Принятый в конце концов в Союз писателей СССР в 1972 году и освобожденный, как он считал, от всяческих двусмысленностей своего положения и заодно от «конвоя» (слежки), Шаламов начинает во второй раз в своей жизни на короткое время оттаивать. Он не только сосредоточенно и спокойно работает, пользуясь маленьким комфортом комнаты, но и постоянно выходит в любимый центр Москвы. Его маршрут, кроме посещений магазинов по житейским нуждам, лежит в основном в редакцию журнала «Юность», благо она недалеко.
Когда-то, в конце 1950-х годов, он получил из этого журнала ответ за подписью заведующего отделом поэзии Николая Старшинова: «Ничего отобрать не удалось. Может быть, у Вас есть стихи, более близкие нам тематически — о юности, о комсомоле? Рукопись возвращаем…» Этот смешной, дежурно-молодежный ответ давно забыт, и его тянет пообщаться с современной поэзией, которая, на его взгляд, сосредоточена именно вокруг «Юности», а не «Нового мира», и представляет некое подобие молодого ЛЕФа. По крайней мере его здесь тепло встречают и постоянно, практически каждый год, печатают, несмотря на столь диссонирующий с молодежью возраст (что отражено и на его фотопортретах, предваряющих стихи, — они впервые начали практиковаться именно в «Юности»). Представители нового поколения — Е. Евтушенко, И. Шкляревский, Н. Злотников, О. Чухонцев, С. Дрофенко, Г. Айги и другие очень высоко ценят его поэзию, радуются встречам с ним, человеком другой эпохи, с пониманием относясь и к его полемическим строкам: «Поэзия — дело седых, / Не мальчиков, а мужчин…» Очень выразительно об отношении к Шаламову в «Юности» написал впоследствии Натан Злотников: «У него была легкая походка. Это казалось невероятным для человека едва ли не двухметрового роста, с могучим разворотом плеч, с той совершенно богатырской статью, которой природа все реже наделяет людей… Всем в его присутствии было хорошо и спокойно, как будто по соседству с большим и сильным деревом. Говорил мало, преодолевая некоторую затрудненность речи, с застенчивостью, свойственной прямодушным натурам. И каждая фраза странным образом походила на того, кому обязана была своим рождением, и стихи были похожи на него: строгость, аскетичность и, может быть, даже суровость слога сопутствовали достоинству глубокой оригинальной мысли, отваге и бесстрашию сердечного порыва… У Шаламова были особые отношения со словом, он верно и строго служил слову, и оно служило ему. В этой взаимности не было и тени компромисса, а всегда присутствовала готовность к самопожертвованию — так друг служит другу».
Игорь Шкляревский, помня эти встречи, говорил, что Шаламов в своих стихах и своих разговорах утверждал «яростную веру в неисчерпаемость человеческих сил. Но крепкое пожатие его руки с каждым разом слабело…».
То и другое замечено очень точно. Шаламовские стихи в «Юности» печатались отнюдь не из снисхождения к его судьбе, а именно потому, что он являлся живым преодолением этой судьбы. Преодолением прежде всего поэтическим. В его последних стихах, напечатанных в «Юности», есть и интимная лирика, посвященная И. Сиротинской, — «Она ко мне приходит в гости» (1974, № 11) со знаменательной строкой «Она была самим леченьем», есть и философско-социальные мотивы, воплощенные в большом стихотворении «Асуан» (1972, № 4). Стихи, посвященные строительству Асуанской ГЭС в дружественном тогда Египте, лишь на первый взгляд могут показаться официозными (в связи со строками: «Здесь гений двух культур / Советской и арабской»), а на самом деле являются воплощением самой «яростной веры в неисчерпаемость человеческих сил» — веры, идущей от 1920-х годов и нашедшей здесь своеобразное натурфилософское и антирелигиозное выражение: «Пускай зарыт Коран / В подножье Асуана, / — Для мира Асуан / Важнее сур Корана…» Весьма характерно, что эти стихи Шаламова были опубликованы в подбор к публицистическим стихам Евгения Евтушенко, написанным совершенно в духе и стиле Владимира Маяковского: «…Сыпьте дуста побольше, товарищи, /если пакостно пробрались/тараканы и тараканища/в дом высотный — в социализм!..» (Неизвестно, как отнесся Шаламов к такому соседству, но творчество Евтушенко как «настоящего лирического репортера нашего времени» он ценил, не прощая, однако, поэту поверхностности, небрежности и частых подражаний — то Маяковскому, то Пастернаку. «Подражание — это неудача», — писал он. Весьма скептично оценил Шаламов еще в начале 1960-х годов одно из наивно-прекраснодушных высказываний Евтушенко: «Люди лучше, чем о них говорят и думают…»)
Кроме «Асуана» — в контексте других стихов Шаламова этого периода, посвященных, в частности, Эрнесто Че Геваре (и весьма восторженных отзывах о его личности в дневнике), — можно было бы сделать вывод о некоем позднем романтизме поэта, о его отходе от тех совершенно недвусмысленных, казалось бы, пессимистических выводов, к которым он пришел в «Колымских рассказах». Но все гораздо сложнее. Шаламов как художник никогда не был монотонен, и при всем «мизантропическом складе» натуры, о чем он открыто писал, его всегда восхищали мужественные поступки отдельных людей и их сопротивленческая, созидательная деятельность, направленная на преобразование мира. Поэтому в его произведениях оживают такие героические, похожие на его майора Пугачева, фигуры, как Д. Гарибальди и Р. Амундсен, как Ф.Ф. Раскольников, открыто выступивший против режима Сталина (о Раскольникове Шаламов написал в начале 1970-х годов большой очерк-повесть), и М. Склодовская-Кюри, пожертвовавшая собой во имя науки (ей посвящено стихотворение). Именно эта вера поэта в благородство выдающихся исторических личностей не давала ему оставаться в этом мире одиноким и служила, пожалуй, главной компенсацией его тяжкой памяти, от которой он не мог избавиться.
Другой опорой служила интенсивная переписка с людьми, близкими ему по духу и по интересам.
Образ Шаламова-анахорета и нелюдима, каким он предстает в воспоминаниях некоторых современников, точен лишь отчасти. Основное препятствие на пути к более широкому общению (кроме осторожности к разного рода шантажистам) — его глухота. В записных книжках Шаламова есть много сетований и печальных размышлений по этому поводу: «…Еще когда кончилось немое кино, я понял, что будущее — не для глухих. Именно наука и техника подчеркивают ежедневно, что глухим нет места в жизни. Эпистолярный способ общения, фельдъегеря и почтовые кареты — вот время, когда глухота не мешала бы мне общаться с миром». Тем не менее эпистолярий в его самых разнообразных вариантах — от пространных писем до открыток и записок — представляет одну из важнейших граней его жизни. В переписке Шаламова, опубликованной ныне в шестом томе его сочинений, около семидесяти адресатов! И в последние годы эта его потребность в связи с миром, в обмене мыслями, нисколько не уменьшалась.
Среди постоянных корреспондентов Шаламова прежде всего самые дорогие ему люди — И.П. Сиротинская и старые друзья-колымчане Г.А. Воронская и И. С.Исаев. Но кроме того — какой широкий спектр личностей из литературного и научного кругов! От В. Кожинова и О. Михайлова — до Д. Самойлова и Ю. Лотмана. По тогдашним представлениям, эти люди в их общественной и культурной самопрезентации стояли на абсолютно разных позициях: кто тяготел к новым «славянофилам», кто — к «западникам». Но для Шаламова это ровно ничего не значило — он никогда не принадлежал ни к каким писательским «группам»и «направлениям», а само внесение в литературную борьбу СССР фермента антисемитизма считал отвратительным (по его мнению, в разжигании антисемитизма был виновен Сталин, а за конкретные проявления вражды к евреям следовало бы уголовно наказывать). Со всеми своими корреспондентами он обсуждал только чисто профессиональные проблемы — книги тех же В. Кожинова и Д. Самойлова, посвященные поэзии, «тайнам стиха». Особенно примечателен его интерес к теоретическим работам Ю. Лотмана. Книгу тартуского ученого «Структура художественного текста» (1969) он хорошо знал, и в письме к нему предлагал воспользоваться своими «записями о поэтической интонации — вопросу, вовсе не разработанному в нашем литературоведении». (Очевидно, благодаря содействию Лотмана через некоторое время статья Шаламова «Звуковой повтор — поиск смысла» была опубликована в сборнике: Семиотика и информатика. Вып. 7. М., 1976.) Чрезвычайно знаменательно, что последним корреспондентом Шаламова стал великий русский интеллигент, академик Д.С. Лихачев, сам сидевший на Соловках, знавший «Колымские рассказы» и приславший писателю в 1979 году, в дом инвалидов, ободряющее письмо…
Стоят ли внимания на этом фоне факты, которые можно считать отчасти бытовыми? Мне кажется, стоят, потому что они показывают повседневную жизнь Шаламова начала—середины 1970-х годов, пульс его интеллектуальных интересов. Например, в архиве писателя сохранился билет в Колонный зал Дома союзов (где в 1930-е годы располагались редакции журналов, в которых он работал) со штампами «18 сентября 1974 г., партер, ряд 3, место 12, цена 2 руб.». Судя по этому билету, Шаламов пришел в знакомый ему зал на шахматный матч А. Карпов — В. Корчной. Он не оставлял увлечения своей молодости, профессионально разбирал все партии и в данном случае, с учетом разных факторов (Карпов — в костюме с галстуком и аккуратной прической, Корчной — небрежно одетый и лохматый, что он отмечал в дневнике; Корчной во второй партии совершил грубую ошибку), болел за Карпова и был убежден, что тот в конце концов победит, что и случилось. Другая запись болельщического плана в дневнике относится к 1976 году, к зимним Олимпийским играм в Инсбруке, которые Шаламов наблюдал по телевизору (придвинувшись, чтобы лучше слышать, к самому экрану): «Замечательная Белая олимпиада! Не было нападений террористов — мюнхенские убийства, ни случайных людей… Что для меня лично было всего дороже? Женская золотая эстафета с результатом — СССР — Финляндия — ГДР, где золото было создано из ничего, даже не из нуля, а из минус четыре, секунд, проиграла Балд<ычева> на общем старте, ее столкнули, она упала. Второй этап Зоя Амосова, Г. Кулакова, Сметанина…»
Можно догадываться, какое это ему давало тепло, ведь он болел за «наших»!
Жить в двух параллельных состояниях с возрастом становилось не только психологически, но и физически невозможно. Лагерное прошлое неизбежно уходило. Давняя мысль Шаламова о том, что «если бы человек был не в силах забывать — кто бы мог жить», воплотилась в конце концов и в нем самом. Окончательный литературный расчет с прошлым произошел у писателя в сборнике «Перчатка, или КР-2», завершенном в 1973 году, и в стихотворении «Славянская клятва», написанном тогда же. Следует подчеркнуть, что сборник «Перчатка, или КР-2» — наиболее жесткий, пожалуй, из всех сборников — создавался почти целиком после письма в Л Г, что доказывает условность фразы Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью» — для него самого эта проблематика была отнюдь не снята. «Перчатка», заглавный рассказ последнего сборника, венчается программными для всего его послелагерного творчества словами:
«Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь — подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее — сто лет, а все плохое — двести. Этим я и отличаюсь от вех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века».
Стихотворение «Славянская клятва», адресованное всем палачам сталинской эпохи, звучит еще жестче:
Все это создавалось в тихой комнате на Васильевской, в возрасте шестидесяти пяти лет, но, как и прежде, наверняка было «прокричано» и «проплакано»…
Мотив отмщения, почти библейского, столь страстно звучащий в этих произведениях, можно считать пиком всех эмоций Шаламова, связанных с тем, что он пережил. Но, воздав прошлому, надо было до конца разобраться в его причинах, корнях, в связях с общечеловеческой историей. То, что мысль Шаламова в этом направлении шла по своим, непривычным для многих траекториям, — вполне естественно, с учетом его уникального опыта. Как истинный поэт, он всегда мыслил масштабно, шел на самые смелые обобщения, которые часто шокировали его знакомых своей парадоксальностью.
По большому счету, внутреннюю суть Шаламова — взгляды на прошлое, настоящее и будущее, а главное, их цельность — мало кто понимал. Еще в 1960-е годы появилась версия о непримиримой противоречивости, даже «расколотости» сознания Шаламова — о том, что «светлый мир 1920-х годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны». Такие выводы могли возникнуть только из-за определенной предубежденности, а также из-за отсутствия всей полноты знания о творчестве писателя, особенно его позднего периода. Разумеется, Шаламов не мог писать каких-либо фундаментальных исторических и философских трактатов — любое теоретизирование ему в принципе было чуждо. Но это не значит, что он отказывался от какого-либо рационального объяснения открывшихся ему бездн человеческого бытия и истории в ее социальной конкретике. Все его размышления на этот счет ярко воплощены в кратких, необычайно емких максимах-афоризмах, рассыпанных в его произведениях, особенно в поздней прозе, в дневниках и письмах. Их совокупность скреплена внутренней логикой и представляет вполне четкий взгляд писателя, его кредо (слово «концепция» здесь явно не к месту).
Если возвращаться к 1920-м годам, то их историческое значение Шаламов видел в том, что они «были временем, когда вьявь в живых примерах были показаны ВСЕ (выделено Шаламовым. — В. Е.) многочисленные варианты и тенденции, которые скрывала революция». Сталин, по убеждению писателя, олицетворял худшую из этих тенденций. О том, что, по Шаламову, «Сталин и Советская власть — не одно и то же», мы уже говорили — да этому, собственно, и посвящены его «Колымские рассказы», которые сам он называл «пощечинами сталинизму». «Забыть эти преступления», по его словам, — «самое низкое на свете». Но до полного отрицания исторической роли Сталина Шаламов никогда не доходил. В связи с очевидной ролью его как Верховного главнокомандующего в консолидации народа в период Великой Отечественной войны писатель не раз приводил старую поговорку: «При войне тиран сближается с народом», — и это вполне объективная оценка. Однако к числу ключевых, никогда не сменяемых шаламовских нравственных максим (адресованных не только настоящему, но и будущему) относится, несомненно, его дневниковая запись: «Восхваление Сталина — это эстетизация зла»…
Чем глубже погружается Шаламов в причины колымской трагедии (и не только колымской: Освенцим у него — постоянный аналог), тем больше он отходит от подобной персонификации. Он пытается вывести эти проблемы на другой уровень понимания — не столько политический, сколько общечеловеческий, культурно-антропологический, не столько на российский (советский), сколько на мировой.
Одним из последних важнейших писем Шаламова следует считать, несомненно, письмо А.А. Кременскому — малоизвестному литератору, который обращался к нему с наивным вопросом: к какой «школе» он принадлежит — «солженицынской» или иной? В ответ Шаламов написал большое, сверхконцентрированное по своему философскому смыслу письмо — возможно, рассчитывая на его распространение в самиздате как свое заявление, еще раз разъясняющее, в каком плане «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью», а в каком — не снята и никогда не снимется: «Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе ("от ликующих, праздно болтающих"), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме. Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос».
Самый важный урок XX века для Шаламова — «неожиданный урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях», «человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века». Это, как он объясняет своему корреспонденту, он и пытался отразить в своих рассказах, которые «показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное обнажено безгранично». Поэтому он утверждает: «Мировая история развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один пророк… Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа… Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления…»
Все это было написано в начале 1970-х годов. И как бы ни называть суждения Шаламова — пессимистическими, редукционистскими (понижающими достоинство человека в сравнении с его гуманистическим идеалом), многое в его взглядах, как легко поймет читатель, увы, оказалось верным. Грозная, почти апокалиптическая картина, нарисованная Шаламовым, самым зримым и осязаемым образом осуществилась уже в конце XX века — и в России, и в мире — в новых войнах и массовых убийствах, в циничном пренебрежении человеческой жизнью, в распространении «блатарской инфекции» — во всем, что связано, как он писал, со «снижением моральной температуры» человеческого сообщества…
Шаламов всегда отказывался от миссии «пророка» или «учителя жизни». Но кто он? Угадчик? Поэт, ощущающий подземные течения жизни? Сугубо трезвый и прагматичный мыслитель, отметающий с порога все розовые иллюзии и проливающий холодный душ на горячие головы? По крайней мере невозможно отрицать, что этот дар был дан Шаламову новым зрением, новым знанием о человеке, которое он приобрел на Колыме.
Его главный призыв в этом письме — чтобы «Колымские рассказы» прочитывались не просто как свидетельство о прошлой трагедии, а предупреждение о возможности новых, пусть и в других формах. Эта мысль — лейтмотив его поздних произведений, она постоянно звучит и в созданных в это же время — в виде посланий к друзьям и знакомым — литературных манифестах, разъясняющих — тем, кто недопонимает — смысл его прозы, которую он с полным основанием называл «новой». «Лагерь — мироподобен», — заявлял он еще в «Вишерском антиромане». «Я пишу о лагере не больше, чем Мелвилл о море или Экзюпери о небе», — не раз повторял он в письмах и дневнике. Наконец, главная нравственная идея, соединяющая прошлое и настоящее, выражена предельно четкой максимой, занесенной карандашом в дневники, писавшиеся на тех же ученических тетрадях: «Мои рассказы, в сущности — советы человеку, как держать себя в толпе…»
Многие из этих мыслей повторяются в 1970-е годы в письмах Ю.А. Шрейдеру, философу и публицисту, в котором он нашел близкого и, главное, понимающего человека. Сколь ни моложе был Шрейдер (на 20 лет), он оперировал схожими категориями, поднимаясь над эмпирикой жизни и пытаясь обнажить ложность целого ряда стереотипов. Познакомились они еще у Н.Я. Мандельштам, а сближение началось после известной полемической статьи Шрейдера «Наука — источник знаний и суеверий» (Новый мир. 1969. № 10), которая понравилась Шаламову «изяществом», но вызвала принципиальные возражения в части недоверия к некоторым положениям естественных наук — в эти науки писатель еще с юности верил безгранично. Он записал в дневнике: «Создается лишний миф — миф сомнения в науке». Но полемика со Шрейдером по этому поводу быстро иссякла и переписка пошла уже по другому руслу — на темы поэзии, литературы, их тайн. При этом Шаламову приходится постоянно обращаться к другой, вечно волнующей его теме — тайне человека, которая для него, впрочем, уже давно и навсегда решена: «…Я не желаю принимать участие в разговорах о победе добра, ограниченности зла и так далее. Пределы подлости в человеке безграничны…»
Найдя в своем новом знакомом критическую личность, которой не надо разжевывать банальных истин, Шаламов стремится выговориться по всем волнующим его проблемам. Важнейший для него вопрос — о взаимодействии искусства и жизни, о так называемой «воспитательной» роли искусства. Он и прежде питал большой скептицизм на этот счет, в полном противоречии с общепринятыми понятиями утверждая, что «искусство не облагораживает, отнюдь». Особенно его раздражала «учительская» роль, взятая на себя с определенного исторического момента русской литературой. Еще в одном из первых писем Ю. Шрейдеру, в 1968 году, он заявлял со всей прямотой лагерной лексики: «Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным…» (Та же, характерная для Шаламова мысль прозвучала в более развернутом виде в его рассказе «Галина Павловна Зыбалова» из последнего сборника «Перчатка, или КР-2»: «Несчастье русской литературы в том, что она лезет не в свои дела, ломает чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает». В рассказе, действие которого происходит в лагере, эта фраза звучит по-особому символично.)
Но самый важный для понимания философии Шаламова текст на эту тему, сохранившийся у Ю. Шрейдера, идет еще дальше и звучит еще более радикально: «В новой прозе — после Хиросимы, после самообслуживания в Освенциме и на Серпантинной на Колыме, после войн и революций — все дидактическое отвергается. Искусство лишено права на проповедь. Никто никого учить не может, не имеет права учить… Русские писатели-гуманисты второй половины XIX века несут на душе тяжкий грех человеческой крови, пролитой под их знаменем в XX веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики — ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить…»
Слова Шаламова звучат как приговор русской литературе, виновной, по его убеждению, своей «проповедью» в социальных потрясениях XX века.
Является ли этот приговор справедливым? Вряд ли. Очевидно, что к российским — и мировым — войнам и революциям нового времени привел огромный клубок накопившихся социальных противоречий, помноженных на культурные особенности разных стран и на столкновение разнообразных — властных, стремившихся к власти и вовсе не стремившихся к ней, равнодушных и благодушных — человеческих воль и интересов. Ведь и сам Шаламов писал (в «Четвертой Вологде»), что масштабы трагедии, в ее полюсах Освенцима и Колымы, «нельзя было определить ни в каком политическом клубе».
Но в логике Шаламова все-таки есть свое рациональное зерно. И не только потому, что аналогичные мысли — о влиянии русской литературы на русскую революцию — высказывали до него многие крупные русские философы и писатели (Н. Бердяев, С. Булгаков, И. Ильин, В. Розанов, В. Ходасевич и др.), а о причастности западного модернизма (во всех его ветвях, начиная с философской, связанной прежде всего с Ф. Ницше) к возникновению фашизма тоже было написано много работ, с которыми Шаламов хотя бы отчасти не мог быть незнаком. Важнее другое — Шаламов не только ясно обозначил отрицательные стороны извечного «литературоцентризма» русской культуры, но и необычайно чутко угадал особую роль русской литературы названного им периода (второй половины XIX века) — благородной и прекраснодушной в своих намерениях — в формировании и последующем разжигании социальных иллюзий в обществе, в создании целого ряда мифов, вошедших в сознание и даже в подсознание целых поколений. Главным из этих роковых мифов, приведших, на его взгляд, к самым катастрофическим последствиям, он считал «народнический» миф. Действительно, ни в одной из литератур мира высокая гуманистическая идея сочувствия низшим, беднейшим слоям общества, занимающимся тяжелым физическим трудом (народу), не доводилась до такой степени экзальтации и абсурда, и нигде эта категория населения, живущая «простой жизнью» (крестьянство, а затем пролетариат), не награждалась высшими человеческими добродетелями и не превращалась в фетиш, как в России. К истокам этого мифа в литературе Шаламов считает причастными прежде всего Н.А. Некрасова, Л.Н. Толстого и своего любимого Ф.М. Достоевского с его идеей о «русском народе-богоносце» («…в наши дни Достоевский не повторил бы фразу о народе-богоносце», — пишет он в том же тексте).
То, что власть, особенно в сталинский период, опираясь на этот миф («Простой народ лучше всяких бар и интеллигентов»), цинично спекулировала им, приспособив к теории «классовой борьбы» и натравливая народ на интеллигенцию, Шаламов хорошо понимает. Именно это больше всего его и возмущает! В сущности, все его эскапады против «гуманистической» (читай: «народнической») литературы имеют одну цель — защиту интеллигенции, которая, на его взгляд, больше всего пострадала во время социальных катаклизмов XX века и репрессий, особенно в 1930-е годы. Эта мысль четче всего выражена в прямой авторской фразе из «Четвертой Вологды»: «Пусть аферисты и дельцы не поют, что интеллигенция перед кем-то виновата… Дело обстоит как раз наоборот. Народ, если такое понятие существует, в неоплатном долгу перед своей интеллигенцией». В художественном плане, в преломлении через колымский опыт, эта мысль отчетливее всего проведена в одном из последних рассказов «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме». «Это вы, суки, нас погубили! — кричит здесь герой, бывший «хлебороб», ставший в лагере десятником. — Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов-грамотеев!» Невозможно здесь предполагать какие-либо сознательные литературные реминисценции Шаламова, однако эта фраза перекликается с фразой одного из героев «Записок из Мертвого дома» Достоевского: «Вы нас заклевали, железные носы!» Кто же виноват, что этой слепой народной злобы к «благородным» за столетие не убавилось, а, наоборот, прибавилось? Для Шаламова этот вопрос остался открытым, но к современной ему московской интеллигенции — либеральной, фрондирующей и при этом не упускающей практических выгод — он относился, как мы знаем, весьма критично.
Несомненно, что суждения Шаламова были устремлены не только в прошлое, но и в современность 1970-х годов, когда в диссидентских кругах СССР вновь разгорелись споры о революции 1917 года, о народе и интеллигенции с явным обвинительным уклоном в сторону последней. «Аферисты» и «дельцы», в понимании писателя, — это те, кто, спекулируя понятием «народ», пытался в очередной раз расколоть общество. Эта тенденция ярче всего выражается для него в творчестве и публицистической деятельности А. Солженицына. В сущности, вся поздняя проза Шаламова, его мысли в дневниках и письмах этого периода представляют собой продолжение фронтальной полемики с неприемлемым для него комплексом староконсервативных, антиреволюционных и антисоциалистических идей, связанных не только с Солженицыным, но прежде всего с ним как вождем и эмблемой «духовной оппозиции», как новым воплощением литературы, превратившейся в политическую проповедь. Последняя его литературная оценка своего главного оппонента касалась романа «Август Четырнадцатого», о котором он отозвался исключительно отрицательно: «За два века такого слабого произведения не было, наверное, в мировой литературе… Все, что пишет Солженицын, по своей литературной природе совершенно реакционно». Шаламов имеет в виду прежде всего архаичный метод писателя, ориентированный на каноны XIX века, хотя для него очевидна и политическая «реакционность» автора «Августа». Пожалуй, Шаламов был единственным, кто в те годы в полной мере осознавал опасность разрушительного потенциала, которую несла в себе «мессианская» литературно-политическая деятельность Солженицына. Но слышал ли кто его голос?..
Привыкший принимать «однозначные решения» писатель остается до конца верен той позиции, которую он высказал в письме в «Литературную газету». Его приверженность советскому строю становится в определенном смысле еще тверже, хотя он и понимает, что этот строй несет в себе огромное количество изъянов. Ощущая в обществе, особенно в среде интеллигенции, жажду перемен, он в то же время — гораздо глубже, чем многие, — понимает опасность всякого резкого социального сдвига в таком сложном государственном и культурном организме, как СССР с ее ядром — Россией. Эти мысли, в аллегорической форме, ярче всего воплощены в одном из поздних колымских рассказов Шаламова «Цикута»:
«Перемена всегда опасна. Это один из важных уроков, усвоенных человеком в лагере. Лагерник против всяких перемен. Как ни плохо здесь — там, за углом, может быть еще хуже».
Не есть ли это самая точная характеристика ментальности советского общества начала 1970-х годов и собственной ментальности Шаламова как старого лагерника, понимающего приверженность своих соотечественников единым «лагерным» (коллективистским, солидаристским, патерналистским и др.) законам, которые стали плотью и основой жизни? Не есть ли это голос мудреца-мыслителя, предупреждающего о том, как опасны резкие повороты в таком обществе? Не есть ли это голос истинного пророка, предвидящего катастрофическое развитие событий, если они пойдут по пути, к которому призывают самые рьяные ниспровергатели сущего?
Нельзя не заметить, что поздний «советский консерватизм» Шаламова (назовем это так) и типологически, и психологически (но, разумеется, не идеологически) очень близок тому консерватизму, который исповедовали в свое время Ф.М. Достоевский, К.Н. Леонтьев и другие крупные мыслители, остро ощущавшие культурно-национальное своеобразие России. Разве в отношении Шаламова к «прогрессивному человечеству» нет связи, скажем, с отношением автора «Бесов» к современным ему «прогрессистам», «либералам» и «нигилистам»? А в предвидении Шаламова эпидемии «блатарской инфекции» нельзя ли увидеть преемственность с пророчеством Леонтьева о «демократизации пороков» — самом худшем и низменном воплощении любой необузданной «демократии» в такой стране, как Россия?..
Но сам Шаламов, человек другой эпохи, мыслит совершенно иными, гораздо более рациональными категориями. В сложившемся во второй половине XX века мире он ищет реальные координаты. Идея атомной бомбы как «гаранта мира» его удовлетворяет только до известной степени. Человечество должно находить пути компромисса, но должно искать его на левом, отвечающем интересам большинства людей направлении — таков вектор его размышлений. Наиболее определенно мысли Шаламова на этот счет высказаны в недавно опубликованных записях о своем друге Я.Д. Гродзенском (после его смерти в 1971 году): «…Уж если в истории была какая-то не иллюзия, а реальная свобода, то это свобода ругать свое правительство, единственная свобода слова в истории. Но ни он, ни я не принадлежали к поклонникам демократических институтов Запада — но оставляли за ним "оценку" (? — нрзб) как единственный реальный путь пусть мизерной, но свободы. Ибо ни социалистическое государство тоталитарного типа (Шаламов с очевидностью говорит о сталинском государстве. — В. Е.), ни Мао Цзе-дун свободы людям не несут. Все это шигалевщина, предсказанная Достоевским. Это не значит, что под "левое" не надо ставить». О том же говорит дневниковая запись, сделанная тогда же: «…Моя формула антивоенная, чуждая и даже противопоставленная духу подчинения и приказа. Поэтому "новые левые"+, Максимов+, а Гароди и Сахаров — минус».
Как бы ни трактовать эту запись (она требует особого анализа и комментария, в частности, в отношении Шаламова к идеям А.Д. Сахарова, — очевидно, имеется в виду не идея конвергенции, которую писатель одобрял, а нечто иное, спорное. К сожалению, трудно понять, почему «плюс» поставлен писателю Вл. Максимову, который четкостью взглядов не отличался и прошел сложную эволюцию), — здесь в общем виде также ясно заявлены предпочтения Шаламова, отдаваемые им «левому» движению в мире в противовес «правому». Разумеется, не в плане экстремизма и новой «шигалевщины», а в плане стремления хотя бы к элементарной социальной справедливости и к свободе — той «свободной воде», о которой писатель мечтал всю жизнь. Иначе и трудно представить позицию Шаламова — неужели он, воспитанный в традициях нестяжательства, с молодости принявший социализм и отдавший всего себя, свою молодость и свои страдания его идеалам, при всей неизменной прямоте своего характера стал бы исповедовать идеи и ценности противоположного, торгашеского, буржуазно-консервативного порядка и думать о их реставрации?..
Наверное, Шаламову не все удалось договорить. Но напрасно было бы ждать от него каких-либо политических программ или рецептов «спасения» или «обустройства» своей страны и мира. Каждому чуткому читателю начала XX века достаточно заряда могучей силы сопротивления злу, пронизывающей все, созданное Шаламовым. Такой читатель хорошо разберется в противоречиях и парадоксах писателя, в том единстве, которое связывает его неверие (в человека, в литературу, в гуманизм) с его же неколебимой верой в чудодейственную силу подлинного искусства и высокого нравственного примера:
«Я пишу для того, чтобы люди знали, что пишутся такие рассказы, и сами решились на какой-либо достойный поступок — в чем угодно, в каком-то маленьком плюсе».