Недавнее: кончина первого русского марксиста.

Необходимость соединения пропаганды с агитацией вынуждает молодого революционера, искать контактов с зарубежной группой «Освобождение труда».

Плеханов и его окружение. Арест

Ну, наконец-то я и в тюрьме. Это, следовательно, начало декабря 1895-го — конец февраля 1897 года. Целый с лишним год тюремного опыта, которым снабжены далеко не все кабинетные ученые. Правда, следует отдать должное в высшей степени либеральному режиму, который в то время существовал в тюрьмах для политических. С одной стороны, по политике в основном шел все же свой брат, просвещенный дворянин, с другой, еще памятен, видно, знаменитый процесс Веры Засулич, ответившей на унижение человеческого достоинства политического заключенного пулей в петербургского градоначальника. Немыслимый, идущий, конечно, от трусости власти, либерализм доходил до того, что арестанты свободно получали почти любые заказанные книги, продукты из тюремной лавочки или с воли и даже, как в моем случае, минеральную воду из тюремного лазарета. Тот пример, когда ветхозаветное «око за око» способно утихомирить безнаказанную полицейскую шкодливость.

Первая мысль, которая у меня возникла в тюремной камере, — ну, теперь-то я всласть поработаю. Несколько довольно изматывающих дней первых волнений и допрос следователя, наложившихся на мое собственное нездоровье, а дальше я был, до высылки в Сибирь, предоставлен самому себе. Распорядок дня в тюрьме я составил себе довольно жесткий: много работы, чтения, письма и солидная доза физкультуры. Себя не жалеть — это мой тайный девиз. В качестве совета будущим политзаключенным мог бы сказать, что наиболее эффективными являются глубокие церковные поклоны. Но класть их необходимо не менее пятидесяти зараз. Это почище любой новомодной гимнастики. Я могу себе только представить, как удивлялся надзиратель, заглядывая в глазок: арестант — политический — без устали кладет до земли поклоны. А здесь все чрезвычайно просто: революционер при любой возможности должен экономить и копить собственные силы, которые понадобятся ему для судьбоносных минут жизни, и его, и его партии.

За год с лишним, проведенный в тюрьме, написано было немало: проект программы партии, между прочим, самый первый проект — здесь не должно быть путаницы с «Первым проектом программы русских социал-демократов», изданным в 1885 году группой «Освобождение труда». Была написана брошюрка для рабочих «О стачках», потом «Объяснение программы» партии — по объему это значительно больше самой программы, — я вообще люблю писать, макать перо в чернила, люблю бумагу, мысли, бегущие одна за другой, мне это доставляет физиологическое удовольствие. Здесь же, в тюрьме, было написано и благополучно переправлено на волю несколько листовок, сообщение о провокаторе Н. Михайлове, от «дружбы» с которым я предупреждаю оставшихся на свободе членов «Союза борьбы», здесь была начата и книга «Развитие капитализма в России».

Тюрьма и ссылка — это прекрасное место для интеллектуальной работы. Томище «Капитализм в России», с огромной подготовительной работой, таблицами, с безбрежным статистическим материалом, мне бы никогда не одолеть без жестокого распорядка дня и отгороженности от быта, от разговоров, от заработка на хлеб, которые внезапно и насильственно дала тюрьма.

Собственно, ожидать этого ареста мне следовало бы давно, потому что, несмотря на довольно серьезную игру в конспирацию, мы, социал-демократы, начавшие беспрецедентную борьбу с режимом, имели дело с очень неплохим и, главное, регулярно и достаточно финансируемым ведомством полиции. Кстати, не самым дурно работающим учреждением Российской империи.

Известная пословица о веревочке, которая рано или поздно заканчивает виться, справедлива и для революционеров. Судя по всему, я привез за собой «хвост» из своего первого в 1895 году путешествия за границу. Как мальчишка, обрадовавшийся прекрасной поездке, осуществлению всех своих желаний, главным из которых были, конечно, встреча и знакомство с легендарным Георгием Плехановым и не менее легендарной Верой Ивановной Засулич. А посмотрев Германию, Австрию, Швейцарию и Францию, я решился на легкомысленнейший шаг — взял в качестве курьера чемодан с двойным дном, чтобы привезти на родину немножко свежей марксистской литературы и начинавший входить в моду множительный аппарат мимеограф. Мы, революционеры-подпольщики, такие умные, опытные, изобретательные, а туповатые жандармы и таможенники о возможности провозить что-то между стенок чемодана, видите ли, даже и не подозревали! Перевернули на таможне чемодан кверху дном. Прищелкнули многозначительно пальцем, вслушиваясь в эхо, но почему-то отпустили. Может быть, все же не влип? В Петербурге посылку передал адресату вроде бы без всяких осложнений. В прекрасном настроении уехал в Москву к родным. Я, дескать, от бабушки ушел, я от дедушки ушел.

Много раз потом у меня возникало ощущение — следят. Но зрение было в то время хорошее, ноги проворные, неимоверные откалывал с сыщиками номера. Помню, один такой жандармский страдалец во вполне буржуазном котелке обнаружился в воротах доходного дома. Старый знакомый обязательно захотел узнать, куда я направляюсь. А мне очень не хотелось сдавать эту квартиру, да и вообще кто — кого, да и где наша когда-нибудь пропадала. Я мгновенно залетел в подъезд этого же дома и из окна на лестничной клетке над дворницкой, хохоча, наблюдал, как заметался филер. Казалось, игра будет продолжаться вечно. Не пойман, как говорит мещанский апокриф, не вор. Поймать надо было с поличным.

Но у охранки были более актуальные планы, чем игры в кошки-мышки с революционерами. Это были достаточно серьезные ребята. Оказалось, отпустили на таможне вместе с чемоданом, с литературой, а потом настойчиво и скрупулезно начали пасти. И на первом же допросе в доме предварительного заключения намекнули, что, возможно, поинтересуются судьбой приехавшего со мной из-за рубежа чемодана. Вы, значит, милейший, говорите, что оставили чемодан, вернувшись из-за границы, у родных? А что, если этот чемодан объявится в чужих и не вполне лояльных к правительству руках? Будет ли, по-вашему, считаться это доказательством вашей предосудительной деятельности? Крупской из-за этого чемодана даже пришлось ехать в Москву к моим родственникам, чтобы в случае необходимости сговориться о показаниях и попытаться добыть в магазине у «Мюра и Мерилиза» подобный чемодан. Если, дескать, потребуют предъявить чемодан, то можно будет предъявить. Мысль для дипломированного юриста, присяжного поверенного непростительная. Стыдоба: мальчишеская беспечность и глупость. Или я тогда еще не знал, что вождю и руководителю не следует так рисковать и заниматься мелкой революционной поденкой? Или я тогда не ощущал еще себя идейным лидером и вождем?

Впрочем, тогда лидер был в единственном числе — Плеханов. Тот бесстрашный революционер, 20-летний студент Горного института, который, может быть, первым в России на сходке возле Казанского собора в декабре 1876 года — мне шесть лет — публично, при стечении сотен людей, сказал о революции. Редчайшая смелость, поразительное личное бесстрашие. Он тогда говорил не только о революционных идеях Николая Чернышевского, еще отбывавшего ссылку — это было 6 декабря, Николин день, — но и о декабристах, о петрашевцах, напомнил о великих предшественниках — Пугачеве и Разине. Возле колонн Казанского собора были сказаны слова, которые не забудет Россия. Мы многое умеем забывать и забываем, но этого забывать не следует. 20-летний бесстрашный мальчик говорил:

«Мы собрались, чтобы заявить здесь перед всем Петербургом, перед всей Россией нашу полную солидарность с этими людьми; наше знамя — их знамя, на нем написано: земля и воля крестьянину и работнику. Вот оно. Да здравствует земля и воля!»

Эта речь вошла в легенды русского освободительного движения. Интересующемуся историей Отечества следует запомнить и это название первой, наверное, революционной организации в России — «Земля и воля».

В сознание демократически настроенной публики навсегда вошла личность оратора, проявившего, несмотря на молодость, редкую политическую зрелость и мужество. Но грандиозность этих слов, сказанных в самом центре столицы русского самодержавия, подчеркивал еще и знаменательный факт: на последних словах речи над толпой, окруженной жандармами, взметнулось красное знамя. История сохранила и сохранит и имя 16-летнего рабочего-текстильщика Якова Потапова с фабрики Торнтона. Именно его подбрасывали вверх товарищи, чтобы вся площадь видела красное знамя, которое этот мальчик держал в руках. Белой тесьмой на знамени были выложены все те же слова — «Земля и воля». (Кстати, именно там был арестован землеволец Боголюбов — партийный псевдоним студента Емельянова, — а за найденный у него револьвер жестоко избит полицейскими. Самое обидное, что «как важного пропагандиста» товарищи не пускали его на демонстрацию, он пришел под конец, чтобы узнать, чем она завершилась, и фактически лишь за ношение оружия получил 15 лет каторги. По версии, распускаемой, очевидно, сентиментальными барышнями, так для себя объясняющими героический порыв Веры Засулич в защиту униженного человеческого достоинства незнакомого ей Емельянова, он покончил с собой после издевательской экзекуции в тюрьме. Однако документы говорят, что он был жив еще с десяток лет после сурового приговора и умер в Казани в больнице для душевнобольных. Бывают же такие скрещения судьбы — кому идти от Казанского собора в Петербурге до казанской психушки, а кому от Ипатьевского монастыря в Костроме до екатеринбургского дома Ипатьева.)

Услышанного в свое время о Плеханове от старших товарищей я никогда не забывал. И вот теперь этот знаменитый эмигрант, улизнувший, чуть позже Веры Засулич, от Шлиссельбурга и Петропавловки и обосновавшийся в Швейцарии, начал из своего прекрасного далека планомерную борьбу с родным царским правительством. Отдельный разговор — беспрецедентная эволюция Плеханова от народника и террориста в сторону учения Маркса. Он стал в русском освободительном движении, быть может, самым большим его знатоком и самым последовательным и убежденным его, до грубого начетничества, учеником. Но, впрочем, это впоследствии. Тогда, в апреле 1895-го, я в первую очередь ехал к нему. У меня был некий план.

Кажется, как недавно все это было. Весна, апрель, легкий багаж, в кармане заграничный паспорт, на который все же наконец-то расщедрилось родное правительство. Первое заграничное путешествие, но Россия — родина. Я писал с дороги матери, сначала из Германии, о том, что мой немецкий, который культивировался у нас в семье, оказался совсем швах, я понимал немцев с величайшим трудом, лучше сказать, не понимал вовсе. А потом — из Швейцарии, завороженно, как теленок, впервые выбежавший на лужок, весь путь простояв у окна вагона, и безвкусно, от восторга стертыми словами, не умея и стесняясь, чтобы не подумали, будто я рисуюсь, тем не менее не без патетики описывал альпийские красоты. Впрочем, мы, Ульяновы, народ прагматичный и вслед за красотами, кажется, в моем письме шли тамошние цены…

Четверть века назад — целая жизнь. Можно уже сказать, что она прошла. Ко мне в Москву известия о смерти Плеханова — все это случилось уже после переезда советского правительства из Петрограда — дошли только через несколько дней. Это неправда, что смерть политического противника доставляет радость — а к тому времени Плеханов стал одним из моих самых грозных и последовательных политических противников, — сердце будто кто-то сжал в кулак. Он умер в санатории в начале июня восемнадцатого года в уже отделившейся от России Финляндии (объективно — право наций на определение вплоть до отделения, субъективно — мой личный дар стране и ее социалистам за то, что скрывали и прятали меня во время последней эмиграции, когда пришлось бежать от ищеек Керенского из Петрограда). Плеханов умер в Финляндии, и только через десять с лишним дней в Петрограде состоялись его похороны.

Пока совершались все формальности, тело его лежало в погребе со льдом. Правительство не послало ни венка, ни делегации. Здесь уже было не до приличий и гуманности. Политика — вещь достаточно жесткая. В труднейшие роковые для страны часы Плеханов не принял — не будем, как институтка, скромничать — моей безусловной правоты, если хотите, исторической правоты. Он не признал верности пути своего младшего товарища и почти ученика и упорно держался за свои старые и удобные догмы. Победителей не судят, и именно Маркс говорил, что теория лучше всего проверяется практикой. Если бы кто-нибудь по теории делал Великую Французскую революцию! Но, может быть, теории и нет, а есть только политическое чутье да исторические аналогии. Жаль, конечно, что такой благородный ум не смог разобраться в российской действительности до конца.

Слишком много почтительных аплодисментов на различных социалистических конгрессах в Европе было им получено, слишком далека от него стала Россия и, пожалуй, слишком глубоко он, Плеханов, оказался втянутым за годы эмиграции в наполовину буржуазный западный быт. Одним словом, ни делегации, ни цветов мы не послали. А может быть, и не успели послать. Правда, к этому времени покойный почти прекратил сношения с меньшевиками, он был умным человеком, и при его выдающемся интеллекте разочарование было неизбежно, но разве забудем мы его так называемую «патриотическую» позицию в годы мировой войны, разве сможем простить резкую критику Октября и отказ видеть в произошедшем осуществление идей Маркса в России?

Обидные и несправедливые слова всегда врезаются в память, и не в природе человека все забывать. «Слишком много жестокого, быть может, совершенно непоправимого вреда принес этот человек России», — писал этот марксист-теоретик обо мне в июле семнадцатого. Но ведь революционеру даже для того, чтобы критиковать и спорить, надо находить подходящий момент. Когда идет революция, нечего думать о цельности лепнины на отдельных домах. Когда горит — неуместно рассуждать о качестве пожарного багра. Надо становиться вместе со всеми и растаскивать пылающие стены. Вряд ли бы история предоставила быстро другой такой случай для того, чтобы спихнуть самодержавие и продвинуть революцию дальше. А потом, пословица «Кто посеет ветер — пожнет бурю» — выдумка не большевиков. И мысль о том, что пусть покойники сами хоронят своих мертвецов — это тоже не наша свежая придумка. Но я тем не менее, всю жизнь борясь с чуждыми мне идеями, а не с выдвинувшими их людьми, устроен так, что все-таки противник революции — неприятель и мне, и поделать с этим я ничего не могу.

А может быть, прав был не только я, «злодей», но и Петроградский комитет, и Григорий Зиновьев, недавний мой сосед по шалашу в Разливе, все, демонстративно отказавшиеся от участия в похоронах Плеханова и призвавшие петербургских рабочих не участвовать в них? Приличия тем не менее были соблюдены. Кесарю было отдано кесарево.

Но в те же дни в Москве на объединенном заседании ВЦИКа, Моссовета и ряда профсоюзных и рабочих организаций было произнесено слово, посвященное памяти Плеханова. Конечно, тогда в Большом театре можно было бы это слово сказать и мне — мы много лет до хрипоты спорили с покойным, это были теоретические споры, но и много лет вместе работали, в том числе и в незабываемой «Искре». Говорил, как считалось, «второй» человек в государстве — Троцкий. Моя ли усталость, моя ли последняя неприязнь к покойному выразились в моем пренебрежении к тому, что он испытывал глубокую личную антипатию к Льву Давидовичу Троцкому со дня их первого знакомства, кажется, еще в 1892 году? Впрочем, Троцкий платил ему тем же. О Плеханове говорил нарком по военным делам и председатель Высшего военного совета республики.

У меня не было никаких иллюзий относительно огромного числа людей, не принявших новый советский режим. Здесь нечего и скрывать, потому что достойная жизнь одних подразумевала ухудшение жизни других. А у главы правительства всегда достаточно информаторов, способных нарисовать ему точную картину произошедшего. Я, конечно, знал о нелепом и, в известной мере, случайном обыске на квартире у недавно вернувшегося из-за границы Плеханова. Матросы искали оружие и обходили все подряд «буржуйские» квартиры. Ну не знали матросы, кто был первым выдающимся марксистом России! Мне была известна его бурная реакция на разгон Учредительного собрания. Но разве не было распущено такое же собрание во время Французской революции, и опять только потому, что оно не отвечало интересам последней? Так копилась взаимная неприязнь.

Я, конечно, предполагал, что похороны этого, в итоге заблудившегося в марксизме, человека станут некоторым предлогом, чтобы выразить неудовольствие большевикам, но, признаюсь, и это начинало пугать, процессия в десять тысяч участников — слишком много. О духовной его эволюции свидетельствовал венок, обвитый лиловыми лентами: «Политическому врагу — великому русскому патриоту-социалисту от монархиста В. Пуришкевича». И здесь естествен вопрос: разве наши друзья — друзья наших врагов?

Свежи были и апрельские обиды. Мы ведь оба вернулись на родину, которую страстно любили, почти в одно и то же время. Я чуть раньше, Плеханов позже. И ему и мне была организована грандиозная встреча со знаменами и манифестациями. Все отчетливо понимали, что мы оба являемся, образно говоря, акушерами народившейся революции, и оба внимательно и долго следили за развитием и набуханием революционного чрева. Что мы теперь скажем? Мы оба на это потратили жизнь, и на эту тему исписали каждый гору бумаги. Теперь практика должна была подтвердить наше значение как политических писателей. Обоим нам в первые же дни по приезде дали высказаться.

Старый и опытный дока Плеханов сразу понял, что в моих Апрельских тезисах было нечто такое, что в корне меняло привычно марксистское и, не побоюсь сказать, удобное представление о революции. Это расходилось с его собственной кабинетной догмой. Социалистический строй, по Плеханову, да и по Марксу, предполагал высокий уровень техники и высокий уровень сознательности населения. По сути правильно. Но это значит — жить рабочему и трудовому народу в навозе, пока интеллигенция не подымет уровень сознательности своей кухарки, дворника и рабочего, живущего с семьей на нарах в заводской казарме. Когда-то нищий эмигрант Плеханов уже оказался владельцем небольшого санатория на юге Франции, в котором хозяйничала его жена Розалия Марковна. Но неужели так сильно материальное положение влияет на смысловые оттенки философии? Неужели действительно с возрастом за своими гладкими фразами и накатанными словами мы не видим сути, и верность фразе для нас важнее «слезы ребенка», как говаривал полубезумный русский классик Достоевский? Я призывал в апреле к продолжению и углублению революции, а старый мэтр марксизма утверждал, что это безумная и крайне вредная попытка посеять анархическую смуту на русской земле. Да можно ли что-либо сделать без смуты и борьбы?

Два высказывания этого когда-то первого марксиста России запали в меня, смешавшись с чувством обиды. «Русская история еще не смолола той муки, из которой со временем испечен будет пшеничный пирог социализма и… пока она такой муки не смолола, участие буржуазии в государственном управлении необходимо в интересах самих трудящихся». Да, поучаствовала эта русская буржуазия в управлении, потянула соки из рабочего. И если, не дай Бог, когда-нибудь допустить ее снова до власти, то она опять пососет, потянет: она любит отдыхать на Средиземном море, учить своих детей за границей и строить огромные нелепые особняки. Но ведь чем больше она таких особняков настроит, тем скорее мы их национализируем. И второе… Да стоит ли об этом?… Но отдадим должное полемическому таланту покойного Георгия Валентиновича, заголовочек у его статьи, посвященной моему выступлению с балкона особняка Кшесинской, был со злинкой: «О тезисах Ленина и о том, почему бред бывает подчас интересен».

А вот встретиться с Лениным не захотел. Не виделись пятнадцать лет, после диспута в Лозанне. Плеханов читал там публичный реферат «Об отношении социалистов к войне». Специально приехал из Женевы в Лозанну. Он был в моде, и поэтому зал Народного дома был набит до отказа. Бухарин, Зиновьев, Инесса Арманд — мы, большевики, скромненько сидели в последних рядах. Что говорил Плеханов, в целом известно, как возражал Плеханову я, тоже подробно было записано, хотя это был экспромт. Любопытный парадокс заключается лишь в том, что эти подробнейшие записи оставил полицейский осведомитель. Судя по стилю и грамотности изложения — из нас, из интеллигентов. Как я отчаянно волновался во время этого десятиминутного выступления! «У пролетариата отечества нет… Пролетариат должен помнить, и его вожди должны ему напоминать, что единственным ответом на позорную политику правительства царского и буржуазного должна быть организация коммуны и социальная революция… Да здравствует российская социалистическая революция!» Так, кажется, я закончил свое выступление. Воистину, если постоянно бить в стену, то ее можно и пробить.

Но все это в прошлом, смерть, если не уравнивает всех в правах, то заставляет быть снисходительными. Однако разве можно обвинять меня в отсутствии этой самой снисходительности по отношению к Плеханову? Какие бы распри ни происходили между нами, разве не по моей инициативе уже через два месяца после смерти Плеханова к его вдове Розалии Марковне был послан первый гонец с предложением переместить на родину архив и библиотеку Георгия Валентиновича? А после ее отказа, спровоцированного, конечно, и ее окружением, и нашими с Плехановым отношениями, разве через два года опять-таки не по моей настойчивой просьбе начались новые переговоры и на полгода был послан к Розалии Марковне в Париж гонец, чтобы добыть архив и бесценную библиотеку? Люди, правящие Россией, не всегда были безрассудны, когда дело касалось духовных ценностей. В конце концов, любвеобильная матушка Екатерина купила библиотеку Вольтера и вывезла эти книги, испещренные пометками, из Фернейского замка. Между прочим, знаменитая вольтеровская максима «Если бы Бога не было, его надо было бы выдумать» — это как раз из пометочек на этих книгах. И меня ни в коем случае не смущает, что плехановский архив разберут, наверное, уже после моей смерти.

Почему-то навязчиво до сих пор стоит у меня перед глазами эта похоронная процессия, которой я въяве и не видел. И тут же проблеск любопытства: длиннее ли будет подобная процессия, когда будут провожать меня? Впрочем, о смерти думать рано, коли я только-только начал «проборматывать» свои мемуары. Тяжело? Но разве мучение клетки не есть форма жизни? Последуем в наших воспоминаниях дальше.

Похоронная процессия прошагала через весь город. От здания Вольного экономического общества, — отсюда, из огромной библиотеки общества, мне в тюрьму, в «Кресты», по моей просьбе носили книги и статистические сборники, — процессия прошагала почти десять километров до такого памятного мне Волкова кладбища. Оставь надежды… Но остановка произошла возле Казанского собора. У его колоннады состоялся траурный митинг. Круг по случайной, казалось бы, воле судьбы замкнулся на том же самом месте, где начиналась революционная биография Плеханова.

Это место, как я уже отметил, было знаменательное и в биографии давно погибшего Саши. Но между знаменитой демонстрацией студентов и рабочих, организованной «Землей и волей», и студенческой демонстрацией, инициатором которой стал экономический кружок и участником которой был Саша, прошло целых десять лет. Брат продолжал дело «Народной воли», а человек, ради встречи с которым главным образом я и ехал за границу в апреле 1895 года, от народничества уже перешел на марксистскую платформу.

Со временем, когда острота сиюминутных мнений, связанных с именем Плеханова и его деятельностью, поутихнет, о Георгии Валентиновиче обязательно напишут книги. И главной идеей этих книг, как мне кажется, станет мысль о том, как многого человек может достигнуть при наличии страсти, работе над собой и воли. Мне думается, что отсюда, из работы над собой и из стремления задавать себе непростые вопросы о мире и его устройстве, и возник феномен русских демократов и ранних социалистов: Чернышевского, Добролюбова, а потом Плеханова, да и многих других. Искусство строительства «себя» начинается с очень простых вопросов о равенстве и неравенстве, о причинно-следственных отношениях бедности и богатства, с того, почему одному можно, а другому нельзя.

Видимо, с этого начинал и молодой Плеханов, провинциальный дворянин из многодетной семьи и, кстати, какой-то очень дальний родственник великому критику Белинскому. Может быть, здесь есть смысл поговорить о некотором семейном предопределении? Его нравственный и политический подъем, как и у многих молодых людей моего времени, произошел неимоверно быстро.

В 1876 году вокруг бывшего студента-медика Марка Натансона сложилось ядро революционной организации «Земля и воля», стоявшей на позициях бакунизма, — это все яркие народники с их верой в самобытного русского крестьянина. Плеханов был одним из лидеров организации. Но уже в начале 1879 года он пишет статью «Закон экономического развития общества и задачи социализма в России». В этой статье народника можно увидеть подступы к позициям марксизма. Значительно позже он теоретически сформулирует это свое политическое «переплывание»: «В народнический период моего развития я, как и все наши народники, находился под сильным влиянием сочинений Бакунина, из которых я вынес великое уважение к материалистическому объяснению истории. Я уже тогда был твердо убежден в том, что именно историческая теория Маркса должна дать нам ключ к пониманию тех задач, которые мы должны решать в своей практической деятельности».

Разрыв Плеханова с «Землей и волей» (а точнее, с группой «Черный передел», которая в свое время разделила движение, забрав из его названия смысл слова «земля», а «волю» оставив группе «Народная воля», принявшей на вооружение террор как средство подтолкнуть государство к реформам; именно народовольцы, приговорили на своем съезде в Липецке к смерти Александра II, упрекая его в обмане народа и зверском обращении с противниками) был, как всегда, мучителен. Это со стороны, в газетах и брошюрах, для непосвященной публики все выглядит категорично и законченно: разные взгляды, разные точки зрения — значит, разошлись, разбежались по разным углам. Враги! А в жизни те, кто разошелся по разным углам, часто отламывали от одной краюхи хлеба, пили из одной жестяной кружки и делили последний пятиалтынный. Любая политическая группа пронизана человеческими отношениями и взаимными интересами. Все это нелегко ломать, рвать приходится с кровью, с монологами, которые проговариваются про себя бессонными ночами. Но тем не менее идейные разногласия, эти самые убеждения, о которых так часто говорят, слишком много значат в жизни людей и часто толкают на действия, которые противоречат прямой выгоде, удобствам, и подчас следование этим убеждениям лишает человека свободы, а порой и жизни. Примеры здесь не нужны. Примеры — все наше движение.

Естественно, хочется задать вопрос о причинах полного разрыва Плеханова со своими бывшими соратниками. В первую очередь, это стремительное движение его к марксизму, то есть причины идеологические, — я уточняю это здесь, потому что с подобной коллизией на протяжении моей политической жизни, а следовательно, и этих моих наговорок возможный читатель будет встречаться постоянно, но не каждый раз я буду приводить все новые мотивы, многие из которых элементарны: необоснованное честолюбие, пустое краснобайство, идеологическая нетерпимость и вещи из уже совсем бытового арсенала, — но всегда в любом расхождении есть и элементы личные. В данном случае испортившиеся отношения между Львом Дейчем, ближайшим другом Плеханова, товарищем по эмиграции, и чернопередельцами, тяготевшими к террору «Народной воли». А здесь уже, при наличии еще и идейных расхождений, не было смысла терпеть, убеждать, искать компромиссы, подлаживаться. В этой ситуации, не бросая своего призвания и дела, все захотели освободиться друг от друга. Так, в сентябре 1883 года Плеханов, Засулич и Дейч (в группу вошли также Аксельрод и Игнатов) объявили о создании новой российской марксистской организации — группы «Освобождение труда». В Женеве.

Здесь я не иронизирую, балуясь синтаксисом. Но есть неприятные строчки Маркса, сказанные приблизительно в то же время, во многом несправедливые, но тем не менее рисующие определенный аспект действительности. Он писал о «Черном переделе» и о его руководителях: «Это люди — большинство их (не все) являются теми, кто добровольно покинул Россию, — образуют, в противоположность террористам, рискующим собственной шкурой, так называемую партию пропаганды (чтобы вести пропаганду в России, они уезжают в Женеву!…). Эти господа против всякой революционно-политической деятельности. Россия должна единым махом перескочить в анархистско-коммунистический-атеистический рай! Пока же они подготовляют этот прыжок нудным доктринерством, так называемые принципы которого вошли в обиход с легкой руки покойного Бакунина». Много здесь верного, особенно об этих пропагандистах, для которых подчас их «революционная» деятельность прикрывала отсутствие духовной работы и какой-либо внутренней жизни. Многие прогрессисты покидали Россию, чтобы найти хоть какой-то стержень в жизни. Так и катались в полунищете, с ощущением некой выполняемой революционной работы, по святым камням Европы.

Вот почему я всегда держал в памяти, естественно, после того, как ознакомился с ними, эти строчки Маркса. Я тоже подолгу впоследствии жил в Женеве — удивительный город и удивительные окрестности, ассоциирующиеся с именами Руссо, Кальвина, Вольтера, Герцена и Огарева — «Колокол» звучал и здесь, — тут жили также Бакунин и Кропоткин. Но только кто скажет, что я добровольно оставил Россию? Кто скажет, что смыслом моей жизни была болтовня, а не повседневный труд? Мои счеты за справедливость и мои счеты с империей господ Романовых только начинались.

Но я остановился на создании группы «Освобождение труда».

Я хорошо знал кружковую работу, это собирание по крупице единомышленников. Есть, конечно, какое-то притяжение одинаково думающих людей, но тем не менее притираются они один к другому непросто. Здесь нужна уйма настойчивости и терпения. Другое дело, что, к счастью, в этих кружках приходится иметь дело с той молодежью, которая еще в юности нашла себя и определила свои цели в обществе. Это всегда много значит, потому что ведет к жизненной гармонии, раскрепощает силы, заставляет искать не карьеры и денег, потому что найденная цель очевидно крупнее и значительнее всего этого, хотя и необходимого в жизни, но, в общем-то, хлама. Быть счастливым — это основная жизненная удача.

На письме, на листе бумаги, годы и события приобретают несколько плоский и отвлеченный вид. Можно, как на это только что отважился и я сам, иронизировать по поводу создания несколькими нашими революционерами — группа «Освобождения труда» — кружка из пяти человек, да еще в Женеве, а не в Кологриве, но надо отдать должное, что «кружок» этот возник в 1883 году, когда «утопизм», «утопия» были основными бранными словами по поводу подобных кружков и их участников. Интересна команда полицмейстера, отданная своим подчиненным при разгоне одной из демонстраций: «Хватайте в очках и с пледами» — и никакого финала начатой игры, кроме ареста, высылки, чахотки и тюрьмы для этих российских кружковцев невозможно было предугадать. Сколько ретивых и честолюбивых молодых людей подались бы в революцию, коли кто-нибудь им сказал бы, чем закончится дело кружков. Результаты семнадцатого года еще не маячили и во снах, а так бы сколько честолюбивых поручиков захотело поменять свою скучную казарменную судьбу на судьбу Робеспьера. Какая тьма была бы к тому времени Робеспьеров!

Группа «Освобождение труда» сделала для России и ее революционного движения немыслимо много. Во-первых, самим фактом, что где-то там сидят знаменитый Плеханов и легендарная Засулич, с которыми ничего не смогли поделать царские власти. Они находятся на свободе, не сдав и не предав своей идеи. Несколько самых обычных людей с их крошечным кружком-группой — против дредноута царской власти. Эдакая заноза, торчащая из седалища царского трона. Во-вторых, — и это самое важное — группа Плеханова переводит, издает на русском языке, отправляет в Россию огромное количество марксистской литературы.

Собственно, приобщение молодого человека к марксизму, как и к любому революционному процессу, происходит по единой схеме. Какие-то слова, речи, горячие фразы, биение молодого сердца, а потом выглядывает боязливо-рациональное: дай почитать, дай удостовериться! В процессе этого чтения и возникают убеждения, которые потом руководят жизнью. Завесы падают, открывается новая перспектива. Невод идей уже уловил душу. Вождь-теоретик, тот постоянно должен возвращаться к основополагающей литературе, а рядовому революционеру достаточно иногда прочесть брошюру. Потом мы будем говорить о сознательном рабочем, сознательной работнице. Обретение веры часто зависит от одного доказательства, а не от тысячи.

Не надо думать, как наверняка сейчас постарается нас убедить шустрая обществоведческая наука, что именно с приходом Ленина и началось возникновение всего и вся. В Самаре-де молодой Ленин возглавил и активизировал марксистские кружки, в Казани консультировал опытного народовольца Федосеева, выступив один раз с рефератом «О рынках», перевернул взгляды революционно настроенных москвичей, наконец создал сеть марксистских кружков и рабочих школ в Петербурге. Сегодняшняя, готовая, как девка, на все, историческая наука еще не знает, что и новейшую, казалось бы, уложившуюся историю, ей придется переписывать в зависимости от того, кто после моей смерти ухватит власть. Русская социал-демократия может начаться с Льва Давидовича Троцкого или с Иосифа Виссарионовича Сталина. В последнем случае, возможно, Ленин станет неким основателем, дедушкой Буддой, который наставил своего младшего ученика и благословил на служение пророком.

Был ли у меня в юности какой-нибудь развернутый план? Скорее всего меня вел инстинкт, обострившийся после смерти Саши. В каждый конкретный момент я знал, что надо делать, чтобы осуществилось и произошло то, что я еще не очень ясно представлял. Это был инстинкт момента с неким пристрелом на ближайшее будущее.

Огромная и просторная, вросшая сваями в вечную мерзлоту на севере и в пески бухарских пустынь на юге брюхом, подпираемая Уральским хребтом, опустившая слюнявую морду в болота на западе и держащая охранную свору тихоокеанского флота на Дальнем Востоке, лежала империя. Инстинкт состоял в том, чтобы сначала расшатать ее основы, заставить ее чесаться боком, как старую корову, о высохшее дерево, начать искать блох в своей проржавевшей шкуре, зазудить, а дальше — посмотрим.

Так же как и я сам, думала — оглядываясь на малознакомый, но такой чистый и либеральный, пахнущий демократическим одеколоном Запад — большая часть общества и, в первую очередь, та ее часть, что нынче называют интеллигенцией. Она подчас была образованнее дворян, не глупее, так почему же и нет?… Интеллигенции хотелось, чтобы с нею считались, она полагала монархизм глубоким пережитком, она заботилась о народе и, понимая, что без народа ей не добиться никакой, даже иллюзорной, власти, колыхала этот народ, подначивала, разъясняла ему его историческую роль. А определенное количество его, народа, в частности рабочие, жили в ужасающей нужде. Во времена моей молодости в Петербурге рабочих проживало около 140 тысяч, это около одной шестой части всего населения. И уж этим людям терять было решительно нечего!

Не следует думать, впрочем, я об этом уже говорил, что первые революционные кружки в Петрограде организовывал лично и непосредственно вождь мирового пролетариата. Вождь в это время только недавно переехал в Петербург, обживался, зарабатывал на жизнь, выступал как помощник присяжного поверенного, то есть как адвокат на мелких процессах, — к процессам крупным мой патрон, знаменитый адвокат М. Ф. Волькенштейн, меня пока не допускал; да к этому я, вопреки желаниям матушки, и не стремился, освобождая время для другой, «своей» работы, которая меня интересовала значительно больше, — «вождь» отчаянно экономил на себе, ходил пешком, а не ездил на конке, записывал расходы, но тем не менее ухаживал за девушками. В суде в то время было принято выступать во фраке. Я надевал в этих случаях фрак покойного отца. Будущий предсовнаркома и будущий вождь мирового пролетариата завязывал связи, дружил со студентами и, в частности, со студентами-технологами. Глеб Кржижановский и Леонид Красин — мои спутники по революционной работе на многие годы — это из студентов Технологического института. А кружки уже были. У аристократии и высшего дворянства — салоны, у разночинной интеллигенции — литературные и философские общества, социал-демократы заводили свои кружки. В этих кружках обсуждались теоретические проблемы, которые по существу являлись противоправительственными. «Манифест» был уже переведен на русский язык, и идеи его входили в общество. В соответствии с этим в рабочую среду внедрялись идеи социал-демократии и основы политической экономии Маркса с ее диалектикой общественной жизни. Этим и занимались участники кружков. Среда, кстати, сочувственно на это отзывалась. Призрак, о котором писал Маркс, уже начинал бродить возле Петербурга и крупных промышленных городов России.

Были также рабочие школы, в которых бесплатно преподавали студенты, обучая рабочих и рабочую молодежь грамоте, арифметике, основам естествознания. (Почему-то особой популярностью пользовалось дарвинское учение об эволюции: рабочих привлекали его логическая накатанность и доступность.) Молодежь ведь почти всегда бескорыстна и желает служить Отечеству. Под сурдинку между уроками по географии и грамматикой молодые учителя объясняли своим рабочим слушателям что-либо и из социологии. Что-нибудь о природе прибыли, о правах рабочих. Правительство понимало, что углублять границу между рабочим и хозяином, который нередко низводил своего рабочего до положения раба, не следует, невыгодно, это ведь тоже народ, и поэтому правительство кое-какие законы, регламентирующие эксплуатацию, выпускало. Хозяева эти законы придерживали, трактовали в свою пользу. Из классов легальных воскресных школ потихоньку расползалась правда.

Власти на все эти «легальные» кружки и школы, а их, повторяю, было множество, смотрели подозрительно, подсылали агентов и осведомителей, устанавливали за отдельными «учителями» и их «учениками» негласный полицейский надзор, старались диктовать, что преподавать и в каком объеме. Доходило до курьезов: вот, к примеру, сложение и вычитание преподавать было можно, а умножение и деление — это уже, по мысли власти, были знания, для рабочего избыточные.

Тот самый «инстинкт», о котором я уже упоминал, подсказывал, что именно здесь, в рабочих кружках, воздействующих на отдельных сознательных рабочих, спрятан резерв той силы, которая способна противостоять царской системе. Но силу эту еще надо организовать и точнее выявить. Чем больше осмысленно недовольных — тем лучше. В первую очередь было необходимо перейти от «переуглубленных» занятий с небольшим количеством избранных рабочих на более широкую рабочую аудиторию. А говоря попросту, надо было перейти от пропаганды в рабочей среде к агитации. Попытаться раскрутить этот механизм. Для этого в первую очередь надо было объединить все марксистские кружки Петербурга. Собственно, так и возник «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».

Отсюда, из этой задачи, вытекало два обстоятельства: первое — необходимость создания печатного литературного органа. Забегая вперед, должен сказать, что в то время печатный орган так нами и не был организован. Рукопись первого номера «Рабочего дела» была захвачена полицией. Нас всех попросту пересажали. Идея осуществилась много позже — только после моего освобождения из сибирской ссылки, во время первой эмиграции. Заработала за границей знаменитая «Искра». Она регулярно поступала в Россию. Об этой газете и об «искровском» периоде партии много было написано и известно публике, позже я тоже к этому вернусь. Здесь же будет уместно сказать еще раз, что у творческого человека идеи, наработанные в юности, обычно добросовестно служат потом целую жизнь. Главное, чтобы они были. Не ленитесь, много работайте и фантазируйте в молодые годы. Мечты, как ни странно, сбываются.

Второе из упомянутых обстоятельств заключалось в том, что переход к агитации, особенно печатной, неизбежно должен был вести к неотвратимым арестам в нашей среде. Практически на каждом заводе или фабрике по-настоящему революционно настроенных рабочих немного, и они все на виду. Появление любой листовки сразу активизирует сыск, и эти достаточно опытные господа быстро переловят всех рабочих активистов. Таков был ход возражений на мои предложения о развертывании агитации. Я со своей стороны доказывал, что в этом случае на месте одного «отловленного» рабочего немедленно возникает двое новых, распропагандированных этим энтузиастом. Важно только в этой новой пропагандистской деятельности, которая начинает вестись с экономических моментов, не скатиться на позиции английских тред-юнионов. То есть организация должна была идти боевым революционным путем и экономические требования не должны затмевать политических. И жизненно необходимым становилось немедленно создавать новые политические контакты, искать возможность установления связей с группой Плеханова. Практической, а еще больше теоретической помощи, в которой мы так нуждались, можно было ждать только оттуда.

Это в теории, а на практике надо было предельно обезопасить товарищей от возможных провалов. Поэтому приходилось вводить жесткую конспирацию, исключать из повседневной практики любую разболтанность, ненужные встречи, а иногда и старые знакомства. Конспирация стоила молодым революционерам многих неудобств.

В революционном процессе не существует легких путей и нет революционной деятельности, не связанной с риском. Огромный риск каждый раз неизбежен, чтобы двигаться дальше. Можно было без конца отыскивать все новых и новых сочувствующих рабочих и с постоянным энтузиазмом прорабатывать с ними азы Марксовой теории. Можно было состариться за этим аккуратным, вполне почтенным и по сути безопасным делом. Но эффективнее было готовить новых пропагандистов, выделяя их из числа рабочих. Попытаться на фоне экономических «законных» требований показать бесперспективность жизни и враждебность хозяина рабочему. И рисковать. Рисковать собственной драгоценной шкуркой.

Вся моя жизнь — это риск. Риск был Брестский мир. Риск — выступление 25 октября. Риск — новая экономическая политика, которой так недовольно большинство моих товарищей по Политбюро.

…Не жалко улетевшую жизнь — жалко сгинувшую молодость. Петербург. Весенняя свежесть, запах каменного угля, нервность от неизвестности, молодое биение крови в жилах. Начищенный колокол, в который бьет дежурный перед отправлением паровоза, гудок локомотива, отмеченный султанчиком пара, чисто выметенная платформа, носильщики в белых с массивными бляхами фартуках, провожающие дамы с платочками в руках. Первый класс, второй класс. Невидимый клоповник, состоящий из месива пассажиров третьего класса. Долго ли существовать на его фоне приглаженному и чинному миру?…

Идея моей первой поездки за границу не возникла внезапно. И я, и все мои товарищи понимали необходимость некоего совета и, если хотите, помощи от людей, которые начали революционный путь значительно раньше нас. Обвинения меня моими противниками в самонадеянности и диктаторских замашках, как правило, беспочвенны и носят поверхностный характер. Я просто мечтал поехать за границу, по моим представлениям, это давало некоторую перспективу в видении жизни.

В начале 1895 года собрались социал-демократические группы Москвы, Петербурга, Киева, Вильно, и именно на этой маленькой конференции было решено послать делегатов, чтобы установить связь с группой «Освобождение труда». Общую кандидатуру мы тогда не нашли, решили послать двоих, и петербургские социал-демократы выбрали меня. Но тут я заболел воспалением легких.

Поездка состоялась только в мае. Под перемену климата после тяжело проходившей болезни, под лечение давно мучившего меня гастрита у зарубежных врачей мама дала деньги. Маленькая мечта осуществилась.

Мой маршрут был извилист, но подчинен не любопытству туриста, а делу. С одной стороны, меня не очень интересовали исторические достопримечательности, жизнь и страсти королей и королев, я больше сочувствовал их подданным, жившим в мансардах и подвалах. С другой, я знал, что молодость — это пора становления, и именно в это время надо сделать как можно больше.

В планах у меня стояла Женева и знакомство с одним из кумиров молодежи — Плехановым, встреча в Париже с Полем Лафаргом, женатым на одной из дочерей Маркса. Это был блестящий полемист, продолжатель дела Маркса и серьезный теоретик. Как раз в 1895 году вышла его «История частной собственности». Это надо было читать. В Лондон, где в своем доме на Риджент-парк-роуд жил Энгельс, попасть не удалось. Соратник и ближайший друг Маркса стоически переносил страдания своей тяжелейшей болезни и умер 5 августа.

Я знал, сколь полезно прямое и заинтересованное общение, и понимал, что эти встречи мне многое могут дать. Я тогда только не знал, что вслед за мной за рубеж летели письма агентам охранки. Определенно, царское правительство хорошо знало кадры революционеров. При первом же после революции разборе архивов всплыл замечательный циркуляр, который департамент полиции переслал господину, руководившему иностранной агентурой. «По имеющимся в департаменте полиции сведениям…Ульянов занимается социал-демократической пропагандой среди петербургских рабочих кружков, и цель его поездки за границу заключается в приискании способов к водворению в империю революционной литературы и устройства сношений рабочих кружков с заграничными эмигрантами. Сообщая о сем, прошу Вас учредить за деятельностью и заграничными сношениями Владимира Ульянова тщательное наблюдение».

Очень жаль, что этому санкционированному «наблюдению» не хватило тщательности. Память человека избирательна и слаба, я многого не помню из бытовых разговоров, да порой и теоретических, и поэтому не доверяю тем мемуаристам, которые с точностью стенографов приводят в своих мемориях огромные диалоги и высказывания, претендующие на документальность. Но вот если бы при моем разговоре с Полем и Лаурой Лафаргами в Перре, куда я отправился для встречи с ними, присутствовал стенограф, хотя бы из полицейского департамента! Как много бы сохранилось в царских архивах от этих моих встреч, какие бы остались интеллектуальные подробности! Впрочем, многое можно нафантазировать, зная логику моих интересов и интересов моего собеседника.

Лафарг, конечно, интересовался бы распространением марксизма в России, рабочими кружками, темами обсуждений в этих кружках. Я мог ответить, что в кружках с рабочими мы обычно говорим о текущих событиях, а в кружках более высокого уровня изучаем произведения Маркса.

— И они читают Маркса?! — мог воскликнуть Лафарг.

— Да, читают.

— И понимают?

— Понимают, — мог ответить я, потому что молодость — это пора огромной самоуверенности, ясности и ощущения, что все в этом мире очень определенно и правдоподобно.

— Ну, в этом-то вы ошибаетесь, — наверняка возразил мне в тот момент Лафарг. — Они ничего не понимают. У нас Маркса после 20 лет социалистического движения никто не понимает.

Я и сам всю жизнь разбирался с Марксовым учением. Особенность его заключается в том, что понять социальную его суть можно, лишь усвоив законы капиталистической экономики. И поэтому соображение Лафарга, которому в свое время собственный тесть и его друг Энгельс делали много критических замечаний, было наверное справедливым, хотя и обидным.

Здесь уместно говорить и о многом другом. О моих, например, впечатлениях от Франции, от Парижа. Мне очень понравился Зоологический сад, в котором неизбежно возникало ощущение кругосветного путешествия. Незабываемой оказалась сама атмосфера этого города первой Коммуны. Кто бы мог думать, что впоследствии он станет для меня таким хорошо знакомым! Впечатлило и то, что совсем недавно в Париже прошел Международный конгресс горнорабочих, и делегаты приняли резолюцию с требованием восьмичасового рабочего дня! Организованный рабочий класс и очень серьезно поставленные цели. Как далеко еще до этого было России и как значительно Россия потом опередила Европу! Но обо всем об этом как-нибудь потом. И последнее. В отличие от Германии с ее классическим немецким языком, который я много и упорно учил, я легко понимал здесь французский язык, который знал, как мне казалось, значительно хуже.

Я уже заметил, что в этой главе своих воспоминаний невольно пытаюсь отдалить описание своей первой встречи с Плехановым в Женеве. Я хожу вокруг да около, что мне не очень свойственно, привожу различные косвенные свидетельства и несущественные подробности и боюсь тронуть эту свою рану жизни. А впрочем, таких ран у меня не одна. Юлий Мартов, Павел Аксельрод, Петр Струве, тот же Плеханов, Вера Засулич — все это люди, которыми я в тот или иной период своей жизни увлекался и с которыми потом приходилось расставаться. Даже провокатор и предатель Малиновский, представлявший фракцию большевиков в IV Государственной думе. И как долго, вопреки фактам, я держался за эти свои привязанности. Но и это понятно. В реальной политике невозможно не ошибаться, потому что необходимо действовать, необходимо на кого-то надеяться, а не только выжидать.

Я помню двух Плехановых: одного, с которым мы делали газету «Искру», создавшую партию, и другого, который уже через несколько лет на II съезде оказался у истоков меньшевизма, а следовательно, моим политическим противником.

К моменту нашей встречи мне было 25 лет, а Плеханову около 40. Он уже отчетливо сознавал свою неразрывную связь с историей нашего Отечества и свое значение в ней. Каждый русский, приезжающий в Женеву, считал необходимым для себя приобщиться к этой живой достопримечательности. Задать вопрос, покрасоваться самому, чтобы, вернувшись, рассказать, что видел самого Плеханова. Встречи эти происходили или за кружкой пива в кафе Ландольта, где постоянно собиралась русская революционно настроенная молодежь и неизменно сидел какой-нибудь «революционер», получающий зарплату из закромов российской либо швейцарской полиции, или на квартире на улице Кандоль — после многих лет эмигрантских мытарств семейство Плехановых наконец-то обосновалось капитально, и у мэтра появился даже собственный рабочий кабинет. По стенам — книжные полки и маленький шкафчик, в котором хранились рукописи. Эти рукописи, работа пером да врачебная деятельность его жены Розалии Марковны — кабинет для приема пациентов здесь же, в квартире, — кормили семью.

Не следует думать, что люди, известность которых часто перешагивала европейские пределы, были такими уж недоступными. В это же время Плеханов встречался с 20-летним Луначарским, который получал образование в Цюрихе, его навещал и учившийся тогда в Германии 16-летний Евно Азеф, позже ставший провокатором и доносчиком. Встреча со мной для Плеханова первоначально была почти лишь встречей с одним из любопытствующие русских. И таких, повторяю, заезжало к нему немало. Понятно, почему этот крупный деятель, замечательный политический писатель и революционер, старался встречаться с людьми, а особенно с молодежью из России: ему нужна была подпитка, нужно было не из газет и книг знать, что в России происходит, необходимы были контакты с родиной.

С другой стороны, деятельность и группы «Освобождение труда», и созданного по инициативе этой группы «Союза русских социал-демократов за границей» обессмысливалась без этих самых тесных контактов, без попыток объединить усилия с революционерами в России. И тем не менее, повторяю, первоначально я для Плеханова был лишь одним из многих визитеров «с той стороны», желающих познакомиться со знаменитым соотечественником. Интерес представляла разве только фамилия: а не брат ли того самого Ульянова?

Первая встреча скорее не удалась. Знаменитому человеку, в библиотеке которого хранился третий том Марксова «Капитала» с надписью «Товарищу по борьбе — Плеханову. Ф. Энгельс. Лондон. 2.12.1894», я скромно передал выпущенную на гектографе брошюру «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?», а также вполне легально изданный в столице сборничек, в котором были напечатаны две статьи самого Плеханова и моя ранняя статья «Экономическое содержание народничества и критика его в книге г. Струве». Я самонадеянно полагал, что эти работы вполне меня будут характеризовать.

Как Плеханов отнесся к моим первым опусам? Я сразу почувствовал, что мы очень разные люди. Для него огромное значение имела форма. Он за уши вытянул себя в люди из своей семьи, хотя и дворянской, но все же с меньшими культурными запросами, чем наша, ульяновская, и поэтому внешний лоск, изысканность формы, ее аристократичность при вполне социально наполненном содержании играли для него огромную роль. Ему важен был еще и процесс, для меня имел значение только результат.

Отношение Плеханова ко мне как к писателю и общественному публицисту я почувствовал сразу, но узнал об этом лишь позднее. «Это не написано, как говорят французы. Это не литературное произведение, это ни на что не похоже» — так он отозвался о моих работах в разговорах с одним довольно близким мне по юности человеком, А. Н. Потресовым. Сын артиллерийского офицера, тот был лишь на год старше меня. Для Плеханова в то время я был энергичным молодым человеком и организатором, пришедшим в революционный процесс.

Даже говорить с ним мне поначалу было трудно. Конечно, имели значение разница в возрасте, фантастическая слава Плеханова, невольно заставлявшая смотреть на него снизу вверх. Имела значение и его удивительная общекультурная начитанность. Но ведь для приобретения этой начитанности и эрудиции нужно было еще и время. Поэтому я не горевал. За мной были молодость, семейная работоспособность и ненависть к положению дел в России.

Из Плеханова, выражаясь изысканным журналистским слогом, как из неиссякаемого кладезя мудрости, можно было черпать мысли и сведения по самым различным отраслям человеческого знания. Беседуя с ним, узнаешь все время что-то новое о политике, об искусстве, о литературе, о театре, о философии. Казалось, что нет области человеческих знаний, которой бы не владел этот человек. Мне же интересно было говорить только о вопросах движения. Здесь я знал если не все, то очень многое. Здесь мне было по-настоящему интересно, свободно, здесь я воодушевлялся. Все остальное, как и замки и дворцы королей, оставляло меня совершенно равнодушным.

Мне об этом говорили, я знал сам, что это чувствовалось, но я не всегда мог переломить себя. Отсюда возникали неловкости, но тем не менее я понимал, что этот человек нужен мне для создания революционной рабочей партии. От кружков к партии. Он чувствовал, что я необходим ему для распространения на нашей общей родине таких дорогих для него марксистских идей. А идея, овладевшая массами, становится материальной силой. Для меня в те дни он был самым авторитетным после Маркса и Энгельса теоретиком пролетарского социализма. Моя задача была пробить некоторое недоверие. Не возник контакт с первого раза — отступим, а потом попробуем еще. Я ведь тоже знал себе цену и правоту своих желаний.

Больше мне повезло при встрече с ближайшим соратником Плеханова Павлом Аксельродом. Это произошло в Цюрихе, куда я уехал вскоре после первой беседы с Плехановым. Я отступил и решил не торопиться. Зайдем со стороны старшего товарища апостола русского социализма. Нужна была некоторая наглость, чтобы непрошеным явиться на квартиру. Явился и представился:

— Владимир Ульянов, приехал недавно из России. Георгий Валентинович в Женеве просил вам кланяться. — Это было, как пароль.

Передал свои дары — довольно объемистую книгу «Материалы к вопросу о хозяйственном развитии России», незадолго до того вышедшую у нас в России. Объяснил уникальность своего дара. Книжечка была конфискована и даже сожжена по приговору цензуры. В свое время Павел Борисович писал для этого издания статью: что-то, кажется, о запросах русской жизни, но вроде по болезни не успел. Лично мне всегда было непонятно это «не успел». Мои недоброжелатели вечно со скрытой иронией говорили: Ленин, дескать, то любит пешком ходить — а я в эти прогулки обдумывал, прикидывал; то, как мальчишка, катается на велосипеде — а я экономил время на передвижение, но, пожалуй, ни разу болезнь не стала причиной, чтобы Ленин не выполнил своих обязательств. Головная боль, ангина, изжога и ноющий желудок, нездоровье — все это не причины, чтобы не садиться за стол и не работать. (Впрочем, для других я считал это причиной.) В подаренной книжке были статьи самого Плеханова, Струве, Потресова и некоего К. Тулина. Это был мой псевдоним, и раскрывать его при первом знакомстве я считал и нескромным, и не очень необходимым.

Посидели немножко, побеседовали с обходительнейшим Павлом Борисовичем о положении дел в России. Аксельрод был человеком быстрого и внезапного ума, и говорить с ним хотелось и хотелось; у меня было время ученичества, а концентрированный опыт быстрее всего впитывается во время разговора. Но наседать и навязывать беседу смысла не было. В этом случае лучше ее первым прервать, чтобы у собеседника осталось легкое чувство чего-то недосказанного. Поднялся и почти чопорно сказал:

— Завтра, если позволите, я зайду к вам, чтобы продолжить разговор.

Павел Борисович был лет на пять старше Плеханова. С 1903 года, со II съезда, когда партия разбилась на две фракции: большевиков и меньшевиков, — впрочем, это факты общеизвестные и говорю о них скорее по инерции, — наши пути с ним разошлись; но в 1895-м наша встреча с ним, по его же словам, была «истинным праздником». Он был русским человеком, и его всегда тянуло к вестям и людям из России. Вообще это удивительный феномен для русского, когда ты не живешь на родине, — люди и вести из России, и к этому я невольно буду много раз возвращаться. Это за жизнь стало наболевшим, как бы хорошо запомнившаяся тоска.

Как и Плеханов, Аксельрод прошел все стадии народничества, был бакунистом, потом входил в группу «Земля и воля», с расколом ее, так же как и Плеханов, ушел в «Черный передел», а с 1883 года он, ближайший соратник Плеханова, — в марксистской группе «Освобождение труда». Бывший недоучившийся студент Киевского университета был в современных ему революционных делах человеком более приземленным, нежели Георгий Валентинович. В дальнейшем, когда за границей была организована «Искра», он занимался российскими связями, владел конспиративным письмом, часто приезжавшие столовались у него дома, в семье. Вот только почерк у него был жуткий, почерк вконец изнервничавшегося человека; таковым, впрочем, он и был.

Утром на следующий день я пришел к нему и начал совершенно по-мальчишески:

— Посмотрели сборник? — А может быть, это привычка гимназического первого ученика, всегда собиравшего похвалы за свои — домашние ли, классные ли — работы?

— Да! — ответил Павел Борисович. — И должен сказать, что получил большое удовольствие. Наконец-то пробудилась в России настоящая революционная социал-демократическая мысль. Особенно хорошее впечатление произвели на меня статьи, — сердце у меня на мгновенье замерло, хотя по натуре я человек довольно спокойный, не такой, конечно, как мама, которая удивительно умела держать себя в руках и у которой не было внешне замечено никакой нервности, — особенно понравились статьи некоего Тулина…

— Это мой псевдоним.

По натуре Павел Борисович спорщик. Он тут же бросился объяснять мне, в чем же я неправ. Многое из того, о чем говорено им, было и справедливо.

В подаренном Аксельроду сборнике я выступал, как уже сказал, с критикой «Критических заметок» Струве. Аксельрод нашел, что моя статья несколько нестройна и, пожалуй, даже небрежна, но, по его признанию, в ней чувствовался темперамент, боевой огонек. Это-то мне было известно, потому что знать себя — первейшая обязанность. Павел Борисович говорил также, что, разбирая вопрос о задачах социалистов в России, я подхожу к этому несколько абстрактно, рассуждаю так, как будто мы живем не в России, а в Западной Европе. И как я, молодой марксист, отношусь к либералам, Павлу Борисовичу тоже очень не нравится. Но здесь необходимы некоторые уточнения.

Наверное, не надо объяснять, кем были в конце 90-х годов легальные марксисты. Из самого названия явствует суть, но почему-то всегда выпускается только одно словечко — литератор, а поэтому говорить надо о литераторах, пришедших в «легальный марксизм». В основном они пришли для того, чтобы бороться с народничеством. Это были, как правило, буржуазные демократы, для которых разрыв с народничеством означал переход от мещанского (или крестьянского) социализма не к пролетарскому социализму, как для нас, а к буржуазному либерализму. Но очень важно было то, что для широкой публики они попытались хоть как-то систематически изложить взгляды русских марксистов. Их книги были полны эвфемизмов, из-за цензуры они говорили обиняком.

Первой книгой с таким «изложением» и критикой народничества стала вышедшая в сентябре 1894 года книга моего ровесника Петра Струве «Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России». Блестящий был человек, но мы с ним еще в юности не поладили. Может быть, здесь играли роль и сословные моменты, разница в воспитании, дополнительные импульсы при начале интеллектуальной карьеры: сын астраханского губернатора, внук знаменитого немецкого астронома Фридриха Струве, а я внук астраханского крепостного. Этот мой ровесник уже дважды к тому времени побывал за границей, был чистым западником, марксистом академического, лабораторного толка, в начале революционного пути явным противником народовольческого террора, а следовательно, потом и противником диктатуры пролетариата. Заметим тем не менее, что его книга вышла еще до книги самого Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю», изданной под псевдонимом Бельтов и посвященной борьбе с народниками. Струве был тогдашний мой союзник, а вот пришлось бить и по нему.

В основу моей статьи, так понравившейся Павлу Борисовичу, был положен мой же реферат, читанный на квартире другого моего тогдашнего союзника, Потресова, в Озерном переулке. Собрался небольшой кружок петербургских марксистов. От нашей группы молодых социал-демократов, создавших год спустя «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», на заседании кружка в этот раз были В. Старков (Be.Be.), С. Радченко и инженер Р. Классон. Из легальных литераторов-марксистов был, конечно, Струве, соответственно Потресов, Классон тоже считался легальным марксистом-литератором. Реферат назывался, как бы позже сказали, круто — «Отражение марксизма в буржуазной литературе». И полемика с Петром Струве была несравненно более резка по социал-демократическим выводам, нежели написанная позже статья. Выводы пришлось смягчить и из-за цензуры, и из-за сохранения союза с легальными марксистами для борьбы с народниками. Но кое-что, несмотря на все мои умягчения, просвечивало, в том числе и отношение к либералам. При любом компромиссе и союзе надо точно знать, насколько он глубок и до какой черты можно идти вместе.

Тенденция статьи, которую Павел Борисович так и не написал в наш сборник, оказывалась прямо противоположной тому, о чем постоянно говорил я. Его мысль была довольно простенькой, не новой и сводилась к тому, что в данный исторический момент ближайшие интересы пролетариата в России совпадают с основными интересами других прогрессивных элементов общества. То есть все тех же засоленных русских либералов. Но это была и мысль Плеханова, которая возникала во время нашей с ним беседы.

С удовольствием должен отметить еще один тонкий и деликатный момент. В Швейцарию я приехал по своему легальному паспорту и предполагал так же легально вернуться в Россию. И как-то Аксельрод сказал, что мои частые встречи с ним могли обратить на меня внимание охранки. И тут же заметил, и мне это было особенно лестно, что ему еще хотелось о многом переговорить со мною. Вот мы и решили на несколько дней уехать из людного и хорошо просматриваемого Цюриха в небольшую, всего в часе езды, деревушку Афольтерн, где, не привлекая ничьего внимания, мы смогли бы всласть наговориться. Я потом часто вспоминал эти встречи, к которым позже присоединился и Плеханов; лучшие совещания — это совещания на свежем воздухе.

Мы удивительно сошлись с Аксельродом. Для меня самого это было несколько неожиданно, потому что Аксельрод, безусловно, принадлежал к другому поколению. Но с ним было легко и естественно. Как всегда в подобных случаях бывает, нашлось множество точек соприкосновения, близкий взгляд на социальные вопросы, на литературу. Та же самая дерзость и забота о «всем человечестве». Мне почти не приходилось сдерживать себя и играть роль почтительного и скромного ученика, внимательно слушающего старшего товарища. Это был разговор почти на равных, но в процессе его выявились и расхождения.

Я уже и тогда понимал и чувствовал зыбкость политического союза социал-демократов с либералами. Павел Борисович Аксельрод, всегда переоценивавший и идеализировавший буржуазную демократию и парламентскую деятельность западноевропейских социал-демократических партий, вслед за Плехановым полагал, что такой союз действен и возможен. Я — нет, точнее — при очень и очень определенных условиях. Может быть, я лучше ощущал, как сильно меняются психология и политические устремления человека в связи с изменением его экономического состояния. Или это был классовый инстинкт, не доверяющий «чистым» и «сытым»: еще отец моего отца был крепостным крестьянином. Поскреби либерала, и под позолотой отвлекающей либеральной болтовни окажется все тот же представитель буржуазии, не желающий менять своего образа жизни, или помещик.

Но, конечно, приходилось многое смягчать. Я не могу про себя сказать, что с юности я был законченным циником, для которого всегда цель оправдывала средства, но цель у меня была, и ради нее можно было полавировать, о чем-то умолчать, поддержать старшего товарища под локоток, отшутиться. Уже в то время у меня достаточно смутно возникал план общерусской газеты социал-демократов, которая одна способна была создать базис для партии и объединения. Я знал, что, может быть, можно будет найти для нее лучшего редактора и организатора, чем Владимир Ульянов, но более преданного делу — нельзя. Группа «Освобождение труда» нужна была соцдемократии и революционерам России, но как эта Россия и эта российская социал-демократия нужны были женевским революционерам!

Когда Аксельрод сказал мне, что не совсем согласен со мной по поводу невозможности союза российских социал-демократов с либералами, о чем я писал в статьях и брошюре, подаренных мною Плеханову, — Аксельроду я сделал такой же подарок, — дипломатично я не стал препираться. Пока не место и не время спорить по деталям. Жениху, приехавшему на сговор к невесте, не стоит сразу конфликтовать с родителями избранницы. Время разборок и выяснения отношений — впереди. Для начала надо было проявить определенную гибкость, постараться понравиться, заручиться определенными согласиями, а уже потом время все расставит по своим местам. Будущий Ленин поступил здесь как вполне благонравный молодой человек.

— Знаете, — сказал я любезнейшему Павлу Борисовичу, — Плеханов сделал по поводу моих статей совершенно такие же замечания. Он даже образно выразил свою мысль. «Вы, — говорил он мне, — поворачиваетесь к либералам спиной, а мы — лицом».

Да разве я стал бы спорить с двумя людьми почти вдвое старше меня из-за будущего гипотетического союза с либералами? Дальше я отшутился, приняв довольно серьезный и правдивый вид, что в последнем случае группа «Освобождение труда» ближе к истине.

Из многочисленных швейцарских заграничных разговоров один, с Павлом Борисовичем Аксельродом, невольно почти целиком запомнился мне. Он касался отношений российских товарищей с зарубежным ареопагом, нашими старейшими революционерами.

— Социал-демократическое движение в России находится пока лишь в стадии зародыша, — начал разговор Павел Борисович, как бы касаясь чего-то важного. Надо сказать, что лично я себя «зародышем» не ощущал. — По мере его развития, по мере расширения его русла, — приблизительно так, не без некоторой велеречивости продолжал Аксельрод, — в партию будут вливаться все новые и новые элементы, порою лишь поверхностно усвоившие социал-демократическое мировоззрение. При этом внутри партии легко могут возникнуть центробежные силы, разногласия, борьба тенденций. Представляется поэтому весьма важным в интересах движения сохранить нашу Группу, — Павел Борисович многозначительно поднял палец, как бы означив этим последнее слово с большой буквы, — как самостоятельную ячейку, которая стояла бы на страже революционных традиций и теоретической устойчивости движения. С этим вопросом тесно связан вопрос о будущих взаимоотношениях между Группой, — опять тот же акцент, — и российскими товарищами…

Я немножко опешил, потому что впервые увидел такую явную попытку во что бы то ни стало сохранить на веки вечные свои, хотя и не малые, бывшие заслуги, и поэтому создать себе, опять-таки на все времена, главенствующее положение в движении. Какая-то революционная монархия! Я сразу понял величину этих уже совсем не юных амбиций и по мере сил мягче постарался ответить.

— Я не представляю себе такой схемы наших взаимоотношений, которая была бы хороша при всевозможных условиях. В моменты подъема руководящий центр должен быть в России, а в период упадка элементы революционного движения, вынужденные эмигрировать, могут найти пристань возле «группы» и работать вместе с нею.

Невероятно амбициозным и велеречивым было и своеобразное пояснение Аксельрода на задачу «группы». Только через восемь лет, на Лондонском съезде партии, я увидел, как преломились эти его высказывания.

— Мы — маленький отряд армии, очутившийся на высокой горе, в безопасном месте, в то время как в долине еще продолжается бой. С вершины мы следим за боем и благодаря преимуществам нашего положения, можем легко обозревать все поле битвы, оценивать общее положение. Но детали борьбы и положения в долине ускользают от нашего взора. Эти детали могут быть учтены только нашими товарищами, непосредственно ведущими бой. В интересах дела — необходима самая тесная связь и взаимный контроль между армией и отрядом ее, заброшенным на вершину горы…

За свою жизнь я не написал ни одного стихотворения, у меня не было попыток писать беллетристику. Я всегда излагал факты, как я их видел, а потом пытался эти факты комментировать. Для меня что-то придумать, особенно так называемое художественное, образное, довольно сложно. Ткань научной прозы отторгает такие слишком смелые придумки. Поэтому не очень представляю, как в мемуарах или воспоминаниях писать слова «он сказал», «он дополнил», «он констатировал». Это значит точно и дословно помнить, включая особенности синтаксиса и лексики, высказывания того или иного человека. Вокруг меня за жизнь столько было произнесено слов и фраз, я сам столько всего сказал и произнес, как сейчас оказывается, имеющего огромное значение для истории моей страны, что совершенно отказываюсь в этих своих мемуарах от игривого диалога. Чего не сделаешь ради точности изложения!

Я не помню всего этого. Другие, может быть, и помнят, я — нет. Это особенность моего мировосприятия. Потом я всегда полагался на стенограммы партийных съездов и конференций. Наличие этих добросовестнейших стенограмм всегда несколько расслабляет память, по крайней мере, появляется определенный стимул, охраняя сознание, не держать в памяти бесконечных разговоров в их словесной, бытовой интерпретации. В памяти надо держать только мысль, по которой всегда можно восстановить и реконструировать сказанное слово.

Достоверно только то, что я написал. Но если в обладающих определенной точностью чужих статьях и воспоминаниях есть какие-то «разговоры», оброненные «реплики», мои и чужие высказывания, способные оживить это мое повествование и придать ему определенную беллетристическую легкость и свободу, я не стану протестовать, коли опытный редактор осторожно внесет их в мой собственный текст. Что там уже пишут или вскоре предусмотрительно напишут мои родственники, друзья, недруги, политические оппоненты? Наверняка даже Надежда Константиновна после моей смерти не откажет себе в мрачном удовольствии написать обо мне воспоминания. Последним, если они не подвергнутся узколобой политической цензуре, следует верить. Надежда Константиновна, пожалуй, единственный человек, которого мне больно оставлять одного на этом свете. Но это к слову.

К чему я все это пишу? А к тому, что несколькими неделями позже состоялась другая встреча, вернее, несколько встреч с Плехановым в той же Швейцарии, на которых мы о многом договорились. Определенных текстов об этих встречах я не смогу предоставить, а вот определенные впечатления есть… Но сначала немного о продолжении моего первого заграничного путешествия.

Ведь жизнь моя складывалась так, что ни я, ни мои товарищи, да и никто в Российской империи не мог бы с уверенностью сказать, что кто-нибудь из нас через какое-то время снова окажется в Европе, за границей. Моим уделом, так тогда казалось мне, должна была стать черновая и рутинная революционная, а скорее всего — нелегальная работа в России. Вдумаемся в невеселое слово «подпольщик». А значит?… Значит, надо наперед набираться ярких и пронзительных заграничных впечатлений. Копить их, когда обстоятельства их предлагают.

Из Цюриха после свиданий и разговоров с Павлом Борисовичем Аксельродом, милейшим человеком, довольно скоро оказавшимся потом моим политическим противником, я махнул в Париж. Город утонченного разврата и шансонеток — для обывателя; и город великих социальных потрясений и революций — для человека моего склада.

Но, может быть, подобные люди редки? А чего, собственно говоря, Александр Иванович Герцен, сын богатого барина, вдруг уезжает из России и почему начинает издавать странный противоправительственный журнал? А о чем волнуются Белинский и Чернышевский? А почему князь Кропоткин задумывается над чувством справедливости, которое, как ему кажется, пропадает в его Отечестве? Они что, все желают недоброго своей родине? А что так волнуются студенты и потом уходят в «Народную волю» и «Черный передел»? Да жить бы этим людям в казенных домах священников, в своих имениях, пописывать водевили для театров или становиться с годами профессорами и глядеть спокойно на муки ближнего и на то, как милое Отечество погружается в сладкое болото дремоты.

Париж, Париж… Но я об этом уже писал. И все ли смог бы я даже из того, что видел, изобразить со своим специфическим «партийным» зрением и интересом? Здесь я отсылаю всех к художественной литературе. Она посещает театры и рестораны, ездит на прогулку в Булонский лес, живет миром красивых и больших страстей. Мои страсти были скромны и доступны. Я побывал на кладбище Пер-Лашез. Тогда, помню, очень сожалел, что приехал несколькими днями позже традиционного массового майского шествия горожан к кладбищу, чтобы почтить память расстрелянных здесь, у Стены Коммунаров. С одной стороны, массы народа, с другой — отряды полиции, предводительствуемые префектом. Парламентская французская «свобода» при блеске сабель и штыков. Но у нас-то, в России, открыто была невозможна любая форма политического инакомыслия!

Помню, что первые книги, которые я взял в руки в столице Франции, были «История Парижской Коммуны» Проспера Лиссагаре и «Воспоминание революционера» Гюстава Лефрансе. Потом эти книжки молодости часто приходили мне на память — ошибки и просчеты Коммуны были в высшей степени поучительны.

Сжигало ли меня честолюбие, которое, как известно, лучше всего организует и обустраивает судьбу? Возможно, но это было честолюбие особого рода. Честолюбие человека, который задумался над судьбой Отечества и обладает уверенностью и страстью, чтобы попытаться это Отечество переделать. Я отчаянно копался в это время в себе, хотя все мои близкие утверждают и еще будут утверждать, будто мне это несвойственно. И понял, что обладаю именно страстью. Много я встречал людей, в том числе и в моем кругу революционеров и политических деятелей, которые были и умнее и, может быть, прозорливее, способнее, в отдельных случаях решительнее, писали и говорили лучше и талантливее меня, но у меня с юности, точнее, со смертью Саши, в душе кипела эта страсть спасти и благоустроить человечество. Это было стержнем моей души. А если и были ошибки, то это были роковые ошибки.

Что еще из этого периода? Описывать весь маршрут моего первого заграничного путешествия сейчас мне уже скучно. Там было недолгое житье в одном из швейцарских санаториев — надо было что-то делать с моим гастритом, который преследовал меня всю жизнь, выходить из затяжной слабости после воспаления легких в начале зимы — за этим официально, да отчасти и по существу, я и ехал, потом недолгое пребывание в Берлине, где я прошатался по рабочим собраниям. Поэтому я и говорю: страсть; меня мало что, кроме моих идей и проведения их в жизнь, интересовало. Каким-то магическим образом меня тянула к себе народная жизнь. В конце августа я писал матери что-то вроде подобного: «Берлинские Sehenswurdkeiten посещаю очень лениво — я к ним довольно равнодушен — и большей частью случайно. Да мне вообще шлянье по разным народным вечерам и увеселениям нравится больше, чем посещение музеев, театров, пассажей и т. п. Насчет того, чтобы надолго остаться здесь, я не думаю: в гостях хорошо, а дома лучше».

Пробираясь уже ближе к дому, я еще раз заехал в Швейцарию, потому что была договоренность с Плехановым о новой встрече. Мы слишком были заинтересованы друг в друге. И такая встреча состоялась в местечке Орион. «Деревенский» Плеханов оказался несколько другим, нежели недавний «городской». Сыграла ли здесь роль дивная, для русского глаза почти нереальная природа, мерцание в прозрачном воздухе снежных шапок Альп или то, что в этих долгих беседах и прогулках принимали участие еще несколько социалистов, приехавших из России, — значит, у Плеханова, любившего покрасоваться, были свои восхищенные зрители, — среди них и мой товарищ той поры Александр Потресов, но это был другой, веселый, искрометный, живой Георгий Валентинович. Он мастерски рассказывал о подполье 70-х годов и, мне показалось, чаще, чем к другим, обращался ко мне.

Если подытожить, то я мог бы сказать: сложились деловые отношения с Плехановым, сложились деловые и дружеские отношения с Аксельродом. Возникла договоренность, что группа «Освобождение труда» специально для России будет издавать сборник «Работник», в который, естественно под псевдонимами, будут присылать свои статьи российские социал-демократы. Для меня это было особенно важно, ибо в первую очередь я получал трибуну. Редактором «Работника» станет Аксельрод. Это тоже важно. Что-то забрезжило в объединении сил российских социал-демократов. Я уже тогда знал, что часто выигрывают сражения армии, превосходящие не числом, а умением, выучкой, дисциплиной, волей и дерзостью полководца. Надо было возвращаться домой.