«С первой тюремной минуты мне было ясно, что никаких ошибок в арестах нет, что идет планомерное истребление целой "социальной" группы — всех, кто запомнил из русской истории последних лет не то, что в ней следовало запомнить» — в этой фразе из автобиографических заметок Шаламова столько же мрачной иронии, сколько и исторической точности.
Речь идет пока не о том, что многие из взятых в 1937 году считали арест ошибкой, случайностью и ожидали восстановления справедливости — с ними много раз полемизировал Шаламов, а о том, что стоит за словами «запомнил не то, что следовало запомнить». Они дают его личный ключ к пониманию причин и смысла Большого террора.
Этой самой страшной трагедии советской истории к настоящему времени посвящен огромный пласт литературы, и довольно противоречивый. Как ни странно, немалую популярность приобрела безнравственная по своей сути версия оправдания массовых репрессий, берущая начало от позднего В.М. Молотова-пенсионера: «Мы обязаны 37-му году тем, что у нас во время войны не было пятой колонны».
Казуистичность этой логики, рассчитанной на обывателя, очевидна: «Если бы мы не уничтожали "врагов народа", то не выиграли бы войну». За такие слова Молотов действительно мог бы получить «плюху» от Шаламова при их встрече в Ленинской библиотеке в 1960-е годы. Молотовский взгляд, наверное, мог бы иметь какие-то (минимальные) основания, если бы, во-первых, количество тех, кто были сочтены потенциальными «предателями» в грядущей войне, не было бы столь чудовищно велико и, во-вторых, если бы реальный качественный состав репрессированных столь резко не расходился с понятием «антипатриотизм» и приписываемой ему готовностью стать на сторону гитлеровского фашизма. И, разумеется, если бы массовая отправка людей в тюрьмы и лагеря не началась задолго до испанских событий.
Шаламов принадлежал к тому потоку арестованных в конце 1936-го и в 1937 году, чья судьба определялась отнюдь не внешнеполитическими факторами (как, впрочем, и судьба предыдущих и последующих потоков). В его биографии, может быть, ярче всего проявился именно внутриполитический фактор — главный для его времени, определявший участь всех, кто в той или иной форме и мере выражал свое недовольство сталинской политикой и на чьих глазах происходило восхождение вождя-тирана. Своим сарказмом по поводу «запоминания не того, что следовало», писатель и хотел подчеркнуть, что Сталин восходил буквально по трупам, последовательно уничтожая своих противников и инакомыслящих и загоняя за колючую проволоку всех, кто являлся прямым или косвенным свидетелем его преступлений. К последней категории в данном случае относил себя и Шаламов.
Еще до ареста он имел возможность читать материалы первого московского показательного процесса — «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра» (август 1936 года), где 16 обвиняемых во главе с Г.Е. Зиновьевым и Л.Б. Каменевым были приговорены к расстрелу. Шаламов — как и многие другие — не мог поверить в то, что признания подсудимых, недавних соратников Ленина (как бы тот ни оценивал их), взявших на себя вину и в организации убийства Кирова, и в подготовке терактов против Сталина и других членов политбюро, являются правдой. О том, какими методами добивались признаний, он тогда мог только гадать, но о «конвейере» уже кое-что знал и не удивился бы тому факту, что С.В. Мрачковского — самого стойкого из подсудимых, героя Гражданской войны, — чтобы сломить, допрашивали 90 часов подряд. До других методов, в том числе «метода № 3» — «физического воздействия», пыток, изощренных истязаний — в НКВД тогда еще не дошли: все это было пущено в ход немного позднее, в августе 1937 года, с прямой санкции Сталина. Сам Шаламов свидетельствовал: «Я проходил следствие рано—в первой половине 37 года, когда пытки еще не применялись», и откровенно признавался: «Я не знаю, как бы я держался, если бы меня били». С жертвами пыточного конвейера он встречался на Колыме, испытывал к ним огромное уважение, и даже к тем, кто под пытками давал ложные показания, оговаривал других, — придерживался общего правила: не осуждать.
После ареста Шаламов оказался сначала на Лубянке, а затем в уже знакомой ему Бутырской тюрьме. Раньше, восемь лет назад, он первое время сидел в одиночке, а здесь его сразу после процедур дезинфекции, снятия отпечатков пальцев, фотографирования анфас и профиль провели в общую камеру номер 67. «Дежурный открыл дверь, и я вошел в тюремный полумрак и запах пота и лизола», — писал Шаламов. Камера была переполнена: вместо положенных по норме двадцати пяти человек в ней находилось около шестидесяти, спали по очереди не только на нарах, но и на дополнительных щитах. Первое, о чем спросил Шаламов с порога: «Кто староста?» — сразу обнаружило в нем старого сидельца, и пришлось отвечать на контрвопрос, когда это с ним было — «в 29-м году». «Получишь пять лет! По КРТД» — оптимистически прокричал ему искушенный в приговорах староста.
Пять лет за «грехи молодости», связанные с «троцкизмом», были тогда стандартом, но нет тюремных стандартов без отступлений — это Шаламов понимал хорошо, как и то, что на волю из Бутырки не выходят. Очень многое зависело от случая — от лишнего слова на следствии, от шлейфа прошлых и новых улик, от показаний свидетелей. Он знал, что значение этих старых истин неизмеримо выросло с тех пор, как в сентябре 1936 года по указанию Сталина на пост главы НКВД был назначен Н.И. Ежов — при нем в приговорах стало возможно все, даже самое фантастическое и иррациональное. Один из соседей Шаламова по камере, его давний знакомый по МГУ и оппозиционным делам Арон Коган, имевший такую же, как у Шаламова, первую судимость, был подведен следователем под трибунал и расстрелян 17 июня 1937 года, спустя всего две недели после того, как было решено дело Шаламова (писатель так и не узнал об этой участи А. Когана, к которому относился очень тепло и с которым беседовал в камере на философские темы — одной из этих тем мы коснемся ниже).
Следователем у него самого оказался невысокий по чину сержант госбезопасности Ботвин. «Чекистами работников этих учреждений уже не называли», — многозначительно отмечал Шаламов. Столь малый ранг следователя говорил о том, что его дело не принадлежало к числу особо важных, но любой сержант мечтает стать по крайней мере лейтенантом, и Ботвин не был исключением. Шаламов в воспоминаниях назвал его ленивым циником — потому что тот вел дело не спеша, занимался во время допросов еще какими-то своими бумагами, и Варлам (как некогда на Вишере во время «дела Стукова») успел просмотреть через стол в очень тесном кабинете («ноги наши соприкасались») свое дело 1929 года, поднятое из архивов. Это значило, что новое дело разрабатывалось самым серьезным образом и в нем открывались, как писал Шаламов, «безграничные по тем временам возможности». Ботвин, постоянно подгоняемый начальством, проявил на этом пути весьма большое усердие и продлевал следствие, чтобы «выжать максимум». Это подтверждают не только свидетельства писателя, но и материалы из архива ФСБ.
В них отчетливо видна главная цель Ботвина — обвинить Шаламова в том, что он после отбытия первого срока не «разоружился» и продолжал «активную троцкистскую деятельность». Поэтому его основные вопросы были связаны с контактами Шаламова по возвращении в Москву. Шаламов был готов к этому и, понимая, что путь отказа от показаний, избранный им в 1929 году, в 1937-м уже не уместен, отвечал с той мерой откровенности, которую подсказывали ему приобретенные с молодости конспиративные навыки. Главное — не говорить ни одного неосторожного слова и не подвести товарищей. Поэтому он упоминал только пять фамилий — и именно тех людей, которых нельзя потянуть за собой «хвостом», поскольку все они, по его сведениям, должны находиться где-то далеко от Москвы (как он догадывался, в ссылках). Эти фамилии, постоянно фигурирующие в протоколах: С. Гезенцвей, М. Сегал, А. Веденский, Н. Арефьева и Б. Казарновская.
Еще при первом вызове во Фрунзенский райотдел НКВД он назвал их имена, причем очень благожелательно отозвавшись о некоторых из них в связи с делами оппозиции 1927— 1929 годов: «Я был хорошо знаком с Сегал и Гезенцвей, любил их как людей, и после их исключения из комсомола не порвал с ними отношений». «Любил» — совершенно не в стиле протокола, не подходит под статьи обвинения, но Шаламова характеризует необычайно ярко! Следователь Ботвин, возможно, надеялся, что такой «лирик» и ему тоже раскроет свои чувства к «троцкистам», но в Бутырской тюрьме Шаламов был более сдержан.
Имя С. Гезенцвей здесь ему еще не раз приходилось упоминать, однако Ботвину были не так важны давние дела, по которым все студенты отбыли наказание и на основании которых не состряпаешь новое дело. Поэтому он сосредоточился лишь на четырех фигурах, с которыми Шаламов, согласно его показаниям, встречался в конце 1932-го — начале 1933 года. Следователь сразу поставил вопрос: «Ваша личная связь с М. Сегал, Веденским, Арефьевой, Казарновской не исключала к/р (контрреволюционную. — В. Е.) троцкистскую деятельность?» Шаламов отвечал четко и продуманно: «В конце 1928 г. и начале 1929 г. не исключала. В остальное время совершенно исключала».
На последующих вызовах к Ботвину эта тема только варьировалась.
«Вопрос: Подвергались ли аресту и высылке за к/р троцкистскую деятельность Веденский, Казарновская, Арефьева и Сегал?
Ответ: Да, арестовывались и высылались по линии б[ывше-го] ОГПУ.
Вопрос: Какие служили предпосылки для ваших встреч с троцкистами Веденским, Казарновской, Арефьевой и Сегал?
Ответ: Возобновление с ними связи как с бывшими личными знакомыми и раскаявшимися.
Вопрос: Кто вас информировал о пребывании их в Москве?
Ответ: После возвращения из ссылки я повстречал знакомую по 1 МГУ Сармацкую, проживавшую по Теплому пер., дом 8, кв. 10 или 9, которая сказала мне, что Сегал больна. Желая проведать Сегал, я зашел к ней на квартиру, где встретил Казарновскую, а у последней на квартире видался с Веденским и Арефьевой.
Вопрос: При встречах с Веденским, Казарновской и др. имели ли место разговоры на политические темы?
Ответ: Никаких разговоров политического характера среди нас не было».
Очевидно, Ботвин предпринял немалые усилия для того, чтобы разыскать «четверку», упоминавшуюся Шаламовым, и устроить очные ставки, но безрезультатно. Не нашел он и новую возможную свидетельницу (или подозреваемую), чья фамилия прозвучала, — Сармацкую. О его раздраженности свидетельствует протокол допроса от 3 марта:
«Вопрос: Вы скрываете от следствия точный адрес Сармац-кой Галины, так как по указанному вами адресу, Теплый пер., дом 8, Сармацкая никогда не проживала?
Ответ: Утверждаю, что Сармацкая Галина по отечеству Ивановна или Игнатьевна действительно проживала по Теплому пер., дом № 8 (возможно, что в доме № 6 или 4, кв. № 9 в полуподвале, но я с ней не встречался примерно около 4-х лет, так что точно указать дом не могу — забыл)».
Вполне вероятно, что «Сармацкую» Шаламов выдумал нарочно, чтобы сбить с толку Ботвина. (Даже в современной ФСБ не могли обнаружить никаких сведений о такой личности, в то время как о других четырех, упомянутых Шаламовым, справки есть: все они были репрессированы в 1937—1938 годах.)
Параллельно следователь занимался поиском улик против Шаламова среди его коллег по журналу «За промышленные кадры». Все они, несомненно, были напуганы и поскольку не могли ничего сказать о «троцкистской» деятельности своего сотрудника, то говорили больше о его замкнутости. Например, заведующий редакцией Гусятинский на грозный вопрос Ботвина: «Что вам известно об антисоветских настроениях Шаламова?» — отвечал: «Шаламов держался в стороне от коллектива, никого из работников редакции он к себе никогда не приглашал. В высказываниях был весьма осторожен. При обмене мнениями по поводу газетных статей, текущих событий всегда переводил разговор на другие темы. Тогда коллектив редакции считал, что он, Шаламов, просто замкнутый, скрытный человек, определенных антисоветских настроений не проявлял». Но другой сотрудник журнала, Бочков, угодливо подыгрывал следователю: «По возвращении из командировки в Киев Шаламов очень хвалил бывшего директора Киевского индустриального института Ефимова — ныне разоблаченный как враг народа — троцкист. Шаламов писал литературно-художественные очерки и новеллы (кроме работы в редакции "За пром. кадры"), но тематика их была отвлеченной, рассказов на советские темы я у него не видал. Советской социалистической стройкой Шаламов не интересовался». Ответственный редактор журнала Беляков («член ВКП(б) с 1918 года», как он подчеркивал) счел необходимым сказать о Шаламове, что «литературное ремесло он, видимо, изучил сносно, но работал как чиновник: аккуратно отсиживал часы, показывал достаточно ясно выраженное рваческое настроение — стремление за обычную служебную работу получить дополнительный гонорар». Говоря о необщительности Шаламова, он выразился весьма двусмысленно: «Очевидно, что человек жил двойной жизнью. Вторая его жизнь, видимо, была тщательно замаскирована».
Вызывали на допрос и Галину Гудзь. Ее свидетельств в архиве не сохранилось, но по возвращении с Колымы Шаламов спрашивал жену: «Что тебе писали в твоих собственных показаниях?» Она отвечала: «Мои показания вот какие: я, конечно, не могу сказать, чем ты занимался в мое отсутствие, но в моем присутствии ты никакой троцкистской деятельностью не занимался». («Вот и отлично», — резюмировал Шаламов.)
Особое рвение проявил Ботвин, пытаясь уличить своего подследственного в том, что тот скрывался от ссылки в Архангельск, назначенной ему после Вишеры. Но Шаламов был готов к этим вопросам, о чем свидетельствует диалог:«— Вы знакомы с постановлением Особого совещания при ОГПУ от 14-го февраля 1932? (постановление о ссылке. — В. Е.). — Нет, не знаком. — Вам зачитывается это постановление (читается текст). — Да, сейчас я ознакомлен, но мне совершенно непонятно, как это могло получиться, ибо это постановление вынесено после моего освобождения. — Вы, значит, также ничего не знаете о том, что вас разыскивали как бежавшего? — Летом 1935 г. меня вызывали на Петровку, 38, где сообщили (т. Ерофеев), что обо мне есть запрос из Свердловского ОГПУ, предложили принести документ, на основании чего я был освобожден в 1931 г. из Управления Вишерских исправительно-трудовых лагерей. После того, как я принес справку, меня никуда больше не вызывали».
Круг, кажется, замкнулся: следователь так ничего и не добился и ничего не доказал. По законам любого правового государства (в том числе по «самой демократичной в мире» Конституции СССР 1936 года) Шаламов должен был быть освобожден от обвинений. Но машина НКВД работала по-своему, и Ботвин уже писал свое заключение. Оно начиналось примечательными словами: «Во Фрунзенское Р/О УГБ УНКВД МО поступили сведения о том, что проживающий по Чистому пер., дом № 8, кв. № 7 ШАЛАМОВ В. Т., в прошлом активный троцкист, продолжает разделять взгляды к/революционного троцкизма». («Поступили сведения» — это и указывает на донос со стороны Бориса Гудзя.) Любопытнее всего формулировка самого обвинения: «ШАЛАМОВ Варлам Тихонович, 1907 г. рожд., ур. Вологда, по соц. происхождению сын служителя культа, б/п, в 1929 г. арестовывался органами ОГПУ и подвергался 3-м годам адм. высылки, в 1931 г. из адм. высылки вернулся, служащий, женат, жена и один ребенок, до ареста работал в издательстве журнала "За пром. кадры" журналистом — обвиняется в том, что в 1927—1929 г. принимал активное участие в к/рев, троцкистской оппозиции, и после возвращения из адм. высылки продолжал иметь систематические связи вплоть до 1934 г. с быв. троцкистами, скрывая это от общественных организаций (курсив мой. — В. Е.)». («Систематические связи вплоть до 1934 г.» — это явные и грубые натяжки следователя, но в итоге они стали главной «уликой»!) Ботвин вынес постановление: «Следственное дело № 2456 по обвинению ШАЛАМОВА по ст. 58 п. 10 ч. 1-я УК РСФСР представить на рассмотрение Особого Совещания при НКВД СССР Копию настоящего обвинительного заключения направить прокурору г. Москвы».
Помощник прокурора Москвы по специальным делам Сучков — есть в архиве и эта фамилия — никаких претензий к следователю, естественно, не нашел. А Особое совещание при НКВД, которое было завалено подобными делами (их рассматривалось до тысячи в день! — и сколько их прошло 2 июня 1937 года вместе с делом Шаламова, неизвестно), просто отштамповывало краткие «выписки из протокола». Выписка по Шаламову гласила: «…сын служителя религ. культа, судимый. Постановили за к-р троцкистскую деятельность заключить в исправит.-трудовой лагерь сроком на ПЯТЬ лет, считая с 12.1.37». Сразу же было дано и указание в Бутырскую тюрьму — «Шаламова надлежит направить с первым отходящим этапом в гор. Владивосток, в распоряж. нач. ПЕРПУНКТА СОВВОСТЛАГа НКВД, для направления на Колыму».
(На всех этажах карательно-бюрократической машины спешили, экономили время, пользовались сокращениями и совершали массу технических ошибок. «Перпункт» — это понятно: пересыльный пункт. А «СОВВОСТЛАГ» — Советский восточный лагерь? За такое могли бы и голову снести, заставив поправить описку-опечатку на «СЕВВОСТЛАГ»…)
Что же, сбылось предсказание старосты камеры — пять лет по КРТД? Легко отделался? Так можно было бы думать, если бы не зловещая буква, литера «Т», указывающая на «троцкизм». Это клеймо припечатывалось исключительно во внесудебном и негласном порядке — ни Сталин, ни его законодатели не решились ввести имя Троцкого еще и в Уголовный кодекс. Но значило это клеймо гораздо больше, чем 58-я статья пункт 10 («пропаганда и агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений»). Осужденные по КРТД обрекались на скорое или медленное уничтожение. Последнее достигалось спецуказанием — «использовать на тяжелых физических работах». Поэтому можно полагать, что участь Шаламова была решена не одними усилиями следователя и Особого совещания, а еще и простой процедурой медосмотра, который он прошел сразу по поступлении в тюрьму, 16 января: «Заключенный Бутырского изолятора НКВД Шаламов Варлам Тихонович, 29 лет, по состоянию своего здоровья годен к тяжелому физическому труду…»
Почти полгода провел он в общей камере номер 67, и это время не прошло для него даром ни в каких смыслах. Не случайно Шаламов рассматривал Бутырскую тюрьму 1937 года (и 1929-го) как исключительно важный этап своей жизни, как своего рода школу. В поздних заметках «Что я видел и понял» он писал на этот счет еще более твердо и убежденно: «Лучшим временем своей жизни считаю месяцы, проведенные в камере Бутырской тюрьмы, где мне удавалось укрепить дух слабых и где все говорили свободно».
Все это, разумеется, — в сравнении с Колымой. Он называл месяцы Бутырки первой половины 1937 года еще и «детскими» — прежде всего из-за относительно мягкого режима, который позволял вести всем сокамерникам разговоры на любые темы (не боясь стукачей и провокаторов, которых — в силу специфики общей, а не расстрельной, как Лубянка, тюрьмы — здесь еще не подсаживали). Заключенные, большинство которых составляли интеллигенты, просвещали друг друга, читая лекции на самые разные темы. А бутырскую библиотеку того периода Шаламов считал лучшей в Москве и даже в стране, потому что из нее, по каким-то труднообъяснимым причинам, еще ничего не было изъято — ни «Повесть непогашенной луны» Пильняка, ни «Белая гвардия» Булгакова. При этом кормили арестантов достаточно сытно — три раза в день и выводили на прогулки.
Шаламов был выбран старостой камеры, и это служило подтверждением его авторитета. Сам же он нашел в камере другой, непререкаемый авторитет в лице А.Г. Андреева —бывшего правого эсера, много лет отсидевшего в царских тюрьмах, недавнего члена разгромленного Всесоюзного общества политкаторжан (Шаламов в рассказах и воспоминаниях называл его генеральным секретарем этого общества, что можно объяснить, вероятно, не очень четко понятой саморекомендацией Андреева). Наблюдая в течение нескольких месяцев уверенное поведение Шаламова в камере, убеленный сединами («серебреноголовый» — эпитет писателя), один из последних могикан русского освободительного движения проникся к молодому оппозиционеру нескрываемым уважением. Они много и откровенно беседовали. Шаламов отметил привычку Андреева постоянно ходить по камере взад-вперед от окна до дверей (тот говорил: «Тысяча шагов в день — моя ежедневная норма. Два закона тюрьмы — поменьше лежать и поменьше есть. Арестант должен быть полуголодным, чтобы никакой тяжести в желудке не чувствовать»). Запомнился Шаламову день 12 марта, когда Андреев отмечал двадцатилетие Февральской революции как день своего освобождения из царской каторги («12 марта 1917 года я вышел на свободу. Сегодня 12 марта 1937 года, и я — в тюрьме!..»).
Именно благодаря тесному общению с Андреевым Шаламов сделал вывод, который будет потом многократно повторять: «Эсеровская партия — партия трагической судьбы». Он имел в виду, что к ней принадлежали, по его словам, «лучшие люди России», которые принесли наибольшие жертвы на алтарь революции, но практически все погибли после 1917 года. Напомним: писателя привлекали не столько политические программы эсеров, сколько их человеческие качества, которые он увидел и в Андрееве, — стойкость, самоотверженность и неискоренимый идеализм, который в его глазах служил ярким контрастом цинизму сталинской политики…
Андреева взяли из камеры с вещами раньше, чем Шаламова. «Нас, бывших политкаторжан, собирают на Дудинку, в ссылку», — сказал он. На прощание они поцеловались, и Андреев произнес фразу, которая запомнится писателю на всю жизнь: «Вы — МОЖЕТЕ сидеть в тюрьме. Говорю вам это от всего сердца».
Шаламов всегда считал эту похвалу «самой лучшей, самой значительной и ответственной похвалой» в своей жизни. Признание старого революционера помогло ему еще больше укрепиться в своих нравственных убеждениях и стало одним из тех поистине звездных, путеводных ориентиров, которые светили ему во всех дальнейших испытаниях. Об этом свидетельствует не только известный рассказ «Лучшая похвала», но и многое другое. Очевидно, что псевдоним «Андреев», под которым фигурирует автобиографический герой Шаламова в целом ряде других рассказов колымского цикла, навеян именно этим важнейшим знакомством в Бутырке и является символом преемственности и памяти о столь воодушевившей его встрече с замечательным человеком.
Будучи выбран старостой камеры, Шаламов, с учетом своего опыта, старался прежде всего предотвратить любые ссоры между заключенными. «Двадцать четыре часа в сутки встречаются люди друг с другом. Разные люди. Нервная система разная у всех, и староста должен уметь предупредить конфликты — это штука болезненная, заразная, развивается, как цепная реакция», — писал он. Но главной своей миссией он считал оказывать моральную поддержку новичкам, впервые попавшим в тюрьму НКВД. Среди них было много совершенно невинных людей, которым «пришили» политические дела по их простодушию. Они рассказывали свои истории со смехом. Шаламов приводил историю Васи Жаворонкова, машиниста из Савеловского депо: «Меня преподаватель на политкружке спрашивает — а если бы Советской власти не было, где бы ты, Жаворонков, работал?» — «Да так же и работал бы в депе, как сейчас…» За это он получил «антисоветскую агитацию».
«Укрепить дух слабых» значило не только самому дать пример принципиального поведения и учить, как вести себя на допросах. Важнейшей своей задачей как старосты Шаламов считал «внушить новичку, что тюрьма — не страх, не ужас, что в ней сидят достойные люди». Но достигалось это без нравоучений, а самой атмосферой, созданной в камере. Чаще всего новички считали, что они попали в тюрьму случайно, по ошибке, а остальные — «за дело». Таким был Гудков, начальник политотдела МТС, арестованный за хранение пластинок с записью Ленина и Троцкого. «Он не верил, что за это могут осудить, а всех вокруг себя считал врагами, воюющими с Советской властью, — писал Шаламов. — Но шел день за днем, и вскоре Гудков просил прощения за недоверие в первые дни». Впоследствии, с учетом колымского опыта, писатель вывел на этот счет четкую и категоричную формулу: «Когда подлеца сажают в тюрьму, он невольно думает, что только его посадили по ошибке, а всех остальных — за дело. А когда в тюрьму попадает порядочный человек — он, зная, что сам арестован невинно, верит, что и соседи его могут быть в том же положении».
К первому типу он относил поначалу и Мишу Выгона — студента института связи, который лежал недалеко от него на нарах. Как комсомольский активист Выгон был послан на строительство канала Москва—Волга и, увидев там изможденных заключенных, написал жалобу. За это его и посадили. Из тюрьмы он написал еще одну жалобу — прямо на имя Сталина — о том, что «тут действует чья-то злая воля, совершается тяжелая ошибка». Дело закончилось тем, что Выгону дали три года и отправили на Колыму — они вместе оказались на прииске «Партизан».
Десятки людей с разными биографиями прошли перед глазами писателя в Бутырке. Все они имели свой взгляд на происходящее за стенами тюрьмы, но сходились в одном: в стране творится что-то непонятное и страшное. Об открытых дискуссиях на эту тему Шаламов нигде не упоминает, да их и не могло быть: слишком болезненный вопрос, чреватый вспышкой в камере маленькой «гражданской войны» между «верующими» и «неверующими в Сталина». Говорить на серьезные политические или философские темы можно было либо с ближайшими соседями по нарам, либо отойдя с оппонентом к дверям, ближе к параше. Одна из таких дискуссий — со старым знакомым по МГУ и по оппозиции Ароном Коганом — Шаламову запомнилась на всю жизнь, потому что в ней раскрылось очень распространенное заблуждение о роли интеллигенции. «Мысль Когана ("молодого, экспансивного" — подчеркивал Шаламов) была та, что интеллигенция как общественная группа значительно слабей, чем любой класс. Но в лице своих представителей она в гораздо большей степени способна на героизм, чем любой рабочий или любой капиталист…»
«Это была светлая, но неверная мысль, — писал Шаламов позднее, с высоты своего колымского и послеколымского опыта. — Это было быстро доказано применением пресловутого "метода № 3" на допросах. Разговор с Коганом был в начале 1937 г., бить на следствии начали во второй половине 1937 г., когда побои следователя быстро вышибали интеллигентский героизм. Это было доказано и моими наблюдениями в течение многих лет над несчастными людьми. Духовное преимущество обратилось в свою противоположность, сила обратилась в слабость и стала источником дополнительных нравственных страданий — для тех немногих, впрочем, интеллигентов, которые не оказались способными расстаться с цивилизацией, как с неловкой, стесняющей их движения одеждой. Крестьянский быт гораздо меньше отличался от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания переносились поэтому легче и не были добавочным нравственным угнетением».
Могучая и пессимистическая мысль Шаламова перевесила на исторических весах мысль его оппонента. Арон Коган был, как мы знаем, расстрелян в июне 1937-го. Дело его в подробностях не исследовано, но можно не сомневаться, что даже во время пыток он проявил героизм, о котором так страстно говорил и к которому был готов. А Шаламову еще только предстояло доказать другое — свою неспособность расстаться с упомянутой «одеждой» интеллигента в том неведомом мире, куда его повезли…
Большой этап из Москвы на Колыму был сформирован только в конце июня. Отправлялись, как вспоминал Шаламов, «с Краснопресненской пересылки, из новой тюрьмы, которую построил Сталин». Везли в теплушках по 40 человек. До Владивостока состав добирался больше месяца, подбирая на многочисленных стоянках новые партии заключенных.
Этот путь он вспоминал потом мало. Единственная близкая ему литературная ассоциация возникла в Омске, где когда-то сидел в каторжной тюрьме Достоевский. Впрочем, ему больше всего запомнилась омская баня — «лучший санпропускник, лучше бутырского, лучше магаданского, где мы, вымытые, в мокрой после дезинфекции одежде, пахнущей лизолом, лежали на каком-то дворе и смотрели на теплое осеннее солнце…»