькую превратишь в конюшню», — чуть не сорвалось у Петровича. Но — нет! Теперь он никого не обидит. Ведь и ему предстоит стать начинающим — депутатом. «Правда, с большим опытом работы в масштабах края», — мысленно уточнил он. И продолжал вслух:
— Поработаете одни — без начальника. У меня появятся новые депутатские обязанности.
Возле секретарши Эмы Петрович встал так, чтобы тень его упала на машинку. Эма посмотрела на него раскосыми китайскими глазами.
— По мне ничего не заметно?
Эма испытующе и плутовски посмотрела ему в лицо, оглядела одежду, ботинки и покачала головой. Жесткая прядь черных волос закрыла ей один глаз, другой весело рассматривал адвоката.
— Ничего, пан Петрович, вы элегантны, как всегда.
— И все же.
— Разве что…
— Ну?
— У вас опять новый галстук.
— Ах, не то.
— Новые гамаши.
— Не то.
— Вам короче подстригли усы.
— Все не то…
— Тогда не знаю.
— Не умеете угадывать. Ну же?
— Что же это может быть?
— Буду депутатом, — наклонившись, шепнул он ей в ухо и быстро выпрямился, словно обжегся.
— Опять?
— Ах, ведь я и не был еще… Об одном вас прошу, Эма, — он принял серьезный вид, — нищих не прогоняйте, наверх в квартиру не отсылайте, подавайте всем.
«Эма — еще один голос… Мне следует быть щедрым… Она непременно проголосует за меня — и она, и доктор Рафай, и доктор Малый, и кухарка. Надо узнать, внесена ли в списки избирателей Маришка. Желка права голоса еще не имеет. Жена проголосует за меня, это она просто так говорит, что радикалка… Кое-кого понадобится навестить…»
Он легонько потрепал Эму по щеке, кивнул ей и поспешно удалился, словно ступал по раскаленным углям. Эма деловито застучала на машинке.
Будущий депутат с головой окунулся в работу. Он больше не думал о бескровном политическом поражении, которое потерпел в дискуссии с женой. «Но в конторе о депутатстве пока не стоило говорить. Обождать надо было. Пока-то я не депутат, и неизвестно, буду ли…» — смутился он на мгновенье. Подумал и застыдился, что поспешил разболтать всем, словно его за язык тянули.
«Чуть раньше или чуть позже, — успокаивал он свою совесть, — какое это имеет значение? Раз председатель сказал, значит, верно, как десятая заповедь». Он задумался, уставясь на лежавшую перед ним бумагу.
Прежде всего — договориться с радикалами. Это не составит труда. «На розовом кусте, — сказал председатель, — одна роза не мешает цвести другой, лишь бы корень и ствол были здоровыми и крепкими». То же самое — и разные народы в республике… Для вступления этого хватит… Легко будет убедить даже «самых диких котов», что маленькая партия, объединившись с большой, только выиграет, влиятельная партия придаст веса, влияния, богатства даже такой партии, которая вечно ходит с протянутой рукой, попрошайничает. После объединения с нами их просьбы о подаянии изменятся в требования, причем в требования настойчивые; на пустую чашу весов лягут гирьки, и она уже не взлетит в воздух при первом же неодобрительном слове из центра… Проблемы словацкого языка, децентрализации, автономии вырастут, как грибы, которые мы понемножку будем крошить в государственную похлебку. Похлебка ароматная и вкусная… Нужно только найти к ним подход… Дело пойдет.
Не за горами и заседание краевого комитета.
Нет, он не станет возражать против пособий. Тем более сейчас, накануне выборов. Хлопот не оберешься! Сразу после комитета собирается краевое представительство. На повестке — вопрос о бюджете. Это надолго, каждый будет болтать обо всем, кроме бюджета. Непременно надо и самому ввернуть словечко, что-нибудь эдакое, для газет и избирателей…
В совете правления банка на повестке — заявление чиновников, которым, по примеру государственных банков, снизили жалованье. Там ему придется доказать несостоятельность «заявления» по всем пунктам, используя статистические данные, подсчеты и тот неопровержимый факт, что воздух в Братиславе достаточно плотный и густой, его можно даже употреблять в пищу. К этому выступлению надо подготовиться…
Потом визиты. Как кандидату в депутаты придется многих навестить, предотвратить возможные интриги, жалобы, обвинения, особо сложные случаи — записать. Понадобится новый блокнот. Братислава входит в новоградский избирательный округ!.. Позже будут встречи с народом, он будет выступать на собраниях. Это не так уж трудно, достаточно подготовить одну речь и повторять ее. Неприятности ждут только в деревнях, где народ заморочен клерикалами, социалистами и коммунистами.
Туда лучше послать заместителей… И, как всегда, надо зайти в податное управление, где опять грозятся взысканием за неуплату налогов, из-за просрочки платежей по обязательствам. У этих людей нет ни чувства меры, ни такта. Им и дела нет, что перед ними — человек с положением, а не какой-нибудь проходимец. Понабирали туда мальчишек на нищенское жалованье, они и преследуют из зависти каждого, кто более обеспечен и кто стоит выше их по служебной или по общественной лестнице. «Но не ждите, что я предложу вам стул», — заявила ему на днях какая-то коза в управлении, когда он дал ей понять, что подождет референта, который еще не пришел на службу. Возможно, теперь, когда он сделается депутатом Национального собрания, они отнесутся к нему внимательнее. Иначе — горе им! Он закатит в парламенте такую речь против невоспитанности инкассаторов, что у них искры из глаз посыплются…
Вспомнилась и бедная вдова Эстера, разумеется, без сына, для которого, как мы знаем, Петрович выхлопотал пособие и собирался выхлопотать постоянную стипендию. Она выступала соло. Он не раз мысленно поправлял ей на голове шляпку с пером сойки и намеревался расправить складки на платье, под каким-нибудь предлогом навестив в Центральном молочном кооперативе или, — что гораздо интереснее, — дома, в каморке на Влчковой. Этот визит нельзя откладывать. При первой же возможности он заглянет к ней. Теперь, как депутат, он может, да что там — обязан иметь не только два фрака, но, помимо жены, которую он уважает, также приличную возлюбленную… Но — тсс!.. Сегодня у него важное слушание дела в суде, три представленных к оплате векселя, апелляционные жалобы, которые надо подать немедленно. Их можно поручить этим «пачкунам». Но есть дела деликатные, запутанные, которыми нужно заняться самому. Их надо подготовить… Но когда? Уже в полночь он выедет к «патриотам»… Теперь ему понадобится еще один помощник.
Адвокат барабанил пальцами по столу, переводил взгляд с одной стены на другую, вертелся на стуле, зажимал руки в коленях, щелкал большим и указательным пальцами, словно подзывая мысли, ворошил бумаги, отбрасывал ручку, снова хватался за нее и, стуча пером по дну чернильницы, писал, писал.
К вечеру голова у него отяжелела. Он решил прогуляться по набережной, проветриться.
Отдернув штору, он увидел звезды в пепельно-розовом зареве над городом. Верхушки деревьев не шелохнутся. Безветренно. Возле табачного киоска стоят два господина в распахнутых зимних пальто, без перчаток, у губ не клубится пар, значит — не холодно.
Петрович оделся и вышел. Только теперь он почувствовал, как напряжены нервы, все раздражало его. Такое случалось с ним и раньше: устав от работы, он готов был надавать пощечин всем подряд; сейчас ему хотелось поколотить прохожих тростью и даже устроить скандал. Тогда сразу отлегло бы от сердца… Всего каких-нибудь два-три хороших удара…
«Как этот дурак ходит! — разозлил его встречный толстяк. — Переваливается с боку на бок, с ноги на ногу и кивает в такт головой — вправо-влево, вправо-влево, какой ногой ступит, туда и голову наклонит… «Вот и ладно, вот и ладно, вот и ладно, — говорят эти кивки. — Как хорошо, как удобно… Скрип-скрип! Вправо-влево!.. Спокойно, не задыхаться…» Отвратительно… Вот треснуть бы его, чтоб очнулся… Прошел мимо… Двинуть бы его разок под ребра, чтоб у него дыхание сперло!»
Петрович не стукнул толстяка и даже не двинул под ребра. Любезно посторонившись, он перевел взгляд на ребенка в белой пушистой шубке. Ребенок семенил по парапету набережной. Пожилой мужчина в помятой мягкой шляпе, прихрамывая, вел ребенка за ручку. Ребенок, делая, видимо, первые неверные шаги, визжал от радости, что у него получается…
«У, мамонт косолапый, чего ты позволяешь ему верещать?» — негодовал Петрович.
На скамейке в обнимку с девушкой сидел солдат. Невдалеке от них поднялась другая пара, и молодой человек обвил рукой талию девушки.
Такая вольность заставила Петровича горестно вздохнуть.
«Спусти уж сразу руку пониже. Скоро начнут раздеваться прямо под деревьями. Разгоню их!.. Чего я сегодня разнервничался? Все меня раздражает», — удержал он себя.
Оживленно щебеча, навстречу Петровичу шли две дамы. Одна громко рассмеялась.
«Конечно, разве они могут не хохотать, не скалить зубы!»
Смех да и фигуры показались ему знакомыми. Дамы приближались.
— Добрый вечер, пан адвокат.
Он узнал дочь, а потом жену. Ну вот, нечаянно и своим досталось!
Они спешили в «Музеумку» на танцы. Петрович укоризненно заметил:
— Вам хорошо. На танцульки направились, а у меня голова трещит.
— Пойдем, потанцуешь со мной. — Желка схватила отца под руку и потянула за собой.
— И со мной можешь покружиться, — подхватила жена, беря его за другую руку.
— Я в полночь отбуду на иной бал, — отстранил он их.
Кажется, подвернулась возможность сорвать злость! Он только еще не придумал, к чему придраться.
— Вы мне все приготовили? Чемоданчик, пижаму, три рубашки, зубную щетку, мыло, лезвия?.. («Что они могли забыть?» — придумывал он…) Крем для волос?
— Лезвия? — изумилась пани. — У тебя же борода.
— Конечно, если сам не позаботишься, никогда ничего не сделают — даже чемодан уложить не могут! Ну что же, у вас в голове развлечения, а муж — надрывайся! Голова разламывается, а тут еще помни о своих волосатых бородавках. Разумеется, четыре женщины в доме не знают, что я брею бородавки!.. А черный костюм? Положили?
— На что тебе черный костюм?
— Так вот, будьте любезны, вернитесь и положите мне черный костюм. А потом можете отправляться плясать. Если хотите, это даже невежливо. Другие жена и дочь проводили бы мужа и отца на вокзал, а они — убегают из дому на танцы! Какой мне от вас прок? Какой?
Петрович готов был заплакать от такого пренебрежения к себе.
Он хотел устроить сцену и успокоить свои нервы. Это ему удалось. Пани Людмила отпустила его локоть и выдернула Желкину руку из-под его руки:
— Отец прав! Пойдем уложим ему черный костюм и в полночь проводим на вокзал. И, к твоему сведению, мы хотели сделать это и без твоих напоминаний — правда, после «Музеумки». Ты бы все равно работал до полуночи, а мы бы тебе мешали. Пошли!
Женская уступчивость — часто замаскированное наступление. Маневр, чтобы собрать силы для победы. Пани Людмила прибегала к такой тактике, когда у нее бывало хорошее настроение и ей было лень ссориться или не хотелось действовать решительно.
— Я ничего не требую! — сразу же заупрямился Петрович. — Теперь я уже не хочу! Все приготовлю себе сам. А вы идите. Если не сделали sua sponte, я не собираюсь вас принуждать.
— Мы сделаем все, как ты хочешь.
— Я ничего не хочу.
— Желка, пойдем домой.
— Нет. Идите танцевать! Я провожу вас. Идем!
— Если ты будешь ворчать, мы лучше вернемся!
«Было бы глупо тащить их домой только потому, что я нервничаю, — думал Петрович. — Нет, как будущий политик, я должен учиться владеть собой. Черный костюм положу сам, и двух рубашек мне хватит. Они хотели устроить мне сюрприз, явившись в полночь на вокзал».
Он взял их под руки и пошел по направлению к «Музеумке» и скоро уже, поворачиваясь то к одной, то к другой, посетовал, что его беспокоит контора. Эти два «барана» не справятся. Еще и выкинут какой-нибудь фортель.
— Ты можешь мне помочь, — потянул он за рукав дочь, — не знаешь ли какого-нибудь подходящего помощника?
— Хоть десять!
— Все они твои партнеры в танцах?
— Есть и партнеры, но найдутся и такие, с которыми я еще не танцевала.
— Танцоры мне не нужны.
— Отец считает — если танцор, значит, лоботряс, — вмешалась пани Людмила.
— Да, лучше кого-нибудь серьезного…
— И такие найдутся.
— Например?
— Например, например… Пожалуйста — Яник.
— Ох-хо-хо-хо! — захохотал отец на всю набережную, отстранив дам и затем снова притягивая их к себе. — «Целуй меня, целуй меня, целуй меня!» Ну и помощничек! Ну и ну!
— Прекрати! — одернула его жена, зная, как обижается дочь, когда ей напоминают о вечерних упражнениях с Яником. Но она опоздала. Желка помрачнела, умолкла, насупилась. Дрожащим голосом она выдохнула:
— Опять! — И полезла в сумочку за платком — вытереть глаза, если вдруг, как тогда, после разговора с мамой, хлынут слезы. Но сейчас почему-то слез не было. Она даже удивилась. Оскорбление лишило ее дара речи. Язык не ворочался, им нельзя было шевельнуть — его отрезали, он исчез! Кончик языка скрылся за сжатыми зубками. Ворота замка на запор! До поры до времени…
Всю дорогу до кафе Желка не раскрыла рта, хотя отец, как и мать в тот тихий вечер, искал примирения.
— Предложение совсем не плохое. Отчего же… Яник мне нравится. Но молодому человеку необходимо и свободное время. Он мог бы приходить, например, в три и быть в конторе до шести-семи. На службе он до двух, потом обед. Вопрос — захочет ли он?
Желка молчала.
— Да, это замечательная идея, — воодушевился Петрович, — у него же диплом доктора юриспруденции!
— И вообще мы могли бы вытянуть Яника из этого омута рабства, — ковала мать горячее железо, — адвокаты более свободны и независимы, над ними не стоят сотни начальников.
— Я поговорю с ним.
— Ты только обещаешь, как и все депутаты, но пока ничего не сделал для мальчика. Когда он войдет в курс дела, из него выйдет надежный помощник. Его семья обеднела, но это хорошая семья. Возьми его. Там он только читает газеты, а его способности пропадают зря.
— Я поговорю с ним. Он мне нравится. А в управлении действительно господствует дух порабощения, — соглашался он, лишь бы Желка улыбнулась.
Но на лице ее не появилось даже проблеска улыбки. Она словно ничего не слышала, словно ее ничуть не занимало, о чем говорят родители: она оскорблена, и теперь отец не услышит от нее ни слова по меньшей мере два дня.
Они подошли к воротам Зимнего сада, сверкавшего электрическими огнями. Широкая белая лестница вела в зал, откуда доносилась музыка. Две дамы в манто, в длинных платьях, в вечерних туфлях прошли мимо них. Возле высоких дверей курил господин в смокинге. Официант в коротком фраке проскользнул по коридору с чайной посудой на подносе.
— Ты не зайдешь с нами? — спросила жена.
— Нет. Поезд отходит в полночь.
Он попрощался. Желка пожала отцу руку, но ничего не сказала, не прижалась щекой к его щеке, как делала обычно, когда он уезжал.
Петрович задержал пальцы дочери и хотел было наклониться к ней, но она отступила.
— Мама, ну идем же! — поторопила Желка.
— Попрощайся с отцом как следует, — приказала мать.
Только тогда Желка приложилась губами к отцовской щеке, и он поцеловал ее в лоб.
— Она простит, — утешал он жену и себя.
— Не забудь о Янике! — крикнула жена ему вслед.
— Ладно, ладно.
Петрович вернулся домой, отягощенный новой заботой. Идея пригласить Яника в контору на послеобеденное время пришлась ему не по душе. Предложение жены вытащить Яника из управления он сразу же отверг, совершенно не допуская мысли об этом.
— Ни черта не умеет, а я буду его содержать, — убеждал он себя вполголоса. — Ладно, какие-нибудь триста — четыреста крон, это еще терпимо, но с какой стати я буду оплачивать поцелуи? Сам я буду мотаться по собраниям, вербуя голоса, а они будут миловаться в моем кабинете? Пускай даже ради тренировки. Ерунда, это не только упражнения. Он говорил, что не хочет красть сокровище, а за это вынет из моего кармана четыреста крон, да и «сокровище» тоже не в судебном депозите, не заперто в стальном шкафу. Нет, не бывать этому! Не допущу. Взять его к себе в контору? Еще чего! Он превратится в компаньона, если не сразу, то со временем. Нет, нет, нет!
Перед приходом пражского скорого он зашел в вокзальный буфет, заказал чашку черного кофе и взял «Народни листы» — чешскую патриотическую газету. Он намеревался до беседы с радикалами, то бишь патриотами, лишний раз изучить требования национального направления, их программу и точку зрения на такие вопросы, как хлебная монополия, снабжение и частное предпринимательство, передача посредничества по вопросам найма в руки учреждений, вопрос о подготовке превращения государства в социалистическое и т. д.
Он читал невнимательно и не мог сосредоточиться. Другие вопросы занимали его, заполняя голову, как густой осенний туман. Они распыляли внимание и в то же время концентрировали мысли на щекотливой проблеме: как устроить, чтоб этот комиссар, его милейший родственничек, протеже жены и дочери, не влез к нему в контору.
В глаза ему бросилась статья с жирным заголовком:
ШАРЛАТАНСТВО ПРИ СОСТАВЛЕНИИ СПИСКОВ КАНДИДАТОВ
В ней говорилось, что на кухонную плиту ставятся кастрюли с двумя ушками — этим они напоминают голову человека, но отсюда не следует, что на горячую плиту политической кухни надо ставить кастрюли, даже если у них по два уха. Повар, во всяком случае, ставит на плиту полные, а не пустые посудины и варит в них пищу. Политические повара различных партий, «из деликатности не будем называть их», имеют дело с пустыми посудинами, от которых, как ни старайся, никакого толку. При составлении списков — «стыдно признаться» — первую роль играют приятельские соображения и клеветнические слухи, имена в списки вносятся под нажимом, в зависимости от покупательной способности или уменья вилять хвостом. И лишь изредка принимаются во внимание убеждения, ум, опытность, заслуги, выполняемая работа, способности и порядочность!..
— Тьфу! — Петрович, сплюнув в платок, хлопнул себя по лбу.
Ему пришла в голову идея: почему бы вместо тридцати пяти кандидатов нам не выставить тридцать шесть? На тридцать шестое место запишем Яника — от молодежи, и убьем сразу трех зайцев: во-первых, не придется брать его в свою контору и расплачиваться вдвойне — кронами и дочерними поцелуями. Во-вторых, Яник, как кандидат, заменит меня на собраниях, будет произносить речи в пропитанных церковной затхлостью или пламенеющих шевелюрами социалистов и коммунистов деревнях, где в воздухе вместо освежающих снежинок порхают отнюдь не освежающий гнилой картофель, камешки и тухлые яйца. В-третьих, молодые обеспокоены: их, видите ли, мало в списках! Пожалуйста — Яник! Ему от силы года тридцать два. Сойдет за молодого.
Петрович поймал и четвертого зайца: жена просила сделать что-нибудь для юноши. Юноша отправится агитировать, дома его не будет — пятый заяц… Сколько зайцев!..
Вот так иногда самые неприятные газетные статейки наталкивают на превосходные мысли.
Петрович опять пришел в отличное расположение духа и радостно потирал руки. В восторге от своей замечательной идеи он готов был сию же минуту отправиться в Прагу к председателю партии и попросить об увеличении числа кандидатов, но к перрону подошел пражский скорый, и он поспешил в вагон.
Петрович с маленьким чемоданчиком в руках прошел по коридору, заглядывая в купе, но все занавески были задернуты, двери закрыты. В двух горел свет, но все места были заняты. Ему не хотелось сидеть в общем купе; будущему депутату не пристало жаться среди простых смертных!
Когда показался; проводник, Петрович с достоинством представился:
— Милый мой, у вас нет свободных мест? Я депутат.
Он не сказал «будущий». Просто — «депутат».
— Пожалуйста, пожалуйста, — поспешно откликнулся проводник и, открыв дверь, пропустил пана депутата впереди себя в купе на троих, зажег свет, взял у него чемоданчик, положил на полку и, закрывая дверь, пожелал:
— Доброй ночи, пан депутат.
Пана депутата слегка покоробило, что проводник не помог снять ему пальто, ну, и хотя бы расшнуровать ботинки. Пришлось это сделать самому. Положив ноги на «Рольницкий ве́нков», он удобно развалился на диване и погрузился в раздумье.
Мысли его мчались наперегонки с поездом.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Привет
В краевом управлении в ту пору был очень популярен новый «шлягер» на старые, каждому ребенку известные слова:
Знали его все, потому что его через день пел по радио Гоза, и перед исполнением диктор каждый раз объявлял: «Сейчас вы услышите новый шедевр молодого композитора Палки».
Ландик напевал мотивчик себе под нос и под конец громко выкрикивал: «Гав, гав!»
На этот рефрен отзывались коллеги из двух соседних комнат. Посторонний мог вообразить, что попал на псарню. Но, конечно, не старый курьер Глячко, который как раз принес свежие газеты. После вежливого приветствия «Мое почтение, пан комиссар!» он тотчас же присоединился к собачьему концерту, заворчал и залился яростным, визгливым лаем.
— Молодец, старина, — Ландик погладил Глячко, как верного пса, — здорово лаете!
Глячко, ворча, положил газеты и отошел, пролаяв еще несколько раз на прощанье, как собака, которая никак не может успокоиться.
Ландику вменили ex offo — просматривать газеты национального, клерикального, социалистического и крестьянского направления.
Он принялся за те, что лежат сверху.
Передовая статья «Червеной справодливости» сразу привлекла его внимание.
Устроившись за столом поудобнее, он читал с синим карандашом в руке.
«…Первая забота окружных начальников — собственная выгода. Муку выдают плохую. Прибыль прикарманивают власти краевого масштаба, извлекая для себя еще и политическую пользу. Чиновники подкуплены, они единодушно поддерживают темные махинации еврейских, людацких и аграрных спекулянтов, за которыми стоят подкупленные окружные начальники… Наживаются на государственных продовольственных пайках, на бесплатном хлебе, муке, картошке, угле для безработных. В Словакии это используется как средство агитации. Идут в ход продовольственные карточки в деревнях, молочные пайки для детей, инвестиции, монополия на хлеб…» [24]
— Гав, гав! — залаял Ландик на статью и хлопнул газетой о стол. Он так рассердился, что, не будь газета казенной, он смял бы ее, растоптал. «Лаять и ты умеешь, — злился он. — Обвиняет весь административный аппарат, — в нем заговорило чувство коллегиальности, — но, конечно, только словацкий! В Чехии, Моравии, Силезии — «nic», там «všechno je v nejlepším pořádku», — взбунтовался в Ландике патриот. — Естественно, кто виноват, как не аграрная партия с евреями и людаками, — оскорбился в нем аграрий… — За это на газету подадут в суд… Я бы этого редактора засадил лет на пять в тюрьму… Вот свинья! Знает ведь, что это правительственное решение, что делят пайки комиссии, а в комиссии каждая партия сует нос — надо ж им и свои дела как-то решать!»
Но газета была казенная, и служебный долг обязывал. Ландик вырезал статью, наклеил на желтую оберточную бумагу, надписал сверху название газеты и прихлопнул рукой, чтобы лучше приклеилось. Жаль, что это не голова редактора! Он хлопнул бы посильнее!
— Ну, а этот на что лает? — Ландик взял «Боевник» — орган радикальной патриотической партии.
Будь его воля, он закрыл бы все политические газеты на время предвыборной кампании. Или, во всяком случае, решительно запретил бы писать о выборах, ну а если уж писать, то сообщать лишь официальные сведения: какие партии участвуют, кого выдвигают. Вообще выборы следовало бы проводить государственным учреждениям, как чисто административный акт. Нотариаты в обязательном порядке разъясняли бы программы разных партий, и — выбирайте, какая вам больше подходит.
— А если этих программ больше, чем ученых статей в «Братиславе»? — возразил комиссар Дурдик. — Простому народу не разобраться.
— А во всевозможных списках партий он разберется?
— Они пронумерованы.
— Ну что скажут номера о программе партии? — воскликнул Ландик. — Куда нагляднее были бы краски.
— В спектре на все партии не хватит оттенков, — вмешался в разговор комиссар Лесковец.
— Выход нашелся бы, — не сдавался Ландик, — на свете разных цветочков не меньше, чем предвыборных программ. Избиратель приходил бы в избирательную комиссию с цветком в петлице, избирательницы прикалывали бы цветок к платью. Комиссия при виде зеленого клевера писала бы «аграрник», ведь аграрник хочет, чтоб кругом все цвело и зеленело; при виде красной гвоздики — «социал-демократ», ибо он символизирует зарю, а заря — красная; львиный зев — «промышленник», потому что промышленник на все разевает пасть; белая роза — «католик-людак», роза — знак девственности и непорочности; чертополох — «коммунист», его голой рукой не возьмешь; василек с диким маком — «радикал-патриот», это — цвета родины. Все устроилось бы правительственным распоряжением. И никаких науськиваний, никаких вербовщиков, никаких газет. Мы избежали бы больших расходов и всех неприятностей, которые несут выборы, устроили бы чудесный праздник цветов!
— Да ты поэт, — засмеялся Дурдик. — А кто соберет цветы?
— Откуда ты возьмешь кандидатов? — вмешался и комиссар Древеный.
— А тайное голосование? Все сразу увидели бы, кто за какую партию голосует. Нет, уж лучше бумажки, люди к ним привыкли! — выступил против цветочных выборов комиссар Грушка.
— Вы наивны, — у Ландика был готов ответ. — Наделали бы искусственных цветов. В государственной типографии открыли бы цветочное отделение. Избирателю вручают букет, и он выбирает себе цветок по вкусу. Каждая партия завела бы для своих кандидатов ранги, как у нас для чиновников в «Ведомостях служащих политического и полицейского управления в Словакии». Их квалифицировали бы и продвигали по службе, как чиновников. Низший класс отправился бы в деревню, средний — в округ, кто повыше — в краевые филиалы, еще выше — в палату депутатов, в сенат и обратно, ну, не считая палаты депутатов, где все должны быть духовно и физически крепкими, и так — в краевые органы, затем в округ, в деревню, а потом — пошел вон, на пенсию! Тайное голосование? При чем тут тайна? Все балаболят вслух, выбалтывают свои мысли, а вот на выборах почему-то надо скрытничать и выбирать бумажки в отдельной комнате; все равно газеты раззвонят, за кого голосовала та или иная деревня. Какой же староста не знает, за кого голосовали жители? А если тебя избрали, на первом же собрании ты вынужден признаться, какому полубогу служишь. Избранники не держат в тайне свои убеждения, почему их должны скрывать избиратели? Это ли равноправие? Не нужно никаких тайн!
— Сколько же нам придется тогда ждать своего места не только в канцелярии, но и в политической жизни? Лет пятнадцать? — нашелся нетерпеливый Губичек.
— Промежутки между выборами можно сократить до двух лет, — разрешил вопрос Ландик.
— Только перескакивать через других не разрешалось бы, — продолжал Губичек.
— Это было бы исключено, — успокоили его.
Затем разговор, как водится, перешел на иные, более животрепещущие, понятные и близкие темы, например, что в «Эксельсиоре» можно победить за шесть крон.
Если бы редактор «Червеной справодливости» присутствовал в канцелярии и Ландик при нем развивал бы свои взгляды на избирательную реформу, трудно сказать, кто бы стучал кулаком по статье и чья голова трещала бы — редактора или Ландика?
На счастье, в управлении не было ни одного журналиста, хотя обыкновенно они там вечно толкутся, и о замысле фашистского путча, направленного против демократии, написать было некому.
Ландик недолго читал «Боевник». В кабинет вошли. Но не газетчик, а Микеска с рюкзаком за спиной.
Он был в берете, брюках гольф и тяжелых башмаках — «батёвках» с узорчатым язычком. На толстые лодыжки поверх собравшихся складками, плохо завязанных кальсон были натянуты серые, забрызганные грязью чулки. Из верхнего бокового кармана короткой кожаной куртки нараспашку, как всегда, торчали три авторучки, из нижнего — сельскохозяйственная газета «Видек». Под курткой на Микеске была зеленая вязаная безрукавка.
Ландик не сразу узнал его, а только когда Микеска снял берет и тряхнул головой, чтобы откинуть назад растрепанные волосы.
— Ба, пан секретарь!
Микеска сбросил рюкзак, толкнул его ногой к стенке и грустно ответил:
— Не знаю, уж не бывший ли…
— Что случилось?
— А-а, — махнул Микеска рукой, — я предложил Розвалида в кандидаты, а председатель разгневался. На собрании.
— Из-за Розвалида я бы не стал рисковать. Он мне вексель опротестовал.
— Чей надо — не опротестовал, чей не надо — опротестовал. — Секретарь сел, и в горле у него что-то забулькало. — Стрелялся он.
И Микеска поведал историю о политическом векселе и о господской любви, которая держится на заячьем хвосте, на страхе перед народом. Ландик слушал. Знакомое, страшное слово — банкротство. Он слышал его давным-давно, когда еще ходил в гимназию. Ландик вспомнил об отце, который тоже дохозяйничался и пострадал из-за выборов и «политических векселей», которые народ должен был оплатить и не оплатил. Отец все же побывал в депутатах, и хотя до парламента не дотянул, ему кричали: «Ура Ландику» и пели:
Розвалиду даже этого не пришлось вкусить. Розвалид показался Ландику безликим. Ландик пожалел его.
— Других поддерживают, — угрюмо прокашлял Микеска, — а такого деятеля выбрасывают за борт! Нет, не нравится мне это, — покачал он головой. — Что это за выдвижение кандидатур, если кандидатуры нам спускают сверху! Голос народа снизу идет, а не сверху!.. И получается, как у вас в управлении: придет министерское распоряжение, и хошь не хошь — выполняй, не то придется худо. Если, как говорят, должна торжествовать воля народа, так пусть она и торжествует, а не воля какого-нибудь министра, или председателя партии, или президиума. Словно мы школьники и должны беспрекословно подчиняться. Надо было у нас спросить, как и кого выбирать.
Микеска зажал руки в коленях и высунул язык.
— Извольте мне его отрезать, если я не имею права голоса, — промямлил он, — зачем вы меня тогда зовете? Для чего вы созываете десятки людей? Хватило бы циркуляра за номером таким-то… «Вот так и так мы решили, те-то и те-то называются депутатами, те и та, ти-та-та, а вы позаботьтесь, чтоб народ их выбрал. Я чуть по физии от пана председателя не получил за то, что посмел предложить Розвалида. Не знаю, не загремлю ли я, как вы полтора года назад… Розвалида еще и предателем обругали. За предательство платят, а Розвалид всего состояния лишился! Какой он предатель? Ну какой он предатель? — заключил секретарь, чуть не плача и беспокойно ерзая в кресле.
— И среди поручителей не нашлось ни одного порядочного человека? — не поверилось Ландику.
— «Политический вексель, — сказали они, — партия заплатит».
— А партия?
— А партия заявила, что это частное дело Розвалида.
— Но тут же шла речь о жизни человеческой!
— Никто не любит платить, если можно не платить.
— И у него не нашлось ни друзей, ни родственников?
— Не нашлось. Нужен почти миллион, а это для всякого много. Могла помочь только партия, наша партия, и дело касалось ее члена, а это — подороже миллиона! Только Аничка предложила две тысячи крон — свои сбережения. А что толку? Капля в море. Даже если бы денег было больше, что же — брать у прислуги? Обирать девушку? Розвалид плакал, рассказывая мне об этом.
— Какая Аничка?
— Их кухарка. Забыли уже?
— Та, за которой я ухаживал?
— Да… Своими глазами видел, как растроганный Розвалид ее приласкал. Отец так не приласкает дочь, разве что попавший в беду, благодарный за крохи счастья друг. И жена его приласкала Аничку. И я полюбил эту девушку. Она спасла их, правда, не от материальных забот, но от смерти. И они нашли в ней радость; она не избавила их от несчастья, но сознание, что нашелся хоть один человек, который захотел им помочь, было большим облегчением и возвратило их к жизни. Это все равно что солнечные лучи, осветившие мрачный, сырой подвал или темницу, куда бросили невинно осужденного. Они не освободят заключенного, но зажгут в нем искорку надежды.
Микеска глубоко вздохнул и еще печальнее добавил:
— Она шлет вам сердечный привет. Сер-деч-ный. Это не что-нибудь.
Он заморгал, словно слезы мешали ему смотреть.
— Пан доктор, это больше, чем сотня поцелуев братиславской девушки. Подумайте только — она ведь наверняка ночи две не спала, прежде чем, преодолев свой девичий стыд, попросила меня об этом. А почему? Потому что любит вас.
Микеска говорил отрывисто, сдержанно, еле справляясь с внутренним волнением.
— Честное слово, она вас любит, хотя и не ждет. Бедняжка!
«Бедняжка! Бедняжка! — повторял про себя Ландик. — А я ей ни разу не написал!»
Угрызение совести облачком промелькнуло в сознании Ландика. Как в кинематографе из мглы перед нами на экран отчетливо выплывают картины, так и в голове Ландика из этого облачка вынырнуло Старе Место, дорогое ему до сих пор. Он сохранил в себе фильм о нем. Микеска запустил аппарат, — и картины замелькали на белом полотне экрана. Он смотрел на них из темного угла.
Самым ярким был первый кадр: Аничка — кухарка у Розвалидов. Сердце Ландика наполнилось нежностью, — так и сияло милое личико! А рядом — другой кадр: поет Милка, горничная Розвалидов. Старый дом, у ворот которого они стояли… Окна. За окнами — Аничка… Кухня… в ней — Аничка… Танцы. Поцелуи на диване… Вот и Толкош… Окружной начальник Бригантик… Тонет его жена… Старый Розвалид застает девушек у Ландика на квартире… Грустное расставание с городом… Потом опротестованный вексель… Затуманенные, темные кадры. Тени. Но и их освещает Аничка — яркое полуденное солнышко! — и тени бледнеют, укорачиваются, становятся едва заметными… Милое Старе Место!
— Бедняжка! — вырвалось у него с печальным вздохом, как бывало, когда он думал о ком-нибудь с любовью.
— Верно, бедняжка, — вздохнул и Микеска. — Столько хлопот было, да и сейчас хватает. Что ей передать?
— Спасибо за привет.
— Больше ничего?
— Скажите, что я ее не забыл.
— Вы приедете? — допытывался Микеска.
— Приеду, — уверенно ответил Ландик.
— Можно ей это передать?
— Можно.
— Пусть и у нее будет радость — золотая она девушка!
— Если это ей доставит радость.
— Конечно, доставит.
Микеска встал с кресла и погрозил Ландику пальцем. Ему показалось, что Ландик очень уж легко обещает и усмехается при этом. «Болтает, лишь бы отвязаться», — подумал он, не веря Ландику.
— Не шутите, — предупредил он. — Аничка вам — не избирательный бюллетень с тридцатью кандидатами, вроде дочки Петровича, и не вексель, который нужно опротестовать, чтобы не прогорел получатель и поручители. Аничкой играть нельзя. Горько, если это игра. Жаль причинить ей еще одно огорчение!
Он нагнулся за рюкзаком, вскинул его на плечо, вынул из кармана берет, повертел им, исподлобья посмотрел на Ландика, взвешивая, достоин ли он доверия.
— Не беспокойтесь, — горячо воскликнул Ландик и поймал руку Микески, в которой тот вертел берет. — Откуда вы знаете, что у дочери Петровича тридцать кандидатов? И почему так печетесь об Аничке? «Не второй ли он Толкош?» — мелькнуло у Ландика. Вспомнил похвалу Микески: «Золотая девушка».
— Вчера, после собрания «Союза студентов», я обошел все рестораны. В трех встречал молодую стройную блондинку. Она пила с молодыми людьми и пела. В одном ее избрали депутатом. Я спросил, кто это. «Кажется, дочь депутата Петровича», — ответили мне.
Ландик сморщился и зажмурил глаза.
«Все ее знают, — неприятно поразило его. — Постоянно с шалопаями таскается!.. Уже и по ресторанам кутит…»
— А за Аничку я потому болею, — объяснил Микеска, — что я бы лучше за нее голосовал.
— Выдвигали вы, насколько я понял, Розвалида, — уколол его Ландик.
— Верно. Розвалида я выдвигал, чтобы освободить Аничку. Она в ужасном положении. Ухаживает, развлекает, готовит, убирает семь комнат, моет двадцать три окна, выбивает ковры, стирает, носит воду, уголь, дрова, да еще переживает за хозяев до слез! Видели бы вы — сами пожалели б. Никак не хочет от них уходить. Говорит: «Я в беде их не брошу», и сердится, когда ей напоминают об этом. — Микеска яростно смял в руке берет. — Хуже всего, что пани Клема едва не требует, чтобы она у старика на коленях сидела, лишь бы развеселить его! Вы слыхали подобное? Жена требует, чтобы служанка щекотала мужа… Выдвинули бы Розвалида, пускай и в провинции, в деревне, — ведь он замечательный партийный работник, — им стало бы легче, они оправились бы. Аничка осталась бы просто кухаркой, а не прислугой! Правда, лучше было бы выдвинуть его депутатом сейчас. Тогда все образовалось бы.
— Вот как? — У Ландика стало проясняться в голове.
— А господа на том собрании притворились глухими, когда я предложил Розвалида. Конкуренция никому не нравится. Всяк хочет быть монополистом. Один Петрович обещал мне переговорить с паном председателем. Наверное, и он ничего не сделает. Пан доктор, не могли бы вы ему напомнить? Петрович пользуется влиянием. В списках он на втором месте. Его наверняка изберут. Он человек отзывчивый, способный на великодушие, тем более что для него это — мизинцем шевельнуть. А? Ну что ему стоит сказать несколько простых, смиренных, трогательных, христианских слов? Или, еще лучше, несколько настойчивых слов и разъяснить: «Розвалид — не предатель; в интересах политики сохранить лучших деятелей партии, иначе мы потеряем весь округ». Ведь это и в самом деле так. Вы жили в Старом Месте, и вам известны взгляды его жителей. Будьте так добры!
Ландику, когда он услышал имя Петровича, хотелось громко засмеяться, но он успел прикрыть улыбку рукой. Не мог же он разоблачить «дядюшку», снять с него прекрасные одежды и тем разочаровать секретаря! К тому же Ландик не вполне был уверен в правильности своего мнения о дядюшке.
«Девчонка лучше знает отца, — Ландик все не мог простить Желке ее трактирную выходку с «выборами» и злился в душе. — Она говорила, что отец всегда подает нищим, не отказывает в помощи нуждающимся, хотя и ворчит при этом. Яблочко недалеко от яблони укатилось. Отец похож на дочь, дочь — на отца! Флиртует, с кем попало, каждого встречного одаряет улыбкой, пожатием руки, объятьями, — как и со мной, со всеми, наверное, «упражняется», каждому сулит свидание и всех водит за нос! Отвратительно! А домой придет — и недовольна, ворчит на своих поклонников. Льстивый звереныш!»
Ландик вспомнил редактора педагогического журнала. Петрович и этому загорелся помочь, потому что дядюшка из той породы людей, которых хлебом не корми, а дай проявить свое влияние и могущество, и тогда они жаждут утешать и помогать. Естественно, если их расположением кто-то злоупотребит, они досадуют и впредь опасаются, что их обманут и поставят в смешное положение именно те, кому они помогли. Вот Петрович и ворчит, как бы оправдываясь перед своей совестью — мол, я же чуял, что ты прохвост. Влиятельным людям, чтобы не попасть впросак, надо быть начеку. Влияние, авторитет — те же деньги, с ними надо обращаться бережно, не то лишишься и чести, и всего. Желке об этом тоже не мешало бы задуматься!..
— Конечно же, напомню, — пообещал Ландик и даже обрадовался, что сможет чем-то посодействовать земляку. Полтора года назад он обращался с просьбой к Микеске, теперь Микеска просит его. Колесо счастья вертится!
— Не забудьте напомнить и обо мне, — уныло добавил секретарь.
— Не забуду. А вы не забудьте передать привет Аничке.
— Что вы! Не забуду. Приедете? — он подал на прощанье руку.
— Приеду.
«А Желке я припомню, — злорадно подумал Ландик. — Шляется ночью по кабакам, пьянствует с мужчинами — отвратительно! Вот распущенность!» Он обругал пани Людмилу за то, что та не смотрит за дочерью, и, отравив себе настроение мыслью, что он «бедный родственник» и нечего ему соваться в чужие дела, углубился в чтение патриотической газеты «Боевник». Что-то в ней новенького?
Вскоре он уже снова мурлыкал шлягер «Гав, гав!».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Трижды коллега
Большие рыбы пожирают маленьких, а крупные политические партии поглощают партии помельче. Когда-то райский змей гипнотизировал Еву, соблазняя ее сорвать яблоко и дать Адаму откусить от него, чтобы совратить того с пути истинного; змеи гипнотизируют лягушек до такой степени, что те теряют голову и в замешательстве прыгают прямо в змеиную пасть. В нашем случае лягушка колебалась, но только потому, что змей было две, и лягушка не могла выбрать — чья же пасть лучше?
Беседа адвоката Петровича с маленькой партией радикалов (лягушкой) длилась дольше, чем можно было предположить. Он не мог сказать, как когда-то философ римскому воину: «Noli tangere circulos meos!», Круги, чертежи портили клерикалы. Развернулась обычная, довольно упорная торговля. Петрович обещал два мандата и двести тысяч на финансирование «Боевника» — политического органа чистейшего радикального патриотизма. Клерикалы предлагали четыре мандата, не навязывая при этом «идеи чехословацкой нации и рурализма, равно как и своих убеждений, что практически вело бы к единообразию в чувствах, мнениях и действиях». Зато клерикалы ничего не желали давать для «Боевника», великодушно предлагая свою большую газету «Самостатность» в полное распоряжение радикалов.
Услышав это, Петрович наклонился к уху руководителя радикальной партии и журнала «Боевник» и высыпал в него еще тридцать тысяч, плюс мандат на право свободной оппозиции против правительства и неограниченные возможности мешать успешному проведению в жизнь закона о дорожном фонде. Радикалам позволялось строптиво утверждать, что Словакия из-за него несет миллионные убытки, что закон о прогрессивном налоге — вопиющая несправедливость, что хлебная монополия стоила Словакии сотню миллионов, что разрыв договора с Венгрией, закрыв путь словацкому лесу за границу, сделал страну нищей, а закон об отсрочке описи и продажи имущества с аукциона в счет недоимок лишает крестьян кредита и равносилен для них самоубийству и т. д. и т. п.
И уже громко, отодвинувшись от уха руководителя радикалов, Петрович сказал:
— Короче: вам будет разрешено безнаказанно избивать зрителей.
— И под ребра? — не поверил представитель партии радикалов.
— Разрешается.
— Клевета?
— Разрешается.
— Деловая критика?
— Даже ругательства.
— Автономия?
— Пожалуйста, пожалуйста. Извольте!
Этого было более чем достаточно. Сделку заключили и спрыснули.
«Лягушка» не выдержала. Прыгнула. На прощание Петрович, понизив голос, заметил вскользь:
— Будьте джентльменами по отношению к нашему вождю. Поверьте, он не меньше вашего патриот.
— Ну, в этом я позволю себе усомниться и даже не согласиться, — насупился патриот.
— Я хотел сказать — такой же, как вы, — поправился Петрович, чтобы не испортить дела.
— Ну-у, — протянул представитель, — не знаю, не знаю!
Когда Петрович отчитывался о результатах переговоров, председатель партии одобрительно похлопал его по плечу:
— Замечательно, пан депутат. Молодцом!
Это был самый подходящий момент для ходатайства. Петрович воспользовался им:
— Пан председатель, у меня к тебе просьба.
— Хоть тысячу.
— Нет, только одна.
— Ну?
— Выставим тридцать шесть кандидатов вместо тридцати пяти.
— Хоть сорок, — снисходительно согласился ликующий председатель, — но в парламент не пройдут и двадцать восемь.
— В этом нет и нужды.
— Кто он?
— Ландик, комиссар политического отдела управления.
— Родственник?
— Дело не в этом, среди кандидатов у нас нет чиновника из молодежи.
— Ты прав. В самом деле. Ладно. Устрою. Пусть молодых будет как можно больше. Спасибо за предупреждение. Сделаю.
— Ну, а вообще как дела, пан председатель?
— Устал я, Юрко, а уставать мне нельзя.
Председатель осторожно вынул из кармана руку, словно она у него болела. Движения его сделались вялыми, а слова потекли тягуче, еле слышно. Он прикрыл глаза, словно намереваясь вздремнуть. Петрович понял: пора уходить.
«Все будет в порядке, — похлопывал он себя по бедру в такт шагам, спускаясь по лестнице. — И о родственнике позаботился», — похвалил он себя.
Хуже было с Яником. Он не желал баллотироваться.
— Что еще за комедия? — жаловался он коллеге Дубаку. — Я — государственный чиновник, а не служитель в цирке, чтоб держать горящий обруч, через который прыгают индейцы. Они-то прыгнут, а я обожгусь!
Почему ему пришло в голову столь странное сравнение? Увы, хотя ему и льстило, что его уважают, что имя его напечатают в списках кандидатов, но чудесную картину портило место — безнадежное тридцать шестое место, с которого в законодательное собрание дороги не будет, даже если все раки на всех горах засвистят. Скорее Яков взберется на небо по лестнице, которая ему приснилась. Если его поставили последним в списке, значит, это — цирковой номер с индейцами. А он не желает в нем участвовать.
К тому же мысли Ландика были заняты другим.
Визит Микески пробудил в нем воспоминания о Старом Месте: он откладывал политические газеты, из которых надо было вырезать острые статьи, подпирал голову руками и, задумчиво уставившись на Дунай, — какой он мутный! — видел на противоположном берегу Старе Место; он смотрел на стеклянную чернильницу — и чернильница превращалась в вазу, а из вазы, наполняя комнату ароматом, вырастала прекрасная роза — Аничка.
Волны аромата и сверкающих красок заставляли его сердце сжиматься. «Такую милую девушку забыл! — с горечью думал он. — Даже открытки не послал». За все полтора года, прожитые в Братиславе, только теперь, после визита Микески, ему вдруг захотелось написать ей несколько задушевных слов — что соскучился, что приехал бы как-нибудь в воскресенье или на праздник. Но сколько воскресений, сколько праздников прошло с тех пор, как он уехал из Старого Места, и только теперь пришла ему в голову эта мысль! Она не поверит.
«Честнее, легче и лучше всего — написать ей о любви. Но — через полтора года? Спустя столько времени? Нет. Признание показалось бы неискренним. Как мог я забыть ее?
«Золотая девушка!» — похвалил Аничку Микеска, передавая от нее сердечный привет. Пожалуй, этим приветом надо воспользоваться, чтоб послать ей весточку… Микеска боготворит ее! Как он восторженно говорил о ней! «Эту девушку и я полюбил». Ясно, она ему нравится. Может, они сговорились? Смешно писать, если они с Микеской близки. Этот тип обо всем знает. От кого, как не от нее? «Любит вас!» Говорит так, потому что уверен в Аничке… Не буду писать. Сначала навещу, увижу, расспрошу, разведаю обо всем».
И Ландик, вернувшись в мыслях назад, задумался — отчего он почти забыл Аничку?
Это Желка… она опустила занавес и закрыла Старе Место, Почтовую улицу, дом Розвалидов, ворота, окна и — Аничку!
Что же, этот занавес с Братиславой, домом Петровича и Желкой — привлекательнее?
Нет!
Как же он все-таки относится к Желке? Непонятно, испытывает он к ней симпатию или она безразлична ему? Или — противна? Желка — неплохая девушка, но избалованная, разболтанная, любит флиртовать. Все зависит от того, к кому она ласкается, с кем капризничает, с кем флиртует? Если с ним — она ему мила, если с другими — противна, а если она не капризничает и не флиртует — безразлична. Безразлична, но только из-за непонятного недоверия к ней. Это недоверие не покидает его, хотя, очевидно, — она к нему благосклонна. Впрочем, что толку от благосклонности, если Желка благосклонна не к одной, а к тридцати игрушкам одновременно? «Избирательный бюллетень с тридцатью кандидатами», — смеялся над Желкой Микеска. Правильно. А игрушек-кандидатов ей все мало, она хочет получать новые и новые… И он, Ландик, — тоже игрушка. Долго ли Желка будет забавляться им? Не отшвырнет ли, когда он ей надоест, или, натешившись новым паяцем, вернется к старому? Все так неопределенно! Эта неопределенность и останавливает его, он не позволяет себе влюбиться в Желку. Неопределенность — та река, через которую приходится перебираться всем его взглядам, словам, чувствам, и на другой берег они выплывают холодными, легкими, несерьезными, насмешливыми. Неопределенность, застенчивость, осторожность, недоверие порождают навязчивую мысль и, не окунись они в холодные волны, — возможно, будут отброшены с оскорбительной насмешкой. Или его манит барская среда — теплая, уютная, привлекательная, но коварная? А вдруг кресло, в которое ты хочешь сесть, заскрипит: «Чего тебе здесь надо, нищий? Я — не для твоих комиссарских порток».
Желка — как зеркало. Каждый может посмотреться в него и увидеть себя. Оно повторяет каждую улыбку, каждую гримасу. Желка — эхо. Кто ни позовет ее — каждому откликнется. А таких, которые смотрятся и зовут, — много. А если и поцелуев — много? Если она со всеми по очереди целуется под предлогом упражнений для шеи, как с ним? Правда, от этих поцелуев ни тепло ни холодно, они ничего не значат и не волнуют. А есть ли у нее другие — многозначительные, обещающие взгляды и улыбки, горячие поцелуи, которые заставляют биться ее сердце? С кем она целуется так? Во всяком случае, не с ним. А есть ли такой? Неизвестно. И потому, когда Ландик видит ее с другими веселой, шумной, возбужденной, она ему противна. Он бы с радостью убежал или оскорбил ее. Она ему больше не нравится. Холодные волны несутся, окатывают его и охлаждают.
А его и Аничку холодные волны никогда не разделяли. Прикосновения, разговоры, объятья и поцелуи были искрами пылающего сердца, тело заливало жаром, лицо пылало, и слова были не насмешливыми, а тоже волнующими и пылкими. «Сердечный привет Анички стоит больше тысячи поцелуев девушки из Братиславы». Святая правда. Потому что Аничка не играет.
Он обещал Микеске, что приедет. И приедет.
За этими размышлениями его и застал генеральный секретарь Соломка, который опять завел разговор про «комедию».
И сразу стало ясно, что политика — не комедия. Человек предполагает, а политика располагает. Политика — это не Аничка или Желка — не жизнерадостная, красивая, привлекательная, милая, обаятельная и так далее, девушка. Политика — старая, нервная, капризная, иногда истеричная, но властная, неумолимая, знатная дама, перед которой все снимают шляпу, учтиво сгибая шею: «Что прикажете?» А когда она прикажет, смиренно отвечают: «Слушаюсь, госпожа, будет исполнено».
Напрасно Ландик оправдывался своей политической неопытностью. Почему именно он? Ну какой из него представитель молодежи? Ведь существует же «Союз аграрных академиков». Он в нем не состоит. Он сроду не писал ни в «Политику», ни в «Зем». Заслуг у него никаких. В партии он всего два года. Деревенских сходов робеет. Хочет быть чиновником, чтобы чему-нибудь научиться, но отнюдь не заниматься политикой, чтобы растерять и то немногое, что приобрел. Законодательство в молодых не нуждается. И вообще лозунг «Дорогу молодым!» глуп. Все святые были бородатыми патриархами: святой Петр у райских ворот, епископы, кардиналы, папа… А вспомните римских сенаторов! Политику Венеции вершили седые головы. Наполеон больше всего любил усатых гвардейцев. Политическую карьеру во многих государствах начинают с пятидесяти лет.
Ничего не помогало. Генеральный секретарь прикрикнул на него:
— Так хочет председатель партии!
— Ни один советник не станет голосовать за нас, если увидит в списках комиссара.
— Но зато проголосуют все младшие комиссары, стажеры, практиканты, адъютанты, секретари, ученики и как там еще они называются…
— Это «маленькие люди».
— Такие нам и нужны!
— Конец только у кнута щелкает, а в списке кандидатов от него проку мало.
— Уж не хотите ли вы быть первым?
— Ни первым, ни последним. А серединка хороша только в ватрушке!
Секретарь не ожидал сопротивления. Человек он был кроткий, насилия не терпел и потому прибег к помощи своей бамбуковой тросточки — постучал ею по старому плюшевому креслу, выбив облачко пыли. Из этой пыли, как из тучи, прозвучали гневные слова библейского Илии:
— Так должно быть! Этого требует политика!
Ландик покорился и только выдавил из себя:
— А что скажет шеф?
Он имел в виду своего главного начальника, президента краевого управления.
— Ему придется помалкивать.
— Нашему президенту? — ужаснулся Ландик; его даже отбросило от стола. «Эта рыжая соломка смеет так говорить о самом большом человеке в Словакии?! Дрянная заноза хочет уколоть краевого президента?! Это же почти богохульство! — пронеслось у Ландика в голове. — Может, я ослышался?» Он повторил вопрос:
— Наш пан президент должен помалкивать?
— Да, должен помалкивать.
Сомнений не оставалось, теперь Ландик расслышал как следует.
Чиновник, когда его выдвигают кандидатом в парламент, освобождается от службы. Это верно. Президент не имеет права сказать: «Не разрешаю». И это верно. Но чтоб он помалкивал — немыслимо!
Когда шеф президиума доктор Штястный доложил президенту о выдвижении Ландика в кандидаты, тот скривил физиономию, как будто раскусил кислую ягоду, и строго спросил:
— Опять? — А помолчав, добавил: — Скажите, пожалуйста, сколько у нас этих политиков?
Доктор Штястный был в этот день необыкновенно рассеян. С утра его мучила мигрень, и он все воспринимал с трудом, не вдумывался в суть дела, понимал все слишком буквально. И на последний вопрос он ответил как будто правильно, но не то хотел узнать президент.
— В республике шестнадцать миллионов граждан — мужчин, женщин и детей, следовательно, таких, что имеют отношение к политике, наберется миллионов двенадцать. У нас нет точных статистических данных. Статистическое управление в этом отношении еще…
— Не то! — перебил его президент. — Я спрашиваю, сколько у нас активных политиков?
— В палате депутатов триста человек, в сенате…
— О господи! — взмолился президент. — Сколько у нас чиновников-политиков?
— У нас?
— Боже мой! У нас, у нас!
— А-а! Сколько депутатов среди наших служащих? Это имеет в виду пан президент?
— Это, это!
«Точный вопрос — точный ответ», — подумал главный советник Штястный. Губы его зашевелились. Он считал в уме. Потом вынул блокнот и полистал его.
— Давайте я вам помогу, — мягким тоном произнес президент. — Будем считать по партиям. Итак: Чехословацкая республиканская партия земледельцев и мелких крестьян… Нет, так долго. Лучше по их партийным лозунгам. Минуточку. Кто «За бога и за народ»?
— Все. Кто же против бога и против народа? — поспешил ответить глава президиума.
— О господи! Не то! Я спрашиваю — по «лозунгам» партии. Поймите меня, наконец: кто из наших чиновников выступает под знаменем, на котором написано: «За бога и за народ»?
Штястный огляделся, словно хотел увидеть, кто же ходит по комнате со знаменем. Никого не обнаружив, он немного смешался. Проклятая рассеянность!
— «За бога и за народ»? — переспросил он, заглядывая в блокнот. И вдруг его осенило: — Пан президент имеет в виду словацкую людовую партию?
— Да…
— Трое.
— Кто только «За народ!» — без «бога»?
— Словацкая национальная, — улыбнулся Штястный счастливой улыбкой, уразумев, наконец, чего хочет пан президент. — Никого.
— Кто «За народ и демократию»?
— Национально-демократическая! Никого.
— «За народ и трудящихся»?
— Национально-социальная. Двое. Швейцар Изакович и служащий Черный из отдела городской полиции. Светлая голова.
— «За трудящихся» — без «народа»? Тьма, наверное?
— Тьма? Не знаю такого.
— А-а-ах! — морщась, замахал рукой президент. — Что с вами? Тьма — то есть уйма. Думаю, что этих будет много. Вы не знаете такого выражения?! «Народу собралось тьма тьмущая», — привел он пример из словаря для наглядности.
— Мы сегодня никого не собираем, — перепугался Штястный и подбежал к окну — посмотреть.
— Ах, да всё не то! — остановил его президент, поймав за локоть. — Я спрашиваю, много ли у нас социал-демократов?
— Двое, — вернулся шеф президиума, торопливо отыскивая что-то в блокноте.
— Эх, насолить бы этим!
Государственный советник поднял недоуменный взгляд на президента.
— Это тоже политический лозунг?
— Нет, я так… «Пролетарии всех стран соединяйтесь!»?
— Никого.
— А вот с этих я бы спустил шкуру, — угрожающе воскликнул президент.
Шеф президиума улыбнулся, понимая, что это только слова, всплеск бессилия.
— «Itt élned halnod kell»?
— За венгров?
— Я думаю — никого?
— Венгры бывают разные. За венгров без «христианства» — никого. За венгров с «христианством» — никого.
— А за немцев?
— За немцев — «рабочих» без «народа» — никого. За «немецкий народ» без «рабочих» — никого, — затараторил и разом умолк доктор Штястный.
— «Да здравствует Гайда!»?
— Фашисты? Никого.
— «Ubi bene, ibi patria!»?
— Евреи? Никого.
— «Вперед, в Палестину!»?
— Сионисты? Никого…
— «Платите, но только нам!»?
— Партия кредиторов? Никого.
— «Никому не платим!»?
— Партия должников? Странно; таких у нас больше всего, а в партии — никого нет!
Наступила пауза. Президент вспоминал.
— Какие есть еще лозунги?
— Как будто все, — установил шеф президиума с помощью блокнота.
— Сколько же всего?
— Двадцать три.
— Ошибка. Вы перечислили мне всего десять. Видите мои пальцы?
И протянул под нос Штястному обе руки с растопыренными пальцами. При подсчете он держал их за спиной и загибал пальцы.
— Всего десять.
— Двадцать три! — подсчитывал в блокноте Штястный. — Прошу прощенья, пан президент, за то, что осмеливаюсь вас поправлять, — двадцать три.
— До десяти-то я, как-никак, считать умею. Иначе за что бы меня назначили президентом?
— Но математика наука точная… Раз, два, три, четыре… всего двадцать три, — пересчитал в блокноте Штястный.
— Я насчитал только десять законодателей.
— Ах, я думал, вы имеете в виду партии.
— Вы все время неизвестно о чем думаете, — тяжело вздохнул президент. — Стольких чиновников у нас забирают! Мы могли бы основать здесь филиал словацкого парламента, — съязвил он с серьезной миной.
— Это было бы противозаконно, — прервал его рассуждения шеф президиума.
— Да я знаю, — недовольно огрызнулся президент, закипая. — Вы из всего делаете слона!
— Помилуйте, до того ли мне! — остолбенел Штястный. — Небольшая статистика, и то по распоряжению…
— По какому еще распоряжению? — Пар вырвался из котла, подбрасывая крышку. — Кто тут распоряжается? Я тут распоряжаюсь!
— По вашему собственному, пан президент.
— Кошшшмар! С вами невозможно разговаривать по-человечески… Короче, комиссара придется отпустить, да? — он еле сдерживал себя.
— Согласно предписанию — да… Закон…
— Ладно. Оставьте законы при себе. Должны так должны. А работать кто будет? Я, я, вечно я, всюду я? — рассвирепел он снова. — Я и так разрываюсь на части! А если я надорвусь? Кому нужен чиновник с грыжей?
Шеф президиума деликатно присвистнул. Когда президент бывал в гневе, Штястный не только терял дар связной речи, у него буквально подкашивались ноги. На сей раз гнев начальника привел его в замешательство, потряс и поразил, но Штястный не мог не отнестись к президенту сочувственно.
— У пана президента грыжа? — пролепетал доктор Штястный. — Я не знал.
— Да не-е-е-т же! — схватился тот за голову. — Я говорю, че-го сто-ит президент с грыжей и вообще чиновник, если он вот-вот лопнет от натуги!
— Правда, правда, — грустно и тихо согласился шеф президиума. — С грыжей лучше сидеть. С грыжей стоять трудно.
— Да замолчите ради бога! Креста на вас нет!
Доктор Штястный положил руку на грудь, скосил на нее глаза и проникновенно шепнул:
— Я никогда их не ношу, пан президент.
Он явно имел в виду воинские награды.
— Разрази вас гром! — не выдержав, президент потряс кулаками в воздухе и стукнул себя по коленям. — Это переходит всякие границы!
В конце концов они договорились.
«Шефу придется помалкивать!» Как бы не так!
Но все-таки горячился президент напрасно. Закон его перекричал. Согласно положению комиссара Ландика пришлось отпустить.
Обязанности его изменились. Раньше в семь утра, в слякоть и непогоду, он тащился в управление, иначе ему пришлось бы худо. Теперь наоборот. Он совершил бы преступление, явившись на службу.
Он и не ходил.
Нельзя сказать, что новый образ жизни ему нравился. Вместо двух девушек — старуха политика. Как теперь сделать выбор между Желкой и Аничкой? Ничуть не льстили ему и поздравления «дорогого дядюшки». Но Петрович, смеясь, обнимал его со словами:
— Поздравляю тебя, ты теперь мой коллега втройне! Еще чуть-чуть, и догонишь меня. Ты — доктор, как и я; краевой деятель, как и я; кандидат в парламент, как и я. Да поможет и дальше тебе бог…
— И вы, дорогой дядюшка, — добавил Ландик многозначительно и скромно, но на сердце у него было тревожно.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Заседание комитета
Началось заседание краевого комитета.
Еще без четверти девять главный советник доктор Гомлочко приготовил лист бумаги, на котором предстояло расписываться присутствовавшим — чиновникам и членам комитета, расставил на длинном столе пепельницы из модранской керамики — одну на четверых, несколько коробок с «медиями» и «египетскими», против каждого кресла положил приложение к повестке дня, бумагу, карандаш и принялся разрезать листы бумаги на осьмушки — бюллетени для голосования, потому что в повестке дня значились также выборы помощников главных врачей в больницах, санитаров и истопников. Нарезая бумагу, он еще раз окинул стол пристальным взглядом — все ли в порядке.
Когда рядом в комнате президиума скрипела дверь, он бежал взглянуть, кто идет — не пан ли президент, помогал прибывающим разоблачаться, протягивал пачку заграничных сигарет «экстра», предлагая закурить, и все эти манипуляции сопровождал витиеватыми любезностями.
По мере прибытия членов комитета зеленый стол в форме римской единицы (I) покрывался портфелями. Поздоровавшись, пришедшие растекались по комнате, пристраивались в углах, присаживались на канапе — потолковать о предстоящих делах. Их разговор прерывали делопроизводители с листками зеленой бумаги в руках, где голосующие должны были поставить свои подписи. Они подходили к беседующим и выжидали на небольшом, но почтительном расстоянии, когда на них соблаговолят обратить внимание:
— Что это у вас?
На нижнем конце стола — римской единицы — лежали стопки розоватых папок с документами и материалами, которые предстояло обсудить. Больше всего сегодня среди собравшихся было инженеров. Они сидели вдоль всей стены, от дверей до окна. Свои функции они разделили таким образом, что о фермах моста докладывал один, о быках — другой, о реке, что текла под мостом, — третий, о ее берегах — четвертый, а о шоссе через мост — пятый. Оттого их столько и собралось. И это при том, что самыми внушительными сооружениями на длинном зеленом столе были прошения о пособиях, просьбы о снижении налогов и циркуляры о порядке их взимания.
В зале стоял гул: говорили все сразу. Расписывались на зеленых листочках. В тот момент, когда доктор Лелкеш танцующим, дрожащим почерком ставил свою фамилию, пронзительно зазвенел колокольчик, и энергичный голос объявил:
— Господа, прошу занять места.
Это сказал президент, появление которого они даже не заметили.
Можно было ожидать, что двенадцать господ за столом будут стоя приветствовать своего вождя, как в клубе при составлении списков кандидатов в Национальное собрание. Но нет. Ничего подобного. Как ни в чем не бывало, вместе с референтами они подошли к своим креслам и спокойно сели перед своими портфелями и бумагами. Председательствующий вынырнул на верхнем конце между столом и креслом с высокой кожаной спинкой, как дух из люка на сцене театра. Кое-кто еще топтался возле стеклянной горки, разглядывая горшочки, мисочки, вазы и статуэтки работы народных умельцев, и президент снова позвякал, громко напомнив:
— Господа, прошу занять места.
И вот все уселись. Президент осторожно опустился в высокое кресло и склонился к бумагам, на лице его была радость и просветление. По залу пролетел шепоток:
— В хорошем настроении…
— Можно будет договориться…
— Не скрежещет зубами…
— Выспался…
— Не надо его сердить…
Возле президента сидели два вице-президента: справа — доктор Зимак — лысый, сгорбленный старик с испитым морщинистым лицом; он опустился на краешек кресла, полагая, очевидно, что усаживаться прочно не стоит, потому что, пока он устраивается поудобнее, из Праги успеют «дать знак», чтоб он отправлялся на пенсию. Ему было за шестьдесят. Слева сидел доктор Кияк — полноватый, но по-военному подтянутый мужчина, лицо его было красного здорового цвета, остроконечные усики торчали в стороны, а блестящие волосы были зачесаны назад. Его решительный, категоричный вид давал всем понять: «Вы так просто меня отсюда не сковырнете». На цыпочках подошел главный инженер, начальник технической службы Штефанчак с портфелем, в котором лежала желтая французская книга и камень, найденный при последних раскопках под Старым градом. Он занял место сбоку стола, рядом с озабоченным Зимаком, напротив Гомлочко.
— Сердечно приветствую вас, господа, — бодрым голосом произнес президент, — и открываю заседание… Сколько нас? — обратился он к Гомлочко.
— Двенадцать.
— Следовательно, все. Кворум в наличии, сможем принимать решения. Протокол прошлого заседания вели… Сегодняшний будут вести…
Он оглядел собравшихся поверх очков. Взгляд его остановился на голом черепе Козяковского. Тот большим и указательным пальцами вытирал уголки рта, разинутого буквой «о».
— Пан Козяковский… Кто еще?
Президент перевел взгляд на склонившуюся над столом черную бритую голову с запавшими висками доктора Закладного. Уткнув нос в повестку, он чиркал при этом по темени карандашом.
— …и пан Закладным.
Закладный встрепенулся, с изумлением поднял голову, а уразумев, в чем дело, снова погрузился в чтение.
Президент перечислил, какие приглашения поступили в адрес славного комитета.
— Вымогательство! — наклонился Петрович к Цуцаку.
— Вот-вот, — кивнул Цуцак.
Членов комитета приглашали на всевозможные этнографические выставки, манифестации за мир, званые вечера «Женского национального совета», на бал республиканских женщин, на учения пожарников, собрания пастушьих кооперативов и съезды.
— Я объявляю это, господа, на случай, если кто из вас пожелает…
— Пусть идут те, кто ближе живет, — вырвалось у Цуцака, представителя Земплинского округа — тучного, коренастого весельчака с добродушным красным лицом, редкими волосами и торчащими усами. Сдув с бумаги пепел от сигары на своего соседа Петровича, он показал на него чубуком:
— Или вот Петрович пускай отправляется, его на все хватит.
— Предлагаю Цуцака, — отказался от почетной миссии Петрович. — Он любит поговорить.
Постановили — билеты купить, заплатить побольше, но желающим поехать дорогу не оплачивать.
— Жалоб и интерпелляций не поступало, — объявил президент.
Потом зачитали, сколько миллионов долга у Словакии, сколько наличных денег и сколько сотен нерассмотренных и нерешенных дел.
— Есть замечания?.. Нет?.. Принимается… Кто желает высказаться, прежде чем приступим к повестке дня?
Мангора поднял три пальца.
— Пожалуйста, пан Мангора.
О Мангоре, референте по социальным вопросам, мы уже упоминали. Он был редактором, к тому же столпом социал-демократической партии, следовательно — левый и, по его собственному утверждению, — впрочем, это говорили о себе все левые, — прогрессивным деятелем. Молодой еще, небольшого роста, безусый, с блеклыми волосами и добродушным, полным лицом здоровяка, он всегда готов был улыбнуться, удивиться или растерянно-недоуменно посмотреть на президента, на заседающих, на делопроизводителей, словно вопрошая: «Разве? А вы что скажете? Странно. Вы же знаете, что это не так». Сам насмешник, он болезненно воспринимал шутки в свой адрес, любил выступить и за дельность своих речей считался одним из наиболее серьезных членов комитетов.
— Чем пахнет на этот раз? — заерзал президент и повернулся вполоборота к доктору Кияку.
— Опять, верно, больницами, — ответил Кияк, не глядя на президента.
— Вряд ли. Больницы в порядке. Я их недавно ревизовал.
И действительно — на этот раз попахивало «Азилом», заведением «для психически дефективных детей».
— Я получил письмо, — Мангора вытащил его из большого желтого портфеля с застежками, — о том, что положение детей в «Азиле» ужасающее. Дети грязны до черноты. Галлюцинируют от голода. Животы у них распухли. Они завшивели, покрылись струпьями… Я тотчас же вскочил в автомобиль управления… И вот, пожалуйста, — он на минутку отвлекся от предмета разговора. — Кого обслуживает автомобиль управления? Чиновников или членов комитета?
— Разумеется, членов комитета, — удивился президент.
Мангора оглянулся на присутствующих. «Вы слышите?» — говорил его взгляд.
— Не знаю, — продолжал он после паузы, — я думаю, что ездят и другие, причем с семьями… Но сейчас это вопрос второстепенный…
— Нет, не второстепенный, — нахмурился президент, — скажите, кто, я хочу знать фамилии. Еще подумают на меня. А я эту машину за тридцать шагов обхожу.
— Рад служить, пан президент… Я бы немедленно вскочил в машину, но пришлось ждать, пока этот господин вернется из «Гринавы»…
— Американская корреспондентка, — пояснил Гомлочко, распоряжавшийся машиной, — хотела увидеть национальные костюмы.
— В «Гринаве»? Что вы болтаете? В «Гринаве» пьют.
— Это ее муж интересовался нашими винами, — изворачивался главный советник.
Все засмеялись, но президент сохранил серьезный вид.
— После заседания вы дадите мне объяснения… Продолжайте, пожалуйста.
— Я решил проверить на месте, так ли это, — снова взял слово Мангора. — Дергаю колокольчик. Никакого впечатления. Стучу. Опять ничего. Это показалось мне подозрительным. Наверное, думаю, прячут детей или моют. Не открывают, чтоб выиграть время. На помощь пришел наш шофер. «Пошли, говорит, через часовенку». Он в таких делах собаку съел. Входим во двор. Нас задержали, но потом впустили. Ну, думаю, насмотримся мы тут на свинство! Я обошел все помещения, коридоры, комнаты, углы, обследовал кровати, белье, солому в тюфяках, кухню, кладовую и ничего предосудительного не нашел. Всюду образцовая чистота, уход, кладовые полны припасов. Результат моих изысканий и исследований — две вши у двоих детей. И только…
— Вы сами искали? — затрясся в смехе Цуцак.
— А я лично нашел только одну гниду… Это не надо вносить в протокол, — взял слово президент и осуждающе посмотрел на Цуцака. — Ничего смешного здесь нет, все очень серьезно. Вы бы не смеялись, если бы видели то, что видел я. Горбатый ребенок, весь желтый, кости и кожа. С кровати встать не может. Одним словом, кошмар. Но он радовался всему, хлопал в ладоши, бедняжка! Господа! Если б вы это видели!.. Я тоже получил письмо, на двух листах, исписанных со всех сторон, подпись неразборчива. Такое же, очевидно, как и пан депутат Мангора.
Мангора кивнул и попытался продолжить.
— Да, да, горбатый и еще один, почти зеленый. У этих двух я и нашел…
— Напечатают такое письмо в десяти экземплярах, — снова перебил Мангору президент, — и разошлют в десяток партий. Я тоже ездил проверять этот «Азил». Нагрянул неожиданно, никого не предупреждая, чтоб ничего не успели скрыть. Как и вы, пан редактор. Меня тоже не впустили, отговариваясь тем, что уже пятеро побывали с обследованием. Говорят, каждый день кого-нибудь черти несут. Уже были, рассказывала мне заведующая, из министерства, из какой-то инспекции, из «Союза социальных обществ», из «Красного Креста», участковый врач, окружной врач, краевой врач, каждый приказывал, отдавал распоряжения, и теперь неизвестно, кого слушать. Напрасно я ей объяснял, что я президент, президент края. Да откуда ей знать, сестричке милосердия, что такое президент? Я даже не рассердился на нее. Верите ли, пришлось пойти к нотариусу. Тот ей объяснил, кто я и что я. Искала экономка. Нашла одну-единственную вошку у этого самого желтого горбатенького мальчика. Я тотчас же уполномочил нотариуса раз в месяц посещать приют и докладывать мне о состоянии дел…
— Раз в месяц мало, — беспокойно задвигался на стуле Клинчек, священник с голым, как у Козяковского, черепом. Он носил огромные очки, придававшие солидности его молодому лицу. Когда он говорил, на левом виске у него набухала вена, и, чем длиннее была речь, тем больше набухала она, выдавая внутреннее волнение. Он был словаком-централистом, чехословацким людаком.
— А чем будет заниматься участковый врач? Это его обязанность, — вмешался Теренчени, тоже священник, отличавшийся от Клинчека только седой курчавой шевелюрой. Он был словаком-автономистом, словацким людаком, подмигивавший одним глазом централистам и потому настроенный более мирно.
— А для чего приютский врач? — философствовал Цуцак.
— И окружной, — добавил Козяковский.
— …а у одного мальчика, зеленого, как травка, — не сдавался Мангора, — с парализованной ногой, на костылях…
— Тут виноват врач приюта, он должен наблюдать, — бубнил Цуцак Козяковскому.
— На то и существует окружной, — гнул свое Козяковский, — чтобы напоминать ему об обязанностях.
— Прежде всего участковый, — упорствовал Теренчени, подняв указательный палец. — Я привлек бы его к ответственности.
— …а у одного мальчика, зеленого, как травка… — повысил голос Мангора, с немым укором глядя на присутствующих: «Вот, полюбуйтесь, слова сказать не дадут». Он покосился и на президента с безмолвной просьбой: «Наведите порядок. Так я никогда не кончу».
— Где ответственный за отдел здравоохранения? — поднялся с кресла президент, никого не слушая и не обращая внимания на Мангору.
Ответственный за здравоохранение государственный советник доктор Перличка устроился на канапе, неподалеку от инженеров, с доктором Жалудем, который также был государственным советником. Беседа их протекала тихо, но дружески и оживленно. Они толковали о том, что если б доктора Кияка перевели в Прагу, освободилась бы его должность, и Жалудь сел бы вице-президентом по левую руку от президента, но доктор Кияк — что утес в Блатницких горах, его не сдвинешь. Поэтому хорошо бы освободить стул Зимака. Он уже достиг возраста, предписанного для служебной смерти чиновника; плечи Зимака отягощены сорока пятью годами службы.
— Он пятнадцати лет начал служить? — прикинул Перличка, приложив ладонь ко лбу, и возвел очи горе́.
— Нет. Просто проклятый закон о легионерах засчитывает легионерам все в трехкратном размере, все, кроме жалованья.
— Почему проклятый? В данном случае — для тебя он, наоборот, очень даже подходящий. Не будь этого закона, Зимак не имел бы еще выслуги лет и тебе пришлось бы ждать. Так вот отрыгиваются привилегии. Досадно другое — перед тобой еще депутат Стеглик. Этого не перепрыгнешь.
— Чего мне прыгать на старости лет? Это Стеглик все порхает с ветки на ветку, с дерева на дерево. Прыгнет со своей депутатской «пенсии» на несколько дней «на службу», склюет Зимаково место и опять, глядишь, перепрыгнет куда-нибудь. Кто сядет на покинутую ветку со штатным местом?
— Ты.
— Но для этого Зимак вслед за Незвалом должен повторить: «Прощай и платочек…» и сделать нам ручкой.
— В общем-то, да…
— Да.
— Куда запропастился шеф здравоохранения? — президент не видел Перлички за высоким Петровичем.
— Тебя, — подтолкнул Козяковский шептавшегося Перличку.
Шеф здравоохранения, вдохновленный идеями Жалудя, не сразу включился.
— Требую внимания шефа здравоохранения, когда обсуждаются вопросы здравоохранения, — накинулся на него президент.
— Это вопрос больше социальный, — отговорился Перличка с улыбкой, которая еще блуждала на его губах.
— Социальный и здравоохранения, — согласился президент, — вы поняли, о чем мы говорим?
— Я посещал приют.
— Вам тоже прислали письмо?
— Да. Я собрал уже пять экземпляров. Одно письмо поступило в президиум, второе лично президенту, третье — в министерство, которое переслало его мне для расследования, пятое — из округа, в чьем подчинении находится «Азил» и куда подаются отчеты о положении в «Азиле», шестое, наконец, — от участкового врача, он дал его мне, когда я обследовал приют.
— Что же вы там обнаружили?
— Все в наилучшем порядке.
— И ни одной вошки?
— Ни одной.
— А окружной врач?
— Подал докладную о трех. Он был там до меня, так что к моему приходу успели вычесать.
— Данные расходятся. Пан член комитета Мангора нашел две, я — одну, окружной врач — три, вы — ни одной, теперь неясно истинное положение, — задумчиво протянул президент, почесывая затылок.
— Предлагаю послать комиссию для точного определения на месте состояния дел, заключение ее послужит надежным основанием для нашего последующего обсуждения, — потрясал рукой в воздухе доктор Рубар. Другую руку он засунул под пиджак — у него чесалось Под мышкой.
— Поступило предложение — послать чрезвычайную комиссию, которая выяснила бы создавшееся положение, — повторил президент.
Козяковский попросил слова.
— Пожалуйста, пан Козяковский.
— Я полагаю, глубокоуважаемые господа, — начал Козяковский, почесывая локтем бок, — положение в приюте «Азил» нас не должно волновать, поскольку приют не находится в ведении края. Пора оставить в покое приют и приступить к повестке дня.
— Есть предложение перейти к повестке дня, — констатировал президент.
Поднялась рука доктора Закладного.
— Имеет слово пан доктор Закладный.
— На мой взгляд, не важно, в чьем подчинении находится приют, в государственном или частном, — он чертил отточенным кончиком карандаша по бритой голове, и темя его уже походило на большой железнодорожный узел. — Гигиена — дело общее и касается каждого из нас. Мы не можем ждать, пока паразиты сожрут какого-нибудь младенца, необходимо предотвратить возможность скандала в европейском масштабе. Я присоединяюсь к предложению доктора Рубара: послать чрезвычайную комиссию, в которую войдут члены комитета и врачи.
— Слова просит пан Малерник, — произнес президент и кивнул ему.
— Я бы не стал настаивать на создании большой комиссии, — закачался на кресле Малерник, — для нескольких мелких зверюшек хватит попечительского совета. Надо написать об этом в совет повнушительнее, сигнализировать его членам.
— Итак, есть предложение, — подвел итог президент, — чрезвычайную комиссию не посылать, а написать в попечительский совет приюта с внушительным предупреждением — относительно посылки комиссии в составе членов комитета и врачей.
— А мое предложение? — оскорбился Козяковский.
— …Предложение перейти от сообщения члена комитета пана Мангоры к повестке дня? — переспросил президент.
— Я еще не кончил, — запротестовал Мангора, почесывая руки о край стола. — Меня не столько беспокоят вши, — он вскинулся от смеха, — сколько то обстоятельство, что, как совершенно справедливо заметил пан президент, кто-то написал десяток писем, всполошил уйму учреждений, весь почтенный комитет и общественность без всяких на то оснований. Тут следовало бы проверить не чистоту приюта, а чистоту намерений автора этих писем. Прошу пана президента принять во внимание мое предложение и приказать найти злоумышленника и расследовать его злой умысел.
— Поступило предложение отыскать автора писем, — отметил президент.
— Я бы предложил, — отозвался Крокавец, — послать в попечительский совет двух членов комитета для постоянного контроля. Мы отпускаем «Азилу» значительные вспомоществования и имеем право знать, что творится в этом приюте.
— Поступило предложение, чтобы краевой комитет был представлен в попечительском совете двумя постоянными членами.
— С правом голосовать, избирать и быть избранным, — дополнил свое предложение Крокавец.
— С правом голосовать, избирать и быть избранным, — эхом отозвался президент.
— У меня замечание, — вмешался Клинчек, — что делать с автором, если мы найдем его? Паразиты обнаружены. Значит, он был прав.
Клинчек засунул палец за каучуковый воротничок и предостерегающе произнес:
— Господа! Не следует играть с огнем, как бы не обжечься.
«Поступило предложение не играть с огнем», — хотел было повторить за ним президент. Нагромождение предложений уже раздражало его. Он не стал больше ничего повторять и лишь толкнул Кияка, чтобы облегчить душу:
— Яно! Не играй с огнем!
— Прочтите все, что он пишет, — Мангора протянул письмо Клинчеку, — там всевозможные ужасы и чудовища, а не только мелкие паразиты.
— Я не играю, — с запозданием встрепенулся Кияк.
— Кто говорит, что вы играете? — недоуменно обернулся к нему Мангора.
Содержательная дискуссия тянулась еще около часа. Постановили, что помимо приютского врача наблюдение должен вести участковый врач, и не помешает, если иной раз в приют заглянет нотариус, чем не будет нарушено право надзора со стороны окружного врача и ответственного за здравоохранение, равно как и референта по здравоохранению и референта по социальным вопросам. На всякий случай послать комиссию из членов комитета и врачей, поскольку они единогласно опровергают содержащиеся в сигнале факты. В попечительский совет приюта следует послать двух членов комитета. Поскольку приют субсидирует край, он должен иметь информацию обо всем, касающемся приюта. Далее необходимо выяснить, кто писал клеветнические письма, и особенно тщательно проверить, не кроются ли тут интриги персонала против начальства или начальства против персонала, не стремится ли автор писем кого-нибудь подсидеть, занять чье-либо место, не продиктовано ли письмо местью. И действительно, не стоит играть с огнем. Поэтому просьба в газетах об этом не писать, чтобы не получилось, как бывало не раз, когда рассусоливалась в деталях всякая ерунда. С заседания комитета сор выносить нельзя. Что здесь родилось, здесь должно и умереть, неслучайно заседания комитета считаются закрытыми.
Мангора возразил:
— Закрытыми, но не тайными.
Эта тонкость вызвала к жизни новую дискуссию — как квалифицировать «закрытое» и «тайное». Единое мнение выработать не удалось. По предложению доктора Рубара вопрос был передан на разрешение юристу, профессору университета Врабцу.
Наконец президент смог поблагодарить Мангору за то, что он обратил внимание достопочтенного комитета на непорядки в приюте «Азил».
Раздался звонок на обед.
— Кто хочет выступить, прежде чем мы приступим к повестке дня?
Ни одна рука не поднялась.
— Перейдем к повестке дня… пункт двести тысяч девяносто восемь, триста сорок пять… Преграждение Слезного потока… Группа двенадцать. Раздел двадцать пять… Пан… государственный советник Трезвый.
Трезвый поднялся. Касса края была вывернута им наизнанку, из нее тотчас посыпались тысячи, десятки и сотни тысяч.
— Из-за одной вши два часа толочь воду в ступе! — не мог успокоиться президент.
— Вошь — тварь компанейская, — тихонько возразил ему доктор Кияк, — есть одна, найдется и другая. А где вши, там и люди. Напомни про вошь, и все начнут чесаться. Вы не обратили внимания, как все господа члены комитета ерзали и почесывались?
— Меня тоже что-то кусало… Вот и сейчас шевелится под поясом… Номер триста тысяч два, четыреста… Плотина на реке Нитре.
Докладчики менялись, поднимались и садились, как персонажи в опере «Святоплук», появляясь то на одном холме, то на другом. Мелодичным речитативом произносили они свои роли с неизменным рефреном: «Предлагается…» или «Не рекомендуется…». Ведущий солист запевал:
— Возражений нет?
Если ответом было молчание, он затягивал: «Представляется», или «Принимается», или «Одобряется». Почти ничего не было отвергнуто. Все шло гладко. Комитет был необыкновенно щедр, и лишь изредка кто-нибудь уточнял:
— Да ладно, дадим пять тысяч.
— Кто за пять?
Президент успевал только подытоживать:
— Большинство.
Если кто-нибудь из комитета сморщивал нос, следовал вопрос:
— Кто против?
И член комитета моментально расправлял морщины и прятал руки под стол.
— Ассигнуется пять тысяч.
Время приближалось к часу. Члены комитета из провинции спешили пообедать и уехать в половине третьего, чтобы на следующей неделе приехать снова на заседание собрания представителей, которое, по непроверенным слухам, должно было быть последним — после утверждения краевого бюджета его распускали в связи с подготовкой выборов в парламент, чтобы его члены могли целиком посвятить себя вербовке избирателей.
Докладчики, чувствуя, что комитет торопится, тоже заспешили.
Задержались еще ненадолго, выбирая помощников главного врача, и особенно — санитаров и истопников. Претендентов было много, почти каждый третий член комитета предлагал своего помощника главврача, санитара, истопника. Доктор Гомлочко раздавал восьмушки бумаги, писались и подсчитывались имена.
— Роздано двенадцать бюллетеней, — читал президент и, складывая бюллетени кучками, называл фамилии кандидатов — доктор Грюн, доктор Грюн, доктор Ахматов, доктор Ахматов, доктор Ахматов, доктор Бенцик, доктор Грюн, доктор Ахматов, доктор Бенцик, доктор Бенцик, доктор Бенцик, доктор Бенцик. Итак, доктор Грюн — один, два, три… доктор Ахматов — один, два, три, четыре… доктор Бенцик — один, два, три, четыре, пять… Пятью голосами избран доктор Бенцик…
А после голосования только и слышалось:
— Туристическое общество в Зволене… Ассигнуется три тысячи крон.
— Против никого?.. Принимается.
— Туристическое общество в Банской Быстрице — пять тысяч крон.
Президент уже не говорил «Кто против?», а только «Дальше!».
— Туристическое общество в Брезно-на-Гроне — две тысячи.
— Дальше!
— Туристическое общество в Ружомберке — пять тысяч.
Президент лишь громко глотнул воздух, словно хотел поторопить референта; это означало — «дальше».
— …ическое общество в Микулаше — три тысячи… Общество в Попраде — пять… Кежмарок — четыре, — сокращал и референт.
— Сколько там их у вас? — на мгновение остановил его президент.
— Двадцать восемь.
— Дальше!
— Стара Вес — три… Нова — четыре…
— Что Нова? Нова Баня или Нова Вес? Говорите хоть названия. — Этот галоп президента уже раздражал.
— Нова Вес. Туристическое общество в Новой Веси просит пособия. В своем заявлении…
— Да ладно, не надо, — раздались голоса, — сколько?
— Предлагается четыре тысячи.
— Чего четыре тысячи? — нервно перебил президент.
— Крон.
— Так и скажите… Толковей докладывайте, — посетовал, покосившись на соседа, доктор Кияк. — Болван.
Сбитый с толку докладчик докудахтал свой доклад и с надутым видом сел.
— Никак не угодишь, — заворчал он себе под нос.
Следующим на очереди было просвещение.
Поднялся пожилой господин, причесанный на косой пробор, и заговорил неторопливым тенорком. Пенсне на его носу сидело боком и подрагивало, готовое свалиться. Оратор то и дело поправлял его, прижимая к переносице.
«Чего он нового пенсне себе не купит?!» — опять вспылил президент.
Просьбы нескольких школ об ассигнованиях на строительство были удовлетворены без возражений. Все обошлось благополучно и для национальных просветительных учреждений. Музеи встретили поддержку. Только при упоминании о монастырской гимназии социалист Малерник замахал руками, словно отгоняя назойливую муху. Сидевший неподалеку Корень насмешливо спросил его из-за спины Мангоры:
— Не нравится?
— Нравится, — отрезал Малерник. — Я бы еще шесть тысяч добавил, лишь бы покончить с этим.
— С чем — с заседанием или с гимназией? — ехидно вмешался в разговор Мангора.
— С тем и с другим, — буркнул Малерник.
Президент посмотрел в их сторону.
— Просите слова?
Они затихли.
Никто не протестовал против пособий — на доисторические, исторические, археологические, естествоведческие, астрономические, этнографические, языковедческие, технические, художественные и прочие изыскания. Гладко прошла и кампания против глистов и древесного вредителя — жука-короеда обыкновенного. Никто не придрался ни к «Просветительному обществу», ни к «Сельскохозяйственному просвещению», ни к «Социалистической академии», ни к «Клерикальной культуре», ни к «Обществу культурных связей с СССР», ни к «Клубу искусств и наук», ни к обществам всевозможных писателей второго, третьего и четвертого поколений. Каждому безропотно выделяли кусок… Не пикнул и Петрович.
И все же!
Когда докладчик неуверенно, сквозь сжатые зубы процедил: «Национальная академия…», член комитета Клинчек повел ушами, словно заяц на капустных грядках, вытянул руки ладонями вперед, будто отгонял сатану, и прервал этим доклад; затем он встал, пригладил помятый сзади длинный пиджак и серьезным басом отрезал:
— Я против!
Сам факт, что он поднялся с места, предвещал нечто чрезвычайно небезопасное, потому что вставали только докладчики: члены комитета говорили сидя.
— Я вынужден протестовать, — начал он после лаконичного «против», — сожалею, но вынужден, ибо я глубоко огорчен таким оборотом дела. Как патриот я обязан просить пана президента снять с повестки дня просьбу нашего самого старого, самого уважаемого, так сказать, исторического, национального института. Событие, происшедшее в помещении этого общества, а вернее, в этом национальном учреждении, явится, я полагаю, достаточно веским доводом для того, чтобы поступить так, как я предлагаю: снять рассмотрение прошения с повестки дня. Произошло нечто неслыханное и невероятное. Буду краток. Известный английский журналист, английский журналист…
— Смит, — подсказал Мангора.
— Знаю, я хотел лишь подчеркнуть, что английский… Смит, английский журналист, наш добрый друг, каких у нас немного, в сопровождении нашего коллеги посетил Академию, — он указал на Мангору. — Роль гида при осмотре исполнял молодой секретарь…
— Брожик, — шепнул Мангора.
— Знаю, Брожик. Я только хотел сделать ударение на слове «секретарь», потому что там все служащие — секретари. Это подозрительно. Когда журналист, остановившись перед огромными книжными шкафами, выразил удивление, что у столь маленького народа столь много книг, названный молодой человек ответил ему… Вы знаете, господа, что он ему сказал? Он сказал: «Да все вышло еще до переворота». Англичанин покачал головой. Англичанин! По пустякам они головой не качают. А этот покачал, словно не веря, и задал секретарю вопрос: «Вы — автономист?» И знаете, господа, что ему ответил этот молодой человек? «Все мы здесь автономисты». Это сказал один из секретарей нашего самого старого, самого уважаемого, национального, исторического, в некотором роде, института.
— Ну и что? — недоумевал Крокавец, тоже автономист, правда, с клерикальным налетом.
— Своим замечанием он невольно втянул это учреждение, которому полагается заниматься исключительно вопросами культуры, в политический круговорот. Это недопустимо. Молодой человек, вероятно, выразил настроения всех сотрудников Академии. Непозволительно поддерживать дух, противоречащий конституции.
— Я попрошу! — обрушился на Клинчека Крокавец. — В рамках дозволенного — я сам автономист, и в этом нет ничего антигосударственного.
— Не перебивайте оратора, — утихомиривал их президент.
— Академия, рассадник очистительных идей, не сегодня завтра она, того и гляди, превратится в ассенизационный институт. То они очищают страну от чехов, то — наш язык от чехизмов, то нашу расу от чешек. Я позволю себе прибегнуть к тривиальному сравнению: из пары сапог они чистят один, на другой плюют и отбрасывают в сторону. А мы — единый народ, мы с двумя ногами, а следовательно, в двух сапогах… Господа! Без этого второго сапога мы будем смешными, мы не сможем показаться на улице, не вызвав смеха.
— Чистая правда! — согласился Мангора.
— Наш пан президент является одним из трех президентов Академии, наш многоуважаемый коллега пан Петрович — член ее совета. Ради наших коллег, а также во имя собственного достоинства мы не можем поддерживать Академию, пока она не очистится.
Клинчек с грохотом опустился на стул, будто он бог весть как злился на непатриотически настроенную Академию.
— У меня есть предложение, — подал голос доктор Рубар, — пусть Академия представит свидетельство о своей лояльности.
За этим явно крылась насмешка: наивысшее, наидревнейшее, наинациональнейшее учреждение должно засвидетельствовать свою лояльность по отношению к государству! Но сказанное было преподнесено с серьезной миной, и приняли его тоже серьезно.
— Если это необходимо, — ухватился за него президент, — то я, как президент Академии, заявляю, что она — наилояльнейшая из всех известных мне академий. Если угодно, через десять минут я представлю это заявление в письменном виде.
— Никто не сомневается в лояльности пана президента, — возразил Клинчек, — мы сомневаемся в лояльности тех, кто заправляет Академией.
— Но ведь Академией руководит не тот секретаришка, а совет, так же, как и мы руководим нашим краем. — Президент потянулся к графину с водой, чтобы залить кипевшую в нем злость — на Клинчека, на автономистов из комитета, которые, вместо того чтобы прийти на помощь автономистам из Академии, молчат как рыбы. Ставя стакан на стол, он увидел поднятую руку Петровича.
— Пожалуйста, пан Петрович! — Президент облегченно вздохнул — этот разрубит гордиев узел!
Петрович слегка выпрямился в кресле, пошевелил пальцами и скрестил их, как молящийся священник.
— Тут упоминалось мое имя. — Он огляделся вокруг с сознанием собственного достоинства и уставился в лоб президенту. — Я действительно являюсь членом совета этого учреждения и посему обязан в меру своих сил и возможностей способствовать процветанию Академии. Верно и то, что в предшествующей дискуссии личность недопустимым образом отождествлялась с учреждением: действия Академии как таковой с действиями, а лучше сказать, с высказываниями юного секретаря. Допустим, секретарь виноват. Но, даже если так, имеем ли мы право обвинять учреждение? Если, например, я выскажусь необдуманно, несет ли за это ответственность краевой комитет? Секретарь мог совершенно нечаянно — чего я, конечно, ни в коем случае не предполагаю, — убить отца. Что же мы — перевешаем всю Академию? Подобная логика приведет нас к тому, что за преступный разговор в трактире какого-нибудь шалопая-чиновника министерство внутренних дел должно отказать краевому управлению в любых дотациях. Проанализируем, однако, преступно ли высказывание упомянутого юного секретаря Академии: «Мы все тут автономисты». Если это заявление преступно в устах одного лица, оно преступно и в устах другого, или вообще не преступно. Если не имеет права красть один, то не имеет его ни другой, ни третий. Если так называемый «автономизм» настолько предосудителен, что из-за него мы хотим отказать в субсидии Академии, то следует отказать в субсидии католической «Культуре», в совете которой сидят одни автономисты, отказать в денежной помощи деревенским общинам, где национальные комитеты представлены сплошь клерикалами, то есть автономистами, и вообще квалифицировать как недопустимую автономистскую программу партий… Требование явно невыполнимое… А если оно невыполнимое, почему дискриминируется Академия? Мы здесь не имеем права поддаваться страстям партийной борьбы и чернить определенное легальное направление, определенную партийность. Делая это, мы черним самих себя, ведь мы тоже члены партий, мы необъективны, несправедливы, потому что поддерживаем одних во вред другим… Господа! Будем логичны! Не компрометируйте себя и пана президента… Буду краток. Я вижу, господа проявляют нетерпение, потому кончаю и в заключение скажу только — не секрет, что наши так называемые радикальные патриоты — не дефективные дети в «Азиле», и нет нужды приводить в движение аппарат управления, чтобы искать вшей…
— Это не для протокола, — предупредил Гомлочко президент.
— Нам не нужны свидетельства о лояльности… Эти господа на верном пути к соединению с нами… Не только не следует снимать вопрос с повестки дня, но, наоборот, нужно дать Академии, нашему, как тут выразились, историческому институту, щедрую субсидию… Пусть и в этом случае нас ведет национальный дух Штура…
Крокавец, доктор Лелкеш, Теренчени помалкивали, словно им заткнули рот кляпом, хотя Петрович лил воду на их мельницы: требовал защиты программы автономистов. Естественно, оратор вправе был ожидать от них хотя бы одобрительного кивка: «Правильно!» Молчание союзников не означало согласия. «Знают уже о нашем сговоре с патриотами и сердятся?» — мелькнуло в голове у Петровича. Член партии Корень, в иные времена всегда готовый шумно выражать свое одобрение, даже не кивнул в знак согласия. Он злорадно скалил зубы — того и гляди укусит. Клинчек беспокойно вертел головой. Доктор Рубар чертил карандашом по повестке — из каракулей получалась большая затейливая буква «А». Увлекшись, он сильно оттопырил нижнюю губу. Без сомнения, он думал: «Вполне автономистская речь. Это тебе не на пользу». Цуцак бесстрастно рылся в коробке с сигарами. Козяковский вытирал уголки рта, размышляя — надо ли выступить против? Его смущало утверждение Петровича, будто патриоты на верном пути и соединяются с положительными политическими партиями. Малерник подпер голову кулаком и бездумно уставился в окно.
Поднялся Мангора.
— О чем? — спросил президент.
— По обсуждаемому вопросу.
Президент нетерпеливо махнул рукой.
— Еще? У вас язык еще ворочается?! Эдак мы в три не кончим. Придется продолжить заседание до четырех.
— Нет, нет! Давайте кончать. Ехать пора, — раздались голоса.
— Я буду краток, — настаивал Мангора.
— И так все известно. Молчите уж.
— Не позволю терроризировать себя! Я настаиваю на своем законном праве, — спесиво заупрямился Мангора. — Еще раз хочу обратить ваше внимание на то, что тут речь идет не столько о нас, сколько о беспокойном англичанине, который может отвернуть от нас свой благосклонный взор и обмакнуть свое перо в нашу рассеянность, что нам только повредит. Необходимо детально расследовать происшествие и доложить о результатах.
Он произнес еще несколько слов, но они потонули в пренебрежительном шуме. Члены комитета складывали бумаги в портфели, отыскивали взглядом свои пальто, шляпы и трости, проверяли, не забыто ли что-нибудь в ящиках стола. Доктор Рубар даже встал.
— Так что ж, после обеда в четыре? — тщетно добивался у президента Мангора.
— Еще несколько вопросов. О дорогах, — убеждал Корень, — давайте кончим сейчас, пан президент, после обеда никто не придет.
— Как же с Академией? Что предлагает управление? — президент обратил вопросительный взгляд на референта.
— Предлагаем сто тысяч крон.
— Я настаиваю на своем предложении, — запротестовал Клинчек, — снять с повестки дня. Это действительно серьезный вопрос.
— А я — на своем настаиваю, — обиделся Рубар. — Пусть Академия представит свидетельство о лояльности, и все!
— Нет! Необходимо расследование, — упорствовал Клинчек.
— И я за расследование, — поддержал его Мангора.
— Нет смысла в расследовании, если нет вины, — стоял на своем Петрович, — так можно и ко мне прийти, я ведь тоже потворствовал совершению преступления.
— Подожди, еще придут, и твоя кандидатура полетит, — пригрозил Корень.
Петрович стушевался.
— Это к делу не относится. — Президент был зол: все начиналось снова! — Снимаю вопрос с повестки дня, как неподготовленный.
— Расследование необходимо для ясности, — не унимался Клинчек.
— Для ясности, — сердито рявкнул президент, — мы обследуем все, что нужно обследовать, потребуем свидетельство о лояльности Академии, присягнем в собственной лояльности, — что еще прикажете?
— Правильно! — Клинчек был удовлетворен.
Посыпались миллионы на шоссейные дороги. Члены комитета не замечали золотого дождя, даже не слышали его шума.
После заседания вице-президент доктор Кияк, пытаясь сострить, спросил президента:
— А кто проверит твою лояльность? Ты ведь президент Академии.
— Как кто?! Жандармы! Хотя бы жандармы-стажеры.
— Смотри, как бы ты не попал в картотеку своего третьего отделения.
— Надо поглядеть, не попал ли уже.
К ним подошел Корень.
— Не возьму в толк, почему Петрович так выступал, — недоумевал он.
— Из чувства признательности, — пояснил президент, — ему удалось заключить пакт с радикалами, теперь он ублажает их за счет краевой казны…
— А я все-таки не понимаю, — Кияк прикинулся простачком, — почему молчали автономисты и почему даже аграрников не воодушевила речь Петровича.
— Я и сам не сразу понял, — отозвался президент, — лишь во время дебатов сообразил, что дело-то совсем простое. У клерикалов свое просвещение, у аграрников — свое. Черное просвещение, зеленое просвещение.
— Есть еще красное, — дополнил Кияк.
— И красное, — согласился президент. — Отпадет одно — другим больше останется. В былые времена, когда я еще занимался сельским хозяйством, был у меня кучер, так он крал овес для своих лошадей где только мог, хотя получал регулярно сколько надо. Вся прочая скотина могла подохнуть с голоду. Это — любовь к своему, к собственности, привязанность, против которой и смерть бессильна.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Голосуйте за четвертый номер
Мал сверчок, да громко трещит. Младенец говорить еще не умеет, но перекричит всех в семье; маленький чиновник устраивает вокруг себя столько шуму и трескотни, что с ним не потягается и десяток министров, крошка воробышек перечирикает своего старого папашу-воробья, спокойно прыгающего по тротуару; маленькая тележка прогрохочет на всю деревню, а сорок лошадиных сил прожужжат мимо тебя с едва слышным «ссст».
Вот и маленькие числа бушевали, забивая большие! Приближался срок выборов.
Долой четырехзначные числа судебных повесток, налоговых уведомлений, на номерах мотоциклов, автомобилей, телефонов, облигаций!
Долой трехзначные номера домов, всевозможных удостоверений, пожарных станций и бакенов!
Долой жалкие двухзначные номера на фуражках у полицейских, швейцаров, носильщиков и финансовых чиновников!
Внимание населения, как по команде, обратилось на номера от первого до двадцать первого — по числу партий, выставивших своих кандидатов в парламент.
Но и без команды, в какую бы сторону ты ни повернулся, куда бы ни глянул, отовсюду на тебя смотрели призывы: «Голосуйте за 1-й номер!», «Голосуйте за 3-й номер!», «Голосуйте за 9-й номер!». Отвернешься от стены, глянешь на забор — и там читаешь: «Голосуйте за 11-й номер!» Опустишь взгляд на свои ботинки и оказывается — ты шагаешь прямо по надписи, сделанной известью: «Голосуйте за 13-й номер!» Поднимешь глаза к небу в уверенности, что хоть там чисто, но пока твой взгляд взбирается по крышам и трубам все выше — глаза несколько раз непременно споткнутся о надписи: «Голосуйте за 15-й номер!», «Голосуйте за 18-й номер!»…
Не хватало только, чтоб частные или взятые напрокат цеппелины чертили белым дымом по голубому небу: «Голосуйте за 21-й номер!»
На перекрестках устраивались художественные выставки плакатов. Знакомые пузатые господа в черном хлобыстали шампанское и, никого не стесняясь, публично обнимали полуобнаженных женщин. Изможденные рабочие, разумеется, обливающиеся кровавым потом, грозили кому-то огромными молотами. Тощие крестьяне корчились под прессом, разевая беззубые рты. Пресс завинчивали, естественно, господа в шляпах с тетеревиными перьями, с громадными сигарами в толстых губах и с моноклями. Традиционные банкиры, стригущие купоны. Плачущие, оборванные женщины с младенцами, которые не могут высосать ни капли молока из иссохшей материнской груди. Мастерские в развалинах. Косы. Серпы. Прямые шестиконечные кресты. А рядом — довольный крестьянин, счастливый рабочий в мирном семейном кругу перед миской, полной галушек. Толпы верующих у костелов. Под каждой картинкой, — соответствующий лозунг и призыв с номером: «Голосуйте за пятую партию… десятую… двенадцатую!»
Этих плакатов оказалось недостаточно, к тому же их смывало дождем, уносило ветром, их срывал противник, залеплял расклейщик афиш, и вскоре развелось множество ходячих реклам. По улицам и по площадям расхаживали клоуны — высокий и низенький, толстый и тонкий. Они двигались медленно, останавливались, поворачиваясь к прохожим то одним, то другим боком, на глазах у зевак вырастали и съеживались, худели и распухали, поднимая плакаты: «Голосуйте за 7-й номер!», «Голосуйте за 12-й номер!». Каждый, кто их видел, невольно замедлял шаг и засматривался на крикливые наряды, безобразные маски, на то, как они надуваются и со свистом выпускают воздух. Цифры на их спинах, рукавах и животах растягивались и сжимались.
На площадях и проспектах стояли автобусы с огромными рупорами, из которых неслись песенки и речи с неизменным рефреном:
— А потому голосуйте за шестнадцатый номер!..
Газетчики надрывной фистулой визжали о затянувшемся кризисе, о миллионе безработных, о коррупции, об аннулировании долгов, о мире и благосостоянии, централизации, автономии, демократии, о рае на земле, если граждане опомнятся и будут голосовать за номер первый, второй, третий… — вплоть до двадцать первого.
Таким был город.
Шеф полиции тщетно доказывал, что нельзя превращать выборы — важнейшее осуществление политических прав гражданина — в пошлую комедию. Но политические партии отстояли свое право на крик и шумиху во время предвыборной кампании и перенесли их из города в деревню.
В деревнях ораторы и избиратели уже не пели, как когда-то:
Или:
Нет, теперь, чтобы «народные массы», как начали именовать народ, запомнили, под каким номером сулят им господа кандидаты леса, поля и горы — всю землю с ее сокровищами, равно как и небеса с их вечной благодатью, надо было вдолбить в башку избирателей прежде всего номер, за который следует голосовать, иначе все эти блага уплывут из их рук.
«…Бог наш един… начало одно. Конец один… Зачем же повторять одно и то же, — ведь мы одного поля ягоды, и раз мы одним миром мазаны, будем единодушны и проголосуем за первый номер…»
Приходил другой:
«…Почему один? Не верьте! Вдвоем легче путь коротать. Кто хвалится тем, что он социалист, или еще чем-нибудь, тот грехом хвалится, а кто грехом хвалится, грешит вдвойне. Ум хорошо, а два лучше. Двум петухам нечего делать на одной навозной куче. Не будем же грызться, как две собаки, не станем повторять дважды, что палка — о двух концах… Да здравствует второй номер!..»
Через несколько дней появлялся третий:
«…Братцы и сестрицы!.. Недаром говорят: обещанного три года ждут. Бог троицу любит! И бог триедин… Разве вы не знаете поговорки: Куд-куда! Кудах-тах-тах! Три яичка за трояк. Сплотимся же вокруг тройки!»
Изобретательность сторонника пятой партии была скромнее:
«У нас у всех по пять пальцев, так возьмемся за дело всей пятерней. Слава пятерке!»
А вот на стороне приверженцев семерки было само небо. К их услугам было семь дней недели, семь смертных грехов с дьяволом, который ни за что ангелом не станет, хоть его в семи костелах окрести. У них под рукой были и семь неурожайных лет египетских. Служили им и фольклор: «Юбок семьдесят купила…», и астрономия, потому что Большая Медведица состоит из семи звезд. Ну, а уж если всего этого не хватало, выручали «семь страстей Христовых».
Естественно, что эта партия имела успех.
Сторонникам восьмерки пришлось поломать голову, прежде чем они что-нибудь выдумали. Некоторые агитаторы вещали толпам:
Им часто приходилось прибегать и к восьмому чуду света.
Агитировавший за девятку намекал на девятый вал. Если уж ему ничего более подходящего на ум не приходило, он обращался к поэтическому умножению:
а поэтому…
Превозносившие десятку пускали в ход «без десятков и счету нет», вспоминали, что еще «встарь на храм десятину давали». Обычно у них на каждый палец приходилось десять доводов, почему нужно голосовать именно за них. Если кандидат ораторствовал в липтовском округе, обязательно декламировал:
Тринадцатая партия отыгрывалась по большей части известным: «Тринадцать, бог с нами!» Очень помогал тринадцатый апостол.
Представитель шестнадцатой партии, вспомнив детскую игру, захлебываясь, возвещал: «Я пишу, пишу, пишу, шестнадцать палок напишу». Или: «Голосуй за номер шестнадцать, чтоб не было тебе кругом шестнадцать!»
«Всякое дыхание да хвалит господа» — годилось партиям от второй до четвертой и от девятой до двенадцатой, в зависимости от номера партии, которая в данный случай приходила.
Песенка «Пробило раз» не подходила, она была чересчур тороплива и, не успев обрадовать, что «пробило раз», тотчас же спешила уверить, что «пробило два»; «мелет с пятого на десятое» тоже нельзя было использовать, это можно было отнести к нескольким партиям; не годились также и «где прокормятся двое, там и третий не помеха», и «где пять горошин варится, там и он — шестой». Это было что-то неопределенное, и выступления, где четвертая горошина прибавлялась к трем или шестая — к пяти, могли быть сочтены умышленным ренегатством. Отвергли и сомнительное обращение к такому фольклору: «Четыре четырки и две растопырки», хотя фольклор и Яношик были как раз в моде.
Крестьянская партия, как и все, выступала под номером — четвертым.
Если отвлечься от школьников и чиновников, то четыре — цифра вполне приличная и скромная, но что только не сопровождало ее в речах «хлебороба» Петровича! Цилиндр фокусника — тьфу по сравнению со шляпой кандидата в парламент. Стоило совсем чуточку помешать в шляпе палочкой, и из нее вылетали не только окольцованные голубки, но и жареные утки с буханками белого хлеба, бочонки вина, сушильни табака, вырастали леса, многоэтажные дома, казармы, жандармы, армия, элеваторы, фабрики, банки, в которых раздавали деньги, кооперативы, в которых легко хозяйничать, машины, железные дороги, каменные мосты, бетонированные шоссе.
— Боже праведный! У вас нет почты? Вам приходится ходить в соседнее село? — не верил своим ушам Петрович, балансируя на бревнах возле костела в Малой Веси перед толпой крестьян. — Да любой из вас мог бы стать почтмейстером! И помощник старосты, и пономарь. Читать-писать умеют, в какую графу что занести — догадаются, поставить печать на бумагу, а не на лоб — сообразят, привыкли с ней обращаться, считать до трех тысяч — не бог весть какая премудрость; вот, значит, почтмейстер у вас уже есть… Ясно, как дважды два — четыре, почта у вас будет. Да здравствует четверка!
— Да здравствует! — откликнулась народная масса.
— Может быть, вам нужен жандармский пост? — щекотал он воображение собравшихся. — Будет. Только подберите в жандармы парней порасторопней и сообщите мне. Пора положить конец дракам по воскресеньям… Выпасы?.. Мы возьмем выгодный заем, купим у графа лес на Концегорье, выкорчуем, за корчевку хорошо заплатим, а из заработка покроем долг. Чего проще… Правда, придется проголосовать за партию под номером четыре. Только мертвых четверо несут, а мы живые люди, сами себе поможем…
— Строительство моста через Быстру тянется уже третий год? — с негодованием восклицал он в Кокошовицах, и глаза его чуть не вылезали на лоб. — За кого же вы голосовали в прошлый раз?.. А, конечно, за национальных социалистов, — он вытащил из кармана «Братиславана», — послушайте, что о них пишут: «…Ведь это сплошь одни «zřízenci» да «ouřadové»,, бесстыжие нахалы. Их грязные грошовые газетенки подвергают надругательству все, что делается на пользу государства и словаков. Шуты гороховые, пижоны. Клоака городская. Собаки приблудные. Ценности создаем мы, а не их трактирная политика… Они несут заразу, разруху…» …Вот что пишут о них, и ваш мост никогда не будет достроен, если вы не исправитесь. Голосуйте за нас, и мост будет ein, zwei, drei, vier! И чтоб слова его прозвучали убедительнее, он, сорвав с головы шляпу, процитировал:
и заключил:
— Слава, — отозвались кокошовчане.
— Я слышу жалобы и нарекания, — хватал он за самое сердце сельничан, — у вас нет денег даже на соль, вам не во что одеться-обуться? Не хватало еще, чтоб мы голодали!
Он вырвал листок из блокнота, куда записывал жалобы, и торопливо черкнул: «Отправьте немедленно четыре вагона крупы и четыре — фасоли. Угроза голодного тифа. Люди уже мрут».
— Отнесите на почту. Краевое управление в Братиславе на то и существует, чтоб заботиться о нас, — шевельнул он усами, изображая усмешку, — не следует отчаиваться. Помощь обеспечена. «Четверочники» не допустят голода. Так будем же петь, и нечего вешать нос до земли:
Но в тот же миг внутри у него замерло: эта прелестная веселая песенка совершенно не годилась для агитации, и точно, — Дюро Замочник вытер нос указательным пальцем и, переступая с ноги на ногу, как будто ему жгло пятки, неожиданно подтянул:
Стоящие рядом нахмурились — чего мешаешь пану депутату сулить нам золотые горы? Но нашлись и такие, что, загоготав, подхватили:
Петрович остолбенел. Песенка была явно неподходящая. Она пропагандировала пятую и шестую партии. Он описал правой рукой широкий полукруг, требуя тишины, а когда шутники угомонились, торопливо заговорил, не имея времени обдумывать свои слова:
— Не эта будет нашей песней. Эта песня неверна, как красотка: со всеми заигрывает. А мы выберем такую, которая укрепит в нас наши крестьянские убеждения и не станет стрелять глазами по сторонам. Пусть нашей четвертой заповедью будет: «Уважай себя, и другие будут уважать тебя больше». Он чуть было не сказал «вдвое», но это могло напомнить о «второй» партии и сбить избирателей с толку. Пока он все это соображал, ему вспомнилась еще одна песенка. И он запел:
Хоть он и делал ударение на четыре, но с четырьмя козами в песенку затесался и пятый — козел. Певец обнаружил свою оплошность с опозданием, когда ненавистная цифра уже прозвучала. «Этот козел нам все грядки потопчет», — обомлел он. Так и случилось. Замочник, потоптавшись, разинул щербатую пасть, заревел:
— Да здравствует пятая партия!
— Откуда пятая, вы, олух, — вскипел Петрович, разозлившись на Замочника, на себя и на песенку, — не будет вам ни крупы, ни фасоли.
Его долго упрашивали не возвращать телеграмму. Только когда Замочник публично поклялся в верности четвертой партии, Петрович оставил телеграмму в покое, согласившись, что «конь о четырех ногах и тот спотыкается».
Это была единственная незначительная промашка Петровича, да и то виновата была беспринципная, несознательная песенка. Никогда не знаешь, где споткнешься.
С тех пор Петрович стал осмотрительнее. «Пырибыри» и «Четырех коз» он возненавидел. Предпочитал держаться за коня.
В ту минуту он с каннибальским злорадством готов был насадить Замочника на вертел, поджарить на медленном огне и оставить всю деревню без крупы, а ведь Замочник был сущим ягненком против агитаторов других партий, которые чего только не наговаривали на четвертую!
Живого места на ней не оставили.
— Любезные прихожане, — изощрялся, например, один такой соперник из противной партии, сухой как сливовая косточка, — взгляните на это стадо коров. Это идут пастись аграрники. На полях давно все сожрали и еще мычат. Жуют свою жвачку и трезвонят на всю округу. Что ни попадется по дороге, всякую былинку тотчас сожрут. А пастуха ихнего не видать. Он щелкает кнутом из Праги. У него-то есть на что купить хлеб. Везут ему морских раков, огромных, как ваш общий выпас, красным вином он их запивает, но не вино это, кровь ваша; шубы меняет он как рубашки, но не шубы это, а снятые с вас семь шкур. Он вам поет: «Крестьянин, крестьянин, крестьянин-хозяин». А вы ли хозяева? Сколько лет ты таскаешь свою засаленную шляпу? Двести? Триста?.. Хотите иметь хлеб, одежду, сапоги? Голосуйте за нас…
Он говорил до седьмого пота, и избиратели понимали, что это агитатор седьмой партии. Приходил другой, третий.
— Вам нужен нотариат? Нет ничего легче. Хотите стать столицей округа? Пожалуйста. Будете центром! Построим дом для окружного правления. Новую трехэтажную школу. Все будет — казармы, войско. Только не смейте голосовать за этих живодеров, негодяев и мошенников, а только за нас, номер двенадцатый.
Обещания росли, словно грибы после дождя. Агитаторы громоздили их как могли выше, да и цена избирателей все повышалась, как бывает, если на одного вола сразу метит двадцать один покупатель. Крестьяне слушали, поддакивали, хлопали себя по бокам, смеялись, пели, громко похваливали и прикидывали:
— Почта — оно бы неплохо. Фроля сойдет за почтаря. Жандармский пост? Это да. — И тотчас же намечали в жандармы Яна Трантаровичея, Мишу Колесниковых, Дюро и Павла. Эти бы держали их сторону.
— Опять же выпасы. Выпасы — это самое что ни есть лучшее. Лучше шоссе через деревню или железнодорожной ветки, хотя все пригодилось бы. И окружной дом, и школа. Работа будет и заработок.
Ораторы уезжали и приезжали. Избиратели утром бывали за первую, в обед — за четвертую, под вечер — за пятую партию, по настроению. Как говорится, «нате вам, чего изволите». А чего с пустобрехами спорить? И только когда в деревне затихало, то тут, то там кто-нибудь ворчал:
— И чего шляются? Делать им нечего?
Находились скептики, которые подрывали доверие и надежду:
— Толку-то от них! Козел бегает, горошком сыплет…
Самые страшные вредители своему же делу были кандидаты и агитаторы, когда поливали противную партию грязью и убеждали, бия себя в грудь, никому не верить, кроме них. Они клялись в избавлении народа от бед, потому что они-то и есть истинные мессии, спасители народа, и никто, кроме них, не снимет народ с креста…
— Каждая лисица свой хвост хвалит.
— Ты им веришь?
— Собака лает, ветер носит.
— Обдирали нас, как липку, спокон веку, обирают и будут обирать, как и при Яношике.
— Господа остались, только Яношиков на них нет.
— Нешто не говорили тебе, что мужики — хозяева, что мужик — всему глава, а ведь это мы.
— Хорош хозяин — есть нечего, и все им помыкают.
— Глава, глава — да своей беде.
— Ишь хозяева! Господа! А вожжи у кого в руках? Кто нас взнуздывает? Кто нас хомутает? Эх, кум, ничего ты не понимаешь. Кто у нас господа в деревне? Поп, корчмарь, лавочник. А еще кто? Нас, мужиков, словно маку. У попа — один голос, у корчмаря один и у лавочника один, а у каждого макового зернышка тоже по одному. Чем же пироги начиняют? Нами.
— И нам же те пироги обещают.
— Я верю, что они добра хотят.
— Хотеть мало, надо дело делать, а они друг другу ножки подставляют. Слыхал, что тот, тощий, говорил? Всякие там канцелярии ни черта не стоят, что чиновники по ним мотаются, как иголки без ниток, колют, колют, а шитья не видать… А как насмехался, что они, значит, «zřízenci» и «ouřadové», слуги и чиновники то есть… А картошку так и не прислали еще.
— Жди, жди. Они той картошки, надо думать, и не сажали еще.
— А который духовный, болтал, погань, будто мы хуже скотины… И лохматый трепал языком, будто, если б наш министр стал тонуть в дерьме, он ему не то что руки не подал бы, а окунул бы поглубже.
— Да, у энтих рот — что задница.
— А сами держат слово, как собака хвост.
— Их правда — как вода в решете.
— Золотом напишут, дерьмом припечатают.
— Пойдем выпьем лучше.
— И то правда.
По корчмам пересказывали, как в стране строят без кирпичей, песка и извести, корчуют без пней, пил и топоров, набивают животы без пищи, одевают без одежды, обувают без кожи, трубят без труб, играют без скрипок и подкалывают друг друга без шила, — короче, обували простофиль в чертовы лапти.
Послали нести слово партии и комиссара Ландика.
— Я прошу вас дать мне конкретные указания, — обратился он к генеральному секретарю Соломке. — Не хотелось бы обманывать народ.
— Начиная с Адама, свет держится на лжи, но мы не опираемся на ложь, — надулся генерал от секретарства, — и вам как основу нашей политики мы вверяем «демократическое сотрудничество, консолидацию отношений, политический позитивизм, коллективную волю всех политических слагаемых, а также последовательное решение всех хозяйственных, общественных и этических вопросов».
— Об этом я читал, — не слишком внимательно выслушав «платформу», вернулся к своему Ландик, — но это слишком общо, я хотел бы что-нибудь поконкретнее. В чем испытывает нужду крестьянство, что мы можем ему обещать, что действительно можем выполнить.
— Я даю лишь общие наметки. Подробности о нуждах жителей вы всегда узнаете от старосты. Спросите у него.
Ландик почувствовал, что генерал ни во что его не ставит и поэтому так высокомерен: тридцать шестой кандидат не может всколыхнуть массы. И Ландик обратился к «дорогому дядюшке».
— Как искушенного политика, прошу вас, дорогой дядюшка, объясните, что мне говорить избирателям?
Смиренный тон просьбы и «искушенный политик» заставили Петровича смягчиться. Он забыл о своем намерении обходиться с Ланднком сухо и долго, самозабвенно распространялся:
— Отправляйся в новоградский избирательный округ, тебя там знают. Как бывший окружной комиссар, служивший в тех краях, ты определенно будешь пользоваться влиянием. Твое место, как мне сообщил пан председатель, будет восьмым или девятым. Впереди тебя, правда, радикал-патриот, но человек он немолодой, почти развалина, так что не теряй надежды. Бодрись! Как знать, мы с тобой станем коллегами еще и в парламенте! У меня, конечно, дел выше головы, но я тебе помогу. Новы Град — на расстоянии выстрела от Старого Места. Как-нибудь заскочу и поддержу тебя.
У Ландика мороз прошел по коже. Страх охватил его: в Старом Месте его так хорошо знают. И ни во что не ставят из-за Анички… Но он хоть увидит ее, поговорит… И Аничка засияла перед ним вечерней звездой. Она замерцала на небе, он увидел ее блеск, и политика убралась в темную подворотню, растворилась во мраке. Перед чудесной сияющей уверенностью поблекла сумрачная неопределенность, страх сменился радостью. Он не верил тому, что говорил дядюшка о перспективах для него, но верил в свои мечты.
— Не вдавайся ни в какие теории, — поучал Петрович, — можешь поговорить разве что о вере в бога. Господь бог в деревнях еще ходкий товар. Особенно он пользуется кредитом у стариков и женщин. На работу в поте лица сильно не напирай. Это непопулярно. Работа — не идеал. Было б распрекрасно, если б платили за безделье. С этим ты, разумеется, тоже особенно не вылезай. Свои выступления старайся строить таким образом, чтобы там, где работы нет, обещать большое государственное пособие безработным, а где работы хватает, говорить, что мы выступаем за сокращение рабочего дня и за высокую заработную плату.
«Но это же не наша программа», — вдруг сообразил Ландик, мысли которого вернулись из Старого Места к дядюшке.
— В данный момент наша программа — получить побольше голосов. Берем из каждой программы то, что особенно нравится народу. От католиков — папу, от протестантов — Лютера, от патриотов-радикалов — национализм, от капиталистов — священное право собственности, от социалистов — национализацию и обобществление имущества; мы превозносим технику и одновременно разбиваем машины, от которых один вред, преклоняемся перед демократией, когда одна партия добивается победы, чтобы командовать остальными. Мы — та серединка, та река с золотым дном, которая несет свои воды между враждующими берегами, подмывая то правый, то левый.
— Красиво говорите, дядюшка, — не удержался Ландик.
«Славный малый».
Похвала привела Петровича в хорошее расположение.
— Поступай, как я, — подбодрил он Яника, — возводи, закладывай фундаменты, корчуй, ругай и раздавай. Обещания выполним, только если массы пойдут за нами.
— А можно немножко побунтовать?
— Только так. Разве ты не читал речь нашего премьера? «Чем значительнее задачи, стоящие перед земледельцем в свободном государстве, тем прекраснее его духовное развитие, тем дороже нам память о крестьянских бунтах. Без крестьянских бунтов невозможна была бы национальная свобода».
— Это когда было-то. Теперь бунты ни к чему, повредили бы только свободе.
— Свободы, как и жизни, никогда не бывает в избытке, но я имел в виду лишь манеру твоего выступления, — поправился Петрович, — я хотел сказать, что тебе необходимы теплота, эмоции, воодушевление, которые ты переливал бы из своей души в чужие. Бесстрастный рассудительный тон хорош только для парламента. Повторяю: главное — победа цифры. И никогда не кричи «Да здравствует такой-то и такой-то!». Помни о номере. Да здравствует четверка! И смотри не перепутай, говори бодро и серьезно. Можешь и попеть.
Затем Петрович рекомендовал Ландику быть осторожным в выборе песен; уже вставая и протягивая на прощанье руку, он словно между прочим рассказал, как однажды какой-то болван на песенку «Четыре козы» откликнулся «пятый козел», а на «Пырибыри» — что партий «пять, а может, шесть у него на выбор есть».
— Ты причинил бы партии непоправимый ущерб, если б вздумал прославлять нашу плодовитость таким образом: «В одном углу четверо, а в другом — пятеро, тут тебе, душа моя, всех девятеро», или наше трудолюбие: «Четыре руки сделают больше двух», или же нашу скромность: «Где четверо прокормятся, прокормится и пятый», или нашу хозяйственность: «Четырех обойду, пятому ничего не дам»; храни тебя бог ляпнуть нечаянно из детской считалки: «…четырех кошек убил, пятую не смог…»
— «…Пришел кот и помог», — докончил Ландик, фыркнув от смеха.
— Будь осторожен, — прокричал ему вслед Петрович, когда Ландик уже спускался по лестнице, — не соблазнись примером «Дважды два — четыре!».
Получив таким образом наставление, Ландик быстро освоил программный горшок с кашей и отправился оделять ею деревни. Он решил, что сулить золотые горы не будет и постарается, насколько это в его силах, оказывать помощь крестьянам и хотя бы записывать жалобы и наблюдать настроения. Заметив, что где-то народ уже взвыл от притеснений, подвоет людям и он.
Ландик прибыл в чудесную страну: за последний месяц в ней было построено уйма — пока что, правда, воздушных — кооперативов, почт, жандармских постов, получены опылители и сельскохозяйственные машины, закуплены тысячи гектаров леса, выдано колоссальное количество векселей под низкие проценты, аннулирована половина долгов и все просроченные платежи по налогам, прекращены судебные взыскания, появилось самоуправление, которое отремонтировало за государственный счет все католические храмы и часовни, отправились ко всем чертям не оправдавшие надежд чиновники, уволенные нотары, начальники, шоферы, а все остальные восторженно улыбались, были чрезвычайно предупредительны, внимательны, вежливы, кланялись тяжущимся, пожимали им руки, усаживали и, стараясь не проронить ни слова, выслушивали и самого нестоящего человечка. Учреждения вели дела быстро и дешево, не требуя тридцати документов — о рождении, крещении, гражданстве, национальности, прежнем месте работы, о количестве детей, нравственности, политической благонадежности и о высшем образовании, чтобы гражданин мог быть допущен подметать полы в какой-нибудь государственной канцелярии. Новые окружные центры росли как на дрожжах, они были уже во всех выселках. Все деревни были опоясаны сетью железнодорожных путей, асфальтовых шоссе. Поставили плотины на Дунае, Ваге, Нитре, Гроне, Турце, Житаве, Иппеле, на всех речках и ручейках, вплоть до Торисы и Бодвы; задымили фабричные трубы, ну, и само собой, были построены обсерватория и подвесная дорога на Ломницкий пик. Англичане валом валили на самую высокую точку в республике, чтобы в бинокли полюбоваться видом прекрасного края, где все люди сыты, не питают зависти друг к другу и работают немного, но хорошо.
Особенно население было взволновано известием, что сельничане и в самом деле получили обещанные четыре вагона круп и четыре вагона фасоли. Доходили вести и из других деревень, что у них в самом деле ходят четыре сапожника и снимают с избирателей мерку для сапог. Кое-где будто в четыре раза увеличили число продовольственных карточек. В Турском записали неимущими и таких, которые имели по четыре морга поля, если их обрабатывали только четыре руки. В Маркованах цены на продкарточки поднялись с десяти крон до двадцати, потому что какой-то торговец в городе давал на них товара в четыре раза больше. В Святом Ондрее давали задаток по четыре кроны за голос, еще четыре обещали в день выборов и еще четыре — после голосования и подсчета голосов. В Заречье все избиратели получили по четыре пачки табаку.
Не только сельничане, кочковане, обсоловчане, но почти весь край охотнее всего прислушивался к речам «четверочников», которые придерживались самых надежных директив: снабжать, подкармливать, набивать рты, задабривать. В этом сквозила такая материнская забота, что избиратели как благодарные дети припадали к заботливой матери под номером четыре.
Ландик убедился в этом в Сельнице, куда он явился выяснить настроения жителей. В корчме, читая газету, он услыхал негромкий разговор решетника Речицы и вздорного скептика Замочника.
— Ну, ты, фофан, — честил Речица Замочника, — чуть было нам все дело не загубил своим «пять, шесть у меня на выбор есть!». А сейчас крупу задаром получил.
— Подумаешь! — брюзжал Замочник. — В Корчковцах зарезали свинью, и каждому по полкило сала досталось.
— Тебе кашу нечем подмаслить?
— В Обсолицах давали рыбу на ужин.
— Тебе, может, морских раков захотелось, как министру?
— Крупа, — презрительно выпятил губы Замочник, — раньше давали гуляш и пиво, сигарами угощали, а нынче крупа. Не торовато. А каша мне уже обрыдла.
— За твой дурацкий голос и крупа хороша, — вскипел Речица, — это ж самая лучшая партия.
— Которая? — притворился Замочник.
— Сколько пакетов ты получил?
— Четыре мешочка.
— И не знаешь! Сколько было в каждом?
— По четыре кило.
— Ну и… дурак ты.
— Ааа, — как будто только сейчас сообразил Замочник, — «пырибыри, пырибыри». Этот пан с бородой, как обожженный кирпич?
— Во-во-во.
— Ничего, — зачмокал губами Замочник, словно сардинку съел, — подходящий. Прислал бы хоть шкварок к этой крупе.
Ландик отложил газету, вытащил блокнот, как это делал «дорогой дядюшка», и записал:
«В Сельнице отправить шкварки».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Политический вексель
Розвалиду не хотелось выздоравливать. Раны на лбу и на затылке уже затянулись, пластыри отставали, их бы и совсем можно было снять, но зачем подниматься с постели? Делать все равно нечего. Из банка его выбросили. А куда идти, если не в банк? В течение тридцати лет он каждое утро в девять часов тихонько притворял дверь и быстрой, твердой походкой направлялся к двухэтажному дому, где большая вывеска с выпуклыми позолоченными буквами гласила:
БАНК КРИВАНЬ, УЧ. ОБЩЕСТВО
На привычной тропке поставлен крест, путь ему заказан. А коли так, то и вообще ходить незачем. Потеряв под ногами почву, он потерял интерес к жизни. Ничто не радовало, а если ничто не радует, следовательно, он мертв. А мертвому положено лежать.
Когда доктор заявил, что лежать больше нет необходимости и, кто хочет жить, должен встать на ноги, Розвалид чуть было не взорвался: «Не хочу жить!» Но промолчал — рядом стояла жена, а у нее слабое сердце, такое заявление взволновало бы ее. Розвалид поднялся с постели, но из дома не выходил. Он не покажется людям на глаза, не хватало, чтоб они смотрели на него соболезнующе или со злорадством! И как объяснить каждому, что с ним случилось и почему? Розвалид слонялся по огромным пустым комнатам. Ковры были сложены рулонами в передней; мебель, в беспорядке составленная по углам, ожидала, когда ее увезут — так распорядился экзекутор, надеясь, что это подействует на директора и его жену и вынудит их погасить проклятый долг. Казалось, с мертвеца сорвали одежду, обнажив струпья, язвы, гнойники, обезобразившие тело. Так и хотелось прикрыть его чем-нибудь.
Розвалид нервно ощупывал пластыри на лбу и на выбритом затылке, словно для него очень важно было убедиться, держатся ли они. Горбатой тенью бродил он с места на место, неумытый, нечесаный, в шлепанцах, а пояс халата тянулся за ним по полу, как веревка за висельником, сорвавшимся с перекладины.
Он останавливался то посреди комнаты, то поодаль от окна, выглядывая на улицу. Ему мерещилось кладбище. Телеграфные столбы виделись ему крестами, голые деревья без листьев — нищими, окна и грязные стены зданий — склепами, почерневшие сугробы снега вдоль тротуаров и крыши домов — рядами могил.
Возчики на телегах, груженных длинными бревнами, напоминали везущих длинный гроб похоронщиков в балахонах. Из лошадиных ноздрей валил пар, как от заупокойного кадила. Всюду смерть. Откормленные голуби летали в ясном небе, воробьи клевали навоз, мужики покрикивали: «Нно! Нно!» Скрипели колеса. Перебежал дорогу улыбающийся провинциал в полушубке. Там еще царила жизнь… Розвалид не замечал ее. Он погрузился в себя, в свое прошлое, передуманное сотни раз; оно все еще терзало его душу как хищная птица. Было больно. Боль лезла в горло, в нос, в глаза, а он держал хищника у раны, чтобы тот клевал и терзал ее: пусть больно.
Розвалид опустился в кресло у печки. Он только теперь осознал, как все произошло.
Это подкралось незаметно, началось с одного неверного шага.
В провинции в обычной жизни человек, сделавший неверный шаг, может сломать ногу, а вот директор банка — погубить свою жизнь.
Однажды ему принесли два векселя, подлежавших оплате. Один вексель, в пятьсот крон, был на комиссара Ландика; второй, так называемый «политический» — на полмиллиона, был подписан людьми, занимавшими видное положение в общественных, торговых и главное — в политических кругах, с помощью которых, в случае надобности, учреждение, а значит, и его руководитель, может добиться многого. У них связи в правительстве. Банку не стоило ссориться с ними, опротестовывая вексель. Другое дело Ландик: он «совращал» его кухарку.
И директор решил:
— Вексель Ландика опротестовать. Второй будет господами оплачен. Я об этом позабочусь.
Так был сделан первый ложный шаг.
А сделав ложный шаг, человек, чтоб не упасть и удержать равновесие, пытается опереться не только на другую ногу, но и хватается руками за воздух, принимая самые нелепые позы. Так и директор Розвалид: споткнувшись, но глубоко веря в благородство высокопоставленных лиц, даже не доложил об этом векселе правлению банка. Шли недели и месяцы, а важные персоны отмалчивались. Не откликались на письма, не помогли ни устные напоминания, ни личные посещения, ни вопли отчаяния, ни просьбы: они хранили молчание, как Дунай, не прожурчали весело: «Все будет в порядке». Безмолвно катили серые, желтые, черные волны, стояли молча, чуть покачивались, заложив руки за спину, и тупо разглядывали перепуганного человека.
Розвалид писал, но поручители разучились читать; он суетился, ходил к ним, а они не двигались с места; чем громогласнее был он, тем молчаливее становились они; чем больше он отчаивался, тем веселее делались они; чем больше он их просил, тем больше они теряли слух и память.
«В первый раз слышу об этом векселе». — «Но на нем ваша подпись». — «Не помню… Я у вас не занимал…»
Кое-кто был ехиднее: «Ха, надо было опротестовать!» Другие пугали: «Бросить на ветер полмиллиона, — какое легкомыслие!» Нашелся и такой, что весело расхохотался: «Мне и на ум не приходило, что в моем возрасте можно эдак вывернуться», — намекая на то, как он ловко «отвертелся» от поручительства.
Должник был человеком весьма ценным, да вот подпись его на векселе ничего не стоила. Он посочувствовал директору, но что можно было сделать, если у богачей были ледяные сердца и медные лбы? Он только объяснил, что деньги вложены в Кооператив по выделке кож с ограниченной ответственностью, который находится в руках христианских социалистов, и посоветовал обратиться к руководству партии. Но руководство состояло главным образом из тех же господ поручителей, и кожа их мало чем отличалась от грубых, необработанных кож на складах «Кооператива», и пробить ее, как мы видели, оказалось невозможным.
— Нас это не касается, — решительно отрубило почтенное руководство.
Розвалид схватился за голову. Не найдя в ней ума, за который можно было бы взяться, он полез в ящик и вытащил старый револьвер.
Как же так! Все деньги, скопленные за тридцать лет службы, ценные бумаги, дом, доставшийся от родителей, драгоценности жены, серебро — лишиться всего из-за посторонних людей! Прежде чем выстрелить, он обошел всех адвокатов в городе. Те его отругали:
— Раньше надо было думать.
«Погибший человек, — размышляли они. — Все, состояние пойдет на уплату векселя. К тому же замешаны влиятельные люди… Кому охота связываться?..»
Розвалид онемел.
Он слег. Револьвер под подушкой. Директор почувствовал, что он — ничто, существо, потерявшее всякую ценность, как тот просроченный вексель в портфеле, раньше стоивший дорого, позже ставший сомнительным, а теперь — бумажка, простая бумажка.
Оставалось дожидаться ревизии.
После окончания ревизии ему перестали приносить почту. Бумаги подписывал заместитель. Его больше не звали проверять ссуды. Он уже не вел переговоров с клиентами. У него на глазах это делали другие. Ему больше ни о чем не докладывали. Не знакомили с протоколами. Попросили покинуть заседание совета правления под предлогом, что речь пойдет о нем. Припомнили все убытки со дня основания банка, обвинив в них Розвалида. Он не знал, что происходит в банке, но догадывался, что все настроены против него. На его вопросы отвечали дерзко или отмалчивались. Его не замечали, будто его вовсе не было. Это был сдержанный, но явный бойкот, организованный ревизионной комиссией. Дерзость служащих все возрастала и, наконец, достигла апогея: дверь его кабинета, выходившую в зал, где сидели служащие, задвинули столом, чтобы директор не мог выйти к ним. Когда он возмутился, желторотый практикант, которого он сам устроил в банк, бросил ему в лицо:
— Приказывайте у себя дома.
Розвалид пригрозил наглецу, но, прежде чем он успел рассчитаться с ним, рассчитали его самого. Директору вручили уведомление об увольнении за причиненный банку ущерб, который он должен возместить.
Он защищался.
Не помогло. Прислали одно обвинение, затем второе и третье. Наглое письмо жене, что и она несет ответственность за убыток. Явились суровые, бесцеремонные, неумолимые экзекуторы, опечатали имущество. Однажды вечером рядом с казенными печатями мебель запятнала и кровь до смерти измученного директора; и затрепетало сердце жены, готовое разорваться и остановиться…
У Розвалида все отказывалось подчиняться — голова, сердце, желудок. Жизнь доконала его, но смерть еще не приготовилась его принять. Старика вылечили, но боль осталась. Видел ли он гвоздик, на котором висела картина, слышал ли бой часов, позвякивание ложечки в стакане, звон посуды — все в нем отзывалось болью.
«Все это — не мое…» Особенно страшно было ощущение опустошенности и ненужности. Казалось, общество исключило его из числа живых. Где-то происходили торжества, вечера, собрания. Его не звали. «Я бы все равно не пошел, но меня, «директора», считают покойником. Кто же позовет мертвеца на праздник?» Он смотрел на свою библиотеку с трудами по банковскому делу и думал: «Ради этого я жил. Это я изучил. На что мне это? Только сжечь». Невыносимо тяжело было дотронуться до книги: хотелось плакать.
Ему не хватало стимула: желания жить. Он опустился, махнул на все рукой, словно бросил щепоть земли в свою могилу и, сидя в кресле, рыдал над ней. В присутствии жены Розвалид еще кое-как крепился, чтобы не расстраивать, хотя при виде ее ему становилось еще тоскливей. Хотелось громко зарыдать, припасть к ее груди и просить прощения. Он с трудом удерживался. «Милая жена, дорогая жена! — плакал он в душе. — Какую жизнь я тебе уготовил! Ни детей, ни уюта, ни радости. Где приклонить голову на старости лет?»
Он был нежен с ней, как никогда. Гладил по растрепанным волосам, по щекам, обнимал и заботливо спрашивал:
— Как сердце?
— Уже хорошо, — уверяла она, и в ее грустных глазах вспыхивали искорки улыбки. — Эти господа опомнятся, — подбадривала она его.
— Непременно, — соглашался он, чтобы сделать ей приятное. — Я посоветуюсь со столичным адвокатом. А здешние все дуют в одну дуду.
— Скоро снимем пластырь.
— Снимем, а потом поедем.
Перед его глазами замелькали сцены из их семейной жизни; эта маленькая красивая женщина умела сохранить семейный мир вечными уступками. Сколько раз он обрушивался на нее, ругал, поднимал на смех, а она всегда уступала, соглашалась, безоружная — обезоруживала его.
Она хранила семейный очаг и сама стала неуязвимой. Теперь перед ним живым укором вставали огорчения, которые он ей причинял, и терзали его. Он сделался кротким до робости, до слабости, а она старалась влить в него бодрость, чтобы он ожил, стал прежним, раздражительным, придирчивым, требовательным, брюзжащим на домашние порядки, на нее, на кухарку, жаловался на плохое пищеварение, на бессонницу и глотал бесчисленные капли и пилюли.
«Чем бы его расшевелить?» — терзалась она.
«Чем бы ее порадовать?» — ломал он голову.
— Не мучь себя, — твердила она, — мы страдаем из-за других, не по своей вине.
— Ах, если б тебе не приходилось страдать из-за этого, — отвечал он.
— У меня есть все, что было, мне больше ничего не надо.
— Не надо! — улыбался он.
— Мы все приведем в порядок.
— Приведем, — соглашался он, лишь бы успокоить ее.
И ни за что не брался. Безвольно сидел в своем кресле.
Хорошо еще, что рядом жила Аничка, цветочек, который никак не подходил ни для надгробного венка, ни для букета на могилу. На ней белели лишь фартучек и чепец, и ее свежесть, пышущее здоровьем лицо, блеск глаз, легкая улыбка, — хотя горе хозяев угнетало, — заменяли яркий весенний день и полный луг цветов.
Когда Розвалид ее видел, мушка у него на подбородке оживала и бесшумно поднималась к носу. Он с трепетной радостью брал из ее рук тарелку с картофельным пюре.
Теперь она уже не была только кухаркой. Аничка стала членом семьи, дочерью. Она часто сидела в столовой, пытаясь развлечь хозяев, разгоняла тучи как весенний ветер, сдувала морщины на желтом, постаревшем лице Розвалида. Она пустила корни в их сердца, когда директор стрелялся, а жена его слегла с сердечным приступом. Они привязались к Аничке не только потому, что были благодарны ей за заботу, а потому, что видели, как искренне она сочувствует их несчастью, как жаждет помочь им. Прежние друзья (друзья ли?), если и заходили к ним, ограничивались выражением соболезнования, фальшиво возмущались людской непорядочностью и не проявляли ни малейшего желания прийти на помощь потерпевшим крушение, какими они считали Розвалидов. Да и как поможешь, если речь идет о таких огромных деньгах? Только Аничка была настолько простодушна, что предложила им все свои сбережения — несколько тысяч крон.
Навещал их и Микеска.
Надо отдать справедливость: у него были добрые и благородные намерения. Он возмущался жестокостью банка, откровенной беспринципностью политиков-поручителей и вероломством партии, которая не пожелала признать вексель политическим и отказалась оплатить его; он поносил правление «Кооператива», клял на чем свет стоит адвокатов, стремился помочь выдающемуся деятелю своей партии, члену ее местного комитета. Возможно, письма Микески влиятельным депутатам оказали какое-то действие, и банк несколько угомонился, хотя, может быть, Розвалиду помог револьвер и лужица крови.
А все-таки ходить ему сюда незачем. Наверняка он ходит только из-за Анички.
«Он заберет ее у нас, — пугался Розвалид, — и комнаты снова опустеют, останутся без солнца».
— Чего он к нам шляется? — однажды не выдержал он.
— Наверно, из-за Анички, — испуганно пролепетала жена.
— Сидел бы дома, — отрезал Розвалид.
Это был его прежний голос. Как будто хлыст свистнул. Ее даже в жар бросило. «Приходит в себя», — мелькнула мысль.
«Апатия проходит», — обрадовалась она. Но тут же что-то шепнуло: «Ревнует Аничку к Микеске». Она чуть не сказала этого мужу. Но сдержалась. «Пусть хоть чем-то интересуется, придет в себя, воскреснет и вернется к жизни».
Она видела, как оживляется муж в обществе Анички. Завидовала, порою хваталась за сердце, но все-таки хотела, чтобы он отвлекся от тяжелых размышлений. Она пробовала кокетничать, улыбалась мужу, обнимала его, шептала ласковые слова. Муж отвечал ей улыбкой, был с ней нежен. Но с Аничкой он все-таки был другим: у него сияли глаза, на щеках выступал румянец, речь становилась быстрой, отрывистой, а по отношению к жене его внимание казалось официальным исполнением обязанностей.
«Мне только не хватало, чтоб влюбился, — пугалась жена и чувствовала, что в ушах шумит, ноги подкашиваются. — Это было бы ужасно! — Она казалась себе камешком, который бросили в реку. — Уж лучше бы Микеска женился!»
И когда приходил Микеска, она с замиранием сердца наблюдала, как нервничает муж: он вставал и снова садился, но долго усидеть не мог. Ходил взад-вперед, останавливался и снова начинал ходить. Что-то его угнетало. Он сердился, лицо принимало кислое выражение, движения становились резкими; он говорил торопливо, брызгал слюной. Уж лучше бы Микеска не ходил к ним.
— Ты нравишься Микеске? — допытывалась она у Ганы.
— Он никогда мне этого не говорил, — уклонялась она.
— А если бы сказал?
— Похвалы ничего не стоят. Кто расхваливает — не купит.
— А если бы он женился на тебе?
— Я для него — пустое место.
— А если это не так?
— Он — хороший человек.
— Два хороших человека подошли бы друг другу.
— К сожалению, да.
— Почему?
— На свете много зла. Четыре руки с ним не справятся.
— Это правда.
Так она ничего и не узнала. Девушки не поверяют своих сердечных тайн чужим, особенно днем, когда видно их лицо. Доверие растет с наступлением темноты. В темноте девушки откровеннее, скорее скажут правду. Но забрезжит день, и они чувствуют, что лучше было промолчать.
«Спрошу в минуту откровенности», — решила хозяйка и, неуверенно улыбаясь каждому из трех, следила в страхе: кому Аничка подарила свою привязанность?
Ни муж, ни девушка и не думали огорчать ее. Директор не собирался отнимать свое сердце у жены и отдавать его Аничке. Для него Аничка была милым ребенком, добавлявшим каплю сладости в его чашу, полную горечи. Он ценил эти сладкие капли забвения. А девушка не скупилась на них — перед ней был всеми покинутый, измученный человек, которому нужны были лекарство, уход, ласка, теплое слово, минутная радость. Она, не колеблясь, обняла бы его, поцеловала бы: лишь бы порадовать хозяина, а с ним и хозяйку — ведь они обе страстно желали воскресить его, заставить понять, что есть жизнь и помимо банка.
Трудно отличить любовь от сладких капель забвения, когда любовь — лекарство. И жена не умела их различить. Да и как? Капли могла подать она сама и Микеска. Но в этом случае лекарство как-то теряло силу. На Микеску Розвалид хмурится, а ее ладонь прикрывает своей, как бы говоря: «Не утруждай себя, мне только что Аничка подала».
Жена переживала и старалась найти способ переместить указательные стрелки так, чтобы Аничке открылся путь к Микеске, Микеске — к Аничке, мужу — к ней, а ей — к мужу. Переживала и размышляла: «Если Микеска женится на Аничке, дом совсем опустеет, а муж впадет в прежнюю апатию. Нехорошо. Если Микеска на Аничке не женится, муж в нее влюбится, даже если она этого и не хочет, а я стану ненужной, как старое, сломанное кресло, которое только всем мешает. Это хуже».
— Ах боже, были бы у нас дети, — в отчаянии жаловалась она вслух. — Были бы дети, хлопот прибавилось, но зато в жизни появилась бы цель, которая не дала бы нам пасть духом; было бы у нас развлечение, игрушка на всю жизнь… Было бы кому заменить Аничку, хотя это наш единственный друг, который…
— Удочерим ее, — неуверенно предложила она однажды тихим прерывающимся голосом.
— Я и сам об этом думал. — И она удивилась тому возбуждению, торопливости, с которой муж произнес эти слова. — Ради тебя, чтобы у тебя, кроме меня, была еще привязанность, — он весело прищурил глаза. — Только такой молодой девушке дохлятина вроде меня не нужна. Дочь мертвецу?
— Будет кому плакать на похоронах.
— Этого я уже не услышу, — он грустно вздохнул.
— Ну кто же думает о похоронах, — поправилась она. — Я неудачно выразилась. Не ради слез, а из благодарности за ее заботу, внимание, за ее христианские поступки, за ее любовь.
— Что ей это даст? — отговаривался он.
— Зато нам… У нас будет дочь. Тебе будет о чем думать, о чем заботиться, на что надеяться. Ты оправишься, начнешь работать. Твоя жизнь станет полной, интересной. И, — как ты уже сказал, — моя тоже. Мы так одиноки потому, что у нас нет детей. А когда у нас будет дочь…
— Девушка на выданье. Выйдет замуж, и мы опять останемся ни с чем. Этот отвратительный Микеска так и пожирает ее глазами. Затея не имеет смысла.
— Именно из-за Микески, — жена пошла с козыря. — Если она станет твоей дочерью, ты сможешь сказать ему «нет».
— А если она захочет? Я не смею мешать ее счастью.
— Все равно.
— Она не обязана меня слушаться.
— Она послушается. Надо только сказать: «Не покидай нас!»
— Какая ты странная. Не будем же мы корыстно пользоваться ее добротой. Когда она станет нашей дочерью, мы обязаны будем позаботиться о ее замужестве.
Вопрос остался нерешенным, но он висел в воздухе, ходил следом за Розвалидом по комнатам, садился с ним в кресло у печки, гасил лампу, зажигал, разговаривал с Розвалидом, глядел с ним в окно, ложился в постель, бодрствовал, вплетался в дремоту, просыпался вместе с ним. Теперь Розвалиду было о чем думать. Аничке-кухарке предстояло стать членом его семьи, носить его фамилию. «Прекрасно! Что скажут люди? В их глазах мы падем еще ниже! Нет. Отчего? — В нем поднялся протест, ненависть против всех. — Пусть видят, что я ценю ее больше, чем всех вас, господа подлецы, каким и я был прежде, вас, мещан, подобно вшам, ползающим за дорогими шубами. У вас нет сердца — нет права голоса. Молчите, когда говорит сердце! Молчите! Как промолчали ваши сердца, когда им следовало говорить. Только одно сердце не молчало — Аничкино!»
Он отрезал себе все дорожки и тропинки, которые вели в безмолвный человеческий лес. Из тысячи ветвей лишь одна наклонилась к нему, и эту он возьмет себе, заткнет ее за шляпу. Именно так, пусть видят, бандиты! И жена — другая веточка — согласна с ним. Всю жизнь он ее обрывал, ощипывал; бедняжка мягко, не сопротивляясь, склонялась перед ним, а теперь она живет как воплощение его совести. Так пусть же засохший ствол зазеленеет, раз она этого хочет! Никогда прежде она ни о чем не просила для себя. Так пусть будет у нее ребенок, которого она просит.
С каждым днем предложение жены становилось все приятнее этому сломленному и начинающему оживать человеку.
На глаза жены навернулись слезы, когда она увидела, что муж ее стал сговорчивее, живее, заботливее, пишет письма, подсчитывает расходы, его занимает кухня и прочие мелочи. Он снова потребовал пилюли, порошки, капли, словно беспокоился о своем здоровье. «Рецепт был верный, — решила она про себя. — А главное, когда Аничка станет нашей дочерью, он не влюбится в нее, не женится на ней. Отец ведь!» Женой останется она — Клемушка: он не бросит ее, не выгонит. Ради этого и придумала она удочерение девушки.
Она ковала горячее железо, спешила поскорее осуществить их намерение. С затаенным страхом заговорила она с Аничкой — как примет девушка их предложение? Аничка, сообразив, о чем идет речь, смутилась и покачала головой:
— У меня есть отец.
— Разве ты не сирота? — Хозяйка была потрясена. — Я думала, у тебя никого нет.
— У меня никого и нет.
Видя изумление хозяйки, Аничка рассказала ей историю о двух рубиновых колечках, одно из которых отец дал матери, а другое — подороже — горничной. Мать ушла из дому и умерла вскоре после ее рождения.
Слова Анички были полны боли и горечи.
— Ты ничего не говорила нам об этом, — ахнула хозяйка, и голос ее прервался. — Какая гнусность, — негодовала она, — выгнать из дому жену в положении! Чтоб дочь не знала отца! И ты его даже видеть не хочешь?
— Я не думала о нем. Теперь, когда вы меня спрашиваете, мне любопытно. Интересно бы посмотреть на него в щелку, в замочную скважину, чтобы только я его видела, а он меня — нет.
— Я знаю этого человека, если только это тот самый Дубец: у него были торговые связи с банком. Он мне не казался жестоким, — отозвался Розвалид. — Наоборот, очень милый, серьезный, любезный и благоразумный. Высокий, широкоплечий, с густой шевелюрой. Толковый хозяин, торговец…
— Легкомысленный, — догадывалась жена.
— Состоятельный человек не может быть легкомысленным.
— Отчего же — есть и такие, которые транжирят направо и налево.
— Если не сами наживали. Что человек приобрел сам, он легко не спустит. Разве случится несчастье, — поправился он и добавил, вздохнув, — как со мной, например.
— А если отец жив, удочерять нельзя? — Жене была нужна определенность.
— Насколько мне известно — только с отцовского согласия.
— А если он не разрешит?
— Разрешит суд.
— Наведи справки.
— Хорошо, я схожу.
Жена обрадованно обняла его. «Схожу» — означало желание что-то делать, быть с людьми, войти в жизнь. Слабая женщина выиграла битву со смертью.
— Почему бы и не пойти? Я никого не обокрал, мне стыдиться нечего, — удивился он ее энтузиазму. — Мне стыдно, но за других.
— И страдаешь.
— И страдаю из-за других.
Аничка молчала. Намерение удочерить ее не вызвало у нее восторга, но по доброте душевной она не протестовала, боясь омрачить этим несчастным и без того небольшую радость. Если это их утешает, то — пусть. У нее есть отец, и нет его. У нее будут родители — и не будет родителей. Неведомый отец не возбуждал в ней ненависти. Он — как забытый умерший. Воспоминание о нем не сердит и не ранит. Всегда, — и на этот раз тоже, — когда заходил разговор о ее происхождении, ей было неловко за отца, за то, что он так поступил с бедной матерью. Аничка тоже стыдилась и мучилась из-за чужих грехов.
Подумал об этом и Розвалид, он ласково поглядел на Аничку и напомнил:
— Не одни мы поплатились, милая жена, взгляни на нашу Анчу. Восемнадцать лет она страдает по милости тех же «господ».
Возможно, стыд за других, сходная в чем-то судьба, когда отнято все, кроме пары рук, чтобы трудиться, сблизили Розвалидов с Аничкой и Аничку с ними. Сострадание друг к другу.
— Завтра снимешь мне пластырь, — подмигнул Розвалид жене. — Поеду в Братиславу и посоветуюсь с лучшим адвокатом. Правда всплывает, как масло. Мы еще повоюем.
Он ободрился, развеселился впервые за долгое время.
«Ожил, ожил!» — ликовала жена.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Четыре полномочия
В эту пору в Старе Место прибыл адвокат Петрович, совершавший свои предвыборные поездки. Сразу же, с утра, он направился к Микеске, секретарю местного отделения партии. Микеска убедил его немедленно пойти к Розвалиду, встряхнуть его, растормошить, заставить взяться за работу, — ведь все трудятся во имя победы партии. Руководители христианской партии открыто преследуют его, лишили состояния, и необходимо каким-нибудь «словцом» развеять похоронное настроение директора. Иначе Турчек возьмет нас за горло. Розвалид старый, хороший аграрий и пострадал совершенно незаслуженно.
— Помню, помню. Вы мне говорили о нем, — подтвердил Петрович. — Идемте!
Их встретила Аничка. Директор не смог сразу выйти к гостям — он был неодет, а его жена приводила в порядок растрепанную прическу.
— Что это за девушка? — был первый вопрос Петровича.
— Их кухарка.
— Красивая.
— Красивая, — вздохнул Микеска.
Адвокат тотчас отметил, что она красивее их Мариши и вдовы Эстеры. Если бы заменить свою кухарку на эту, одному богу известно, какой шум поднялся бы дома.
Аничка заметно осунулась. Волосы ее были гладко причесаны и разделены пробором посредине, знакомые нам кренделя из кос прикрывали уши. Лицо побледнело и похудело, возле губ легли горестные морщинки, голубые глаза были печальны. Выгнутые брови придавали лицу выражение некоторого лукавства, с которым не гармонировали строгие сжатые губы и тонкий, прямой нос. Короткие рукава выше локтя, упругая небольшая грудь, лишь слегка округленные бедра, кружевной, до колен, передник, под которым угадывались очертания крепких стройных ног. Когда она гибко наклонялась за тарелками, под приподнявшейся юбкой Петрович видел серые чулки, тонкие лодыжки, стройные икры и красные домашние туфельки. Она была молчалива и любезно ухаживала за гостями, робко улыбаясь при этом.
Петрович пытался отыскать в ней какой-нибудь изъян, чтобы иметь возможность сказать про себя: «Гм, она же кривобока. Слава богу, она меня не может заинтересовать». Но он ничего не обнаружил, и на душе стало тоскливо: «Вот и еще красавица, а я опять не могу обнять ее». Петрович, пылкий и легкомысленный, воспринимал все самокритично и часто осуждал себя за необдуманные поступки. Вот и сейчас — кровь забурлила, как сливки в маслобойке: наверх всплыло золотистое сладкое масло смеха, — бери и намазывай на кусок душистого хлеба. А этот свежий, душистый хлеб — Аничка. Он оживился. Мысли его взыграли, слова так и слетали с языка. Он готов был расшибиться в лепешку, лишь бы понравиться. Говорил много, с огоньком, голос его рокотал всеми оттенками верхнего и нижнего регистра.
Вошли Розвалиды, серьезные и сосредоточенные в своем горе. Оживление Петровича понемногу передалось тихому директору и его жене, сидевшей с принужденной, натянутой улыбкой, и учтивому, все замечавшему Микеске. Аничка краснела от похвал, которыми ее осыпали, когда речь зашла о том, как она помогает своим хозяевам.
Адвокат не был расположен грустить вместе с хозяевами.
— Как вас угораздило взяться за револьвер? — беззаботно заговорил он о недавних печальных событиях и погрозил Розвалиду пальцем. — Эх, вы! Это более непростительное легкомыслие, чем неопротестованный политический вексель.
Он сразу перевел все на юридические рельсы.
— Незаконное обогащение… Деньги вложены в предприятие, предприятие разбогатело за счет ущерба, нанесенного вам, следовательно, оно несет материальную ответственность и обязано возместить сумму, уплаченную вами вместо него.
Розвалид начал прислушиваться.
— Даже если бы предприятие бездействовало, даже если бы оно обанкротилось, — доказывал Петрович, — господа поручители — не банкроты. Они взяли заем, они его обеспечивали, они вложили средства в предприятие, они обязаны и вернуть долг. А поскольку вы заплатили за них, они обязаны вернуть эти деньги вам. Не понимаю, как это вы не нашли адвоката. Или не искали?
— Я потерял голову, — признался Розвалид, — а эти, — он подразумевал местных адвокатов, — начали юлить. Все поручители — люди влиятельные, и адвокаты убеждали меня, что дело обречено на провал, и начинать его — напрасная трата времени и денег.
— Не может быть!
— К сожалению, может.
Вошла Аничка. Петрович краем глаза заметил белый фартучек. Ему хотелось блеснуть перед ней.
— Вы должны были обратиться ко мне. Да и сейчас не поздно…
— Если бы я мог надеяться…
— Доверьтесь мне. Я добьюсь.
— А задаток?
— Ничего не возьму. Даже на гербовые марки. Великолепное дело. Достаточно, если вы разрешите мне использовать эти факты в политических целях. Ведь все поручители — члены враждебной партии.
— Мне нечего терять, — повеселел хозяин дома. Слова адвоката пробудили в нем веру и надежду — два лекарства, дающие бодрость. Он радостно пожал руку Петровичу.
— Спасибо вам, пан депутат, вы вернули мне жизнь. Я даю вам право действовать от моего имени.
Бланк у Петровича был при себе. Микеска, как и всегда, внимательный и предупредительный, радостно выхватил из кармана авторучку, отвинтил колпачок и подал ее Розвалиду.
— Распишитесь вот здесь, — указал адвокат. — Надо помогать друг другу. Не годится разорять людей… Прошу и милостивую пани.
Перед Розвалидом был жизнерадостный, искренний, бескорыстный человек. Он почувствовал к нему расположение, придвинул свой стул поближе к Петровичу и, нервно застегивая и расстегивая пиджак, робко и доверительно сказал, что у него есть еще одно дело. Он вопросительно поглядел на жену.
Жена кивнула.
— Видите ли, пан депутат, у нас нет детей. А жене именно сейчас их особенно недостает. Она очень привязалась к Аничке и хотела бы ее удочерить.
Позвали Аничку. Петрович, по-отцовски обняв ее, подвел к стулу. Ей поневоле пришлось сесть.
— Значит, ваш отец жив? — уточнил он.
— Кажется.
— Как это, «кажется»?
— Я о нем ничего не знаю.
— Это Дубец, — вмешался Розвалид. — Я его знаю.
— Очень влиятельный человек в партии, — предостерег нахмурившийся Микеска, которому эта история не нравилась. — Я его тоже знаю.
— Дубец?.. Знакомая фамилия. Он не генеральный директор? — допытывался адвокат. — Дочь что-то мне о нем говорила… и пани Микласова, — вспоминал он. — У него имение неподалеку от Брезниц.
— Тот самый, — подтвердили Розвалид и Микеска.
— Все его знают, кроме дочери. А вас отец знает?
— Вряд ли. Он никогда меня не видел. Нет, он ничего не знает обо мне.
— Не печальтесь, Аничка, мы его заставим познакомиться с вами, — Петрович погладил ее по плечу, — влиятельный, невлиятельный — не имеет значения… Я говорю как адвокат. Начнем дело. Мне нужно еще одно полномочие — на ведение дела об удочерении.
Розвалид тотчас же подписал.
— Вы говорите, он не заботился о дочери, в то время как его отцовской обязанностью было заботиться… Прошу и милостивую пани подписать… Так, благодарю… Сколько вам лет, девушка?
— Двадцать.
— Кто ваш опекун?
— Не знаю. Никто.
— Да, ведь у вас есть отец, хотя его у вас нет. Потребуем опекуна. И вы тоже подпишитесь на этой доверенности.
Он вытащил третий бланк и указал:
— Вот здесь. Справа.
Девушка отодвинулась.
— Не надо, — нерешительно отказалась она.
— Этого требуют ваши интересы.
— Зачем? Я всем довольна.
— Тебе надо только подписать. Ничего дурного ты не подписываешь. Это не вексель, — уговаривал Аничку Розвалид.
— Поставь только фамилию, — поддержала его жена.
— Как-нибудь проживу, как до сих пор жила.
— Двадцать лет не заботиться о своем ребенке! — сокрушался Петрович. — Вам надо подписать доверенность.
— Я не хочу…
— Но почему?
— Я не хочу добиваться отца через суд.
— Вы не правы. Мы хотим заставить отца, — заговорил адвокат, — вспомнить свои естественные, законные, моральные и общественные обязанности. Животные инстинкты у людей надо искоренять в зародыше, чтоб не подрывался порядок, иначе мы всегда будем пастись в чужом овсе, как дикие кабаны. Вы должны подписать ради всего человечества, а не только ради себя, милая, ради государства, ради этих обездоленных людей, — и он указал на Розвалидов дрожащим пальцем. — Только представьте себе: сегодня один Дубец, завтра сто, послезавтра тысяча таких Дубцов. Сегодня один не заботится о своей жене и своем ребенке, через год миллионы будут бросать жен и забывать детей.
Он говорил, как на предвыборном собрании. Затем схватил Аничку за руку и вложил ей в пальцы ручку:
— Подпишите вот здесь.
Девушка взяла ручку. Больше всего ее тронули слова Петровича: «Ради этих обездоленных людей». Если отец и правда богат и даст ей что-нибудь, она сможет помочь Розвалидам… Она подписала. Микеска зажмурил глаза. Ему показалось, что Аничка продала свою душу. «Этот не выпустит ее из своих когтей», — подумал он.
— Вы не знаете отца, отец не знает вас, — весело тараторил Петрович, записывая в блокнот нужные сведения. — Я познакомлю его с дочерью. Вы пошли бы со мной к нему?
— Нет, нет, нет, — горячо запротестовала она, — лучше ничего не надо.
— Дайте хотя бы фотографию, чтобы отец посмотрел, какая вы.
Фотографию он получил. Поглядывая то на карточку, то на Аничку, он вслух сравнивал:
— Ага! Крендельков на ушах у вас тут нет, сложены на затылке. Прямо сдобная булочка! Перевязана ленточкой. Красиво. Челка щекочет брови… Глаза такие же — грустные… Морщинка… На лбу наискосок тоненькая… Немножко нахмурилась… В жизни вы…
С языка готово было сорваться «лучше», но ему не захотелось хвалить ее при других, — еще подумают, будто он за ней ухаживает.
Но Аничка и без того не выдержала и отвернулась. У Петровича невольно дрогнула рука — взять бы ее за круглый подбородок и повернуть лицом к себе, увидеть ее глаза.
— Если мне понадобится что-нибудь, я напишу.
— А нельзя ли пану директору выхлопотать пенсию? — напомнил адвокат Микеска.
— Прежде всего следует сказать, — адвокат вернулся от сладких грез на землю, — что в течение тридцати лет он делал отчисления на нее от своего жалованья.
— Позвольте, пан депутат, в таком случае вам понадобится еще одно полномочие, — любезно подсказал Микеска, — дело об имуществе — первое полномочие, удочерение — второе, признание отцовства — третье и пенсия — четвертое… Четыре полномочия. Это номер нашей партии, — обрадовался он.
— Ну, ради нашего номера подпишите последнее. Я, во всяком случае, буду хлопотать о пенсии… В первую очередь.
— О пенсии я даже боюсь заикаться, — почесал затылок Розвалид. — На меня повесят всех собак — припишут мне все убытки, все, что не было взыскано по сомнительным договорам, и придется вернуть все до последнего геллера. Если вы и выхлопочете пенсию, мне из нее ничего не достанется.
Глаза директора увлажнились.
— Вы боитесь? Волков бояться — в лес не ходить, — всячески подбадривал его Петрович. Порывшись в портфеле, он вытащил еще один бланк. По́ходя еще раз возмутился бесцеремонностью банка и, положив доверенность на стол, почти прикрикнул на Розвалида:
— Извольте…
И, пока директор подписывал, он бушевал.
— Не отступим! Не позволим топтать права! Восстановим справедливость сразу же после выборов… А вас пошлем в окружной комитет как специалиста. Только не сдаваться! Кто сдается, умирает при жизни! Выше голову, пан директор!
Он едва не воскликнул: «Да здравствует четверка!» — так разошелся.
Розвалид воскрес и, прощаясь с гостями, поклялся отдать все силы, которые у него еще остались, победе своей партии и побежал отворять дверь. Побежал!
— До выборов об этих делах молчок, — понизил голос Петрович, когда они с Микеской вышли на улицу. — Дубец — наш, и директор банка тоже. Не надо их ссорить. Но самый факт использовать можно: устроить шум, поносить воров, которые украсть — украли, а в тюрьму не сели.
Микеска понял и согласился.
— Настоящий ландыш, — перебил себя Петрович, замедляя шаг и стараясь не обгонять толстоногого коротышку секретаря. — И такая девушка служит! Жаль. Ей к лицу была бы графская корона, а она ее сбрасывает с головы. Не хочет ни генерал-директорской, никакой. Скромна. Но мы ее увенчаем короной. Я бы сам хоть сию минуту удочерил ее. Прибавилось бы цветов в доме.
— А что сказала бы милостивая пани? — просопел запыхавшийся Микеска.
— Я взял бы ее в дочери, а не в жены, — угрюмо оборвал Петрович секретаря, и его лицо вытянулось жирным восклицательным знаком. Еще у Розвалидов его неприятно задело вмешательство Микески в подсчет полномочий. Потом секретарь поставил его в неловкое положение напоминанием о пенсии директору, о которой сам он и не подумал; теперь сует нос в чужие семейные дела. Такой-сякой, из молодых, да ранний! Он сухо порекомендовал:
— На вашем месте я бы женился на ней.
Он резко остановился, чтобы доверительно взять Микеску за лацкан. Секретарь же по инерции обогнал его шага на три. Обернувшись к Петровичу всем корпусом, он, задыхаясь, простонал:
— Она не хочет, не хочет, не хочет! А когда Розвалид получит над ней родительскую власть — тогда и вовсе конец.
— Не хочет? — изумился адвокат.
— Ждет.
— Чего же?
— Не «чего», а «кого».
— Кого же?
Они постояли. Петровичу не терпелось узнать, кого же ждет Аничка. С ее стороны просто некрасиво ждать кого-то. Интерес к ней даже как-то поостыл.
— Кого?.. Да этого комиссара Ландика, — Микеска сердито надвинул кепку на лоб.
— Какого Ландика?
— Да того, комиссара.
— Доктора?
— Доктора.
— Яна?
— Яна.
— Того, что в Братиславе в краевом управлении?
— Этого. И не слушает, когда я говорю, что ей его не дождаться.
— Того, который индийского короля приветствовал?.. «Индейца»?
— Его.
— И назвал его ослом?
— Ну да.
— Члена президиума? — Петрович не мог поверить.
— Да, да.
Сомнений не оставалось: это его «милый» родственничек, тот самый, который ходит к ним обедать и ужинать и вместе с Желкой проделывает упражнения для шеи. Волнение толкнуло Петровича вперед, перекатилось через голову; он ничего не видел кругом и только слышал, как картавит над ним попугай Лулу: «Целуй меня, целуй меня, целуй меня!» Нет, это был не птичий, а человеческий, девичий голос, вспышка страсти… Петрович был вне себя, он не мог устоять на месте и помчался по улице полутораметровыми шагами. Микеске, чтобы не отстать, пришлось бежать за ним вприпрыжку. Издалека доносилось до Петровича:
— Напрасно я ей твержу, что не дождется…
— Хорош заместитель, — бесился адвокат, — а я еще кормлю его! — ругал он себя. — А эти мои сороки, — вспомнил он жену и дочь, — кого только не тащат к нам в дом! Его восторг перед Аничкой был втоптан в песок тропинки. — Вернусь домой, расскажу им, сами попросят избавить их от подобного общества. Не бывать тебе в моей конторе! Не целоваться больше!
И мысль, что теперь у него есть основания отказать Ландику от дома и отклонить его услуги в конторе, что эти известия положат конец нежелательной дружбе, а с ней и упражнениям в искусстве поцелуев, помешала излиться горячему потоку слов, рожденному оскорбленным самолюбием и гордостью значительного человека, ныне уже крупного политика. Была уязвлена еще и гордость отца, уверенного, что его дочь — самая красивая. Он не понимал, как молодой человек, не говоря уж о каком-то комиссаре Ландике, может обращать внимание на кого-то еще, помимо Желки. Он снова обозвал Ландика неблагодарным, а себя простофилей: замолвил словечко председателю, чтоб этакое «ничтожество» включили в списки! При первой же возможности он передвинет его на самое последнее место.
Петровича несколько успокоила и утешила мысль, что пан председатель исключительно благосклонен к нему.
— Эй! Пан депутат! Не туда, — кричал с горки Микеска. — Нам еще к бургомистру надо зайти.
— Ау! Зачем? — отозвался адвокат снизу.
— Да насчет той чечевицы.
— А-а!..
Он поднялся на горку к секретарю, и они вместе отправились к бургомистру.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Поросенок
— Ландик теперь — кандидат, — Петрович оскалил в улыбке крепкие зубы, пытаясь разрезать ложкой фрикадельку в супе. Ложка скользила, фрикаделька вертелась, грозя выскочить из тарелки в соседнюю комнату.
— И всего-то на месяц-другой, — снисходительно оценила пани Людмила достижение мужа, с опаской поглядывая на непокорную фрикадельку, которая, выскочив, того и гляди, попадет кому-нибудь в глаз. Не выдержав, она заметила:
— Разрежь ее ножом и возьми вилку, не то убьешь кого-нибудь. — И снова заговорила о Ландике, указывая пальцем на буфет, словно в нем находилось краевое управление: — А потом опять вернется к себе в управление читать газеты. Жаль молодого человека. От этих газет он одуреет окончательно.
— Жаль? — засмеялся адвокат. — Вы все еще надеетесь устроить его в мою контору? Жаль. Вы о нем так печетесь, а он вами совсем не интересуется.
И адвокат пересказал услышанное в Старом Месте от Микески. Он не пожалел перца, чтобы сдобрить им всю эту историю — «не мешает немножко раздражить их самолюбие!» — чтобы они остыли к «пану комиссару». Может, теперь-то они перестанут с ним возиться и водить в дом, развлекаться с ним по вечерам и тешить его надеждой стать компаньоном Петровича.
— Его ждет кухарка, — злорадно удовлетворил Петрович любопытство женщин. — Ты хотела оставить его про запас для Желки в роли заместителя, а в заместительницы попала Желка, — тут он кивнул на дочь. — Политическим кандидатом пускай еще побудет, но кандидатом в члены семьи — ни в коем разе! Вообще пора порвать эти родственные отношения, Желке больше незачем с ним упражняться. Никаких «Яников». Хватит с него и «какого-то комиссара Ландика«, без «пана».
«Ага, не ждали?» — добавил он про себя, зачерпнув полную ложку супа, но задержал ее на мгновенье в воздухе, чтобы проверить произведенное впечатление. В наступившей тишине он услышал, как суп зажурчал, выливаясь обратно в тарелку. Молчание свидетельствовало, что новость не из приятных. Желка вспыхнула и объявила, что ни в каких заместителях не нуждается и сама ни у кого заместительницей не будет. Для нее Ландик — ничто. Пани Людмила оскорбилась за дочь. Предпочли кухарку!
— Не станем связывать шелковую нить со шпагатом, — чавкал Петрович, подразумевая под шелковой нитью Желку, а под шпагатом — Ландика.
— Кто же их связывает? Разве ты. Не я же, — вырвалось у пани.
— Я?
— Ты его сюда привел.
— Я? Не болтай чепухи!
— Ты, ты…
— Он сам пришел, — разрешила их спор Желка. — И не ругайтесь. Никто никого связывать не собирается.
— Вязать следует похожее с похожим, — поставил точку Петрович и тут же, улыбнувшись про себя, поддразнил: — А та — красивая девчонка.
Это было еще неприятней. Жена огрызнулась:
— По тебе — любая юбка хороша.
— Не сравнить с тобой, — отрезал он иронически.
— Спасибо. Жены всегда выдры.
— Ты — первая и единственная…
— Выдра, — не дала ему докончить жена.
— Если хочешь.
— Опять вы ссоритесь, — положила ложку Желка. — Пообедать не дадут. — И напомнила матери, что о присутствующих вообще не говорят — ни хвалят, ни ругают. А со стороны отца было бы просто смешно хвалить маму в глаза.
— Помолчала бы. Я тебя всегда хвалю в глаза, — нервно сказала мать.
— Это дурной тон. Я люблю людей, которые хвалят за спиной.
— Таких не бывает.
— А отец? Хвалит же он Аничку.
— Зато Ландика называет шпагатом. Он хвалит только Маришек да Аничек. Это и есть настоящий дурной тон.
— А если она и в самом деле мила? Я бы с удовольствием посмотрела на нее. Должно быть, красавица. Отец недаром назвал ее «девчонкой». В этой «девчонке» слышится не только восхищение ее красотой, но и что-то интимное, какое-то дружеское расположение.
Желка подтрунивала над отцом и матерью, напоминала, что суп остывает, и вдруг дрожащим, фальшивым голосом запела: «Ах, эта любовь!» — показывая, что любовь ей смешна. Она не хотела, чтобы родители видели, как задета она известием о Янике, и попыталась совладать с собой, погасить бурю, бушевавшую в ее душе, боясь, что она вырвется наружу, отразится на лице, заставит дрогнуть ее уверенный голос, и родители заметят молнии в ее глазах, ее горькие, грозовые мысли прорвутся оскорбленным криком, и польются слезы, вызванные вероломством Ландика.
«Каков! — гремело в ее душе. — Я ему не подхожу. А с ней давно знаком. Еще до поездки в Брезнице к тетке Микласовой. А со мной лизался. Ну погоди же!»
— Могу тебе ее показать, — отец встал из-за стола. — У меня в делах есть ее фотография.
— Аванс на расходы? — кольнула жена, которую опять охватило беспокойство.
— Этот аванс дороже красавиц на тысячных банкнотах, — кинул он и пошел за фотографией.
— Неси уж все, что есть, — насмешливо прокричала жена ему вслед.
— Не все сразу, по порядку, — отшутился он.
— Вот не знала, что к судебным актам прилагаются фотографии женщин, — обратилась пани Людмила к Желке, и лицо ее приняло озабоченное выражение. — Все мужчины таковы — даже старые козлы, о молодых я уж не говорю. Господи! До чего глупы! Чем старше, тем глупее и тем больше у них рогов. Бог знает что воображают, а молодые над ними смеются. Похожее с похожим! В ослеплении они не замечают, что у них под носом протянута веревка, отнюдь не шелковая. Погоди, он еще станет отбивать ее у Ландика. А тебе наука, — голос ее зазвенел, — не кокетничай со своим Яником! Ты еще слишком молода, чтобы соперничать со служанками.
Она чуть было не добавила горестно: «Вроде меня», но промолчала. Это лишнее. За нее договорила дочь:
— Хочешь сказать «вроде тебя». Мама, ты уже двадцать лет замужем, а опыта у тебя ни на грош.
— Зато у тебя его с избытком! — кисло протянула мать.
— Да, — гордо подтвердила Желка. — Ты говоришь: «Перестань кокетничать со своим Яником». Яник такой же мой, как и десятки других. Эти мальчишки — как твой буфет, в котором стоят рюмки и разные напитки: сладкие, горькие, кислые, крепкие, слабые. Ты выбираешь, что попробовать, в зависимости от настроения. Нальешь рюмку и отхлебнешь, а понравится — выпьешь вторую и третью. Изменится настроение — возьмешь и попробуешь другое. Ты не ждешь, пока напитки сами припожалуют к тебе, пританцуют к тебе сами, приятные напитки, неприятные. И с молодыми людьми так же. Сначала пробуешь, какой кислый, какой горький, какой сладкий. Хороши бы мы были, дожидаясь поклонников с потупленным взором и сложа ручки на коленях. Долго ждали б. А мы любим пробовать, и с удовольствием. И они пробуют с удовольствием. Что-то за что-то, ничего за ничего. Чтобы они не свернули в сторону, мы посыпаем им путь сахаром — пусть прилипают. И ты так делала, припомни.
— Никогда.
— Отец больше мог бы об этом рассказать. Возможно, ты опускала глазки, закрывала лицо фартучком, чтобы не было видно, как ты покраснела. В твое время это и было приманкой, сахаром. А сейчас средства изменились, усовершенствовались. Каждая из нас таит в себе много вкусных конфет с разными начинками.
— Никому из поклонников не нужна ты со своими приманками. Мы не пили из графинов, а конфетки дарили по штучке, потихоньку и осмотрительно. Ты же пробуешь все ликеры подряд и раздаешь свои прелести пригоршнями. Пресытишься ты, пресытятся они. Мы дарили одному — кто нам нравился, а вы бегаете за всеми без разбора, любой кажется опьяняющим напитком, вы и свои прелести разбазариваете первым встречным; у нас был один молодой человек, ваши — все, и вы — все для них.
— Мы тоже выбираем напитки и не предложим свои конфеты кому попало, но ведь давно известно, что супружеская верность существует только в романах.
— Фу! — брезгливо отвернулась мать. — Как ты можешь так говорить? Постыдилась бы! Поросенок.
— Поросенку весело.
— Но что из него вырастет?
— Естественно дальше следовала бы «свинья», — ответила Желка. — Полезное животное.
— Да, — после смерти. А нужно быть полезным при жизни.
— Разумеется: выбрать при жизни самое приятное и заготовить впрок, поэтому надо пробовать и отбирать, что по вкусу. Если тебе не нравятся ликеры, рюмки и конфеты, возьмем другое сравнение: когда мы покупаем материал на платье, нам предлагают самые разнообразные ткани, и мы берем их в руки, мнем, выдергиваем нитки, рвем, рассматриваем, наконец, покупаем или откладываем в сторону. Так же поступают мужчины, и, в частности, пан комиссар Ландик. Он не был бы мужчиной, если б ему не нравились девушки. «Нет монаха, который не погнался бы за юбкой, нет попа, который держал бы повара, а не кухарку». Ты знаешь отца? А отец…
— Поросенок, поросенок, — останавливала ее мать, — сказанное тобой лишь доказывает, что ты покупаешь подержанное, побывавшее в руках, то, что уже мяли, рвали и отбросили другие. Вы — пролетарии любви, нищие, бедняки! Одеваетесь в поношенные тряпки, подбираете крохи с чужого стола. Я не взяла бы конфету, которую уже кто-то клал в рот и обсасывал.
— Значит, с твоей точки зрения, девушке, обманувшейся в любви, или молодой вдове нельзя выйти замуж, а юноше, покинутому своей возлюбленной, или вдовцу и вообще уже любившим — нельзя жениться.
— Вы — и любовь! При такой чехарде спроса и предложения никто не успевает овладеть вашим сердцем.
— В самом деле, из моих поклонников ни один не овладел моим сердцем. Оно из песка. Если его раскалить докрасна, многие на нем «спекутся», но никто не пустит в нем корни.
— И на песках растут пальмы, кактусы, встречаются оазисы.
— Мы не в Африке.
— В таком случае — крапива. Однако мы видели, как пан комиссар пытался укорениться.
— Ничего вы не видели. Видели только, как мы целовались. Поцелуи, даже не будь они упражнениями для шеи, — не семена любви, не ее цветы, не плоды. Поцелуи — всего-навсего «приправа», «гарнир». Семя, цветок, плод любви — это…
— Поросенок, поросенок, замолчи.
— Будь довольна, что я остановилась на «гарнире».
— Хотела бы я знать, к чему этот гарнир, если нет ни рыбы, ни мяса.
— К поросятине, мама, если говорить откровенно.
— Фу! Я не знала, что на обед будет свинина.
Мать нажала кнопку звонка под лампой, чтобы подавали следующее блюдо, и напомнила с озабоченным лицом:
— Оставь Яника в покое, и он пусть тебя забудет. Не беги за телегой, на которую тебя не посадят, не карабкайся на деревья в чужом саду. Это несовременно, некрасиво и, значит, некультурно.
— У любой культуры есть сцена и кулисы. На сцене все чудесно, а за кулисами — интриги и споры, обман и жестокость. Но если ты хочешь, я захлопну ставни, запру лавку со сластями, буду все держать в темноте и ждать, пока телега сама подкатит ко мне, а соседнее дерево нагнется, протягивая свои плоды. Оставлю всех в покое. Никто мне не нужен.
Мать недоверчиво взглянула на дочь — серьезно ли она говорит? Сомнительно. Лицо Желки было непроницаемо, строго, словно она и в самом деле решила никому не улыбаться. Она смотрела прямо на мать, и глаза ее холодно блестели. В душе Желка сама не верила, что способна отвернуться от всех молодых людей. Ведь это все равно, что сию же минуту уйти в монастырь. Но с Яником она больше не желала иметь ничего общего, — ну его, но она даст понять, что он низко обошелся с ней, притворялся, обманывал, играл словами, чувствами, что он невоспитан и вообще дурак.
У нее защемило сердце. Яник был таким скромным и бескорыстным, бедным и ненавязчивым. Он никогда не пытался соблазнить ее, а целоваться она всегда начинала первая. Другие чего-то хотели от нее, Яник — никогда. И тут ей почудилось, что только Янику она отдала бы все, что у нее есть, — красоту, богатство, свободу, потому что он ничем не воспользовался бы своекорыстно, ничего не осквернил бы эгоистичным взглядом, словом или действием… У него не хватало смелости «покушаться на сокровище и поджигать дом». А теперь простая служанка торжествует над ней победу! Со служанкой-то он небось был смелый, решительный! Жаль малого!
Она закусила губу, затем снова принялась злить мать изложением своих поросячьих взглядов.
Вошел Петрович с фотографией в руке. Они встали из-за стола и, перейдя к окну, начали разглядывать ее.
— Красива, не правда ли?
— Ничего, — кивнула жена, беря фотокарточку в руки.
— Простовата, — сморщила носик Желка.
— Напротив. У нее интеллигентное лицо. Ничего вульгарного. — Петрович протиснул голову между женой и дочерью и, обняв их за плечи, рассматривал снимок. — Посмотри, какие глаза, словно небо опустилось на землю. Нос тонкий, узкий. Рот как лук Амура.
— Не преувеличивай, — пани Людмила стряхнула руку мужа с плеча.
— Не стрижется, — заметила дочь.
— Тем красивее, — одушевился отец. — А взгляни на руки, — дразнил их Петрович, — словно десять ангелочков слетелись на совет.
— И какие! Пухленькие, без маникюра, с трауром, — язвила жена.
Вошла Маришка с мясом. Петрович призвал ее в арбитры.
— Мариша, подойдите сюда и скажите, эта девушка красива?
Он показал горничной карточку.
— Красива, — признала Маришка, ставя блюдо на стол, — только одета не по моде. Такие рукава давно не носят, да еще с бантиками. И плечики! — водила она пальцем по карточке.
Все снова сели за стол. Петрович спрятал фотографию в карман и, сам не зная почему, начал рассказывать биографию Анички. Теперь он уже не поддразнивал. Он говорил печально, то и дело останавливаясь, чтобы ругнуть бессовестного отца. На вопрос, кто же отец, он шепнул, что Дубец.
Желка подпрыгнула.
— Тот, кто отвез меня в Брезнице, когда мы с Яником перевернулись? Такой милый человек.
— Видишь, какой он милый.
— Дочь жены, которая ушла от него! — не могла прийти в себя от изумления Желка. — Мне известна эта история.
Дамы, заслушавшись, перестали есть. Они сидели с кусками мяса на вилках и ждали, что-то еще будет с Аничкой? Кухарка Гана превратилась в дочь богатого отца, лишенную родного дома. Они жалели ее и поддерживали Петровича, ругавшего бессовестного, безнравственного, бесчеловечного отца.
— Вот вампир, — вырвалось у Желки.
— Этот мерзавец, — напустилась пани Людмила на дочку, — вполне в твоем вкусе. Не признает ни божеских, ни человеческих законов и знай лопает ваши конфеты безо всяких обязательств.
— Ты ведь знаешь, чего он добивался, только тетя Корнелия прогнала его.
— Ага! Вот почему он «такой милый человек», — напала на дочку мать.
— Я сказала и «вампир», — защищалась Желка.
— Но мы его призовем к ответственности. Отец, забывающий о дочери и единственной наследнице! — горячился адвокат.
Бедная, покинутая сирота превратилась в богатую наследницу, в Аничку Дубцову. Желка представила себе, как Аничка верхом на лошади скачет за бричкой, в которой сидит она с Яником. В прошлом году, когда бричка перевернулась, на лошади ехал Дубец.
«Она будет пани Ландиковой, — рисовало Желке ее воображение, — пани комиссарша будет богата и ровня мне».
— Бог с ним, с родственничком, пусть себе наслаждается, а? Его ждет милая. Пусть ждет, — подытожил Петрович.
— Нельзя быть такими высокомерными, — пани Людмила изменила свое прежнее мнение, — хотя бы ради мадемуазель Дубцовой.
— А ты как, Жела? — обратился Петрович к дочери.
— Если бы Дубец пожаловал к нам, ты бы принял его? — спросила Желка внешне совершенно безучастно.
— Те-те-те! Не порть мне процесса, — погрозил ей пальцем отец.
— Если примем отца, отчего не принять дочь, а если примем дочь, отчего — не ее будущего мужа? — наскакивала Желка на отца.
— Но целоваться я вам не дам! — строго предупредила мать.
— Посмотрим, чья конфета будет слаще.
— В своей конторе я не желаю его видеть, — уступал понемногу и Петрович.
— Почему? Благодаря ему тебе уже поручили дело.
— Не благодаря ему.
— Так благодаря его нареченной, — и Желка неуверенно добавила: — Если из этого что-нибудь выйдет.
Она отодвинула тарелку, встала. В дверях еще раз грозно крикнула:
— Повторяю, если что-нибудь выйдет!
— Ты слышишь? «Если выйдет». Что еще задумала эта девчонка? — остолбенел отец. — Чтобы я его здесь больше не видел!
— Скажи это Желке.
Желка еще раз отворила дверь, показала язык, что, как мы знаем, означало: «Я вас люблю», и, выпятив подбородок и скривив губы, громко повторила:
— Если из этого что-нибудь выйдет.
Она уже решила, что Яника без боя не отдаст. В душе ее бушевала буря, которую она не сумела подавить, сверкала молния, гремел гром. Желка хлопнула дверью и убежала.
— И это воспитание? — Петрович, перестав жевать, тоже закричал: — Я требую наконец! Чтоб ноги его в нашем доме не было! Или он, или я.
А пани Людмила бросила ему в лицо:
— От дочери требуй, ты видишь, я с ней не справляюсь!
— Но ты же — мать!
— А ты — отец.
— Твое воспитание.
— Скорее, твое… Свинство — это от тебя…
Началась небольшая домашняя ссора.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Более узкие выборы
Доктор Ландик сдержал данное Микеске обещание — заехал в Старе Место ознакомиться с настроениями избирателей и заодно встретиться с Аничкой. А может, и наоборот: встретиться с Аничкой и заодно проверить настроения избирателей. Скорее всего, именно так: сначала девушка, а потом уже настроения. Жителей Старого Места он и так всех знал как свои пять пальцев. Перед ними не имело смысла ораторствовать о преимуществах средней политической линии. Он никому не открыл бы глаз. Да они и слушать не стали бы комиссара, имея возможность говорить с более значительными людьми, например с окружным начальником Бригантиком. Да что Бригантик! Тоже не бог весть какая птица.
Самое значительное лицо здесь — местный священник Антон Турчек. Не потому, что он священник, а потому, что он давно уже бродит по дорогам политики, постоянный депутат, а однажды был министром. Те времена прошли, но титул, слава, авторитет остались. Обитатели Старого Места находились под его влиянием — об этом свидетельствовал отремонтированный костел, совсем новый дом священника, но главным образом то, что большой новый колокол назвали Антониусом и что в городе была Турчекова улица. Влияние его проявлялось и кое в чем другом, но это кое-что оставалось неизвестным широким кругам, поскольку хранилось в городских и общественных протоколах, которые никому, кроме трнавских историков, не суждено было прочитать. Напомним еще и о звании «почетного гражданина» и выданных ему «почетных дипломах»: они висят в доме священника и доступны лишь взорам гостей, посетивших пана министра в отставке. Все это — дорогие воспоминания о том времени, когда он был министром, свидетельства незабываемых заслуг и глубокой благодарности жителей Старого Места, Жилины, Тренчина и Святого Петра в Турце.
Существовала также толстая книга в кожаном переплете, с золотым обрезом и золотым тиснением: «Антон Турчек, писатель, просветитель, политик и христианин». Политические друзья издали этот сборник хвалебных статей к пятидесятилетию Турчека. Книга предназначалась для чтения в узком кругу священников и служила украшением всех клубов партии, музеев и библиотек; ее с удовольствием рассматривали, потому что в ней было множество картинок на библейские темы; достать ее было трудно, — она постоянно была на руках.
Да, и еще одно. В бытность его министром предполагалось, что к многочисленным званиям «почетного гражданина» прибавится и звание «почетного доктора» — не за написанные, а за содеянные им труды, за речи, которые он произнес не столько с кафедры и перед алтарем, сколько в парламенте, на выборах в парламент и на собраниях. Жаль только, что эта волшебная птица вылуплялась слишком долго, за это время яичко вместе с министерским креслом провалилось в тартарары, так что птичка предпочла не выклевываться вовсе. Партия ушла в оппозицию, где докторская степень «honoris causa» не нужна. И вот теперь в Старом Месте свободно ораторствовали лишь «семерочники». «Четверочники» могли отважиться на выступление разве что при поддержке крестьян из окрестных деревень или под мощной защитой жандармских штыков.
Впрочем, сторонники четвертой партии попадались и здесь, но это была небольшая кучка интеллигентов. Преобладающее большинство старожилов, как слива за косточку, держалось за пана бывшего министра, депутата Национального собрания, многократного почетного гражданина, трехкратного кавалера Золотой Чаши, давшего имя колоколу Антониусу, Турчековой улочке и т. п.
Тут комиссару, если он не намеревался упражняться в прыжках через заборы, выступать не стоило. И Микеска кормился здесь только черным крестьянским хлебом.
При появлении Ландика в секретариате Микеска, ярый приверженец зеленого цвета, невольно стал менять окраску. Он покраснел и в смятении вытащил из петлицы булавку со свиной головкой, которую с некоторых пор носил вместо клеверного листка, и, широко раскрыв глаза, спросил:
— Вы что, выступать у нас хотите?
— Изучаю настроение, — успокоил его комиссар.
— Ну, это ничего. Вас бы камнями закидали.
— Настроение, значит, не слишком благоприятное?
— Голоса ценятся дорого. Да и то лишь цыганские. Фасоль кончилась. Они для разнообразия гороху хотят.
— Со шкварками, как сельничане?
— Какие шкварки! Ребрышки — и не меньше.
— Гм! «Такое я и записывать не стану», — подумал Ландик.
— Наши «аборигены» стряпают автономию, — распалял его секретарь.
— Без «гарнира»?
— На гарнир поджаренные чехи, евреи и лютеране.
— Фу! Но это же несъедобно.
— Три вида мяса! Могли бы подать под соусом и своего почетного гражданина.
Микеска почесал одной ногой другую и желчно продолжал:
— Этот всех превратил в фанатиков. Хотите выяснить настроения? Самое верное — по спичкам. У всех горожан — черные спички. Я пустил было в ход зеленые — не вышло. «Семерники» говорят, будто они централистские, а кто пользуется зелеными, тот вроде против Словакии.
Он сунул свинку в петлицу и вынул спичечную коробку, погремел ею и показал Ландику:
— У меня есть запас. Хотите?
— Дайте пяток.
Доставая коробки́ из деревянного ящичка, Микеска зло говорил:
— Куда они протянут свои черные лапы, там трава не растет. Попробуй потягайся с ними! Как дело доходит до избирательной кампании, они рубашку по месяцу не снимают, чтоб черней была.
Ландик уже насытился настроениями горожан и ждал, когда Микеска заговорит об Аничке, о приветах, которыми они обменялись при его посредничестве. Но секретарь все вертелся вокруг политики, как карусельный конь вокруг оси, и Ландик сам попытался вывести Микеску на милую сердцу боковую дорожку. Нельзя выступать — поговорим о другом, более приятном.
— Найдутся верные сторонники и нашей партии. Бригантик, например, — заметил Ландик, в надежде, что за Бригантиком вынырнет Аничка: ведь этот тип перевел его в Братиславу из-за Анички.
— Я бы ему насыпал соли на хвост. — Микеска потряс спичечным коробком. — Он как джокер — к любой масти годится, к любой карте. Многоцветный — бесцветный! Впрочем, черта с два бесцветный! Чижик про него эпиграмму сочинил:
— А в общем-то — за Антонову рясу держится и в рот ему смотрит.
— А Толкош?
Толкош ухаживал за Аничкой. Теперь-то наверняка речь зайдет об Аничке.
— Ярмарочный боров, — выругался Микеска, — кто больше даст, тому и продастся. Когда поставляет мясо учительскому институту, — а попечитель его наш «почетный гражданин» Антон Турчек, — Толкош обходит меня за сотню шагов.
— Тогда Розвалид.
У Розвалида служит Аничка. «Если Микеска и сейчас не заговорит о ней, сам спрошу», — решил Ландик.
— Розвалид развалился, — и секретарь взмахом руки смахнул его с лица земли. — Поднялся на ноги, оклемался и теперь устраивает в доме ад. Ложку не смеют уронить, стулом или дверью скрипнуть, стаканом звякнуть. Стоит дождю в окно стукнуть, прожужжать мухе, как он уже носится по комнатам, хватается за голову, лягает стулья, швыряет стаканы и салфетки. Мак толочь ходят к соседям, радио вынесли в кухню. Ужасно! Как будто дантист постоянно дергает ему нерв из больного зуба. Я к ним больше не хожу. Отказали мне от дома. Аничка сама…
«Наконец-то Аничка», — облегченно вздохнул Ландик.
— …попросила меня не ходить к ним, пока «старый хозяин» не придет в себя, дескать, мои посещения его нервируют. А почему, спрашивается? Из-за Анички. Вообразил, что я отниму ее у них. Не понимаю. Не собирается ли он сам нюхать фиалку, старый козел? Мне его жаль, я ведь ради него старался, да и вас просил похлопотать перед Петровичем, чтоб его куда-нибудь, хотя бы в окружной комитет, взяли как специалиста по финансам, раз уж кандидатом не выдвинули. А он меня из дома выставил. Я на него обижен. Нюхал бы свою хризантему. Неужели он воображает, что девушка повесится на старой веревке? Ведь он руку в кулак сжать не может.
— А она что? Согласна? — У Ландика даже дыхание сперло.
— Навряд ли, но разве мы всегда делаем то, что хотим? Это душа-девушка, девушка-рабыня. Чтобы сберечь дурацкую рюмку, она способна сесть на колени этому развалине. И жена ему под стать. Она стерпит и тайную любовницу в доме, лишь бы он не лягал стулья. Пусть обнимается с ней, лишь бы не швырялся салфетками! А Розвалид воображает, что ему как больному все дозволено. Не советую туда ходить, он вам нос прищемит дверью.
«Розвалид, конечно, помнит, как застал Аничку у меня», — Ландика даже жаром обдало. Он искоса наблюдал за возбужденным Микеской, а тот метался по комнате и откручивал пуговицу на пиджаке. Здорово его задел отказ от дома. «Он неравнодушен к девушке», — думал Ландик и сразу же вспомнил, как Микеска расхваливал Аничку и передавал от нее привет, повествуя о трагедии Розвалида. Едва ли Аничка кокетничает с директором, — скорей уж с Микеской. Правда, пан секретарь не вышел ростом, страдает одышкой, одежда на нем кургузая, словно его поставили в канаву, когда снимали мерку, зато он молод. Не может быть, чтоб она предпочла поверженного банкира с трясущейся головой… А Микеска преувеличивает — и преувеличивает из любви к Аничке. Любопытно. Тогда Толкош, теперь Микеска, а если секретарь говорит правду, то и Розвалид. Три соперника! Всегда около нее кто-то вертится!
Ландик заподозрил секретаря в том, что тот лишь запугивает, не хочет, чтоб он встретился с Аничкой.
Увы, Микеска не преувеличивал. Розвалид действительно раздражался и нервничал, но только при Микеске, в остальное время он был достаточно спокоен, а после визита Петровича даже приободрился. Странную идею жены — удочерить Аничку — он принял только, чтобы доставить ей радость и не догадывался, что пани Клема подстроила все это, пытаясь застраховаться от растущей симпатии мужа к Аничке. Став «отцом», он будет относиться к девушке как отец и, быть может, ради дочери понемногу вернется к жизни.
Неприятие всего окружающего, безразличие у Розвалида вроде бы прошло. После заверений Петровича, будто суд решит дело в его пользу, он начал даже надеяться на возвращение былого благополучия. Но Микеска раздражал его. Стоило ему увидеть Микеску, а особенно — как он разговаривает с Аничкой, стулья — и так уже инвалиды — летели на пол, в воздухе мелькали салфетки, и от крика дребезжали оконные стекла. Однажды после визита Микески бывший директор снова лег в постель, отбросил ногой перину и, призывая смерть, велел сходить за Антоном, чтобы исповедаться! Его еле утихомирили. Он колотил ногами по спинке кровати и вопил, как сумасшедший:
— Не впускайте Микеску!
После этого случая Аничка и попросила секретаря не приходить, пока «старый хозяин» не выздоровеет.
Микеска ошибался, считая болезнь Розвалида неизлечимой, но правильно понял, что отказ от дома произошел из-за Анички.
Опасения были и у Микески: он боялся, что Розвалид сделает из Анички не дочь, а тайную любовницу, если уже не сделал этого. Ему на память приходили семьи, где законная жена терпит подобную ситуацию в доме. Курица Клемушка — из таких. Микеске хотелось спасти неопытную простодушную девушку, потому что, по его мнению, она была покладиста и уступчива.
— Пан доктор, самое лучшее — похитить девушку, пока она спит, — предложил он, в сильном волнении откручивая пуговицу, наконец ему удалось открутить ее совсем, и она осталась у него в руке.
Ландик усмехнулся:
— К чему красть? Может, она добровольно пойдет. — И поспешил обратить все в шутку: — Кто в наше время похищает женщин? Если она любит, то сама найдет к вам дорогу, а если нет — уйдет, даже если ее украдут. Без любви все равно не удержать — ускользнет, как рыба.
Поколебавшись, он вдруг спросил:
— Аничка вам нравится?
Микеска молчал, не зная, сказать правду или скрыть свою любовь, чтобы Ландик не догадался о ней. Наконец признался:
— Нравится, но этого мало.
— ?
— Раз уж зашла об этом речь, я вам скажу: мне сдается, ей нравитесь вы.
Он в смятении принялся терзать свинку в петлице.
— С чего вы взяли? — притворился изумленным Ландик.
— Стоит при ней упомянуть Яна, все равно какого, она всегда вздыхает, — признался Микеска.
— Только и всего?
— Когда говорили о Толкоше или Бригантике, становилась задумчивой. Мне даже кажется, у Розвалида ее удерживают воспоминания о вас. А когда я собрался в Братиславу на то несчастное заседание, она покраснела и шепнула мне: «Передайте привет пану доктору Ландику». Я ведь говорил вам.
— А ей от меня передали?..
— Передал. И сказал, что вы приедете.
— А она что?
— «Не верьте, говорит, не приедет», — и ладонью глаза прикрыла. А вы тут.
— И не могу зайти к ней.
Ландик был тронут и закашлялся. Микеска тоже начал кашлять.
— Там — пекло с одним чертом и двумя ангелами.
— Если бы ее как-нибудь вызвать — дать ей знак, — вырвалось у комиссара.
— Хорошо бы, но как?
Они задумались.
И Ландику почудилось, что опять, как полтора года назад, он стоит на распутье. Которую дорогу выбрать? Ту, что ведет к Аничке, или ту, что уводит от нее бог весть куда? Однажды он уже помешал ее счастью. Не будь его, Аничка была бы женой мясника, уважаемой горожанкой, теперь вот — Микеска, перед которым маячит политическая карьера, потому что, если при Наполеоне Великом каждый барабанщик носил с собой маршальский жезл, то теперь почти каждый политический секретарь претендовал на депутатский мандат. Что же, встать на его пути к счастью, ограбить обоих? Он же не разбойник… Смотри, брат! Либо ты — но наверняка, — либо Микеска…
— А вы женились бы на ней? — вырвалось у него.
— А вы? — отозвался секретарь.
— Это зависит от нее.
— Я могу сказать то же самое.
— Итак, весь вопрос в том, кого из нас она предпочтет?
— Надо спасать девушку, — упрямо повторил Микеска, — пока не поздно.
— Знаете что? — воскликнул Ландик, поразмыслив, и усмехнулся. — Грядут выборы. Как вы утверждаете, в Старом Месте шансы наши слабые, потому что у нас на пути непреодолимое бревно, министр в отставке Антониус. Нам его вдвоем не откатить. Так давайте устроим свои выборы. Аничка будет народной массой, я — «четверка», вы — «семерка».
— Я на «семерку» не согласен, — надулся Микеска, — я «четверка» — и все.
— Ну, я буду «семеркой», как и полтора года назад. В данном случае это неважно, важно другое — кого из нас двоих она выберет?
— Выборы тайные, — предупредил Микеска.
— Согласен. Используем и бюллетени. Пусть она голосует. Урнами будут наши ладони.
Микеска явно не чувствовал себя первым кандидатом и, ухмыльнувшись, помрачнел.
— Это смахивает на комедию, а дело серьезное, — заметил он.
— Выборы тоже дело серьезное, и все-таки они — комедия.
— Это на всю жизнь, — стоял на своем секретарь.
— А там — тех, что стоят в списке — не на всю жизнь выбираем? С женой развестись можно, а тех… не стряхнешь со своей шеи до самой смерти.
— Для одного из нас это будет унижением, — высказал опасение секретарь.
— Ну, пан секретарь! Я последний в списке кандидатов, и то не стыжусь.
Наконец Микеску удалось убедить. Ладно, хоть какое-то развлечение. Он настоял лишь на том, чтобы бумажки были вложены в конверты и прочитаны только дома. Оставалось еще придумать способ выманить «народ» из берлоги, из-под бдительного ока «вурдалака». После долгих споров выход нашли такой: должно вмешаться учреждение. Тогда Розвалид не сможет воспрепятствовать Аничке выйти и сделать свой выбор. Надо придумать какую-нибудь проверку.
— Вы как комиссар знаете, что может проверяться.
— Что может проверяться? — Ландик на секунду задумался. — Чаще всего — доходы, — уверенно заявил комиссар. — Наиболее рьяно и придирчиво окружные страховые кассы проверяют: к какой категории — «а» или «б» — можно отнести кухарку, прислугу, Марку или Зузку, чтобы придраться, обнаружить недоплату. Сколько Розвалид платит Аничке?
— Стоп! У меня там есть приятель — Ерабек, — не ответил на вопрос Микеска. — Мы вместе служили в армии, он сторонник нашей партии, но тайный, потому что у них там все социалисты из-за их министра. Ерабек за пятерку нам все устроит — вызовет Аничку официально в страховую кассу, а мы случайно ее встретим и предложим проводить.
Он хлопнул себя по лбу и протянул руку:
— С вас две кроны пятьдесят геллеров.
Обманывать страховую кассу считал своим долгом любой порядочный гражданин, наниматель. Мало того, что слуги отнимают у тебя время и тянут что ни попадя, тут еще и страхкасса, которая тянет с тебя, вот и получается, что тебя обирают двое. Так считали все, не исключая Розвалида. Он не удивился, когда за Аничкой явился Ерабек, чтобы вызвать ее в канцелярию к пану управляющему; у Розвалида на душе немножечко скребли кошки, когда он потихоньку, чтоб не слышал Ерабек, шепнул девушке:
— Скажите, что получаете только сто пятьдесят.
Это была вторая платежная ступень страхования и первая ступень страхования в случае потери трудоспособности, а по старости — восемьдесят пять геллеров в день. Самая дешевая категория.
Посыльному Розвалид погрозил пальцем.
— Долго ее не задерживайте.
Как только они вышли, Ерабек весело отдал ей честь по-военному.
— Вон туда, пожалуйста.
И махнул в сторону Почтовой улицы, на углу которой поджидал ее Ландик, когда она ходила к Толкошу за мясом.
— Найдете дорогу, девушка?
Он лукаво подмигнул, но тотчас спохватился и добавил почтительнее:
— Прямо, потом налево.
Пояснив, что больше ничем не может быть полезен, Ерабек приподнял шапку и откланялся.
— Вот, они уже идут, — показал он шапкой на двух приближающихся мужчин.
Навстречу шли Микеска с Ландиком. Аничка сразу узнала их и остановилась. Сердце ее заколотилось от радости и испуга. «Приехал-таки», — ликовала она, и какая-то мгла — слабый нежный туман — на мгновенье заволокла ее мысли, заполнила сердце, сползла к ногам, отчего они слегка ослабели, и исчезла. Ее пугал Микеска. «Этот зачем здесь?» Вместо шапки Ерабека она видела шляпу Ландика; он поднял ее над коротко остриженной головой, милым бледным лицом с темными усиками и помахал в знак приветствия, поспешая к ней. Микеска — за ним.
— Аничка! — только и сказал Ландик и схватил ее за руку.
Да, да, это был он! Аничка не видела его полтора года, но постоянно помнила, думала о нем и в мыслях до сих пор не рассталась…
Да, да, это была та самая Аничка, о которой он так редко вспоминал в суматохе столичного города и которая все же постоянно жила в его думах и в сердце под легким, тонким налетом пыли, таким легким и тонким, что достаточно было взмаха ее золотистых ресниц, чтобы сдуть его.
— Вы ничуть не изменились… Разрешите…
И взял ее под руку. При Микеске ей это показалось неуместным, и она, чуть заметно прижав его пальцы локтем, опустила руку.
— Вам это не нравится?.. — У Ландика сжалось горло. — Я так давно вас не видел. Однажды я уже выпустил эту руку. Было бы несчастьем потерять вас снова.
— Ай-ай-ай, пан комиссар, — простодушно отозвался Микеска, — агитируете. Куете железо, а оно еще подумает, быть ли ему горячим.
— Присоединяйтесь с другой стороны, — великодушно предложил счастливый Ландик. — Пусть кузнецов будет двое.
И Аничка со смехом отставила оба локтя. Под один ее взял Ландик, под другой — секретарь. Никогда еще не ходила она подобным образом — между двумя молодыми людьми. Что скажут люди, если увидят? Ну и пусть. Ей так хорошо, так сладко. Пусть говорят, что хотят.
Они сознались, что задумали выманить ее на часок, так как ее хозяин не терпит гостей и мог проломить им голову.
— Ах, хозяин уже здоров, — перебила Аничка Микеску, который заговорил о треногих стульях.
— Зато мы больные, — шутливо начал Ландик, — вы идете с больными, которые не могут, не могут…
— Без вас жить, — громко договорил Микеска.
Они свернули за угол и дошли до кабачка «У барана». Там, сидя у белого стола за чашечкой кофе, Аничка голосовала, смущенная и порозовевшая.
— Мы против дуэли, — уверял ее секретарь, — с помощью которой решались споры в старину, если двое любили одну. Мы — демократы и хотим решить вопрос демократическим путем — путем тайного голосования, с бюллетенями. Вы напишете имя того, кого любите, мы вложим записку в конверт, а дома, так сказать, произведем подсчет голосов. И подчинимся вашей воле. К чему орошать кровью свои жизненные пути? Бумага у меня есть, конверт и ручка тоже…
Он вынул из кармана две четвертушки бумаги, два конверта, выбрал одну ручку из трех торчащих в нагрудном кармане, отвинтил крышку, встряхнул и подал Аничке.
— Пока вы будете писать имена и вкладывать их в конверты, мы повернемся к вам спиной а ля ширмы, пусть вас это не обижает, — объяснял он с улыбкой, — выборы не обходятся без ширмы.
— А если мне ни один из вас не нужен?
Она улыбнулась Микеске, чуть привстала и вместе со стулом подвинулась ближе к Ландику, положив руку под столом ему на колено. Ландик нашел ее тут, поднял, положил на скатерть, как ломоть хлеба, и прикрыл ладонью. Из-под ладони был виден только мизинец, а на нем кроваво сверкал рубин в колечке.
Микеска смотрел, не попытается ли ломоть хлеба освободиться? Но он лежал спокойно. Две руки и кровавая слеза драгоценного камня. Холмик, под которым кровоточит его сердце.
Он отодвинул поднос с кофе, прикрыл глаза и вполголоса выдохнул:
— Оказывается, можно выбирать и без бюллетеней.
Потом медленно завинтил ручку, спрятал в карман бумагу, конверты, встал и подал обоим руку.
— Я пойду.
— Зачем же? Останьтесь, — для вида удерживал его Ландик.
Аничка толкнула его носком туфельки. Ей так хотелось побыть с ним наедине.
— Да нет, пойду. Вы выиграли.
И, зажав под мышкой портфель, он вышел с поникшей головой.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Домашняя регистрация
И пошел народ к урнам, дабы стала известна воля его. У одних избирателей было при себе по двадцать одному бюллетеню, а у тех, кто выбирал и в сенат, — все сорок. Избиратели по очереди стыдливо прятались в кабину для голосования, куда направлял их один из двенадцати находившихся в помещении чиновников, предварительно предупредив: «Конверт не заклеивать!» Каждый наедине с самим собой выбирал из множества бумажек одну, вкладывал в конверт, заклеивал его — поскольку сила привычки сильнее нас — и выходил из-за ширмы; затем на глазах у двенадцати чиновников он вкладывал конверты в узкий беззубый рот ящика — один в фойе, где выбирали в палату депутатов, другой — в самом помещении магистрата, где подавались голоса в сенат.
Народ научился политически мыслить. Избиратель уже не запихивал двадцать бумажек в урну, бросая двадцать первую в корзинку подле урны; в кабинке никто не сходил с ума, если вдруг не мог отыскать нужную бумажку; никто не раздевался, вообразив, что, поскольку он один, можно расположиться как дома, пока другие не напоминали ему о своем присутствии и просили забрать пальто, снять его со шпингалета и освободить место для следующих. Ушло в прошлое то время, когда бабки, которым объясняли, где следует подать свой голос, усаживались на урны в полной готовности исповедаться в грехах начистоту, как перед судом. Люди уяснили и то, что положено иметь единую волю — как при выборах в палату депутатов, так и в сенат, — и не пристало менять ее через несколько шагов, отделявших один ящик от другого. Номеров, конечно, много, но чтобы правда вышла наружу, во мрак урны следует опустить лишь одну партию. Нельзя в прихожей быть коммунистом, а через несколько шагов, в зале магистрата — людаком. Для такого превращения нужны хотя бы сутки, а не десять минут. Люди давно привыкли к обилию бумажек и не хватались за голову, если их оказывалось больше обычного.
Чижик, глава налогового управления в Старом Месте, сочинил новую нескладную эпиграмму о математике выборов.
У нас еще найдутся дураки, воображающие, будто сила — в единении. Идея ошибочна, наоборот, единение — застывший труп, мертвенная тишь, могила. Люди хотят жить и драться, иметь героев и побежденных, но дураков едва ли удастся разуверить.
Умиротворяющие слова начальника разбились о стены налогового управления, как и любая попытка налогоплательщика разделаться с долгами, выплатить недоимку.
Выборы кончились. Одни кандидаты вздохнули облегченно, другие — огорченно, но мятежные вихри, поднятые волной избирательной лихорадки, еще гуляли по стране. После первого, второго и третьего подсчета голосов журналисты все еще продолжали считать. Людей не было видно за простынями газет. Известно было одно: что все партии выиграли и что влияние каждой возросло. Согласно «Пахарю», «Хозяину», «Крестьянским новостям» и «Деревенскому хозяйству» выиграли пахари, хозяева, крестьяне, то есть «четверка»; согласно «Роботнику» — рабочие и ремесленники, то есть «тройка»; согласно «Боевнику» — патриоты, иначе — «двойка»; согласно «Червеной справодливости» — беднота — первый номер. И так далее. Дай бог, чтобы во всем этом разобрался профессор математики! Кто же в таком случае проиграл? И на это был ответ. Если верить «Хозяину» и tutti quanti, полнейшее поражение потерпела «тройка», если «Роботнику» — сметена была «четверка», по «Боевнику» — к стене прижали «тройку» и «единицу»; по утверждению «Червеной справодливости» были повержены в прах все партии капиталистов; согласно «Словенской правде» — за тридцать геллеров — над всеми вольнодумцами, язычниками и коммунистами одержала верх христианская «семерка». Таким образом, не только победа, но и поражение было всеобщим. Официанты в кафе не успевали отмывать белые мраморные столики, потому что на них беспрестанно что-то подсчитывали.
Затем начались окружные и краевые выборы. Новые подсчеты, новые победы, новые поражения. Затем, чтобы в «нижних парламентах» народ не слишком повышал голос, нужны были так называемые специалисты, то есть политики-профессионалы, которые его приглушали бы. Этих не избирал народ, их выдвигали партии, а назначало правительство. Процесс назначения длился всегда дольше, чем выборная кампания, иногда целых полгода. Не потому, как иронизировали оппозиционные газеты, что должно немало воды утечь из Вага в Дунай, прежде чем из председателя деревенского потребительского общества вырастет авторитет в вопросах финансов, из деревенского священника — специалист по промышленности, торговле и ремеслам, из парикмахера — прославленный знаток церковных дел, а из сыровара — выдающийся специалист по вопросам национальной экономики. Нет, просто искали ключ и долго не могли подобрать такого, который подошел бы к любому замку партийных хранилищ, где в нетронутой девственности лежали штабелями исключительные личности; их надо было извлечь, поскольку они имели вес и заслуги. Какой тарарам поднимается в доме, когда ищут пропавший ключ! Представьте же себе, что творится, если ищут ключ по всему краю!
Помимо всего прочего, власти еще должны установить, что избранники народа родились, что они живы, имеют право быть избранными, не являются безнравственными, платежеспособны, что у них на шее не болтается петля банкротства и т. д. и т. п. Это похоже на разматывание гигантского клубка, и он разматывается и разматывается, пока, наконец, не будет связано представительство, законодательное собрание, так сказать, новое народовластие, и можно будет объявить: «Свитер готов, пора отправляться в парламент».
А пока — «политические каникулы». Страна живет без законодателей, край и округа — без представительств. Дела вершат «старые» в прежних органах власти, в том числе и такие, которых народ «поблагодарил за прежнюю деятельность».
Петрович тоже был одним из «старых» в руководстве края с той лишь разницей, что он стал «молодым» депутатом государственного парламента. Быть депутатом одновременно нескольких органов воспрещается, и ему пришлось распроститься со своей прежней деятельностью. Для него тоже наступили каникулы: депутатом словацкого края он уже не был, а государственным еще не стал.
Каникулы после предвыборных хлопот, к тому же — после такой победы, оказались очень кстати. Как бы ни изощрялись газеты противника, как бы ни извращали они статистические данные — в зависимости от количества мужчин и женщин, вероисповедания и национальности, от настоящего и предстоящего деторождения, — они не могли скрыть факт, что крестьянская партия выиграла.
Вместо прежних двенадцати депутатов от нее входили теперь в парламент тридцать пять. Пробивался в политическую жизнь и комиссар Ландик. Не будь перед ним одного старика — «патриота», на свет появился бы молодой политик. Но роды прекратились как раз перед Ландиком. Из-за дурацкого объединения с радикалами в староместском округе не хватило голосов, которые вынесли бы его на поверхность. Не будь пакта с радикалами, по которому Петрович обещал им три мандата, старичок не оказался бы впереди Ландика.
Но одна большая туча все же омрачала небосклон, не позволяя солнышку сиять полным светом. Туча называлась Радлаком, который в новоместском избирательном округе провалился. Здесь прошли только два «крестьянина»: Экрёш и Петрович. Огромная потеря для партии! Вопиющая несправедливость по отношению к Радлаку! Кому лавры, а кому тернии! Лавры и тернии переплелись, отчего казалось, что и лавры колючи.
Петрович терниев не чувствовал, но и на лаврах не почивал. Он готовился к своим тяжелым обязанностям. Собирал документы, вел дела и больше всего внимания уделял своим процессам.
Среди них были:
1. Розвалид против банка «Кривань» по вопросу о пенсии.
2. Розвалид против «Кооператива по снятию шкур и К°» о незаконном обогащении.
3. Розвалид против Дубца по вопросу удочерения.
4. Процесс против Дубца по вопросу обеспечения дочери.
Петрович погружался в эти дела, как водолаз в море, и всюду ему мерещились чудовища.
Он прикидывал: допустим, Дубец знает о дочери, но не заботится о ней. Составил ли он завещание? Если составил — то какое? Если нет — собирается ли, и если собирается — то какое?
Допустим, Дубец давным-давно забыл о том, что существует на свете девушка по имени Анна, его законная дочь, наследница. От такого распутника всего можно ожидать. Есть ли смысл в таком случае обращать его внимание на девушку? Не лучше ли, чтоб дочь осталась забытой? Напомнишь — легко может статься, что он нарочно сделает завещание в ущерб дочери. Не поставишь его в известность — он не узнает о дочери, и в случае его смерти, если он не оставит завещания и не промотает состояния, мадемуазель Дубцова станет единственной наследницей. Если Дубец завещает свое состояние кому-нибудь другому, дочь сможет потребовать причитающуюся ей долю. Все неудобство в том, что наследование обусловлено смертью. Смерть же нельзя вызвать повесткой по мере надобности, она всегда является лишь по собственному усмотрению, причем обычно тогда, когда ее не ждут. Дубцу сорок восемь лет, он увивается за танцовщицами, из чего можно заключить, что о смерти не помышляет, равно как и о своей последней воле; он может прожить еще лет тридцать. Через тридцать лет ему стукнет семьдесят восемь, дочери — пятьдесят, а самому адвокату будет около семидесяти. Все это бесспорно, но ожидание тянулось бы слишком долго, а если учитывать коварство смерти, произвольно избирающей себе в жертвы людей и хилых и здоровых, и старых и молодых, конечные результаты весьма туманны…
Что же — молчать или не молчать?
Допустим, что мы промолчим. Зато наведем справки — знает ли отец о своей дочери, — а в дальнейшем будем действовать в зависимости от полученных данных.
Можем промолчать или не промолчать и в процессе по делу об удочерении. Процесс, по-видимому, не нужен. Если на девушке женится комиссар Ландик или секретарь Микеска — на что отцу новая дочь, а дочери новый отец? У нее будет муж, который заменит отца. Не лучше ли остаться с родным отцом? Начнем копаться — отец узнает, что у него есть дочь, это повлечет за собой указанные выше последствия.
Следовательно: наводить справки! Надо наводить справки.
Он вспомнил о тетке Корнелии, у которой Желка гостила летом прошлого и позапрошлого года. Как соседка Дубца по имению, Корнелия больше чем кто бы то ни было может знать об этом безнравственном человеке.
Тетка жила на Мудронёвом проспекте в новом беленьком двухэтажном доме под голубой крышей. Как уже говорилось, эти цвета напоминали пани Микласовой покойного мужа, у которого — помните? — была фабрика по производству крахмала. В те времена крахмал упаковывали в голубые коробки. Так она чтила память мужа. От крахмала становятся жесткими не только сорочки, но и характеры. Тетка ожесточилась в своей приверженности к бело-голубому культу и неуклонно следовала ему.
Часто она поступала жестко, хотя порой подавляла в себе слезы, но случалось ей и всплакнуть, — впрочем, крахмал идет в дело только разбавленный водой.
Она занимала пять комнат на втором этаже. Ее последовательность проявилась и тут: потолки всех пяти комнат были выкрашены голубой краской, а стены — белой, столы, стулья, буфеты были белые, а ковры — голубые. Человек входил сюда словно в квартиру ретивого члена партии националистов.
Теткин этаж воевал с первым, где жила ее дочь Мария, писательница, с одиннадцатилетней бледной девочкой, своей дочкой Ольдой.
В этой войне неприязнь не проявлялась открыто, но противоречивые мнения уже сталкивались.
На втором этаже царила жизнь практичная, естественная, открытая, старомодная, ретроградски правильная, симпатизировавшая испанским мятежникам.
На первом этаже буйным цветом расцветала жизнь на первый взгляд идеалистическая, абстрактная, аффектированно возбужденная, наполненная поисками нового, недовольная старыми порядками, прогрессивно-левая, симпатизировавшая красной Испании.
Наверху фыркали быки, мычали коровы, резвились телята, хрюкали свиньи, визжали поросята, сыпалось зерно, срезалась кукуруза, чистилась свекла, наверху окучивали, сеяли, жали, наполняли амбары, наверху гудели машины, грохотали вагоны, много говорилось о времени, о заработках, о выгоде, о ценах; гостями были управляющие, евреи-торговцы, биржевики, агенты и мясники. Внизу веяло литературой и искусством, сюда приходили поэты и писатели, литературные критики, иногда художники и скульпторы, заглядывали певцы и артисты.
Наверху не угощали, потому что каждую булку следовало занести в расход; внизу пили чай, вино, пиво, сладкие ликеры, ели бутерброды, торты, соленое печенье, кремы, мороженое. Наверху — биржа, торги, ярмарки; внизу — декламация, пение, дискуссии о поэзии и искусстве — словом, внизу находился литературный салон шагающих в ногу со временем передовых молодых людей, которым в недалеком будущем предстояло перевернуть политический, экономический, социальный мир и в первую очередь — культуру.
Петрович застал именно такое литературное чаепитие. Тетка Корнелия на нем не присутствовала. Горничная в красном передничке и с бантом на голове проводила гостя на второй этаж. Пани Микласова приняла его в шелковом кимоно с голубыми рукавами. «Совсем как моя жена», — подумал Петрович. Лицо ее на фоне блестящей белой краски стен казалось особенно темным. Морщины вокруг рта и на шее были почти так же глубоки, как складки шелка. На сжатых пепельных губах застыла горькая усмешка, тянувшая кончик носа книзу. Глаза ее были холодны. Белым платочком она смахивала слезинки.
Прошли в салон с голубыми креслицами вокруг белого стола. Сели.
Когда после обычных фраз, среди которых были и пожелания счастливо трудиться на депутатском поприще и небрежная благодарность за пожелания, депутат напомнил тетке о соседе Дубце, ее словно обожгло. Оттопырив нижнюю губу, она фыркнула, шлепнула себя по костлявым коленкам, и изо рта ее с шипением вырвалось:
— Живодер! Взяточник! Вы, депутаты, должны раз и навсегда навести порядок с табаком.
Выяснилось, что еще в январе у Дубца закупили табак по шести крон, а за ее табак дали только по три.
— Одна и та же местность, одна и та же погода, одинаковая почва, одинаковый табак, а цена разная, — с раздражением извергала она. — Ты можешь себе представить? Я точно так же выращиваю рассаду, делаю грядки, прикрываю, открываю, три раза окучиваю, обрываю цвет, обламываю побеги, нанизываю, глажу, упаковываю, перевязываю, связываю в пачки. А цена разная! У одного сорт «Прима», а у другого тот же самый табак — брак. Спасибо еще, не квалифицируют его как «Крошка» или «Не годный к употреблению». Себе в убыток. Завели обязательное страхование на случай града, а град бывает раз в десять лет, страхование на случай пожара, еще сбавляют на влажность, на налоги, на больницу, и половина идет работникам. А веревки, а шпагат, а покрывала, а проволока, а керосин!
— Союз табаководов, — не выдержал Петрович, усмехаясь про себя, что не он один недоволен налогами, и тетка абсолютно права.
— Союз табаководов, Союз обработки табака, Союз земледельцев, Союз батраков.
— Организованные банды попрошаек, — сел на своего конька депутат.
— Банды! — подхватила тетка. — Всюду платишь, казалось бы, за это должны блюсти твои интересы, а они думают только о себе. Пошлют такого дрестуна, — прости за выражение, — чтоб досматривал при сдаче табака, а он? Молчит, как рыба, закроет глаза и стоит, как слепой. Конечно, он не хочет ссориться с таможенными чиновниками, потому что и у него будут покупать табак. И так везде. Нет травинки, на которую бы не влез какой-нибудь жук, чтобы обглодать ее. Без конца изобретают новых жуков, всякие там союзы, кооперативы, фонды, синдикаты. Держишь коров, перерабатываешь молоко — и уже с неба сваливается, как муха в подойник, Союз молочников. Разводишь свеклу, не успеешь оглянуться — тут как тут Союз свекловодов. Если в хозяйстве есть лен или конопля, гляди в оба, чтоб тебе их не подмочил Союз льноводов и коноплеводов, Центролен. Объявится соя, масличные культуры — их уже топчет Союз соеводов, Союз работников масличных культур… Не продашь молока, ягненка, горсточку семечек, ветку с дерева, чтоб не платить проценты молочным, животноводческим, лесным институтам, — и в столице, и в крае, и в округе, и в общине. Отовсюду распоряжаются тобой, приказывают и требуют денег. Горе тебе, если ты не член, устроят бойкот и сживут со света, ничего не продашь. Настоящая диктатура. Дойдет до того, что определят, сколько я могу иметь панталон, сколько ты имеешь право выкурить сигар и выпить коньяку, а если превысишь установленные нормы — вступай в Союз носителей одежды, курильщиков, алкоголиков, подавай прошения через Хозяйственный совет в зависимости от количества и размера, — в низшую, среднюю или высшую инстанцию, доплачивай всюду, всяким управлениям и союзам, пропадай от нетерпения или чего-нибудь еще… Тьфу!.. Чтоб их разорвало! Сколько их разевает рот на чужую зайчатину: что помягче да получше — слопают, а тебе оставят лапы… Почему мой табак был на целых три кроны дешевле?
Петрович слушал тетку, словно самого себя, с наслаждением. Сошлись два одинаковых человека, понимавшие друг друга. Он подчеркнуто, с озабоченным лицом кивал в знак согласия. Пани Микласовой было приятно внимание слушателя, и она поведала ему всю боль своей тяжкой жизни.
— Монополия на зерно немного помогла, — подсластил Петрович ее горькие речи, — цены поднялись.
— Эта монополия хороша только для СОУЗа, по-словацки — подливки, — Словацкого общества управления зернопоставками то есть, — не сдавалась расстроенная тетка. — Я поставляю зерно нового урожая, а брать вынуждена старое и, разумеется, плачу дороже, чем продавала новое… Вместо товара можно брать бонами, но продаешь их самое большее за семьдесят пять процентов, а то и дешевле, если на бирже курс ниже… А пошлина в СОУЗ тебя не минует. Плати — и баста, хочешь или не хочешь. Говорю тебе — диктатура!..
Снизу донесся звон бокалов и крики «ура». Тетка на мгновенье перекрыла свой фонтан и прислушалась. В шуме невозможно было разобрать, кого чествуют.
— А эти внизу, — брезгливо показала она на пол, — и знать не желают обо всем этом. Вот на кого надо найти управу — они создают хаос, какой был до сотворения мира. Спускалась я к ним два раза, но не выдержала. Никчемные люди, вечные свары и сплошной обман. На первый взгляд — человек вроде бы нормальный, с руками, с ногами, а начнет что-нибудь читать — сразу видит все кривым, поддельным, ненастоящим; другой с виду веселый, затейник, а не успеет раскрыть рот — уже льет крокодиловы слезы, приходится звать Веронку с тряпкой — подтереть лужи. Третий — на вид спокойный, миролюбивый, а начнет читать — сплошное возмущение, поджог, огонь, дым, революция, кровь, так что сразу приходят на ум пожарные и полицейские. Четвертый — тучный, упитанный, и только что умял семь бутербродов, а сам декламирует о голодающем народе, о господах, которые сосут соки и допьяна напиваются кровью народа… Тьфу! Толкут в ступе одно и то же, про цыгана в лачуге… А этот согнул руку, как Народный фронт во Франции, и прихватил восьмой бутерброд. Сплошное двоедушие и красивые слова. Поэт прежде всего должен быть откровенным — что на уме, то и на языке. Не повторять, как попка, ерунду вслед за каким-то негодяем… И между собой так не ладят!
— Это я знаю по комитету… — попытался вставить депутат.
— Не знаешь. В этом сам господь бог не разберется. Мне дочь пробовала было растолковать, но не сумела. Есть индивидуалисты и коллективисты, есть традиционалисты и новаторы, формалисты и неформалисты, нейтральные и пропагандисты, идеалисты и реалисты, сюрреалисты — надреалисты, подреалисты, бдящие и спящие, логические рационалисты и во сне болтающие фрейдисты, католики и язычники, уволенные и служащие, правые и левые, красные испанцы и франкисты, националисты и интернационалисты, космополиты и шовинисты, городские и деревенские. Я могла бы перечислять тебе их до вечера… К дочери ходят все сплошь левые, они меня в гроб вгонят!..
У них — как в политических партиях. У каждого своя программа; твоя партия, например, не признает коммунистов, а здешние молодые не признают стариков, пропагандисты — чистых, космополиты — патриотов, католики — евангелистов, иудеев и язычников, и vice versa — коллективист — индивидуалиста, правые — левых, левые — правых, во сне болтающие — всех бдящих, а все бдящие — во сне болтающих, а между испанцами драка, как в Испании…
Моя Мария воображает, что к ней ходят сплошь истинные художники с громкими именами, а на поверку у них только голоса громкие, это самые крикливые болтуны, они больше всех и громче всех спорят на вечеринках, больше всех кричат о своих творениях, больше всех топчут других, менее значительных, подпавших под чужое влияние, неоригинальных эпигонов…
Нестерпимо горластый, нескромный народ, помышляющий спасти мир, ну, если не спасти, то хотя бы возродить…
Напрасно я ей твержу: «Разгони ты свой салон!» — Мария вбила себе в голову стать писательницей. Без салона, выходит, дело у нее не пошло бы. Если тебе доведется прочесть, что Мария Кильянова написала замечательный роман «Топор смерти», — учти, — хвалебную критику дал Союз писателей, который свил гнездышко в моем доме, и который, к моему несчастью и стыду, я косвенно финансирую в виде всевозможных подкупов: я выдаю дочери средства, а у нее они превращаются в коктейли, бутерброды и кремы… Вот тебе и взятка за хвалебную критику литературных друзей, объединенных в салоне моей дочери.
Она припомнила случай, когда однажды какой-то литературный критик разругал Марию в «Литературных вестях»: «…бесталанна, неестественна, фальшиво сентиментальна, устаревшая импрессионистка, которая не может даже поверхностно описать явления, не говоря уже о проникновении в суть мыслей и чувств; на вид скромна, а втайне — безгранично тщеславный нуль…» Я и то разозлилась. Дочь все-таки, хоть и не от меня унаследовала эти качества. Задело это меня. Мария и подавно была в отчаянии. Я посоветовала ей пригласить этого критика к себе в литературный салон, получше накормить и напоить, а то и устроить прогулку на Девин или в Вену. Она так и сделала, и ее последние новеллы тот же самый критик в «Литературных вестях» превознес до небес. «Оригинально! Какой экспрессионизм! Сверхиндивидуально! Объективность нормы при субъективности индивидуального сознания»… Что-то вроде этого. «Антропоморфизм», а? Ты смыслишь в этом?
— Ничегошеньки.
— Вот видишь, мы с тобой духовные нищие, хуже холодной телятины. И таких дифирамбов нам не споют.
Когда Петрович незаметно подсунул ей Дубца, она разошлась еще больше и, потрясая руками, изрыгала проклятия на его голову, окропляя их слюной:
— Табак — все равно что творения моей дочери. Дашь взятку — и старая баба, что взвешивает табак, прижмет пузом чашку, чтобы потянуло побольше. Когда критик наестся и напьется в твоем доме, твоя новелла сразу станет содержательней, полновесней, лучше и ценней. Не верю я этим критикам. В Союзе писателей все хвалят друг друга. Союз самообожествляющихся писателей.
— А Дубец? — напомнил депутат.
— Ах, Дубец! Дети Дубца? Ты спрашиваешь о его детях? У него их полно. Развратник! Губит глупые женские души.
Пани Микласова посоветовала обратиться к «всеведущей» пани Магулене Чинчаровой, владелице перстня с рубином. Она регистрирует всех пригульных детей, ежегодно переписывает их со старого календаря на новый.
— Впрочем, кое-что знаю и я. — Она задумалась, вытирая платком уголки глаз и рта. — Твоя клиентка получила уже от нее что-нибудь?
— Ни гроша.
— Значит, ее нет в картотеке, иначе получала бы, Магулена обязана дать, ей за это платят. Но она тоже берет взятки, — вздохнула тетка, словно сама их давала, — без взяток ничего не получишь. Двадцать процентов в случае рождения девочки, тридцать — мальчика; как официант — чаевые от общей суммы, только он прибавляет к счету, а Магулена вычитает. Вот и тут права женщины ущемлены. Ты как депутат мог бы заняться этим, — добавила она насмешливо. — Да и матерям неравно платит. Крестьянки получают в месяц двести — триста крон, танцовщицы — до пятисот. Равноправие! Магулена мне говорила, что на детей он расходует в месяц около трех тысяч крон. Или откупается единовременной кругленькой суммой, а тогда и взятка больше… Если твоя клиентка ничего не получает, значит, ее в домашней картотеке нет. Придется тебе обратиться к той, к «всеведущей». Дубец все равно отослал бы тебя к Магулене. Из «возлюбленной» стала регистраторшей. Надо же было и о ней позаботиться. Так она обеспечила себя на долгие годы. За потерянную невинность получила право брать взятки! Тьфу!
Пани Микласову даже передернуло, но Петровичу, наоборот, такой порядок понравился, и он похвалил Дубца за заботу о своих детях.
— О байстрюках! — закричала тетка. — Ведет учет своих свинских поступков, а о законном ребенке и не вспомнит! В домашней картотеке ее не найдешь. Наверно, только у нотариуса.
Они начали гадать, почему это так.
— Может быть, он не знает о ребенке, — высказал сомнение Петрович.
— Едва ли, — тетка отрицательно помахала рукой, — трудно предположить, что любовница не интересовалась изгнанной женой.
— Может, только первое время, как знать? — строил предположения депутат. — А когда никто не сообщил о дочери, он забыл о ней. С такой оравой детей забот много, не удивительно, что один потерялся. У Дубца их десятка два, наверное, за эти двадцать лет.
— Да нет, — поправила его тетка, — всего двенадцать. Магулена мне жаловалась: третий год ждет не дождется тринадцатого, даже ей от этого убыток, все-таки до трехсот шестидесяти крон в год набегало, а мать Всплакнула-то оценивается только в триста крон. Магулена считать умеет.
Петровича рассмешила такая плата за детей и доходы по ним в процентах, а тетка зажала уши ладонями, показывая, что смех его оскорбителен и она не желает его слышать. Нехорошо и даже недемократично относиться к неопытным девушкам, как к буренкам и пеструхам — Ольгам, Луизам, Иренам, Ламам и Красулям, стоящим в коровниках Дубца, которые ценятся по надоям, написанным на черных табличках, в зависимости от породы и веса. Петрович не видел в этом ничего предосудительного, смеялся и говорил, что девчата знают, что делают. Он сравнивал Дубца с рачительным хозяином, который получает от своего хозяйства прямую выгоду — жена с двенадцатью детьми при его общественном положении стоила бы ему значительно больше тридцати шести тысяч в год, выплачиваемых сейчас.
— Но у него была бы жена, — не давала убедить себя тетка.
— А так у него десяток дешевых жен, потомство обеспечено, и чиновнику регистратуры есть работа.
Петрович не развеял дурного настроения пани Микласовой. Чтобы не сердить ее, он принял серьезный вид и понемногу начал поддакивать ей. Он просто шутит… Да, да, теперь на свете все шиворот-навыворот. У людей усиливается ненависть к людям и любовь к зверям, поэтому и люди становятся зверьми по отношению к собственным ближним. Этот вывод не относился к теме их беседы, но тетка одобрила его:
— Такой Дубец со своей регистраторшей, картотекой и всеми, кто в ней значится, — настоящий Союз зверей.
— Только в нашем случае председатель платит пошлину зарегистрированным членам, — отметил разницу депутат.
— А члены — регистратору.
— Зато они получают деньги.
— Ты попробуй что-нибудь сделать, подобные нравы недопустимы. Покупку табака тоже надо упорядочить.
— Сделаю, что смогу, — заверил он. — Моя промашка в том, что я не выяснил, состоит ли в этом союзе мой клиент.
Тетка обещала уточнить это и известить его.
— Если она потребует пошлину за выписку из метрики, я с удовольствием заплачу.
Петрович встал и поцеловал темную жилистую теткину руку. Тетка проводила его до передней. Она умерила свой громоподобный голос до шепота, чтобы не услышала в кухне прислуга.
— А ты знаешь, что это чудовище интересовалось и твоей Желкой?
— Девочка рассказывала, какой-то пустяк, простая вежливость.
— О нет. Это серьезно.
— Серьезно?
Петрович снял шляпу, которую надел было, и приставил к левой правую ногу, которую уже занес над порогом. Что-то приятно щекотало его, гордость ударила в голову и разлилась по телу.
— Я его вышвырнула. Но ты приглядывай за дочерью. Она способна кокетничать и с таким чудовищем. Не из любви, скорей из озорства. Смотри, как бы она у тебя не оступилась. У такого старого паука крепкие сети. Как бы он не опутал твою дочь.
«И пускай, — мелькнуло у Петровича, — жених подходящий». Петрович сразу представил себе замок, огромные поля, необозримые леса, и мысленно прикинул: «Это было бы неплохо! Он не стар. Моих лет».
— Ты поступила неосмотрительно, Корнелька, — недовольно отозвался он. — Таких господ не выкидывают. С такими господами надо обращаться нежно, в перчатках, деликатно. Это дело надо исправить.
— Пусть попробует придет, я его снова выкину, — энергично загромыхала пани Микласова.
«Чего он тащится к тебе, а не придет прямо к нам? — удивился Петрович. — Адреса не знает?»
— Вышвырну, — сжала кулаки тетка, — не потерплю, чтобы кто-нибудь из нашей родни попал в домашнюю картотеку пани регистраторши.
Петровича как дубиной огрели. Он остолбенел и едва сдержался, чтобы не выругаться, но совсем промолчать не смог.
— Абсурд. Если угодно — пожалуйста, но только настоящая регистрация, — вырвалось у него, но тут же он подосадовал на себя: зачем было говорить это ей? Эта особа склонна видеть во всем лишь дурное.
— Так что же, не узнавать у Магулены?
— Не утруждай себя, Корнелька, я сам обо всем разузнаю.
— Будь осторожен: хищники!
Они расстались несколько натянуто. Второй раз он уже не целовал ее руки. Петрович был в смятении от сознания, что Дубец всерьез интересовался его дочерью. Лишь бы это оказалось правдой. «Нет, перспектива совсем недурна. Выспрошу у Желки — что же тогда произошло? А дело против Дубца подожду возбуждать… на всякий случай пока лучше помолчать».
Сойдя с лестницы, он услыхал через отворенную дверь на первом этаже ломающийся юношеский голос. Кто-то декламировал. «Наверно, какой-нибудь красный испанский петушок», — подумал Петрович, и у него защекотало в носу от сдерживаемого смеха.
Он явственно слышал:
Никогда в жизни Петрович не сочинял стихов, но тут он невольно продолжил про себя:
Он думал о Дубце и Желке… Нет, это было бы совсем недурно!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Три кроны сорок один геллер
На перекрестке Палисадов и улицы Сладковича из жидкой полутьмы вынырнула высокая стройная дама. Она шла быстрой девичьей походкой, энергично размахивая руками. На локте болталась черная сумочка. Дама чуть не столкнулась с Петровичем. «Не смотрит, куда несется!» Он поглядел на нее и проворчал:
— Пардон!
И вдруг заметил егерскую желтую шляпку, сдвинутую набок. На шляпке перо сойки. Узнал и знакомую черную шубку. «Пани Эстера! — обрадовался он и сразу же с грустью отметил: — Все та же шляпка!»
— Сударыня! — прокричал он ей вслед и остановился, решив немного проводить ее и по крайней мере спросить, как она себя чувствует, как ей живется, он давно собирался повидать ее, навестить. Но что поделаешь — масса дел!
Дама рассеянно обернулась — кто это окликнул ее — и узнала своего благодетеля. Петрович подбежал к ней и взял ее руку в свои. По улыбке он заключил, что эта встреча приятна и ей.
— Куда вы так спешите? — начал он, шагая рядом с ней.
— Я живу здесь на Влчковой.
— Разрешите вас проводить? — спросил он.
— Надо подняться в гору, потом по лестнице, на третий этаж, в мансарду. Тяжеловато. — Она смерила его взглядом с головы до ног.
— Веет такой ароматный ветерок, — он подхватит меня и понесет.
По улице Кузмани они поднялись почти на самую горку.
— Бот я и дома. — Она остановилась перед заржавелой железной калиткой; деревянные, истертые, полусгнившие ступеньки вели наверх, меж деревьев и кустарников.
— Вы меня дальше не пустите?..
Пани Эстера ответила не сразу. Мысленно она оглядела комнатку и кухоньку, — в каком виде остались они утром? Все ли там в порядке? Убогость лестницы и теснота жилья смущала пани Эстеру, она предпочла бы, чтобы депутат убрался, сошел вниз по улице. Петрович держал ее за руку и ждал ответа. Глаза его светились грустью и преданностью, как у собаки, ожидающей, чтоб ее погладили, и готовой положить свою голову на колени хозяина.
— Я высоко живу, — отговаривала пани Эстера.
«Отказ», — сознался он себе и попытался скрыть разочарование под веселой маской.
— Это мы уже слышали. «Звездочка высоко, — негромко пропел он, — еще выше небо». Вы не впустите меня туда? Сейчас мне полагалось бы сказать «до свидания!»… Очень жаль: дойти до порога и повернуть обратно.
Он притворился расстроенным и опустил голову.
— Хорошенькое небо! — засмеялась она. — Вам и после смерти не захотелось бы попасть на такое.
— Зато при жизни…
Он чуть не сказал, что небеса создаются ангелами вроде нее, но вовремя проглотил эту банальность.
«Почему она упрямится? — недоумевал он. — Что тут особенного? — И тут же снова одернул себя: — Ну да! Ничего особенного… Такой моя жена была лет двадцать назад, — сравнил он, — мне это знакомо».
— Нет так нет, — он поцеловал ее руку. — Пригласите меня в другой раз. «Как добивается своего Дубец? Ему открыты все костелы, где молятся девушки, а я спотыкаюсь о нижние ступеньки… Впрочем, танцовщицы — доступны, крестьянские девушки — тоже… Попробовал бы он сюда войти!.. Кажется, крепкий орешек…»
— А знаете, сударыня, я имею официальное право осмотреть ваше хозяйство. Если я воспользуюсь им?
Это было сказано в шутку, он хотел лишь подзадорить ее. Эстера поняла, что он намекает на пособие, которое выхлопотал для ее сына. Член комитета, ныне депутат, хочет видеть, действительно ли она так бедна, как писала в прошении? Не живет ли она в роскоши и изобилии? Может быть, он заглянет в шкаф? Говорит как будто не всерьез, но бог знает, что у него на уме.
— Если официально — прошу вас, пан депутат. Посмотрите, в каких условиях я живу, — сдалась она. — Это совсем другое дело.
— Всегда нужно изобрести приличный предлог, — заглаживал он свою бестактность, как охарактеризовал про себя свой поступок, — юридическое оправдание для визита… Вы, надеюсь, не думаете, что я иду к вам официально?
— Только так, теперь уже только официально, — перебила она его, засмеявшись. «Прекрасно понимаю, что вы идете не официально, — звенел ее смех, — но я буду держаться с вами как с официальным лицом».
На обоих повеяло холодком. Они молча стали подниматься. Наверху пани Эстера открыла дверь и предложила пройти ему вперед как гостю. Но Петрович отказался. Он плохо ориентируется в этой лазурной вышине и еще, чего доброго, заблудится.
Пани Эстера громко рассмеялась — верно, жилище ее высоко, как у птицы на ветке, правда, в гнезде трудно заблудиться. Но она тут же ужаснулась: забредет еще в кухню, а там не убрано после завтрака! — и вошла первая.
Они проследовали по узкому коридорчику, заменявшему переднюю. Свет проникал сюда из кухни, дверь в которую была приотворена. На стене — вешалка с платьями, фартуками, свитером и плащом; маленький холодильник загораживал проход, невозможно пройти двоим рядом, не зацепившись или не свалив что-нибудь. Петрович мимоходом заглянул в кухоньку и удивился про себя, как на таком крошечном пространстве можно стряпать. Слишком подвижная кухарка разбила бы себе локти. У них дома одна плита больше этой кухни.
Комната показалась ему набитой мебелью, хотя как раз мебели в ней было мало. Почти четверть площади занимало массивное кресло кирпичного цвета, видимо, служившее и постелью, потому что кровати не было видно. Этот представитель современного комфорта владычествовал в комнате и угнетал прочую мебель, вернее, остатки той мебели, что стояла когда-то в старомодном провинциальном просторном доме. Круглый раздвижной столик из тисового дерева на круглых ножках, вокруг него три стула (когда-то их было наверняка двенадцать) с квадратными спинками и пухлыми мягкими сиденьями, обтянутыми сукном, тоже кирпичного цвета, внушительный желтый комод с ящиками и черными обломанными ручками; на комоде — четырехугольное зеркальце в деревянной раме, вращающееся между двух подставок, старый альбом в кожаном переплете, над комодом — соломенный коврик с несколькими выцветшими фотографиями.
Когда пани Эстера затворила широкую дверь, взору Петровича открылись две большие картины, написанные маслом. На одной — молодая супружеская пара, на другой — светловолосый мальчик. Между портьерами — цветной герб с лентой, на ленте надпись: Георгиус Дворецкий, anno Domini 1230.
Через большое окно в комнату вливалось небо, наполняя ее своим голубым светом. Верхушки серебристых елей доходили до середины окна. Виден был склон, покрытый засохшей травой, скелеты сиреневых кустов и узкая тропка, уводившая за холм в поле. От солнца, которое уже склонялось к западу и словно через плечо косилось в угол комнаты, она казалась веселой.
Взгляд Петровича остановился на широком подоконнике; внимание его привлек маленький комнатный сад с миниатюрным березовым плетнем — несколько прутиков с листочками среди трех-четырех камешков, колючие головки мелких кактусов.
В обстановке комнаты бедности не чувствовалось, только от картин и земанского герба веяло немой грустью, витавшей над голым полем, над узенькой зеленой дорожкой, комнатным садиком. Грусть охватывала сердце. Осколок былой роскоши в чистенькой бедности. Пожарище на месте крепости, руины замка, заброшенный парк, потемневшее слепое зеркало рококо вызывают такую же грусть. Печальный закат былой красоты, богатства и величия, попранной гордости, павшей на колени и склонившей голову. Печальное, жалостное зрелище.
Эстера перехватила взгляд Петровича.
— Это земля из нашего имения, — она указала на садик и улыбнулась. — Все, что осталось от целого парка. А эти три камешка — с тропинки, по которой я ходила, наблюдая, как садовник поливает газоны, цветочные грядки и клумбы. Теперь я поливаю их из этой лейки. — Она вынула из стола детскую леечку. — Или этим маленьким шлангом, — она взяла в руки какую-то трубку. — А тут у меня лопатка, мотыжка, ими я рою и перекапываю.
«Она еще и улыбается! Это ведь очень грустно!» — усомнился он в искренности ее смеха. Но ее смех звучал искренне. Вполне естественный как будто, и в то же время неестественный, потому что для него нет причины.
— Жалеете?
— Нет. О чем жалеть?
— А ведь, наверное, не одна слеза оросила эти кактусы, — высказал он догадку.
— Вы плачете над старыми сказками вашей матери? Плачете, что не нашли правды на свете, что Златовласку сожгли?
— Это давно прошло.
— И это — коротенькая сказочка, которую рассказывали давно-давно. Началась она гербом, а кончилась садиком. Старая, избитая сказка, трогательная, когда слышишь ее впервые. Сказка о короле, который стал нищим. Было все: молодость, богатство, огромный дом, поля, а осталась только комнатушка и такой вот садик с цветами. Страшно надоевшая сказка. Я вижу ее ежедневно, слушаю, привыкла к ней, уже не замечаю ее и не грущу. Мне полагалось бы плакать! Но — слез нет, нет ни слезинки. Взгляните!
Она повернулась к нему лицом и широко раскрыла глаза, отчего сморщился лоб и слегка вздернулся нос. Из-под черных бровей на Петровича смотрели большие серые глаза с блестящими, расширенными зрачками, словно с длинных тенистых ресниц на них, как на цветы, упали росинки. Зрачки вздрагивали, и свет мигал в них.
— С такими глазами и такой конец? — искренне изумился Петрович. — Вы правы — не надо плакать! Но напрасно вы себя хороните! Сказка не кончена. Она начинается. Этот садик — не единственное ваше сокровище. Тот, — он показал на окно, — это недолговечное прошлое. А портрет? — Он посмотрел на светловолосого мальчика: — Сын?
— Да. Мой мальчик.
— Другой сад. Сад будущего.
— Может быть, есть и еще сады?
— Еще один. Садик настоящего, — он оглядел ее, — это вы… Множество прекрасных бутонов…
Эстера ждала признания в любви. Она жаждала ласкового слова, но не у себя дома, а где-нибудь в другом месте. И упрекала себя за мягкость. «Словно кот на крыше, рад позабавиться с кошечкой. Пусть только попробует поднять лапку — глаза выцарапаю», — решила она на случай, если депутат станет чересчур нежным.
— А садовники найдутся…
«Начинается, — подумала Эстера, — сейчас я его ссажу с крыши, пусть ходит по земле». Она взяла сумочку и вынула бумажку. На ней было написано: «Что необходимо человеку, чтобы прожить?»
— Пускать новые ростки трудно. Жизнь не похожа на садовника. Она часто подрубает живые деревья у корня. Прочтите, — и подала Петровичу бумажку. — Я вырезала себе это из какой-то газеты.
Он прочитал:
«1/4 кг хлеба ........................ 0.55
100 г приварка ...................... 0.96
1/2 литра молока ................... 0.90
50 г масла ............................. 1. —
Итого .................... 3.41
Короче, три кроны сорок один геллер, плюс — сахар, чай, газ; очень здоровая и вкусная пища, предупреждает подагру и атеросклероз. Такого рациона достаточно для человека весом в восемьдесят килограммов, для людей полегче — соответственно меньше».
Пока он читал, она смеялась.
— Разве что при таком образе жизни. А ваш садовник — коммивояжер: пока предлагает свой товар, мило улыбается, любезен, согласен на все условия и минимальные выплаты в рассрочку, но стоит ему уговорить покупателя и тот подпишет обязательство — горе вам! Он сразу становится наглым, говорит свысока, и попробуйте опоздать с очередным взносом! Его напоминания не будут вежливыми, милыми и любезными.
Петрович положил вырезку и загляделся на пани Эстеру, пытаясь разгадать — с какой целью она показала ему это? Намекает на его благополучие и собственную бедность, чтоб он не забывал о пропасти, лежащей между ними? Хочет вызвать сочувствие к себе? Или намекает — раз речь зашла о новых ростках; ладно, но в таком случае садовник обязан заботиться о садике, а фирма — быть снисходительной, если другая сторона и запоздает с платежом? То есть — ты поставляй товар, но я тебе ничего не дам?.. Или она живет по этому вот газетному рецепту? Тут он остановился. Ужасно… Тетка Корнелия жалуется, чуть не причитает, что замучена пошлинами, всеведущая Магулена выплачивает до трех тысяч в месяц на внебрачных детей Дубца, пани Мария пишет романы и готовит сандвичи никчемным поэтам, Желка, не задумываясь, отдает сотни крон за перманент и тому подобное. Петрович мысленно заглянул в гардероб жены. Вспомнились выборы, крестьяне, виденные им в деревнях, миллионы, выброшенные на иллюзорную волю народа, зашуршали банкноты его собственных доходов, вынырнули всевозможные нищие — интеллигенты и не интеллигенты. Сколько денег тратится на них? А эта прелестная женщина, у которой только одна шляпка, собирает рецепты, как можно прожить на три кроны в день. Не удивительно, что она говорит о лживых садовниках и вкрадчивых агентах.
Ему стало грустно и неловко за себя. Как и при первой встрече, захотелось помочь ей, облегчить ее жизнь и сделать все, чтоб ее окружала радость.
— Вы не дадите мне эту бумажку? — попросил он. — Она пригодилась бы мне как депутату. Хорошая сатира.
— Те, кто владеет земными благами в достатке, — со смехом щебетала она, — убеждены, что по этим рецептам можно жить. Ручаюсь головой — выдумавший этот рецепт был сыт и сидел под крышей, в тепле.
«Пожалуй, он уже слез с крыши и больше не попытается разводить розы», — ликовала она в душе, наблюдая за озабоченным выражением его лица.
Она не угадала: Петрович хотел использовать бумажку, как предлог для того, чтобы вынуть кошелек и достать оттуда другую бумажку. Он извлек тысячную банкноту, быстро спрятал в карман брюк, скатал ее там трубочкой и, уходя, воткнул, как прутик, между кактусами. Так он осуществил намерение, искушавшее его еще при первом визите пани Эстеры к нему на квартиру и потом, когда она приходила благодарить за исхлопотанное пособие. Он от чистого сердца хотел помочь красивой женщине, избавить ее от необходимости прибегать к таким ужасным рецептам.
— Вы не думайте, будто я живу по этому рецепту, — продолжала она, улыбаясь, словно угадав его мысли, и подала на прощанье руку. — Честное слово, — тряхнула она головой, — это было бы скупостью. А заметку я вырезала на всякий случай, как достопримечательность.
«Ничего не заметила», — разочарованно отметил про себя Петрович, потому что по его замыслу она должна была заметить, завязалась бы маленькая ссора, и он остался бы еще на минутку. Жаль.
Спускаясь вниз, он усомнился в благородности своего поступка. Это — не метод. Пани Эстера может оскорбиться. Люди любят деньги, но не любят выказывать эту любовь, считая ее гадким пороком. В мыслях деньги на первом месте, на словах же — на последнем. Даровые деньги — вещь нечистая, подозрительная. Люди стремятся заработать, заслужить их. Потом он попытался представить себе, как пани Эстера поступит, обнаружив ассигнацию. Обрадуется или расстроится? Глупо, если она не догадается, что деньги — от него. Но кто еще столь же безрассудно сорит деньгами? Только он!.. Мог бы, по крайней мере, лизнуть ее, как почтовую марку, когда алые губки были так близко. Дубец вел бы себя иначе… «Я — олух, — ворчал он про себя, — у меня никогда не будет незаконных детей…»
Оно и лучше, что так получилось. Бескорыстнее. Весьма правдоподобно, что, найдя тысячу, Эстера придет вернуть ее. У него снова будет возможность побыть с ней и убедиться, что она — порядочная женщина, и тогда привязаться всем сердцем… А если не вернет? Это еще не будет означать, что она непорядочна, но тогда придется к ней присмотреться получше… Тетка сказала бы: «Эта ассигнация — пошлина, так сказать, входной билет в сад, где ты хотел нарвать плодов».
Плоды — не так уж и обязательны, с нормальной ли, с домашней ли регистрацией, как у Дубца… Эстера могла остаться просто так, книжечкой для забавы, чтобы рассеяться… Немножко почитать бы ее, полистать…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Власть мгновения
Мгновение, хоть и коротко, имеет свою власть. И молния и гром — мгновения, которые освещают и потрясают; кто подчинится мгновению, станет его рабом, кто одолеет власть мгновения — господином. Человек чувства обычно не волен в своих поступках, а волевой и рассудочный становится повелителем. Чувство уносит человека, как волна — щепку, энергия же стоит плотиной и может заставить воду течь вверх по склону.
Петровича швыряло, как бумажный кораблик. У тетки Корнелии он сразу встал на ее сторону, и они вместе ворчали на союзы и всяческие обложения; поскольку Дубец «серьезно» интересовался его дочерью, Петрович отложил два чудесных дела; у молодой вдовы Эстеры он посочувствовал ее печальной жизни и посадил тысячу между кактусов. Его настроение менялось под впечатлением минуты.
Для политического деятеля это просто несчастье.
Подходя к кафе «Штефания» через Палисады, он услышал шум, напоминавший вой ветра в лесу. Он ясно различил топот лошадиных копыт, пение и выкрики.
В полутьме улицы на высоком столбе перед кафе вспыхнул электрический фонарь. Словно кто-то высекал искры, рассыпая их по улицам. Зажигались газовые фонари. Заблестели окна, стекла, дверцы и полированный металл лимузинов, выстроившихся длинной вереницей перед кафе. Желтый свет залил улицы, стены домов. Фигуры людей стали четкими. Лица посветлели. Все спешили на шум.
«Что-то происходит, — прислушался депутат и ускорил шаги. — Наверное, опять демонстрации», — раздраженно подумал он и, еще не зная, так ли это, уже рассердился. Народ только что выбрал своих представителей в парламент, а уже недоволен. Нет чтоб обратиться непосредственно к своим избранникам! Куда там! Они идут на улицу и устраивают демонстрации. То одни, то другие. Вчера коммунисты выбили окна в редакции «Властенца», поддержавшего японцев, а не китайцев. На прошлой неделе неизвестные напали на редактора «Червеной справодливости» за то, что он приветствовал красных художников. Где это? В «Этрурии»? Две недели назад при подготовке столетнего юбилея известного русского поэта, который собирались широко отмечать, разгорелись споры, кому он служил больше — царю или угнетенному народу? Две противоположные идеологии, как две старые бабы у общей плиты, никак не поладят.
А что на этот раз?
Из кафе вывалилось человек десять молодых людей. Они на ходу совали руки в рукава пальто, кое-как застегивались и подпоясывались. Петрович очутился среди них.
— А-а, пан адвокат! Мое почтение! — узнал его высокий, толстощекий румяный юнец. — Пойдемте с нами!
Это был доктор Малый, его служащий.
— И вы здесь? Что тут происходит?
Вопрос был излишен. По Штефаниковой улице маршировало человек двести молодых людей, среди которых было много студентов. Веселые, сияющие лица, широко раскрытые рты. Демонстранты пели: «Гей, словаки!», размахивали шляпами и потрясали в воздухе кулаками. Кое-кто выкрикивал:
— …Долой «Голема»!
— …Долой Гарастичку!
Петрович понял, в чем дело, как только услышал приветствие Малого: «Мое почтение!..» Это — правые. Левые здороваются: «Наздар!»
— Антихристианский фильм, — объяснял доктор Малый адвокату. — Мы решили препятствовать выходу его на экраны. А в театре распевает Гарастичка, певица из-за Дуная. Не допустим!
— Долой большевиков! Долой иностранцев! Долой евреев! До-ло-о-ой!
Студенты и доктор Малый присоединились к марширующим. Они увлекли за собой и Петровича.
«Пройду с ними немножко, — подумал он, — а на углу выскользну из рядов». Выкрики «долой евреев» особенно нравились Петровичу, и он, поддерживая шедших рядом, и сам принялся выкрикивать.
Процессия двигалась по улице черной грозовой тучей, вдруг покрывшей всю мостовую. Останавливались трамваи, торговцы опускали железные шторы. Рядом с Петровичем шагал приземистый, широкоплечий студент с вытянутой непокрытой головой. Он порывисто взмахивал руками, поясняя Петровичу, что инородцы — ядовитые плевелы среди словаков — оскорбляют христианскую нравственность и попирают словацкую нацию. Но вдруг, оглянувшись, он умолк; пение и крики стихли. Из боковых улиц показались полицейские и преградили путь. Верховые окружили демонстрантов и начали теснить и с боков, освобождая проезд, и сгоняя их в кучу, чтобы препроводить в безопасное место, где они никому не мешали бы. Петровичу не удалось выскользнуть. Напрасно он вопил, что он депутат, его не слушали. Пришлось проследовать за остальными. Сначала он возмутился такими порядками, потом плюнул, а когда демонстранты опомнились после первого изумления и снова принялись кричать и петь, запел и Петрович, требуя смести с лица земли евреев, «Голема» и Гарастичку.
Их загнали во двор городской ратуши. Полицейские ушли, остались лишь несколько караульных охранять ворота. В окнах ратуши появились любопытные — благодушные, улыбающиеся лица. Один из городских советников, толстяк с очками в роговой оправе, велел выкатить для арестованных бочонок пива. Другой заметил, что под сосиски с хреном пиво пьется легче и что надо бы собрать денег на четыреста сосисок — по две на каждого. Общественность явно симпатизировала арестантам. Караульные попались нестрогие. Они одобрительно кивали студентам, показывавшим им издалека пиво и сосиски. Кто-то пожелал «приятного аппетита». Молодежь запела «Эй же, боже!». Когда прозвучал первый куплет, всем захотелось услышать какую-нибудь речь позабористей.
— Попросим пана Петровича! Пусть выскажется наш союзник! — громко потребовал доктор Малый. Соседи присоединились к нему.
— Просим! Просим!
Депутат колебался недолго. Ему тоже было весело. Он почувствовал себя не только политическим союзником молодежи, но и ее покровителем, и, чтобы быть меценатом до конца, он, по примеру городского советника, приказал принести вина и копченого овечьего сыра. Петрович ел и пил вместе с ними, чокался, пел, а услышав, что от него ждут речи, потянул себя за бороду, отчего она встала торчком, как кривой турецкий ятаган. Этот жест помог ему сосредоточиться и собраться с мыслями. Чуть помедлив, он начал:
— Дорогие братья! Для чего существуют правительственные учреждения?
— Да, для чего? — развел руками какой-то низкорослый студент с узким бледным лицом, стоявший поодаль.
— Для того, — ответил Петрович, хлопнув в ладоши, — чтоб защищать нас от любой опасности, которая грозит ущербом нашим личным гражданским правам, будь это права моральные или материальные, свобода передвижения, свобода слова, мнений, убеждений, вероисповедания, собраний или неприкосновенности имущества, права собственности, заработка, пропитания и тому подобное. Кто погрешит против этих прав, моральных и материальных, того правительственные органы призывают к порядку. Но в их действиях мы наблюдаем и прямо противоположное…
— Но-но-но! — закричал караульный.
— Тихо ты! — цыкнул на него из окна городской советник.
Старший караульный поглядел на окно, улыбнулся и отдал честь.
— Нас заперли во дворе за то, что мы вышли на улицу, открыто протестуя против попрания нашей веры, нашего языка!.. Из дверей любого музыкального магазина на всю улицу разносятся речи, песни, стихи на языках государств, которые не желают признавать ничего, созданного на нашем любимом языке, ни одного куплета наших песен, ни одного слова наших стихов.
Нам поставляют фильмы из стран, которые не пропустят к себе и почтовой открытки с нашей надписью. Нам привозят артисток и певиц, оперетты и пьесы из тех государств, в которых мы не можем пропеть даже «Между буков, между пней».
Наш книжный рынок и библиотеки забиты произведениями писателей тех держав, которые не потерпят нашего мелодичного слова даже в хлеву. Мы воздвигаем памятники чужим героям на наших лучших площадях, хотя эти герои при жизни не терпели даже черепка наших горшков на своих кухнях. Наши улицы называют именами наших злейших недоброжелателей.
Мы покупаем там, где не можем продать ни щепочки из наших лесов, ни сосновой шишки. Мы и сегодня униженно кланяемся тем, кто надменно не отвечает на наше приветствие. А когда мы добиваемся права на национальную гордость, даже не на гордость, хотя бы на подобие ее, на самосознание, наши собственные правительственные учреждения затыкают нам рот, наша печать обрушивается на нас, наши политики одергивают нас, наши собственные ученые убеждают нас в том, что мы не нация и наш язык — не язык. Они оглушают нас идеей единства, как дубиной. Хорошо, пусть единство, но тогда мы должны быть едины, а ведь чтобы двое стали одним целым, нужны две единицы, нам же не позволяют стать единицей, нас запугивают, делят, дробят, чтобы мы не смогли объединиться в один крепкий камень, который необходим для стройки… Кто мы?
— Дураки словаки, — отозвался кто-то поблизости.
— Не столько дураки, — развивал мысль Петрович, — сколько любители прыгать в любую разинутую пасть, готовую нас проглотить.
— И слабые, — добавил другой.
— Рабски покорные, — дополнил третий.
— Да, да! Это наши врожденные качества, — бил себя кулаком в грудь депутат. — За это нас хвалят и похлопывают по плечу, а мы этому радуемся, мы жаждем этого. А почему? Потому — извините, братья, мою откровенность, — что нам присущ один отвратительный порок, который заглушает в нас семена добра, — это наше беспринципное угодничество. Его питают соки личного успеха. Мы готовы лизать ступни хозяина, лишь бы попасть к нему в милость и получить щедрую подачку в награду за преданность. Мы — на положении слуг, радующихся чаевым. Собаки, которые виляют хвостом, завидев в руках хозяина колбаску… А стоит нам, как улитке, выставить рожки, что случилось, например, сегодня, не просить милостыню, но требовать ее, нас тотчас же начинают пинать, заставляя втянуть эти рожки и спрятаться в свою скорлупу… Во имя чего?.. Во имя порядка, спокойствия и тишины мы и впредь повинны молчать — мягкие, подлые, угодливые, беспринципные улитки!… Нет! И для нас цветут луга! Выходите из скорлупы!..
— Выходите! Выходи-и-и-ите!
Двор загудел. Едва он утих, из открытого окна взревел толстяк в котелке:
— Довольно! Не слушайте его! Это аграрник! Он член четырнадцати правлений! Он уже вовсю пасется на тех лугах!
— Тихо!
— Цыц!
— Дайте ему там в рыло! — закричали на провокатора снизу, грозя кулаками. Толстяка затащили в комнату стоявшие рядом с ним и погасили свет. Отворилась дверь на галерею, послышалась возня, и нарушитель спокойствия оказался на виду у всех. Дверь захлопнулась. Толстяк поправил шляпу, затянул галстук потуже, повертел головой и, громко ругаясь, начал спускаться по лестнице.
Ораторствующий депутат узнал по голосу Радлака. «Мандата не получил, вот и шумит». Подобная «невоспитанность» возмутила Петровича.
— И еще нам вредит зависть, — после паузы продолжал он. — Мы полны зависти и больше всего завидуем своим же. Никого не трогает, что наши земли скупают богатые евреи, об этом вы ни слова не найдете ни в «Земи», ни в «Наступе», но если у словака появилась лишняя полоска, ее спешат разделить, начинают строчить о национализации земли. Если словак получил должность повыше, его уже стаскивают вниз, а когда он исчезает с горизонта, недоброжелатели ликуют, словно их погладили, так им приятно. Если словаку везет — не переживай! Куда приятней неудачники…
Петрович имел в виду Радлака. «Не может вынести, что мне сопутствует успех, рад был бы науськать на меня молодежь».
Свою взволнованную речь он закончил призывом хранить все присущее словакам — исключая дурные качества, от которых надо избавиться, — лишь тогда придет освобождение.
Что толкнуло Петровича на такие речи? Обстановка в семье? Как мы знаем, пани Людмила была рьяной патриоткой. Естественное возмущение, назревающее в человеке, когда он чувствует, что ему всюду несправедливо чинят препятствия? Или причиной всему оказались упомянутые оратором чрезмерная учтивость и беспринципность, желание всем угодить?
Перед депутатом была националистически настроенная молодежь, и хотя сам он был приверженцем «центра», где все перемешивается, как тесто хорошей кухаркой, и где если что и мнут, то только для того, чтобы пирог вышел повкуснее, желая понравиться своим слушателям, Петрович выступил ярым шовинистом, поддавшись силе мгновения.
Да, поддался, но понравился. Его пронесли на руках по двору. Из раскрытых окон ему хлопали. Кто-то даже осыпал его конфетти из мелко нарезанных газет и ненужных бумаг. Доставили новую партию вина и закусок.
В воротах шептались караульные:
— Здорово говорил!
— Правду сказал.
— Эх, все бы такие были!
Петрович лишний раз убедился, что в людях живо чувство национальной гордости, и, использованное в речи, оно наиболее действенно. Он вспомнил, что испытал подобное чувство и на заседании комитета, когда первым, впереди и его и Радлака, поставили в списке венгра, и присутствующие возмутились. Такие чувства нельзя не использовать, не лелеять! Слабые, чтобы стать сильными, нуждаются в нем более всего. Нет, не умерла мысль о национальном самосознании, пускай и пытаются всеми способами опорочить, высмеять его, твердя, что все это — только слова, слова и слова, дешевый патриотизм, напыщенная фраза.
Прекраснейший эпитет «национальный» невозможно вычеркнуть и заменить «интернациональными внутренностями»!
Во дворе их продержали до одиннадцати — пока Гарастичка не допела в Национальном театре и фильм «Голем» не закончил свой «еврейский» тысячеметровый галоп.
Молодежь проводила депутата до самого дома. Когда с громкими возгласами «слава» она прощалась с ним у ворот, Радлак, сидевший под оливковым деревом в придунайском парке неподалеку от русского книжного магазина «Терем», вскочил со скамейки, поднял кулак и потряс им над головой.
— Я тебе покажу «славу»! — погрозил он. И, словно вопрошая у деревьев, у магазина, проворчал: — И это — депутат? Крестьянский избранник? Для того ли он давал депутатское обязательство, чтобы натравливать желторотых националистов на тех, чье расположение мы хотим снискать?.. Эти олухи сами не соображают, кому аплодируют… Ты у меня еще попляшешь!..
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Уже ищут заместителя
Разъяренный Радлак помчался в «Музеумку». Он не разобрался, действительно ли получил несколько тумаков в спину в тот момент, когда пытался разоблачить Петровича, сорвать с него красочный национальный костюм; ясно было одно: его вытолкнули за порог и заперли дверь на ключ перед самым носом. Сейчас он надеялся найти в «Музеумке» своего человека, знакомого журналиста, хотел рассказать ему о скандале во дворе городской ратуши, чтобы беспринципного депутата тут же, по горячим следам, протащили в газете.
Теперь у него появился новый солидный козырь против Петровича.
Клуб был наполовину пуст. Радлак поднялся по лестнице, заглянул в бильярдную, постоял возле карточных столов. Ни одной знакомой души. Тогда он уселся в кресло и, прихлебывая чай с лимоном, начал подсчитывать свои шансы на выигрыш. Если прибавить к ним сегодняшний козырь, победа за ним.
Он никак не мог примириться со своим провалом на выборах. Председатель клятвенно обещал ему мандат, а теперь и в ус не дует, словно ничего не случилось. Еще как случилось! Что с ним теперь будет? Вернуться к красильному чану, опять ходить с синей краской под ногтями, как и двадцать лет назад, когда его выбрали первый раз? А что станет с государством, с партией, если в парламенте засядут недостойные глупцы? Они и расписываться-то толком не умеют! А в чем их заслуги перед партией? Какое отношение они имеют к крестьянской партии? Когда-то кастрировали поросят?.. С ним же, искушенным политиком, они не пропали бы!..
«Ты все можешь перекрасить», — сказал ему сам председатель, посылая к Петровичу, чтобы привлечь на свою сторону радикалов-патриотов. Он прекрасно разбирается в любых политических махинациях. Он не станет плясать под чужую дудку. Он сам будет играть! И первым делом надо выкинуть из игры этого беспринципного Петровича, который держит нос по ветру, словно жестяной флюгер-петух на деревенской колокольне! Тоже мне политик! Даже вентиляторы и те крутятся только в одну сторону.
Ведь не кто-нибудь, а Петрович посулил патриотам три мандата! Не дай он этого обещания, в парламент прошел бы и комиссар Ландик. А сейчас — умрет патриот Филипчик, обанкротится или сядет в тюрьму, тогда — о позор! — депутатом станет это ничтожество Ландик, а он, Радлак, при всех своих заслугах, будет сосать лапу, как медведь в берлоге. А все потому, что в новоградском избирательном округе он стоял в списке третьим за Экрёшем и Петровичем. Хороши порядки! Почему после Петровича? После нового человека? Где справедливость?
Многое припомнил Радлак, недаром он вцепился обеими руками в свою жиденькую шевелюру, торчащую петушиным гребешком.
Может, потому, что на заседании комитета, когда Петрович назвал председателя дураком, когда ломали копья из-за Розвалида, он, Радлак, смолчал?!
Не кто иной, как Петрович, высказывался на заседании краевого комитета за автономию, заступился за автономистов, за Национальную академию, кишащую духовенством, черным, как уголь, духовенством.
Жена его ярая патриотка, а дочку выбирают в ресторанах секретарем «Общества симпатизирующих правительству победившей Испании».
А Петрович самолично выплачивает пособие хорошеньким женщинам и ставит краевой комитет пред свершившимся фактом.
Откопал какую-то служанку и хочет пришить отцовство нашему славному, заслуженному генеральному директору Дубцу.
Подает в суд от имени Розвалида на наш банк «Кривань», который изгнал своего нерадивого директора и лишил его пенсии.
Мало того — Петровичу не терпится посадить этого рачительного хозяина финансовым советником в окружной комитет Старого Места. Что и говорить, хорош советничек!
Ходатайствует, чтобы его родственника, ясновельможного пана Ландика, выдвинули депутатом в парламент. Подходящая кандидатура!
А во время студенческих волнений нет чтобы приглушить страсти, наоборот, провоцирует, настраивает молодежь против властей, консолидации, единства, против нашей программы, призывает громить евреев, восстанавливает молодежь против венгров, которых ему благодарить надо за то, что его выбрали депутатом. Вот он, Радлак, был бы безмерно им благодарен, если бы находился в списке кандидатов впереди Петровича. Подстрекает против «Голема», натравливает на Гарастичку. Разве это демократ? Типичный правый!
Истинная позиция Петровича проявилась и на закрытом заседании совета правления Крестьянского банка, где присутствовали оба: Радлак — как член совета, а Петрович — как юрисконсульт. Обсуждалось ходатайство крестьянской партии об отсрочке уплаты долга мелкими землевладельцами еще хотя бы на год. Это в какой-то степени явилось бы выполнением предвыборных обещаний, наградой избирателям за их хорошее поведение на выборах. Ведь и правда, они бедняки и нуждаются в помощи.
Радлак лицемерно доказывал, что отсрочка повредит банку, и предложил, указывая на Петровича:
— Среди нас сегодня находится депутат Петрович: ему ничего не стоит замолвить словечко председателю, чтобы партия сняла предложение, поскольку оно вредно отразится на кредитах тем же малоземельным крестьянам.
— Что же, я могу, — попался на удочку Петрович, имея в виду процессы, которые он вел от имени банка против неплательщиков — «маленьких» людей, — могу похлопотать, — добавил он и легкомысленно начал расписывать, как он развернет агитацию среди членов партии, как будет настаивать на снятии этого проекта, если же они заупрямятся, он устроит небольшую демонстрацию (опять демонстрация!) и в знак протеста (опять протест!) не примет участия в голосовании.
Радлак даже облизнулся, вспомнив об этом. «Что это за член партии? — ликовал он. — В знак протеста собирается отказаться голосовать, когда речь идет об интересах тех, кого он представляет. Адвокат, а не депутат! Хочет жиреть на поте народа!»
И этот пункт включил Радлак в свое обвинение. Итак, материала вполне достаточно, чтобы отстранить Петровича от крестьянских дел, а самому стать его преемником.
Когда чай с лимоном был допит, Радлак окончательно убедил себя в том, что Петрович действительно низко, подло втерся в доверие партии, и поэтому воля избирателей — лишить его мандата.
«Лишь бы только, — размечтался Радлак, — мне удалось привить и веточку своей воли к дереву воли пана президента. Удастся — значит, она привьется и к дереву президиума. Дальнейший исход дела будет зависеть от того, примутся ли новые побеги на общем дереве партии. Воля избирателей — это просто ножницы, которые отстригут старый засохший отросток и заменят его свежей веточкой с листочком мандата Радлака».
Никто из знакомых журналистов не приходил. «Спят они, что ли?» — с упреком взывал Радлак к стенам. Расплатившись, он отправился искать их по другим кафе и ресторанам…
Рано утром Радлак был уже на вокзале с большим чемоданом. Он ехал в Прагу «делать прививки»…
Ему пришлось долго ждать в большой приемной, отделанной в стиле барокко. Сидя в позолоченном кресле, он рассматривал уже много раз виденные картины, развешанные по стенам бывшего императорского дворца.
Внимание его привлекла новая картина — лужайка в сосновом бору. На лужайке — копна сена, а на ней девочка в национальном костюме. Лицо загорелое, с высоким, чуть выпуклым лбом, гладко причесанные, блестящие черные волосы разделены посредине пробором, через плечо перекинута толстая коса с пестрой лентой. Невинные голубые детские глаза, радостно сияя, устремлены на Радлака. Над лесом — летнее небо, в нем белые легкие клубы облачков. Картина занимала целую стену. Размеры ее почти испугали Радлака. Он оценил картину, по меньшей мере, в пятьдесят тысяч крон. Ему стало не по себе, и решимость его на мгновение поколебалась.
Жалким показался он себе здесь, где покупают такие картины, а дело, с которым он пришел, представилось ему гвоздиком, на который ничего не повесишь. «Мы маленькие люди! — вертелось у него в голове. — Мы — сено, на котором сидит девочка. Ее-то видно, а сено примято. Тут сено — не главное, оно лишь фон».
Потом, иронически улыбаясь, он обменялся взглядом с дамами в кринолинах, красовавшимися на других картинах. «Эта девица в национальном костюме — символ крестьянства в приемной председателя крестьянской партии?.. Если уж нельзя без символа, повесили б косу с граблями».
Он повернул голову и увидел себя в огромном зеркале. Красное широкое лицо, жиденький петушиный гребешок. Он поспешно убрал локти со столика. Он сам себе не нравился. Если коса с граблями — символ, то и ему надлежит быть в узких липтовских штанах, лаптях и в широкополой шляпе. Салон же могли б отделать в стиле светлицы деревенского старосты; к чему этот огромный аристократический зал с турецкими коврами, зеркальным паркетом, на котором не то что в лаптях, даже в сапогах с подковками не устоишь?.. Далеко нам до крестьян, как избе до этого дворца.
Радлак беспокойно заерзал в кресле. Среди этой роскоши он снова ощутил свое ничтожество, мелочность своего обвинения, неубедительность своих доводов. Здесь уместно было вершить дела мирового или, по меньшей мере, государственного масштаба.
В салон вышел председатель. Он провожал Жалудя и держал его руку в своей. Председатель улыбнулся Радлаку. Жалудь кивнул головой в ответ на приветствие.
«В который же раз? — гадал Радлак. — В сотый или сто первый?» — Встреча с Жалудем придала ему смелости. Сам-то он шел к председателю впервые.
У председателя был бодрый и веселый вид. Он еще благоухал одеколоном после бритья. Светло-серый летний костюм, белая мягкая рубашка, красный галстук делали его моложавым. Широким жестом председатель протянул Радлаку руку и приветствовал его низким рокочущим басом:
— Приветствую! Знаю, знаю, зачем пожаловал.
Он понимал, что Радлак пришел к нему с обидой и, не дожидаясь, пока тот заговорит, опередил его.
— Я позаботился о тебе, — начал он доверительным тоном и, взяв за плечи, усадил Радлака в кресло. Сам сел против него на диванчик. — Не переживай. Мы искали единицу, которую можно было бы похоронить, вернее, похоронить останки ее носителя. Каждая могила на кладбище — это пустое место в жизни, его надо заполнить живой единицей. Понимаешь?
— Ничего не понимаю, — сокрушенно вздохнув, признался Радлак.
— Сразу видно, что ты не был чиновником, а в политической жизни порядки те же. Сейчас я тебе все объясню, — оживленно продолжал председатель. — У партии есть депутаты, которые числятся еще и чиновниками, на бумаге. Перевернем лист — из чиновника на бумаге получится депутат, тоже — на бумаге. Это пробел, который необходимо заполнить. Его мы заполним тобой, мой милый.
Председатель перегнулся через столик и положил руку на плечо Радлака.
— Депутат не пойдет в чиновники, — возразил Радлак и нахмурился. Все это говорилось как-то неопределенно, ему хотелось услышать что-нибудь конкретное. — Чиновник на бумаге плюс депутат — двойное жалованье, депутат на бумаге плюс чиновник — одно жалованье.
— Разве ты не согласишься стать чиновником первого класса? Умение чиновника продвигаться по служебной лестнице — это канат, за который его можно поднять хоть на виселицу.
— Но ведь число чиновников первого класса ограничено, и все они живы.
— А мы убьем и похороним кого-нибудь из них, вот и будет место. Есть у меня один такой на примете, есть, — председатель погладил себя по колену, — и не один, а двое, — похвастался он, бросив быстрый взгляд на Радлака.
— Рыть две ямы? А зачем?
— Да, две… Ты видел его — это Жалудь. Тоже хочет попасть в первый класс, и нельзя не признать — он это заслужил.
Взяв с Радлака слово хранить тайну до поры до времени, председатель раскрыл ему план, о котором когда-то на заседании краевого комитета шептались Жалудь и Перличка.
— Я нашел две верные единицы, одна даже сильно перезрела. Взгляни на нее — и она упадет, покатится, и уж никто ее больше не подымет. Тряхнем яблоньку еще разок, — а трясти-то мы умеем, — глядишь, и другое яблочко запросится вниз.
— Великолепно! Только долго ждать, — Радлак даже прищелкнул пальцами.
— Что ты! Телеграмма-молния. Нет ничего более неотложного, чем назначение пенсий высшим чиновникам. Торопят все, сверху донизу: и министр, и начальник управления, и все подчиненные, и тот, что пониже, и еще ниже, подгоняют друг друга — все чиновники высшего ранга, а все из-за того, чтобы похороны двоих не разорвали цепочку. Поэтому похороны исключительно желанны и для старших и для младших наследников.
— Пан председатель, ты — несравненный политик, — польстил Радлак. — Все ясно и просто. Обойдемся и без суда над депутатами. — Он почувствовал облегчение.
— При чем тут суд? — удивился председатель, и пенсне на носу у него задрожало.
— Петрович не вполне лоялен, — начал объяснять Радлак. — А жена его патриотка до фанатизма.
— Тем лучше, — оборвал его председатель. — Чем тверже брусок, тем острее нож. Мы нуждаемся в патриотах, чтобы каждый наш избиратель учился как следует крошить, резать, пронзать. Энергия движения больше там, где на его пути встречается препятствие. Как мельничное колесо. Нужен напор воды, чтобы оно завертелось.
— Этого мало, — сказал Радлак, пытаясь зайти с другой стороны. — Дочь Петровича заодно с республиканской Испанией, связана с обществом, занимающимся самообразованием писателей, переписывается с красными в Испании и с друзьями Китая.
— Ты за Франко?
— Я за порядок.
— Порядки бывают разные, но в конечном итоге везде одно и то же: власть, преследующая и подавляющая свободного человека. На одной чаше весов — порядок, на другой — руины и застывшая человеческая кровь. И в демократическом государстве тоже идет вечная борьба за власть…
— …законными средствами, — вставил Радлак.
— Виселицы тоже законные средства… Взять хотя бы наш пример: ты добиваешься, чтобы я нанес Петровичу удар в спину…
— А ты, пан председатель, извини меня, роешь яму, в которую хочешь столкнуть двух живых. Убиваешь их морально. И эти люди погибнут, чтобы к власти могли прийти другие. А кровь Петровича не прольется.
— Так же, как и тех двух.
Председателя начали раздражать приставания Радлака. «Болван!» — подумал он и добавил вслух:
— Я делаю это ради тебя, — и, чтобы Радлак немножко раскинул своими глупыми мозгами, прибавил, что демократия только тогда будет хороша, когда из демократии на бумаге, из демократических лозунгов в парламенте, в правительственных речах, заявлений по радио и газет превратится в действительность. Для того, чтобы демократия воплотилась в жизнь, нужна диктатура. Любая идеология должна убивать, если она хочет победить и удержаться. А ты, исходя из своей идеологии, распинаешь Петровича, ибо он, по-твоему, наш враг.
— Так оно и есть.
— Ну тебя! Петрович мне нужен!
— Воля твоя, но…
Председатель пружинистым движением поднялся с кресла и выпрямился с высокомерным видом, давая понять, что разговор окончен и Радлаку пора уходить. Радлак тоже встал, но уходить не спешил.
— Меня удивляет, пан председатель, что он так тебе нужен, — продолжал он.
Председатель прищурился и строго взглянул на Радлака.
— Еще одно слово, и единицы не будут похоронены.
Ему захотелось дать под зад коленкой назойливому посетителю. «До чего утомили меня подобные типы!» — болью отозвалось у него в голове, боль разлилась по всему телу, его охватила вялость, — так случалось всегда, когда ему особенно докучали.
— Ну, я пошел, — поспешно ответил струхнувший Радлак, — извини, что украл у тебя столько драгоценного времени. Ты не думай, я ничего не имею против Петровича, просто меня возмутило, что он выступал против учреждений…
— И правильно делал, — оборвал его председатель измученным голосом. — Известно, что газеты пишут о нарушении нашей политической линии, а левые утверждают, что мы — шовинисты, симпатизирующие диктаторским государствам. Петрович же выступил как раз против инородных элементов в нашей среде. Эти элементы — тот болезненный гнилой нарост, тот ядовитый гриб, который отравляет наше сознание, словно молодых неопытных пчел, и они падают на землю и уже не взлетают, а только жужжат и бестолково мечутся, пока не подохнут. Правительство же объективно. Во имя объективности оно оберегает и гнилые наросты, и опасные грибы. Объективность — это старая дева, которая не разбирает, где кто, — хорош любой… «Что, прикусил язык?» — торжествовал председатель.
Радлак с ужасом смотрел на председателя. Что он городит? Остановившись на полпути к дверям, он напряженно соображал, не пустить ли в ход еще и Розвалида и намеки Петровича на заседании комитета насчет автономии и словацкой Национальной академии, где засели попы, превратив ее в монастырь. Но промолчал, перехватив взгляд, который председатель демонстративно устремил сначала на стенные часы, а потом на свои, недвусмысленно показывая, что визит окончен.
Сделав несколько шагов, Радлак снова остановился.
— Ты не должен восторгаться бог знает кем, — сказал он напоследок. — Прислушайся к нему при обсуждении платежей, не нарушает ли он партийную дисциплину.
«Позвоню и прикажу вытолкать, — подумал председатель. — Он совершенно невыносим». И тяжело вздохнул. Ноги у него подкосились. Силы оставили его.
— Присмотрись к нему и увидишь адвоката, а не представителя народа. — Радлак еще раз задержался в дверях.
«Как старая баба, не уйдет никак. Теперь полчаса будет держаться за дверную ручку», — председатель еле сдержался, чтобы не открыть дверь и не дать ему пинка. Его уже мутило от Радлака.
— А как скверно, пан председатель, он отзывался о тебе, когда выдвигали кандидатуры! Ты его выдвигаешь, он тебя поносит. Язык не поворачивается повторить.
— Оба вы дрянь! — вышел из себя председатель. — Почему раньше молчал? Балаболка! Вам бы только авторитет подрывать! Заткнитесь! Никто мне не нужен. Идиоты пустомозглые! — Он перешел на зловещий шепот: — Ни Петрович, ни ты!
— А я ничего! Я уважаю и люблю тебя, пан председатель, как отца родного, — понизил голос и Радлак. С поспешностью, словно опасаясь, что на него обрушится потолок, он распахнул дверь и выскочил в полной растерянности, снова не зная, что же с ним теперь будет.
— Слава богу! — облегченно вздохнул председатель. Бодрость вернулась к нему. Он прошел через приемную в свой кабинет и там, даже не сев за письменный стол, взял чистый лист бумаги, выхватил карандаш из стакана и написал четыре большие римские единицы I I I I. Две первые перечеркнул, так что получилось + + I I. Эти кресты и единицы символизировали смерть и жизнь четырех государственных сановников — двое должны были умереть, двое родиться.
После минутного размышления он приписал: «Радлак против Петровича — выяснить!»
Он отбросил карандаш и махнул рукой. Высказал то, что родилось в голове.
— Когда кормишь свиней, открываешь хлев, а сами они не умеют запереть его. Задыхаются от жира, а слюнки все равно текут…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Торжественный удар
И вот опять тихий вечер, только на сей раз дома и пан депутат.
Никто не ссорился. Только что отужинали, и каждый с выражением блаженства на лице читал свою газету под большой люстрой, в которой горели пять лампочек. На Петровиче был зеленый колпак, короткая мохнатая куртка зеленоватого оттенка, на пани красный халат, подпоясанный широкой голубой лентой, завязанной сзади на бант; у Желки — халат неопределенного цвета, что-то зеленое и в то же время красно-голубое.
Пока шли выборы, хозяин дома, как кандидат крестьянской партии, покупал вещи только зеленого цвета: мягкие зеленые рубашки, зеленые галстучки, приобрел зеленую шляпу, зеленый костюм, зеленые гетры к нему и, как Микеска, зеленые спички; пани Людмила назло мужу купила красно-голубую шляпку, платье с красно-голубой каймой, туфли и шлепанцы с красно-голубыми носками, халаты и прочую одежду тех же национальных цветов. В одежде дочери заметно было влияние всех трех цветов — зеленого, красного и голубого, в зависимости от того, присутствовали ли при покупке отец, мать или оба.
Теперь, когда выборы были позади, домашняя демонстрация приверженности к партиям понемногу свертывалась, оставались лишь цветные тряпки, которые «донашивались». Став депутатом, Петрович как победитель благосклонно терпел и явно националистические расцветки. После националистической речи, произнесенной им во дворе ратуши перед студентами, и кампании левых газет, поднятой против него, эти цвета пустили тонкие корешки в его сердце, стали ближе и милее. Петрович уже не подтрунивал над женой:
— Этот красно-голубой халат не делает чести твоему вкусу… В красно-голубых туфлях нога кажется больше… Красно-голубые розочки на шляпе! Это еще куда ни шло для двенадцатилетней девочки, но не для дамы вроде тебя!
Жена тоже не говорила больше:
— Почему они не подставили тебе фонарь на лбу, чтоб у тебя в глазах позеленело… Только рот раскроешь, сразу видно мужика.
И начиналась обычная ссора, пока не вмешивалась Желка:
— Ну, не ссорьтесь.
Теперь Петрович думал: «Носи, что хочешь, мы победили. Впредь, если наш председатель будет умнее, не видать вам ни одного мандата. Не наберете и восьми тысяч голосов».
Пани Людмила думала: «Ходи себе в своем зеленом колпаке, но плохо вам будет, если не дадите нам хотя бы четыре мандата! А пока — мир!»
Итак, все читали. Петрович — «Видек», пани — «Властенца», а дочь просматривала журнал женских мод. Изучала спортивные костюмы.
Шуршали страницы, и откуда-то с четвертого этажа доносилось монотонное бормотание. Там слушали радиопередачу.
— Мы выросли на целых пятьдесят процентов, — довольным голосом рассказывал сам себе Петрович.
— Зарезал отца и мать… В квартиру ворвалась банда вооруженных детей, — читала вслух пани.
— Получим все тридцать восемь мандатов, — бубнил депутат.
— Пестиком от кухонной ступки нанес удар хозяину, потом они набросились на хозяйку…
— Вот прелестный спортивный костюм. — Желка подвинула журнал матери и показала картинку. — Я закажу себе такой… И вот такой халат для торжественного удара…
— Всех перебили… А? — очнулась пани Людмила.
— Чудесный спортивный костюм, — Желка постучала пальцем по картинке.
— Радлак вылетел, это точно, — не слушал Петрович жену и дочь. — Он лопнет от злости!.. Ха, политика с венграми, — разговаривал сам с собой Петрович.
Вдруг он услышал — «спортивный костюм», потом — «халат» и «торжественный удар». Радость, вызванную результатами выборов, заглушило что-то холодное, глупое, будничное, отчего морщатся лица и карманы. «Опять за мой счет выдумывают что-то без меня!» Чтобы убедиться, он отложил газету и спросил:
— Какой костюм?
— Я обещала «Спарте» сделать торжественный удар по мячу. Поэтому мне нужен новый спортивный костюм и халат, — объяснила Желка, — футбольные состязания на первенство края…
— Какой удар? — перебил ее отец.
— Сначала будут речи, потом гимны, как всегда на торжествах, потом мой торжественный удар, потом матч и, наконец, поздравительные телеграммы.
— Ты будешь бить по мячу?
— Понимаешь, это будет так, — затараторила Желка в ответ на грозный вопрос, — на поле положат мяч…
— В круг, — уточнила мать, — там нарисован круг. Рассказывай уж по порядку. Отец ничего не смыслит в футболе.
— Ну и объясняй сама. — Желка замолчала, предоставив слово матери.
— …в центральный круг, и выходит сбоку дама…
— Нет, с края, — поправила дочь.
— Ну и говори ты, если знаешь лучше, — уступила мать.
И они заговорили вдвоем, перебивая и стараясь перекричать друг друга.
— Говорите по очереди, — взмолился отец.
Обе замолчали.
— Ну, говори! — побуждала мать.
— Пожалуйста, — предлагала дочь, — ты ведь лучше знаешь!
— Говори же, — обратился Петрович к дочери.
— Я уже тренировалась, — доказала Желка свое преимущество перед матерью в вопросах футбола. Сорвав с головы отца колпак, она бросила его на ковер и с разбега наподдала ногой. Колпак взлетел выше люстры: Петрович не успел опомниться, он только инстинктивно вобрал голову в плечи, зажмурился и с закрытыми глазами возмутился:
— Оставь в покое колпак!
Когда колпак приземлился, Петрович несмело приоткрыл глаза, встал, поднял его и, надвинув поглубже на уши, сердито буркнул:
— Возьми лучше мамину шляпу, — а потом насмешливо протянул: — И для этого тебе нужен спортивный костюм и халат?
— Да. Там будут высшие чиновники, депутаты, сенаторы. Ожидается грандиозный матч. Встречаются два клуба, чтобы выяснить…
— Не́чего! — легкомысленно решил отец. — Ты не будешь бить по мячу. Разве для этого я не пустил тебя учиться в Европу? Слыханное ли дело? Никаких костюмов и халатов!
— Сразу видно, что тебе скоро пятьдесят! — одернула его мать. — Ты ничего не понимаешь в играх молодежи и воображаешь, что своим запрещением сможешь остановить прогресс.
— Ой-ой! Прогресс! Это прогресс — лягать мяч?
— Ой-ой! Прогресс! Развитие силы и ловкости! — нападала мать.
— Чтобы стать крепким идиотом.
— Лучше, что ли, быть хилым мудрецом?
— Не ссорьтесь, — успокаивала их Желка, — уже все решено, проголосовано, и я дала согласие участвовать.
В семейных вопросах Петрович нередко закусывал удила, полагая, что чем крепче он их закусит, тем труднее будет заставить его идти на поводу у жены и дочери. «Не позволю, не позволю!» — бодрился он и на сей раз. И знаете, он в самом деле сопротивлялся больше обычного. Им пришлось перечислить все костюмы, какие были в его шкафу, — пожарника, сокольский, национальной гвардии, наездника-агрария, военную форму и самую новую — скаутскую, в которые он облекался по поводу различных торжеств, чтобы доказать: он хороший пожарник, «сокол», гардист, наездник-аграрник, капитан запаса и самое новое — скаут.
— У меня и половины твоих туалетов нет, — убеждала пани Людмила.
— А у меня и четверти, — ковала железо Желка.
— Если бы обыкновенный матч, а то ведь краевой, правда?
— «Спарта» против «Геркулеса», — поддерживала Желка мать. — Одна из команд выйдет в финал, а потом попадет и на общеевропейский чемпионат. Грандиозное зрелище. За «Спарту» играет совершенно обновленный состав — восходящие таланты, выявленные в отборочных играх, и Модрачек, которого «Спарта» купила у футбольного клуба «Виктория» за пятьдесят тысяч…
— Вот полюбуйтесь, а говорят, что люди не покупаются и не продаются! — хватался отец за соломинку.
— …известный своей темпераментной, но корректной игрой, — ораторствовала Желка. — В игре примет участие и Тепельный. Должно решиться, правду ли говорят, что закат его близок. Этот матч покажет, сойдет ли он с арены и откроет винную лавку или останется сиять на футбольных горизонтах.
Все эти доводы отскакивали от головы Петровича, как горох от стенки.
— Если они — звезды футбола, так и я…
— Кубок Европы — это не что-нибудь.
— Глупости!
Короче говоря, было ясно, что депутат совершенно не разбирается в спорте. Его не заинтересовали ни обновленный состав, ни финал, ни восходящие звезды, ни кубок Европы. Он знай отмахивался, когда Желка твердила о внимании правительства края к матчу, о присутствии депутатов, о речах и гимнах, поздравительных телеграммах и торжественном ударе. Но когда Желка обмолвилась, что там будет и Дубец, Петрович перестал хмыкать, выпрямился и, оживившись, поинтересовался, откуда она это взяла. Желка рассказала, что недавно встретила этого «косматого медведя», он пригласил ее в «Музеумку» на рюмочку ликера, но сладость ликера ничто по сравнению с его медоточивыми речами. «Старый дурак» был любезен до приторности и смаковал свой сахар, будто газеты, размазывающие аферы с сахаром. Обещал прийти.
— Что ты болтаешь? Выходит, и я «старый дурак», — оскорбился отец.
— Но ты мне ничего сладкого не говоришь. Ты всегда горький.
— Желка в таком возрасте, когда пора уже выступать публично, — увещевала мать, — чтобы ее узнали общественные и спортивные круги.
— Ну, если там будут и официальные лица… Военное командование там будет? — маскировал Петрович свой интерес, вызванный Дубцом.
— Все штабы и генералитет.
Разрешение на костюм и халат было дано, и Желкин торжественный удар по мячу был расценен как дело государственной важности.
— И ты приходи посмотреть, папочка, — ластилась к нему Желка.
— Ну, посмотрю, посмотрю на это безумство.
На матч собралось огромное количество публики. Многие пришли из-за торжественного удара, а не из-за самой игры. Тогда еще было редкостью, чтобы девушка лягалась без чрезвычайной необходимости.
Главная трибуна под акациями и тополями, низкая ограда вокруг поля, сплошь покрытая рекламами, высокий забор у входа были убраны хвоей, голубыми и красными бумажными цветами и флажками, на высоких мачтах трепетали знамена. Небо было затянуто светлыми жиденькими тучками, через них, словно сквозь белые пальцы, слабо просвечивало солнце. Пух, сорванный прохладным северным ветром с цветущих тополей, носился в воздухе, ложился вдоль забора, на дорожках, садился на шляпы и одежду. Было сухо. Поле слегка обрызгивали из тонкого шланга.
Желка не преувеличивала. Пришли и официальные лица. Первые два ряда центральной трибуны заполнили черные сюртуки, цилиндры, мундиры, украшенные орденами, пестрые женские платья. Пришел и доктор Кияк в сопровождении членов краевого комитета, и генералы, высшие чиновники, депутаты, сенаторы, дипломаты, ректоры и деканы с лентами через плечо, епископы в сутанах с огромными крестами на груди и с унизанными перстнями пальцами. Петрович сидел в первом ряду рядом с Дубцом.
Петровича задело, что его место немного в стороне от центра, и он тут же собрался устроить скандал из-за порядков, которые уже становятся обычаем: бюрократия располагается впереди депутатов. Сначала должен идти закон, а потом его исполнители. Он не успел решить, где и кому устроить скандал, потому что доктор Кияк встал и произнес речь на тему о прежних мучениях нации, после которых, как после пожаров, остались пепелища, но — и закаленная сталь, упругая, твердая и острая, сверкающая, как пламя, через которое она прошла, столь нужная в наше время, когда Европа, кажется, снова хочет видеть повелителей и рабов… И вот — перед нашими глазами — наша здоровая, крепкая молодежь…
После речи Кияка сыграли гимн и потом с минуту ждали торжественного удара.
В центр поля на очерченный белым круг выскочили два игрока с мячом, положили его и убежали. Затем появилась Желка в белой шелковой рубашке с красными полосами, в желтых коротких трусиках, с голыми коленками, в голубых носках и огромных желтых бутсах.
Кияк разглядывал ее в бинокль, он видел, как Желка засеменила около мяча, энергично наподдала его, и он полетел выше деревьев и дощатого забора куда-то вправо. Желка замотала головой, словно удар получился не такой, как она хотела, расставила ноги, пригнулась, упершись руками в колени, подняла подбородок и наблюдала — не упадет ли мяч в публику. Она замерла в ожидании небольшой паники и смеха, но, слава богу, — мяч опустился на поле, подпрыгнул несколько раз и покатился к низкой ограде. Тут его поймал «спартанец» и взял под мышку.
Кияк отложил бинокль и руками в белых перчатках захлопал вместе с прочими зрителями.
— Отец мадемуазель Желмиры? — услышал Петрович. Он повернул голову. Это спрашивал Дубец, и, дабы не возникло никаких сомнений, что спрашивал именно он, Дубец поздоровался, и усы его радостно встопорщились, он улыбнулся, показав мелкие темные зубы курильщика. Он добавил, что познакомился с мадемуазель во время происшествия с бричкой.
Депутат знал о происшествии и о знакомстве от дочери и от тетки. «Мне бы сразу его поблагодарить», — выругал себя Петрович и постарался исправить промах:
— Желка отзывалась о вас восторженно, пан генеральный директор. И я вам очень обязан и сердечно благодарю, с большим опозданием, правда, но я не имел счастья быть с вами знаком.
Они придвинулись друг к другу ближе.
— Элегантный удар, — восторгался Дубец, — грациозный, хорошо продуманный.
Петрович мял бороду. Похвала Дубца была ему приятна, тем более что директор говорил это вполголоса, словно восторгаясь независимо от присутствия отца.
— Прекрасно. Великолепно, — лились потоки восторга, — не жалею, что пришел, — какое наслаждение!
«А я ей чуть было не запретил, — упрекал себя депутат, глядя на поле и слушая приглушенные похвалы. — Представлю его жене, — решил Петрович. — Он производит очень хорошее впечатление… А чего только тетка не наговорила… Скряга ненасытная! Из-за нескольких крон превратить в Люцифера милейшего человека!»
Пришло ему на ум и дело Дубцовой против Дубца. Сейчас самое время узнать, помнит ли он о своей дочери Аничке. Нет, неловко, он так хорошо говорит о Желке… Впрочем, можно шутливо довериться — дескать, к нему поступила жалоба на Дубца. Не серьезная, так себе… Люди к нему, как к адвокату, обращаются со всякими делами. Сказать, что не знал его, поэтому согласился вести дело. Если бы знал… Теперь-то он знает, против кого пришлось бы выступать. Доверенность он возвратит.
Петрович смотрел и думал, что сейчас он — свидетель многих состязаний. Тут встречаются не только «Спарта» и «Геркулес». Тут борется адвокат Петрович с отцом Петровичем, Аничка с Желкой. Выиграет адвокат — проиграет отец; выиграет адвокат — выиграет Аничка, а Желка, чего доброго, проиграет Дубца, который, судя по всему, интересуется ею. Надо бы выяснить, серьезные ли у него намерения. Если да — пускать в ход жалобу против него просто глупо, потому что в благоприятном случае его карман и карман Дубца — один общий карман, не будет же он выворачивать собственные карманы.
Два игрока — один в белой футболке и красных трусах, другой в красной футболке и белых трусах, — один справа, другой слева — подали Желке халат и проводили ее на почетную трибуну. Там ей было оставлено место неподалеку от вице-президента; он поклонился ей, аплодируя, чуть приподнявшись с кресла и размышляя про себя — встать ли и поблагодарить ее за прекрасный удар, или достаточно будет немого поздравления с улыбкой. Сообразив, что он, собственно, незнаком с девицей, поскольку никто не догадался представить ему ее — разве спортсмены знают, как и что полагается? — он удовлетворился немым любезным поздравлением.
Начался обычный матч.
«Глупая девчонка!» — Петрович злился, что Желка не села ближе к Дубцу и упускает такую возможность!
Дубец издалека поклонился Желке. Она весело кивнула ему головой, как старому знакомому…
— А я готовил покушение на ваш карман, — неожиданно вырвалось у Петровича, вероятно, потому, что они замолчали и говорить было не о чем.
— Жена? — спросил Дубец, удивив Петровича тем, что он так близок к истине.
— Нет. Дочь.
— Анна?
Петровича отбросило на спинку кресла. Он онемел. И лишь в мозгу у него промелькнуло: «Просто ясновидец!» Шея у Петровича одеревенела, он даже не смог утвердительно кивнуть. В его ушах звенели слова, что дело в порядке, не потребуется ни обвинений, ни покушений, деньги находятся в суде, как сиротский депозит. О девочке в самом деле забыли, но когда пани Микласова зашла к Магулене потребовать расширения домашней регистрации, выяснилось, что Анна не записана ни в одном календаре, потому что учитывается отдельно, и причитающиеся ей суммы ежемесячно перечисляются на книжку Магулены Чинчаровой. В настоящий момент набежало до семидесяти тысяч…
— У Магулены все списки я забрал. Теперь их ведет главный управляющий. Магулене я доверил наблюдение за коровами.
— А дочь видеть не хотите? — с трудом выдавил Петрович.
— Вся эта история некстати. У меня совершенно иные намерения. На этот раз серьезные. Довольно мальчишеских выходок. Хотел я выкинуть еще один, последний фокус — сальто-мортале, чтобы либо шею свернуть, либо идти по земле таким, знаете ли, семейным и гражданским шагом… И вдруг именно сейчас из тьмы прошлого вынырнула какая-то девочка, и моя легкомысленная совесть напомнила мне обо всех моих грехах… О девушке я позабочусь, но сейчас я хочу «торжественно выбить» ее из моей жизни. Она мне мешает.
— Торжественно выбить? — Петрович оттопырил бороду.
— Ну, если хотите, вычеркнуть из моей жизни. Я говорю «торжественно выбить», потому что это связано с сегодняшним торжественным ударом.
Петрович понял. Серьезные намерения — это его дочь. Все в порядке.
— Прошу вас, пан депутат, не говорите об этом мадемуазель.
«Конечно, конечно».
Из-за облаков выглянуло солнышко.
— Она ведь обо всем знает, — вспомнил депутат.
— Тогда все кончено.
— Нет, это только начало песни.
— Вы думаете?
— Разумеется, не сомневайтесь.
Петрович превратился в пылающий солнечный столб, он сиял и рассказал все, что знал об Аничке и комиссаре Ландике: они до такой степени влюблены друг в друга, что ничего не замечают вокруг…
Среди зрителей — их насчитывалось до десяти тысяч — находился и Ландик. Он был не настолько влюблен, чтоб ничего не замечать. Он очень хорошо видел мадемуазель Желмиру Петровичеву. Давно они не были вместе. После последнего совместного «упражнения для шеи» или «физкультурных поцелуев», которые так хорошо разглядел, а потом бесстыдно выдал попугай Лулу, Ландик заходил к ним всего два раза, да и то не на квартиру, а в канцелярию «дорогого дядюшки»; один раз — посоветоваться относительно выступлений в деревнях, а в другой — заступиться за Микеску, чтоб пан председатель не прогонял его из секретарей за то, что он осмелился предлагать кандидатуру Розвалида. При этом Ландик намекнул, что дорогой дядюшка обещал лично похлопотать перед паном председателем за этого несчастного и, что самое подходящее, — рекомендовать его как специалиста-финансиста в краевой комитет или хотя бы в окружной комитет в Старом Месте от крестьянской партии, преданнейшим приверженцем которой он был и остается. Лучше, конечно, в краевой, потому что членам его платят за одно-два заседания три тысячи крон в месяц, и он не только воспрянул бы духом, но и поправил дела; на подобное вмешательство дядюшка реагировал весьма сдержанно и разговаривал высокомерно. Разве не достаточно, что он бесплатно ведет два процесса Розвалида, не испросив даже аванса на гербовые марки? «Видно, Розвалиду этого мало, — саркастически заметил адвокат, — и он будет добиваться от партии дарового автомобиля».
В ответ на это оскорбленный Ландик повернулся и, не произнеся ни слова, ушел, оставив дядюшку в недоумении. Его охватило отвращение, и он решил никогда не переступать порог дядюшкиного дома и ни о чем не просить этого чванливого индюка.
В этом решении его укрепила и встреча с Желкой, оставившая неприятный осадок. Ландик зашел в «Китайскую кондитерскую», куда забегали съесть порцию мороженого и выкурить сигаретку-другую четырнадцати — пятнадцатилетние школьницы во время уроков закона божьего. Напрасно он туда пошел. Это случилось после тех «выборов», на которых Аничка была единственной избирательницей, а сам он был избран единогласно. В тот раз Микеска не допил кофе, а в «Китайской кондитерской» не допил кофе Ландик. Он оставил его нетронутым вместе с ватрушкой; он рассердился на Желку так же, как перед этим на ее отца.
— Мне поручили торжественный удар по мячу, — похвалилась она Ландику.
— Это не очень эстетично, — охладил он ее пыл, — женщинам это не идет. Как ласточке слоновьи ноги.
— Не видала таких ласточек.
— А я — женщин, которые лягают мячи.
— Только вам разрешено лягать, причем — женщин.
— Кто лягает женщин?
— Хотя бы ты.
— Как? Откуда ты взяла?
— На себе почувствовала.
— Я тебя лягал?
— Да. Меня в Старом Месте, а ту, другую, здесь в Братиславе. В Старом Месте мяч звали Желкой, а тут, в Братиславе — Аничкой… Зачем ты меня целовал, — прошипела она, — если игра уже была сыграна?
Ландик шмыгнул носом. Он не сразу понял — серьезно или в шутку она его упрекает. То, что Желка знает об Аничке, его смутило, но он тут же одернул себя — ему нечего стыдиться. И таиться нечего, приказал он себе, решив серьезно объяснить все, но Желка продолжала сердито шептать:
— Зачем, если ты ее целовал, начал игру со мной? Конечно, вы швыряете нас на землю, бьете нас ногами, мы летим вверх тормашками и не знаем, куда упадем, в какие ворота влетим. Вот и мы будем учиться, как лучше вам наподдать, не для того, чтоб вы высоко летали, а чтоб чувствовали нас. Все. Конец старой игре, начинаем новую…
— Гол! — крикнул он ей в ухо. — Чем больше будет забитых мячей, тем вернее надежда на переходящий кубок.
— Да, милый Яник. Пришел конец нашей чудесной игре. Оставайся со своим мячом, и пусть он будет называться пани Ландиковой. А мой мяч на торжественном ударе — паном Ландиком. По тебе ударю, и ты вылетишь. Из сердца выбью, — из сердца вылетишь.
Ландика уже начинала злить ее горячность и явная фальшь. «Со своим мячом» доконало его, он вспыхнул и напомнил, что она была не лучше и играла им от начала до конца. Возле нее всегда вертелись другие игроки, а он в этой игре не был даже подметкой ее ботинка, путался в пыли под ногами либо смотрел из-за забора сквозь дырку в доске от выпавшего сучка. Ему впору было лезть на дерево, чтобы увидеть ее некорректную игру, потому что доступ на стадион ему был закрыт.
— Что ж, пока!
— Пока! — отозвалась она. — Ступай к своей кухарке. Ровня к ровне!
Желка скривила губы, словно собираясь заплакать. Она отомстила за неверность!
При словах «кухарка» и «ровня к ровне» Ландик побагровел от гнева. Барская бесчувственность! Не ожидал он от нее такого. Милая, нежная девушка, и вдруг — такой злобный вульгарный выпад. Капелька желчи — и слезла вся лакировка. Аничка куда благороднее.
— Как бы ты не породнилась с этой кухаркой, — бросил он ей в глаза, словно камень.
— Через тебя?
Она попыталась презрительно захохотать, но Ландик метнул другой камень:
— Нет. Через Дубца.
И гордо ушел.
Сейчас он смотрел на поле.
Желка присела, по-мальчишески расставив ноги, уперлась руками в голые коленки, выпятила острый подбородок, следя взглядом за полетом мяча. Ландик отвернулся и, пробираясь между толпившейся в проходах публикой, пошел к выходу. Ему было противно, он испытал легкий приступ тошноты — как человек, увидавший отвратительное зрелище, некрасивую сценку или прочитавший отталкивающую, оскорбляющую чувства и нравственность страницу в книге. Ландик вытянул губы и сплюнул.
«В сердцах выкинула меня из сердца, слава богу, конец игре с тобой. На земле у меня осталась Аничка. Мой «мяч». Милый мячик. Я возьму тебя в руки, прижму к сердцу. Мячи ведь не только бьют ногами, их прижимают к груди, носят в руках», — тихо нашептывали ему его мысли.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Мачеха
Минул год.
На Влчкову улицу опустилась мокрая осенняя мгла. Она сидела с утра до ночи неподвижно, как старая баба в сером дырявом платке, пряча под ним сады, газоны, деревья, дома, она облизывала их, и от ее ядовитой слюны все набухало сыростью и увядало. На старых виллах с дикого винограда облетели красные листья, оставив на каменных стенах бугорки шишечек и тонкие волокна побегов — кровавые жилки на морщинистом теле. Березки худели, роняя почерневшие комочки листьев, и на их тоненьких веточках капельки воды переливались как нанизанные на нитку жемчужины. Кусты роз уже нарядились в салопы, их покрыли шапками или пригнули, как стариков, пониже к земле. Под серебристые ветви елей набивались стайки безмолвных дроздов, а на голых каменных оградах сплетничали, отходя ко сну, воробьи.
Темнело рано.
В квартиру молодой вдовы Эстеры переселялись молодые: комиссар Ландик и Аничка.
Было пять часов. Свет в комнату пробивался лишь через решетчатую затворку печи. Отблески, как маленькие серые котята с горящими глазами, резвились на полу, кувыркались, царапались, терлись около ног, карабкались на колени, прижимались и мурлыкали.
Под это мурлыканье Ландик рассказывал негромко и спокойно:
— До нас здесь жила красивая молодая вдова. Она переехала на квартиру получше. Эта вдова нечаянно явилась причиной домашней войны. Не столько она, сколько проклятая тысяча, которую дядюшка посадил между кактусов. Пани Эстера пошла возвратить ее. Бог весть почему она понесла деньги сама, а не послала по почте, бог весть почему вложила их в конверт, почему в конверте была не только банкнота, но и письмо с выражениями благодарности. Одни сплошные загадки. Досадно, что она не застала депутата дома. Еще досаднее, что пани Эстеру приняла пани Людмила. Но всего досадней, что пани Людмила взяла у нее конверт, а пани Эстера, не зная своего коварного племени, выпустила конверт из своих прекрасных рук. Возможно, пани Людмила не сказала: «Будьте добры, пожалуйста, дайте!», а с невольно ревнивым жестом потребовала: «Давайте его сюда!» Но хуже всего, что пани Людмила вскрыла конверт. Тысяча как тысяча! Но письмо! Благодарность!
Напрасно пан депутат, наш дорогой дядюшка, уверял жену, что он был движим исключительно чувством сострадания к нищете. Какое там сострадание, если рядом с тысячей — красивое, загорелое, молодое женское лицо с сияющими глазами. Можно поверить в сострадание к нищенке в тряпье и язвах. А это увлечение — вероломство, измена. И была объявлена война.
Это была первая измена и первая война.
Другое семя ссоры посеял некий депутат, по имени Радлак… Это уже дело политическое… Он хотел стать депутатом и занять место дядюшки. Дядюшка однажды неодобрительно высказался о том, что маленькие люди отказываются платить и хотят все бремя налогов переложить на плечи больших людей. Он назвал это современным рабством, когда больших хотят сделать рабами маленьких людей, и не только отдельных индивидов, но вообще все государство подчинить массе. Если раньше боролись против привилегий больших, то теперь он выступил против привилегий маленьких людей. Государство — солнышко, которое призвано давать тепло и свет всем. Лучи его не должны обходить стороной большие небесные тела — планеты, все свое тепло отдавая какому-то Млечному Пути, который воображает, что солнце вертится лишь вокруг него… Государство, мол, не картежный болельщик, чтобы вмешиваться в каждую деревенскую игру и ждать подачки с каждой выигранной кроны. Что-то в этом роде… Но он взял слишком вправо… А хуже всего то, что обрызгал злобной слюной политику партии и ее вождя, который каждому стремится навязать какую-нибудь полезную работу. Дядюшка сказал, что, хоть и есть поговорка «Гей, словак добр душою и со всеми ладит», мы не смеем вести соглашательскую политику.
Не знаю, что нашло на дядюшку, из-за чего он выкидывал такие фокусы. Человек он добрый, покладистый, уживчивый, отзывчивый, мягкий, как говорится, хлебный мякиш, из которого, если сумеешь, можно вылепить любую фигурку. Не пойму, что с ним произошло. Должно быть, от злости, которую подогревала дома пани Людмила и которая в нем, старом горшке, закипела… Недоверие в партии к нему росло, его стали обвинять в вероломстве, измене.
Это была еще одна измена и еще одна война.
Депутатов тоже призывают к ответственности, словно какого-нибудь комиссаришку вроде меня. И дядюшку призвали к ответу. Он сопротивлялся, ссылаясь на то, что воля народа поставила его депутатом; ему пояснили, что есть суд, который эту волю из парламента запросто турнет, потому что находиться в парламенте достойны лишь дисциплинированные стражи народных интересов, которых по приказу командира выдвигает партия. А неуправляемой пьяной воле, цепляющейся за стены и фонари, место на улицах Братиславы, на которую найдет управу полиция, если эта самая воля поднимет шум.
И бедняга дядюшка скандалил дома, потому что его били в партии, и где попало вопил не своим голосом перед членами партии, потому что его преследовали дома.
Сама понимаешь, каждому хочется быть диктатором — кому в широком, кому в узком кругу, если не где-нибудь, так дома. Всегда должен быть кто-то, кому ты можешь приказать, иначе ты пропадешь. А дядюшка обнаружил, что даже дома он — не диктатор, никогда им и не был, только раньше не сознавал этого. Теперь все словно сговорились против него: жена, дочь, кухарка Зуза, горничная Маришка. Ему чудилось, что повсюду он наталкивается на стену непокорности, невнимания, пренебрежения к его приказаниям, но и поддавался и все отчаяннее размахивал саблей.
Дочь Желмира вопреки его запрету, а может, и назло, стала секретаршей «Общества симпатизирующих красной Испании», которое было связано и с «Союзом самообожествляющихся писателей» (по выражению тетки Корнелии), а этот союз, в свою очередь, вел переписку с «Обществом друзей Китая». Желмира поступила так не по убеждению, конечно; скорей всего, чтобы иметь благовидный предлог уходить из дому, где постоянные ссоры становились невыносимыми. К тому же другие общества были уже обеспечены руководящими деятелями, а эти были новые и нуждались в активных членах. А может, потому, что девушка боролась против старого воспитания. Не слушалась ни отца, ни мать.
А что это за диктатор, которому не подчиняется даже собственная жена? Что ж это за диктаторша, которую не признает даже собственный муж? Само собой, таких диктаторов дочь не станет слушаться. Это логично.
Дядюшка защищался и отважно вел наступательные операции на обоих фронтах. И как при всякой войне, — на фронте стреляют, а в тылу процветает любовь, — так и здесь. Твой неведомый отец начал ухаживать за Желмирой Петровичевой. Вился вокруг нее, увивался, опутывал ее своей любовью, как фасоль опутывает шест.
Однажды вечером под соответствующим сиропом чете Петровичей был преподнесен усатый фрукт… К чему рассказывать дальше? У Гвездослава одно яблоко примирило две враждовавших семьи, а в этом случае бородатый фрукт, если хочешь, усатый боб, сдружил семью, клокочущую восьмидесятиградусной злобой.
Домашняя война была ликвидирована.
Пришел конец и войне политической, скрепленной миром в личном кабинете дядюшки. «Фрукт» предложил Петровичу подписать бумажку; в ней значилось, что пан депутат нисколько не стремится предстать перед судом, где ему официально заявят, будто народ избрал своим представителем в парламент «низкого, бесчестного» человека, ибо он подчиняется во всем дисциплине партии — и да поможет ему бог!
Пан депутат подписался под бумажкой. Этим была сохранена сила другой бумажки — так называемого депутатского мандата. Теперь Петрович мог иметь виды и на портфель министра.
Не следует увлекаться и пересаливать. Кухарки бывают разные: одни недосаливают, другие пересаливают, а вот политик никак не смеет перебарщивать, иначе ему откажут от места и посоветуют предложить свои «услуги» в домашнем хозяйстве другой политической партии… Я даже сказал бы, что состоять членом партии — значит отказаться от свободы, убеждений, превратиться в раба, исполнителя воли своего господина — партии…
Как сказал доктор Рубар: «Быть депутатом — это не почет, а рабская каторга. Депутат — не генерал, а скорее цирковая лошадка, которая не смеет выбежать за барьер, а может только красиво гарцевать по арене, не то — горе ей! Щелкает хлыст, кричит публика. Не смеешь ни барьер перепрыгнуть, ни задом подбросить, ни удила закусить. Попробуй только! Сразу попадешь в ненадежные, и тебя уведут с манежа. Кому какое дело, что за тебя подали голоса сто тысяч избирателей, твой мандат отберет один президент и двенадцать присяжных».
Я желаю дядюшке удачи. Говорю тебе: он — хлебный мякиш, его разжует и беззубый. Розвалиду он выиграл два процесса, помог ему попасть в финансовую комиссию. Воскресил его, словно врач-кудесник. И мне он помогал, советовал. Еще чуть-чуть, и я оказался бы в парламенте. Мне там было бы легче других, я же чиновник — и без того дрессированная лошадка, на меня могли бы положиться… Это дядюшка так ответил, когда Рубар про цирк сочинил. Микеска мне передал… А тебя, Аничка, я поздравляю.
— С чем? — спросила она тихо и испуганно отстранилась от его плеча.
— С будущей мачехой.
— Какой мачехой?
— Ну, Желкой. Она станет твоей мачехой, если выйдет за пана отца.
— Боже мой!
— Об одном тебя прошу: никогда ничего не проси у них.
…Когда-то он уже произносил эти слова — нищий четырнадцатилетний мальчишка говорил матери: «Ничего у них не проси, я не хочу».
— В том, чтобы не просить, — двойная прелесть, — объяснил Ландик, — сознание бедняцкой мести и в то же время — бедняцкого счастья: не просить и иметь кого-то рядом, кому можешь сказать об этом, поделиться… Если можно это сделать, ты, собственно, и не бедняк… Аничка, мы с тобой не бедняки…
Перевод И. Ивановой.