Книга, обманувшая мир

Есипов Валерий Васильевич

От имени репрессированных

 

 

Варлам Шаламов

«СОЛЖЕНИЦЫН ЛАГЕРЯ НЕ ЗНАЕТ И НЕ ПОНИМАЕТ»

(из писем и дневников)

Шаламов Варлам Тихонович (1907–1982)  — выдающийся русский писатель с наиболее тяжелым лагерным опытом, составившим в итоге около 20 лет (1929–1931 и 1937–1951 гг.). Фактический первооткрыватель лагерной темы в русской литературе, так как значительная часть его «Колымских рассказов» была создана еще в 1950-е гг., но при жизни писателя в СССР ни один рассказ не публиковался. В первой половине 1960-х гг. В. Шаламов не раз встречался с А. Солженицыным. По мере все более близкого знакомства с автором «Одного дня Ивана Денисовича» он становился его острым и непримиримым оппонентом, критикуя как творчество, так и этическую и политическую позицию писателя. В 1964 г. Шаламов по принципиальным соображениям отказался от предложения Солженицына о совместной работе над «Архипелагом ГУЛАГ», что привело к разрыву их отношений. Ввиду обстоятельств все свои свидетельства и суждения о Солженицыне Шаламов вынужден был записывать главным образом в дневниках. Впервые его дневники были опубликованы И. Сиротинской в 1995 г. в журнале «Знамя», затем не раз переиздавались и вошли в 5-й том семитомного собрания сочинений писателя (М., 2013). В данную публикацию включены фрагменты писем и дневников 1962— первой половины 1970-х гг., относящиеся к характеристике личности Солженицына, а также к разным подходам писателей к литературе, прежде всего к лагерной теме. Более подробно о взаимоотношениях писателей см. статью В. Есипова «В. Шаламов и "Архипелаг ГУЛАГ”» в данном сборнике.

1962 г., ноябрь. Из письма А. И. Солженицыну

…В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий . <…> В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря — лишний инструмент. И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт. Около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы съели…

Главное для меня в том, что лагерь 1938 года есть вершина всего страшного, отвратительного, растлевающего. Все остальные и военные годы, и послевоенные — страшно, но не могут идти ни в какое сравнение с 1938 годом…

Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря — и заключенных, и начальников, и зрителей.

Блатарей в Вашем лагере нет!

Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами. Кот!

Махорку меряют стаканом! Не таскают к следователю.

Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами.

Не бьют.

Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще набитом! Да еще и подушка есть! Работают в тепле.

Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время.

Сразу видно, что руки у Шухова не отморожены, когда он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу…

Валенки! У нас валенок не было. Были бурки из старой ветоши — брюк и телогреек десятого срока. Первые валенки я надел уже став фельдшером, через десять лет лагерной жизни. А бурки носил не в сушилку, а на починку. На дне, на подошве наращивают заплаты…

В 1958 году в Боткинской больнице у меня заполняли историю болезни, как вели протокол допроса на следствии. И полпалаты гудело: «Не может быть, что он врет, что он такое говорит!» И врачиха сказала: «В таких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли?» И похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальника больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность.

Со своей стороны я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде…

1963 г.

2 июня. Солженицын. Рассказ «Для пользы дела».

— Я считаю вас моей совестью и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособленчество.

А. Солженицын. 26 июля 1963 года. Приехал из Ленинграда, где месяц работал в архивах над новым своим романом. Сейчас — в Рязань, в велосипедную поездку (Ясная Поляна и дальше вдоль рек), вместе с Натальей Алексеевной. Бодр, полон планов. «Работаю по двенадцать часов в день.» «Для пользы дела» идет в седьмом номере «Нового мира». Были исправления незначительные, но неприятные. За границей об «Иване Денисовиче» писали много, английские статьи (до 40) читал со словарем. Разных позиций, самых разных. И то, что это «одна политика» (перевод «Ивана Денисовича» был посредственный, тональность исчезла), и то, что это «начало правды», «большой творческий успех». Весь мир переводил, кроме ГДР, где Ульбрихт запретил публикацию.

Об отказе театра от пьесы («Олень и Шалашовка») писали все газеты Запада.

«Хотел писать о лагере, но после Ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой, четырех по существу лет (четыре года благополучной жизни)» .

Сообщил (я) свою точку зрения на то, что писатель не должен слишком хорошо знать материал.

Разговор о Чехове.

Я: Чехов всю жизнь хотел и не мог, не умел написать роман. «Скучная история», «Моя жизнь», «Рассказ неизвестного человека» — все это попытки написать роман. Это потому, что Чехов умел писать только не отрываясь, а без отрыва можно написать только рассказ, а не роман.

Солженицын: причина, мне кажется, лежит глубже. В Чехове не было устремления ввысь, что обязательно для романиста — Достоевский, Толстой, Разговор о Чехове на этом кончился, и я только после вспомнил, что Боборыкин, Шеллер-Михайлов легко писали огромные романы без всякого взлета ввысь.

<1964 г. >

— Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый , — герой должен быть религиозным. Там даже законы есть насчет (этого), поэтому ни один книгоиздатель американский не возьмет ни одного переводного рассказа, где герой — атеист, или просто скептик, или сомневающийся.

— А Джефферсон, автор Декларации?

— Ну, когда это было. А сейчас я просмотрел бегло несколько ваших рассказов. Нет нигде, чтобы герой был верующим. Поэтому, — мягко шелестел голос, — в Америку посылать этого не надо, но не только. Вот я хотел показать в «Новом мире» ваши «Очерки преступного мира». Там сказано — что взрыв преступности был связан с разгромом кулачества у нас в стране — Александр Трифонович не любит слова «кулак». Поэтому я все, все, что напоминает о кулаках, вычеркнул из ваших рукописей, Варлам Тихонович, для пользы дела.

Небольшие пальчики моего нового знакомого быстро перебирали машинописные страницы.

— Я даже удивлен, как это вы… И не верить в Бога!

— У меня нет потребности в такой гипотезе, как у Вольтера.

— Ну, после Вольтера была Вторая мировая война.

— Тем более.

Да дело даже не в Боге. Писатель должен говорить языком большой христианской культуры, все равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе.

Колыма была сталинским лагерем уничтожения, все ее особенности я испытал сам. Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии (появиться) художник, который (может) собрать воспоминания в личных целях.

Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным?

Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына.

— При ваших стремлениях пророческого рода денег-то брать нельзя, это вам надо знать заранее.

— Я немного взял…

Вот буквальный ответ, позорный.

Я хотел рассказать старый анекдот о невинной девушке, ребенок которой так мало пищал, что даже не мог считаться ребенком. Можно считать, что его не было.

В этом вопросе нет много и мало, это — качественная реакция. И совести нашей, как адепта Бога {нрзб}.

Но передо мной сияло привлекательное круглое лицо.

— Я буду вас просить — деньги, конечно, эти деньги идут не из-за границы {нрзб}.

Я не встречался с Солженицыным после Солотчи .

1965 г.

В моих рассказах праведников больше, чем в рассказах Солженицына.

Мир Солженицына — это мир подсчетов, расчетов.

<1967–1970 гг.>

Письмо Солженицына — это безопасная, дешевого вкуса <штука>, где, по выражению Храбровицкого: «Проверена юристом каждая фраза, чтобы все было в “законе”». Недостает еще письма с протестом против смертной казни и подобных абстракций .

Через Храбровицкого сообщил Солженицыну, что я не разрешаю использовать ни один факт из моих работ для его работ. Солженицын — неподходящий человек для этого.

Вот в чем несчастье русской прозы, нравоучительной литературы. Каждый мудак начинает изображать из себя учителя жизни.

Символ «прогрессивного человечества» — внутрипарламентской оппозиции, которую хочет возглавить Солженицын — это трояк , носитель той миссии в борьбе с советской властью. Если этот трояк и не приведет к немедленному восстанию на всей территории СССР, то дает ему право спрашивать:

— А почему у писателя Н. герой не верит в Бога? Я давал трояк, и вдруг… Деньги назад!

Чем дешевле был «прием», тем больший он имел успех. Вот в чем трагедия нашей жизни. Это стремление к заурядности, как реакция на войну (все равно — выигранную или проигранную).

После бесед многочисленных с Солженицыным чувствую себя обокраденным, а не обогащенным.

В одно из своих {нрзб} чтений в заключение Солженицын коснулся и моих рассказов.

— Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком . А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым.

Я считаю Солженицына не лакировщиком, а человеком, который не достоин прикоснуться к такому вопросу, как Колыма.

На чем держится такой авантюрист?

На переводе!

На полной невозможности оценить за границами родного языка те тонкости художественной ткани (Гоголь, Зощенко) — навсегда потерянной для зарубежных читателей.

Толстой и Достоевский стали известны за границей только потому, что нашли переводчиков хороших. О стихах и говорить нечего. Поэзия непереводима.

Для заграничного издателя, принимающего новый роман нового светила, важно нечто вовсе примитивное…

Тайна Солженицына заключается в том, что это — безнадежный стихотворный графоман с соответствующим психическим складом этой страшной болезни, создавший огромное количество непригодной стихотворной продукции, которую никогда и нигде нельзя предъявить, напечатать. Вся его проза от «Ивана Денисовича» до «Матрениного двора» была только тысячной частью в море стихотворного хлама.

Его друзья, представители «прогрессивного человечества», от имени которого он выступал, когда я сообщал им свое горькое разочарование в его способностях, сказав: «В одном пальце Пастернака больше таланта, чем во всех романах, пьесах, киносценариях, рассказах и повестях, и стихах Солженицына», — ответили мне так: «Как? Разве у него есть стихи?» <…>

А сам Солженицын, при свойственной графомании амбиции и вере в собственную звезду, наверно, считает совершенно искренне — как всякий графоман, что через пять, десять, тридцать, сто лет наступит время, когда его стихи под каким-то тысячным лучом прочтут справа налево и сверху вниз и откроется их тайна. Ведь они так легко писались, так легко шли с пера, подождем еще тысячу лет.

1971 г.

Деятельность Солженицына — это деятельность дельца, направленная узко на личные успехи со всеми провокационными аксессуарами подобной деятельности.

Инъекция Нобелевской премией и правоверная поддержка не воскресит реализма — мертвеца.

Реализм — это миф. Парадоксальным образом в прозе реализма удержан документ.

Никакой документальной литературы не существует. Есть документ — и все. Документальная литература — это уже искажение сути, подделка подлинника.

Солженицын — это провокатор, который получает заработанное, свое.

Солженицын десять лет проработал в наших архивах. Всем было объявлено, что он работает над важной темой: Антоновским мятежом.

Мне кажется, что главных заказчиков Солженицына не удовлетворила фигура главного героя Антонова. Как-никак, кулак-то кулак, но и бывший народоволец, бывший шлиссельбуржец.

Безопаснее было отступить в стоходские болота и там выуживать поэтическую истину. Но истины в «Августе 1914» не оказалось.

Невозможно и предположить, чтобы продукцию такого качества, как «Август 1914», могли в нынешнем или прошлом веке доставить в редакцию любого журнала мира — и роман примут к печати. За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе.

Правда, на этих двухстах с чем-то страницах лежит знакомый, истинно Солженицынский штамп: «Часть 1-я».

Дескать, все исправлю во второй части. Все, что пишет С<олженицын>, по своей литературной природе совершенно реакционно.

Малый личный опыт писателя в искусстве нельзя скрыть.

1972 г. Из письма А. А. Кременскому

…Мне нужно отвести один незаслуженный комплимент. Ни к какой «солженицынской» школе я не принадлежу. Я довольно сдержанно отношусь к его работам в литературном плане. В вопросах искусства, связи искусства и жизни у меня нет согласия с Солженицыным. У меня иные представления, иные формулы, каноны, кумиры и критерии. Учителя, вкусы, происхождение материала, метод работы, выводы — все другое. Солженицын — весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века, писателей, растоптавших пушкинское знамя. А лагерная тема — это ведь не художественная идея, не литературное открытие, не модель прозы. Лагерная тема — это очень большая тема, в ней легко разместится пять таких писателей, как Лев Толстой, сто таких писателей, как Солженицын, но и в толковании лагеря я не согласен с «Иваном Денисовичем» решительно, Солженицын лагеря не знает и не понимает.

Для писателя — все равно, при широкой публикации или без нее — очень важно, крайне важно суждение специалиста, товарища по цеху, а не футбольного болельщика. Цена суждений профана не велика. Тут не помогут законы массовой статистики — литература живет по своим законам, имея тем не менее прогресс и ход. Ни в каких проверках на массовом читателе писатель не нуждается. Есть эти проверки — хорошо. Нет — обойдется без. Массовый читатель ни единой мысли, строчки даже не подскажет, и не надо этого ждать.

А вот мнение товарища по цеху — важно. Товарищ по цеху видит упущения, замечания, мелочи, ради которых и писался рассказ.

В последнем же счете и мнение товарища по цеху, литературного единомышленника или литературного врага, тоже неважно для человека, скажем, моих лет, не должно приниматься в расчет, собственная душа — вот главный критерий.

Конечно, я вижу огромные возможности русской прозы, горизонты (только не в романном плане), к которым мне не будет дано возможности прикоснуться собственной рукой. Что же делать. Мир живет по своим законам, ни политики, ни историки не могут представить его развитие. Однако неожидан урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях…

1974 г. Неотправленное письмо А. И. Солженицыну

Г<осподин> Солженицын,

я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти . С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.

Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, — жалею боевых артиллеристов.

Но ссылка на «Литературную газету» не может быть удовлетворительной и дать смерть. Дают ее стихи или проза.

Я действительно умер для Вас и Ваших друзей, но не тогда, когда «Литгазета» опубликовала мое письмо, а гораздо раньше — в сентябре 1963 г.

И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче, где гостил у Вас и, впрочем, всего два дня, я бежал в Москву тогда от Вас, сославшись на внезапную болезнь.

По возвращении в Москву я немедленно выкинул из квартиры Ваших друзей и секреты.

Ваше чрезмерное увлечение словарем Даля принял просто за шутку, ибо Даль — это Даль, а не боль.

Я подумал, что писатели {нрзб} разные, но объяснил Вам о методах своей работы.

— Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.

Этот ответ просто вне искусства.

Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего — это не мои пути {нрзб}, какой я есть, каким пробыл в лагере.

Я пробыл там четырнадцать лет, потом Солженицыну… {нрзб}

Колыма была сталинским лагерем уничтожения, и все ее особенности я испытал сам.

Я никогда не мог представить, что после XX съезда партии <появится> человек, который <собирает> воспоминания в личных целях.

Главная заповедь, которую я блюду, в которой жизни всех 67 лет опыт — «не учи ближнего своего».

О работе пророка я тогда же Вам говорил, что «денег тут брать нельзя» — ни в какой форме, ни в подарок, ни за слово.

И еще одна претензия есть к Вам, как представителю «прогрессивного человечества», от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: «Я — верю в Бога! Я — религиозный человек!»

Это просто бессовестно. Как-нибудь тише все это надо Вам.

Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет <внимание> — Вам и выйдет у Вас заработанный результат.

Кстати — это еще не все в жизни.

Теперь о Боге.

За все 67 лет моей жизни я не обольщался этой <идеей>. Не пришлось. Поэтому я плюю на все советы <этого плана>.

Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы — ее орудием.

На это письмо я не жду ответа.

«Вы — моя совесть.» Разумеется, я все это считаю бредом, я не могу быть ничьей совестью, кроме своей, и то — не всегда, а быть совестью Солженицына <…>

 

Алексей Яроцкий

Эпоха на откупе у «единственного»

Яроцкий Алексей Самойлович (1908–1983) — инженер-экономист, в 1935 г. был репрессирован и отправлен на Колыму. Был знаком с В.Т. Шаламовым. После освобождения переехал в Молдавию, защитил диссертацию и работал научным сотрудником республиканской Академии наук. Автор воспоминаний «Золотая Колыма», которые были в сокращении напечатаны в 1989 г. в кишиневском журнале «Горизонт», а в полном виде увидели свет в Москве в 2003 г. (изд. РУПАП). Для настоящей публикации отобраны фрагменты воспоминаний А. С. Яроцкого, наиболее ярко показывающие его лагерный опыт, а также характеризующие его отношение к А. Солженицыну и «Архипелагу ГУЛАГ», который он слушал по зарубежным радиопередачам в 1970-е гг.

…К этому времени я отъелся и вместо опухшего и полуживого доходяги превратился в полубандита. Мне ничего не стоило просто так, для спортивного интереса, ввязаться в драку с уголовниками в столовой, и я стал очень агрессивным и злым.

Вскоре произошел случай, после которого я попал в разряд «духовых». А произошло все так: я жил в бараке горнадзора, где были заключенные прорабы, нормировщики, зав. взрывными работами и т. д., т. е. низовая производственная администрация, в отличие от лагерной (лаг-обслуга), которая жила отдельно. Это была теплая компания, ее можно назвать черной гвардией Дальстроя НКВД. В лагерной системе была четкая грань между людьми, которые работали, и людьми, которые заставляют работать. Вот эти заставляли.

Почти все они были бандитами, а бандит почти всегда — это личность, личность, но какая? У Каверина есть повесть «Семь пар нечистых», и там описывается трюм парохода с этапом заключенных и процесс захвата власти над сотнями людей кучкой уголовников. Я уверен, что если взять и арестовать тысячу первых появившихся человек, например, на улице Горького в Москве, то через неделю внутри этой массы людей власть попадет в руки уголовников, внутри уголовников — в руки бандитов. Дело не в том, что они умнее или сильнее всех других — они организованы, и поэтому всегда терроризируют всех остальных.

Вот в этом бараке и жили те, которые заставляют работать: как я уже говорил, почти все они были бандитами.

Ко мне они относились хорошо, так как в длинные зимние вечера я рассказывал «романы», особенно им понравилась импровизация чапыгинского «Стеньки Разина». Естественно, этот роман был основой, а к ней я присоединял всё, что знал об этой эпохе.

Барак представлял собой длинный сруб с печкой-бочкой и столом посередине. По стенам стояли деревянные топчаны в один ряд и так, что был проход шириной с метр между топчанами и столом. И вот, в этот барак зашел один веселый рыжий человек. Когда я на него взглянул, то все человеческое вдруг исчезло в моей душе, осталось только одно — убить, немедленно. Этот человек был тем Сашкой-десятником, из-за которого в 1938 г. я попал в беглецы и фактически под расстрел, это он ударил меня кайлом, когда я, опухший полутруп, подошел к костру и сказал: «Сашка, что я тебе сделал?»

В таких случаях не говорят, а прямо делают. Я сам не помню, но потом мне рассказали, что я молча подошел к печке, взял топор и, «лыбясь», как выразился один из очевидцев, пошел на Сашку. Он понял, что это за улыбка, и хотя был выше и сильнее меня, но не пытался выбить топор, а побежал, и я стал гонять его вокруг стола. Зрителей было человека три, они подобрали ноги с прохода и наблюдали, не мешая, так как поняли, что я «получаю». Сашка бегал хорошо, вместо доходяги-интеллигента, объекта безнаказанных издевательств, сзади бежала сама смерть. Раза три мы обогнули стол и печку. В дверь нужно было свернуть и отворить ее,  а времени могло не хватить, но он изловчился и бросился в дверь. Я не догнал его и бросил топор в него, он пролетел над его плечом и, пробив дверь, упал снаружи.

Сашка не схватил его, а удрал и в тот же день перевелся на другой участок. До сих пор я горжусь этим поступком, не думал тогда, сколько дадут за этого мерзавца, а хотел его убить, и убил бы, не будь он таким ловким на ногу. Значит, не все во мне умерло, видно, голос и кровь предков толкнули меня на этот поступок, значит, осталась хоть часть человеческого достоинства и чести. А убил бы, мне дали бы 8-10 лет, и стал бы я лагерным волком.

Непосредственным результатом этого случая было изменение отношения ко мне — стали бояться и даже уважать. Вот, мол, это псих — «духовой», т. е. человек, который может убить, а потом, на том свете, жалуйся кому хочешь. И я поднялся в глазах окружающих: а вдруг тяпнет топором или прирежет! Для московского интеллигента это была карьера. Когда я освободился из лагеря, я зашел к одному семейному человеку, у которого было четверо маленьких детей. Я очень долго не видел детей, не видел нормальной семьи и захотел приласкать пятилетнего мальчишку, а он заревел и убежал в другую комнату.

На вопрос, почему мальчик заплакал, отец сказал: ты извини, Алексей, но глаза у тебя нехорошие, не может ребенок их вытерпеть, боится. Видно, хорош я тогда был, кипела в душе черная злоба за исковерканную жизнь, до сих пор жалею, что на фронт не взяли, там опрокинул бы ее на немцев, и был бы толк.

Забегая вперед, скажу, что когда началась война, тысячи бывших 3/к, забыв все обиды, в едином порыве, подали заявления на фронт, но нас не взяли. В страшном октябре 1941 г. мы коллективно, человек десять, подали заявление в штрафной батальон, и опять не взяли. С Колымы на фронт попали считаные единицы, вроде генерала А. В. Горбатова. А ведь командного состава были тысячи, все хотели на фронт, но товарищ Сталин знал историю и помнил, как в 1915 г. по царскому манифесту многие политические заключенные попали на фронт и что они там делали.

Сейчас мне кажется это ошибкой и величайшим нарушением самых святых традиций русского народа — в годину величайших несчастий и нашествий прощать всех, кто хочет защищать Родину. Даже такой злодей, как Иван Грозный, простил разбойников во время татарского налета на Москву в 1570 г.; адмирал Корнилов выпустил всех каторжников из тюрьмы в Севастополе в Крымскую войну и т. д. Так было сотни лет, а тут он побоялся, потому, что мерил на свой аршин и не понимал, как можно все забыть и простить, и, видя гибель миллионов, не думать о своем личном, потому, что оно в 1941 г. стало мелким и ненужным.

* * *

Прошли долгие годы, и в благополучном 1974 г. некий благообразный старичок плыл на туристском теплоходе по Волге. Одет он был прилично, вид был сытый и культурный, он был кандидатом наук, сотрудником Академии наук Молдавии, короче говоря, он вполне вписывался в окружающую среду.

И вдруг!

Соседом по каюте этого научного старичка был один рабочий из Подмосковья, неплохой парень, но алкоголик.

От Москвы до Куйбышева он пил спирт с пивом, а в Куйбышеве родственники принесли еще литр чистого, и вдобавок он привел даму в каюту, где отдыхал почтенный ученый.

Но вмиг произошло очень странное превращение, мирно спавший старичок вскочил и заорал каким-то чужим и страшным голосом:

— Вон, проститутка!

Когда дама встала с ложа любви, он толкнул ее в шею к двери и ударил ногой ниже спины. Потом схватил своего соседа левой рукой за горло, а правой бутылку и тем же бандитским, страшным голосом спросил:

— Ты что, кусок педераста, думаешь, я очень интеллигентный? Ты думаешь, я жаловаться в местком пойду, я сейчас трахну по твоей пустой башке, две недели стекла вынимать будешь.

Сосед струсил:

— Да что вы, дядя Алеша, я думал, вы спите.

— Прибрать каюту, вымыть пол, проветрить, и чтоб был полный порядок, приду через 30 минут.

На следующий день алкоголик сказал своему другу: «Этот старик страшный человек, в морской пехоте служил, разведчик, я такого мата сроду не слыхал, психанет и убьет, с ним нужно осторожно».

Так из далекого прошлого сквозь облик научного работника вдруг потянуло колымским ветерком. А наивный парень не понял, откуда тянет.

* * *

Тридцатые годы навсегда останутся в памяти людей двуликим Янусом. Один лик открыт нам, о нем написаны тысячи книг, поставлены бесчисленные кинокартины, он прославлен в музыке. Энтузиазм первых пятилеток, великие стройки, Магнитогорск, Комсомольск-на Амуре, авиационные рекорды, Чкалов, челюскинцы и т. д. В результате великие изменения в нашей экономике, индустриализация, коллективизация и, в конечном итоге, постройка фундамента, на котором стоит вся наша страна.

Не будь этих свершений, не устояли бы мы перед немецким нашествием и жили под немецким сапогом не лучше, чем жили под татарским. Это правда, и это было, ну а второе лицо Януса, какое оно? Что случилось в 1937 г., почему, как в бездну, провалились целые слои советского общества, что такое лагеря, что происходило там, за этой страшной чертой?

Царская Россия считалась тюрьмой народов, в литературе неоднократно называлась цифра заключенных — 200 тыс., включая уголовных и ссыльных. Ничего подобного тогда не было в странах Западной Европы.

Под этой цифрой скрывается и вопиющее, ничем не прикрытое социальное неравенство, нищета крестьянства центральных губерний, культурная отсталость, национальное угнетение окраин, произвол полицейского и административного аппарата и, в конечном итоге, стремление дворянства и царской бюрократии удержать власть любой ценой.

Весь общественный строй Российской империи устарел и после держался только на репрессиях, и вот — 200 тыс.

Как известно, Октябрьская революция перевернула социальную пирамиду вверх дном — «кто был ничем, тот станет всем».

Ленин в «Государстве и революции» писал, что после революции подавление контрреволюционного меньшинства не будет трудным делом и не потребует даже специального аппарата.

Каков же был масштаб репрессий в тридцатые годы? В Бутырской тюрьме в 1937 г. я сидел вместе с начальником снабжения ГУЛАГа (фамилию забыл), он мне назвал такие данные: Бамлаг — 500 тыс., Москанал — 400 тыс., Севвостлаг (Колыма) — 150 тыс., а дальше шли Карагандинские, Мариинские, Ухта-Печерские, Дальлаг, Беломорско-Балтийский комбинат и т. д. Всего было около двух миллионов, т. е. в десять раз больше, чем в царской России, а потом было еще больше, так как летом 1937 г. колесо репрессий только раскручивалось.

Как же можно с точки зрения классовой борьбы объяснить такое число заключенных, где взять столько классовых врагов? Ленин все время говорит о тысячах помещиков, откуда же взялись миллионы? Кроме того, была эмиграция. Если говорить о кулаках, то к 1937 г. их в лагерях было относительно немного, так как они в своей массе были высланы и жили на положении ссыльных, а не заключенных.

Ни один разумный человек не может объяснить это явление сталинской теорией роста сопротивления классовых врагов по мере построения социализма. Ильф и Петров разбирались лучше, достаточно вспомнить Союз меча и орала в «Двенадцати стульях». Лагеря были набиты не бывшими дворянами, помещиками и капиталистами, а совсем-совсем другими персонажами.

Тысяча девятьсот тридцать седьмой год — это символ, кульминационный пункт начавшегося гораздо ранее процесса изменения нашего общественного строя и перехода его к режиму личной диктатуры.

Ленинская партия была союзом единомышленников, сталинская партия — это аппарат для осуществления воли вождя.

К этому времени нужно было заменить весь партийный, советский, военный и хозяйственный аппарат другими людьми.

Те, которые привыкли думать, спорить, высказывать свои мысли на съездах партии, отстаивать свою точку зрения, были не только не нужны, а вредны и подлежали уничтожению.

Как это происходило, я постарался описать, а остальных, миллионную массу обывателей, нужно было запугать так, чтобы целые поколения молчали и боялись.

А пресса и литература лгала, возносила, восхваляла, фальсифицировала историю, и народ верил.

Верил, что Сталин верный и любимый ученик Ленина, что он провозгласил политику индустриализации, принятую на XIV съезде партии по докладу Рыкова, верил, что он осуществил коллективизацию, что он разбил Деникина, подавил Кронштадтский мятеж, защитил Царицын и т. д.

Геббельс сказал: ложь, повторенная тысячу раз, становится правдой.

Ленин на смертном одре требовал снятия Сталина с должности генсека, а нам показывали фильм «Клятва», где он с первого дня заменил Ленина, склеенные фотографии показывали, как он посещал Ленина в Горках и т. д.

Вот второе лицо Януса.

Одно лицо Януса полировали, чистили до медного сияния тысячи писателей, поэтов, художников, кинорежиссеров и журналистов, другое было, как статуя Изиды, покрыто покрывалом глубокой тайны.

Даже имя любого «невинно убиенного» нельзя было назвать, это было государственным преступлением, все было предано забвению.

Для этого, чтоб не напоминали, даже семьи были репрессированы, даже дети были отняты от матерей и воспитывались в интернатах, часто под чужими фамилиями.

При Хрущеве это покрывало только частично приоткрыли, «лагерная» литература было очень немногочисленна — это, главным образом, Алдан-Семенов со своим «Барельефом на скале», Дьяков — «Пережитое» и А. В. Горбатов — «Годы и войны» и статьи в газетах и журналах, ныне погребенные временем.

Так же, как и вся политика Хрущева в этом вопросе, все было половинчато, противоречиво, было полуправдой, без выводов и обобщений. Хрущев даже не опубликовал свой доклад на XX съезде, он ниспровергал идеал сталинизма, но тут же сооружал собственный. Он ничего не сделал в изменении основ общественного строя, ограничившись верхушечными реформами, и пал жертвою дворцового заговора, немыслимого в демократической стране.

Но в своей рукописи я меньше всего ставил себе целью заниматься публицистикой и обобщениями, пусть это сделают читатели.

Я хочу только сказать, зачем же нужно стащить покрывало и обнажить второе лицо Януса. Нельзя вычеркнуть из жизни народа целую эпоху и держать ее в тайне.

Сейчас она попала в руки таких людей, как Солженицын, и дана им на откуп. Когда вышел «Один день Ивана Денисовича», то я был в восторге, меня покорил и метод писателя, это нанизывание фактов и фактиков, из которых со страшной обнаженностью встает картина превращения человека в скотину, и полная достоверность и правда. Конечно, Солженицын не видел и малой части того, что пало на мою долю, он был в рабочем лагере, а я был в лагере уничтожения. Он был после войны, а я в руках Н. И. Ежова, так сказать, на самой свадьбе, а это разные эпохи и разная степень ужаса.

Другого, написанного Солженицыным, я не читал, но много слышал по радио и должен сказать, что категорически отрицаю всю его концепцию. Для него вся история Советской власти — это насилие, лагеря, террор и подавление воли народа. Поэтому он начинает с 1918 г. Был ли террор во время Гражданской войны? Несомненно, был. А может ли быть гражданская война без насилия? Что было бы с революцией, если б она не боролась с атаманом Анненковым, вспарывавшим животы беременным женщинам, конституционными методами? Что можно противопоставить насилию, кроме насилия? Я свои отроческие годы провел на Украине в годы Гражданской войны и все видел своими глазами, и красный террор, и белый террор, и спорить о количестве убитых, расстрелянных не вижу смысла, а также высчитывать, как Солженицын, сколько расстреляла ЧК.

Для меня все, что было, и то, что есть частично и сейчас, — это не социализм, а извращение социализма.

Я считаю, что наш народ созрел сейчас для демократических преобразований, мне импонирует точка зрения многих коммунистов Запада, и моя рукопись написана для того, чтоб люди помнили, какова на вкус диктатура, чем она пахнет для простого человека.

Мне кажется, что такие книги нужно издавать у нас, а не замалчивать и скрывать целую эпоху, что дает возможность действовать таким, как Солженицын, у которого нет ничего, кроме ненависти и злобы.

Кончаю я свое послесловие обращением к тем, к кому попадет эта рукопись после моей смерти.

Как посмертное завещание, прошу: ни при каких обстоятельствах не публиковать ее за рубежом. Перефразируя Толстого: «Какой я ни есть, а Бонапарту я не слуга».

Верю, что настанет день, когда ее опубликуют у нас дома в России, а лаять на свою родину из чужой подворотни не хочу. А пока пусть лежит хоть 20 лет.

1965–1976

 

Леонид Самутин

НЕ СОТВОРИ КУМИРА

Самутин Леонид Александрович (1915–1987) — геолог, во время Великой Отечественной войны попал в плен, где вступил в РОА генерала А. А. Власова. Был пропагандистом, редактором газеты. В 1946-1955 гг. отбывал наказание в воркутинских лагерях. Познакомившись с А. И. Солженицыным в 1967 г., дал ему материалы по истории власовского движения. Был хранителем копии «Архипелага ГУЛАГ», переданной ему в Ленинграде Е. Д. Воронянской и изъятой сотрудниками КГБ в конце августа 1973 г. В 1970-е гг. Самутин написал воспоминания о своей судьбе и о знакомстве с Солженицыным. К тому времени его отношение к личности и деятельности писателя стало резко негативным. Рукопись «Не сотвори кумира» была изъята у Самутина сотрудниками КГБ, которые обещали издать её в доработанном виде. Однако в процессе «редактуры» она стала носить ярко выраженный пропагандистский характер. По мнению самого Самутина, «все оценки смещены до полного искажения действительности, и мне это неприятно. Кроме того, я считаю это всё той же большой ошибкой — ругать и поносить, вместо того чтобы объяснять». (Эта мысль указывает на глубину и трезвость взглядов автора, который обладал к тому же незаурядным литературным талантом.) В 1990 г. «отредактированные» главы его воспоминаний публиковались в «Военно-историческом журнале», что вызвало протест наследников. Аутентичный текст Л. А. Самутина был опубликован лишь в 2002 г. в книге «Я был власовцем…» (СПб., издательство «Белое и Черное»). В данной публикации использованы фрагменты этого издания.

Когда теперь я читаю его книги, я удивляюсь своей слепоте, которой был поражен 10–15 лет назад. Как тогда я не видел полуправду, искусно поданную за истину в последней инстанции, прямую ложь, с цирковой ловкостью выданную за достоверность. Он остается артистом, притворщиком всегда: и когда пишет, и когда говорит.

Летом 1967 г., когда я был в гостях у Марии Константиновны (матери первой жены Солженицына Н. А. Решетовской. — Ред.), рассказывая о молодости Солженицына, она сказала:

— А Саня ведь большой артист. У него настоящее драматическое дарование. Он даже сильно колебался в молодости — по какому пути пойти — по артистическому, театральному или по литературному…

Тогда я не придал большого значения этому рассказу Марии Константиновны, только подумал о том, как щедра оказалась мать-природа, наградила Солженицына таким богатым букетом дарований и талантов.

Можно вполне определенно утверждать, что своим актерским дарованием он пользуется и в литературе, особенно тогда, когда он, так или иначе, касается своей личности. Только талантливый артист может так рассказывать о себе неточными словами, намеками, недомолвками, полуправдой, что у читателя создается и впечатление полной искренности автора и, в то же время, то представление о вопросе, которое требуется автору, хотя в действительности все может быть и совсем по-другому. Сколько угодно таких примеров разбросано по его книге «Бодался теленок с дубом».

Прямо с первой же страницы рассказа о себе самом и начинается это актерство.

«…Нырять в подполье, и не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а чтобы наоборот — не дай Бог, не узнал — этот писательский удел родной наш, чисто-русский, русско-советский…»

Читатель и в самом деле думает, что писателю Солженицыну приходилось прятаться от людей, чтобы только не узнали, что он пишет. Но стоит вспомнить годы — годы! — 1965–1974, т. е. целых девять лет, и нельзя в целом найти другого такого писателя, который предпринимал бы столько энергичнейших и ухищреннейших действий, чтобы немедленно и как можно шире именно весь мир узнавал, что он пишет! Ну как раз наоборот тому, что он сам сказал!..

Не так давно, несколько лет назад, ушла от меня книга в рукописи, с авторскими правками на полях и между строчек. Человек, написавший книгу, мелким, почти бисерным почерком внес в машинописный текст свои поправки, изменения и дополнения. Рукопись попала ко мне на хранение еще за четыре года до этого, а всего прошло двенадцать лет с тех пор, как судьба познакомила меня с тем человеком.

И вот сейчас эта книга снова лежит передо мной — на этот раз уже в напечатанном виде. Парижское издательство издало ее тремя пухлыми томами, напечатав на толстой, ярко-белой бумаге с глянцевой красочной обложкой.

Авторское предуведомление к книге звучит, как великопостный колокол:

«Со стеснением в сердце я годами воздерживался от напечатания этой уже готовой книги: долг перед живыми перевешивал долг перед умершими. Но теперь, когда госбезопасность все равно взяла эту книгу, мне ничего не остается, как немедленно опубликовать ее.

А. Солженицын Сентябрь 1973»

Эта книга — «Архипелаг ГУЛАГ» Александра Солженицына, и рукопись именно этой книги взяла у меня госбезопасность в ночь с 29 на 30 августа 1973 года.

Когда-нибудь историки литературы будут копаться в архивах, отыскивая детали ушедших событий, сопровождавших появление на свет «Архипелага». Сам автор прямо связывает свое решение о его публикации с изъятием экземпляра рукописи госбезопасностью. До меня задним числом дошли слухи, что ему нужно было изъятие рукописи госбезопасностью, чтобы иметь неоспоримый объективный предлог дать «команду» на Запад для печатания книги, рукопись которой и фотопленка была еще раньше переправлена им туда. Но это — слухи, и у меня нет прямых доказательств, опровергающих или подтверждающих эту версию. И в этом-то пусть разберутся будущие историки. Вспомнил свою собственную реакцию на эту странную книгу. Прочел первый том залпом и пришел в восторг. Не думайте, что я не заметил нелепостей и несуразностей, натяжек, искажения фактов, выдумок и тому подобного. Кому-кому, а мне-то описываемое в рукописи было достаточно знакомо. Но я пришел в веселое, если не сказать победное, настроение. «Так и надо! — мысленно восклицал я тогда. — Пусть опровергают! Пусть доказывают обратное! Комочки грязи все равно присохнут! Клевета, ну и пусть! Зато влепил А. И. им пощечину!»

Впрочем, моего энтузиазма хватило ненадолго. Быстро пришло похмелье. Сначала я подумал о многочисленных «достоверных данных», которых так много в этой книге. Боже, как они мне знакомы! Еще с тех времен, когда я занимался пропагандой во власовской армии и нас усиленно питали материалами из геббельсовского министерства пропаганды. Да и в вермахте не было батальонной библиотечки, в которой не валялись бы тощие брошюрки о «большевистских зверствах». В них в разных комбинациях цитировались достижения безымянных гениев статистики, с предельной точностью знавших все о стране, где они никогда не были, ни с одним гражданином которой они не беседовали и о которой за всю жизнь не прочли ни одной путной книги. Великолепные «свидетельства жертв», которые поначалу показались мне горючим материалом, способным кое-что запалить в этой стране, теперь приводили меня в бешенство. Кто поверит в эту «туфту»? Из каких шепотков на нарах, от каких жалких личностей слышал Исаич, а потом силой своего авторитета попытался возвести в ранг непреложной истины эти «открытия»?

Но, пожалуй, самое большое разочарование вызвали у меня, как это ни странно, те немногие страницы «Архипелага», где автор писал правду. Вот он на «общих работах» в сравнительно легком подмосковном лагере. Пребывание его там продолжалось три недели из восьми лет заключения. Всего три недели Александр Исаевич был как все. Впрочем, нет — в значительно лучшем положении, чем все, чем 99 % заключенных: с передачами, возможностью свиданий, спокойным режимом. И что же? Проклятия судьбе, мысли о смерти, ненависть ко всем окружающим… Вопли, которых никогда не слышали ни в штрафных изоляторах, ни в бараках усиленного режима, ни за Полярным кругом, ни на лесоповале — во всех тех местах, о которых Солженицын знал только понаслышке и где действительно можно было отчаяться… А что стоило поведение героя книги на следствии?

* * *

В биографии Солженицына есть темные пятна. Он отчетливо понимает их значение, и они его беспокоят. Он предпринимает усилия забелить их. Но не только забелить, а и заставить их служить ему, помогать достижению той главной цели, которую он поставил перед собой в жизни — его личному возвеличению.

Делая признания в некрасивых поступках, он или находит им объективные оправдания, или взывает к милосердию читателя, растроганного предыдущими описаниями, либо, наконец, рисуется своим бесстрашием и приверженностью к «великой традиции русского покаяния». При этом он уверен, что не найдется человек, который бы смог возразить ему по существу. Он убежден, что большинство промолчит из-за незнания фактической обстановки (не все же сидели), другие, знающие — промолчат из пиетета, третьих — просто уж нет, они ушли туда, откуда не возвращаются. Как сказал поэт: «Иных уж нет, а те — далече».

Ситуация вполне благоприятная.

Но не все еще «ушли», и не все сохранили ту всепрощающую почтительность, которая так необходима для скромного молчания даже тогда, когда можно бывает возразить и решительно не согласиться.

Вот одна из подобных ситуаций.

Солженицын рассказывает о вербовке лагерной оперчекистской службой в лагерные осведомители — стукача («Архипелаг ГУЛАГ», т. И, с. 353).

«В этой главе не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.»

Когда я первый раз прочитал этот отрывок, еще в том злополучном машинописном экземпляре, который у меня был изъят, я загорелся: вот, вот, сейчас будет рассказ о том, как блестяще Солженицын «отбрил» опера, как послал он его куда подальше, как он подвергся потом гонениям и преследованиям мстительного опера за свою твердость и мужество.

Я читаю его рассказ о вызове к лагерному оперуполномоченному в том небольшом лагерьке, который был тогда в самом сердце Москвы, на тогдашней Калужской заставе. Полное драматизма и напряженности описание обстановки «беседы» под тихо струящуюся музыку включенного трофейного «Филипса», переживаний самого автора, поведения хозяина кабинета — оперуполномоченного — захватывает читателя, обращает все симпатии на беззащитного зека — автора тех строк. Но какая-то неясная тревога за судьбу героя уже начинает вкрадываться в душу. Уже появились странные признаки совсем неожиданного финала.

После угрозы оперуполномоченного «загнать» в северные лагеря Солженицын думает: «Страшно-то как: — зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло и белье даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать, зачем ехать, если можно остаться?»

Следует рассказ о «томлении духа», о трусливом решении уступить, сдаться, купить себе временное и относительное благополучие ценой предательской капитуляции. История, рассказанная на стр. 358–359 этой книги о подписании обязательства доносить и выборе стукаческой клички «Ветров», — просто потрясающая!

Но вот что любопытно. На разных людей этот рассказ действует по-разному.

Не сидевшие, не знающие лагерной жизни люди, по-нашему — «фраера», охвачены чувством возмущения к режиму, беспощадно насилующему волю и топчущему достоинство человека, и жалостью и состраданием к заключенному, которого бессердечно заставляют идти на подлость.

Старые лагерники видят тут другое.

Их поражает легкость сдачи человека, который потом, годы спустя, задним числом, сделает заявку на необыкновенное геройство. И притом — сначала сделает эту заявку, представив вроде бы неоспоримые доказательства своей выдающейся смелости (действительно смелые и глубокие книги), создаст себе громкое имя и высокий авторитет — а потом уж, как бы мимоходом, делает такое сногсшибательное признание. Механика такого приема достаточно очевидна: если бы признание было сделано ДО выступления с громкими книгами — каждый лагерник обязательно счел бы его рядовым стукачом и не поверил бы дальше ни одному слову. Но ПОСЛЕ таких книг то же самое признание звучит уже иначе, и находится достаточное количество легковерных читателей, которые относятся к саморазоблачению Солженицына почти с умилением.

Но то, что рассказано дальше, уж совсем не принимается лагерным умом, отвергается им как нечто совсем несообразное (там же, с. 360): «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже… Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин (лагерный надзиратель, резидент оперуполномоченного ГБ) понукал: “Ну? Ну?” Я разводил руками: ничего не слышал… А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше не пришлось подписаться “Ветров”».

Этот рассказ, конечно, рассчитан на людей совершенно несведущих — таких большинство среди читателей, и с годами их число все будет увеличиваться. Но мы, обломанные лагерями старые зеки, твердо знаем — такое было невозможно! Нельзя поверить, чтобы, дав подписку стучать, от опера можно было так легко отделаться! Да еще как отделаться? Переводом на привилегированное положение в особый, да еще и сверхсекретный лагерь! Кому он это рассказывает?

Заявляю: подобная нелепость была совершенно невозможна, она находится в вопиющем противоречии с незыблемым лагерным законом — зеку не спускается даром ничего, никакое малое нарушение. Как же могло пройти ненаказанным такое ужасное преступление, как вероломство с подпиской на стукачество! Да какой же опер мог подобное допустить в своей работе? Ведь он же тоже подчиненное и подотчетное лицо, он дает отчет о своей работе, в том числе и о работе со стукачами, его проверяют! Как он может взять на себя ответственность — спустить этому негодяю-зеку такой наглый обман? Чтобы свою собственную шею подставить под удар за этого мерзавца? Никогда такого не было и не могло быть в «советском порядочном» лагере.

Лагерные оперуполномоченные среди всех своих многих специфических качеств имели еще и такое — мстительность. Уж они не забывали тех, кто только пытался их обмануть, а какими ж они были к тем, кто действительно их обманул? Да такого они живьем съели бы, если бы это было возможно! А что уж касается других «мер воздействия», то это пожалуйста, сколько угодно, хоть и до второго срока под любым предлогом.

Рассказ Солженицына, приведенный им в «Архипелаге», поражает уж не своей несообразностью, а наивной уверенностью автора в том, что он может кого-нибудь обмануть такой «байкой».

Как же технически осуществлялся перевод заключенного из лагеря в лагерь по так называемому «спецнаряду»?

Этот документ о переводе — спецнаряд — приходит из Управления лагерей и поступает к начальнику местного лагеря, но никак не минует и оперуполномоченного, без визы и без бумаг которого он в действие приведен быть не может. Характеристику на переводимого из лагеря в лагерь заключенного пишет оперуполномоченный. С плохой характеристикой нельзя переводить заключенного в привилегированный лагерь. Хорошую же характеристику на заключенного, давшего согласие и подписавшегося стучать, и кличку взявшего, а потом нагло уклонившегося от этого дела — какой оперуполномоченный напишет? Где найдется такой дурак?

Вот и получается, что если перевели Солженицына в шарашку, то только потому, что оперуполномоченный дал согласие на такой перевод, написал нужную характеристику, дал «добро» на такой перевод. Не надо больше разжевывать, чтобы объяснить, что означало такое «добро» в той ситуации, которую так неосторожно рассказал сам Солженицын.

Но это еще не все. Ведь письменное обязательство «стучать» не пропадает бесследно. Оно вшивается в лагерное дело заключенного и следует за ним всюду, куда бы тот ни попал. Эта Каинова печать прилеплена к нему на веки вечные, и, прибыв на шарашку, он непременно попадает в цепкие лапы теперь уж другого опера. Даже если допустить, что в прежнем лагере на Калужской заставе Солженицыну и удалось совершенно безнаказанно отвертеться от тамошнего опера (а это совершенно невероятно) то уж там-то, с такой бумагой, подшитой в его личном деле, он никак не мог избежать специального внимания нового опера.

О том, как на шарашке Солженицын «сумел» уклониться от своей новой службы — мы, к сожалению, не знаем. Об этом он почему-то в «Архипелаге» не распространился…

Вернемся-ка мы к началу нашего рассказа об этом скользком эпизоде жизни Александра Исаевича. Вот он сказал:

«Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали».

Сказал — и не подумал, что он ведь плюнул в лицо тысячам и тысячам честных старых лагерников! «Неохотно рассказывают» — это значит боятся, не хотят рассказывать? Значит, у них совесть нечиста? Тоже, значит, давали подписку и стучали? Так, что ли? По Солженицыну выходит — только так.

А спрашивал ли он? Много ли он об этом спрашивал старых лагерников, с которыми беседовал? Мне так думается, что он их совсем не спрашивал о том, как их вербовали и вербовали ли их вообще, потому что ему неприятно было бы услышать рассказы о том, как люди устаивали перед наседавшим опером, не сдавались безмолвно, оставались чистыми на весь лагерный срок, не боялись преследований лагерного начальства.

Вот мне не задал такого вопроса. Спросил о власовщине, о волнениях в воркутинских лагерях летом 1953 года, а вот о том, вербовали ли меня и как это было — не спросил. Постеснялся, может быть. А может — не хотелось? Напрасно. Кое-что, не лишенное для него интереса, услышал бы.

«Так расскажу ж о себе» и я. К самому месту этот рассказ подойдет.

* * *

По поводу лагерной моей жизни мне нельзя сочинять, придумывать, тем более врать — по той простой причине, что весь мой фактический отсиженный лагерный срок прошел на одном месте, в заполярной Воркуте. Только перекидывали меня из одного лагеря в другой, когда опер-чекистская служба углядывала, наконец, что я более или менее сносно устроился: на новом месте всегда надо было опять начинать с общих работ, в шахте ли, на поверхности ли. А соврать мне не дадут старые товарищи, которые еще живы и знают мою лагерную жизнь всю, и кое-кто из них даже сейчас здесь, в Ленинграде, живет и работает.

Как привезли меня из Германии в Воркуту в начале декабря 1946 г., так сразу и загнали в шахту. Прямо, что называется, с колес, да и в забой. Время было еще «то», как говорили лагерники. Ни подготовки никакой, ни инструктажа по технике безопасности, ни спецодежды — привели с пересыльного пункта в лагерь шахты № 3, разбили тут же на бригады и распределили по сменам. Мне выпало идти в ближайшую же смену.

Что мы были за шахтеры, за горняки, видно уж из того, что, спустившись в шахту (пешком, по длинному-длинному наклонному спуску, «людским ходком» названному, потом, после смены, тем же путем обратно, значит, вверх…), мы, озябшие, мокрые, развели костер на откаточном штреке в шахте, сверхкатегорийной по газу и пыли. И сидим, греемся у огонька, пока не послышался частый топот чьих-то бегущих ног, да не одной пары, потом загремел семидесятиэтажный мат и посыпались на наши спины колотухи горбылями, черенками от лопат, чем попало, а огонь уже топтал кто-то, матерясь и изрыгая проклятия в наш адрес.

Таким было начало моей воркутинской жизни.

Но была в лагерях товарищеская выручка, поддержка друг друга, громадную роль она играла в жизни зеков. И об этом написал неправду Александр Исаевич в «Архипелаге».

Я ничего не знал об этой «выручке» и думал, придется загнуться здесь, в шахте. Но через небольшое время нашли меня хорошие люди, оказались — русские, из бывшего латышского города Резекне, они его назвали Режица. Держались они группкой, кормились вместе, работали кто в столярном цехе, кто на ремонтном заводе, а старший из них — статистиком в санчасти. Привели к себе в барак, подкормили, стали поддерживать. Сидели они по третьему году. Преподали они мне лагерную науку, объяснили, как надо держать себя в лагере, чтобы и живым остаться, и человеческое в себе сохранить. А в итоге всего, через знакомых врачей, конечно же, заключенных, вытащили меня из шахты, положили в санчасть, якобы ослабевшего после сорокадневного этапа в теплушках зимой да месячного пребывания на работе под землей. А я ни черта еще и не ослабел тогда, и наивен был предельно, все не верил моим доброхотам, что меня, здорового, могут положить в стационар, как больного. А положили. И прокантовался я в том стационаре целых полтора месяца, а потом уж, после больницы, меня в шахту и не списали, опять же ребята эти помогли, подыскали мне местечко в канцелярии заводоуправления, в плановом отделе, бумажки перебирать да арифмометр покручивать. В придурки, значит, меня устроили. И ничем я их не благодарил, кроме как своей признательностью, у меня ничего и не было, а они и не думали что-нибудь спрашивать.

Восемь месяцев сидел я на этой «работе», почитывал книжки да «травил баланду» про европейское житье-бытье да про другие свои похождения. Вдруг — новая перемена…

На вахте, выпуская нашу группу «геотехников» за ворота, нарядчик Вася Хохлов сказал:

— А ты, Самутин, останься. Тебя в город поведут, ОУРС (Отдел учета и распределения рабочей силы) вызывает. Сейчас конвой придет, подожди у вахты.

Я остался. Скоро пришел конвой, солдат с винтовкой. Руки назад. Пошли.

Привел он меня к длинному одноэтажному зданию, крыльцо посредине. Я не успел прочитать вывеску сбоку, поздно заметил. Внутри проходной коридорчик, в правой стене — окошечко, за ним — вертухай дежурный.

— Вот, принимай! — сказал конвойный сержанту в окошечке.

— Кого привел? Откуда?

— С Рудника.

— К кому?

— Не знаю.

— Как фамилия? — обратился ко мне сержант.

Я назвался. Тот порылся в бумагах, ничего не нашел, пожал плечами.

— Заводи в камеру, — сказал он моему конвойному. Какая-то тревога, или, вернее сказать, беспокойство тоненькой змейкой проскользнуло в грудь, засосало как-то. Что это такое готовится со мной?

— Иди вперед! — сказал конвойный.

Я вошел в длинный коридор. Направо-налево — ряды дверей.

— Направо! — скомандовал конвойный.

У ближайшей двери уже стоял сержант из-за окошечка и ключом отпирал ее. Отпер, распахнул.

— Заходи.

Я зашел. Совсем пустая комната, ни стула, ни стола. Стены, пол, потолок. Зарешеченное и зашитое досками снаружи окно. Под потолком — тусклая лампочка.

Тревога усиливалась. Что это за приготовления? Да и что за камера такая, даже сесть негде, только разве на полу. Пол, хоть и деревянный, но холодно внизу. Было 31 мая. Но воркутинский май — это еще почти зима. На реке шел лед, мы на лодке пробирались между льдинами.

За стеной, из комнаты, где сидел дежурный сержант, доносились разные разговоры. То сержант говорит с проходящими невидимыми мне людьми. То он отвечает по телефону, что-то переспрашивает, записывает принимаемые сообщения. Из этих телефонных переговоров узнаю: где-то побег, где-то пристрелили зека в запретной зоне… Интересно даже! Вроде развлечения — послушать такое.

Но вот, слышу, разговаривает с кем-то, вроде обо мне.

— Товарищ старший лейтенант, тут от вас, с Рудника человека привели, это к вам?

— Как фамилия? — слышится чей-то новый голос. Сержант называет.

— А, хорошо, покажи-ка мне его, — опять тот же голос слышу. И все-то мне слышно. Как сержант встает из-за своего стола, как выходит в коридор, как в тот же коридор входит из проходной хозяин незнакомого голоса, вот оба подходят к двери моей камеры, шуршит ключ в скважине, щелкает замок, и дверь открывается. Сержант остается в коридоре.

В камеру входит офицер, старший лейтенант, лет с небольшим за тридцать, мой ровесник, собственно, с очень приятным доброжелательным лицом. Улыбается.

— Леонид Александрович? Самутин? Здравствуйте. Вы меня узнаете? — говорит.

Я в удивлении. Что еще за знакомец выискался?

— Не знаю, — говорю.

— Ну, как же, я — Василий Васильевич Воробьев, старший oneруполномоченный Рудника. Разве не слышали?

— Слышал… — говорю.

— Ну, вот и прекрасно. Вы вообще-то к нам сюда попали по ошибке, конвой спутал, вас в ОУРС вели, видимо, хотели поговорить с вами о возможности использовать вас на какой-нибудь другой работе, я еще не в курсе дела. Но, уж раз вы к нам попали, то нам тоже хочется с вами познакомиться. Вы подождите немножко, я сейчас с начальством переговорю, и вас позовем.

Все с той же милой и ласковой улыбкой он вышел, а сержант закрыл и запер дверь.

Очень это у него славно получилось — «подождите немножко». Вдруг я не захочу подождать. Возьму да и просочусь сквозь стены этой камеры.

Я снова остался один… Шутки в сторону. Вот, значит, куда я попал. Теперь-то уж ясно — это Опер-чекистский отдел. Самое страшное — для зека — учреждение управления лагеря. И человек этот — «КУМ», старший рудницкий «КУМ». Это такое прозвище для оперуполномоченных существует, кум. Рассказов об этом Василии Васильевиче Воробьеве я понаслышался достаточно. Мягко стелет, да жестко спать.

Смутное беспокойство перешло уже в тягостную тревогу, в уверенность в приближающейся грозной беде. Не надо никакой особенной догадливости иметь, чтобы сообразить, о «чем» сейчас собирается поговорить наш рудницкий кум. Внутри все напряглось, кровь в висках начала постукивать. Чтобы хоть как-то успокоиться, разрядиться, начал я по диагонали быстрыми шагами ходить по камере. Да много ли тут находишь? Пять неполных шагов в одну сторону, столько же назад, и опять снова. Только успевай поворачиваться.

Но вот опять шаги в коридоре. Ключ шуршит, замок щелкает. В открывшейся двери появляется мой новый доброжелатель, улыбаясь, говорит:

— Пойдемте, Леонид Александрович. Вы не озябли тут? Сейчас у нас согреетесь. С вами хочет познакомиться начальник нашего Отдела.

Долго идем по коридору. Где-то в конце обитая черным дерматином дверь несколько больше других, как-то осанистей, что ли. Туда заводит меня мой сопроводитель.

Большая квадратная комната. В стене, противоположной двери, два широких зарешеченных окна. В простенке между ними большой, в красках, портрет Отца народов, Генералиссимуса. Прямо под портретом — кресло, в нем сидит майор за огромным письменным столом. Майор худощавый, черный, лет за сорок, глядит сухо, недобро.

— Вот, товарищ майор, это и есть наш Самутин, — говорит старший лейтенант и проходит к столу майора, придвигает стул и садится сбоку, чуть поодаль майора.

— Садитесь, — говорит майор, показывая на стул посреди комнаты, между письменным столом и дверью.

Краем глаза вижу сбоку у двери привинченную к полу табуретку, на какой приходилось сиживать на допросах у моих следователей. «Позорная табуретка» — зовется она у нас. Про себя отмечаю: посадили не на эту табуретку — на нормальный стул. Понимаю, что это означает — обхаживать собираются.

Разговор начал майор, как и положено хозяину кабинета. Для начала выдавил на губах улыбку. Видно было, как это у него туго получилось. Спросил — как живется? Как работается?

Вот, тридцать лет прошло, а до чего же трудно, тяжело рассказывать… Все помню, до последних мелочей, а писать трудно.

Ответил я майору, где работаю, кем, живу в бараке, сплю на верхних нарах, жизнью доволен.

— Вы кого-то ждете из родных? — вдруг спросил еще майор.

Знают ведь и это! — мелькнуло быстро в голове. Мать собиралась ко мне приехать, ехала уже, где-то в дороге была. Тогда родственникам разрешалось приезжать повидаться со своими, только добираться в Воркуту по тем временам было совсем непросто. А не виделись мы с матерью уже семь лет. Отец успел умереть за это время.

— Да, — говорю. — Мать хотела приехать.

— Ну, что ж, хорошо, повидайтесь, — сказал майор. — Но нам с вами вот о чем хочется поговорить. Вы совершили тяжкое преступление…

Я весь натянулся внутренне — началось, вижу, сейчас будут уговаривать, уламывать, склонять на вербовку, одним словом, это ясно. Вот когда держаться надо! А майор продолжает:

— …Совершили тяжкое преступление… изменили родине… но советская власть, родина, вас пожалела, пощадила, оставила вам жизнь, дала возможность исправиться и заслужить право вернуться к честной жизни. Вы не считаете, что и вы должны что-то сделать такое, чтобы оправдать оказанное вам снисхождение, отблагодарить родину?

Как не понять, куда это все клонится?

Наш рудницкий кум ласково смотрит, улыбается, головой мне кивает, поддерживает, на утвердительный ответ подталкивает.

Можно, конечно, сразу сказать — нет, и все, и лучше было бы, меньше канители и мытарства. Но еще не затвердел я настолько, сколько надо для такого ответа, и решаю про себя избрать другую тактику — прикидываюсь дурачком, понимаю-де мол буквально.

— Да, конечно, я сознаю свою вину, благодарен родине, стараюсь честно работать на своем месте…

— Да нет, не о такой работе мы говорим, — досадливо перебивает меня майор. — Что это за работа, ничего она не значит. Другого на ваше место посадят, будет делать то же самое. Нам помогать надо, вы понимаете? Нам помогать! Вот это та работа, которой вы сможете заслужить полное прощение…

Василий Васильевич уже не улыбается, смотрит цепко — и куда исчезло это добродушие с его лица?

Сначала я молчу. Но понимаю, что роль дурачка требует и соответствующего ответа.

— Как это вам помогать? Я не совсем понимаю…? — Переглянулись майор со старшим лейтенантом, и майор опять мне говорит:

— Ну, скажем, так: вы будете нам сообщать, кто к вам новый поступил на работу, кто от вас убыл, куда убыл? Когда?

Да, да, — думаю, — тактика понятная. Сначала дай нам мизинчик, а уж остальное мы сами заглотим. Но продолжаю роль:

— Так ведь такие данные вы всегда сможете в УРЧе получить, даже просто по телефону, быстрее и точнее…

Молчит майор. Вижу, зубы начинают сжиматься, желваки обрисовались… Василий Васильевич заговорил:

— Вы понимаете, Леонид Александрович, что ведь от нас многое зависит, по существу, все от нас зависит — и ваша работа, и ваше существование в лагере… Мы многое можем! Можем помочь вам остаться на хорошей работе, можем подобрать еще лучшую, а можем — и отобрать… Все можем!

Он опять заулыбался своей ласковой улыбкой.

Хитрый же ты лис! — подумал я. Чуть ведь было не поверил твоей улыбке. Но продолжал Василий Васильевич:

— Понимаете, что с нами нельзя ссориться. Неразумно. Лучше с нами жить в дружбе. Это значит — помогать нам. Тогда и мы поможем. Так как — согласны?

И замолчал. И майор молчит. Четыре глаза смотрят на меня. Нет, не смотрят. Просверливают. И ждут.

В груди у меня похолодело. Но и легко стало. Вот и подошел этот момент, последняя черта. Дальше уже отступать некуда. Игра в дурачки кончилась, надо отвечать. А ответов — только два. Или — или!

Да нет же! Один ответ только. И понимаю теперь, хоть и с опозданием на полчаса, что надо было его сразу давать:

— Нет! — говорю.

И поглядел в глаза майору. Тот не мигает, смотрит в упор.

Опять переглянулись начальники.

Снова заговорил Василий Васильевич. Называет меня уже не по имени-отчеству, а по фамилии. И в голосе уже нет больше мягкости, металл появился, и уговаривающие интонации исчезли, жмет напрямую. Больше угрозами, чем уговорами и доводами. После третьего моего «нет» майор включился. Заработала тяжелая артиллерия. Вцепившись в подлокотники своего кресла, подавшись вперед, прожигая меня глазами, он загремел:

— Да что с тобой разговаривать, так твою растак, чего расселся тут на стуле. Марш на свое место, вон твоя табуретка. Там и сиди!

Я перебрался на «позорную табуретку» — и почувствовал себя лучше! Привычнее как-то, а главное — подальше от них, расстояние увеличилось! Пусть они там бушуют, я здесь в безопасном далеке.

Часа полтора, либо два, продолжалось это уламывание. То оба снижали тон, переходили на уговаривание и улещивание, то опять начинали грозить и стращать всеми страхами.

Я чувствовал, что мне надо только молчать, слушать и сидеть, не возражая. Не вступая в споры, возражения, и только на прямой вопрос — Да? — отвечать: — НЕТ!

Наконец, Василий Васильевич сказал мирно:

— Ну, мы понимаем, это для вас так неожиданно, вы не готовы для такого серьезного разговора, вам надо отдохнуть и успокоиться. Вы подумайте еще, немного погодя мы продолжим.

Вызвав дежурного, отправили меня в ту же камеру, а сами, как я услышал, выходя, собрались в столовую свою, пообедать, подкрепиться.

В камере своей я действительно быстро остыл, даже и физически. На голодное-то брюхо голова лучше работает. Сообразил я, что первый раунд-то я выиграл! Ничего они от меня не получили! Веселее мне как-то стало. Ну, думаю, так и буду держаться и дальше, попрыгают, попрыгают вокруг меня, да и отстанут. Вот только потом что будет…

Через час снова привели меня в тот же кабинет, и началось все с начала.

Рудницкий кум спрашивает:

— Ну, как, что вы надумали?

— Все то же, — отвечаю.

— Значит — нет?

— Нет.

— Ну и упрямец!

И опять начались уговаривания, и угрозы, и так до конца дня. Под конец мне стало уж казаться, что продолжают они терзать меня из чисто спортивного интереса. Надо во что бы то ни стало сломать человека, не допустить, чтобы он остался несломанным. А мне эта догадка только силы прибавила. Помню, как в середине этого терзания голова пылала, в висках стучало, а к концу дня отупел как-то и спокойней стал себя чувствовать, повторив свое «нет» уж и не знаю сколько раз.

Майор применил, наконец, последний прием, приберегая его, очевидно, на крайний случай.

Обращаясь не ко мне, а к своему помощнику, он сказал, кивнув в мою сторону:

— Он, наверное, боится, что его в лагере станут стукачом считать, дружки отвернутся, поэтому отказывается! — и тут же, повернувшись ко мне, закончил:

— Да знаешь ли ты, что если мы захотим, тебя и в самом деле все будут стукачом считать, хоть ты и отказался сейчас с нами работать? Стоит нам только слово сказать. Понял?

Я обмер в душе. Конечно же, смогут. Через своих «помощников»! И тут же подумал: я свои меры приму еще раньше вас! Как только вернусь — если вернусь, конечно, — тут же всё в бараке и расскажу, со всеми подробностями.

— Ну, хватит с этой сволочью возиться. И так весь день на него ухлопали, — еще и матерно выругался майор. И, обращаясь ко мне, закончил:

— Вот тебе бумага, вот ручка, пиши подписку о неразглашении.

Я подошел к столу, взял ручку и, вопросительно глядя на майора, сказал:

— О неразглашении чего?

Василий Васильевич сунулся подсказывать мне:

— О неразглашении разговора, который был с вами сегодня здесь…

Но его резко оборвал майор:

— Чего ты ему подсказываешь? Его советская власть высшему образованию научила. Он лучше нас с тобой знает, как писать. Пиши сам!:— это уже ко мне относилось.

Сам, так сам. Написал: Обязуюсь… не разглашать… разговор… между… 31 мая 1948 года. Подписался и вернулся на свою табуретку. В душе — ликование. Устоял! Выдержал! Победил!

Видно, пока я ставил свою подпись, майор уже успел нажать на кнопку, потому что, только я уселся, дверь отворилась, и вошел дежурный.

— Уведите… этого! — и майор одарил меня на прощание взглядом, от которого я должен был бы окаменеть навеки. Но вот, прошло уже тридцать годов, а я все еще шевелюсь потихоньку…

Ждал я, что отведут меня в какое-нибудь другое место, не вернут в свой лагерь. Но этого не случилось. Тот же конвойный, который привел меня утром, отвел меня и назад, только реку переплыли в другом месте. Из-за усилившегося днем ледохода переправу лодочную перенесли, где река пошире, течение поспокойнее. На другой день утром я вышел на работу в свою геотехническую контору, как будто ничего и не случилось. В бараке я рассказал — без митинга, правда, а близким друзьям, — что со мной было сегодня и чем грозили мне напоследок… Растрепанный вид мой подтверждал вроде мой рассказ. «Ты с лица упал сегодня за день!» — сказали мне ребята, с которыми утром расстался я на вахте. Конечно, «упал с лица» — голодал весь день, да еще такая передряга…

Всего десять дней еще продолжалось мое блаженство. Тут мать действительно приехала, имел я с ней несколько встреч за зоной, нелегально от властей, но открыто для всех окружающих, прямо в том помещении, где мы работали. Там достаточно удобно для этого было. Василий Васильевич, конечно, уж с меня глаз не спускал и знал об этом. Получил он, таким образом, наилучший формальный предлог наказать меня за прямое нарушение режима. Сначала загремел я на две недели в БУР (барак усиленного режима, а правильнее — тюрьма внутри лагеря), с матерью, конечно, не смог проститься, да и ей, как потом она мне написала, было предписано в 24 часа выехать из Воркуты. Потом из БУРа меня прямо на этап дернули, одиночкой так и увезли, еще дальше на север, на так называемые Аяч-Ягинские шахты, каторжанские. Там уж меня загнали в подземелье, и до марта следующего года ишачил я на ручной откатке вагонеток в шахте.

Вот как оно получается в лагере, когда оперуполномоченному не потрафишь. Вместо московской «шарашкиной конторы» угодил я на откатку в каторжанскую шахту.

А подпишись я тогда, 31 мая 1948 г., каким-нибудь «Урагановым» — глядишь, рядом с Ветровым под куполом марфинской шарашки и стояли бы наши коечки и рабочие столики, может быть, были бы тоже рядом. Вполне могло так случиться.

Так как же, имея такой собственный опыт, могу я поверить рассказу А. И. Солженицына о том, что после отказа его сотрудничать с опером — да какого отказа, обманом! — что гораздо хуже с точки зрения опера, чем прямой отказ, — его еще и поощряют переводом в лучшие условия, чем те, в которых он находился до этого. Этот рассказ его — типичная лагерная чернуха, туфта, другими словами — ложь!

Это ему повезло, что он связался с такой угрюмой и неразговорчивой организацией, как советская ГБ. Она хранит многие его тайны, считая их своими, и в этом его счастье…

Но сам он боялся, несомненно, что его позорный секрет будет предан гласности, и по своей всегдашней тактике — опережать удар — первым высунулся с саморазоблачением, придав ему ту редакцию, которая в легковерных глазах для него наиболее выгодна и безопасна. Повторяю: в легковерных глазах. Но не для людей, знающих условия лагерного существования. Не я один так думаю.

* * *

Всепроникающий Самиздат просочился и в эту интимную область, и вот какой неожиданный материал он донес до меня — статью девяностолетнего М. Якубовича, одного из 227 «соавторов» Солженицына по «Архипелагу», расписанного в этой книге на целых восьми страницах. М. Якубович — правнук декабриста А. Якубовича, видный меньшевик, один из главных обвиняемых нашумевшего в 1930 г. дутого сталинского процесса по делу так называемого Союзного бюро меньшевиков.

Самиздатская статья М. Якубовича названа «Постскриптум к ״Архипелагу”», и вот что там, между прочим, написал этот «старейшина корпуса диссидентов»:

«Во второй книге “Архипелага” Солженицын сообщает о том, что вскоре после суда он в лагере был завербован оперативными органами в качестве секретного осведомителя под кличкой “Beтров”. Признаюсь, меня, как человека, проведшего многие годы в заключении и хорошо знающего лагерную обстановку тех лет, это сообщение как громом поразило. Если бы оно исходило не от самого Солженицына, я бы, пожалуй, этому и не поверил. Как же человек, претендующий на роль пророка, “глаголом жгущего сердца людей”, и вдруг… секретный осведомитель органов ГПУ! Того самого ГПУ, которое он всячески поносит в “Архипелаге”! Несовместимо. Но Солженицын продолжает: да, дал подписку, принял крещение “Beтровым”, но в действительности мне “удалось” ни на кого ничего не доносить.

Вот уж это сообщение совершенно невероятно. В свете этого сенсационного сообщения в “Архипелаге”, этого внезапного “откровения” следует, мне кажется, пересмотреть некоторые факты из литературной и политической биографии автора “Архипелага”.

Каким образом, например, попал он из лагеря обычного типа, в котором он завербовался в секретные осведомители, в привилегированный спецлагерь, в котором содержались специалисты, запятые секретными научными исследованиями, в так называемую на лагерном жаргоне “шарашку”? (В ту самую “шарашку”’, которой, кстати, посвящен роман Солженицына “В круге первом”.)

Ответ на этот вопрос может быть только однозначным: как секретный осведомитель. И в этой связи уверения Солженицына, что работники “органов”, не получая от “Ветрова" обещанной информации, добродушно с этим примирились и, мало того, послали этого обманщика на работу в спецлагерь с несравненно лучшими условиями, — сущая нелепица.

Но встает вопрос: если такое саморазоблачение Солженицына наталкивает на дальнейшие, далеко идущие выводы, привлекает внимание к опасному для его репутации эпизоду, то зачем он сделал это саморазоблачение, что побудило его взять на себя инициативу в нем?

Мне кажется, что это психологически объяснимо. Покрытый на Западе славой литературного таланта экстра-класса, неустрашимого борца против “варварского коммунизма”, сидя на мешке золота, Александр Солженицын все-таки не знает покоя. Его, несомненно, обуревает страх, и “мальчики кровавые” ему мерещатся — те самые мальчики, на которых он доносил. А вдруг КГБ выступит с разоблачением и опубликует во всемирное сведение тайну “Ветрова”— каков будет удар для нравственной репутации “пророка” и лауреата? Так не лучше ли упредить инициативу КГБ, перехватить ее и подать разоблачение в своей версии, в своей интерпретации? Его логика проста: да, я был секретным осведомителем, был крещен во имя “Ветров”, но в действительности я никаких доносов ни на кого не делал. Мне “удалось” избежать выполнения принятых обязательств, и доказательством этого как раз и является мое выступление с саморазоблачением.

Такова, на мой взгляд, психологическая причина саморазоблачения Солженицына».

Вот так видится старому лагернику солженицынское саморазоблачение, лагернику, чей срок заключения измерялся не годами, как наш, а десятилетиями, а жизненный опыт пропорционален возрасту.

Какие еще комментарии можно сделать к признаниям Александра Исаевича? Думается, что и сказанного — достаточно.

Да, в его биографии есть темные пятна. Впрочем, у кого их нет? «Кто Богу не грешен, царю не виноват?» К тому же «не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». И все же…

Вот в «Архипелаге» (т. I, с. 126) он с силой, присущей его таланту, живописует применение различных тяжелых форм следствия и то, как подвергнутые такому следствию несчастные люди делают не только саморазоблачающие признания, но и оговаривают в совершении мнимых преступлений других, в том числе и своих близких. Закончив это описание, он восклицает (там же, с. 127): «Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее… Не кинь в него камень».

Известна его пуританская строгость и нетерпимость к самым различным, даже совершенно невицным и пустяковым, людским слабостям. Почему же вдруг в таком серьезном деле, как проявление слабости характера, приводящее в тюрьму и даже к смерти других, совершенно невинных людей, он находит необходимым призывать к снисхождению?

Очень скоро это разъяснится. В той же книге, чуть дальше (с. 142), он пишет:

«Из тюремной протяженности оглядываясь потом на свое следствие, я не имел оснований им гордиться. Я, конечно, мог держаться тверже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко было». В примечании на стр. 144 он добавляет: «Еще один школьный друг едва не сел тогда из-за меня. Какое облегчение было мне узнать, что он остался на свободе».

Что в действительности скрывается за этими туманными фразами, мы так никогда и не узнали бы. В 1972 г. его бывшая жена Н. Решетовская в разговоре со мной сделала несколько столь же туманных намеков о будто бы его непорядочном поведении на следствии, но в чем оно выразилось конкретно — она так и не сказала, постеснялась, видимо, пожалела мужа, хоть и бывшего.

И только нынче, в 1977 г., все тот же вездесущий и всевмещающий Самиздат донес до меня два удивительных документа — фрагменты воспоминаний школьных товарищей и друзей детских лет Солженицына — Кирилла Симоняна и Николая Виткевича. Последний из этих двоих был и соучастником «преступления» Солженицына, так называемым «однодельцем», т. е. тем, кто проходил по одному с ним делу. И вот что рассказано в отрывках воспоминаний Н. Виткевича:

«…Что касается разговоров о нем на следствии, то я, должен сказать, старался быть объективным, представить его как полезного офицера, характеризовал его положительно. А следователь мне на это возражал. Он говорил: “Смотрите, а ваш друг, однако, отзывается о вас довольно скверно”. Ну, откровенного говоря, я не сразу поверил следователю, мне показалось, что это обыкновенный тактический прием. Только годы спустя, во время реабилитации, я увидел протоколы допросов Солженицына. Ну, этот день был, пожалуй, самым ужасным днем в моей жизни. Дело в том, что Солженицын в своих показаниях говорит так, что якобы еще с 1940 года я систематически вел антисоветскую агитацию, намеревался создать нелегальную, подрывную организацию, планировал насильственное изменение политики партии и правительства, клевеща на Сталина, злобно, пишет Солженицын, злобно клеветал на Сталина, ну и так далее, в этом духе. Ну, откровенно говоря, я своим глазам не поверил. Это было невероятно. Но против факта не попрешь, его подпись я очень хорошо знаю, его подпись стояла на каждом листе. Ну, и затем почерком, хорошо мне известным, он вносил в протоколы, исправления, дополнения и при этом каждый раз расписывался. Я думаю, что он каким-то образом старался выгородить себя, очевидно, или во всяком случае, выпросить, так сказать, смягчения некоторого. Это в какой-то мере ему удалось. Во всяком случае, факты таковы, что ему по двум статьям 58.10 и 58.11 был дан срок 8 лет, а мне по одной статье был дан срок 10 лет. Значит, какое-то смягчение он себе таким образом выпросил. В его показаниях кроме меня фигурировали, ну, во-первых, его жена, Наталья Решетовская, затем наш друг общий Кирилл Симонян, затем наша одноклассница Лидия Ежерец. И, что буквально меня ошеломило, он о них говорил как о людях, настроенных антисоветским образом и ведущих антисоветскую работу. Ну, это до такой степени нелепо, что даже, так сказать, трудно обсуждать…»

Единственным формальным возражением против такого рассказа Н. Виткевича можно было бы привести предположение, что «власти» специально ему подсунули фальсифицированные показания Солженицына с искусно подделанной его подписью с целью скомпрометировать его в глазах бывшего друга и однодельца. Но это возражение становится совершенно несостоятельным, если принять в соображение, что реабилитация Виткевича происходила в эпоху 1956–1957 гг., когда Солженицын еще был «никем» и у властей не могло возникнуть никакого специального желания скомпрометировать его, в то время как такие реабилитационные дела в те годы рассматривались сотнями тысяч. Несомненно, что документы, показанные Виткевичу на реабилитационном переследствии, были подлинными протоколами следственных допросов Солженицына.

Это, конечно, ужасно. Но еще ужасней то, что он сам так и не решается признаться в сделанной низости, в то время как именно в таком совершенно чистосердечном признании, покаянии и раскаянии и возможно найти прощение от людей и успокоение собственной совести.

Он пишет, что совесть его чиста, потому что избежал он «кого-нибудь посадить». Так ведь если все эти люди не были посажены, то в этом никак не заслуга Солженицына. Просто в то время не было команды без видимого дела сажать людей «с воли», потому что больше, чем нужно, было людей для посадки «с той стороны» — прямых военных преступников, много пленных, полицаев разных, замаравших себя сотрудничеством с немцами, — зачем было еще заметать людей, которых явно оговаривает перетрусивший арестант? Сам-то Солженицын со своей стороны сделал все, чтобы его друзья и жена были посажены. В другое время, в 19371938 гг., так бы и было, обязательно.

* * *

В то время, когда пишется эта книга, несколько недель назад (осень 1977 г.) хирург-профессор, доктор медицины Кирилл Симонян скоропостижно скончался от инфаркта миокарда в возрасте 59 лет. Но он успел оставить для Самиздата интереснейшую статью под названием «Ремарка», проливающую новый свет на биографию великого русского писателя А. И. Солженицына, своего ближайшего — и любимого — друга в детские, школьные и студенческие годы.

Так что же, среди прочего, оставил нам в своем рассказе профессор Симонян? А вот что.

«В 1952 г. меня вызвали в районное отделение госбезопасности. Следователь усадил меня за отдельный стол, придвинул объемистую тетрадку, чистый лист бумаги и чернила, сказал: — Внимательно прочтите, сделайте пометки, если найдете нужным, а потом поговорим. Хорошо знакомый и даже неповторимый по каракулям почерк в тетрадке был своего рода приветом от “Моржа” (“Морж”— школьная дружеская кличка Солженицына. — Наше примечание), и я с интересом принялся за чтение.

Но по мере того, как углублялся в чтение, я почувствовал, как у меня шевелятся волосы на голове. Силы небесные! В этой тетрадке, аккуратно пронумерованной до 52 страницы, подробно излагалась история моей семьи, нашей дружбы в школе и далее, причем на каждой странице приводилось доказательство того, что именно я был с детства антисоветчиком, духовным и политическим растлевателем товарищей, в частности, его, Сани Солженицына, что именно под моим влиянием он занялся неблаговидной антисоветской деятельностью.»

Далее проф. Симонян привел часть своего разговора со следователем:

«— Ну, что, может это не он писал, может, это подделка? — Я покачал головой. Это писал он. Следователь спросил, почему я так считаю? Я открыл наугад страницу в тетрадке и показал, что, например, в ней описывается, как мы сидели как-то вечером в школьном зале возле рояля на окошке и нам из озорства вздумалось свесить ноги на улицу».

Этот эпизод помнили только они двое — Симонян и Солженицын, и с такими подробностями об этом пустяке мог писать только один из них. Симонян продолжал рассказывать: «…Друг “Морж" сделал все от него зависящее, чтобы посадить меня, а заодно и своих друзей, в том числе женщин и даже родных, в частности горячо любимую им жену Наташу Решетовскую. Его жертвой оказался один Кока Виткевич. И если все остальные остались на свободе, то не благодаря, а вопреки его усилиям».

«Затмение ума и упадок духа сопутствовали мне в первые недели», — пишет Солженицын в «Архипелаге». Но донос на Симоняна и остальных своих друзей молодости был им написан НАКАНУНЕ освобождения, в 1952 г., за несколько месяцев до выхода, на пороге свободы! Кроме того, из рассказа Виткевича мы уже знаем, что то же самое содержится в протоколах его допросов 1945 г. Опять «затмение ума»? Что за странное свойство у этого ума «затмеваться» в первые и последние недели заключения? Не проще ли предположить здесь другое: по всегдашней своей манере упреждать события, принимать свои собственные меры в предвидении наступления чего-то важного, решающего в жизни, на следствии Солженицын оговорил своих друзей в надежде на снисхождение к себе самому, в смысле длительности срока, а в конце заключения сделал то же самое в расчете, опять же, на снисхождение после освобождения — например, избежать быть отправленным в ссылку.

Проф. Симонян пишет, что еще тогда же, при встрече с Н. Виткевичем, он рассказал тому о своем вызове в госбезопасность и о том неожиданном ударе, который там ему был нанесен. Виткевич не мог поверить его рассказу, настолько этот факт был чудовищен и ни с чем несообразен. Через несколько лет Н. Виткевич сам имел возможность убедиться, что старый друг Симонян не мистифицировал его, не разыгрывал и не клеветал на Солженицына: самая безобразная правда открылась тогда и Виткевичу.

В 50-х гг. Солженицын сделал несколько попыток возобновить дружеские отношения с Симоняном, которых тот явно избегал. Проф. Симонян рассказал подробно в своей статье об этих попытках, закончившихся, наконец, письмом, где Симонян высказал, в конце концов, прямо в лицо Солженицыну, что он думает о нем после того, как за 10 лет до этого ему, Симоняну, был показан донос Солженицына.

Вот что пишет об этом сам Симонян:

«…В ответ <…> он <…> стал мне объяснять, что никакого доноса в 1952 г. не было, а то, что мне дали прочитать, был донос 1945 г. В показаниях же 1952 г. он меня так обелил, что почти спас от заключения. Этим он сразу признал два факта: что был донос 1952 г. (это я знал) и что был донос 1945 г. (этого я еще не знал). И я подумал, что если содержание той тетрадки, которую я читал, состояло в том, чтобы меня обелить, то Боже мой! Что же было в тетрадке 1945 г.?»

В качестве примечания могу присоединить и голос моего лагерного опыта. Сколько я проводил людей на свободу за годы моей лагерной отсидки — не могу сказать цифрой, но много, очень много. Но ни разу я не слышал ни от кого, чтобы кому-нибудь перед освобождением приходилось давать какие-нибудь «показания», разве только на кого заводили новое дело, со следствием, судом и так дальше. И у меня перед освобождением никаких «показаний» никто не спрашивал. Так какие же «показания» давал Солженицын в 1952 г. перед своим освобождением? Кто его тянул за язык, вернее, за перо? Ясно, что только сам, опять сам, по своей собственной инициативе и воле, подстегиваемый все тем же стремлением купить себе облегчение участи.

* * *

Вероятно, начать надо с того, как сам Александр Исаевич объясняет свое тогдашнее поведение.

«Наше (с моим однодельцем Николаем В.), — пишет он в “Архипелаге” (т. I, с. 143), — впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы уже были фронтовыми офицерами. Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли удержаться, при военной цензуре, от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана. (Когда потом я в тюрьме рассказывал о своем деле, то нашей наивностью вызывал только смех и удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя.)»

И верно говорили, что других таких «найти нельзя», и удивлялись правильно: не могло быть в лагере людей до такой степени глупых, чтобы самим на себя по доброй воле доносы написать, а именно такими самодоносами и были эти подцензурные письма. Наивность и глупость, которые как объяснительную причину выставляет Солженицын, невероятны в нормальном человеке.

Но посмотрим, что же он дальше пишет по тому же поводу («Архипелаг», т. I, с. 144):

«Содержание наших писем давало по тому времени полновесный материал для осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли — а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения».

Последний раз он возвратился к этой опасной для своей репутации теме перед самой высылкой из Советского Союза, в начале февраля 1974 г., в последнем своем публичном заявлении, сделанном им на родной земле: «…от моих показаний не пострадал никто <…>, обвинения взяты из нашей подцензурной переписки (она фотографировалась целый год) с бранью по адресу Сталина и потом из Резолюции № 1 <…>, осуждавшей наш государственный строй».

Итак, сам Солженицын держится следующего объяснения причин своего ареста: был таким наивным дурачком, таким «теленком», что не понимал, что нельзя писать антисоветские письма по подцензурной почте во время войны с одного участка фронта на другой и с фронта в тыл. Не понимал и поэтому писал, не понимал, что кроме себя подводит «под монастырь» еще и всех своих друзей, включая и жену. Он убеждает нас поверить в «дурачка». Игра в дурачка часто бывает выгодна, так как это не так уронительно для  репутации, как предстать подлецом. Но как раз тем самым он и доказал, что он вовсе не дурак, так как не дурак тот, кто понимает, что он дурак. На это еще 80 лет назад указывал Антоша Чехонте.

Одним словом, в первую версию, отстаиваемую и настойчиво навязываемую самим Солженицыным, никак нельзя поверить.

Его бывший самый близкий друг Кирилл Симонян выдвигает другую версию и с жаром отстаивает ее в своей самиздатской статье «Ремарка». Он утверждает, что Солженицын, опасаясь гибели на фронте от артобстрела или бомбежки (пули ему не угрожали, потому что звукометрические батареи не выдвигаются в передовые действующие боевые порядки, находящиеся в непосредственном огневом контакте с противником), проникнутый сознанием исключительности своей личности и стремлением сохранить себя во что бы то ни стало, предпринял сознательно меры для того, чтобы быть арестованным. Для того же, чтобы избежать опасности быть отданным под суд военного трибунала на фронте, что по условиям военного времени могло грозить расстрелом с исполнением приговора перед строем в течение двадцати четырех часов, он и затеял такую же переписку со своими друзьями в тылу, чтобы создать видимость большой антисоветской группы и для ведения следствия быть отправленным в тыл и там быть судимым тыловыми судебными органами, которые за преступление, выразившееся лишь в крамольной переписке, не дадут слишком строгого наказания.

Такова точка зрения Симоняна. Он прибавляет при этом, что основным движущим мотивом такого ужасного, нелепого, противоестественного решения Солженицына была его трусость, которую он, Симонян, знает у Солженицына с детства.

Это утверждение Симоняна в первый раз произвело на меня просто отталкивающее впечатление: настолько оно кажется свежему человеку невероятным, неправдоподобным, надуманным и даже клеветническим. Но, целый год над этим размышляя, познакомившись с другими материалами, рисующими личность Солженицына, все больше погружаясь в глубины этого темного, запутанного и противоречивого характера, начиная постигать и даже интуитивно как бы осязать логику этого характера, я стал сначала терять свою уверенность в неправоте Симоняна, а под конец, добравшись до «Теленка», прочитав его не один раз, я пришел к мысли, что Симонян, может быть, и прав.

В самом деле, чем утверждение Симоняна менее правдоподобно, чем «объяснение» Солженицына? Чем трусость менее правдоподобна, чем глупая наивность?

* * *

К числу «фактов», которые могут пролить свет на эту тайну «самоареста» Солженицына, относятся, прежде всего, его собственные высказывания. Кроме того, необходимо всегда помнить и логику его характера, ибо она бывает точнее и вернее даже логики фактов.

Одно место в «Теленке» производит удивительное впечатление. До чего же неосторожен его автор, как он сам себя разоблачает в этой книге — стоит только ее внимательно читать, думая. А виной всему — многословие, сиречь болтливость. Когда человек много болтает, всегда есть опасность сболтнуть что-нибудь лишнее или совсем неподобающее.

Вот он пишет (с. 316–317): «Дотянуть до Нобелевской премии — и грянуть! За все то доля изгнанника — не слишком дорогая цена (да я физически видел и свое возвращение через малые годы)».

Если так он думал в конце 60-х гг., то что ему мешало по той же схеме думать в сорок четвертом? Например, так: «Выбраться бы только с фронта — и выжить! За все то доля лагерника — не слишком дорогая цена (да я физически вижу и свое возвращение через малые месяцы: ведь победа вот-вот, на подходе, тогда же и амнистия будет всеобщая!)».

Начитавшись этого «Теленка», наглядевшись на всевозможные саморазоблачения автора, явные и скрытые, вольные и нечаянно им сделанные, переменил я свое отношение к версии Симоняна. Одни решались на физические самострелы, движимые тем же побуждением — спастись от фронта, а этот совершил моральный самострел — и достиг своей цели. Просчет же был только в отношении амнистии: уж тут вышла осечка, не удалось осуществить возвращение «через малые месяцы», пришлось отбыть восемь лет в лагере, да еще три года ссылки.

Чтобы закончить затянувшийся разговор о тюремно-лагерном прошлом Солженицына, нельзя оставить без внимания еще два обстоятельства.

* * *

Следствие по делу Солженицына закончилось на четвертом месяце его заключения и происходило во внутренней тюрьме при самом Министерстве государственной безопасности на так называемой «Большой Лубянке». Условия содержания там, по рассказам самого Солженицына и многочисленным рассказам, слышанным мною от других заключенных, бывавших там, не представляли ничего ужасного, кроме специфически тюремных ограничений. После получения срока ему, по всей видимости, очень мало — считанные месяцы за весь срок — пришлось делать то, что делают обычно в лагере рядовые зеки, т. е. «вкалывать», иначе говоря, физически работать на так называемых общих работах. Всего лучше прочитать, что он сам пишет по этому поводу. У него есть замечательное место в «Архипелаге» (т. I, с. 557), где он излагает свое кредо по вопросу отношения к этим общим работам.

По окончании следствия он сидит в Москве, в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, и слушает рассказ старого лагерника, пересылаемого по спецнаряду (техник-строитель) и на короткое время содержащегося в той же пересылке. Старый лагерник поучает: «…в лагере никто ничего не делает даром, никто ничего — от доброй души. За все нужно платить. Если вам предлагают что-нибудь бескорыстно — знайте, что это подвох, провокация. Самое же главное: избегайте общих работ! Избегайте с первого же дня! В первый день попадете на общие — и пропали уже навсегда.

— Общих работ?..

— Общие работы — это главные, основные работы, которые ведутся в данном лагере. На них работает восемьдесят процентов заключенных. И все они подыхают. Все. И привозят новых взамен — опять на общие. Там вы положите последние силы. И всегда будете голодные. И всегда мокрые. И без ботинок. И обвешены. И обмерены. И лечить вас не будут. ЖИВУТ же в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой — не попасть на общие! С первого дня.

Любой ценой!

Любой ценой?

На Красной Пресне я усвоил и принял эти — совсем не преувеличенные советы жестокого спецнарядника, упустив только спросить: а где же мера цены? Где же край ее?»

Эти последние вопросы о «мере» и «крае» цены звучат здесь чисто риторически, и произнесены они автором только для красного словца, не более, потому что в словах «любой ценой» и содержится определение безмерности и бескрайности этой цены. И эти критерии были приняты Солженицыным: «я усвоил и принял эти советы» — как кредо лагерной жизни, основное руководство в своем поведении там.

Вот он попадает на краткий срок в маленький лагерек — колонию в Истре под Москвой — и работает там не на общих работах, нет, а прорабом, т. е. руководителем работ.

Следующим его лагерем будет опять маленький лагерек, уже в самой Москве, на Калужской заставе, где он работает паркетчиком, в тепле, переговаривается из окна с женой и приходящими друзьями, имеет передачи и совсем не знает голода, тогда как в те времена в Москве ее рядовому населению еще совсем не жилось слишком уж сладко: война только что кончилась.

Главное событие того периода — его вербовка в секретные осведомители под кличкой «Ветров».

Он слышал уже о существовании особых, закрытых, сверхсекретных лагерей для избранных специалистов, занимающихся там наукой и техникой по своей специальности и разрабатывающих особо секретные проекты, содержащихся там в улучшенных условиях питания, жизни и режима. «Райские острова» — назвал их Солженицын (Архипелаг, т. I, с. 583).

«И вот на те-то райские острова (в арестантском просторечии — ШАРАШКИ) я на полсрока и попал. Им-то я и обязан, что остался жив, в лагерях бы мне весь срок ни за что не выжить.»

Следует добавить здесь, что этих «райских островов» в лагерной жизни Солженицына было два: сначала «шарага» в Рыбинске, затем марфинская «шарага» в Москве, описанная им потом в «Круге первом».

Истинное значение подобной лагерной биографии, особенно в свете фактов, сообщенных, но не до конца раскрытых самим Солженицыным, старому лагерному чутью и опыту открывается как раз с той стороны, которую сам Солженицын предпочитает оставлять закрытой.

Он нигде так и не рассказал, по какой причине он был изгнан, наконец, с марфинской шараги и этапирован в Экибастузские лагеря в Казахстане, кажется, это был Степлаг — один из отделов огромного Спецлага, куда были переведены в 1948–1949 гг. почти все, осужденные по статье 58, и уж обязательно те, у кого был пункт 11, т. е. групповое преступление.

В Экибастузе (Северный Казахстан) он пробыл последние два года заключения и работал часть этого времени бригадиром на поверхностных, строительных работах. В его бригаде работягами были западные украинцы, прибалты: латыши, эстонцы, литовцы, — категория заключенных, отличавшаяся от нас, ничтожных русских зеков, тем, что все они получали с родины богатые и частые посылки и жили в лагере не в пример лучше нас. По лагерным обычаям и порядкам своего бригадира от каждой посылки следовало обязательно чем-нибудь угощать, дарить, и такие бригадиры, даже если они не грабили своих работяг, все равно жили гораздо лучше их, т. е. всегда в довольстве. Кроме того, Солженицын и сам получал постоянно посылки от тетки своей жены, Нины Николаевны Решетовской, которая делала эти посылки на деньги и по поручению жены Солженицына, Натальи Решетовской.

Вот так и получается, что все эти представления о тяжких физических страданиях, лично пережитых Солженицыным в лагере, кстати, нигде им самим детально не рассказанные, есть не что иное, как миф! Это легенда, очень успешно, с истинно артистическим умением поддерживаемая его намеками, экивоками и тонкими умолчаниями.

В лагере Солженицын физически не страдал. Он не голодал. Он не валил ели и сосны по пояс в снегу в сырой, промерзшей дырявой обуви. Он не валялся зимой в палатках на нарах из жердей. Он не лежал в сыром забое в шахте с маломощными пластами (толщиной 80–90 сантиметров), где и технику пустить было нельзя, а «рубать уголек» нужно было только обушком, лежа на боку или на спине, в течение всей восьмичасовой рабочей смены, задыхаясь от угольной пыли. Ничего подобного сам он не только не испытал — не видел даже!

По собственным его рассказам, больше половины его срока прошло не на лагерных нарах, а на отдельных коечках с чистым бельем. Читать его — глядеть надо, сопоставлять надо, думать надо. Сам же он ни разу не сказал: «Так, братцы, все что рассказал я вам — я слышал от других и читал у других, самому же мне ничего этого не только испытать — видеть не пришлось. Мой собственный лагерный срок прошел хорошо и гладко, как теперь вижу я, оглядываясь. Говорить мне, что я мучился и страдал сам физически, — грех на душу брать».

Вот тогда, может, у нас, лагерников, другая вера была бы к его рассказам.

* * *

Страсть к фразе, громкому слову у него непреоборима. И опять я удивляюсь своей слепоте — как этого не замечал вначале? А ведь не углядеть этой страстишки, читая «Архипелаг» или «Теленка», — просто невозможно.

То и дело натыкаешься на громкие, трескучие фразы, особенно напыщенно звучащие, когда он назойливо повторяет о своем «долге». Его «долг перед погибшими» — вторая навязчивая идея, которую он без всякой меры и вкуса мусолит до тех пор, пока не становится ясно непредвзятому читателю, что и эти слова о долге есть пустозвонство и фраза.

«…Но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака — тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин…» («Теленок», с. 118).

«Можно было бы так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться — но долг перед умершими не разрешил этого послабления; они умерли, а ты жив — исполняй свой долг, чтобы мир обо всем узнал» («Теленок», с. 240).

«Я выполнил свой долг перед погибшими» («Теленок», с. 614).

«Со стеснением в сердце я годами воздерживался от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще живыми перевешивал долг перед умершими» («Архипелаг», т. I, с. 3).

Эти высокопарные фразы о неконкретном долге, долге «вообще», тем более не вызывают ни доверия, ни уважения к автору в свете простой истины: чувства нормального человеческого долга, обычной человеческой благодарности к конкретным людям, сделавшим ему добро, часто очень значительное, он начисто лишен и никогда не почитает себя должным кому бы то ни было, и примеров такого поведения в его жизни предостаточно.

Вспомним Твардовского, без которого едва ли бы удалось ему всплыть наверх с «Одним днем», и еще многое, многое.

Впрочем, послушаем его самого:

«…Освобождаясь от покровительства <…>, я освобождался от благодарности».

Это — в адрес Твардовского и всего «Нового мира», необходимость быть благодарным которым его так тяготила, что он с радостью сбросил ее с себя, как только подыскался удобный повод. Он с видимым облегчением вздохнул, когда решил, что дальше может и не считать себя обязанным сохранять долг благодарности этим людям.

Это как у религиозных ханжей: после плотного ужина самые любезные сердцу разговоры о христианской любви, «любви к ближнему» при обязательном условии, чтобы «ближние» были «дальними», не конкретными людьми, а людьми «вообще»; всякого же, кто просто постучится в ворота с просьбой о куске хлеба, — гнать в шею, да еще собак спустить…

* * *

Критика Солженицына у нас дома носила односторонний характер: его ругали, поносили и бранили едва ли не самыми последними словами. Известно, что когда человек вырывается из рук своих недружелюбцев, то брань, доносящаяся потом до него «из-за забора», вызывает у него только усмешку — машите, машите кулаками после драки!

Единственным, кто ответил Солженицыну серьезно, объективно, доказательно, а потому — убедительно, был В. Лакшин. Его статья «Друзьям “Нового мира”» — удивительно умная, страстная, стилистически блестящая и даже светлая какая-то. Однако жизненный опыт автора ограничен, ему не довелось хватить тех крайних сторон жизни, которые составляют основную силу Солженицына, и он — В. Лакшин — не избежал ошибок.

«Поведение Солженицына, — пишет В. Лакшин, — поведение не телка, а лагерного волка, и надо отдать ему должное: такого рода характер, такие навыки и помогли ему, наверное, выжить в лагере.»

Здесь мы усматриваем не одну даже ошибку, а целых две. Во-первых, Солженицын прожил свой лагерный срок, как у Христа за пазухой. Несомненно, и тут Высшая Рука оберегала его, почему-то только он сам в этом не сознается. Что поведение Солженицына — поведение не телка, а волка, с этим я вполне согласен. Но неверна посылка, что только «волчьи» качества помогли ему «выжить» в лагере. Сам же Солженицын сказал об этом достаточно ясно: больше половины лагерного срока он провел в шарагах, на кабинетной и неответственной работе, которая в лагере и работой-то не считалась, а говорили: «туфта», «чернуха»; остальное же время пробыл в прорабах да бригадирах. «Ишачить» собственным горбом ему почти не пришлось.

И, во-вторых, ошибочно представление о том, что в тот период существования лагерей, который захватил Солженицын, только «лагерные волки» и выживали, а «телки» все были обречены на гибель. Эту мысль, противореча самому себе, Солженицын усиленно  проводит и в «Архипелаге», и в «Теленке». Однако это фактически неверно.

Не только «волки», но и «телки» выживали в лагере, и это доказывается уже хотя бы и тем огромным количеством вышедших из лагерей людей, бывших зеков, в 1954–1956 гг., отбывших восемь, десять и более лет заключения. Если бы все это были только «волки» — что бы сделалось с нашей бедной страной?

«Волчий» характер в лагере мог давать своему обладателю лишь какие-то временные преимущества, помогая ему оторвать для себя на некоторое время кусок пожирнее, за который часто следовала тяжелая, иногда и трагическая расплата — самой жизнью. Лагерные хищники гибнут ничуть не реже хищников природных. «Волчий» характер очень нередко служил плохую службу своему обладателю — приводил его на край гибели и даже губил.

И уж совершенно нельзя думать, что лагерь объективно формировал или даже создавал «волчьи» характеры. Волками в лагере становились лишь те, кто родились волчатами и несли эти черты в себе всю предшествовавшую жизнь. Только в лагере эти качества имели возможность проявиться в совершенно чистом, обнаженном, освобожденном от всех условностей виде.

Солженицын в своих книгах дает достаточно прямых указаний на свой жесткий характер.

Среди множества строк, где он рисует самого себя, есть и такие («Архипелаг», т. I, с. 169):

«Я попал в офицеры не прямо студентом… но перед тем прошел полгода угнетенной солдатской службы… А потом еще полгода потерзали в училище. Так должен был я навсегда усвоить горечь солдатской службы…? Нет. Прикололи в утешение две звездочки на погон, потом третью, четвертую — все забыл!» И далее:

«Я метал подчиненным бесспорные приказы <…> Отцов и дедов называл на “ты” <…> Ел свое офицерское масло с печением не раздумываясь <…> Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки <…>». И заканчивает эту свою исповедь он патетическим восклицанием:

«Вот что с человеком делают погоны!»

Какое спасительное заблуждение! Какое опять удобное найдено самооправдание: погоны портят человека. Но те же самые погоны на других плечах не превращают человека в надменного, самовлюбленного и наглого хама. Сколько угодно можно было найти офицеров с такими же погонами или же еще и поважней, но так и не приобретших этих отвратительных черт «волчьего» характера. Сколько мы знали офицеров, которые никогда не начинали заботиться о себе прежде, чем снимут с себя заботу о своих солдатах!

Но продолжим еще наше исследование.

Его арестовали. Он рассказывает в «Архипелаге» о первых днях после ареста, когда он приказал немцу-арестанту, идущему с ним на одних правах — ареста, нести его чемодан:

«…Чтобы я, офицер, взял и нес чемодан? <…>, а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И представитель побежденной нации?»

И дальше, дальше:

«Немец вскоре устал. Он <…> брался за сердце, делал знаки <…>, что нести дальше не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что изведавший в немецком плену <…> по своей воле взял чемодан и понес. И несли потом другие военнопленные, тоже без всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».

Затем следует самобичевание.

«Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был — вполне подготовленный палач.»

Заканчивается же здесь эпизод, опять же, великолепно найденным самооправданием:

«Линия, делящее добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?

В течение жизни одного сердца эта линия перемещается в нем, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство расцветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То — к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем все».

Вот, оказывается, какая удобная философия!

Но я все-таки больше верю простой философии бабушки Ана-толя Франса из его рассказа «Семь жен Синей Бороды»: «Моя бабушка говаривала, что опыт в жизни никого ничему не учит, и человек всегда остается таким, каким был».

Бабушка Анатоля Франса была, видать, совсем не глупой старушкой, если, не читая Шопенгауэра, сама додумалась до такой мысли. Эта мысль — верная. И к Солженицыну, конечно же, применимая.

Доброе или пустое сердце даются человеку один раз и навсегда, как цвет глаз — от рождения, и ничего тут никто переменить не может. До самой гробовой доски.

И еще одна литературная параллель.

«Такого самолюбия человек, что уж сам в себе поместиться не может», — писал Достоевский о своем герое Фоме Фомиче Опискине в «Селе Степанчикове». Так сказал русский гений, что как будто прямо за сто с лишним лет предвидел нашего Александра Исаевича.

Фома Фомич:

«Я готов забраться на мужичью соломенную крышу и кричать оттуда <…> всем».

Александр Исаевич:

«Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать, — а вот распрямиться, рявкнуть — да не с крыши, не на площади, а на целый мир».

Фома Фомич: «Я на то послан самим Богом, чтоб изобличить весь мир в его пакостях».

Александр Исаевич: «То и веселит меня, то и утверживает, что не все я задумываю и провожу, что я — только меч, хорошо отточенный на нечистую силу, завороженный рубить ее и разгонять. О, дай, Господи, не переломиться при ударах! Не выпасть из Руки Твоей!»

* * *

Разбираясь в этом темном и путаном человеческом характере, который явил нам Александр Солженицын, не могу еще я ответить на некоторые вопросы, остающиеся для меня все еще тайными. Вопросы эти вот какие.

Почему госбезопасность нанесла два тяжелых удара против него, но не по нему самому, а по другим людям?

В 1965 г. обыск был сделан не у Солженицына, а у Теуша, и трепали тогда не Солженицына, а совсем другого человека, хотя дотошной нашей ГБ не стоило, конечно, труда установить, когда у Солженицына в руках окажутся разыскиваемые материалы? Почему Солженицын был «пощажен» в тот, первый раз, когда расправиться с ним можно было еще без особого шума и трезвону на Западе? Кто и «что» его прикрывало? Главного его покровителя — Хрущева — в то время уже не было…

В 1973 г. удар против него опять был нанесен не по нему самому, а по другим людям — и с трагическими последствиями даже. В чем причина этих странностей? Невозможно же все объяснить одним только «везением»!

И, наконец, третье. В «Теленке» он рассказывал, что все передачи на Запад он делал сам, лично, но и тут опять лучше не пересказывать, а дать ему слово самому («Теленок», с. 430–431):

«Теперь имею возможность открыть, во что поверить почти нельзя, отчего и КГБ не верило, не допускало, что все передачи на Запад я совершал не через посредственников, не через цепочку людей, а сам, своими руками.

Нобелевский лауреат — сам, как мальчишка, по неосвещенным углам в неурочное время шныряет со сменной шапкой (обычная в рюкзаке), таится в бесфонарных подъездах — и передает! НИ РАЗУ НЕ УСЛЕДИЛИ, НИ РАЗУ НЕ НАКРЫЛИ!

В 55 лет я не считал себя старым для такой работы, даже очень от нее помолодел и духом возвышался. Обрюзгшие гебисты не предполагали во мне такого, сейчас прочтут — удивятся».

А может — посмеются? Такого варианта нельзя разве допустить? Неужели непонятно, что все дело не в том, что «недоглядели гебисты» и ловкому и поворотливому «теленку»-лауреату удавалось их обводить вокруг пальца, а в том, что не глядели, не хотели глядеть! Когда им бывает НУЖНО глядеть, так они видят не то что хорошо — но НАСКВОЗЬ, и тогда уж ничья и никакая изворотливость от их догляда не убережет. Уж это-то я сам знаю по собственному опыту конца лета 1973 г.

Так вот, и третья тайна для меня осталась: почему ГБ не хотела «доглядывать» за Солженицыным так, чтобы блокировать все его возможности «передач на Запад»? Что она этого не делала — доказывается самим фактом этих передач, которые Солженицын делал беспрепятственно. Это только сам он может обольщаться, что и тут его геройство и сверхчеловеческая ловкость позволили все сделать, а на самом деле было, конечно, не так: позволили, так и сделал. Если б захотели не позволить — ничего бы он не смог передать, «погорел» бы на первой же попытке. Так вот вопрос: почему не хотели помешать? Чья рука опять охраняла Солженицына и для чего? Мы не мистики, реально мыслящие люди и в Высшую Руку, охраняющую и направляющую, не очень верим…

Тайны, тайны… Когда-нибудь откроются и они, а пока мы в бессилии отступим…

Есть у Солженицына в «Теленке» одно признание (с. 352):

«…Уже начиная с “Августа” (т. е. романа «Август 14-го») начинается процесс распада моих читателей, потери сторонников, и со мной остается меньше, чем уходит. На “ура” принимали меня, пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и все общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой — но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников, в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких».

Верно почувствовав и поняв потерю своей популярности, Солженицын в своем обычном самоослеплении не смог понять правильно ее причину. Ему все кажется, что максимализм и крайний радикализм его общественно-политических взглядов, все больше открывавшийся им в годы, предшествовавшие высылке, отталкивали от него сторонников и сочувствующих. Но в основном, в главном — причина была в другом.

Люди, читавшие Солженицына, или слушавшие чтение его книг, заявлений и интервью по западным радиопередачам, все больше и горше убеждались в том, что Солженицын как человек не столько борец за справедливость, страдалец за правду, сколько безудержный стяжатель славы и скандального шума вокруг своей персоны, человек, вся жизнь которого подчинена служению самому себе лично, а все высокие слова, благоприятные условия исторической обстановки, недюжинный литературный талант и актерское дарование — лишь средства к достижению этих целей. Одни это поняли, другие, не поняв еще — интуитивно это почувствовали и стали отходить от Солженицына.

Лакшин пишет: «Я знаю, как жалко людям расставаться с кумиром Солженицына». Это верно. Я сам прошел через это. Процесс растянулся на долгие годы.

Труднее всего людям терять своих богов. Иные и вообще не способны на такое расставание. Про таких сказал поэт: «Так, храм оставленный — все храм, кумир поверженный — все бог!»

Но храм самообожания, воздвигнутый Солженицыным, пустует, и под сводами его безжизненно, холодно и неприютно.

Иногда на страницах западных газет мелькнет фотография бородатой, мрачной физиономии, вызывая в памяти слова другого писателя, хотя и сказанные в иной адрес, но чрезвычайно подходящие к случаю:

«Такая борода не вырастает сама собой: ее холят, лелеют и патриархально возносят над миром. И то человеческое, что остается от лица, смотрит поверх нее совиным взглядом, словно желая знать, какое впечатление эта растительность своим бессмысленным изобилием производит на мир».

Конец 1970-х гг.

 

Семен Бадаш

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО СОЛЖЕНИЦЫНУ

Бадаш Семен Юльевич (1921–2005)  — врач, участник Великой Отечественной войны. В 1949 г. был арестован по подозрению в «шпионаже в пользу Мексики» (за то, что написал письмо своему дяде в эту страну). Дело вылилось в два пункта обвинения по cm. 58— «преступная связь с иностранцами» и «антисоветская агитация». Срок отбывал в Экибастузе, в Норильске и на Колыме. В 1982 г. эмигрировал в Германию. Ранее в Москве написал книгу воспоминаний «Колыма ты моя, Колыма», изданную в 1986 г. в США. «Открытое письмо Солженицыну» С. Ю. Бадаша впервые было опубликовано С. Резником в израильском журнале «Вестник» № 15, 2003 г.

Александр Исаевич!

Есть несколько причин, побудивших меня к написанию этого письма. Первая — та, что мы оба разменяли девятый десяток жизни, оба нездоровы и все ближе подходим к ее концу. Вторая — вытекает из первой: все меньше и меньше остается живых свидетелей нашего совместного в молодости пребывания в Особлаге в Экибастузе. К примеру, из четырех экибастузцев в эмиграции трое уже ушли в мир иной: Дмитрий Панин, Александр Гуревич, Андрей Шимкевич (о нем я писал в моей книге воспоминаний «Колыма ты моя, Колыма», в главе «Интересные судьбы»). Остался я один. Ушли из жизни и три четверти экибастузцев на родине. А поскольку в «Архипелаге Гулаг» Ваше пребывание в Особом лагере в Экибастузе отражено не совсем точно, то я считаю нужным рассказать то, что известно мне. По ходу пришлось коснуться и некоторых других аспектов освещения Вами Вашего восьмилетнего пребывания в заключении.

Другой причиной к написанию этого письма послужила наша редкая в эмиграции переписка по линии Германия — Кавендиш и обратно, как и происшедшая с Вами в эмиграции метаморфоза. Наконец, я хочу — по известным мне фактам и по публикациям заслуживающих доверия авторов — напомнить о Вашем отношении к некоторым людям, в свое время оказавшим Вам большую помощь.

Наша единственная после освобождения встреча состоялась в Москве, в квартире киносценариста Льва Алексеевича Гросмана. У него, на улице Ульбрихта (близ метро Сокол), часто собирались бывшие друзья-экибастузцы: Семен Немировский, Александр Гуревич, Леонид Талалаев и я. Один раз там я видел и Вас. Вы уже были знаменитым писателем. К сожалению, Вы скрывали, что работаете над «Архипелагом Гулаг», иначе я рассказал бы Вам подробности о Норильском восстании заключенных в 1953 г., и не было бы белого пятна в «АГ», где Вы пишите: «…и крупное восстание в Горлаге (Норильск), о котором сейчас была бы отдельная глава, если бы хоть какой-нибудь был у нас материал. Но никакого» («АГ», часть 5-я, с. 295. Изд. ИМКА-Пресс, Париж, 1973 г.).

В Экибастузе Лев Гросман был Вашим близким другом — в «Иване Денисовиче» Вы изобразили его Цезарем Марковичем. А много лет спустя, когда я, уже живя в Германии, сообщил Вам о его смерти в Москве, Вы коротко ответили: «Жаль хорошего человека». На мое упоминание о Ваших посещениях Льва Гросмана в Москве, как и о нашей у него встрече, Вы ответили: «Я такого не помню». Должен сказать, что этот ответ меня тогда удивил, но я не посмел усомниться в его правдивости. Но в 1986 г., путешествуя по Израилю, я встретился с эмигрировавшей туда вдовой Гросмана. Она мне рассказывала о Ваших многократных посещениях, о том, как Гросман однажды даже отвозил Вас на своих «Жигулях» в Рязань. Она рассказала и о том, что вывезла архив покойного мужа, в том числе его неизданные рассказы и сценарии, что писала Вам об этом в Кавендиш с просьбой посодействовать разбору архива и публикации заслуживающих того материалов. Но Вы ей ответили, что своего издательства у Вас нет и заниматься архивом Вам недосуг. А ведь при Вашем положении и влиянии достаточно было одного слова, чтобы нашлось издательство, готовое хотя бы просмотреть эти материалы.

К сожалению, это не единственный случай Вашего, мягко говоря, неадекватного отношения к своим бывшим друзьям, в том числе и к людям, которым Вы многим обязаны. Вот передо мной лежит книга Ильи Зильберберга «Необходимый разговор с Солженицыным» (Ilya Zilberberg. 14 Colchster Vale. Forest Row. Sussex. Great Britain. 1976). Ее автор был дружен с семьей Теушей, у которых тайно хранился Ваш архив. После того, как квартира Теушей стала ненадежной, они, уезжая в отпуск, передали его Илье Иосифовичу Зильбербергу. Но к тому времени гебисты уже поставили на прослушивание телефон Теушей и заранее обо всем знали. 11-го сентября 1965 г. они нагрянули с обыском к Зильбербергу, забрали папку с Вашими материалами, после чего и Теуша, и Зильберберга много недель таскали на допросы. Вы же не только не приняли участия в их судьбе, но несколько месяцев даже не появлялись у Теушей, а Зильберберга даже обвинили в сотрудничестве с ГБ. Вам, конечно, поверили в диссидентских кругах, после чего этот кристально чистый человек много лет жил с клеймом, которое оставалось на нём и после эмиграции из СССР. Все его попытки объясниться с Вами или с вашими доверенными людьми ни к чему не привели. В «Теленке» Вы пренебрежительно и оскорбительно назвали В. Л. Теуша «антропософом, передавшим архив своему прозелиту-антропософу, молодому И. Зильбербергу» («Бодался теленок с дубом», ИМКА-Пресс, Париж, 1974, с. 115). Или вот лежит передо мной посланное Вам в Кавендиш из Кельна письмо покойного Льва Зиновьевича Копелева, с которым Вы дружили в «шарашке» и вывели его под именем Рубина в «В круге первом». Ваша тесная дружба с Копелевым продолжалась много лет и на воле. Именно благодаря Льву Копелеву и его жене Раисе Орловой рукопись «Ивана Денисовича» попала в руки Твардовского, что и определило Вашу писательскую судьбу. (Лично я не могу забыть оказанный мне Львом Зиновьевичем и Раисой Давыдовной радушный прием и их заботу после моей эмиграции в Германию.) Письмо Копелева от 30.11.1986 г. не предназначалось для публикации. Его копия хранилась у известного литератора Е. Г. Эткинда, который в 1990 г. передал его в редакцию журнала «Синтаксис» с запретом его публикации. И лишь в 1993 г. Е. Г. Эткинд снял это табу. М. Копелева и П. Литвинов настояли на его публикации, а потому оно было опубликовано с большим опозданием лишь в 2001 г. (на с. 102 журнала «Синтаксис», № 37, 2001 г., Париж).

В этом письме Ваш близкий друг, в частности, пишет Вам: «Ты беспредельно самоуверен, из-за чего ты теряешь близких тебе людей»; «Любое несогласие или, упаси Боже, критическое замечание ты воспринимаешь как святотатство, как посягательство на абсолютную истину, которой владеешь только ты, и, разумеется, как оскорбление России, которую только ты достойно представляешь». И далее: «Ты и твои единомышленники утверждаете, что исповедуете религию добра, любви, смирения и справедливости. Однако в том, что ты пишешь в последние годы, преобладают ненависть, высокомерие и несправедливость. Ты ненавидишь всех мыслящих не по-твоему, живых и мертвых. Ты постоянно говоришь и пишешь о своей любви к России и честишь всех, кто не по-твоему рассуждает о русской истории. Но неужели ты не чувствуешь, какое глубочайшее презрение к русскому народу и к русской интеллигенции заключено в той черносотенной сказке о жидо-масонском завоевании России силами мадьярских, латышских и др. “инородческих” штыков? Именно эта сказка теперь стала основой твоего “метафизического” национализма, осью твоего “Красного колеса”. Увы, гнилая ось».

Да и в «Теленке» подробное описание Вашей постоянной «игры в прятки» с А. Т. Твардовским, вознесшим Вас на Олимп, не делает Вам чести. Или возьмем еще одного Вашего близкого друга, Дмитрия Панина, сидевшего с Вами на «шарашке», а затем способствовавшего Вашему устройству нормировщиком в свою бригаду в Экибастузе. (Его Вы изобразили в том же «Круге первом» Сологдиным.) Незадолго до его смерти в Париже он порвал с Вами отношения, а после его смерти супруга заявила, что, по завещанию покойного, сможет открыть его архив только через 10 лет после Вашей, Александр Исаевич, смерти. С чего бы это? Вывод может быть только один: в архиве Панина есть компрометирующие Вас материалы, которые он, однако, щадя Вас, завещал не разглашать при Вашей жизни и долго после нее.

Но вернемся к основной теме этого моего Открытого письма. В 1979 г., еще живя в в Москве, я впервые получил возможность бегло ознакомиться с трехтомником «АГ», который мне дали только на два дня. Прежде всего я обратил внимание на неверное изложение Вами нашей забастовки-голодовки в Экибастузе зимой 1952 г., как и на практически полное отсутствие информации о Норильском восстании в 1953 г., и потому засел за его описание. А затем решил описать весь свой гулаговский путь от Лубянки с апреля 1949 г. — через Особлаги в Экибастузе, Норильске и на Колыме, шестимесячное сидение в Лефортовской тюрьме, пока длился пересмотр моего дела, — и до освобождения в октябре 1955 г. по реабилитации. Рукопись моих воспоминаний под первоначальным названием «Между жизнью и смертью» была переправлена на Запад, где и дождалась моей эмиграции в начале 1982 г. Между прочим, в моей книге я упоминал о том, как в Экибастузе с папкой нормативных справочников ходил в колонне зэков нормировщик Саша Солженицын. При описании Вами забастовки-голодовки в Экибастузе зимой 1952 г. верно рассказано лишь об уничтожении стукачей, названном Вами «рубиловкой».

Вы, Александр Исаевич, только догадывались о существовании нелегального многонационального лагерного Совета зэков. Вы писали: «Очевидно, появился и объединенный консультативный орган — так сказать, Совет национальностей» («АГ», часть 5-я, с. 251). А Совет был, и действительно многонациональный. От евреев в него был приглашен я, а инициаторами и руководителями были авторитетные у бандеровцев братья Ткачуки. Вы, Александр Исаевич, выражали удивление, как точно узнавались стукачи. А ларчик от  крывался просто. Когда «куму», то бишь оперу, потребовался дневальный, чтобы мыть в его кабинете полы, топить печь и т. п., нашим Советом был подослан молодой паренек из бандеровцев, который и сообщал, кто ходит к «куму» стучать. Но стукачей убивали не сразу. Сначала каждый стукач вызывался на Совет, и если раскаивался, то за ним устанавливалось наблюдение. И если оказывалось, что он продолжает ходить к «куму», то тогда Совет принимал решение о его ликвидации. (Решение считалось принятым только при единогласном утверждении всеми членами Совета.) Ненависть к стукачам была такой сильной, что в исполнителях приговоров недостатка не было — особенно среди западноукраинского молодняка. В «АГ» Вы, Александр Исаевич, ничего не сказали о национальной принадлежности этих стукачей. В большинстве они были русскими или прибалтами. Ни одного стукача из бандеровцев не было. Подозреваемых в этих убийствах сажали во внутрилагерную тюрьму (БУР) — в одну общую камеру, а в другой камере содержали стукачей, сбежавших из зоны из боязни расправы. 21 января 1952 г. начальник режима Мачаховский открыл в БУРе эти две камеры, и стукачи начали избивать предполагаемых убийц, требуя назвать вдохновителей и организаторов убийств. Возвращавшиеся с работы колонны зэков, услышав крики о помощи, чтобы помочь избиваемым, по команде руководителей-бандеровцев начали осаду БУРа. Стали ломать забор, окружавший БУР. В этом участвовали в основном бандеровцы, и к ним присоединилось небольшое число зэков других национальностей. В «АГ» это опущено, ибо Вы постоянно принижаете роль бандеровцев (Вы также неверно именуете их «бендеровцами»), хотя их в лагере было около 70 % и именно они, а не русские, как Вам бы хотелось, были основной силой. Вы осаду БУРа и открытие перекрестного огня по зоне с четырех угловых вышек перенесли на 22 января, чтобы совместить эту дату с Кровавым Воскресеньем. Но все зэки Экибастуза помнят дату 21 января, ибо это был день смерти Ленина. Кстати, не Вы ли писали, что при открытии по зоне огня сидели в столовой и доедали свой ужин, а когда стрельба прекратилась, побежали прятаться в барак?

Одна из причин к написанию этого письма — Ваша частая противоречивость. При крайне негативном отношении ко всем революционерам, в том числе и к эсерам, Вы радостно закончили главу об экибастузском и кенгирском восстаниях эсеровским лозунгом: «В борьбе обретешь ты право свое!» («АГ», часть 5-я, с. 292). В «Теленке» Вы писали, как раздражало Вас изображение «человека в кепочке», видное из окна Вашей квартиры в Рязани; но когда журнал «Новый мир» представил Вас к Ленинской премии, Вы были рады и довольны, полагая, что это укрепит Ваше положение. Так же расчетливо Вы конструируете свой даже чисто внешний имидж. При издании «АГ» Вы поместили свою фотографию в телогрейке, с сохраненными лагерными номерами. А ведь Вам должна быть известна такая лагерная притча: в один зимний день освобождаются двое зэков. Один все годы был придурком. В теплом новом бушлате, в меховой шапке и с шарфом, он за зоной поет:

«Долго в цепях нас держали, Долго нас голод морил, Черные дни миновали, Час избавления пробил…»

Второй зэк весь срок был работягой, несколько раз доходил. В телогрейке поверх рубашки, в ботиночках б/у и легкой лагерной шапочке. Ему под телогрейку задувает морозная метель, а он поет:

«А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер, Веселый ветер, веселый ветер, Моря и горы ты обшарил все на свете…»

Вот я и спрашиваю Вас, Александр Исаевич, к какому из этих двоих типов освобождающихся зэков следует отнести Вас? Иначе говоря, как реально проходил Ваш «детский срок» заключения — в восемь лет. (Вы сами сроки в пять и в восемь лет, когда у большинства были по 25, у меньшей части — по 10 лет, называли «детскими»). После кратковременного пребывания в промежуточном лагере под Новым Иерусалимом Вы попали на строительство дома у Калужской заставы в Москве (ныне площадь Гагарина) и сразу стали зав. производством, а затем нормировщиком. Вы описываете подробно свое привилегированное положение: жили в большой комнате на пять зэков, с нормальными кроватями, с нестрогим режимом. На с. 248 части З «АГ» Вы писали: «Придурки производства… но положение их на производстве — льготное». И далее на с. 254: «Посты придурков — ключевые посты эксплуататоров». Вас для вербовки в стукачи вызвал «кум», то бишь опер МГБ. Об этом Вы подробно пишете («АГ», часть 3-я, с. 355–360). Вот лишь одна цитата: «Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло и белье даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать! Зачем ехать, если можно остаться?» И Вы даете подписку о сотрудничестве с МГБ под кличкой «Ветров». Не является ли это еще одним Вашим противоречием: то Вы гордитесь своей фронтовой храбростью (бесстрашно ходили или ездили по минным полям), то поддаетесь на вербовку МГБ, что сами характеризуете как непростительную слабость. Кроме того, Вы сами о себе писали: «Или вот сам я полсрока проработал на шарашке, на одном из этих Райских островов. Мы были отторгнуты от остального Архипелага, мы не видели его рабского существования, но разве не такие придурки?» («АГ», часть 3-я, с. 254). А когда Вас все-таки шуганули в Экибастуз, Вы и там пристроились сперва нормировщиком, о чем Вы умалчиваете, а затем — бригадиром, о чем упоминаете вскользь. Из восьми лет заключения семь лет Вы ни разу не брали в руки ни пилы, ни лопаты, ни молотка, ни кайла.

Я хорошо помню, как в одной из бригад на морозе со степным ветром таскал шпалы и рельсы для железнодорожного пути в первый угольный карьер — такое не забывается! А Вы все рабочее время грелись в теплом помещении конторки. И когда в бригаде Кулиева, в летний зной, я на строительстве мехмастерских рыл под фундамент глубокий котлован, перебрасывая глину наверх в три перекидки, Вы прохлаждались в той же конторке. Наконец, когда после нашей 5-дневной, с 22 по 27 января, забастовки-голодовки (голодовка была снята по распоряжению лагерного Совета, ввиду опасного ухудшения состояния многих участников) объявили о планируемом расформировании лагеря, Вы, Александр Исаевич, чтобы снова избежать этапа, легли в лагерную больницу, якобы со «злокачественной опухолью». То была настоящая «темниловка». Причем Вы пишете, что Вас должен был оперировать врач Янченко, тогда как единственным хирургом в Экибастузе был врач из Минска, из давно обрусевшей немецкой семьи, Макс Григорьевич Петцольд. (Между прочим, его отец был автором. известного учебника немецкого языка, по которому до революции учились во всех русских гимназиях.)

То, что Вы «темнили» в лагере, стремясь избежать этапа, можно понять. Но Вы и в «АГ» продолжали «темнить» относительно Вашего ракового заболевания, о котором набрались поверхностных знаний на уровне популярных брошюрок. Так, Вы писали: «Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть и спать, я всегда знал о ней. Но тем была ужасна, что давила и смещала смежные органы, страшнее всего было, что она испускала яды и отравляла тело» («АГ», часть 4-я, с. 619). А потом, в «Теленке», о 1953 г.: «Тут началась ссылка, и тот час же в начале ссылки — рак». Но «темниловка» с «раком» на этом не закончилась. Желая вырваться из Тьмутаракани, т. е. из поселка Кок-Терек, Вы начали «косить и темнить» на «раковые метастазы». Вы писали: «Второй год растут во мне метастазы после лагерной незаконченной операции» («АГ», часть 6-я, с. 431). Но если была операция в лагере, то кто ее делал, и что значат слова «осталась незаконченной»? Под конец, уже в «Теленке», Вы описываете, как перед высылкой из страны, после суток пребывания в Лефортовской тюрьме, осматривавший Вас тюремный врач «проводит руками по животу и идет по краям петрификата». («Бодался теленок с дубом», с. 459). Значит, «раковая опухоль» петрифицировалась, а куда же делись «метастазы»? Думаю, что ни один грамотный читатель, не говорю уже о людях с медицинским образованием, не поверит в возможность самоизлечения от рака, да еще и с метастазами.

В Экибастузе этой «темниловкой» Вам удалось спастись от этапа, а из ссылки — вырваться в областную онкобольницу, давшую Вам материал для романа «Раковый корпус». Но что побуждало Вас продолжать эту «темниловку» потом, в Ваших книгах, когда Вы уже стали всемирно известным писателем с репутацией бескомпромиссного правдолюбца? Неужели мировая общественность заслуживает от Вас, бывшего советского зэка, такого же отношения, как лагерные кумы и оперы, с которыми приходилось «темнить» для того, чтобы выжить.

В «Теленке» Вы писали: «Писать надо только для того, чтоб об этом обо всем не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам». Следуя этому совету, я и написал это Открытое письмо.

Декабрь 2002 г.

ПОСТСКРИПТУМ

В январе 2003 г. из Иерусалима мне в Германию позвонил мой друг, тоже бывший сталинский зэк Михаил Маргулис (автор книги «Еврейская камера Лубянки», изд. «Гешарим», 1996 г.) и сообщил, что во втором томе Вашей последней работы «200 лет вместе» Вы упомянули меня. Заказав и получив эту книгу, я действительно нашел упоминание своего имени, но в каком контексте! Использовав цитату из моей книги «Колыма ты моя, Колыма», большинству Ваших читателей недоступную ввиду того, что она была издана только один раз мизерным тиражом, почти 20 лет назад (Нью-Йорк, «Эффект», 1986), Вы придали моим словам смысл, противоположный истинному, оболгав меня и народ, к которому я имею честь принадлежать. Признаюсь, я не сильно был удивлен, потому что Ваша методика обращения с документальным материалом, который Вы используете, давно не является новостью.

Я был арестован московским МГБ не после 3-го курса мединститута, как Вами указано, а во время сдачи экзаменов за 4-й курс в апреле 1949 г., т. е. пройдя уже несколько клинических кафедр, о чем подробно рассказано в моей книге (с. 17). Но будем считать это «недоразумение» в Вашей интерпретации мелочью. Без спотычки и конь не пробежит.

В книге, написанной еще в России и нелегально из нее высланной, я не рискнул по понятным причинам назвать фамилии всех организаторов и руководителей нашего нелегального лагерного Совета, решавшего судьбы стукачей и наиболее лютых к рядовым зэкам бригадиров, но ныне я могу их назвать. Организаторами Совета были братья Ткачуки, Николай и Петр, оба из Черновиц. В Совет входили еще три бандеровца: Сергей Кравчук с Ровенщины, Степан Процив и Владимир Матьяс со Львовщины. От русских в Совете были Анатолий Гусев и армейский офицер, бывший Герой Советского Союза, Иван Кузнецов. От прибалтов — латыш Рудзитис и литовец Виктор Цурлонис, от кавказцев — армянин Арутюнян и от среднеазиатов — узбек Ахмед Башкетов. По прибытии в Норильск нашего двухтысячного этапа, собранного на центральной пересылке в Караганде из неугодных Степлагу зэков, нашим руководителям из бандеровцев нужен был свой, проверенный по Экибастузу человек в больнице. Они просили весьма авторитетного зэка, главного врача, блестящего хирурга, украинца Омельчука помочь мне — при моем незаконченном, но все-таки медицинском образовании — получить место в больнице. Благодаря ходатайству Омельчука вольная начальница санчасти Горлага Евгения Александровна Яровая — тоже украинка — приняла меня на работу в туберкулезное отделение больницы. Так было написано в моей книге, но Вы это опустили, зато процитировали написанное несколькими строчками ниже, что параллельно меня рекомендовал начальнице санчасти (ее имя Вы не называете) зэк-рентгенолог Нусбаум, которого просил об этом Макс Григорьевич Минц. Ампутацию моего текста Вы проделали для того, чтобы подтвердить конкретным примером Вашу главную мысль: будто в ГУЛАГе евреи захватывали придурочные должности и туда же пристраивали «своих». Более того, перечислив упоминавшиеся мною фамилии работавших в больнице зэков, Вы, ничего не зная об этих людях и их долагерных профессиях, всех их тоже записали прилипалами-евреями. Все это ложь. Главврачом и хирургом был, как я уже упоминал, украинец Омельчук, зав. туберкулезным отделением был эстонец Реймасте, получивший диплом врача в Тартуском университете. Дипломированный врач-гинеколог еврей Генкин, за отсутствием женщин, работал, чередуясь со мной, на амбулаторных приемах. Пожилой и опытный рентгенолог Нусбаум, венгерский еврей из Будапешта, попал в Горлаг Норильска по спецнаряду, ибо таких специалистов с большим стажем на «Архипелаге» было не густо. Горелик имел фельдшерский диплом и не был евреем, а чехом из города Простеев. Рентгенотехник Саша Гуревич — еврей из Киева — и на воле был рентгенотехником. Незадолго до нашего восстания был принят на работу в больницу врач-чех Борис Янда, окончивший Карловский университет в Праге. Таким образом, все работавшие в больнице зэки имели прямое отношение к медицинской профессии и из восьми четверо не были евреями. Вы оболгали всех этих порядочных и честных людей, при том, что сами все Ваши лагерные годы были постоянным «придурком».

Из Вашего текста следует, что Семен Бадаш, бывший студент 4-го курса московского мединститута, а до этого три года побывавший на тяжелых общих работах в Экибастузе, прокантовался весь срок в лагерной больнице, хотя из моей книги Вы знаете, что наш казахстанский этап «бунтовщиков» пробыл в Норильске всего семь месяцев и после нашего Норильского восстания в мае 1953 г. был отправлен на Колыму. Норильское восстание сыграло главную роль в изменении режима во всех Особлагах, а потому по прибытии нашего этапа в Берлаг на Колыму уже были введены зачеты «день за два» для работавших в угольных шахтах. Поэтому в поселке Аркагала я, по собственному желанию, еще два года вкалывал в забое откатчиком тонных вагонеток к главному штреку. Рядом со мной так же каторжно работали евреи Семен Виленский и Иосиф Лернер. Мы скрупулезно вели учет каждого рабочего дня, шедшего за два, и ускоренно сокращавшийся благодаря этому остаток срока. Как потом, после досрочного освобождения по реабилитации, мы горько сожалели, что сами напросились на самую тяжелую и опасную работу на километровой глубине ради сокращения срока, который, слава Богу, до конца все равно отбывать не пришлось!

В 1955 г., после шести месяцев пребывания в одиночке Лефортовской тюрьмы, на так называемом «переследствии» я смог вернуться к учебе в Первый московский мединститут имени Сеченова, который и окончил в 1958 г.

Поскольку Вам, Александр Исаевич, не довелось побывать ни в Горлаге в Норильске, ни в Берлаге на Колыме, а со своим «раком» удалось до конца срока оставаться в Экибастузе, логично было бы ожидать, что, освещая тему «евреи в лагерях», Вы уделите наибольшее внимание этому конкретному лагерю. Но как раз об этом в Вашей книге ничего нет, ибо то, что Вам действительно известно, никак не уложилось бы в Вашу тенденциозную схему. Придется мне напомнить, что из пяти тысячи зэков в Экибастузе евреев было очень немного, и все они вкалывали на тяжелых общих работах: Семен Бадаш, Семен Немировский, Владимир Шер, Александр Гуревич, Борис Корнфельд, Лев Гросман, американский еврей Бендер, Матвей Адаскин и другие. Правда, одесский врач Корнфельд был потом принят на работу в стационар. Ни одного еврея на должностях бригадиров не было. А в «придурках» был один прихрамывающий инвалид войны Яков Гофман, по профессии зубной врач, который стал в отдельной кабинке лечить зэков, да и надзирателей и вольных из поселка, после того, как по моей просьбе моя мать (тоже зубной врач) прислала для него из Москвы полный набор зубоврачебных инструментов. (Через лечившихся у него вольных нам удавалось переправлять письма.) Зато русских бригадиров было густо: Саша Солженицын, Саша Золотун, Дмитрий Панин, Михаил Генералов, Черногоров, Белоусов — других память не удержала. Хорошо помню и двух бригадиров из нацменов: азербайджанца Кулиева и узбека Шарипова. После того, как на нашем нелегальном лагерном Совете было принято решение ликвидировать озверелого нарядчика Василия Щеголя и исполнители его зарезали, мы в Совете предложили старому лагернику (повторнику, отсидевшему в 30-х гг. 10 лет) Матвею Адаскину занять место нарядчика. Зная судьбу Василия Щеголя, он долго колебался, но с соответствующим наказом все же согласился.

Не забудем, что в большинстве евреи сидели по статье 58, пункт 10 — за сионизм, «космополитизм», за «антисоветскую агитацию»; реже по пункту 1а — за «шпионаж». А русских по пункту 10 было мало, большинство были по пункту 16 — власовцы или советские военнопленные, пошедшие на службу в СС с соответствующей татуировкой группы крови подмышкой. В Экибастузе были два отдельных барака, в которых содержались каторжане с отличительными от нас всех буквами «КТР» на одежде — осужденные по Указу Верховного Совета от 1943 г. за пособничество немецким оккупантам. В их числе были бывшие бургомистры, полицаи, работники передвижных немецких душегубок, расстрельщики евреев или вешатели пойманных партизан. Почти все они были русскими, и так как от остальных зэков их отделили, то и бригадиры назначались из их же среды. Вы это знаете не хуже меня, но об этом молчите. Вот мне и приходится напоминать. Хлеб-соль ешь, а правду режь. Не этому ли Вы сами учили всех нас, когда призывали жить не по лжи.

Февраль 2003 г.

 

Лия Горчакова-Эльштейн

ФАЛЬШИВЫЙ КУПОН

Горчакова-Эльштейн Лия Борисовна (р. 1932) — педагог и писательница. Закончив МГПИ им, Ленина, 30 лет работала школьным учителем русского языка и литературы. Ее отец был расстрелян в 1937 г., мать была осуждена на восемь лет как ЧСИР («член семьи изменника родины»), Л. Б. Горчакова-Эльштейн — автор книг «В поисках собеседника» (Иерусалим, 2001) и «Жизнь по лжи» с подзаголовком «По “Биографии” А. Солженицына» (Иерусалим, 2009). В последней книге подвергается острому критическому анализу не только биография Солженицына, написанная Л. Сараскиной (М., 2008. ЖЗЛ), но и стоящий за нею многолетний пласт массовых заблуждений, связанных с оценкой личности писателя и его произведений, особенно «Архипелага ГУЛАГ». В этом отношении автор целиком разделяет позицию и аргументацию своего мужа, писателя и литературоведа Генриха Натановича Горчакова. Лагерник с почти 15-летним стажем, Г. Н. Гэрчаков возражает Солженицыну в книге «Послесловие. Л-1-105» (М.: Конкорд ЛТД, 2000), явившейся продолжением его мемуаров «Л-1-105. Воспоминания» (Иерусалим, 1995). На «Послесловие» и на свои беседы с мужем, называя его для краткости «Г. Н.», Л. Горчакова-Эльштейн ссылается в своей книге «Жить по лжи», написанной в форме письма к подруге-филологу. Печатается в сокращении.

Разговор с Г. Н.: рассказываю ему о только что прочитанном из книги Сараскиной, и его громоподобное слово о Солженицыне: — «Фальшивый купон»!

Я аж вздрогнула — настолько было неожиданным его прямое попадание.

Итак, «Фальшивый купон».

Запала в голову запись из дневника Блока:

«На ночь читал (и зачитался «Фальшивым купоном») Толстого, который неизменно вызывает во мне мучительный стыд» (22.11.1911).

Тогда и перечитала «Купон», примерно полгода назад. А сейчас, под ударом Г. Н-а, как только добила Сараскину, сразу бросилась перечитывать — и, подобно Блоку, снова зачиталась…

Помнишь, Толстой говорил Леониду Осиповичу Пастернаку о капле художественного — как о самом драгоценном и никогда не умирающем.

А ведь «Фальшивый купон» — поздний Толстой (1894) и, прямо скажу, не без морализаторства. Но как-то всё проскакивает мимо, когда проникает в тебя мощь толстовского слова — та капля…

Вот всего лишь один живой пример — из цепочки успешных, удачливых фальшивых купонов: о священнике Введенском:

«Он прошел полный курс духовной академии и потому давно уже не верил в то, что исповедовал и проповедовал, верил только в то, что все люди должны принуждать себя верить в то, во что он принуждал себя верить.

Чем больше он осуждал неверие Смоковникова и ему подобных, тем больше убеждался в твердости и незыблемости своей веры и тем меньше чувствовал потребность проверять ее или согласовывать со своей жизнью.

Мысли его были направлены не на сущность веры — она признавалась аксиомой, — а на опровержение тех возражений, которые делались по отношению ее внешних форм…»

…Потребность проверять ее или согласовывать со своей жизнью.

Вот именно. Где она сегодня — эта потребность?..

Разве современный «мыслящий тростник» — и не в том дело, священник он или служитель культа, — живет не по той же схеме, что и о. Введенский?..

Что я могу?.. — только пытаюсь извлечь мысль «Фальшивого купона», выраженную в восклицании нашего мудрого Г. Н-а: всё начинается с малого и вроде почти невинного обмана — так, детская шалость; с малой, казалось бы, лжи — но эта ложь порождает неисчислимое, неизмеримое зло: мутные, всё затопляющие потоки фальши — лжи — преступлений…

* * *

Когда Г. Н. прочел «Архипелаг» — первое, что он сказал о нем: это ИСТОРИЯ ПАРТИИ НАОБОРОТ.

Он имел в виду «Краткий курс истории ВКП(б)». Написанная Сталиным и его подручными «история», которую тогда «изучали» все — от мала до велика — и которая была абсолютно внеисторична: чистая пропаганда; зато всё выкрасила нужным — Сталинско-красным — цветом. А почему — «наоборот»? В «Кратком курсе» — цвет густо-красный, а в «Архипелаге» — густо-черный: вот и вся разница, потому что в остальном — та же лживая, бессвязная и навязываемая — пропаганда. А густота тех цветов необходима для замазывания ПРАВДЫ.

Действительно — «большевизм наизнанку» (о. Александр Шмеман).

Если поначалу имя Солженицына еще было связано с какими-то надеждами… — то «Архипелаг» не оставил от них камня на камне.

* * *

Из письма Г. Н. Юрию Давыдову — об «Архипелаге»:

«…Чем он делался знаменитей, плодовитей, чем больше он обретал свободу для своего голоса, тем больше росло удивление, недоумение, непонимание, сожаление… Мы находим у него слова: мол, не одному бы ему поднимать весь этот неподъемный гулаговский материал, — и резонно было бы ожидать от него, свободного и независимого, обращения: приходите ко мне и будем вместе (вместе!) осиливать эту громадную тяжесть истины об “Архипелаге ГУЛАГ”, которая тяжким грузом тянет вниз всю правду земли. Ведь пока мир не очистится и от этого греха, то в будущем ничего, кроме безумия и лжи, лжи и безумия…

Но Солженицын, вырвавшись на полную волю, стал строить свою судьбу по другому руслу. С одной стороны, он пророк, моралист, пропагандист, он поучает весь мир, Запад и Россию; с другой — он, оказывается, великий романист; он затворяется в добровольном заточении, чтобы не отрываться от важного дела: писать великое “Красное колесо” — грандиозный исторический роман, куда там Льву Толстому…

А успел он хоть немного разобраться в жизни текущей, на десятилетия от нее оторванный?..

В другом месте он замечает: “Рассказать об этом некому: они умерли все”.

Но всё-таки, наверное, умерли еще не все. Так не прямое ли его дело, верное его обязательству, — собрать бы этих еще не всех и помочь им напечататься. То ли в “Звеньях”, то ли в “Каторгах и ссылках”, то ли в отдельных книгах…

Солженицын жалуется, что “трудно собирать рассказы о ссыльной жизни. Ссыльные жили трусливо и замкнуто”.

Господи, да вся Колыма (послевоенная) на ссыльных держалась! Неужто никого нельзя было отыскать, чтобы не писать таких глупостей, что ссыльные вместе не фотографировались, что в поселках, вроде Ягодного, комендатура запрещала ссыльным жениться и т. п.

Скорее, не тех искал. Не то искал. Омрачала мысль: “Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах”…

А ведь был дан Солженицыну и талант, и судьба счастливая выпала. И на что это всё пошло? Чтобы гвоздить большевиков за 17-й год?

Да ведь они тоже великие клятвы давали…

Потому не один лагерник воспринимает деятельность Солженицына в итоге как измену.

А читает ли сейчас кто “Архипелаг ГУЛАГ”?.. Сдается мне, никто так толком и не прочитал это великое эпохальное творение, никто не попробовал подойти к нему аналитически. Ведь никто, как я не раз убеждался, и не помнит его содержания, а все помнят только тот шум, который вокруг него создавался.

На самом деле это никакое не исследование, а книга построена как учебник — излагает готовые выводы и цифры, неизвестно откуда взятые. “Краткий курс”. В нём три слоя: общие сведения, почерпнутые из разных материалов, чьи-то рассказы (или домыслы), за которыми не видно рассказчика, и, наконец, собственные наблюдения.

Вся книга искусно построена по методу поглощенной информации, то есть когда мы переходим от одной части к другой, от одной главы к другой, то вся предыдущая информация из нашей памяти как бы стирается. И, естественно, при нашем обычном беглом чтении, как мы привыкли, совсем не замечается, что одна информация противоречит другой. В книге действительно есть всё, кроме ПРАВДЫ.

По его воле или против его воли, но архетип, сложившийся на основе солженицынских произведений, стал авторитетной нормой, я бы даже сказал — авторитарной, к которой обращаются как к арбитру.

С. Ломинадзе, чья лагерная судьба не отличалась благовидностью, свыше трех лет добивался, чтобы “Новый Журнал” опубликовал опровержение отрывка из моих воспоминаний, напечатанного в этом журнале. Главный его довод, что я, дескать, написал анти-“Архипелаг”. Речь шла о следствии, о Большой Лубянке. Ради любопытства я просмотрел, как же Солженицын описывает в “Архипелаге” свое личное следствие и пребывание на Лубянке. К моему удивлению, личный опыт Солженицына оказался аналогичным моему опыту. Почему же Ломинадзе выдвигает такой аргумент?

Потому что он плохо читал «Архипелаг», но зато хорошо помнит то общественное мнение, тот шум, который сложился вокруг Солженицына, и, главное, потому, что этот архетип ему нужен как оправдание собственной неблаговидности.

Потому баклановское “Знамя” отвергает мое документальное повествование и двигает вперед жигулинскую стряпню, полную бахвальства и фантазии. Потому же охотно выпускаются десятки других книг, полных чудовищных вымыслов.

Потому что нужна не правда, а ПРОПАГАНДА, не всегда бескорыстная.

Почему же право на существование оставляется только за Иваном Денисовичем?

Почему осуждаются те, кто не хочет позволить дать растоптать себя этому чудовищу — лагерной системе? За счет чего? Да за счет посылок, денег — помощи родных, за счет «блата» — поддержки тех людей, которые почему-то сохранили более снисходительное отношение, чем Иваны Денисовичи, к людям образованным, особенно студентам, и т. д.

Враждебность к интеллигенции — вовсе не свойство народного характера, это психология паханов, усваиваемая в народе, когда он переставал быть народом.

Благодаря своей грамотности, благодаря своей способности овладевать канцелярскими и прочими премудростями (а вовсе не по благодеянию кума) становились нормировщиками, бухгалтерами, фельдшерами и т. д. И могли реально помогать работягам.

А что касается всяких ворюг, взяточников и прочего дерьма — так ведь их и на воле предостаточно.

Я не знаю, может, пропаганда Солженицына оказала влияние на чьи-то мозги, но не она, как и всё диссидентство, нарушила ход истории.

Но вот что она дает в изучении самой истории, в ее объяснении — результат нулевой.

Чем он нас в итоге радует? Идеями реставрации?..

Как никому другому, Солженицыну представлялся уникальный шанс быть открывателем неизведанной исторической территории — архипелага ГУЛАГа. Но он его лишь замутил осадками неправды…»

(15 апреля 1998 г.; «Послесловие» — 2000 г.)

Помню, что именно об идеологическом фундаменте Солженицына разгорались жаркие споры Генриха с нашей «образованщиной»: те, почему-то с радостью подхватив солженицынскую идеологию (?!), — утверждали, что «придурком» в лагере быть стыдно, а обязанность каждого з/к — помогать «правильному зеку» Ивану Денисовичу.

Г. Н. им резко и категорически возражал.

Читаем в «Архипелаге»:

«Эту книгу я пишу из одного сознания долга. Я не чаю своими глазами видеть ее напечатанной где-либо; мало надеюсь, что прочтут ее те, кто унес свои кости с Архипелага… В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, — я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги» (ч. 3, гл. 7).

Прошли десятилетия. Прочитана книга Сараскиной — и вот итог: какой нестерпимой фальшью слышатся сейчас эти разглагольствования конструкта — Нобелевского лауреата!..

И что он так прицепился к Шолохову?!

То — «после двух кремлевских встреч» (Л. Сараскина, с. 122) — посылает ему почтительнейшую телеграмму:

«Я очень сожалею, что вся обстановка встречи 17 декабря, совершенно для меня необычная… — помешала мне выразить Вам тогда моё неизменное чувство, как высоко я ценю автора бессмертного “Тихого Дона”» (1963 г.; Сараскина, с. 122).

То — всего-то через три года! — обзовет «палачом», то — уже на Западе — его разоблачает: не он, мол, писал «Тихий Дон» — у Крюкова украл!.

* * *

Итак, свой «Архипелаг» Солженицын пишет из одного сознания долга.

В «Послесловии» к «Л-1-105» Генрих Горчаков скажет о нем:

«Я ведь был один из тех, от имени которых и во имя которых он провозглашал начало своей деятельности, давал своего рода клятву».

Он провозглашал… от имени — а приняли ли его те, от имени которых?..

Статистики у меня, разумеется, нет. Но знаю от многих: нет, не только не приняли — были возмущены и оскорблены этой ЛОЖЬЮ.

Не мог принять и не мог дать согласия, что и от его имени изображен ГУЛАГ у Солженицына, — и Генрих Горчаков. Давно, и в Сибири, и на Колыме, он думал о том, чтобы написать о лагере. И вот пришел его час.

Ты знаешь, что наш Г. Н. — полемист по натуре, как говорят, от Бога. И ты знаешь от меня, что его воспоминания — своего рода реакция: они, скажем, спровоцированы «Архипелагом»: тогда и пришло сознание: «Не могу молчать!»

Его «Л-1-105» был в том числе и реализацией этого не могу.

Он целеустремленно, и не только полемизировал с Солженицыным, — Г. Н. его ОПРОВЕРГАЛ: всей своей человеческой сутью и потому, конечно, всем своим лагерным опытом.

Но положение оппонента Солженицына тогда было не из простых: не мог же Г. Н. петь в одну дуду с режимом! Он и не «пел»: имя Солженицына ни разу в книге не названо, даже тогда, когда Г. Н. его, можно сказать, цитировал.

Вот, к примеру, он пишет о Солженицыне, его не называя: «В современную лагерную тему эта идея тоже проникла. Люди, которые сами, между прочим, никогда или почти никогда не горбились на мужицкой работе, поучают нас, что коль ты уж попал в лагерь, то совесть должна тебя заставить бросить и твое плечо под тяжелое бревно, а не искать способа спасения в нефизическом труде» («Л-1-105», с. 293).

Те конспиративные времена прошли. А нынешним режимом Солженицын «троекратно возвеличен и семикратно вознесен»: награжден высшими церковными и государственными орденами; г-н Путин в пору своего президентства не раз посещал «дачу» «классика»: за изображением его по госканалам строго следили он и его жена: когда документальный фильм Олеси Фокиной (приуроченный к его юбилею) показался им не таким уж возвеличивающим — и правда, это был живой фильм…, — гнев семьи гремел и чуть не зарезал фильм.

И вот у меня в руках книга Людмилы Сараскиной из серии «ЖЗЛ» — «Жизнь замечательных людей», написанная под неустанным патронажем героя и его жены, одобренная ими, — так что в доказательство Г. Н-вской правоты на нее смело можно ссылаться.

В «Хронологии жизни и творчества Солженицына» (Сараскина, с. 903–928) мы читаем подтверждение того, что:

…люди, которые сами, между прочим, никогда или почти никогда не горбились на мужицкой работе, поучают нас…

Вот эти доказательства налицо:

1945, 9 февраля — Солженицын арестован армейской контрразведкой;

14 августа — этап из пересыльной тюрьмы в ОЛП (отдельный лагерный пункт) под Новым Иерусалимом;

9 сентября — переведен в Москву, в строительный лагерь по адресу: Большая Калужская, 30;

11–18 сентября — назначен завпроизводством, уволен через неделю;

20 сентября — определен учеником в бригаду маляров;

С 9 ноября — в течение подугода работает помощником нормировщика;

1946, ранняя весна — Солженицына под кличкой «Ветров» пытается завербовать лагерный оперуполномоченный;

весна — начинает хлопоты о смягчении наказания;

конец мая — определен учеником паркетчика в плотницкую бригаду;

18 июля — этапирован в Бутырки, помещен в камеру к «специалистам» (собирали для шарашки. — Л. Г.);

27 сентября — этапирован в спецтюрьму г. Рыбинска для работы на авиационной шарашке;

1947, 21 февраля — этапирован из Рыбинска в Москву;

б марта — этапирован в Загорск, для работы в оптической шарашке;

9 июля — этапирован на шарашку в Москву (Марфино);

1948, 21 января — шарашка в Марфине, или спецобъект № 8 системы МВД, закрытым постановлением Совмина СССР реорганизована в Лабораторию № 1 при отделе оперативной техники МГБ СССР для «разработки аппаратуры засекречивания телефонных переговоров гарантированной стойкости»;

23 июня — свидание с женой в Таганской тюрьме;

19 декабря — новое свидание с женой;

1949, 29 мая — свидание с женой в Лефортове;

1950, 19 марта — свидание с женой в Бутырской тюрьме;

19 мая — взят на этап из Марфинской шарашки в Бутырскую тюрьму, где провел 5 недель;

С 25 июня — трехмесячный этап из Бутырок в Экибастуз;

20-е числа августа — Солженицын получает лагерный номер «Щ-232»;

сентябрь — поступает в бригаду каменщиков;

1950–1951 — возник замысел рассказа об одном дне зэка;

1951, лето — становится бригадиром мехмастерских;

1952, 6 января — лагерная администрация запирает бараки; лагпункт разгораживают стеной, отделяя мятежников-украинцев от остальных з/к;

22 января — бунт в лагере: «кровавый вторник»;

24–26 января — трехдневная забастовка-голодовка;

28 января — собрание бригадиров, на котором выступает Солженицын;

29 января — обращается в санчасть в связи с резко увеличившейся опухолью в паху; его переводят в лагерную больницу на «украинскую» сторону;

12 февраля — операция по удалению злокачественной опухоли;

26 февраля— выписан из больницы; поступает подсобником в литейное производство;

1953, 9 февраля — окончание срока заключения…

Много в этой «Хронологии» сомнительного. Хотя бы такой бесподобный пируэт: «Солженицына под кличкой “Ветров” пытается завербовать оперуполномоченный». — Так как же всё-таки: пытается — или завербовал — раз уже есть «кличка»?..

Но это особый разговор, как и бунт в Экибастузе.

Еще больше сомнений у Г. Н-а: как это 3/к по 58-й с большим сроком попадает на стройку в саму Москву?!..

Или:

Первый раз слышу: «ученик маляра», «ученик паркетчика»… — это что, ПТУ (производственно-техническое училище. — Л. Г.) или зона?

Или:

А это что за новость — «бригада каменщиков»?! (В лагерях были «строительные бригады».)

Ну, а «литейное производство» — для послеоперационного больного даже в лагере — ни в какую не вызывает доверия: в лагерях были и инвалидные лагпункты, и инвалидные бригады.

Понятно, что время «ученика», как и самого «маляра» или «паркетчика», по Г. Н-у, не имеет отношения к общим работам.

Друг Г. Н-а по ИФЛИ Нора Аргунова, член СП, в 60-е гг. выбрала себе такую «творческую командировку»: год проработала продавщицей в гастрономе, чтобы написать «производственный роман» — он был опубликован в «Новом мире» Твардовского.

Мне кажется, Экибастуз в жизни Солженицына тоже был своего рода «творческой командировкой».

Солженицын попросился на этап, то есть добровольно покинул шарашку; в особлаг Экибастуз он прибыл 20 августа 1950-го. Ему оставалось около двух с половиной лет до окончания срока. Из Экибастуза он писал жене о своем «новом» самосознании, а по-моему, новом повороте его устремленности к результату:

«Снова начинаю такую жизнь, которая была у меня 5 лет назад… Но огромная разница, что на этот раз я ко всему приготовлен, стал спокойнее, выдержаннее, стал значительно менее требователен к жизни. Помню, например, как я тогда судорожно, торопливо и с кучей ошибок пытался устроиться поинтеллигентнее, получше. А сейчас всё это мне как-то не кажется главным, важным, да и надоело, признаться. Палец о палец ничего подобного не предпринял… Может быть, такая вера в судьбу — начало религиозности? Не знаю. До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, еще далек. Но и материальные блага жизни стал ценить не так жадно, как раньше» (Сараскина, с. 357).

В Марфинской шарашке Солженицын шарашкинской работой себя не утруждал:

«Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казенную работу нагло перестал тянуть» (Солженицын; Сараскина, с. 343). Думаю, замысел будущего «Архипелага» возник у него на этом приволье — и заготовлена была соответствующая идеология. Но как же он мог бы писать о лагерях, когда пробыл в них считаные дни?! — невозможно же! — он ведь рассчитывал выступить «достоверным летописцем лагерной жизни»! (Солженицын; Сараскина, с. 363.)

Не так ли, как и у Норы, выглядит «рабочий стаж» Солженицына: он, по «Хронологии», год проработал в «бригаде каменщиков» — вот, кажется, и весь его «стаж» на общих. Год прошел — стал бригадиром.

Постойте, какой же «год», когда вдруг читаю у Сараскиной:

«Всю осень и зиму Солженицын пробыл на стройке. Много лет спустя он поймет, что дал ему как писателю опыт тачки с цементом» (Сараскина, с. 362).

Ну, знаете, тут сам черт голову сломит: то ли год, то ли без году неделя…

И вот тут — в «бригаде каменщиков» — судьба над ним довольно зло подшутила: свой производственный стаж он заработал, оказалось, на строительстве БУРа: «барак усиленного режима» — карцер!

Солженицын, который так гвоздил «хватких придурков» (Сяраскина, с. 313) за службу системе, так призывал нас всех и наших детей «жить не по лжи» — т. е. отказаться служить системе; Солженицын, который больше не хочет ловчить, устраиваться, который наконец-то выправил свой путь — стал правильным зеком: наконец-то работает в строительной бригаде… — а строили-то они, оказалось, БУР!

Что ж он не отказался?! — ну хотя бы попросил перевести его в другую бригаду?!.. Что ж утаил от читателя, где совершал свои трудовые подвиги Иван Денисович Шухов?..

Как же мне не вспомнить стихотворение В. Брюсова «Каменщик»:

—  Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь? Кому? —  Эй, не мешай нам! Мы заняты делом. Строим мы, строим тюрьму [19] .

Солженицын даже сам написал своего «Каменщика», который закончил так: «Боже мой! Какие мы бессильные! Боже мой! Какие мы рабы!» (Сараскина, с. 361).

И весьма странное разъяснение этого стиха предлагает Сараскина (впрочем, в духе самого автора, а может, и по его же подсказке): «Не потому рабы, что добросовестно работали и клали кладку аккуратно, надёжно — так, чтобы тюремную стену нельзя было разрушить будущим узникам. А потому, что бригада, строившая тюрьму, получала дополнительную кашу, и каменщики не швыряли ее в лицо начальству, а съедали» (Сараскина, с. 361).

Каша-то в чем виновата?!.. Комичнее, пожалуй, и не придумаешь!

Там, строя БУР, он и замыслил «Один день»: «По сути, достаточно описать один день в подробностях, в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь» (Солженицын; Сараскина, с. 363).

Сараскина восторженно, а на мой взгляд — в духе черного юмора, комментирует этот «великий замысел»: «Замысел, который возник у Щ-232 на строительстве БУРа, станет самой великой заначкой русской прозы XX века» (Сараскина, с. 363).

Нет уж, увольте! «Великие заначки» на строительствах БУРов не рождаются — а рождаются всего лишь параши — как «заначки» будущей «великой» карьеры.

Ну что ж, удачная вышла творческая командировка: и БУР построили, и «производственным романом» об этой стройке карьерку обеспечили.

* * *

Из полемики Генриха Горчакова с главной идеологемой Солженицына.

«Иные наши либералы, которые, между прочим, сами всегда умели удачно и удобно устроиться, любят поучать, что стремление интеллигенции «устроиться в придурки» было не совсем морально. Дескать, они тем самым идут в прислужники системе, угнетающей бедных зеков. Гораздо, мол, честнее было бы с их стороны непосредственно разделять тяжкую ношу, выпавшую на плечи какого-нибудь безвинного Ивана Денисовича, ради его высокой пайки рвать из себя последние жилы и безропотно сносить его костыляния. А над организацией его жизни пусть хозяйничают жиляковы, ершовы, личиковы… (отвратительные пособники игнатовых-начальников. — Л. Г.)» («Л-1-105», с. 161).

Вспомним приверженность Солженицына основному принципу соцреализма: делению людей на категории. Исходя из такого деления, он формулирует главную идеологему «Архипелага»:

«Если важен результат — надо все силы и мысли потратить, чтобы уйти от общих. Надо гнуться, угождать, подличать, но удержаться “придурком”; если важна суть — то пора примириться с общими; без кума, без подлости в придурках и не удержишься — ведь идет всеобщая вербовка стукачей, и отказаться нельзя — сгноят (подч. мною)» (Генрих Горчаков, «Послесловие к «Л-1-105», с. 35).

«Кум», по-лагерному, — оперуполномоченный: тот, кто вербовал и кто «работал» со стукачами.

Посыл Солженицына: «без кума в придурках не удержишься» — вызвал гневное возмущение Г. Н-а: он воспринял эти слова как подлое оскорбление его товарищей по лагерю: Гриши Тонояна, Василия Андреевича Жуковского, Саши Михайловского, Алёши Веселова и многих по-настоящему честных, скромных людей, которых он всегда глубоко уважал.

В Сиблаге — в Летяжке и в Суслове — Г. Н. работал в конторе, и не по милости кума, а, как ни странно, по милости Игнатова: работая на общих, Г. Н. писал заявления в управление — настаивал, чтобы его «использовали согласно его образования и по специальности», — и неожиданно Игнатов сменил гнев на милость. Наверное, пишет Г. Н., «я тоже «убил его любимого медведя» (Дубровский из повести Пушкина) — кто знает барские прихоти?.. — может быть, и потому, что Г. Н. «решил его ндраву перечить»…

Никогда ни он, ни его товарищи не гнулись, не угождали, не подличали. Они работали честно и этим очень помогали зекам.

«Честный и добросовестный и, главное, человек знающий — на посту “придурка” многое мог бы сделать и для облегчения жизни зека, и уж куда больше для его пайки, чем беспомощно ковыряя лопатой или служа ему не очень умелым подсобником. И мне ли согласиться в угоду их либеральному кокетству, что был я, дескать, лагерным придурком — нечто сортом похуже, чем столп лагерной зоны Иван Денисович! Нет уж, придурком я был, когда ходил в доходягах, а в конторе и перед господом-начальником, и перед всеми зеками-работягами я был по праву на своем месте» («Л-1-105», с. 161–163).

«Придурки» — вот на кого яростно обрушивает Солженицын свой «праведный» гнев. По его категории, придурки — это все, кто не работает на общих. О них — 9-я глава 3-й части «Архипелага» — «Придурки»:

«Одно из первых туземных понятий, которое узнает приехавший в лагерь новичок, это — придурок. Так грубо назвали туземцы тех, кто сумел не разделить общей обреченной участи: или же ушел с общих, или не попал на них. Почти каждый зэк-долгосрочник, которого вы поздравляете с тем, что он выжил — и есть придурок. Или был им большую часть срока.

Потому что лагеря — истребительные. Этого не надо забывать» («Архипелаг», ч. 3, гл. 9)».

Солженицын использует свой козырный туз: лагеря — «для истребления» — так кого же?! Понятно, что — работяг:

«Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого. Этот выбор героя и некоторые резкие высказывания в повести озадачили и оскорбили иных бывших придурков, — а выжили, как я уже сказал, на 9/10 именно придурки» («Архипелаг», ч. 3, гл. 9).

Как говорится, врет и не краснеет!

Возмущенный комментарий Г. Н-а:

«Что за чушь! Основную массу выживших, как и основную массу зеков, естественно, составляли лагерные работяги. А Иван Денисович — как раз тот работяга, который выживал, а не погибал…»

«Иных бывших придурков» — смотрите, сколько презрения!.. — не к самому ли себе, прокантовавшемуся более двух третей срока в самых что ни на есть придурках?!

Придурки, по Солженицыну, жируют за счет работяг, обворовывают их, объедают:

«Ведь это в угоду Ивану Денисовичу и двум мужикам, его ангелам-хранителям, такая рулада: “Твое сердце щемит, это всё за твой счет. Они выживут в канцеляриях и парикмахерских. А ты — погибнешь. Погибнешь”». (Г. Горчаков, «Послесловие», с. 36).

И хорошо знакомая солженицынская ЛЖА: он всё предлагает и предлагает нам, заблудшим совкам, «жить не по лжи»: то наших детей не пускать в институты — пусть идут в дворники и сторожа; а то — специально для «придурков» — соцреалистическое рацпредложение:

«Откажись поголовно все зэки от придурочных мест — развалилась бы вся цепь эксплуатации, вся лагерная система!» («Архипелаг», ч. 3, гл. 9).

Вот и спросим: а если бы все иваны Денисовичи, заодно с буграми, отказались бы рвать пупки — как отказывались блатные, кавказцы?.. — вот тогда система развалилась бы куда быстрей!

И ему ли, проведшему большую часть своего срока на «Райском острове» (Солженицын) — в шарашке; ему ли, строителю БУРа, упрекать всех и вся и выступать с хлестаковскими призывами да лозунгами!

Реплика Г. Н-а:

«Может, как раз ему — с хлестаковскими лозунгами! Он ведь кругом — Иван Александрович Хлестаков!»

* * *

Когда ты теряешь доверие к слову писателя?..

Мне нелегко определить ту точку, когда я утратила доверие к слову писателя Солженицына. Но точно знаю — это было еще в советские — запретные — времена. И тоже точно: далеко не сразу. Даже разочаровываешься — а всё еще теплится надежда: а вдруг…

Посмотрим, как писатель убивает доверие к своему слову.

Первый лагерь Г. Н-а — подмосковное Ховрино, в котором он, как и Солженицын в Новом Иерусалиме, тоже пробыл недолго: снова вернули на Лубянку, теперь уже — Малую.

Обычный лагерь — не хуже других, а может, в чем-то и получше.

В «Л-1-105» он приводит «документ» об этом лагере, не называя автора: это отрывок из «Архипелага», часть 3-я, глава 4-я. Назван тот же начальник лагеря Мамулов, что был и при Г. Н-е, но сам лагерь — абсолютно неузнаваемый!

Такого Ховрина Г. Н. не только в Ховрине не видел — даже на страшной Сопке, о которой у зеков колымских особлагов была такая поговорка: «Кто на Сопке не бывал — тот Колымы не видал», — даже там!..

В солженицынском Ховрине всюду тюремный порядок — ночью и телогрейкой не накроешься: «таких будили»; «ни одно наказание не проходило, если он (Мамулов. — Л. Г.) не выбивал крови из носа»; «ночные набеги надзора на женские бараки»; некий начальник в ночную смену: «если видел, что кто-то спал, с размаху метал в него железной болванкой» и т. д. — такие вот сказочки-ужастики…

Или еще пример: кум внушает зеку:

«Семей изменников (уже усиливает он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде» («Архипелаг», ч. 3, гл. 12).

А в книге Сараскиной Солженицын так отвечает на вопрос журналиста на пресс-конференции в Мадриде (год 1976):

«Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа» (Сараскина, с. 96).

Точно по поговорке: ради красного словца не пожалеет и отца — так Солженицын не пожалел моего отца: старший сын в семье, он поставил на ноги и жизнеустроил своих младших — после ареста его и нашей матери младшие и взяли нас с сестрой.

Детей «врагов народа» можно было взять, — раз брали! — да и не только родственникам: подругу моей сестры Лину Эпштейн взяла их домработница; знала я, что и знакомые «врагов» брали к себе их детей.

А в постсоветское время, когда публиковалось кое-что из архивов, прочли подписанную Ежовым инструкцию: не препятствовать, но поощрять, чтобы брали «детей». При этом — не упускать их из поля зрения: следить (это и ежу понятно — не только Ежову).

Или вроде как бы замечание вскользь:

«Г. Серебрякова свою лагерную биографию сообщает осторожным пунктиром. Говорят, есть тяжелые свидетельницы против неё. Я не имел возможности это проверить» («Архипелаг», ч. З, гл. 11).

И сколько же подобных лжей, а точнее, параш — и не счесть, да, по-моему, на каждой странице, а то и на всю страницу! — рассыпано по всему солженицынскому «Архипелагу»…

Надо признаться, что на его кунштюки нарывалась я, читатель, довольно рано. И хорошо помню, что ни на минуту не поверила в его «смертельный» рак, а позднейшие обширные «сведения» — о «чуде» его спасения — просто пропускала мимо глаз — чтоб не раздражаться.

* * *

Историк В. Чубинский писал о фундаментальном свойстве советской историографии:

«Одно из наследий сталинского, равно как и застойного, прошлого — пренебрежение к факту. Это естественно: широкомасштабная фальсификация истории должна была опираться прежде всего на многоликую фальсификацию фактов, начиная с их замалчивания и кончая искажением. Значит, восстановление исторической правды должно опираться на уважительное отношение к историческому факту, каким бы мелким и малозначительным он ни казался.

“Белые пятна” ликвидировать необходимо. Но делать это нужно так, чтобы в головы читателей не вносилась новая путаница взамен старой и нужное дело не дискредитировалось. Большая фальсификация состоит из мелких неточностей. А большая правда — из малых правд» («Нева», 1989, № 2).

Вот потому-то Генрих Горчаков и называет «Архипелаг» Солженицына «Кратким курсом».

«Архипелаг» строится на том же фундаменте, что и «Краткий курс», что и весь наш соцреализм: пренебрежения к факту, многоликой его фальсификации, начиная с его замалчивания и кончая искажением… — и как следствие: полная дискредитация истории, — о чём ясно сказал В. Чубинский.

Да! БОЛЬШАЯ ПРАВДА состоит из МАЛЫХ ПРАВД. И только так.

* * *

В начале книги Сараскина цитирует из интервью («недавнего». — Л. С.) на российском ТВ Майкла Скеммела, автора англоязычной биографии Солженицына (1984):

«Для биографа самое интересное — сравнить разные версии жизни писателя и в конце концов стать для него кем-то вроде судьи. И это писателю Солженицыну… очень неприятно. Солженицын хочет оставаться единоличным, гордым владельцем своего мира. Он действительно великий писатель, а для многих еще и святой, и даже бог. А кто может спорить с богом, навязывать ему свои советы и оценки — неужели какой-то биограф?» (Сараскина, с. 17).

Госпожа Сараскина, понятно, возражает Скеммелу, а я — извлекаю свою выгоду.

Сегодня Солженицын уже давно не только не «святой» — он выпал из многих высоких наименований, вроде «великий писатель», а тем более — «пророк», «кумир», «совесть нации» и пр. и пр.

Но стоит вспомнить недавнее прошлое.

Писатель Юрий Давыдов был первым рецензентом мемуаров Г. Н-а — в «Комиссии по литературному наследию репрессированных писателей СП». Свою высокую оценку его рукописи он завершил так: «Будь моя воля — сейчас же отправил в набор. А мы, благополучные, должны потесниться» (1989).

«В письме к нам от 16 марта 1998-го Юрий Давыдов возражает на мое письмо к Солженицыну: “Солженицын, на мой взгляд, совершил дело великое — "Архипелаг". Страх великий, действительно, владел от края и до края и через край… Солженицын объял многое, много, но не всё, и это естественно. Он, однако, отнюдь не запретил другим освещать окровавленные сюжеты”» («Послесловие», с. 21).

Заранее объединяясь с М. Скеммелом, Г. Н. отвечает Ю. Давыдову. Он пишет о том, что никакой иной точки зрения в нашей литературе и мемуаристике о лагерях — не существует, и отнюдь не потому, что ее нет. — причина в другом:

«Теперь я твердо знаю, что моя рукопись не просто попала в завал, что она кому-то мешала и мешает <…> за всем этим стоит ДРУГАЯ КУЛЬТУРА, рождающая всё время разнообразных мутантов. С одной стороны, это и литературная игра, и “финализм” культуры и т. п., а с другой — большевистский принцип: пропаганда ради пользы дела. И эта другая культура притягивает к себе различных самозванцев, лжелитераторов, почему-то вышедших на тропу литературы… Можно много назвать причин, и партийных, и личных, по которым так ухватились за архетип лагерной литературы, созданный Солженицыным. Но одна из причин в том, что этот архетип освобождает мемуаристов от обязательной правды — от необходимости выходить наружу со всей правдой, с которой и выйти-то невозможно.

Солженицын был вознесен на такой недосягаемый пьедестал, его слова стали звучать таким большевистским авторитетом <…>…архетип, сложившийся на основе солженицынских произведений, стал авторитетной нормой, я бы даже сказал — авторитарной» (15 апреля 1998 г.; «Послесловие», с. 29–30, 38–39).

Да и сейчас ещё — в малом числе, но есть «стойкие» любители «большевистского авторитета». Их славословия дают представление о нашем недавнем прошлом.

Не унимается апологет с 20-летним стажем А. Немзер. За хорошие «бабки» такой восторг его распирает, аж «готов показаться смешным» — из его рецензии на книгу Сараскиной «Великая жизнь великого человека»:

«Виноват, но не могу я встроить книгу о Солженицыне в ряд томов “ЖЗЛ”. Не подходит Солженицыну эпитет “замечательный”. Не “замечательный” он человек (писатель, мыслитель, гражданин), а великий. Угадываю язвительную реплику: Пушкину, мол, привычный эпитет в самый раз, а Солженицыну мал? Готов показаться смешным, но думаю именно так» («Время новостей», 08.04.2008).

А вот пишет известный на Западе, давно у меня вызывающий большие сомнения славист Жорж Нива («Ушел борец»; с фр.)\

«У Солженицына присутствуют иногда и откровенно озлобленные выпады. Порой удивляют противоречия. Можно с помощью избранных цитат выставить его ограниченным человеком. Но это было бы совершенно неправильно и мелочно. Это значило бы позабыть значительность его творчества, его восторг борца за Добро и Истину, его открытость к диалогу между людьми, познавшими свободу в тюрьме. Это значило бы позабыть, что он подарил нам роман “В круге первом” — шедевр, достойный античности» («Континент», 2008, N» 3).

В том же номере «Континента» очень выразительный — к сожалению, можно сказать, и столь же характерный — пример: Игорь Виноградов, который в 60-е гг. был новомирцем; его философская статья о «Герое нашего времени» Лермонтова стала на моих уроках одним из центральных звеньев анализа романа; с той поры его тексты — всё более и более разочаровывающие·, покатился вниз — и вот докатился: вошел в ряды пухнущего на глазах так называемого «религиозного литературоведения», обсуждающего и осуждающего писателей с позиций православной церкви (их обширный том о «Братьях Карамазовых», как пишет критик «Нового мира» Рената Гальцева, вовсю «поправляет» и «исправляет» недостаточно, видите ли, для них «церковного» Ф. М. Достоевского).

И. Виноградов был главным редактором перебравшегося из Парижа в постсоветскую Москву журнала В. Максимова «Континент».

Из его «Колонки редактора»:

«Да, Солженицын мог и заблуждаться, мог делать и неверные шаги, мог высказывать очень спорные мысли.

Но вот чего никогда не было и не могло быть в любых его высказываниях и поступках — это не то что перевеса, но, в сущности, даже и сколько-нибудь весомого присутствия каких-либо иных, посторонних его служению мотивов. При всей зэковской его осторожности, закрытости, умении затаиться, замаскироваться, в нем никогда не было и не могло быть ни малейшего двоемыслия, лукавства и неискренности во всем, что он говорил и делал… Он нес своё призвание вестника истины, защитника жизни и меча Божия против всяческого зла и неправды.

Вот почему с ним невозможно хоть сколько-нибудь серьезно спорить ни с каких иных позиций, кроме тех, с которыми всегда выступает он сам. Только так — честно и открыто. Если хватит силенок. Никакое “разоблачение” тут не пройдет. Оно всегда и заранее обречено на полный провал. Любая попытка вычитать у Солженицына не то, что он сам говорит, а то, что он якобы на самом деле думает и чувствует, неминуемо всегда оборачивалась и будет оборачиваться не его унижением, а лишь самодискредитацией того, кто на это отваживается. Не очень лестным обнаружением как не слишком завидного уровня его собственной человеческой природы, его человеческого масштаба, так и уровня его интеллектуальных возможностей. Раз уж не способен понять и увидеть то, чего нельзя не увидеть и не понять (подч. мною. — Л. Г.)».

Вишь, куда их занесло! — СТРАЩАЮТ!.. Как сказал Лев Толстой о Леониде Андрееве: «Он пугает — а мне не страшно!»

Да не смешите вы людей, господин Виноградов! Ведь не молодой уже человек, а так надрывается...

Сейчас эти их заклинания да завывания просто комично-пародийны.

Но, как видишь, и сейчас можно встретить тех интересантов, желающих замуровать тебя, — кто, как говорится, рад бы и рта тебе не дать открыть…

Но общее восприятие за постсоветские годы изменилось настолько, что эти «восторженные» одиноко солируют — хор или замолк, или поёт другие арии.

Либеральная верхушка — ненавидимая мною «образованщина» — Солженицына на дух не переносит: монархист, шовинист и т. д. и пр.

И мне ли объединяться с ними?..

Вот как им — нынешней «образованщине» — страстно врезал Игорь Дедков в своей последней книге 1995 г.:

«Берегись, прошлое, мы срываем свое зло на тебе. А может, дело обстоит еще хуже: мы выгораживаем себя. Ты, ты виновато, не мы. Но и это не всё: самое худшее — необоримая тяга и страсть соответствовать моменту, в политике, в морали, даже в нравах и вкусах. Объясняют: не моменту, нет, что вы! — новейшему, высочайшему, мировому уровню истины, правды, свободы, демократии, но — вглядитесь, вслушайтесь, — моменту! У коего истина и прочие прекрасные вещи — в подчинении. Сегодняшние ответы столь же расхожи и легки, как и вопросы, они не требуют усилий, их не нужно ждать, они подразумеваются, ими нашпигованы газеты, забит эфир, их декламируют и поют, ими закусывают и запивают, они всегда готовы к массовому употреблению.

Да, да, конечно, всем миром, всем народом сбиты с панталыку, с праведного пути и порчены (коммунистами, евреями, агентами германского штаба, лицами кавказской национальности). Ненужное зачеркнуть» (И. Дедков. «Любить? Ненавидеть? Что еще?..», с. 114).

И:

«Совершилось нечто губительное для искусства: оно даже в условиях свободы — продолжало мстительную сортировку людей: неважно, что по новому принципу, важно, что — сортировку» {«Любить? Ненавидеть? Что еще?..», с. 133).

Мне эти победители-образованцы отвратительны до тошноты. Ни читать, ни слышать их не могу.

Точное слово о сей «культурной» элите сказала Наталья Сирвили: она ставит им такой диагноз — «клинический нарциссизм». И — удивляется: «Ну, можно ли до такой степени быть слепыми ко всему, кроме своего отражения в зеркале?..» {«Новый мир», 2009, № 3, с. 199).

Видел бы Игорь Александрович Дедков, во что они превратились десятилетие спустя: какие-то тупые, свинские откормленные рожи, на которых написано одно: полное равнодушие ко всему, кроме своей успешности и своей сытости…

И чем же сейчас заняты эти выкормленные? — да тем же, чем занимаются всё постсоветское время: всё веселятся да веселятся, смеются да смеются… презирают всех и вся…

Сейчас, когда в России уже прошли времена непробиваемо-тотальной либеральщины, — те, кто любит Россию и кого еще не лишили права голоса — говорят и пишут о Солженицыне как о предателе своего народа и своей родины.

Но вот что интересно: никто из победно веселящихся — а я, как мне и положено, их тоже проверяла, — НИКТО не соизволил выйти в оценке Солженицына за пределы хиханьков да хаханьков: еще бы, ведь тот фундамент, который заложил Солженицын, очень даже к их выгоде!

Почему? — вот мой ответ: да они же сами того же замеса, из того же теста слеплены — потому идеологически «Архипелаг» Солженицына им всем уж так потрафил — лучше не бывает!

По моим представлениям, наша «образованщина» сомкнулась с нашим правящим классом — «номенклатурой» — в общем  их презрении к своему народу, который, на их взгляд, только и заслуживает, чтобы они — такие умные и пр. и пр. — народ ограбили дочиста, а сами бы жили ну прямо как богатые американцы, а их отпрыски учились в итонах.

Меня не просто поразило — можно сказать, меня сразило в новое время то совпадение идеологии, которую утверждала победительница-номенклатура, слитая воедино с «назначенными миллиардерами» и обслуживающим их «культурным» персоналом, — просто сразило, что их идеология уже была озвучена Солженицыным: полное совпадение!

Об этом — из моего личного письма Солженицыну, написанного в январе 1997 г.:

«…Что заполнило нашу прессу, наши журналы? Тут я узнала о себе и своем времени много нового: что мы все только молились на Сталина, а были-то примитивными дегенератами; что виноватых нет, потому что все боялись, все могли погибнуть и пр. и пр.

Правда не только не была нужна — она была опасна для номенклатурной революции и прежней “образованщины” которые защищали себя, свое подлое прошлое, свои сегодняшние права на грабеж и подлость, на очередное предательство…

И тут я стала думать: кто же был первым? Кто начал эту традицию — одну ложь заменить другой неправдой?

Это Вы, Александр Исаевич, с Вас всё пошло. Ведь Ваш “Архипелаг”— прекрасный пропагандистский плакат, рассчитанный на глупого западного обывателя, чтобы его хорошо напугать… своего рода “роман ужасов”. Первый раз я его читала, когда он только вышел на Западе, и была под большим эмоциональным впечатлением, вроде того впечатления, которое было пережито мною, когда я работала в школе на Урале и директор той школы вслух прочел нам, учителям, закрытый доклад Хрущева на XX съезде.

Но второй раз — в «Новом мире» — прочесть я его уже не смогла, хотя и поняла, как целенаправленно была сделана эта пропаганда. Например, потоки… потоки арестованных… — всё нагнетается и нагнетается чувство, что вся Россия уже в лагерях… — в конце скромная заключительная фраза, что все эти потоки шли на Соловки.

Еще пример, общая картина обыска и ареста: врываются вроде каких-то чудовищ, что ли, всё перерывают… сплошной бесконечный ужас… и в финале — единственный живой факт как подтверждение общей картины: у железнодорожника Иванова выбросили умершего ребенка из гроба, чтобы сделать обыск и в детском гробике.

А я помню — как будто это была прошлая ночь — вся жизнь как прошлая ночь… — совершенно спокойных, вежливых людей, которые пришли за матерью. Обыск тоже был спокойным. Муж тоже помнит спокойный и тихий обыск в их доме, когда уводили его отца…

Я думаю, что и кирпич может упасть на голову прохожего, и гробик могли обыскать, но это всё эксцессы, а жизнь-то состоит из обыденного, повседневного. И ужас — подлинный — был не в этом гробике, который один, может, на сто тысяч, а в той страшной обыденности, которая и запомнилась на всю жизнь.

Эксцессами, конечно, вернее поразишь воображение, но нам его так долго поражали и ужасами капитализма, и прочей пропагандистской мурой…

Почему наша идеологическая элита — все, кто определял, что нужно читать и знать нашему обществу… — почему они так одобрили именно Ваше направление и вся “правда о сталинских репрессиях” была только перепевом сказанного Вами, и ничего дру-того не пропускалось — не допускалось?

Да потому, что это им лично было чрезвычайно выгодно: все дрожали, все боялись, потому что всех ждал или мог ждать такой бесконечный ужас, который и пережить-то невозможно…

Если горит лес, все — и лани, и волки, и жертвы, и палачи — бегут в едином порыве, и тут уж не может быть ни правых, ни виноватых — девиз один: “Спасайся кто может!”

Вот такая “правда” была удобной для советской элиты…» (письмо от 18 января 1997 г.; «Послесловие», с. 16–19)

Вспоминаю, как хорошо, с глубоким пониманием, откликнулась на это мое письмо Тамара Федоровна Дедкова, с такой завершающей фразой:

«Боюсь, что А. И. не услышит…»

Тамара Федоровна — человек светлый, достойный, подлинный единомышленник своего мужа.

21 июля 1997-го я писала ей в ответ на это ее печальное письмо, как-то тоскливо-безнадежное…

«Не знаю, Тамара Федоровна, издалека трудно мне судить-рядить, где причины сегодняшней русской беды. О Солженицыне судить могу: как говорится, имею право. Он для меня сейчас в одном ряду с “новыми русскими” (среди которых, к моему стыду, слишком много евреев), даже скажу так: первый “новый русский”, поскольку проложил эту дорожку: на русское богатство покупать для своих чад места в итонах. Они — за русскую нефть, лес и пр., а он — за русское страдание» (В поисках собеседника», с. 106).

Я знала, что для Игоря Дедкова, как и для многих читателей, Солженицын был первооткрывателем страшной правды о сталинских застенках, о погибших и замученных…

Но так же, как я понимала тех западных интеллектуалов, которые, прочитав Солженицына, разочаровались в советском «социализме» и назвали себя «детьми Солженицына», — так я понимала и Дедкова, и других честных людей России, для которых Солженицын поначалу стал символом освобождения от официальной демагогии, ее фальши и чудовищной лжи.

Как пишет Г. Н.: «Во время отсутствия всяких кумиров для кого-то он сделался гордостью: вот пришел настоящий талант, стойкий боец, вот, наконец, Россия обрела человека совести…» («Послесловие», с. 31).

И я не осуждала этих людей: таков был их жизненный опыт, а может, и их вкус, — такова была планка их понимания: не все ведь, и слава Богу, обрели мой сиротский опыт, а тем более не всем повезло прожить жизнь с Г. Н-м.

Мне и сейчас больно, что многие из прошлых поколений, не говоря уже о нынешних… — так и остались жить с сознанием, что о нашем прошлом, а особенно ГУЛАГовском прошлом, — им рассказал, «открыл» им «правду» — «Архипелаг» Солженицына.

Я писала Тамаре Федоровне, как меня поразил и обрадовал в последней книге Игоря Дедкова анализ «Красного колеса» Солженицына и те суровые выводы, к которым его привел этот анализ: «Не думайте, что я не увидела, что отношение к писателю у меня и у И. Дедкова — разное. Конечно, увидела. Но ведь из моего письма к Солженицыну Вы знаете, что мое сегодняшнее отношение к нему тоже не сразу родилось — до-о-лгий был путь… Я понимаю, что моего пути Игорь Дедков не прошел, — тем более драгоценны его выводы — та правда о “колесе”, которая, может, и противоречит его доверию к этому автору: не благодаря, а — вопреки» («В поисках собеседника», из письма Т Ф. от 06.03.1998).

Кажется мне, что Игорь Александрович Дедков: его замечательная реакция на рукопись «Л-1-105»» статьи в последней его книге… — уже был на пути к прозрению… — помешала смерть…

В конце книги Сараскина, превознося своего героя до небес, венчая его пафосными заключительными аккордами, — собрала по сусекам все «за»; да вот незадача: «защитнички» — «знакомые всё лица!» (Грибоедов) — давно развенчанные в русском общественном сознании… — потому госпожа Сараскина не раз пытается подкрепить свою «оду» высоким авторитетом Игоря Дедкова.

«28-го октября 1994-го Солженицын, по приглашению, выступал в Государственной Думе. Прием был демонстративно-холодно-враждебный. В связи с этим — записи в Дневнике Игоря Дедкова, опубликованного “Новым миром”: “Немало прошло дней, а забыть невозможно. Могли бы ведь и встать, когда Солженицын поднимался на трибуну… Могли бы и отдать должное этому человеку, его писательскому таланту и огромному труду, его духовной стойкости и храбрости, его исторической роли в преобразовании России» (запись в дневнике И. Дедкова от 11 ноября 1994 г.; Сараскина, с. 839).

«Солженицын несёт весть о России, а она власти не нужна, не нужна Москве и Кремлю» (И. Дедков; Сараскина, с. 842).

Никто еще не выразил в слове так, как Игорь Дедков, мою боль и мою обиду: «И еще неизвестно, когда дойдет черед! — как пред  ставить себе судьбы семей, жен, матерей… но больше всего — де-тей\ Вот где зияния, вот где самое страшное, вот где неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам не дожить. Не выйдет» (из Дневника И. Дедкова).

И тем необходимей эти слова, что они прозвучали в обществе, которое из моей сиротской судьбы сделало выгодную спекуляцию, успешный бизнес — и только.

Могу сказать, Игорь Дедков — красивый, талантливый русский человек с застенчивой улыбкой и честной душой — для меня персонифицирует всё то лучшее, то любимое, что есть в моей России.

Вот в этом — мое право: память о расстрелянном в Лефортовской тюрьме моем отце и пятьдесят прожитых лет с моим Г. Н-м, который, подводя жизненные итоги, сказал о себе: «в первую очередь я — зек», — и прожил свою жизнь: верный идеалам юности, верный себе — з/к.

И вот думаю: не потому ли на мне — забота и ответственность: ВО ИМЯ моей памяти — ВО ИМЯ моей судьбы — ВО ИМЯ Г. Н-а — ВО ИМЯ лучшего в моей России… — понять и осознать, серьезно и строго, что я открываю и что вижу в этом явлении; «Солженицын».

* * *

Могут спросить у меня, почему так пристально вчитываюсь я в книгу Сараскиной, да и почему вообще сейчас занимаюсь Солженицыным?.. — резонный вопрос: Солженицын уже физически ушел из жизни, а фактический его уход произошел гораздо раньше: он и при жизни попал в отработанный материал — в почитаемого — но на расстоянии! — властью и отторгнутого обществом «бывшего» (как совпало — начало его жизни и ее конец: начал «бывшим», да и кончил «бывшим»).

Да и кто его помнит сейчас, а тем более — кто его читает?..

Это так. Но вот в чём беда: дело его живет и пока что правит бал на русской земле. Главный источник моей растущей уверенности, что ничего якобы случайного — непредусмотренного — в судьбе Солженицына не было: абсолютное, прямо точь-в-точь, совпадение насаждаемой сейчас сверху идеологии: ее по-большевистски внедряемого отношения к русскому XX веку, — с идеологией «Архипелага», да и всего Солженицына.

Собственно говоря, ведь именно «Архипелаг» стал зачином: он заложил фундамент и стал идеологической опорой тотального отрицания нашего советского прошлого.

Прежде чем утверждать новую идеологию: «любите самого себя», — стояла задача: истребить прежнюю, чтобы и духом ее не пахло ни из какой подворотни.

Эту задачу и выполнял исполнительный исполнитель.

Кто-то, может, удивится: неужто я выступаю на защиту «тоталитарного» прошлого, — пострадавшая от него, как говорится, выше крыши?!

Да, выступаю. Но не потому, что хочу оправдывать зло, — а потому, что никакая ложь — никакой новый «Краткий курс», т. е. никакой «Архипелаг», — не заменит главную страсть моей души: жажду правды и справедливости.

И еще выступаю потому, что глубоко сострадаю тому народу, культуру которого я впитала с рождения, и той земле, родной моей земле, благодаря которой я не ожесточилась, не озлобилась… — выросла такой, какая я есть.

Когда сегодняшние преуспевающие «либералы» во все глотки кричат о моей боли: моем сиротстве, судьбе моего отца и моего мужа, — для меня эта их спекуляция — самое подлое, самое отвратительное оскорбление и самое гнусное предательство.

И вот, представь себе, такой веселенький парадокс: те же образованцы, которые ненавидят Солженицына, — с превеликим удовольствием пользуются им как своим пропагандистским источником, своей идеологической опорой, а точнее — дубинкой.

Еще они любят с нескрываемым самодовольством вещать, что, дескать, пришло время «свободы для проявления своих способностей» — вот они и «проявляют» — а тот, кто не способен «проявлять», — всего лишь неудачник, и «пусть неудачник плачет»…

Генрих Горчаков пишет в «Послесловии»: не пропаганда Солженицына, «как и всё диссидентство, нарушила ход истории».

Но свою черную грязную метку на судьбе страны он оставил.

«“Архипелаг”, который даст объяснение революции и станет ее убийственным обвинением (по сравнению с ней “Шарашка” “покажется ерундой”)» (Сараскина, с. 547).

И самое горькое, нестерпимо обидное, что для своего шулерства — для своей подлой предательской СПЕКУЛЯЦИИ — сей исполнитель использовал народную боль, человеческое страдание… потому стал в премьер-лиге «новых» «капиталистов» — первым из первых, наживший без тени смущения весь свой ГРЯЗНЫЙ капиталишко — на чем же?! — на крови — на страданиях — на боли своей земли!

Вспомним, как о, Александр Шмеман разгадал в нем эту опасность — увидя в нем:

«…большевизм наизнанку… Такие люди действительно побеждают в истории, но незаметно начинает знобить от такого рода победы <…>».

Я, вслед за Андреем Белым, не очень-то верю в самовсплывание правды: нужны водолазы. Потому и стараюсь.

Но я всегда верила — верю и сейчас: обязательно — вопреки всем самозванцам и их лжам — придет ее час.

Неужели мы обречены и нас всегда только будет знобить от такого рода побед?.. Нет и нет. Не могу поверить в это — не могу принять!

Потому не могу ни в какую и согласиться с Александром Шмеманом: в историю страны Солженицын не войдет победителем: самозванцы — они и есть самозванцы…

Милый женский голос по телефону в ответ на мое негодование солженицынской ЛЖОЙ — растерянно спрашивает: «А разве было по-другому?..»

Да, скажу я, да! Было по-другому: было жестоко — тяжко — кроваво — страшно — НО: ПО-ДРУГОМУ!

Не было и не могло быть так: человек на то и ЧЕЛОВЕК — а не рожденный ползать — не муравей.

Один славный искренний молодой человек прочел в новое время и «Архипелаг», и его копиистов-подражателей… — многое прежде недоступное прочел он — и вот результат: полная безнадежность, беспросветное отчаяние:

— Я почувствовал себя беспомощной букашкой, жалким муравьем, которого ничего не стоит раздавить.

Не об этом ли думал Александр Блок, предупреждая об опасности забвения того, что: «Прошлое страстно глядится в грядущее!» — предупреждая убаюканного монотонно-сонно-виртуальными календарными днями человека, пребывающего «в муравьином сне»:

«И муравейник растет. Завоевана земля и недра земли, море и дно морское, завоеван воздух… И вдруг нога лесного зверя… ступает в самую середину его… {«Стихия и культура», 1908).

Не это ли было главной целью заказчиков, так «удачно» совпавшей с органикой исполнителя?

Пророчески предсказанный Александром Блоком, такой человеческий муравейник, забывший о прекрасном, о высоком, отключенный усилиями продажных цивилизованных образованцев от культуры, запуганный и застращанный… — рожденный ползать — для них — заказчиков и исполнителя — можно сказать, их общая голубая мечта.

Лесной ли зверь, или тиран в военном френче, или сменивший костюмчик иной любитель навластвоваться всласть… или ловкач-зазывала — все они устремлены «ступить ногой» — подчинить своей корысти людской муравейник·, и чем он покорнее, чем больше он дает согласие пищать: «Мы только мошки, мы ждем кормежки» (Маяковский), — тем легче погружать его в тот МОРОК, в коем и должен пребывать жалкий муравьишка.

Пора России освобождаться от страшного морока.

2009 г.

 

Жорес Медведев

ПОТОМОК ДЕКАБРИСТА В «АРХИПЕЛАГЕ»

Медведев Жорес Александрович (р. 1925)  — российский ученый-биолог и писатель. Брат-близнец историка Р. А. Медведева. Автор книги воспоминаний «Опасная профессия». Впервые данный фрагмент воспоминаний Ж. А. Медведева напечатан в 2013 г. в киевском еженедельнике «2000», с небольшими дополнениями — в журнале «Россия XXI», 2015, № 6.

Сильное впечатление на меня (речь идет о прочтении первого выпуска социалистического альманаха «Двадцатый век», подготовленного братом автора Р. А. Медведевым и изданного в 1976 г. в Лондоне. — Ред.) произвел очерк Михаила Петровича Якубовича «Из жизни идей» — личные воспоминания о событиях 1917-го. Его автор, правнук декабриста А. И. Якубовича, племянник поэта и народовольца Π. Ф. Якубовича, был одним из руководителей фракции меньшевиков в РСДРП. В революционное движение включился 16-летним — в 1906 г. В марте 1917-го его, делегата от Западного фронта, избрали председателем Смоленского Совета рабочих и солдатских депутатов. Он стал смоленским делегатом I Всероссийского съезда Советов и вошел в состав его ВЦИК.

Известно о Якубовиче мало. И это неудивительно: арестованный в 1930 г. по сфабрикованному делу «Союзного бюро» меньшевиков, с 1931 до 1956 г. он был в заключении в исправительно-трудовых лагерях (ИТЛ). После освобождения из Карлага вышел оттуда 65-летним инвалидом — без реабилитации, без пенсии. Жил в доме инвалидов (который сами заключенные построили на обширной территории лагеря) в окрестностях Караганды, поначалу на положении ссыльного, и писал воспоминания…

Мой брат Рой познакомился с Μ. П. Якубовичем в 1964 г. О нем рассказал брату наш общий друг Марлен Кораллов, литератор и филолог, который был арестован в 1949 г. и провел шесть лет в Карлаге, где с довоенного времени отбывал срок Якубович. В 1950-м, согласно «Справочнику по ИТЛ» общества «Мемориал», в этом ИТЛ содержались 65 673 заключенных.

Якубович приехал в Москву по делам; произошла их первая встреча, за которой последовало много других. Его документальные материалы Рой использовал для книги. Кроме того, Михаил Петрович передал ему для журнала воспоминания о Троцком и других видных большевиках, которых хорошо знал. Хотя Якубовичу уже исполнилось 84 года, его тексты, написанные по памяти, а иногда надиктованные на магнитофонную ленту, были детальными, выразительными.

У Роя был тогда уже готов первый вариант «К суду истории. О Сталине и сталинизме» (около 400 страниц на машинке), и он давал его читать некоторым близким друзьям, а также бывшим заключенным. К работе над этой книгой брат приступил в октябре 1962-го; свидетельства, рукописи и воспоминания тех, кто прошел лагеря, обеспечивали его постоянным притоком нового фактического материала. В этом же кругу людей циркулировала с начала 1962 г. и моя рукопись «Биологическая наука и культ личности», и новый проект Роя воспринимался иногда как продолжение общей работы «братьев Медведевых». Наша «близнецовость» этому, безусловно, способствовала.

Когда Солженицын, после неудачи с получением Ленинской премии по литературе в 1964 г., на которую он был представлен А. Т. Твардовским, стал собирать материалы для «Архипелага ГУЛаг», он, разумеется, пользовался теми же источниками и говорил в основном с теми же людьми. В Москве реабилитированные и вернувшиеся из заключения создали нечто вроде общества взаимной поддержки. Солженицын впервые встретился с Якубовичем в 1966 г. в квартире Александра и Надежды Улановских и в последующие годы беседовал с ним много раз, записывая рассказы о 1917-м и вождях революции на магнитофон, — уже не только для «Архипелага…», но и для «Красного колеса». По свидетельству Марлена Кораллова, прощаясь, Солженицын обнимал и целовал своего нового друга.

Главные проблемы Якубовича в тот период состояли в том, что сфабрикованный в 1931 г. процесс «Союзного бюро» не пересматривали, и его жертвы, в том числе и он, не реабилитировались. А ведь реабилитация важна не только морально: в этом случае срок заключения в ИТЛ прибавляют к трудовому стажу, в итоге увеличивается пенсия. Выдают двухмесячную зарплату с последнего места работы, причем по текущим ставкам. Снимаются ограничения на выбор места жительства. Реабилитированный обретает право на квартиру в том городе, где он лишился жилья после ареста и осуждения, — тогда Якубович мог бы вернуться в Москву и получить там если не квартиру, то хотя бы комнату.

Массовые посмертные и прижизненные реабилитации политзаключенных после XX и XXII съездов КПСС не распространялись, вопреки элементарной юридической логике, на тех наиболее известных жертв сталинского террора, осужденных (и в большинстве случаев расстрелянных) по приговорам, которые выносили на «открытых», «показательных» процессах. Сотни тысяч «зиновьевцев», «рыковцев», «бухаринцев» реабилитировали (как правило, увы, посмертно), а вот Г. Зиновьев, А. Рыков, Н. Бухарин и десятки их ближайших соратников по-прежнему числились (даже в 1976 г.) «изменниками родины и врагами народа».

Нелепая ситуация связана с тем, что эти фигуры имели международный статус, были широко известны. По требованию Сталина все коммунистические партии, входившие в Коминтерн, особыми резолюциями одобряли вынесенные смертные приговоры и клеймили осужденных как «изменников и шпионов». Против них с «разоблачениями» и обвинениями в предательстве интересов рабочего класса после каждого из приговоров выступали на съездах и собраниях такие видные деятели, как Пальмиро Тольятти, Морис Торез, Гарри Поллит. Эта открытая поддержка западными коммунистами сталинского террора стала после 1956-го угрозой самому существованию французской, итальянской, британской и других компартий. То, что процесс в подобных случаях проводился по заранее разработанному сценарию, в ходе реализации которого «показания» выбивали с применением изощренных пыток и истязаний, уже ни для кого не оставалось тайной.

Процесс по делу о «Союзном бюро меньшевиков» был открытым. И это обстоятельство стало непреодолимым барьером для Якубовича на пути к реабилитации.

По настоятельной рекомендации московских друзей Михаил Петрович направил Генеральному прокурору СССР письмо (датированное 5 мая 1967 г.), где подробно объяснил технологию фальсификации «процесса», рассказав о пытках, которым подвергали арестованных, чтобы вынудить их дать ложные показания. Копии он передал друзьям, в том числе Рою. Брат включил в свою книгу полный текст этого документа, который был, таким образом, опубликован и на английском (Yakubovichs Deposition И Roy Medvedev. Let History Judge. NY: Alfred A. Knopf, 1971. R 125–131). А в 1972-м — и в изданиях на других языках, французском, немецком, итальянском и испанском.

Как свидетельствовал Якубович, «пытавшихся сопротивляться “вразумляли” физическими методами воздействия — избивали (били по лицу и голове, по половым органам, валили на пол и топтали ногами, лежавших на полу душили за горло, пока лицо не наливалось кровью и т. п.) <…> сажали в карцер (полуодетыми и босиком на мороз) <…> в течение долгого времени не давали спать. Я дошел до такой степени мозгового переутомления, что мне стало <…> все равно: какой угодно позор, какая угодно клевета на себя и других — лишь бы заснуть. В таком психическом состоянии я дал согласие на любые показания…»

В середине мая и Солженицын получил текст письма от Михайла Петровича — ведь тот считал его своим другом, они переписывались. Я об этом знал: в том же месяце дважды встречался с Якубовичем на квартире Марлена Кораллова. Александр Исаевич жил в это время в Переделкино на даче Чуковских, занимаясь подготовкой и распространением письма IV Всесоюзному съезду советских писателей.

Первый том «Архипелага ГУЛаг» к маю 1967 г. был уже закончен (это стало известно лишь несколько лет спустя, а тогда ни Чуковские, ни я и не ведали о его существовании); рукопись хранилась в Эстонии и в Ленинграде. В главе «Закон созрел» рассказывалось и о том процессе «Союзного бюро», о котором Солженицын узнал исключительно из рассказов Якубовича. Других участников (Михайл Петрович был самым молодым из них) не осталось в живых: кого не расстреляли по приговору, те сгинули в лагерях.

Однако писатель умалчивал о пытках на следствии, решив показать Якубовича энтузиастом и скрытым большевиком, готовым давать ложные показания добровольно «для пользы дела». Его «революционная биография» излагалась также по рассказам Михаила Петровича, но без ссылки на источник и очень недружественно, с сарказмом:

«…Якубович не меньшевиком, а большевиком был всю революцию, самым искренним и вполне бескорыстным <…> Когда же в 1930 году таких вот именно “пролезших” меньшевиков надо было набрать по плану ГПУ — его и арестовали.

И тут вызвал на допрос Крыленко, который <…> организовывал стройное следствие из хаоса дознания <…> И вот что сказал <…>

— Михаил Петрович, скажу вам прямо: я считаю вас коммунистом! (Это очень подбодрило и выпрямило Якубовича.) Я не сомневаюсь в вашей невиновности. Но наш с вами партийный долг — провести этот процесс (Крыленке Сталин приказал, а Якубович трепещет для идеи, как рьяный конь, который сам спешит сунуть голову в хомут) <…>

И Якубович — обещал. С сознанием долга — обещал. Пожалуй, такого ответственного задания еще не давала ему Советская власть!»

Но, прочитав копию письма Якубовича Генпрокурору, автор «Архипелага» понял: изложенная им версия хода следствия чересчур расходится с действительностью. С появлением такого свидетельства скрывать применение пыток на предварительном следствии было нельзя. Но и менять уже нарисованный портрет энтузиаста-сталиниста не хотелось. И Солженицын к сцене «добровольного согласия» Якубовича на ложные показания добавил абзац, основанный на новом документе:

«И можно было на следствии не трогать Якубовича и пальцем! Но это было бы для ГПУ слишком тонко. Как и все, достался Якубович мясникам-следователям, и применили они к нему всю гамму — и морозный карцер, и жаркий закупоренный, и битье по половым органам. Мучили так, что Якубович и его подельник Абрам Гинзбург в отчаянии вскрыли себе вены. После поправки их уже не пытали, только была двухнедельная бессонница <...>» (Архипелаг ГУЛаг. П.: YMCA-Press, 1973. С. 404–405).

Нелепость такой последовательности событий очевидна. Выходит, арестованный добровольно и с энтузиазмом сразу соглашается стать ключевым свидетелем обвинения, а его после этого безо всякой нужды долго пытают, доведя до попытки самоубийства — с риском сорвать всю постановку судебного спектакля. В дальнейшем изложении Солженицыным всего этого дела (с. 405–407) также много намеренных искажений в русле попытки распространить модель «добровольного сотрудничества» со следствием на другие показательные процессы:

«Ну, разве не находка для прокуратуры?

И разве еще не объяснены процессы 1936-38 годов?

А не над этим разве процессом понял и поверил Сталин, что и главных своих врагов-болтунов он вполне загонит, он вполне сорганизует вот в такой же спектакль?» (с. 408).

* * *

Первый том Samizdat Register с начальной частью своего очерка «Из истории идей» (From the History of Ideas; перевод на английский Тамары Дойчер) Якубович получил от меня через Роя. Возможно, это была его первая публикация за 45 лет. А у меня дожидались своей очереди вторая часть «…Идей» и еще два материала Якубовича — о Зиновьеве и Каменеве, которых он хорошо знал.

Рой также послал Якубовичу копию своей рецензии на второй том «Архипелага». Ответное письмо пришло с некоторой задержкой:

«Дорогой Рой Александрович!

Постараюсь на днях отправить Вам некоторые материалы. Для меня эта отправка — нелегкое и непростое дело. Надо добираться до почты два километра. Автобус не ходит, надо идти пешком. А у нас — то бураны, то гололед. Постараюсь добраться. С трудом хожу. Состарился тотально, и неизвестно почему до сих пор не умираю…

Подробно не могу сейчас написать по поводу Ваших статей. Скажу только кратко. У меня другое впечатление от “Архипелага”. Я воспринимаю его не как “художественное исследование” системы и практики сталинских лагерей, а как политический манифест, обоснованный примерами из этой системы и практики. “Архипелаг Гулаг” для Солженицына вовсе не потому интересен, что он вскрывает преступления сталинской эпохи, а потому, что дает ему возможность идентифицировать практику “Архипелага” с идеей социализма и идеей всякой революции вообще…»

Мелкий почерк Якубовича был очень четким. Никакого дрожания руки, нередкого среди его ровесников.

Михаил Петрович рассказывал: «…ко мне в Дом инвалидов приезжали корреспонденты АПН: брали интервью по поводу “Архипелага” и о том, что в нем написано обо мне. Кроме того, заказали мне статью и очень с ней торопили. Будет ли где-нибудь напечатана, я не знаю…» Эта статья, по-видимому, не публиковалась, и автор не присылал Рою ее копию.

Была у Якубовича главная просьба к нам с братом: чтобы мы написали и опубликовали в «Двадцатом веке» опровержение той версии следствия по делу «Союзного бюро», которая вошла в «Архипелаг».

Выполняя ее, Рой вскоре прислал мне очерк «Μ. П. Якубович и А. И. Солженицын» (10 страниц на машинке через полтора интервала), где рассказал историю их взаимоотношений и сравнил текст реального письма Якубовича в прокуратуру и искаженную версию событий, изложенную в книге Солженицына.

Однако в этом очерке цитировалось и то письмо Якубовича, где он обсуждал признание Солженицына, который в главе «Стук-стук-стук» второго тома «Архипелага» рассказывает, как в первом своем лагере в 1946 г. был завербован в качестве осведомителя, получив псевдоним «Ветров» (с. 347–367). Среди бывших советских заключенных было много разговоров на эту тему, острая полемика выплескивалась и в западную прессу. Но я не хотел в этом участвовать. И потому воздержался от публикации очерка Роя во втором номере «Альманаха», который ожидался в конце 1976-го.

Солженицын с августа 1976 г. жил уже не в Швейцарии, а в США — в северном штате Вермонт почти в полной изоляции в лесном имении, обнесенном высоким забором. Швейцарский адвокат писателя Фриц Хееб был уволен и теперь судился с бывшим клиентом, требуя компенсации за потерянную практику.

Я решил, что в данном случае никакие статьи не будут эффективны. Рассказ о Якубовиче в главе «Закон созрел», будучи ложным, мог квалифицироваться как клевета. Исправить искажения должен был сам автор. Но требовалось добиться, чтобы его попросили сделать это именно британские издатели.

Ведь, скажем, если в США ответственность за клеветнические заявления несет автор, то в Великобритании — издатель: он обязан проверять достоверность публикуемых материалов, ему и предъявляется иск.

Будучи — как директор микроиздательства Т. С. D. Publication — официальным издателем Якубовича, я обладал правом выступать его юридическим представителем. Это позволило мне обратиться на равных к британскому издателю «Архипелага ГУЛаг» — Collins & Harvill Press — и к его партнеру Fontana Books (где одновременно вышло дешевое издание той же книги в мягкой обложке). И довести до их сведения, что в опубликованной ими в 1974 г. книге The Gulag Archipelago на с. 401–405 содержится клевета на моего клиента.

Я сообщил им адрес Якубовича — на случай, если они пожелают убедиться, что тот жив и дееспособен. Вполне естественно усомниться, что человек, о революционной деятельности которого начиная с 1906-го, а также о пережитых им в 1930 г. аресте и пытках шла речь в книге, не только не окончил земной путь, но и способен обращаться в суд. Возможными экспертами по данному эпизоду я назвал профессора Лондонской школы экономических и политических наук Леонида Шапиро — главного авторитета в Англии по советской истории — и профессора Роберта Конквеста, в книге которого о сталинском терроре (The Great Terror) был параграф и о Якубовиче.

Основному издателю — Collins & Harvill Press — я предлагал внести в текст изменения, из которых будет ясно, что Μ. П. Якубович давал показания не добровольно, а будучи сломлен длительными пытками, в частности лишением сна. К моему письму прилагались ксерокопии заявления Якубовича Генеральному прокурору (на английском — из книги Роя) и страниц 401–405 из книги Солженицына. Юрист издательства и любой из его редакторов могли таким образом легко убедиться в наличии преднамеренной клеветы.

Издателям предлагалось обеспечить исправления «во всех новых изданиях книги», что относилось в основном к дешевому массовому изданию Fontana Books, пятый тираж которого ожидался в 1977 г. Я также сообщил, что йе собираюсь предавать спор огласке, однако советовал издателям принести пострадавшему от клеветы извинения и выплатить скромную компенсацию, желательно из гонорара автора.

Вскоре мне позвонил исполнительный директор издательства Роберт Книттель. Сказал, насколько помню, что к моему письму относятся с полной серьезностью и на днях отправят мне официальный ответ, копию которого я могу послать и заинтересованному лицу, т. е. Якубовичу. В письме, которое действительно вскоре пришло, меня просили подождать:

«Мы публиковали “Архипелаг Гулаг” по лицензии от Harper & Row в Нью-Йорке. Наш контракт был заключен с ними, а не с Солженицыным. Наше издание печаталось с текста, полученного из США в виде микрофильма… Поэтому мы не можем изменить текст без одобрения Harper & Row. Я пишу им сегодня, прошу их рассмотреть вопрос безотлагательно — и как можно быстрее вступить в контакт с Александром Исаевичем».

При этом Книттель благодарил меня за то, что не требую от издательства изъять из оборота экземпляры книг, уже отпечатанные или поступившие в продажу, — такое право, по британским законам о клевете, у меня было.

Примерно через месяц исполнительный директор известил меня: «Солженицын готов в последующих изданиях книги сделать сноску с поправкой, и мы, конечно, включим ее в наши издания…»

Исправить текст подстрочным примечанием в сноске было, конечно, невозможно. Автор не стал бы опровергать самого себя…

И я не удивился, когда вице-президент американского издательства Эдвард Миллер сообщил британскому издателю: Солженицын заявляет, что не был знаком с письмом Якубовича Генпрокурору, а все написанное в книге базируется на устных рассказах Михаила Петровича. Я ответил, что это не соответствует действительности: на с. 401 в их издании автор указывает, что излагает все на основе официального отчета Якубовича (I am basing all this on Yakubovichs report), а в русском издании говорится конкретно о ходатайстве Михаила Петровича в прокуратуру. Якубович передавал текст документа Солженицыну при свидетелях: они встретились в 1967 г. в квартире уже упоминавшихся друзей Якубовича — Улановских — в присутствии Марлена Кораллова. Да и сама последовательность событий нелепа, и это легко можно подтвердить.

Решение конфликта явно затягивалось. Солженицыну никак не удавалось установить (через какие-то контакты, оставшиеся у него в Москве) связь с Якубовичем. Тот не отвечал и на письма Роя, не приезжал в Москву… Наконец выяснилось, что он в больнице, перенес инфаркт, а затем и инсульт. Для 86-летнего фатальный прогноз, казалось, очевиден. Оспаривать клевету может лишь живой человек. «Мертвым не больно.»

В 1977-м продолжения этой истории не последовало.

А летом 1978 г. я получил от Роя по нашим конфиденциальным каналам связи собственноручно написанное письмо Якубовича, датированное 12 июня:

«Дорогой Рой Александрович!

Очень меня порадовало Ваше письмо. Некоторые мои старые друзья от меня отвернулись. Хотя я ничего дурного или противоречащего общественной этике не совершал. Не в первый раз происходит подобное в моей жизни. Такова, видно, моя судьба.

Я читал в зарубежной прессе, как нападали там на Вас и Вашего брата за то, что Вы напечатали в Вашем журнале первую часть «Из жизни идей» <…> Я был и остаюсь глубоко благодарным Вам за это понимание и за то отношение ко мне, в трудную для меня психологически минуту.

Долго не отвечал Вам, так как сильно болею. Ведь и пора… В этом году два раза была пневмония… Все предпосылки, чтобы умереть. Но нет. Почему-то до сих пор не умираю… Не принимают и обещанное решение о реабилитации. Пересмотр дела был. Но я до сих пор не имею ответа из прокуратуры… полагаю, более высокая и решающая инстанция не дала санкции на приведение в исполнение решения Генпрокуратуры… Теперь АПН заказывает мне продолжение работы — написать третью часть “Из жизни идей". Для выполнения этого заказа мне дают путевку в шахтерский санаторий или профилакторий в Караганде, обещают предоставить спокойные условия для литературной работы. Это действительно необходимо, так как в доме инвалидов я не имею элементарных условий…»

В конце письма Якубович писал о Солженицыне и об «Архипелаге»:

«…Мое дело дано в освещении врага, проникшего ко мне в облике “друга" <…> (Далее шли выражения с применением лагерной лексики, которые я не могу здесь воспроизвести. — Ж. М.) Шлю сердечный привет брату. Сожалею, что не имею надежды увидеться.

М. Якубович».

Бисерный почерк Михаила Петровича был так же ясен и тверд, как в 1975-м. Ни малейших признаков «дряхлости», невзирая на серьезные болезни.

Я вновь написал британскому издателю «Архипелага» и приложил ксерокопию письма Якубовича — пусть их юристы и эксперты изучают и решают. Из письма было очевидно, что дело может принять иной оборот. Как бы вместо Жореса и Роя Медведевых к ним вскоре не обратились те «добрые люди из АПН», которые направили Якубовича «в шахтерский санаторий». А там ему отвели отдельную комнату и обеспечили услугами машинистки, чтобы он продолжил работать над воспоминаниями.

Британские и американские издатели могли этого и не понять, но Солженицын, если ему послали копию, наверняка уразумел. К тому же он был несколько суеверен. Ему пришлось сдаться и переписать заново одну страницу «Архипелага». Однако новых изданий первого тома на английском не было. Исправленный автором текст был напечатан в малоизвестном «вермонтском издании» «Архипелага» в 1980 г. и через девять лет — при первой публикации книги в СССР в «Новом мире» (1989. № 9. С. 124–125).

Картина «добровольного согласия» на лжесвидетельство против товарищей исчезла: в скорректированном варианте Якубович «достался мясникам-следователям» сразу после ареста. Фразу «И можно было на следствии не трогать Якубовича и пальцем!» из текста исключили. Вызов к Крыленко, который был тогда Генеральным прокурором, перенесен к окончанию следствия — такое происходило лишь на заключительном этапе этого процесса. Кроме того, приводилась более четкая ссылка: не на «ходатайство о реабилитации», а на «письмо М. Якубовича Генеральному прокурору СССР. 1967». Оскорбительные и иронические замечания о Михаиле Якубовиче остались… однако читателю ясно, что это — «художественное творчество».

Но когда уже после 1991 г. и в Москве, и в областных издательствах, а позже и в Интернете стали появляться новые издания «Архипелага ГУЛаг», все эти исправления вдруг исчезли, первоначальная нелепая последовательность событий оказалась восстановленной. Тогда я не мог понять, почему. Сейчас понимаю. Практика набора с рукописей прекратилась — для новых изданий стали просто сканировать прежние тексты. А делать это было удобнее с первого издания YMCA-Press 1973 г., чем из «Нового мира»: в журнальном варианте страницы большего формата, на каждой из них больше строк, чем в книге, и строчки длиннее. Да и качество журнальной бумаги хуже.

Большинство версий этой книги, которые можно найти в Интернете, также отсканированы с издания 1973 г. Но с 2000-го стали появляться и репродукции «вермонтского» исправленного издания 1980 г., в котором меньше страниц (коррективы в нем внесены и в других главах). Назову для примера издание, вышедшее в Екатеринбурге в 2004 г. с предисловием автора.

Однако именно «новомировская» версия, исправленная автором в результате описанных выше «переговоров», остается доминирующей и сегодня. Журнал в 1989 г. печатался тиражом 1 625 000 экземпляров! Таких тиражей позднее уже не бывало. В полном собрании сочинений Солженицына (издательство «Время») «Архипелаг» вышел в 2010 г. тиражом 3000 экз.

Якубович умер в конце 1979-го. После 26 лет тюрьмы и лагерей и 23 лет казахстанской ссылки.

 

Приложение

Из письма Μ. П. Якубовича по поводу «Архипелага»

<…> У меня другое впечатление от «Архипелага». Я воспринял его не как «художественное исследование» системы и практики сталинских лагерей, а как политический манифест, обоснованный примерами из этой системы и практики. «Архипелаг ГУЛАГ» для Солженицына вовсе не потому интересен, что он вскрывает преступления сталинской эпохи, а потому что дает ему возможность идентифицировать практику «Архипелага» с идеей социализма и идеей всякой революции вообще. Солженицын не скорбит по поводу этой практики и не огорчается ею. Напротив, он торжествует и злорадно гаерствует (пляшет сарабанду) на трупах мучеников «Архипелага ГУЛАГА», он и не скрывает своего злорадства, он говорит об «удовольствии», которое он испытывает при мысли о мучениях, которыми были подвергнуты деятели и герои революции.

Если бы не было «Архипелага», надо было бы Солженицыну его выдумать. Но к счастью для него «Архипелаг» был, и можно, опираясь на его практику, смешать с грязью и социализм как таковой, и идею революции — всякой революции. «Вот он — социализм! Вот она — ваша революция! Ничего другого и не могло из нее получиться! Ничего другого и не может принести ваш дурацкий социализм!» Вот подлинный смысл «Архипелага» — вот его идейное содержание! Назад к самодержавию и православию! Назад к блаженным временам Николая Первого! Вот политический смысл «Архипелага», по моему мнению. Куда там кадеты? Они расшатывали «исконные основы». Они — потатчики революции. Но это же бред! Политический, исторический, философский бред! Сколько злобы, сколько ненависти в каждой строке «Архипелага»! И как это можно увязать с христианской философией, провозглашаемой Солженицыным? Вы хорошо это отметили в Вашей статье. Какая идейная путаница! Какой идейный ералаш!

Хорошо сказал Евгений Александрович Гнедин: Солженицын не против романовской монархии, он только за замену Романовых на престоле на Солженицына. И в нем так же мало настоящего гуманизма, как в Сталине и в Мао Цзе-дуне. Сталин так же ненавидел революцию, как ненавидит ее Солженицын. Тем сильнее ее ненавидел, что был вынужден сделать свою политическую карьеру при помощи революции. Он тоже поклонялся самодержавию и презирал рабочий класс. «Из-под станка» — говорил он о рабочих-выдвиженцах. С каким бы удовольствием подхватил бы это выражение Солженицын!

Он сосредоточивает свой огонь на Крыленке. Обвиняет его в том, чего тот и не делал. Например, говорит, что Крыленко руководил следствием среди аппарата ГПУ Ложь! Уж я-то лучше всех знаю, как проводилось следствие в ГПУ и кто им руководил. Солженицын хорошо сказал о том, что я могу дать «посмертные» показания. Обвиняет Крыленку и не упоминает даже имени Вышинского. Настоящего злодея — идеолога сталинского террора, сталинского чекизма — чекизма сталинской эпохи. Крыленко обвинял технократов на процессе Промпартии и полутехнократов на процессе Союзного бюро. А Вышинский обвинял лидеров и идеологов Коммунистической партии. Так их и надо! Молодец Вышинский! Вышинский назвал Крыленко «презренным негодяем». Архимолодец!

Я страдал в недрах «Архипелага» гораздо больше, чем Солженицын. Но у меня нет и не было ни злобы, ни ненависти. Хотя я — антихристианин. И я не верю в «христианство» Солженицына. «Христианство» для него только декорация на политической сцене, которую он для себя теперь избрал. <…>

М. Якубович. 16 января 1975 г. [33]Письмо было адресовано Р. А. Медведеву и приводилось в его очерке «Μ. П. Якубович и А. И. Солженицын», распространявшемся в самиздате. Ср. факсимильное воспроизведение письма в иллюстрациях к нашему сборнику. — Прим. ред.