Божественный глагол (Пушкин, Блок, Ахматова)

Есипов Виктор Михайлович

Пушкин. Сюжеты с биографическим уклоном

 

 

Сановник и поэт

(К истории конфликта Пушкина с графом М. С. Воронцовым)

1

Конфликт Пушкина с графом М. С. Воронцовым в Одессе, окончившийся для поэта исключением из службы и новой ссылкой в село Михайловское Псковской губернии, неоднократно и, казалось бы, всесторонне рассматривался. И все же суть конфликта до сих пор остается невыясненной в полной мере. Об этом свидетельствует, в частности, немалое количество современных публикаций, авторы которых ставят себе целью в той или иной степени оправдать поведение и способ действий Воронцова.

В периодике, например, можно встретить, утверждения такого рода: «историк Владимир Алексеев убедительно опроверг обвинение, звучавшее почти весь двадцатый век в адрес графа Михаила Семеновича Воронцова, якобы притеснявшего Пушкина». Чуть более сдержанно суждение филолога Н. В. Забабуровой (электронная газета), пытающейся оправдать действия Воронцова его ревностью и неподобающим поведением поэта. По ее представлению, Воронцов искренне рассчитывал обрести в Пушкине «послушного и дельного чиновника, готового исправить былые прегрешения достойной службой царю и отечеству».

Таких публикаций в периодике сегодня немало, нет никакого смысла останавливаться на них подробно. Можно было бы вообще не обращать на них внимания, но подобного рода утверждения встречаются теперь и в солидных филологических исследованиях на историко-литературные темы. Вот автор одного из них отчитывает Пушкина за гражданскую безответственность и дурное поведение:

«В жизни поэта было по меньшей мере два эпизода, которые так просто не объяснишь; причем если первый из них биографы трактуют до изумления легкомысленно, то второй предпочитают вовсе замалчивать.

Первый – знаменитая саранча, так забавлявшая всегда биографов, о которой все помнят дурацкие стишки неизвестного происхождения (конечно, приписанные Пушкину) [3] и будто бы посрамление чванного вельможи Воронцова. А между тем все было совсем не так. В недавно освоенную Новороссию пришла беда, грозившая голодом. При всей своей ласковой надменности, подстрекаемый честолюбием генерал-губернатор был, однако, рачительным хозяином края и мобилизовал все тогда возможное для противостояния нашествию стихии, а в своем “аппарате” призвал и чиновников-тунеядцев. В посылке в область бедствия молодого, здорового, скорого на слова и поступки коллежского секретаря для описания происходящего не было ничего оскорбительного и, скажем прямо, даже обременительного. Кроме того, хотя пушкинское самомнение уже тогда было весьма высоким (общеизвестные слова: Воронцов “видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое” (13; 103)), все же Пушкин еще не почитал себя гениальнейшим поэтом России. Не осмелившись прямо ослушаться, он поехал, с полдороги вернулся, как обычно, понадеявшись на обаяние ведомой им на дамской половине светской болтовни; на сей раз, впрочем, самонадеянность подвела, – желанная благородность отставки обернулась исключением из службы за дурное поведение. Главное в этом эпизоде – острое нежелание хоть что-нибудь сделать для пользы лично ему чуждой – пользы около живущих людей, крестьян, общества, народа , наконец…» [4]

Несколько иную, казалось бы, оценку конфликта находим в одной из последних книг известного и весьма уважаемого нами литературоведа и критика. Он принимает как будто бы сторону Пушкина, но ситуация увидена им с позиции Воронцова. Впрочем, судите сами:

«…но вот вам судьба графа Михаила Семеновича Воронцова. Человек, во всех отношениях незаурядный; храбрец, заслуживший первый из трех своих георгиевских крестов еще за несколько лет до Бородина, когда на Кавказе вынес из-под огня раненого товарища; талантливый администратор, благоустроивший Новороссию; да мало ли что еще, включая и то, что раздавал чиновникам свое генерал-губернаторское жалование (…) Достойный, достойнейший господин, – а чем он прежде всего вспоминается нам? “Полу-герой, полу-невежда, к тому ж еще полу-подлец!..” Даже в алупкинском знаменитом дворце Воронцова рядом с парадным его портретом значатся злосчастные строки, – все потому, что (опять нечистый попутал!) в цветущий его край занесло ссыльного поэта, мальчишку, который, изволите видеть, решил, будто стихи его поважней государственной службы, да еще приударил за нестрогой графиней… И вот несомненнейший героизм Воронцова своевольно уполовинен, а европейская образованность, приобретенная в Англии, нахально поставлена под сомнение: “полу-невежда”!

Несправедливо? Несправедливо. Но что поделаешь?»

То есть Воронцов по человечески был прав и был «достойным господином», но беда его в том, что «ссыльный поэт, мальчишка», которого «занесло» под его начало (как «занесло», поясним в дальнейшем), оказался гением. И «что поделаешь», гению все принято прощать. А не окажись «мальчишка» гением, – правота Воронцова не подлежала бы сомнению, обсуждать было бы нечего!..

И становится ясно, что в литературе о Пушкине обозначилась сегодня новая тенденция – уничижительная по отношению к поэту и, по меньшей мере, оправдательная по отношению к Воронцову. При этом дело не обходится, конечно, без критики той трактовки интересующего нас конфликта, которая была принята в советском пушкиноведении.

Что ж, нельзя не согласиться, что на выводах советских исследователей этого вопроса в той или иной мере сказывались идеологические установки времени, не так явно, правда, как при разработке проблемы «Пушкин и декабристы». В то же время нельзя не признать и то, что советскими пушкиноведами был накоплен большой фактический материал (найдены новые документы и письма), проливающий дополнительный свет на историю отношений Пушкина и Воронцова, которым мы никак не вправе пренебречь. Ведь факты остаются фактами при любых идеологических установках!

Приверженцы нового идеологического перекоса, судя по всему, исходят из того, что граф Воронцов М. С. (1782–1856) среди именитых сановников своего времени выглядел фигурой незаурядной. Вот, например, его характеристика, содержащаяся в комментариях В. Ф. Саводника и М. Н. Сперанского к известному изданию Дневника Пушкина 1923 года:

«…с 1845 года князь, с 1852—светлейший, генерал-фельдмаршал, генерал-адъютант, один из наиболее выдающихся и заслуженных русских государственных деятелей первой половины XIX века. Сын известного дипломата графа Семена Романовича Воронцова, бывшего в течение многих лет русским послом в Англии (…) в битве под Бородином его дивизия находилась в центре боя и почти целиком была уничтожена при отражении французских атак, а сам он был ранен; оправившись от ран, он вернулся к армии и принял деятельное участие в заграничном походе 1813—14 гг., причем в битве при Краоне 23 февраля 1814 года успешно действовал против самого Наполеона (…) В 1820 г. он был назначен командиром 3-го пехотного корпуса, а в 1823-м Новороссийским генерал-губернатором и полномочным наместником Бесарабии (…) во всех начинаниях Воронцов проявлял широкий государственный ум, трезвость взгляда, энергию и настойчивость, благодаря чему эпоха его управления Новороссией и Кавказом отмечена несомненным подъемом благосостояния этих окраин империи, а население сохранило о нем добрую память, как о просвещенном и благожелательном начальнике» [6] .

Есть, конечно, в этой характеристике и определенное преувеличение заслуг Воронцова, в частности, его успешных действий в битве при Кране во Франции – на самом деле исход боя был предрешен действиями графа П. А. Строганова, который командовал дивизией и лишь в последний момент передал командование Воронцову в связи с гибелью в бою сына. Эпизод этот нашел отражение в черновой строфе главы шестой «Евгения Онегина», не вошедшей в окончательную редакцию романа:

Но плакать и без раны можно О друге, если был он мил Нас не дразнил неосторожно И нашим прихотям служил. (Но если Жница роковая Окровавленная, слепая, В огне, в дыму – в глазах отца Сразит залетного птенца!) О страх! о горькое мгновенье О Ст〈роганов〉 когда твой сын Упал сражен, и ты один. [Забыл ты] [Славу] 〈и〉 сраженье И предал славе ты чужой Успех ободренный тобой.

Есть и другие преувеличения в этом панегирике Воронцову, которые откроются нам чуть позже. Но несмотря на все преувеличения, Воронцов, по-видимому, действительно был незаурядным сановником. И не только сановником, но и военачальником. Приверженцы новой тенденции могли бы привести и строки Жуковского из известной патриотической баллады «Певец во стане русских воинов» (быть может, они кем-то и приводятся, но далеко не всеми!), посвященные Воронцову как герою Бородинского сражения:

Наш твердый Воронцов, хвала! О други, сколь смутилась Вся рать славян, когда стрела В бесстрашного вонзилась; Когда полмертв, окровавлен, С потухшими очами, Он на щите был изнесен За ратный строй друзьями…

«Одним из энергичнейших и культурнейших администраторов» XIX века назвал графа В. В. Вересаев в своей известной книге «Спутники Пушкина».

А вот к вопросу о том, был ли Воронцов при этом еще и «достойным господином», мы еще вернемся. Ведь в отечественной и мировой истории известно немало примеров, когда человеческие качества выдающихся государственных деятелей оставляли, как говорилось когда-то, желать лучшего.

Пока же напомним вкратце этапы и обстоятельства конфликта.

2

Встреча с Воронцовым, во время которой новый генерал-губернатор Новороссийского края и Бессарабии объявил о переходе Пушкина под его начало, состоялась 22–23 июля 1823 года, когда поэт уже находился в Одессе. Решение Воронцова, определившее судьбу Пушкина на ближайшие годы, явилось результатом стараний П. А. Вяземского и А. И. Тургенева, которые в тот момент считали графа просвещенным и достаточно либеральным сановником. Так, примерно за месяц до этого Тургенев сообщал Вяземскому о предпринятых для улучшения положения Пушкина мерах в письме от 15 июня 1823 года:

«О Пушкине вот как было. Зная политику и опасения сильных сего мира, следовательно и Воронцова, я не хотел говорить ему, а сказал Нессельроде в виде сомнения, у кого он должен быть: у Воронцова или Инзова. Граф Нессельроде утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано – сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания – все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали; Батюшкова – в Италию – с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?» [10]

Очень значимое слово здесь «меценат», понимаемое Тургеневым в том смысле, что Воронцов, один из «сильных сего мира», возьмет под защиту опального Пушкина, обеспечит ему возможность творить на благо, если выразиться несколько высокопарно, отечественной поэзии.

Но Воронцов, соглашаясь взять Пушкина к себе, как оказалось впоследствии, понимал свою роль совершенно иначе, – дурные предчувствия не обманули Тургенева. Хотя по началу все складывалось как будто бы благополучно. Так, Пушкин сообщал брату в письме от 25 августа 1823:

«…я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу – я оставил мою Молдавию и явился в Европу – ресторация и италианская опера напомнили мне старину и ей Богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе…» (XIII, 66–67).

Однако уже в письме Тургеневу от 1 декабря 1823 года появляются настораживающие нотки: «Надобно подобно мне провести 3 года в душном азиатском заточении, чтобы почувствовать цену и не вольного европейского воздуха» (XIII, 78; курсив наш. – В. Е.). «Не вольный европейский воздух» (если сравнить с приподнятым тоном письма от 25 августа: «я оставил мою Молдавию и явился в Европу») – это, по-видимому, первый вздох, первое ощущение неудовлетворенности своим положением под надзором Воронцова.

Концом декабря 1823 – 24 января 1824 года датировал М. А. Павловский в «Летописи…» самое раннее свидетельство Ф. Ф. Вигеля о неприязненном отношении Воронцова к Пушкину:

«Раз сказал он мне: Вы, кажется, любите Пушкина; не можете ли вы склонить заняться его чем-нибудь путным, под руководством вашим? – Помилуйте, такие люди умеют быть только великими поэтами, – отвечал я. Так на что же они годятся? – сказал он» [11] .

В феврале 1824 года И. П. Липранди, встречавшийся с Пушкиным в Одессе (С. Л. Абрамович датировала эту встречу 12–19 февраля), «начал замечать какой-то abandon (отчужденность. – В. Е.) в Пушкине» и, как отметила Абрамович, «впервые почувствовал значительную перемену в настроении поэта и его недовольство своим положением».

А уже 6 марта 1824 года Воронцов в письме своему близкому другу генералу П. Д. Киселеву не скрывает неприязни к поэту и сожалеет о том, что взял его к себе:

«Что же касается Пушкина, то я говорю с ним не более 4 слов в две недели; он боится меня, так как знает прекрасно, что при первых дурных слухах о нем я отправлю его отсюда и что тогда уже никто не пожелает себе такой обузы (…) По всему, что я узнаю на его счет и через А. Д. Гурьева, и через А. И. Казначеева, и через полицию , он теперь очень благоразумен и сдержан; если бы было иначе, я отослал бы его и лично был бы в восторге от этого, так как я не люблю его манер и не такой уж поклонник его таланта – нельзя быть истинным поэтом, не работая постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно» (ориг. по-фр.) [13] .

Не будем здесь подробно комментировать этот в высшей степени интересный для нас документ, отметим лишь, что просвещенный сановник не брезговал и полицейским надзором за поэтом, лично интересовался, какие сведения о нем накоплены полицией! И уж, конечно, ни в малейшей степени не собирался брать на себя роль мецената, в том смысле этого слова, какой вкладывали в него Тургенев и Вяземский. Ведь Воронцов видел свои отношения со ссыльным поэтом в совершенно ином ракурсе. Позднее (в конце мая – начале июня 1825 года), уже находясь в Михайловском, Пушкин напишет А. А. Бестужеву:

«У нас писатели взяты из высшего класса общества – аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием. Мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин, – дьявольская разница!» (XIII, 179)…

Столь же неприязненным отношением к поэту проникнуто и письмо к М. Н. Лонгинову от 8 апреля 1824 года:

«На теперешнее поведение его (Пушкина. – В. Е.) я жаловаться не могу, и, сколько слышу, он в разговорах гораздо скромнее, нежели был прежде, но, первое, ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености, другое – таскается с молодыми людьми, которые умножают самолюбие его, коего и без того он имеет много; он думает, что он уже великий стихотворец, и не воображает, что надо бы еще ему долго почитать и поучиться, прежде нежели точно будет человек отличный» [14] .

Таким образом, видимой причиной неудовольствия Воронцова является нежелание Пушкина прилежно исполнять обязанности чиновника, хотя предыдущие начальники (и в Петербурге, и в Кишиневе) не требовали этого от Пушкина, поэта и дворянина, что было для того времени в порядке вещей. И для Пушкина это был вопрос принципиальный. Позднее, когда конфликт вступил в открытую фазу, он откровенно объяснил свою позицию в письме к А. И. Казначееву Вот как сформулирована она в сохранившейся черновой редакции письма:

«Семь лет я службою не занимался, не писал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти семь лет, как вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель.

Ради Бога, не думайте, чтобы я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого. Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве и в Петербурге можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях…»

Как видно из приведенного фрагмента письма, Пушкин не считал себя обязанным служить и приводил для обоснования этого весьма веские, на наш взгляд, доводы.

Тем не менее 6 марта Воронцов еще не был готов к решительным действиям против Пушкина. Но уже к концу марта ситуация изменилась (то ли Пушкин сумел чем-то особенно досадить графу, то ли у того кончилось терпение): 28 марта он пишет письмо графу К. В. Нессельроде, управляющему Коллегией иностранных дел, чиновником которой продолжал оставаться Пушкин во время своей южной ссылки. В письме «в самых осторожных и сдержанных выражениях и вытекающих как будто из самых чистых побуждений, направленных на пользу самого Пушкина», он просил удалить поэта из Одессы. Мотивировочная часть письма (с намеком на общественное возбуждение, вызываемое присутствием Пушкина в городе) вполне могла быть признана в Петербурге убедительной, несомненный интерес представляет она и для нас:

«Основной недостаток г. Пушкина – это его самолюбие. Он находится здесь и за купальный сезон приобретает еще более людей, восторженных поклонников его поэзии , которые полагают, что выражают ему дружбу, восхваляя его и тем самым оказывая ему злую услугу, кружат ему голову и поддерживают в нем убеждение, что он замечательный писатель, между тем, как он только слабый подражатель малопочтенного образца (лорда Байрона)…» (ориг. по-фр.) [16] .

Однако «осторожность и сдержанность» тона Воронцова обманчивы. Фраза о том, что Пушкин «за купальный сезон приобретает еще более людей, восторженных поклонников его поэзии», далеко не безобидна, если учесть, как воспринималась ситуация в Одессе верховной властью. Весьма интересный для нас в этом смысле документ (письмо Александра I Новороссийскому генерал-губернатору от 2 мая 1824 года) опубликован в 1982 году Л. М. Аринштейном в статье, посвященной истории высылки Пушкина из Одессы:

«Граф Михайло Семенович!

Я имею сведение, что в Одессу стекаются из разных мест и в особенности из Польских губерний и даже из военнослужащих без позволения своего начальства многие такие лица, кои с намерением или по своему легкомыслию занимаются лишь одними неосновательными и противными толками, могущими иметь на слабые умы вредное влияние (…) Будучи уверен в усердии и попечительности Вашей о благе общем, я не сомневаюсь, что Вы обратите на сей предмет особенное свое внимание и примете строгие меры, дабы подобные беспорядки (…) не могли иметь места в столь важном торговом городе, какова Одесса…» [17]

Хотя письмо царя написано через месяц с небольшим после обращения Воронцова к Нессельроде, мнение о ситуации во вверенном ему городе сложилось в Зимнем дворце, конечно, значительно раньше, и граф не мог не догадываться, что это его обращение придется кстати и послужит доказательством его лояльности царю. Мы не разделяем при этом основного вывода статьи Аринштейна: Воронцов будто бы добивался удаления Пушкина по соображениям исключительно политическим и карьерным. По нашему мнению, Воронцов руководствовался в своих закулисных действиях прежде всего личной неприязнью к поэту, но, конечно, он отдавал себе отчет в том, что эти его действия являлись политически целесообразными и должны были быть восприняты верховной властью благосклонно. В том и заключалась потаенная суть интриги, потому и не требовалось каких-либо резких слов и обличений в адрес Пушкина. Кроме того, нужно было соблюсти видимость благопристойности: мало ли кому могло стать известным содержание письма. Нет, до уровня примитивного доноса, граф еще не опустился – это произойдет с ним позже, в 1828 году, в связи с вызывающей выходкой Александра Раевского…

А в 1824 году Воронцов просил удалить Пушкина, причем куда-нибудь подальше от Одессы – не в Кишинев, где находился поэт до того, потому что и туда смогут ездить к нему «восторженные поклонники», да и «в самом Кишиневе он найдет в боярах и в молодых греках достаточно скверное общество». А кроме того, из Кишинева, пользуясь добротой и расположением своего бывшего начальника генерала И. Н. Инзова, Пушкин смог бы беспрепятственно посещать Одессу: «…он будет тогда в Одессе, но без надзора». А вот этого, по мнению, Воронцова, никак нельзя было допустить! Столь веский довод наверняка с пониманием был воспринят его адресатом.

Относительно Инзова Воронцов был прав. Генерал (по некоторым сведениям, побочный сын Павла I) ценил талант Пушкина и относился к поэту по отечески. Пушкин также питал к своему бывшему начальнику теплые чувства и с большой симпатией охарактеризовал его в «Воображаемом разговоре с Александром I». Как вспоминал впоследствии Вигель, старый генерал был очень огорчен переводом поэта из Кишинева в Одессу и предчувствовал его неблагоприятные последствия для Пушкина:

«Зачем он меня оставил? (…) Конечно, в Кишиневе иногда бывало ему скучно; но разве я мешал его отлучкам, его путешествиям на Кавказ, в Крым, в Киев, продолжавшимся несколько месяцев, иногда более полугода? Разве отсюда не мог он ездить в Одессу, когда бы захотел, и жить в ней сколько угодно? А с Воронцовым, право, несдобровать ему…» [20]

Но возвратимся к письму Воронцова.

Что послужило непосредственной причиной его первого (потом их будет еще несколько) письма к Нессельроде, нам не известно. Нет никаких сведений о том, чтобы Пушкин до 28 марта 1824 года подал своему могущественному недоброжелателю какие-либо поводы для ревности в отношении графини, хотя увлечение поэта ею могло возникнуть еще в декабре 1823 года. Известно однако, что все это время у него продолжался довольно бурный роман с Амалией Ризнич.

Скорее всего, причина была в другом, и Воронцов, по-видимому невольно, сам назвал ее в письме: «Основной недостаток г. Пушкина – это его самолюбие». Или, иначе говоря, независимая манера поведения поэта. Вспомним пушкинское признание Бестужеву (письмо конца мая – начала июня 1825 г.) в том, что авторское самолюбие «сливается» у него с «аристократической гордостью шестисотлетнего дворянина». Вот что не могло не раздражать властного сановника, давно привыкшего к лести и заискиванию подчиненных.

Не самолюбие, а чувство собственного достоинства, по убеждению близко сошедшегося с поэтом в годы его южной ссылки В. П. Горчакова, «с первого дня представления Пушкина гр. Воронцову уже поселило в Пушкине нерасположение к графу».

В этом же видели истинную причину конфликта пушкинисты начала XX в.: «Гордая независимость Пушкина, его свободная манера держаться в обществе могли не нравиться Воронцову, вызывать в нем чувство недоброжелательства по отношению к Пушкину, в котором он видел прежде всего мелкого и притом опального чиновника, а не гениального поэта».

Укажем в качестве одного из примеров независимого поведения поэта на его нежелание, несмотря на стесненное материальное положение, обедать у Воронцова, который «для всех своих несемейных чиновников держал “открытый стол”» [24] . Брату (в том же, уже цитированном нами, письме от 25 августа 1823 года, где сообщалось о любезном и ласковом приеме Воронцова) Пушкин писал по этому поводу:

«Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу. Жить пером мне невозможно при нынешней цензуре; ремеслу же столярному я не обучался; в учителя не могу идти; хоть я знаю закон Божий и 4 первые правила – но служу и не по своей воле – ив отставку идти невозможно (…) На хлебах у Воронцова я не стану жить – не хочу и полно…» (XIII, 67).

Воронцов же, будучи достаточно богатым, наоборот, всячески стремился выступать по отношению к своим подчиненным в качестве благодетеля, чтобы расположить их к себе и стимулировать таким образом их личную преданность. Поэтому нежелание Пушкина одалживаться у начальника не могло ему понравиться.

Острое раздражение Воронцова вызывало, как мы уже отмечали, нежелание поэта становиться прилежным чиновником.

Да и все поведение Пушкина было подчеркнуто, порою даже вызывающе, независимым. Об этом можно судить по отзыву о поэте Н. В. Басаргина, будущего декабриста, а в те годы адъютанта генерала Киселева:

«В Одессе я встретил также нашего знаменитого поэта Пушкина. Он служил тогда в Бессарабии при генерале Инзове. Я еще прежде этого имел случай видеть его в Тульчине у Киселева. Знаком я с ним не был, но в обществе раза три встречал. Как человек он мне не понравился. Какое-то бретерство, suffisanse (высокомерие – фр.), и желание осмеять, уколоть других. Тогда же многие из знавших его говорили, что рано или поздно, а умереть ему на дуэли. В Кишиневе он имел несколько поединков» [26] .

Не отказывал себе Пушкин и в удовольствии щегольнуть порой колкой эпиграммой, большая часть которых, как утверждал Липранди, не записывалась автором. Известен, например, фрагмент одной из них, касающейся «некоторых дам, бывших на бале у графа», стихи эти, по свидетельству Липранди, «своим содержанием раздражили всех»:

Мадам Ризнич с римским носом, С русской (–)

Известно, что бал этот имел место 12 декабря 1823 года, а стихи датируются 13–20 декабря…

В. Ф. Вяземская, правда, уже позднее, в июне, встретившись с Пушкиным по приезде в Одессу, писала мужу:

«Ничего хорошего не могу сказать тебе о племяннике Василия Львовича, поэте Пушкине. Это совершенно сумасшедшая голова, с которой никто не может совладать…» И далее: «…никогда не приходилось мне встречать столько легкомыслия и склонности к злословию, как в нем: вместе с тем, я думаю, у него доброе сердце и много мизантропии; не то чтобы он избегал общества, но он боится людей; это, может быть, последствие несчастий и вина его родителей, которые его таким сделали» [29] .

Все эти особенности характера поэта, резко выделявшие его из чиновничьей среды, только усиливали неприязнь властного и надменного Воронцова.

Кульминацией же конфликта стал известный эпизод с командированием Пушкина «на саранчу» 22–23 мая. Ситуация тех дней довольно выразительно описана Вигелем:

«Через несколько дней по приезде моем в Одессу встревоженный Пушкин вбежал ко мне сказать, что ему готовится величайшее неудовольствие. В это время несколько самых низших чиновников из канцелярии генерал-губернаторской, равно как из присутственных мест, отряжено было для возможного еще истребления ползающей по степи саранчи; в число их попал и Пушкин. Ничего не могло быть для него унизительнее… Для отвращения сего добрейший Казначеев медлил исполнением, а между тем тщетно ходатайствовал об отменении приговора. Я тоже заикнулся было на этот счет; куда тебе!

Он (Воронцов. – В. Е.) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: “Любезный Ф. Ф., если вы хотите, чтобы мы остались в прежних приязненных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце…”» [30]

Что же заставило графа, позабыв о своих утонченных манерах и выдержке англомана, унизиться в глазах подчиненного до откровенной грубости? Видимо, сильно досадил ему Пушкин каким-то поступком, он умел это сделать! Но скорее всего дело в том, что конфликт к этому времени перерос в открытое противостояние.

Причиной обострения конфликта могла стать и ревность Воронцова, если он заметил (или узнал от доброжелателей) что-то подозрительное в отношениях поэта с его женой, хотя никаких свидетельств тому мы не имеем (отметим все же, что в начале мая 1824 года Одессу навсегда покинула Амалия Ризнич). Но даже если это была ревность, достойный человек не избрал бы для наказания неправого, по его мнению, столь недостойные способы, к каким прибег Воронцов, не стал бы плести против него искусные интриги. Однако все эти предположения о ревности (и в мае 1824 года), как мы уже отметили выше, остаются лишь предположениями. Никаких внятных свидетельств на этот счет нет ни в воспоминаниях Липранди, ни в «Записках» Вигеля, ни в письмах Вяземской к мужу из Одессы. Последнее обстоятельство особо подчеркнул в свое время Б. Л. Модзалевский:

«Никаких намеков ни на ревность Воронцова, ни на предательство Раевского, ни на политические выходки Пушкина в письмах Вяземской не находим, – а она, конечно, была в полном курсе всего, что происходило тогда в Одессе и что касалось Пушкина, к которому она относилась с живой и нежной симпатией» [31] (…)

Возвратившись из командировки, Пушкин имел объяснение с Воронцовым, подробности которого нам не известны, и 2 июня 1824 года написал прошение об отставке на высочайшее имя, известив об этом генерал-губернатора – 8 июня прошение это было получено в его канцелярии и незамедлительно отправлено в столицу

В уже упоминавшейся нами статье Абрамович увидела в командировании Пушкина «на саранчу» тщательно спланированную интригу:

«Со стороны Воронцова все это было точно рассчитанным ходом. Дело в том, что прошло уже почти два месяца с тех пор, как граф направил Нессельроде свое ходатайство о переводе Пушкина, а из Петербурга еще не было никакого ответа, несмотря на то, что Воронцов в письмах снова и снова напоминал о своей просьбе. Воронцов был достаточно проницателен, чтобы предвидеть реакцию Пушкина. Даже в письмах Нессельроде и Киселеву он неоднократно проговаривался, что его больше всего раздражает “самолюбие” поэта. И расчет Воронцова оправдался… После возвращения из командировки Пушкин совершил отчаянный в его положении шаг: он подал на высочайшее имя прошение об отставке (…) Конечно там (в Петербурге. – В. Е.) это прошение Пушкина было расценено как дерзкий вызов, что несомненно ухудшило участь поэта» [32] .

Этими же днями датируется убийственная эпиграмма на Воронцова «Полу-милорд, полу-купец…» и начальные стихи другой эпиграммы «Сказали раз царю, что наконец…». Поэт защищается единственным доступным для него способом.

И тут неблагоприятную для него ситуацию усугубила новая неприятность. Содержание пушкинского письма (датируется апрелем – 15 мая) одному из друзей об «уроках чистого афеизма», которые он якобы берет у воронцовского доктора англичанина Уильяма Хатчинсона, стало известно властям. Теперь вопрос об исключении из службы и новой ссылке был окончательно решен самим императором.

Как сообщал Нессельроде Воронцову письмом от 11 июля 1824 года, Александр I принял его предложение об удалении Пушкина «после рассмотрения тех основательных доводов», на которых Воронцов основывал свои предложения, и «подкрепленных в это время другими сведениями, полученными Е. В. об этом молодом человеке…». «Другие сведения» – это, в частности, перлюстрированное полицией пушкинское письмо об атеизме, выписка из которого прилагалась к письму Нессельроде.

Но поэт не догадывался о приближающейся развязке. Именно в летние месяцы роман с графиней Воронцовой получил, по-видимому, наивысшее развитие и драматизм, особенно в последние дни июля. Подтверждением тому служит известное свидетельство Вяземской в письме к мужу из Одессы от 1 августа 1824 года:

«Я была единственной поверенной его (Пушкина. – В. Е .) огорчений и свидетелем его слабости, так как он был в отчаянии от того, что покидает Одессу, в особенности из-за некоего чувства, которое разрослось в нем за последние дни , как это бывает. Не говори ничего об этом, при свидании мы потолкуем об этом менее туманно, есть основания прекратить этот разговор» [34] .

Неожиданный финал наступил 29 июля 1824 года: одесский градоначальник А. Д. Гурьев, по указанию Воронцова, находившегося в Симферополе, объявил Пушкину об увольнении и обязал его немедленно выехать в Михайловское, да в пути нигде не останавливаться до прибытия в Псков…

Вяземский был потрясен жестокой расправой с Пушкиным, он всерьез опасался катастрофических последствий Михайловской ссылки для своего молодого друга и в письме от 13 августа 1824 года излагал свои опасения Тургеневу:

«Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека! Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство – заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство верно было обольщено ложными сплетнями. Да и что такое за наказание за вины, которые не подходят ни под какое право? (…) Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревне на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина! (…) Тут поневоле примешься за твое геттингенское лекарство: не писать против Карамзина, а пить пунш. Признаюсь, я не иначе смотрю на ссылку Пушкина, как на coup de grace, что нанесли ему. Не предвижу для него исхода из этой бездны. Неужели не могли вы отвлечь этот удар? Да зачем не позволить ему ехать в чужие края?» [35]

Столичное общественное мнение, как сообщал Пушкину в Михайловское А. А. Дельвиг в письме от 28 сентября, было на стороне поэта: «Общее мнение для тебя существует и хорошо мстит. Я не видал ни одного порядочного человека, который бы не бранил за тебя Воронцова…» (XIII, 110) – но от этого новая ссылка не становилась менее тяжелой.

Существует, правда, мнение, что без Михайловской ссылки поэтическое развитие Пушкина пошло бы по совершенно другому пути: не было бы «Бориса Годунова», совсем иными были бы центральные главы «Онегина» (IV, V и VI). Что ж, очень может быть. Но не стоит забывать, что все эти вершинные создания появились на свет лишь благодаря тому, что Пушкин действительно оказался, по выражению Вяземского, «богатырем духовным», выстоял, выжил, вопреки обстоятельствам.

А сколько было критических, невыносимо трудных ситуаций: разрыв с отцом, едва не приведший к катастрофическим последствиям; обида на друзей в Петербурге и новые взывания к ним о помощи; мысли о побеге за границу; неосуществившееся, к счастью, спонтанное желание самовольно выехать в Петербург накануне декабрьского восстания; и самое страшное – постоянно осознаваемая бессрочность ссылки. Нет, прав был наш современник, откликнувшийся на эту тему такими стихами:

…Ну что ж! Пусть нам служит утешеньем После выплывшая ложь, Что его пленяла ширь, Что изгнанье не томило… Здесь опала. Здесь могила. Святогорский монастырь [36] .

Нет, ссылка все-таки оставалась ссылкой, и рассуждать о том, как она была благодатна для 25-летнего поэта, могут только люди, никогда не испытавшие ничего подобного.

3

Итак, личный конфликт мелкого чиновника канцелярии Александра Сергеевича Пушкина с генерал-губернатором графом Михаилом Семеновичем Воронцовым завершился, как того и следовало ожидать, полной победой последнего. То есть начальник, если прибегнуть к современной лексике, в полной мере использовал свое служебное положение. Сама эта победа многое говорит о человеческих качествах Воронцова. Он показал себя мелким и мстительным человеком – всю свою власть и все свое влияние при дворе он использовал для того, чтобы попытаться унизить, раздавить подчиненного, посмевшего демонстрировать ему чувство собственного достоинства.

Воронцов всегда вел себя так с неугодными ему людьми. О соединении в его характере «самых любезных свойств с ужасным, всякую меру превосходящем самолюбием» свидетельствовал Вигель, вспоминая о том времени (1815–1816), когда Воронцов командовал русскими оккупационными войсками в Париже. Уже в то время, как считал Вигель, «привычка быть обожаемым обратилась у него в потребность; он стал веровать только в себя и в приближенных своих, а на всех прочих смотрел с жесточайшим презрением». Там жертвою Воронцова оказался «безобидный» генерал Алексеев:

«Внимая наговорам, разным родственным сплетням, без всякой настоящей причины, стал он вдруг сильно преследовать человека в равном с ним чине (…) Оскорбленный, раздраженный и от ран уже хворый воин до того был встревожен, что слег в постелю, и все думали, что он уже с нее не встанет. Неправосудие было так очевидно, что все дивизионные и бригадные генералы явно возроптали…» [39]

Особенности характера Воронцова Вигель, объяснял, в частности, своеобразно воспринятым нашим героем английским воспитанием:

«Сын богатого и знатного человека, он воспитан в Англии, где многие лорды богаче и сильнее немецких владетельных князей, и если подобно им не имеют подданных, зато множество благородных и просвещенных людей идут к ним в кабалу, вместе с ними вступают в службу и оставляют ее: это называется патронедж. Нечто подобное хотелось завести ему для себя в России, где царствует подчиненность начальству, а подданство только одному человеку. В первой молодости, под видом доброго товарищества, поселил он в отцовском доме несколько Преображенских офицеров, содержал их, поил, кормил и, разумеется, надо всеми брал верх. Как главный начальник русского войска в Мобеже, щедротами на французские деньги призвал он к себе неимущих людей: Богдановского, Дунаева, Лонгинова, Казначеева, Франка, Арсеньева, Ягницкого (…) В них видел он свою собственность; в Новороссийском крае некоторых посадил на высшие места и начал делать новый набор, в который по неведению и я как-то попал. Заметив, однако, что я не совсем охотно признаю над собою крепостное его право, начал он преследовать меня» [40] .

Таким же преследованиям подвергся через несколько лет управитель генерал-губернаторской канцелярии Казначеев, отзывавшийся впоследствии о Воронцове как о человеке двуличном и неискреннем.

Для устранения нежелательных для него лиц, случалось, не брезговал Воронцов самыми недостойными способами, как, например, в скандальной истории 1828 года с Александром Раевским. Справедливости ради, отметим, что он имел моральное право добиваться удаления молодого Раевского из Одессы после его безрассудной выходки (это признавал и отец потерпевшего), но способ, который был избран генерал-губернатором, вызвал справедливое возмущение Н. Н. Раевского-старшего и получил должную оценку в его письме младшему сыну Николаю:

«Гр. Воронцов, желая отдалить из Одессы твоего полусумасшедшего брата, нашел благоразумный способ сыскать на него доносчика, будто он вольно говорит о правительстве и военных действиях! Ты знаешь, мой друг Николушка, может ли быть; эти все дурачества влюбленного человека он действительно делал, но предосудительного, – с его чувствами не сходно. И, думая скрыть свое действие, извещает меня о том, что по повелении Государя велено ему ехать в Полтаву, впредь до рассмотрения, уверяя притом, что он сему не причиной, что он сему не верил, но справлялся и действительно нашел, что донесение на него справедливо. Я писал Государю истину, что клеветник есть граф Воронцов…» [42]

Замечательно выразительную характеристику Воронцова оставил другой современник, знавший его по Одессе:

«Чем ненавистнее был ему человек, тем приветливее обходился он с ним; чем глубже вырывалась им яма, в которую готовился пихнуть он своего недоброхота, тем дружелюбнее жал он его руку в своей. Тонко рассчитанный и издалека заготовляемый удар падал всегда на голову жертвы в ту минуту, когда она менее всего ожидала такового» [43] .

Не чужд был надменный сановник и низкопоклонства перед теми, кто сильнее его. По воспоминанию Басаргина, Воронцов еще в 1823 году во время торжественного обеда в Тульчине, «много потерял в общем мнении» недостойно подобострастной репликой на сообщение императора Александра I о пленении вождя испанской революции Риего. Позднее этот эпизод нашел отражение в пушкинской эпиграмме «Сказали раз царю, что наконец…». Другой пример, когда Воронцов ездил на дачу влиятельного чиновника Военного Министерства Позена, чтобы подобострастно поздравить его с днем рождения, приводится в Записках сенатора К. И. Фишера:

«Воронцов – вельможа всеми приемами, – производил очень выгодное впечатление; впоследствии сарказмы Пушкина туманили его репутацию, но я продолжал верить в его аристократическую натуру и не верить Пушкину, тем более, что князь Меньшиков отзывался о нравственных качествах Пушкина очень неодобрительно…

Но когда Воронцов поехал к Позену на дачу поздравить его с днем рожденья, я поневоле должен был разделить мнение о Воронцове, господствовавшее в общественной молве. Под конец Воронцовские мелкие интриги, нахальное лицеприятие и даже ложь – уронили его совершенно в моем мнении, и я остаюсь при том, что он был дрянной человек» [45] .

Нужно признать, правда, что не все современники отзывались о Воронцове столь же нелицеприятно. Были и такие, что восхищались им. Так, например, А. Я. Булгаков 1 октября 1828 года писал брату в связи со скандальной историей с Александром Раевским:

«Кажется, чего не достает нашему милому Воронцову? (…) Сколько у него есть завистников? Но ежели справедлива история, которую на ухо здесь рассказывают о поступке глупом молодого Раевского с графинею, то не должно ли это отравить спокойствие этого бесценного человека… » [46]

Да, отзыву Н. Н. Раевского (или Вигеля) можно противопоставить мнение А. Я. Булгакова, московского почтового директора с 1832 года (это он распечатал пушкинское письмо жене от 20–22 апреля 1834 года и отправил его Бенкендорфу!)…

Но само сопоставление имен уже говорит за себя!

Поэтому Толстой в главе IX «Хаджи Мурата» все же представил Воронцова самодовольным сановником, не представляющим жизни без обладания властью и без покорности окружающих. Толстой отметил, в частности, что, являясь одним из «русских высших чиновников», Воронцов уделял немалое внимание своему личному благоустройству: «Он владел большим богатством – и своим и своей жены, графини Браницкой – и огромным получаемым содержанием в качестве наместника и тратил большую часть своих средств на устройство дворца и сада на южном берегу Крыма». Что ж, радение о личном благе черта общая для большинства именитых сановников, и Воронцов не является здесь исключением. Более выразителен центральный эпизод упомянутой главы:

«Разговорившийся генерал стал рассказывать про то, где он в другой раз столкнулся с Хаджи-Муратом.

– Ведь это он, – говорил генерал, – вы изволите помнить, ваше сиятельство, устроил в сухарную экспедицию засаду на выручке.

– Где? – переспросил Воронцов, щуря глаза.

Дело было в том, что храбрый генерал называл “выручкой” то дело в несчастном Даргинском походе, в котором действительно погиб бы весь отряд с князем Воронцовым, командовавшим им, если бы его не выручили вновь подошедшие войска. Всем было известно, что весь Даргинский поход, под начальством Воронцова, в котором русские потеряли много убитых и раненых и несколько пушек, был постыдным событием, и потому, если кто и говорил про этот поход при Воронцове, то говорил только в смысле, в котором Воронцов написал донесение царю, то есть, что это был блестящий подвиг русских войск. Словом же “выручка ” прямо указывалось на то, что это был не блестящий подвиг, а ошибка, погубившая многих людей. Все поняли это, и одни делали вид, что не замечают значения слов генерала, другие испуганно ожидали, что будет дальше; некоторые улыбаясь переглянулись.

Один только рыжий генерал с щетинистыми усами ничего не замечал и, увлеченный своим рассказом, спокойно ответил:

– На выручке, ваше сиятельство.

И раз заведенный на любимую тему, генерал подробно рассказал, как “этот Хаджи Мурат так ловко разрубил отряд пополам, что, не приди нам на выручку, – он как будто с особенной любовью повторял слово «выручка», – тут бы все и остались потому…”

Генерал не успел досказать все, потому что Манана Орбелиани, поняв, в чем дело, перебила речь генерала, расспрашивая его об удобствах его помещения в Тифлисе. Генерал удивился, оглянулся на всех и на своего адъютанта в конце стола, упорным и значительным взглядом смотревшего на него, – и вдруг понял…» [48]

Не так уж блистательны были порой, по представлению Толстого, военные действия Воронцова на Кавказе. А донесение царю о «блестящем подвиге русских войск», призванное скрыть ошибку, «погубившую многих людей», так напоминает десятки, а может быть, и сотни донесений иных отечественных сановников в последующие полтора века истории России, вплоть до наших дней!

Таким образом, судя по многочисленным свидетельствам современников, Воронцов представлялся им, как принято сейчас говорить, фигурой далеко не однозначной. Могущественный сановник, опытный и заслуженный военачальник, граф, позднее князь, он совершал порой поступки (и не только в случае с Пушкиным), которые никак не вяжутся с образом «достойного, достойнейшего господина». Эти свидетельства современников стоило бы, наверное, объективности ради учитывать авторам современных панегириков Воронцову.

4

А суть конфликта Пушкина с Воронцовым заключалась не в том, что они, вероятнее всего, с самого начала почувствовали острую взаимную неприязнь; и даже не в том, что один был начальником, а другой подчиненным; и не в том также, что Воронцова один из современников (Фишер) прямо назвал «дрянным человеком», а о Пушкине тот же Вигель, человек, по мнению многих, язвительный и не весьма приятный, оставил такие прочувствованные слова:

«Его хвалили, бранили, превозносили, ругали. Жестоко нападая на проказы его молодости, сами завистники не смели отказать ему в таланте; другие искренне дивились его чудесным стихам, но немногим открыто было то, что в нем было, если возможно, еще совершеннее, – его всепостигающий ум и высокие чувства прекрасной души его» [49] .

Суть конфликта заключалась в том, что Пушкин был поэтом и не просто поэтом – гением. А сановник Воронцов не то чтобы не захотел, а просто органически не в состоянии был это понять. Он, как говорится, был сделан из другого теста. Ну кто бы еще из просвещенных современников Пушкина, имевших возможность чуть ли ни ежедневного общения с ним, смог бы позволить себе столь самодовольное признание: «…я говорю с ним не более 4 слов в две недели» (письмо Киселеву от 6 марта 1824 года). И это признание сделано еще за два с лишним месяца до начала открытого противостояния с поэтом!

Пушкин (безотносительно к себе) хорошо понимал, что такое гений, например, гений Байрона. Во второй половине ноября 1825 года в письме Вяземскому, призывая не сожалеть о «потере записок Байрона», он убеждал его всегда быть «заодно с Гением» (XIII, 243). Сам он рано, чуть ли ни в лицейские годы, осознал свое предназначение и масштаб своих творческих возможностей. Он поэтому имел все основания в письме Тургеневу от 14 июля 1824 года охарактеризовать конфликт с Воронцовым (оставим в стороне его весьма резкие выражения) следующим образом: «Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое» (XIII, 103).

Воронцов же, несмотря на свою европейскую просвещенность, не понимал, что творческий процесс происходит не только тогда, когда перо Поэта скользит по бумаге, что творческий процесс идет у Поэта постоянно, не прерываясь ни на минуту (когда он, задумавшись, смотрит вдаль; когда отвечает, еле сдерживая смех, на ироничную реплику собеседника; когда подносит ложку ко рту во время званого обеда). И во сне его подсознание продолжает работу, и даже, наверное, на смертном одре, за мгновение до смерти…

Только за время пребывания в Одессе, с июля 1823 по июль 1824 года, Пушкиным написано около 30 лирических стихотворений, в том числе «Ночь», «Надеждой сладостной младенчески дыша…», «Демон», «Простишь ли мне ревнивые мечты…», «Свободы сеятель пустынный…», «Телега жизни», первые редакции столь крупных и значительных стихотворений, как «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» и «К морю», произведена окончательная отделка и подготовка к печати «Бахчисарайского фонтана», начаты «Цыганы» (черновая редакция первых 145 стихов), окончена глава первая (начата 9 мая 1823 года в Кишиневе), полностью написана глава вторая и значительная часть главы третьей «Евгения Онегина». Кроме того, он вел интенсивную литературную переписку с друзьями и знакомыми в Петербурге и в Москве. Адресатами его писем были А. А. Бестужев, П. А. Вяземский, А. А. Дельвиг, А. И. Тургенев, А. А. Шишков, Н. И. Кривцов и др.

Забавно читать в связи с этим, что Воронцов в конце 1823 – начале 1824 года, как мы уже отмечали, предлагал Вигелю склонить поэта «заняться чем-нибудь путным», а в уже цитированном нами письме Лонгинову от 8 апреля 1824 года характеризовал Пушкина как человека, который «ничего не хочет делать и проводит время в совершенной лености».

За это же время имя Пушкина не сходило со страниц литературных изданий. О нем писали в «Отечественных записках», «Соревнователе просвещения», «Полярной звезде», «Сыне отечества», «Литературных листках» и, наконец, в лондонском «Westminster Review», чего англоман Воронцов не мог не знать. В это же время в различных изданиях выходили стихи и поэмы Пушкина. М. П. Погодин 23 сентября 1823 года записал в дневнике: «Государь, прочтя Кавказского пленника, сказал: надо помириться с ним». Тургенев 11 марта 1824 года пишет Вяземскому: «Что же “Фонтан” по сию пору на нас не брызжет? Не забудь прислать получше экземпляр для императрицы».

А у Воронцова слава Пушкина вызывала откровенное раздражение, и он обращал внимание Нессельроде на «восторженных поклонников», которые напрасно кружат голову Пушкину, уверяя его, «что он замечательный писатель»!

Воронцов не только не понимал, что Пушкин – Поэт, и не придавал этому никакого значения, он не воспринимал Пушкина и как личность, считая что тот не работает «постоянно для расширения своих познаний», которых у «него недостаточно». И такое суждение выносилось о Пушкине, которого через два с небольшим года новый император Николай I назовет умнейшим человеком России (что не сделает, впрочем, жизнь поэта безоблачной и не избавит его от коллизий с властью, но это уже другая тема: «Поэт и царь»). Такое суждение высказал Воронцов о Пушкине, колоссальная осведомленность которого в самых различных вопросах мировой истории и литературы поражает воображение многочисленных пушкинистов на протяжении почти 170 лет, прошедших со дня его гибели.

При этом все же следует признать, что высокомерное отношение Воронцова к поэту и к делу поэта не являлось каким-то невероятным, чудовищным недоразумением: нет, для сановников это было в порядке вещей. Российские сановники в подавляющем большинстве своем никогда не понимали (и не понимают сейчас) значения поэта и его деятельности. Так, после смерти Пушкина председатель Цензурного комитета и попечитель С.-Петербургского учебного округа князь М. А. Дондуков-Корсаков был возмущен некрологом, опубликованным в «Литературном прибавлении к Русскому Инвалиду» в связи со смертью Пушкина, и отчитал за него редактора А. А. Краевского:

«Я должен вам передать, – сказал попечитель Краевскому, – что министр (Сергей Семенович Уваров) крайне, крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никогда никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда ни шло! Но что за выражения! “Солнце поэзии!!” Помилуйте, за что такая честь? “Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!” Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж!? Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!» [52]

Тирада Уварова по сути совпадает со сказанным Воронцовым Вигелю в конце 1823 – начале 1824 года (мы это уже цитировали): «Помилуйте, такие люди умеют быть только великими поэтами, – отвечал я (Вигель. – В. Е.). Так на что же они годятся? – сказал он».

Но со временем Воронцов, возможно, изменил свое мнение, во всяком случае, известен его довольно сочувственный отклик на известие о смерти поэта: «Мы все здесь удивлены и огорчены смертию Пушкина, сделавшего своими дарованиями так много чести нашей литературе». Правда следующая фраза его письма свидетельствует о том, что он и тогда столь же плохо понимал поэта, как 13 лет назад: «Еще более горестно думать, что несчастия этого не было бы, если бы не замешались в этом деле комеражи, которые, вместо того, чтобы успокоить человека, раздражали его и довели до бешенства». Все дело, по его представлению, было «в комеражах», которых поэт не сумел вынести и дошел до бешенства. Неясно к тому же, как эти «комеражи» могли бы «успокоить человека»? Нельзя также не привести здесь не лишенный определенных оснований саркастический комментарий И. С. Зильберштейна к сочувственному будто бы письму Воронцова:

«Несомненно, что лицемерно-сочувственные строки Воронцова о гибели поэта вызваны были желанием хитрого царедворца отделить себя в глазах общества от врагов Пушкина. Это предположение подтверждает записка М. И. Лекса (адресата Воронцова. – В. Е.) к В. А. Жуковскому от 25 февраля 1837 г.: “Имею честь препроводить при сем выписку из письма графа М. С. Воронцова. Он достойно чтит память незабвенного Пушкина и чрез то усиливает свои права на общее уважение”» [55] .

Очень может быть, что сочувственные слова Воронцова не в последнюю очередь вызваны были желанием «усилить свои права на общее уважение». А вот Уваров и Дондуков-Корсаков такого желания, судя по всему, не имели.

Однако у времени свои критерии. И вот почти через 125 лет после смерти Пушкина другой русский поэт, Анна Ахматова, как бы подвела итог полемике о статусе поэта, в частности о том, сопоставимо или не сопоставимо его поприще с поприщем министра или полководца:

«Вся эпоха (не без скрипа, конечно) мало-помалу стала называться пушкинской. Все красавицы, фрейлины, хозяйки салонов, кавалерственные дамы, члены высочайшего двора, министры, аншефы и не-аншефы постепенно начали именоваться пушкинскими современниками, а затем просто опочили в картотеках и именных указателях (с перевранными датами рождения и смерти) пушкинских изданий» [56] .

Воронцову повезло больше. Его имя осталось в истории России и в литературе – не только в пушкинских эпиграммах и письмах, не только в толстовской повести, но и в весьма лестной для него строфе баллады Жуковского «Певец во стане русских воинов». Но тут уместно отметить, что сам Жуковский после удаления в 1824 году Пушкина из Одессы, судя по некоторым фактам, не расположен был лично общаться с Воронцовым:

«Описывая случайную встречу Воронцова и Жуковского на почтовой станции близ Дерпта (Тарту) в октябре 1827 г., нечаянный ее свидетель, английский врач А. Грэнвил, замечает, что Воронцов с большим почтением обращался к Жуковскому, последний же, хотя он и Воронцов ехали в одном направлении, без особых церемоний умчался вперед – “очевидно, очень торопясь”, добавляет рассказчик» [57] .

Да, эпоха, по справедливому замечанию Ахматовой, стала называться пушкинской. Совсем иное значение приобрел статус поэта в России. Свершилось то, о чем мечтательно рассуждал Жуковский в письме к Вяземскому из Дрездена (26 декабря 1826 года):

«Нет ничего выше как быть писателем в настоящем смысле. Особенно для России. У нас писатель с гением сделался бы более Петра Великого. Вот для чего я желал бы обратиться на минуту в вдохновительного гения для Пушкина, чтобы сказать ему: “Твой век принадлежит тебе! Ты можешь сделать более твоих предшественников… ”» [58]

Недаром наш современник, автор многих и разных поэтических деклараций, провозгласил, что «поэт в России больше, чем поэт». Кажется, тут он не ошибся. Этому новому статусу поэта Россия обязана Пушкину.

Есть в «Сказке о золотом петушке» такое признание:

Но с иным накладно вздорить, —

Пушкин, как известно, подразумевал под «иным» царя. И вот сегодня возникает соблазн воспринимать эту строчку в обратном смысле: напрасно Новороссийский генерал-губернатор и полномочный наместник Бессарабии граф Михаил Семенович Воронцов так недостойно «вздорил» с Поэтом, не прибавило это славы его имени…

2006

 

«Оставя честь судьбе на произвол…»

(Пушкин и Аглая Давыдова)

С Аглаей Антоновной Давыдовой, женой генерал-майора в отставке Александра Львовича Давыдова, Пушкин встретился в селе Каменка Чигиринского уезда Киевской губернии, имении Е. Н. Давыдовой, матери Александра Львовича. Приезд его в Каменку с разрешения благоволившего к нему кишиневского начальника генерала И. Н. Пн-зова датируется 18–22 ноября 1820 года. С перерывами для поездок в Киев и Тульчин пребывание Пушкина в Каменке затянулось до 3 марта 1821 года. Тут и пережил он очередное романтическое увлечение.

Аглая Антоновна (1887–1847), француженка по происхождению, дочь герцога де Граммон, была на 14 лет моложе мужа, с которым познакомилась семнадцатилетней девушкой в 1804 году в Митаве, центре французской эмиграции в России. Она была хороша собой и нередко становилась предметом любовных домогательств. В одном биографическом очерке конца XIX века Аглая Антоновна характеризовалась как особа «весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая», которая «как истая француженка, искала в шуме развлечений средство не умереть со скуки в варварской России». Известны стихи Дениса Давыдова, двоюродного брата Александра Львовича, обращенные к нашей героине в 1809 году, где она предстает в образе роковой женщины:

… Мать страшится называть тебя Сыну, юностью кипящему, И супруга содрогается, Если взор супруга верного Хотя раз, хоть на мгновение Обратиться на волшебницу.

По утверждению сына Дениса Давыдова, во время военных действий 1812 года «от главнокомандующего до корнетов всё жило и ликовало в Каменке, но главное – умирало у ног прелестной Аглаи».

Во время пребывания Пушкина в Каменке Давыдова отнюдь не утратила еще своей привлекательности, и, судя по всему, между ними возник непродолжительный роман. Об этом есть кое-что в воспоминаниях И. П. Липранди, на ту же мысль наводят пушкинские стихи, обращенные к ней (их мы рассмотрим чуть позже), ее имя присутствует в первом так называемом Дон-Жуанском списке Пушкина. В рукописях Пушкина имеются изображения Аглаи и ее дочери Адели, относящиеся, правда, к более позднему времени, выявленные в свое время Т. К. Галушко.

Мы не располагаем достоверными сведениями о том, встречался ли Пушкин с Аглаей после марта 1821 года. По-видимому, в 1822–1823 годах она переселилась в Петербург, где дочери ее были приняты в Екатерининский институт, в связи с чем упомянуты в дневнике А. О. Смирновой-Россет, учившейся там же.

В конце 1820-х годов Аглая Давыдова вместе с дочерьми уехала в Париж, где через какое-то время после смерти мужа (1833) вышла замуж за генерала Ораса Себа де ля Порта, впоследствии ставшего министром иностранных дел Франции.

Что касается стихов, которые пушкинисты связывают с Аглаей, то тут можно с уверенностью утверждать: они написаны уже после того, как романтическое увлечение Пушкина кончилось и на смену ему пришло нескрываемое чувство неприязни. Всего этих стихотворений пять, приводим их названия в последовательности, учитывающей предполагаемое нами время написания:

Кокетке,

Эпиграмма («Оставя честь судьбе на произвол…»),

«А son amant Egle sans resistansce…»,

«J’ai possede maitresse honnete…»,

«Иной имел мою Аглаю…».

Первым, было, по-видимому, стихотворное послание предмету недавнего увлечения – стихотворение «Кокетке» (во всяком случае, черновой его вариант). Затем была написана «Эпиграмма» («Оставя честь судьбе на произвол…»), которая датируется 5 апреля 1821. Через два месяца, в начале июня (1–5 июня) Пушкин вновь не по-доброму вспоминает Аглаю – пишет в ее адрес на французском языке еще две эпиграммы. И завершает список эпиграмма «Иной имел мою Аглаю…», которая могла появиться в интервале времени между декабрем 1820 и 24 января 1822 года.

Стихотворения эти, написанные приблизительно в одно время, являют собой уникальный случай в творчестве Пушкина: такому массированному уничижению не подвергалась ни одна женщина из тех немногих, что в силу каких-либо причин становились в разное время объектом его неприязни. Все стихотворения, за исключением первого, являют собой пример откровенной грубости, а второе («Оставя честь судьбе на произвол…») – еще и непристойности, оставляющей, скажем прямо, неприятное чувство. При этом, судя по всему, Пушкин не делал из них секрета (не для того они были написаны!), и они, по-видимому, доходили до Аглаи, что можно предположить по уже упоминавшимся воспоминаниям Липранди, относящимся к марту 1822 года:

«Он (А. Л. Давыдов. – В. Е.) приехал в Петербург с женой и дочерью, которые отправлялись за границу. Обедали мы вчетвером, и я заметил, что жена Давыдова в это время не очень благоволила к Александру Сергеевичу, и ей, видимо, было неприятно, когда муж ея с большим участием о нем расспрашивал. Я слышал уже неоднократно прежде о ласках Пушкину, оказанных в Каменке и слышал от него восторженные похвалы о находившемся там семейном обществе, упоминалось и об Аглае. Потом уже узнал я, что между ней и Пушкиным вышла какая-то размолвка, и последний наградил ее стишками!» [65]

Один из «стишков», а именно эпиграмму «Иной имел мою Аглаю…» Пушкин сообщил брату в письме от 24 января 1822 года якобы по секрету: «…вот тебе еще эпиграмма, которую ради Христа не распускай, в ней каждый стих – правда» (XIII, 36). Позднее, в марте 1823 года, ее же вместе с эпиграммой «Оставя честь судьбе на произвол…» он послал Вяземскому с не менее двусмысленной припиской: «…не показывай никому – ни Денису Давыдову» (XIII, 61). «Не показывай» здесь явно звучит как «показывай», а вот Денис Давыдов упомянут, по-видимому, всерьез как член большой семьи Давыдовых и как человек, благосклонно относящийся к Аглае.

Все это напоминает акт мщения за какую-то очень чувствительную обиду. По справедливому, в общем, утверждению Владислава Ходасевича (его статью мы уже упоминали), «в ту пору, о которой идет речь, Пушкин был мальчишески обидчив и нередко придавал значение вещам совершенно незначительным». Вот только такой ли уж незначительной была нанесенная Пушкину обида? Думается, это не так. Дело в том, что у него всегда было обостренное чувство собственного достоинства. Возможно, здесь имело место что-то, подобное случаю, известному нам по записке Пушкина к Н. В. Путяте (январь – середина октября 1828), отмеченному в одной из заметок Анны Ахматовой: «Вчера, когда я подошел к одной даме, разговаривающей с г-ном де Лагренэ, последний сказал ей достаточно громко, чтобы я его услышал: прогоните его. Поставленный в необходимость потребовать у него объяснений по поводу этих слов, прошу вас, милостивый государь, не отказать посетить г-на Лагренэ для соответствующих с ним переговоров» (пер. с фр.; XIV, 391). То есть случайно услышанные оскорбительные для Пушкина слова секретаря французского посольства Ланренэ незамедлительно вызвали его ответную реакцию: вызов на дуэль. Возможно, и в нашем случае Пушкину стал известен какой-то поступок Аглаи или ее отзыв о нем, больно ударивший по его самолюбию. Такой поступок или отзыв могли быть связаны с возрастным несоответствием между Пушкиным и Аглаей, на что указано (достаточно, впрочем, пристойно) в стихотворении «Кокетке», которое вообще дает наиболее полное представление о характере заинтересовавшей нас коллизии:

И вы поверить мне могли, Как простодушная Аньеса? В каком романе вы нашли, Чтоб умер от любви повеса? Послушайте: вам тридцать лет, Да, тридцать лет – не многим боле. Мне за двадцать; я видел свет, Кружился долго в нем на воле; Уж клятвы, слезы мне смешны; Проказы утомить успели; Вам также с вашей стороны Измены верно надоели; Остепенясь, мы охладели, Не к стати нам учиться вновь. Мы знаем: вечная любовь Живет едва ли три недели. Сначала были мы друзья, Но скука, случай, муж ревнивый… Безумным притворился я, И притворились вы стыдливой, Мы поклялись… потом… увы! Потом забыли клятву нашу; Клеона полюбили вы, А я наперсницу Наташу. Мы разошлись; до этих пор Всё хорошо, благопристойно, Могли б мы жить без дальних ссор Опять и дружно и спокойно; Но нет, сегодня поутру Вы вдруг в трагическом жару Седую воскресили древность — Вы проповедуете вновь Покойных рыцарей любовь; Учтивый жар и грусть и ревность. Помилуйте – нет, право нет. Я не дитя, хоть и поэт. Когда мы клонимся к закату Оставим юный пыл страстей — Вы старшей дочери своей, Я своему меньшому брату: Им можно с жизнию шалить И слезы впредь себе готовить; Еще пристало им любить, А нам уже пора злословить.

Утверждения такого рода, как «я видел свет, кружился долго в нем и т. д.» в начале стихотворения, конечно, представляют собой некоторое преувеличение, свойственное юноше двадцати с небольшим лет и в какой-то степени выдают стремление Пушкина выглядеть более зрелым и опытным, чем на самом деле. Здесь как бы набросан портретный контур будущего Онегина, о котором в первой главе романа Пушкин будет повествовать с известной долей иронии. Но это случится через два года – срок для стремительно развивающегося гения не маленький! Пока же для самоиронии еще нет места… А, быть может, именно в пренебрежении, связанном с его возрастом, и заключается суть обиды, может быть, в какой-то момент их общения многоопытная Аглая обошлась с ним как с юношей, с мальчиком? Во всяком случае, то же стремление представить себя, грубо говоря, более взрослым, различимо и в конце стихотворения: «я не дитя… клонимся к закату… оставим юный пыл страстей» и т. д.

Ходасевич в упомянутой статье трактует эти стихи существенно иначе:

«Однако ж, неверно было бы думать, что бешенство Пушкина было вызвано простою несправедливостью Аглаи или ея непоследовательностью. Зная Пушкина, можем мы утверждать, что в поведении Аглаи он усмотрел то, чего терпеть не мог и что всегда возмущало его в женщинах. Ему показалось (и, быть может, он в этом был прав), что Аглая его упрекает с целью воскресить в нем любовные чувства, с целью играть этими чувствами – хотя бы даже намереваясь впоследствии, помучив его вдосталь, ему отдаться. Именно эту тактику называл он кокетством…» [68]

Нельзя не согласиться, что Пушкин терпеть не мог обдуманного кокетства, но все-таки представляется, что не это стало главной причиной его обиды. К тому же некоторые утверждения в комментариях

Ходасевича к рассматриваемому стихотворному тексту представляются нам ошибочными, потому что основаны на одном лишь промежуточном варианте стихотворения, где строки 17–20 выглядели следующим образом:

Я вами точно был пленен, К тому же скука… муж ревнивый… Я притворился, что влюблен, Вы притворились, что стыдливы.

Вот комментарий Ходасевича:

«Признавшись, что первоначально он был “пленен” Аглаей, Пушкин тотчас, однако, снижает свое признание, мотивируя увлечение скукой и желанием посмеяться над ревностью мужа (стихи 17–18).

В следующем стихе свое увлечение он зовет лишь притворством, но не отрицает, что увлечение было им высказано. Каков же был ответ Аглаи? “Вы притворились, что стыдливы”, говорит Пушкин, тем самым указывая, что, не будучи стыдлива (т. е. добродетельна) на самом деле, и а сей раз Аглая такой притворилась.

Это – указание чрезвычайной важности. Его одного было бы достаточно, чтобы отвергнуть предположение о любовной связи» [69] .

Нам же чрезвычайно важной представляется окончательная редакция этих стихов:

Сначала были мы друзья, Но скука, случай , муж ревнивый… Безумным притворился я, И притворились вы стыдливой…

Наиболее значимым является здесь слово «случай»: молодому мужчине (такому, как Пушкин!) представился случай на определенное время остаться наедине с расположенной к нему и все еще обольстительной, кокетливой, хотя уже и не столь молодой женщиной, и тут, конечно, что-то происходит. Именно в таком смысле предстает «случай» в Дневнике приятеля Пушкина А. Н. Вульфа:

«Рассудив, что по дружбе с А. П. и по разным слухам, она не должна быть весьма строгих правил, что связь с женщиною гораздо выгоднее, нежели с девушкою, решился я ее предпочесть, тем более что, не начав с нею пустыми нежностями, я должен был надеяться скоро дойти до сущного. Я не ошибся в моем расчете: недоставало только случая (Всемогущего, которому редко добродетель или, лучше сказать, рассудок женщины противустоит), – чтобы увенчать мои желания» [70] .

В одном промежуточном варианте этих строк, которого наверняка не имел Ходасевич, ситуация выглядит еще более очевидной:

Мы были нежные друзья, Но скука, случай, муж ревнивый…

Что такое «нежные друзья»? Конечно, нечто большее, более нежное, чем просто друзья, а тут ему подвернулся случай!..

Осмелимся не согласиться и с трактовкой Ходасевичем стиха 20 («И притворились вы стыдливой»): ведь и отдаваясь, женщина, даже замужняя, может оставаться стыдливой, если такого рода приключения еще не сделались для нее привычными. Стыдливость вообще мила была Пушкину в женщинах, вспомним его позднее стихотворение:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда виясь в моих объятиях змиёй, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий! О, как милее ты, смиренница моя!..

Аглая могла произвести на своего молодого любовника впечатление «стыдливой», но «стыдливость» эта, как он мог понять впоследствии, была «притворной»: вскоре после того, как они «поклялись» (по-видимому, в обоюдной любви), она «полюбила» некоего «Клеона» (в варианте, приводимом Ходасевичем, – «гусара»). То есть Пушкин оказался лишь проходным персонажем в ее, судя по всему, не редких любовных приключениях.

Можно предположить, что после измены Аглаи Пушкиным овладело чувство, очень похожее на ревность, но все же несколько иного свойства. Он вдруг увидел, что его избранницей, которой он, Пушкин, так увлекся и оценил столь высоко и чьё ответное чувство как будто бы свидетельствовало о взаимности, о глубоком понимании его необыкновенной личности, может совершенно легко овладеть какой-то другой мужчина, совершенно заурядный, дюжинный!

Нечто подобное через восемьдесят с лишним лет испытывает лирический герой стихотворения Александра Блока «Над озером», который, опоэтизировав сначала случайно повстречавшуюся молодую особу, подняв ее в своих мечтах над обыденностью существования, испытывает затем жгучее разочарование:

Прошли все пары. Сумерки синей, Белей туман. И девичьего платья Я вижу складки легкие внизу. Задумчиво прошла она дорожку И одиноко села на ступеньки Могилы, не заметивши меня… Я вижу легкий профиль. Пусть не знает, Что знаю я, о чем пришла мечтать Тоскующая девушка… Светлеют Все окна дальних дач: там – самовары, И синий дым сигар, и плоский смех… Она пришла без спутников сюда… Наверное, наверное прогонит Затянутого в китель офицера С вихляющимся задом и ногами, Завернутыми в трубочки штанов! Она глядит как будто за туманы, За озеро, за сосны, за холмы, Куда-то так далёко, так далёко, Куда и я не в силах заглянуть… О, нежная! О, тонкая! – И быстро Ей мысленно приискиваю имя: Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой! Да, Теклой!.. – и задумчиво глядит В клубящийся туман… Ах, как прогонит!.. А офицер уж близко: белый китель, Над ним усы и пуговица-нос, И плоский блин, приплюснутый фуражкой… Он подошел… он жмет ей руку!., смотрят Его гляделки в ясные глаза!.. Я даже выдвинулся из-за склепа… И вдруг… протяжно чмокает ее, Дает ей руку и ведет на дачу! Я хохочу! Взбегаю вверх. Бросаю В них шишками, песком, визжу, пляшу Среди могил – незримый и высокий… Кричу: «Эй, Фёкла! Фёкла!»…

Возвышенные мечтания поэта разбились вдребезги от столкновения с обыденной реальностью – и вот уже предмет недавнего поклонения поэта подвергнут его осмеянию и презрению.

Итак, причиной глубокого разочарования в Аглае стала ее измена Пушкину с каким-то простым смертным («Клеоном» – «гусаром»). А до этой измены… Выскажем предположение, что с Аглаей Давыдовой может быть связано еще одно стихотворение, относящееся ко времени общения с нею (9 февраля 1821), отнюдь не эпиграмматического характера, а именно «Красавица перед зеркалом»:

Взгляни на милую, когда свое чело Она пред зеркалом цветами окружает, Играет локоном, и верное стекло Улыбку, хитрый взор и гордость отражает.

Поводом для такого предположения служит склонность красавицы «цветами окружать» свое чело, потому что известен портрет Аглаи Давыдовой, на котором ее прическу действительно окружают цветы.

Если наше предположение верно, то можно говорить о том, что в приведенном четверостишии Аглая предстает в совершенно в другом облике, нежели в последующих стихотворениях: она мила автору, обаятельна и наделена «гордостью».

Измена Аглаи, помимо прочего, могла быть вызвана возрастной разницей между нею и Пушкиным, о которой мы распространились чуть выше, что и вызвало его «бешенство». Но, думается, могли быть для «бешенства» и другие, более серьезные основания. Дело в том, что ситуация с Аглаей, связанное с Аглаей пушкинское негодование в какой-то степени предвосхищают историю его будущих отношений с Анной Петровной Керн. При всей несхожести двух этих красавиц, при всей несоизмеримости их места в биографии поэта, схожим является пушкинское мстительное уничижение женщины, которая раньше вызывала возвышенные чувства. В связи с Керн речь идет, конечно, о письме С. А. Соболевскому от второй половины февраля 1828 года, где он пеняет адресату, зачем, дескать, не пишешь о денежном долге, а пишешь о мадам Керн, «которую с помощью Божьей я на днях (—)» (XIV, 5). И это о той, которая еще не так давно сравнивалась с «мимолетным видением» и с «гением чистой красоты»!

Эта циничность в случае с Керн, как и в случае с Аглаей Давыдовой, является, по нашему представлению, оборотной стороной слишком сильного любовного порыва, овладевавшего Пушкиным в период любовного увлечения. Предмет своего увлечения он возносил столь высоко, что не мог себе представить, как это возвышенное существо, именуемой женщиной, вдохновляющее его и наполняющее особым смыслом его жизнь, может любовные утехи ставить выше глубокого и сильного чувства. Такого он не смог простить ни Аглае Давыдовой, ни (позже) Керн.

Не оправдывая и в том и в другом случае пушкинского цинизма, мы не можем не признать, что он, Пушкин, «благоговевший богомольно перед святыней красоты», именно в силу этого «благоговения» все-таки имел право на свое негодование, даже выраженное в столь крайних формах

Что же до нашей трактовки стихотворения «Кокетке», то завершим его следующим соображением. Аглая, по-видимому, заметила, как потрясен юный поэт ее изменой, почувствовала своей женской интуицией, что потеряла что-то очень важное и бросилась исправлять ситуацию:

Но нет, сегодня поутру Вы вдруг в трагическом жару Седую воскресили древность…

Но было уже поздно. Прекрасный воздушный замок, возникший было в воображении поэта, рухнул. И это явилось причиной мести.

А как еще может отомстить поэт кому бы то ни было? Только стихами – ожесточенными, беспощадными.

И мстил он не за любовную измену ему лично, мстил за несоответствие этой встретившейся на жизненном пути женщины, истинной красавицы, его поэтическому идеалу. Потому что он с детства обожествлял женскую красоту, «благоговел» перед нею, а божественное ведь не может ронять себя. Но эта себя уронила! Такое вопиющее несоответствие действительности идеалу и вызывало его негодование.

Потом будут еще бурные, наполненные подлинным драматизмом и жгучей ревностью романы с Амалией Ризнич, Анной Олениной, Каролиной Собаньской и многие другие, не столь драматичные. Но только Аглае Давыдовой посвятил он столько жестоких, циничных, порою откровенно грубых стихотворных строк!..

2007

 

К истории создания шестой главы «Евгения Онегина»

При всем многообразии исследований, посвященных пушкинскому роману в стихах, существует еще множество проблем, связанных с ним, пушкинистами не рассмотренных. Одной из них, безусловно, является творческая история создания шестой главы романа.

Хронология работы над ее текстом нам практически неизвестна. Принято считать, что глава писалась в 1826 году в Михайловском параллельно с главой пятой, но дату начала работы, как и дату ее окончания, мы не знаем. Есть пушкинская помета под черновиком строфы XLV: 10 августа. Но и здесь обращает на себя внимание любопытный казус.

Так, в большом академическом издании сочинений поэта указанная дата отнесена к 1826 году: «Ш естая глава писана в Михайловском в 1826 году, по-видимому, до окончания главы пятой. Под строфой XLV помета – 10 августа» (VI, 661).

Те же сведения привел Ю. М. Лотман в известном комментарии к роману.

Однако Б. В. Томашевский в малом академическом издании, вышедшем под его редакцией, отнес эту дату к 1827 году:

«Глава написана в 1826 г., как и предыдущая; она была окончена уже к 1 декабря, и, следовательно, Пушкин начал ее писать еще до окончательной отделки пятой главы. Так как рукописи этой главы до нас не дошли, то мы не знаем точно время работы над этой главой. Пушкин продолжал отделывать и дополнять главу и в 1827 г. В этом году, 10 августа, были написаны строфы XLIII–XLV» [73] .

В вышедших сравнительно недавно летописи и хронике жизни и творчества поэта дата «10 августа» отнесена к 1827 году. При этом в «Летописи…» эта дата почему-то отмечена также и в 1826 году, и мы, к немалому удивлению, обнаруживаем под нею следующую запись: «Помета “10 авг.”» под черновиком строфы XLV главы пятой «Евгения Онегина». В «Хронике…» же утверждается, что дата «10 авг.» якобы стоит под строфами XLIII–XLIV (шестой главы), хотя на самом деле она стоит под строфой XLV, в чем легко убедиться, открыв Т. 6 большого академического издания на странице 410 или описание рабочей тетради Пушкина ПД, № 836, выполненное Р. В. Иезуитовой, на странице 127.

Столь противоречивые указания специалистов наглядно иллюстрируют уровень нашей осведомленности об истории создания шестой главы, что предопределено отсутствием ее рукописей: до нас дошли лишь черновые автографы строф XLIII–XLV и наброски еще двух строф, не нашедших своего места в окончательной редакции главы, а также беловые автографы строф XV, XVI и XXXVIII, оказавшихся в окончательной редакции пропущенными.

Вот и все, что осталось от рукописей главы шестой. Такая ситуация с автографами ставит ее в совершенно особое положение по сравнению с другими главами романа, сохранившимися с достаточной полнотой.

Вряд ли можно здесь говорить о случайном исчезновении столь объемного текста. Скорее всего, он был уничтожен самим автором. Но для этого должны были существовать какие-то веские причины.

В летописях и хронике жизни и творчества Пушкина, уже упомянутых нами, сообщается, что поэт жег свои бумаги в ночь с 3-го на 4-е сентября 1826 года:

«Приезд в Михайловское из Пскова офицера с письмом Адеркаса. Арина Родионовна плачет. Пушкин успокаивает ее. Посылает за своими пистолетами садовника Архипа в Тригорское. Уничтожает черновую “Михайловскую ” тетрадь, содержащую часть автобиографических записок, черновики “Бориса Годунова ” и “некоторые стихотворные пьесы ”…» [78]

Вряд ли черновые рукописи шестой главы могли быть сожжены в то же время, до завершения работы над нею. Скорее они были уничтожены в другое время, отдельно от рукописей, упомянутых в «Летописи…» В таком случае необходимость их уничтожения диктовалась не внешними обстоятельствами, а внутренними побуждениями, что также предполагает существование особых причин для такого решения. Но никакой определенной информацией о времени и обстоятельствах уничтожения черновых рукописей шестой главы мы не располагаем.

Возможно, уничтоженные рукописи содержали слишком откровенные подробности личной жизни автора (его интимных переживаний) или выпады политического характера.

Но и беловая рукопись до нас не дошла. Известно, правда, что она могла быть отправлена Пушкиным в Тригорское П. А. Осиповой, что явствует из его письма к ней, написанном не позднее 10 марта 1828 года:

«Беру на себя смелость послать вам три последние песни Онегина (Di.IV, V и VI; последняя, видимо, в рукописи, ибо выйдет из печати 23 марта); надеюсь, что они заслужат ваше одобрение» [79] .

Какие же интимные подробности личной жизни или политические выпады в адрес власти могли таить в себе рукописи шестой главы?

Чтобы попытаться ответить на эти вопросы, следует внимательно рассмотреть печатную редакцию главы и те несколько автографов, что дошли до нас.

Интерес в этом смысле представляет строфа III печатной редакции, в которой находим известную нам по стихотворению «Простишь ли мне ревнивые мечты…» (1823) тему ревности:

Его нежданным появленьем, Мгновенной нежностью очей И странным с Ольгой поведеньем До глубины души своей Она проникнута; не может Никак понять его; тревожит Ее ревнивая тоска, Как будто хладная рука Ей сердце жмет…

Последние три стиха Ю. М. Лотман сопоставил со следующими тремя стихами пушкинского перевода «Из Ариостова “Orlando furioso”», сделанного, как принято считать, в те же месяцы (январь – июль), когда писалась глава:

И нестерпимая тоска, Как бы холодная рука, Сжимает сердце в нем ужасно…

«Возможно, что именно интерес к психологии ревности определил выбор этого текста для перевода» – предположил Лотман.

Иное соображение относительно причин возникновения перевода предлагает В. С. Непомнящий, сопоставивший перевод с элегией «Под небом голубым страны своей родной…», написанной, как явствует из даты, начертанной на рукописи рукой Пушкина, 29 июля 1826 года.

Непомнящий делает весьма убедительное предположение, что перевод и элегия являются откликом на одно и тоже событие – известие о смерти Амалии Ризнич, полученное Пушкиным 25 июля 1826 года:

«Сходство перевода – сделанного, в общем, с замечательной точностью – с элегией разительно, оно не могло не остаться незамеченным, но почти не осмыслено…

В сущности, элегия и перевод образуют единый контекст.

Необходимо подчеркнуть то, что, собственно, разумеется само собой, но при разборе стихов Пушкина часто забывается. Элегия, конечно, не могла быть написана сразу в момент известия о смерти; она не есть первая непосредственная реакция, она – рефлексия над реакцией , отделенная каким-то временем: не “отражение” испытанных чувств, а – постижение их. Вероятно, для этого и оказался нужен перевод, где описывается чужой – Орланда, – но сходный опыт…» [81]

Касаясь вопроса о датировке перевода, Непомнящий отмечает:

«Академическое собр. соч. ( Н. В. Измайлов) датирует перевод “январем – июлем (?) 1826 г.” (См. III (2), 1126). Конечно, следует оставить только июль, даже конец июля, и избавиться от знака вопроса – то есть признать, что перевод мог быть сделан только после получения вести о смерти Амалии Ризнич» [82] .

Признавая справедливость предложения Непомнящего датировать перевод концом июля, мы отдаем себе отчет в том, что такое признание влечет за собой далеко идущие последствия, ведь строфа III главы, как это отметил Лотман, также связана с переводом: она написана в одно время с ним или после него. Это должно означать, что работа над шестой главой романа (во всяком случае, со строфы III) началась также в конце июля, после получения известия о смерти Ризнич.

И значит, испытываемые Татьяной муки ревности являются отражением авторских чувств, обуревавших Пушкина в связи с получением известия о смерти бывшей возлюбленной, отражением нахлынувших на него с новой силой воспоминаний о ней, о приступах ревности, охватывавших его самого летом 1823 года в Одессе.

Подтверждение нашим рассуждениям находим в пропущенных строфах XV и XVI, дошедших до нас по копии В. Ф. Одоевского и опубликованных в 1887 году Я. К. Гротом. Строфы эти сопровождают описание мук ревности уже не Татьяны, а Ленского, но от того их биографический подтекст не становится менее явным:

XV

Да, да, ведь ревности припадки — Болезнь, так точно как чума, Как черный сплин, как лихорадка, Как повреждение ума. Она горячкой пламенеет, Она свой жар, свой бред имеет, Сны злые, призраки свои. Помилуй Бог, друзья мои! Мучительней нет в мире казни Ее терзаний роковых. Поверьте мне: кто вынес их, Тот уж конечно без боязни Взойдет на пламенный костер, Иль шею склонит под топор.

XVI

Я не хочу пустой укорой Могилы возмущать покой; Тебя уж нет , о ты, которой Я в бурях жизни молодой Обязан опытом ужасным И рая мигом сладострастным. Как учат слабое дитя, Ты душу нежную, мутя, Учила горести глубокой. Ты негой волновала кровь, Ты воспаляла в ней любовь И пламя ревности жестокой; Но он прошел, сей тяжкий день: Почий, мучительная тень!

Выделенные нами стихи свидетельствуют о том, что приведенные строфы написаны после 25 июля 1826 года, после получения скорбной вести о смерти Ризнич. Если воспользоваться выражением Непомнящего, строфы эти вместе с переводом из Ариосто и элегией «Под небом голубым страны своей родной…», в сущности, «образуют единый контекст».

Вполне вероятно, что именно первая половина главы (до строфы XXIV: «Но ошибался он: Евгений…»), связанная с темой ревности и написанная, как это теперь становится ясно, после 25 июля 1826 года, содержала, как и приведенные нами пропущенные строфы, немало личного. Возможно, кроме этих строф, существовали и другие лирические отступления, обращенные к Амалии Ризнич, или это, случайно ставшее известным нам, лирическое отступление было более развернутым.

Такие лирические откровения, воспоминания о любви и ревности, пережитых в Одессе подле молодой итальянско-сербской красавицы, вполне могли послужить причиной уничтожения рукописей главы.

Другой темой, послужившей впоследствии причиной уничтожения черновых рукописей, могла быть тема казни декабристов. Так, в сохранившемся не полностью беловом автографе пропущенной в печатной редакции строфы XXXVIII (бегло рисующей возможные итоги жизненной судьбы Ленского, если бы он не погиб на дуэли), находим стих политического содержания, который, по меньшей мере, не прошел бы через цензуру:

Иль быть повешен, как Рылеев… [83]

Стих о Рылееве указывает, что строфа XXXVIII была написана после получения Пушкиным 24 июля 1826 года известия о казни декабристов.

Это важнейшее в 1826 году событие политической жизни России также могло найти развернутое отражение в черновиках шестой главы.

Определенный биографический подтекст угадывается и в строфах IV–VII печатной редакции, где в образе Зарецкого некоторые исследователи склонны были видеть отдельные черты Ф. И. Толстого-Американца, известного бретёра и картежника, к дуэли с которым Пушкин готовился все годы ссылки. Возможно, в черновой рукописи содержались более откровенные выпады в адрес Толстого-Американца.

В подтверждение актуальности для Пушкина этой темы приведем фрагмент из публикации М. Н. Лонгинова в «Русском Архиве» в 1865 году, касающийся встречи Пушкина с С. А. Соболевским вечером 8 сентября 1826 года по приезде Пушкина в Москву:

«Тут же, еще в дорожном платье, Пушкин поручил ему (Соболевскому. – В. Е.) на завтрашнее утро съездить к известному “американцу” графу Толстому с вызовом на поединок» [84] .

Явный биографический подтекст улавливается и в одной из сохранившихся черновых строф, не вошедших в окончательную редакцию главы:

Но плакать и без раны можно О друге, если был он мил Нас не дразнил неосторожно И нашим прихотям служил. (Но если Жница роковая Окровавленная, слепая, В огне, в дыму – в глазах отца Сразит залетного птенца!) О страх! о горькое мгновенье О Ст(роганов) когда твой сын Упал сражен, и ты один. [Забыл ты] [Славу] (и) сраженье И предал славе ты чужой Успех ободренный тобой.

В. В. Набоков со ссылкой на Ю. Н. Тынянова справедливо указал, что под носителем внезапно обрушившейся на него «чужой славы» подразумевался здесь одесский недруг Пушкина («пушкинский bete noire») граф М. С. Воронцов. Воронцов принял командование дивизией в сражении при Кране во Франции 7 марта 1814 года, когда граф Павел Строганов «покинул поле битвы, узнав, что его девятнадцатилетний сын Александр обезглавлен пушечным ядром».

Возможно, в соседних строфах, не дошедших до нас (или на полях черновиков), тема неприязни к Воронцову имела слишком откровенное продолжение.

Отметим также, что тема, намеченная стихом «И предал славе ты чужой», в дальнейшем была развита и существенно укрупнена в стихотворении «Полководец».

Таким образом, черновики шестой главы могли содержать немало личных мотивов, но наиболее важной для нас является несомненная связь ее первой части с воспоминаниями об Амалии Ризнич. Возможно также, что черновики главы прерывались набросками иных поэтических замыслов, не относящихся к роману, но связанных с теми же роковыми известиями, которые были получены Пушкиным в двадцатых числах июля.

Теперь постараемся уточнить сроки работы над шестой главой, создававшейся одновременно с главой пятой в 1826 году. К работе над пятой главой Пушкин приступил 4 января 1826 года, поставив эту дату над первой строфой чернового текста.

До 1 февраля были написаны первые 24 строфы. Правда, в «Хронике…» утверждается, что строфы XXI–XXIVнаписаны «9… 15(?) ноября» 1826 года. Однако вряд ли перерыв в работе между строфами XX и XXI–XXIV, представляющими собой завершение единого эпизода («сна Татьяны»), мог составить 8 с лишним месяцев. Вероятнее, что «сон Татьяны» был дописан до конца (строфа XX IV), а затем наступил перерыв в работе.

Известно, что глава была завершена к 22 ноября 1826 года – после возвращения Пушкина из Москвы и перед новым отъездом в старую столицу.

Что же касается главы шестой, то, как мы уже отмечали, все исследователи сходятся в том, что она «писана в Михайловском в 1826 году». В «Летописи…» этот срок несколько сужен:

«Январь(?)…Ноябрь, 25(?). Шестая глава (кроме строф XLIII–XLV) Евгения Онегина».

Такое обозначение, конечно, слишком расплывчато во времени. Постараемся его, по возможности, конкретизировать.

При этом мы будем исходить из предположения, что сначала писалась вторая часть главы, собственно «поединок», начинающаяся со строфы XX IV («Но ошибался он: Евгений…»). Наше предположение основывается на том, что работа над главой пятой, как мы уже отметили, прервалась на строфах XXI–XX IV, где поединок Онегина с Ленским уже предрешен сновидением Татьяны:

XXI

Спор громче, громче; вдруг Евгений Хватает длинный нож, и вмиг Повержен Ленский; страшно тени Сгустились; нестерпимый крик Раздался… Хижина шатнулась… И Таня в ужасе проснулась…

Последующие три строфы посвящены раздумьям Татьяны над страшным сном и поисками его толкования с помощью гадательной книги Мартына Задеки.

Именно здесь, как мы знаем, была прервана работа над пятой главой. Далее в главе идет (строфы XXV–XLV) описание именин Татьяны – следуют строфы в основном описательного характера, развитие сюжета существенно замедлено. Сюжет в этой части главы двигают вперед лишь несколько строф: конец XX IX, XXX, XXX I, XLI, XLIV, XLV.

По этой причине Пушкин, которому вторая часть главы, по-видимому, была уже мысленно ясна, мог сразу перейти к поединку Онегина с Ленским.

Собственно, так он поступал и ранее. Например, при работе над «сном Татьяны» строфы XV–XVII (описание шалаша-хижины, в которую приносит Татьяну медведь) были пропущены и написаны только после строф XVIII–XX. Причина та же: в пропущенных первоначально строфах развитие сюжета замедлено, и Пушкин, оставив их «на потом», перешел к окончанию эпизода, вплоть до фрагмента строфы XXI, который мы уже приводили («Спор громче, громче; вдруг Евгений…»).

Таким образом, вторая часть шестой главы была написана, по нашему предположению, раньше первой ее части и раньше, чем вторая часть главы пятой (описание именин Татьяны).

По-видимому, к концу июля 1826 года, когда до Михайловского дошла весть о смерти Амалии Ризнич, вторая часть главы шестой (поединок Онегина с Ленским) была вчерне завершена. Воспоминания о безвременно ушедшей возлюбленной, о муках ревности, пережитых Пушкиным когда-то подле нее, послужили творческим импульсом для работы над первой частью главы, ведущая тема которой оказалась созвучной охватившим его воспоминаниям.

«Интерес к психологии ревности», отмеченный Лотманом в связи с приведенными нами выше стихами строфы III главы шестой, сопряжен был с воспоминаниями о Ризнич.

Эта часть главы (до строфы XX IV) была написана до внезапного отъезда в Москву в ночь с 3-го на 4-е сентября 1826 года.

Затем в ноябре того же года (после возвращения из Москвы и перед новым отъездом туда) с 9 по 22 число была дописана глава пятая, ее вторая часть – описание именин Татьяны.

Вот почему уже 1 декабря, находясь в Пскове в связи с дорожной аварией и полученными в результате нее травмами, Пушкин пишет Вяземскому: «Во Пскове вместо того, чтобы писать 7-ю главу Онегина, проигрываю в штос четвертую…».

Это означает, что пятая и шестая главы романа уже написаны.

Более того, в период с 19 декабря 1826 года (дата приезда Пушкина в Москву) по 5 января 1827 года Пушкин читает шестую главу в кругу друзей, о чем сообщает Вяземский в письме А. И. Тургеневу от 6 января 1827 года: «Есть прелести образцовые. Уездный деревенский бал уморительно хорош. Поединок двух друзей, Онегина и Ленского описан превосходно…», – и особенно отмечает строфу XXXII, где Пушкин сравнивает смерть Ленского «с домом опустевшим: окна забелены, ставни закрыты – хозяйки нет, а где она, никто не знает. Как все это сказано, как просто и сильно, с каким чувством».

Такой представляется нам последовательность работы над пятой и шестой главами романа в 1826 году в Михайловском.

Подводя итоги нашим размышлениям, остановимся на том убеждении, что в сравнительно размеренную жизнь Пушкина в конце июля 1826 года вторглись два ошеломивших его известия:

24 июля – о казни декабристов,

25 июля – о смерти Амалии Ризнич (XVII, 248).

Эмоциональный всплеск, вызванный этими известиями в сознании Пушкина, не мог не отразиться в работе над первой частью главы шестой «Евгения Онегина», ведущей темой которой была тема ревности. Рукописи главы впоследствии были уничтожены автором. Гипотетические причины такого поступка изложены нами выше. Отчетливый след не полностью дошедшего до нас творческого порыва представляют собой те несколько черновых и беловых автографов шестой главы, на которых мы здесь останавливались.

В описании рабочей тетради Пушкина, в которой создавалась глава шестая, сообщается, что из нее (до появления в ней жандармской нумерации в феврале 1837 года) было вырвано 34 листа. Скорее всего, именно на этих листах и были записаны строфы шестой главы.

2003

 

Неосуществленный замысел Пушкина

(Прототипы героев повести о «Влюбленном бесе»)

В 1829 году в альманахе Дельвига «Северные цветы» была опубликована (под псевдонимом Тит Космократов) повесть В. П. Титова «Уединенный домик на Васильевском». История ее создания такова: в 1828 году Пушкин неоднократно рассказывает в кругу друзей некий фантастический сюжет, затем охотно просматривает и даже слегка поправляет его запись, сделанную по возвращении домой одним из слушателей (Титовым), затем Дельвиг настойчиво предлагает Титову напечатать появившуюся на свет таким необычным образом повесть в своем издании, что и происходит на самом деле.

Все это очень странно. Во всем ощущается какой-то не вполне понятный нам умысел. Можно даже предположить, что в пушкинском рассказе содержались какие-то намеки или ассоциации, весьма небезопасные для него в случае их публичного распространения под его именем, да еще и в первозданном, так сказать, виде, не подвергшемся искажению под пером Титова.

Предположению нашему находим неожиданное подтверждение у первого профессионального пушкиниста П. В. Анненкова. Рассказывая о серии «адских» рисунков, обнаруженных им в автографах поэта начала 1820-х годов, он назвал эти рисунки «предтечами и, так сказать, живописной пробой серьезного литературного замысла», замысла, так и оставшегося неосуществленным. До нас дошли лишь отдельные подступы к нему: сами рисунки, план повести о «Влюбленном бесе», стихотворные наброски к замыслу о Фаусте, «Сцена из Фауста», петербургская повесть «Уединенный домик на Васильевском», записанная Титовым. О самом же замысле «адской» повести (или поэмы) и о прототипах ее действующих лиц Анненков оставил, в частности, такое замечание: «…в числе грешников, варящихся в аду, и в сонме гостей, созванных на праздник геенны, явились бы у Пушкина некоторые лица городского кишиневского общества и наиболее знаменитые политические имена тогдашней России».

Современный исследователь Л. С. Осповат в работе о «Влюбленном бесе» подверг это сообщение Анненкова сомнению, добавив при этом: «Однако уверенность, с которой Анненков делает свое заключение, заставляет подозревать, что он располагал какими-то заслуживающими доверия сведениями».

Какие же современники могли послужить Пушкину прототипами действующих лиц неосуществленного им произведения?

В этом мы и постараемся теперь, по мере наших ограниченных за давностью лет возможностей, если не разобраться, то хотя бы обрести некоторую ясность.

1

В ахматовских заметках о «Домике» имеются очень важные наблюдения, без которых сегодня не обойтись. Например, это: «В старый план адской повести он вложил многое из своего настоящего и недавнего прошлого».

Ахматова имела в виду датируемый пушкинистами 1821–1823 годами план неосуществленного замысла повести «Влюбленный бес» (мы рассмотрим его позже), а под «настоящим и недавним прошлым» – драматические отношения поэта с А. А. Олениной и А. Ф. Закревской в 1828 году. Она, в частности, обратила внимание на то, что описание интерьера графини И. в «Домике» напоминает подобное же описание в «Бале» Баратынского и дала этому следующее, весьма правдоподобное, объяснение: «Я не думаю, что рассказчик (Пушкин или Титов) восходит к “Балу” Баратынского, здесь мне чудится нечто иное: воспоминание двух любовников вамп-Закревской об ее покоях, где она их принимала».

Соображение об отражении в повести «настоящего и недавнего прошлого» Пушкина позволило Ахматовой утверждать, что «Пушкин – Павел, Оленина – Вера, Закревская – гр. И. (вамп)». При этом она добавила: «…я пока не вижу Варфоломея». Впрочем, чуть дальше она обращает внимание на некоторые внешние приметы этого героя, содержащиеся в финале титовской повести: «Безумие Павла совпадает с реальным “безумием” М. А. Дмитриева-Мамонова. Политический характер не то гамлетовского, не то чаадаевского помешательства. Белокурый высокий молодой человек с серыми глазами (?), вероятно, внешность Варфоломея». И затем весьма интригующая параллель находится ею и для Варфоломея:

«Лотман считает, что сумасшествие Мамонова было вроде гамлетовского (во всяком случае, вначале) или чаадаевского. В 1826 году Мамонов отказался присягать Николаю I. С ним обошлись как с душевнобольным, но держали как арестанта, Мамонов уехал в свою подмосковную, отрастил бороду, сделался человеком-невидимкой, подписывал бумаги не своим именем, запрещал упоминать при нем о государе , государыне и вел. князьях, избил лакея (все это делал и Павел “Домика”).

Кроме того, Павел приходил в исступление при виде (где он его брал в своей подмосковной?) высокого белокурого молодого человека с серыми глазами.

Весьма таинственный блондин!

Но здесь нельзя не вспомнить, что Пушкину была предсказана гибель от белокурого человека, а что Николай I был совсем белокурым и у него были серые глаза. (…) NB. (И опять, что Мамонов запрещал упоминать при нем о государе )» [102] .

На основании этого можно заключить, что Варфоломей в какой-то степени (в каких-то эпизодах) ассоциировался у Ахматовой с Николаем I. Признаемся сразу, что этот вывод из чрезвычайно интересного ее наблюдения, связанного с «белокурым молодым человеком», представляется нам маловероятным. Во-первых, в 1828 году Пушкин не успел еще разочароваться в Николае I, о чем свидетельствует, например, стихотворение «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю…»), переданное в феврале того года на высочайшую цензуру. А во-вторых, белокурые волосы и голубые глаза (голубой цвет глаз в общем-то мало отличается от серого – все зависит от освещения) были и у императора Александра I. И нам представляется, что, если уж и связывать Варфоломея каким-то образом с императорской особой, уместнее иметь здесь в виду именно Александра I, а не Николая I. К такому заключению приходим в результате рассмотрения плана неосуществленного пушкинского замысла 1821–1823 годов, о котором уже упоминалось.

2

Итак, приведем план «адской» повести («Влюбленный бес»), сохранившийся среди бумаг поэта:

«Москва в 1811 году. Старуха, две дочери, одна невинная, другая романическая – два приятеля к ним ходят. Один развратный; другой Влюбленный бес. Влюбленный бес любит меньшую и хочет погубить молодого человека. Он достает ему деньги, водит его повсюду. Настасья – вдова чертовка. Ночь. Извозчик. Молодой человек. Ссорится с ним – старшая дочь сходит с ума от любви к Влюбленному бесу» (VIII, 429).

Именно этот замысел был «обогащен» затем, по мнению Ахматовой, событиями личной жизни Пушкина 1828 года. При этом он претерпел существенные изменения. Вместо двух дочерей у старухи осталась одна (Вера), зато появилась как противопоставление ей «гр. И. (вамп)», а высший свет, тема которого не затронута в первоначальном плане, предстает в «Домике», по меткому выражению Ахматовой, «филиалом ада». Возьмем, например, следующие фрагменты титовского текста:

«Варфоломей уже заранее уведомил Павла, что на первый взгляд иное покажется ему странным; ибо графиня недавно приехала из чужих краев, живет на тамошний лад и принимает к себе общество небольшое, но зато лучшее в городе. Они застали нескольких пожилых людей, которые отличались высокими париками, шароварами огромной ширины, и не скидали перчаток во весь вечер» [103] .

«Графиня весьма кстати воротилась в гостиную; между двумя из игроков только что не дошло до драки. “Смотрите, – сказал один графине, запыхавшись от гнева, – я не даром проигрываю несколько сот душ, а он…” – “Вы хотите сказать – несколько сот рублей”, – прервала она с важностью. “Да, да… я виноват… я ошибся”, – отвечал спорщик, заикаясь и посматривая искоса на юношу. Игроки замяли спор и всю суматоху как рукой сняло» [104] .

Но возвратимся к пушкинскому плану. «Молодой человек» в нем, скорее всего, соответствует Павлу «Домика», «Влюбленный бес» – Варфоломею. А вот Николаю I, учитывая время возникновения плана, вообще еще не могло быть предусмотрено никакого места в пушкинском замысле. Иначе обстояло дело с Александром I. И вот почему.

Во время правления Александра I в Царском Селе проживала семья банкира Иосифа Велио, скончавшегося в 1802 году. Вдова его, Софья Ивановна (1770–1839), воспитывала 4-х детей, среди которых были сестры Софья и Жозефина, служившие украшением дома.

Старшая Софья (1793–1840) была фавориткой императора. С ней связано пушкинское стихотворение «На Баболовский дворец» (1816–1817):

Прекрасная! пускай восторгом насладится В объятиях твоих российский полубог. Что с участью твоей сравнится? Весь мир у ног его – здесь у твоих он ног.

Сестры Велио упоминаются также в пушкинском экспромте (1816–1817):

И останешься с вопросом На брегу замерзлых вод: «Мамзель Шредер с красным носом Милых Вельо не ведет?»

Жозефина (1794–1820) была воспитанницей лицейского учителя музыки Теппера де Форгюссена (женатого на сестре Софьи Ивановны Велио). Пушкин вместе с другими лицеистами посещал оба дома. Высказывались предположения, что он был влюблен в одну из сестер: Софью или Жозефину. При этом существует предание, что однажды он встретился в доме Велио с Александром I, посещавшим его, как принято считать, ради Софьи.

В 1820 году Жозефина выпала из окна верхнего этажа и погибла. Вот как описано это трагическое событие в письме П. А. Плетнева к Я. К. Гроту от 2 марта 1846: «Она (Жозефина. – В. Е.) была удивительное создание по красоте души, сердца и тела. Но Провидению не угодно было, чтобы она некогда принадлежала кому-нибудь из смертных. Теппер уехал в Париж. Раз ея мать пошла гулять. Иозефина забыла перчатки свои. Она жила в верхнем этаже. Прибежавши в комнату, она выглянула в окно, чтобы посмотреть, не ушла ли уже ея мать на улицу. Перевесившись за окно, она упала оттуда и тут же умерла. Она для меня облекла в поэзию самое прозаическое ремесло. Но с тех пор я не встречал уже существа подобного ей, и не испытывал в учительстве счастья, какое она ему сообщить умела. До сих пор этот дом веет для меня поэзиею».

Приведенное описание не исключает возможности самоубийства Жозефины. Бессмысленно гадать, что могло послужить его причиной. Тем не менее история двух сестер Велио, из которых старшая была фавориткой Александра I, а другая трагически погибла во цвете лет, причем в одну из них будто бы был влюблен юный поэт, однажды столкнувшийся в их доме с императором (своим возможным соперником!), могла найти отражение в неосуществившемся замысле Пушкина.

Тогда после подстановки реальных лиц на место предполагавшихся в 1821–1823 годах персонажей «адской» повести, как это рискнула сделать Ахматова применительно к «Уединенному домику на Васильевском», получим следующую картину: «старуха» – вдова Велио, «невинная» дочь – Жозефина, «романическая» дочь – Софья, «молодой человек» («развратный») – Пушкин, «Влюбленный бес» (Варфоломей «Домика») —?.. Да, получается – в какой-то степени (каким-то боком) Александр I.

Уместно привести здесь описание облика Варфоломея, содержащееся в печатном тексте повести: «Варфоломей был статен, имел лицо правильное; но это лицо не отражало души, подобно зеркалу, а, подобно личине, скрывало все ее движение…».

«Личина» эта в изложении Титова напоминает пушкинскую характеристику Александра I в стихотворении «К бюсту завоевателя» (1829): «В лице и в жизни арлекин».

Георгий Чулков, автор книги «Императоры России», в главе, посвященной Александру I, отмечал:

«С 1791 года Екатерина перестала скрывать от близких ей людей свой план устранения Павла от престола, и Александр, посвященный в этот план был в ужасе от близости того часа, когда ему придется заявить наконец о себе, сбросив личину. А личину ему приходилось носить постоянно, ему, подростку, за которым шпионили все» (курсив наш. – В. Е .) [110] .

О восприятии Пушкиным Александра I в качестве «волшебного демона» размышляет современный исследователь О. В. Барский:

«Особенно отчетливо образ “волшебного демона” перекликается с “волшебниками другими” из “Руслана и Людмилы”:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

На замечание Б. В. Томашевского, что речь здесь идет о красавицах, С. А. Фомичев резонно заметил, что “все эти детали не противоречат и портрету Александра I, который был женоподобен личиной. В любом случае Пушкин пишет о “волшебниках других”, а не о волшебницах”» [111] .

Аналогия с Варфоломем, конечно, весьма условная. Но главный конфликт и трагическая развязка в замышлямой повести о «влюбленном бесе» могли быть связаны именно с Александром I. Оттуда этот «белокурый молодой человек с серыми (голубыми. – В. Е.) глазами» мог перейти в устный рассказ Пушкина, записанный Титовым.

Остается прояснить отношения между Александром I и графом Матвеем Александровичем Дмитриевым-Мамоновым, сумасшествие которого, по меткому наблюдению Ахматовой, так напоминает сумасшествие Павла в «Домике».

Дмитриев-Мамонов в отечественную войну 1812 года сформировал на собственные средства гусарский полк, что отмечено Пушкиным в повести «Рославлев». Имел личные отношения с императором Александром I и его любимой сестрой Екатериной Павловной. Однако в 1816 году в этих отношениях произошел какой-то кризис, о чем свидетельствуют сохранившиеся черновики двух его писем императору и великой княгине, – он уезжает за границу. В 1819 году после острого конфликта с царем Дмитриев-Мамонов вышел в отставку и поселился в своем подмосковном имении Дубровицы, которое превратил в укрепленный лагерь и «демонстративно хранил там знамя Д. М. Пожарского и “окровавленную рубашку” царевича Дмитрия – свидетельство пресечения потомства Рюрика и ничтожности прав Романовых на престол». При этом себя он ощущал («в противовес голштинцам на месте Романовых») истинным наследником русского престола. Преследование Дмитриева-Мамонова началось в 1821 году, когда он был «из поместья перевезен в Москву и подвергнут домашнему аресту в собственном доме». Император лично занимался его делом. Таким образом, тот факт, что находящийся под домашним арестом Дмитриев-Мамонов «запрещал упоминать при нем о государе» (Ахматова), вполне может рассматриваться нами как реакция на действия именно Александра I.

3

Что же касается женских прототипов «Влюбленного беса», нельзя не отметить следующее: память о какой-то безвременно умершей возлюбленной (не Ризнич, а другой – ушедшей значительно раньше и похороненной в Петербурге) проходит через все творчество поэта. Л. А. Краваль называет отрывок 1818 года «Дубравы, где в тиши свободы…» и черновую редакцию связанной с ним строфы XXI второй главы «Евгения Онегина» (1824), а также стихотворение 1825 года «С португальского».

Быть может, добавим мы, ту же возлюбленную вместе с Амалией Ризнич вспоминал поэт в неопубликованной части «Воспоминания» (1828):

И нет отрады мне – и тихо предо мной Встают два призрака младые, Две тени милые – два данные судьбой Мне ангела во дни былые — Но оба с крыльями и с пламенным мечом — И стерегут – и мстят мне оба — И оба говорят мне мертвым языком О тайнах счастия и гроба.

С нею, может быть, связано и «Заклинание» (1830). Ее же, видимо, могила упоминается в «Prologue» – плане вступительной части ненаписанного стихотворения, относящемся к 1835 или 1836 году: «Я посетил твою могилу – но там тесно; les morts m’en distrait 〈ent〉 〈покойники меня отвлекают〉 – теперь иду на поклонение в Ц〈арское〉 C〈ело〉!.. (Gray) les jeux… du Lycée, nos leçons… Delvig et Kuchel 〈becker〉, la poésie – Баб〈олово〉» 〈(Грей) лицейские забавы, наши уроки… Дельвиг и Кюхельбекер, поэзия〉».

Краваль, не без оснований, прокомментировала эту пушкинскую запись следующим образом: «Упоминание о Баболово – это воспоминание о Софье (Велио. – В. Е.), посещение могилы – в контексте Царское Село и Баболово – называет имя Жозефины». В таком случае безвременно умершей возлюбленной поэта была Жозефина Велио. К ней, скорее всего, обращено пушкинское стихотворение 1825 года «Все в жертву памяти твоей…», которое следует рассмотреть особо.

Небольшой по объему, но чрезвычайно выразительный лирический текст, думается, не случайно обойден вниманием исследователей: «понять смысловой строй этого стихотворения, приемы сцепления всего того, что приносится в жертву чьей-то памяти», по справедливому замечанию академика В. В. Виноградова, не так-то просто.

Все стихотворение состоит из одного распространенного предложения:

Всё в жертву памяти твоей: И голос лиры вдохновенной, И слезы девы воспаленной, И трепет ревности моей, И славы блеск, и мрак изгнанья, И светлых мыслей красота, И мщенье, бурная мечта Ожесточенного страданья.

Последняя попытка осмыслить эти стихи была предпринята около 20 лет назад. Исследователь, казалось бы, достаточно четко сформулировал задачу: «Полностью раскрыть смысл стихотворения можно, лишь ответив на два вопроса: что значит “твоя память ” и что значит “все в жертву”». Но при решении этой задачи он, как нам представляется, упустил из виду некоторые очень важные вещи: «первый вопрос нетруден, – несколько поспешно заключил упомянутый автор, – “твоя память” у Пушкина всегда означает “память, воспоминание о тебе”». По нашему же мнению, «твоя память» (или, если быть более точными, «памяти твоей») заслуживает, более пристального внимания. Дело в том, что слово «память» в «Словаре языка Пушкина» в контекстах, соответствующих нашему, в подавляющем большинстве случаев подразумевает обращение к умершему. Приведем наиболее выразительные примеры: «И память юного поэта // Поглотит медленная Лета…» («Евгений Онегин», 1826); «Уральские казаки (особливо старые люди) доныне привязаны к памяти Пугачева» («История Пугачева», 1833); «И в память горестной Марии // Воздвигнул мраморный фонтан…» («Бахчисарайский фонтан», 1823); «Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши» («Метель», 1830); «Что баронесса? память Дельвига есть единственная тень моего светлого существования» (Письмо П. А. Плетневу от 24 февраля 1831 года); «Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин» («Борис Годунов», 1825); «А. С. Шишков упомянул о пребывании Карамзина в Твери в 1811 году, при дворе блаженной памяти государыни великой княгини Екатерины Павловны» («Российская Академия», 1836); «…мы готовы обвинить его в юношеской заносчивости, не уважающей ни лет, ни звания и оскорбляющей равно память к мертвым и отношения к живым» («Опровержение на критики», 1830). Подобных примеров в пушкинском творчестве еще множество, но вряд ли нужно увеличивать их перечень, потому что, думается, и так ясно: игнорировать предложенную нами трактовку «памяти твоей» как памяти об умершей нельзя.

Есть, конечно, отдельные примеры, когда память о ком-то подразумевает живущего современника (современницу) поэта: «И ваша память только может // Одна напомнить мне Москву» («Гонимый рока самовластьем…», 1832). Но то легкое альбомное стихотворение, мадригал неизвестной нам юной особе, память о которой всего лишь (хотя и этого не мало!) напоминает поэту о Москве. Совсем другое дело рассматриваемые нами стихи: здесь абсолютно «всё» приносится «в жертву» неизвестной нам избраннице поэта. И по этой тоже причине (по масштабности поэтического порыва) мы склонны отнести пушкинские стихи к умершей: значимость близкого для нас существа в полной мере осознается только после его смерти…

А что значит «в жертву»? Как отметил упомянутый исследователь, ни одно из значений, зафиксированных в «Словаре языка Г[ушки-на», «не подходит для стихотворения “Все в жертву памяти твоей” в целом», предполагать же, что «в пределах одного предложения (а именно им является данное стихотворение) Пушкин придавал выражению “принести в жертву” разный смысл», вряд ли допустимо. Поэтому он предложил свой эквивалент пушкинского «в жертву»: «Это – “пренебречь” с близкими к нему у Пушкина эквивалентами “перестать придавать значение”, “забыть”». Но с получившимся в результате прочтением пушкинского текста как-то трудно согласиться.

Вот интерпретация исследователя: «Если осмелиться пересказать стихотворение прозой, оно будет выглядеть так: Поглощенный воспоминаниями о тебе, я перестал творить (забыл “голос лиры вдохновенной”), пренебрег слезами влюбленной девушки, перестал ревновать, забыл о славе, не замечаю мрака изгнания, перестал восторгаться красотой светлых мыслей, забыл о мщении». И все эти признания, по предположению исследователя, обращены к А. П. Керн, недавно покинувшей Тригорское.

Но, во-первых, разлука не была вечной. В письмах к ней Пушкин постоянно рассматривает планы ее приезда, если не в Тригорское, то в Псков, да и тональность этих влюбленно-шутливых писем резко отличается от мрачного драматизма рассматриваемого нами поэтического текста: «… ветреность всегда жестока, и все вы, кружа головы направо и налево, радуетесь, видя, что есть душа, страждущая в вашу честь и славу» (25 июля 1825); «Вы уверены, что я не знаю вашего характера. А какое мне до него дело? очень он мне нужен – разве у хорошеньких женщин должен быть характер? главное – это глаза, зубы, ручки и ножки…» (13 и 14 августа 1825); «Если ваш супруг очень вам надоел, бросьте его, но знаете как? Вы оставляете там всё семейство, берете почтовых лошадей на Остров и приезжаете… куда? в Тригорское? вовсе нет; в Михайловское!» (28 августа 1825).

А во-вторых, ничем он (Пушкин) на самом деле не пренебрег, и вряд ли это нужно доказывать.

И дело, конечно, не в том, придавал ли Пушкин «выражению “принести в жертву” разный смысл»: пушкинское «в жертву» включает в себя едва ли ни все оттенки смыслов, перечисленные нашим оппонентом. Каждое пушкинское слово многозначно. Это отмечалось многими, например, Ю. Н. Тыняновым: «Семантическая система Пушкина делает слово у него “бездной пространства”, по выражению Гоголя.

Слово не имеет поэтому у Пушкина одного предметного значения, а является как бы колебанием между двумя и многими. Оно многомысленно (…) Семантика Пушкина – двупланна, “свободна” от одного предметного значения, и поэтому противоречивое осмысление его произведений происходит так интенсивно».

Адекватно перевести пушкинское поэтическое страстное признание на язык прозы, объяснить его прозой в данном случае вряд ли возможно (что, по-видимому, и имел в виду В. В. Виноградов), эти стихи как музыка, они непереводимы на уровень слова. Но читатель, способный воспринимать поэзию, не может не ощутить, какое мощное, всепоглощающее чувство владело поэтом при написании этих строк: ощущая свое поэтическое могущество («голос лиры вдохновенной»), видя слезы напрасно влюбленной в него другой «девы», находясь в «блеске славы», переживая «мрак изгнания» – он всегда помнит о той, к которой обращено эти пламенные стихи, до сих пор ревнует ее к кому-то.

Кто она?.. Возможны лишь предположения. Существующее мнение, что стихи обращены к живой современнице поэта Елизавете Ксаверьев-не Воронцовой, представляется нам ошибочным так же, как и отнесение к ней стихотворения «Прощание». В стихотворениях, которые принято связывать с ней, нет той глобальности признания, которая присуща рассматриваемым стихам и которая выделяет их из всей любовной лирики Пушкина. Стихотворения, относимые обычно к Воронцовой, если позволительна здесь такая их характеристика, более сентиментальны:

… Никто ее любви небесной не достоин. Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен; ……………………………….. Но если……………
Прощай письмо любви, прощай! Она велела… Как долго медлил я, как долго не хотела Рука предать огню все радости мои!..
…Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною Окружена была, чтоб громкою молвою Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне…

Более вероятным представляется все-таки, что стихи обращены к умершей возлюбленной, причем это не Амалия Ризнич, потому что известие об ее смерти Пушкин получит только 25 июля 1826 года. Ею вполне может быть Жозефина Велио, тем более что приведенные нами биографические сведения не только не противоречат такому предположению, но, наоборот, дают, как нам представляется, определенные основания для такой версии.

Тогда два заключительных стиха:

И мщенье, бурная мечта Ожесточенного страданья, —

указывают на то, что Пушкину неожиданная смерть Жозефины (и в 1825 году причиняющая ему «ожесточенное страданье») представлялась самоубийством (не несчастным случаем) и кого-то (возможно, из придворной среды или самого Александра I) он считал виновником её гибели. Предполагаемому виновнику гибели Жозефины он втайне все еще мечтал отомстить.

4

Пушкин, по-видимому, до конца жизни не забывал ту свою избранницу, которую в начале 1820 годов собирался вывести в повести о «Влюбленном бесе» в образе «невинной» дочери старухи. А в 1828 году незажившая сердечная рана все еще побуждала его к созданию «адской» повести, где бы он мог (конечно, это только предположение!) по-своему рассчитаться с тем, кто мог стать виновником ее гибели. Как заметила Т. Г. Цявловская, «в повести реалистического жанра “Влюбленный бес” герой является олицетворением эгоизма, коварства, бездушия, насколько можно судить по тем скромнейшим данным, которыми мы располагаем». Но публиковать такую повесть было бы крайне рискованно, и Пушкин в 1828 году ограничился устным рассказом об «Уединенном домике на Васильевском».

Небезынтересен в этом смысле известный список предполагаемых драматических произведений, составленный поэтом предположительно в 1826–1828 годах:

Скупой

Ромул и Рем

Моцарт и Сальери

Д. Жуан

Иисус

Беральд Савойский

Павел I

Влюбленный Бес

Дмитрий и Марина

Курбский

(XVII, 213–214).

Интересующий нас сюжет оказался в списке среди предполагаемых произведений, непосредственно связанных с русской историей (выделены нами), и стоит после неосуществленного замысла о Павле I. Значит, в нем тоже, если его местонахождение здесь не случайно, вполне мог присутствовать император.

Обратим также внимание на один пушкинский рисунок из серии «адских», рассмотренной Цявловской. Она предварила свое исследование следующим замечанием: «Вне круга внимания исследователей остался при этом материал первостепенного значения, авторский. Находящийся в черновых тетрадях поэта. Материал этот, в подавляющем большинстве, не литературный, не словесный. Я говорю о графике поэта». Мы имеем в виду рисунок, обозначенный в ее работе цифрой 8, где «дьявол возлежит у жаровни, над которой подвешен грешник в колпаке висельника (…) но дьявол не видит ни грешника, ни хлопочущего у огня беса: он поглощен видениями женщины…». При этом Цявловская оставила без внимания другие изображения, расположенные на этом листе. Если повернуть его на 90 градусов по часовой стрелке, мы увидим другую композицию, вертикальную: вверху женщина со склоненной головой, прямо под изображением женщины – склоненная голова лошади, еще ниже – клонящаяся под ветром виноградная лоза. Аккуратность совмещения на листе двух композиций оставляет ощущение, что их соседство не случайно, что они обе относятся к одному замыслу. По предположению Краваль, «в красивейшем образе прекрасной дамы со склоненной головой», в котором исследователи видели Каролину Собаньскую, Наталью Кочубей, Лауру Сикар, Софью Потоцкую, Пушкин запечатлел императрицу Елизавету Алексеевну. По ее утверждению, «этот портрет подписан: справа от линии спины прекрасной дамы – подле рожек присевшего у жаровни беса – внятно начертано: Ел.».

Если верна предложенная Краваль атрибуция женского портрета, – мы имеем еще одно подтверждение того, что в пушкинском замысле «адской» повести какое-то место отводилось императорским особам, в данном случае жене Александра I.

Таким образом, на основании весьма ценного наблюдения Ахматовой, касающегося «высокого белокурого молодого человека с серыми глазами» в повести «Уединенный домик на Васильевском», мы приходим к следующему выводу: в неосуществленном пушкинском замысле «адской повести», возможно, имеется след Александра I.

2007

 

«Подлинны по внутренним основаниям…»

Не так давно вновь стали достоянием читателей «Записки» Александры Осиповны Смирновой-Россет, выдающейся представительницы петербургского светского общества, фрейлины императорского двора, приятельницы Пушкина в 30-е годы XIX века. Пушкин и есть главный герой ее воспоминаний. Несмотря на это, «Записки» впервые с 1895 года переизданы в полном объеме!

Дело в том, что из всей бесценной для нас мемуарной литературы о поэте они выделяются одной особенностью, которую сформулировала уже на первых страницах своего Предисловия к ним их составительница, дочь А. О. Смирновой-Россет, Ольга Николаевна Смирнова: «Самое любопытное в заметках, без сомнения, то, что касается разговоров императора с Пушкиным, которого он еще в 1826 году, в разговоре с графом Блудовым, назвал самым замечательным человеком в России».

Эта особенность «Записок» и предопределила их судьбу после 1917 года. Они оказались не созвучными наступившей эпохе. Собственно, резко отрицательное отношение к ним так называемой прогрессивной интеллигенции определилось задолго до этого, что было ясно выражено в откликах П. Е. Щеголева, В. В. Вересаева, В. Ф. Саводника и др. Но лишь в советское время «Записки» были полностью исключены из научного обихода.

Поводом для столь радикального решения послужила другая их особенность: составленные без учета временной последовательности событий по принципу сознательно провозглашенного автором, а затем и составителем, игнорирования хронологии, «Записки» изобилуют самыми фантастическими анахронизмами, что и позволило объявить их подложными, принадлежащими перу дочери Смирновой-Россет, а не ей самой, и, как тогда казалось, навсегда предать забвению.

Эта миссия была с успехом выполнена Л. В. Крестовой в ее известной статье 1929 года, на которой мы еще остановимся в дальнейшем.

А пока сосредоточимся на другом вопросе: как нам следует относиться к этим воспоминаниям сегодня?

1

Как и к любому произведению мемуарного жанра, к «Запискам», наверное, следует подходить с трезвым осознанием того обстоятельства, что память людская несовершенна и нельзя во всем безоговорочно доверять мемуаристу. В этом убеждении мы, как ни странно, невольно солидаризируемся с мнением одного из самых бескомпромиссных критиков «Записок» П. Е. Рейнбота, высказанным в его оставшейся неопубликованной монографии «Пушкин по запискам А. О. Смирновой. История одной мистификации»:

«Воспоминаниям, даже вполне добросовестным, доверять опасно, память под конец жизни изменяет мемуаристам и они часто уверены, что сами видели то, чего в действительности видеть не могли и только слышали от других, причем дошедшие слухи с течением времени изменялись и даже совершенно искажались. Примером таких несомненно добросовестных, но вполне фантастичных воспоминаний являются воспоминания кн. Голицына…» [134]

А наш случай еще отягощен, как мы об этом уже упомянули, большим количеством анахронизмов, что требует от читателя постоянного сопоставления сообщаемых сведений с другими известными нам фактами.

Вообще свидетельство современника никогда, на наш взгляд, не может служить единственным обоснованием научного вывода. Оно лишь подталкивает мысль исследователя в нужном направлении, дает ему ориентир, а также дополняет другие, более надежные свидетельства, если таковые имеются.

Это только в советское время те или иные сообщения мемуаристов возводились, когда нужно было хоть как-то обосновать определенную концепцию, в ранг научной истины. Так неоднократно поступал единомышленник Рейнбота в вопросе о «Записках» М. А. Цявловский.

Укажем в связи с этим лишь на один конкретный случай, касающийся пушкинского «Пророка», замысел которого, по утверждению Цявловского, явился реакцией поэта на казнь декабристов. Здесь уместно напомнить, чем обосновывал исследователь свой созвучный времени взгляд на этот пушкинский шедевр. Он апеллировал к сообщениям современников поэта как к единственному имевшемуся в его распоряжении аргументу: «В общей достоверности показания трех современников Пушкина, один из которых прямо ссылается на слова поэта, мы не имеем права сомневаться, – противопоставить их рассказам нечего».

А ведь, оказывается, было, что противопоставить этому «показанию», и Цявловский не мог о том не знать! Противопоставить ему можно было следующее сообщение Смироновой-Россет:

«На другой день я (Пушкин. – В. Е .) был в монастыре; служка просил меня подождать в келье, на столе лежала открытая Библия, и я взглянул на страницу – это был Иезекииль. Я прочел отрывок, который перефразировал в “Пророке”. Он меня внезапно поразил, он меня преследовал несколько дней, и раз ночью я написал свое стихотворение; я встал, чтобы написать его; мне кажется, что стихи эти я видел во сне. Это было незадолго до того, как его величество вызвал меня в Москву (…) Иезекииля я читал раньше; на этот раз текст показался мне дивно прекрасным, я думаю, что лучше его понял» (С. 317).

Из этой записи следует, что факт возникновения «Пророка» и его текст никак не связаны с политической злобой дня, в частности, с казнью декабристов. Изложенная в ней история создания «Пророка» в корне противоречит канонизированным советской академической наукой легендам об этом шедевре пушкинской лирики, сложившимся на основании сбивчивых и порой весьма противоречивых сообщений нескольких престарелых современников Пушкина.

На самом деле, конечно, ни те свидетельства, ни это не могут служить окончательным аргументом в так и остающейся до сих пор неясной для нас творческой истории «Пророка»…

Именно на таких основаниях (сообщения современников не могут служить окончательным аргументом) и следует рассматривать те страницы «Записок», которые представляют несомненный интерес для исследователей биографии и творчества поэта.

Относительно же достоверности приведенной нами записи Смироновой-Россет заметим, что она не вызывает у нас никаких сомнений.

Пушкин действительно много и внимательно читал Библию, и это для нас давно не новость; книга Иезекииля действительно поражает поэтической мощью, с чем согласится каждый, кто ее открывал; в «Пророке» действительно перефразирован ее фрагмент, в чем можно убедиться, сопоставив тексты:

«Иезекииль»(3.4):

«И он сказал мне: сын человеческий! встань и иди к дому Израилеву, и говори им Моими словами…»

«Пророк»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Далее мы рассмотрим возможное, по условиям публикации, количество подобных сообщений, объединенных следующим принципом: сведения эти, отличающиеся, на наш взгляд, безусловной достоверностью, вряд ли могли быть почерпнуты из пушкиноведческой литературы, существовавшей ко времени издания «Записок».

Тем самым выдвинутое в свое время Крестовой в адрес дочери Смирновой-Россет обвинение (она якобы использовала печатные материалы) в отношении представленных примеров полностью отводится.

Начнем со следующей записи, передающей разговор Александры Осиповны с Николаем I о Пушкине, в частности, о «Борисе Годунове»: «…затем спросила государя, какие части “Бориса” нравятся ему всего более. Он ответил: “Сцена, где Борис дает советы сыну, советы отца-государя…”» (С. 263).

Достоверность и подлинность записи получили неожиданное подтверждение в статье П. М. Бицилли «Пушкин и Николай I», опубликованной в 1928 году в парижском журнале «Звено».

Дело в том, что летом 1835 года Николай I, перед отъездом на встречу с королем Пруссии Фридрихом-Вильгельмом, оставил «на всякий случай» завещание наследнику престола. Как установил Бицилли, завещание это «почти всецело совпадает с последним монологом Бориса Годунова». Мы же ограничимся лишь двумя следующими примерами.

«Борис Годунов»:
(VII, 90; курсив Бицилли. – В. Е.);

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Завещание Николая I:

«Будь милостив и доступен ко всем несчастным. Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается…» (курсив Бицилли. – В. Б.) [138] .

«Борис Годунов»:
(VII, 90; курсив Бицилли. – В. Е .);

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Завещание Николая I:

«Ты молод, неопытен и в тех летах, в которых страсти развиваются , но помни всегда, что ты должен быть примером благочестия , и веди себя так, чтобы мог служить живым образцом…» (курсив Бицилли. – В. E.) [139] .

Сопоставив тексты, Бицилли отметил следующее: «Влияние образца сказалось в Завещании не только на выборе предметов, насчет которых даются наставления, но и на способах выражения. Николай I знал, как видно, монолог наизусть – нельзя же предположить, что он заглядывал в “Бориса Годунова”, когда писал свое “наставление”» .

При этом Бицилли сослался на приведенный нами текст «Записок», дав им следующую весьма неоднозначную оценку:

«Знаю, что это – очень мутный источник; однако в основе “Записок” лежали все-таки подлинные записи А. О. Смирновой, и в этих последних не все – вымысел. Места, где никакой тенденциозности, никакой “нарочитости” нельзя заметить, могут быть признаны заслуживающими не меньшего доверия, нежели любые другие записи такого же рода» [141] .

А вот другой пример, реакция Александры Осиповны на прочитанное Пушкиным новое сочинение: «Потом он прочел мне под строгим секретом очень оригинальную вещь: “Летопись села Горюхина”. Это Россия! Я сказала ему: “Цензура не пропустит этого. Она угадает”» (С. 56–57).

Такое восприятие повести не могло быть заимствовано из литературного источника, так как стало утверждаться в пушкинистике лишь в XX веке, то есть намного позже выхода «Записок».

В другой записи рассказывается о встрече Пушкина с сестрой Батюшкова:

«Пушкин встретил у меня Жюли (Батюшкову, тоже фрейлину. – В. Е .), и когда она уехала, разговор зашел об ее брате и об его стихотворениях. Пушкин находит их очень музыкальными, почти столь же музыкальными, как стихи Жуковского. Он продекламировал мне стихотворение, конец которого ему особенно нравится.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Я заметила, что меня восхищает мелодичность этих чудных стихов…» (С. 212–213).

Напомним, что на полях 2-й части «Опытов в стихах и прозе» К. Н. Батюшкова Пушкин отметил, что «Пленный» (стихотворение Батюшкова) «полон прекрасными стихами», а напротив его завершающих строф, к которым может быть отнесена и приведенная в «Записках» строфа, есть пушкинская помета: «прекрасно» (XII, 266).

При этом пушкинские «Заметки на полях 2-й части “Опытов в стихах и прозе” К. Н. Батюшкова» впервые были опубликованы Л. Н. Майковым в 1899 году, то есть уже после выхода «Записок».

А вот запись Александры Осиповны о вожде Южного общества декабристов:

«Говоря о Пестеле, великий князь (Михаил Павлович. – В. Е.) сказал: “У него не было ни сердца, ни увлечения; это человек холодный, педант, резонер, умный, но парадоксальный, и без установившихся принципов”. Искра (Пушкин. – В. Е.) сказал, что он был возмущен рапортом Пестеля насчет этеристов, когда Дибич послал его в Скуляны. Он тогда выдал их. Великий князь ответил: “Вы видите, я имею основание говорить, что это был человек без твердых убеждений”» (С. 65–66).

Сравним с дневниковой записью Пушкина от 24 ноября 1833 года:

«Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю еще, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишиневе вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию, представив ее императору Александру отраслию карбонаризма» (XII, 314).

Прозвучавшая здесь характеристика Пестеля полностью совпадает с нашим представлением о нем, изложенным в давней работе об историческом подтексте «Пиковой дамы». Более того, эта характеристика Пестеля подкрепляет наше (не высказанное в упомянутой работе за отсутствием хоть какого-нибудь обоснования) предположение, что эпиграф к главе VI повести, возможно, метит в Пестеля: «Нотте sans moeurs et sans religion!» (VIII, 243).

Пушкинская дневниковая запись впервые опубликована в 1881 году в «Русском Архиве», до выхода «Записок», но в ней не упоминаются ни Дибич, ни Скуляны. Значит, и это сообщение (рассказ о Пестеле) не могло быть почерпнуто из указанного печатного источника.

Несомненный интерес представляет запись об «Арионе»:

«…Арион (Пушкин. – В. Е.) был очень опечален, хотя и спасся сам от крушения; в заключение он прочитал мне наизусть французские стихи об Арионе:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Он прибавил: “Тот, кто говорил со мною в Москве как отец с сыном в 1826 году, и есть этот мудрец”. Как он оригинален; после этих слов лицо его прояснилось, и он сказал: “Арион пристал к берегу Коринфа”» (С. 214–215).

Текст этот в свое время приводился Лернером в комментариях к пушкинскому стихотворению «Арион» в Венгеровском издании собрания сочинений Пушкина.

Как нам удалось установить, процитированные стихи об Арионе принадлежат П.-Д.-Э. Лебрену (1729–1807). Сочинения его «были хорошо известны молодому Пушкину». Знакомство с поэзией Лебрена прослеживается в ряде пушкинских стихотворений лицейской поры: «Монах» (1813), «Рассудок и любовь» (1814), «Осеннее утро» (1816), «Сон» (1816). Таким образом, приведенный фрагмент «Записок» вполне достоверен и представляет для нас несомненный интерес, хотя тон изложения оставляет ощущение некоторой нарочитости.

Столь же важны для нас смирновские записи, касающиеся «Евгения Онегина», например о «вербном херувиме»:

«Одного очень важного красавца великий князь Михаил Павлович называл: Тарквиний гордый. Другого красавца: Вербный херувим, и Пушкин ему сказал: “Ваше высочество, подарите мне это, эпитет такой подходящий”. Великий князь ответил: “Неужели? Дарю, и не стоит благодарности; неужели эпитет верный?” Пушкин ответил: “Дивный, С. именно вербный херувим!”» (С. 30).

В строфе XXVI главы восьмой читаем:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

К сожалению, комментаторы романа до сих пор не знают, кого запечатлел здесь Пушкин. Быть может, выяснить это поможет приведенный фрагмент «Записок».

Имеет соответствие в «Евгении Онегине» и следующее сообщение Смирновой-Россет: «Бал у В. Искра (Пушкин. – В. Е.) любовался моим шарфом; принес мне даже стихи, в котором говорит о нем; стихи слишком лестны для меня, что я ему и сказала. Это – стихи для “Онегина”» (С. 57).

Александра Осиповна, конечно, имела здесь в виду строфу из «Альбома Онегина»:

[Вчера у В – ] оставя пир R. С. летала как Зефир Не внемля жалобам и пеням А мы по лаковым ступеням Летели шумною толпой За Одалиской молодой Последний звук последней речи Я от нее поймать успел Я черным соболем одел Ее блистающие плечи На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул

Здесь можно было бы упрекнуть мемуаристку в упрощенном подходе к поэтическому тексту, ведь эта строфа посвящена бальным похождениям героя романа и, по условиям литературной игры, предложенной читателю Пушкиным, сочинена самим Онегиным.

Однако, как отметил Ю. М. Лотман, «тексты альбома Онегина близки к ряду непосредственных высказываний Пушкина и имеют лирический характер». Комментатор обосновал это утверждение весьма убедительными примерами.

Следует, по-видимому, принять во внимание и другое утверждение Лотмана: «Стремясь окружить своих героев неким реальным, а не условно-литературным пространством, Пушкин вводит их в мир, наполненный лицами, персонально известными и ему, и читателям».

Подробно эта проблема рассмотрена Р. В. Иезуитовой в статье, посвященной «Альбому Онегина», где, анализируя эту строфу, она отмечает: «Пушкин самой логикой творческого процесса невольно становился его (Онегина. – В. Е.) прототипом». Иезуитова также указывает на столь важное обстоятельство, что «к моменту работы над беловой редакцией (альбома. – В. Е.) поэт уже лично знаком» с Александрой Россет.

В свете этих обстоятельств и соображений, представленных Лотманом и Иезуитовой, рассматриваемая запись мемуаристки выглядит вполне достоверной.

В таком случае обращает на себя внимание и требует осмысления тот факт, что автор (Пушкин) в приведенной строфе уподобляет себя Онегину (который в строфе XXX главы восьмой очень похоже «гонится» за героиней романа), а юную Александру Россет – Татьяне:

За ней он гонится как тень; Он счастлив, если ей накинет Боа пушистый на плечо, Или коснется горячо Ее руки, или раздвинет Пред нею пестрый полк ливрей…

Этот и другие факты (например, пушкинские дневниковые записи за 1834 год) не позволяют нам согласиться с мнением Рейнбота: «Биографы Пушкина и комментаторы его сочинений преувеличили значение взаимных отношений гениального поэта и шалуньи фрейлины, позднее умной, веселой хозяйки еще не налаженного великосветского салона».

Он также высказал уверенность в том, что фрейлина Россети отнюдь не была красавицей.

Кроме строфы из «Альбома Онегина», суждениям Рейнбота можно противопоставить и свидетельство одного из поклонников нашей фрейлины П. А. Вяземского, неплохо разбиравшегося во всем, что касалось слабого пола: «В то самое время (в начале тридцатых годов. – В. Е) расцветала в Петербурге одна девица, и все мы, более или менее, были военнопленными красавицы; кто более или менее уязвленный, но все были задеты и тронуты».

Заметим также, что, хотя по мнению Рейнбота, поддержанному Крестовой, инициалы «R. С.» вовсе не относятся к Россет («О. Н. ложно предполагает, что R. С. – Roccet, в рукописях Пушкина вместо этих инициалов имеются S. М. и L. С.»), в Полном собрании сочинений Пушкина «R. С.», как и «Венера Невы», расшифровываются в указателе имен, пусть и не вполне уверенно, как «Смирнова, Александра Осиповна, рожд. Россет» (XIX, 51).

Наиболее интересна из записей, касающихся «Евгения Онегина», следующая: «Пушкин читал нам “Онегина”. Много смеялись над описанием вечеров, оно забавно; но всего нельзя будет напечатать. Он отлично изобразил императрицу, “крылатую лилию Лалла Рук”; это совершенно обрисовывает ее» (С. 68). То же сообщается в Предисловии Ольгой Николаевной: «В “Онегине” Пушкин упоминает об Александре Федоровне:

Подобно лилии крылатой Колеблясь входит Лалла Рук.

Дело в том, что императрица, на костюмированном балу, при дворе в Берлине, была в костюме героини поэмы Мура, переведенной Жуковским» (С. 29).

Соответствующая строфа романа не вошла в окончательный текст, она известна нам по пушкинскому автографу:

И в зале яркой и богатой Когда в умолкший тесный круг Подобна лилии крылатой Колеблясь входит Лалла Рук И над поникшею толпою Сияет царственной главою И тихо вьется и скользит Звезда-Харита меж Харит И взор смешенных поколений Стремится ревностью горя То на нее, то на царя — Для них без глаз один Евг〈ений〉 Одной Татьяной поражен; Одну Т〈атьяну〉 видит он

Отметим, что строфа эта в разделе беловых рукописей Полного собрания сочинений, в нарушение принятого порядка, расположена почему-то за пределами главы, а имя собственное «Лалла Рук» почему-то отсутствовало в первом издании «Словаря языка Пушкина».

Разумеется, никак не упоминается приведенная нами строфа и в советских комментариях к роману, в том числе в известных комментариях Ю. М. Лотмана. Тем интереснее комментарий В. В. Набокова, резко контрастирующий с полным невниманием к этой строфе у нас:

«Это великолепное четверостишие (первые четыре стиха. – В. Е .), обладающее исключительно яркой образностью, восхитительно оркестровано. Тонкая игра аллитераций зиждется на согласных «л», «к» и «р». Обратите внимание, как шесть последних слогов третьей строки перекликаются с тремя заключительными слогами последней строки четверостишия:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Какая жалость, что Пушкин был вынужден исключить эту на редкость красивую строфу, одну из лучших, когда-либо им сочиненных! Конечно же она, страдает невозможным анахронизмом. Отдаваясь во власть личных воспоминаний в 1827–1829 гг., Пушкин описывает бал первых лет правления Николая I (1825–1855), на мгновение забывая о том, что предполагаемые балы и рауты, на которых Онегин встречает Татьяну, должны происходить осенью 1824-го, в правление Александра I (1801–1825). Естественно, никто бы никогда не позволил опубликовать эту строфу, раз Онегин предпочитает Татьяну N императорской чете.

Лалла-Рук – это юная императрица России Александра (1798–1860), ранее прусская принцесса Шарлотта (дочь короля Фридриха Вильгельма III и королевы Луизы), после того, как в 1817 г. на ней женился Николай. Она получила это nom de société (светское прозвище. – В. Е .), появившись в «живой картине» на великосветском празднике в костюме героини очень длинной поэмы Томаса Мура «Лалла-Рук, восточная поэма» (1817). Под этим именем она была воспета своим учителем русского языка Жуковским, который посвятил три стихотворения светской теме Лаллы-Рук, когда находился в Берлине, где в январе 1821 г. при дворе устраивались разнообразные праздники (описанные в специальном альбоме с иллюстрациями «Лалла-Рук, танцевально-вокальный дивертисмент» (“Lalla Roukh, divertissement mêlé de chant et de danses“. Berlin, 1822), на которых принцесса Александра выступала в роли восточной принцессы, а великий князь Николай – Алариса» [155] .

Таким образом, и последняя из приведенных записей представляет для пушкинистов несомненный интерес, при этом строка о Лалле-Рук не могла быть почерпнута составительницей «Записок» ни в одном из известных ей собраний сочинений Пушкина.

2

Мы выбрали из текста «Записок» примеры, достоверность которых представляется несомненной. Кто-то выберет другие. Так, Семен Франк в статье «Пушкин как политический мыслитель» остановился на совсем иных записях, продемонстрировав их полное смысловое созвучие с соответствующими пушкинскими размышлениями, извлеченными из его публицистических произведений:

«А. О. Смирнова приводит в своих “Воспоминаниях” (“Записках”. – В. Е .) слова Пушкина, достоверность которых совершенно очевидна по внутренним основаниям, как бы недостоверны ни были многие свидетельства этих сомнительных мемуаров: “Разумная воля единиц или меньшинства управляла человечеством… (С. 299 “Записок”. — В. Е.)… В сущности, неравенство есть закон природы (С. 306 “Записок”. — В. Е.)… Единицы совершали все великие дела в истории (С. 308 “Записок”. – В. £.)…”. Отсюда ненависть Пушкина к демократии в смысле “господства народа” или “массы” в государственной жизни. В применении к Франции он говорит о “народе” (der Herr Omnis) [156] , который властвует “отвратительной властью демократии” (“Об истории Шевырева”, 1835).

Так же об Америке (с сылкой на “славную книгу Токевиля” “De la democratic en Amerique”) [157] : “С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую, подавлено неумолимым эгоизмом и страстью к довольству; большинство, нагло притесняющее общество…” и пр. (Джон Теннер, 1836)» [158] .

В другой статье Франк вновь обратился к «Запискам» и привел оттуда следующее пушкинское суждение:

«Я утверждаю, что Петр был архирусским человеком, несмотря на то, что сбрил себе бороду и надел голландское платье. Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи московского царства более народны, чем идеи Петра?» (С. 218).

Франк сопроводил эту цитату следующим примечанием, которое фактически повторяет его характеристику «Записок», приведенную нами выше:

«Подлинность “Воспоминаний” (“Записок”. – В. Е.) Смирновой оспорена, и нет сомнения, что ее дочь, издавшая их, сильно ретушировала их и многое внесла от себя. Но Мережковский в статье “Пушкин” (в книге “Вечные спутники”) совершенно прав в своем указании, что приводимые в “Воспоминаниях” (“Записках”. – В. Е.) гениальные идеи Пушкина безусловно подлинны по внутренним основаниям » [159] .

Эта формула Франка не является ли наиболее объективной оценкой рассматриваемых нами «Записок»?

«Подлинными по внутренним основаниям» представляются нам следующие записи, хотя мы сейчас не располагаем реальными доказательствами их достоверности. Впрочем, в этом смысле (в смысле доказательности) они ничем не отличаются от абсолютного большинства других свидетельств о Пушкине в литературе о нем.

Вот фрагмент записи об отношении Пушкина к ссыльным декабристам:

«Он (Пушкин. – В. Е.) долго говорил о деятелях 14-го числа; как он им верен! Он кончил тем, что сказал:

– Мне хотелось бы, чтобы государь был обо мне хорошего мнения. Если бы он мне доверял, то, может быть, я мог бы добиться какой-нибудь милости для них…» (С. 115).

А вот запись об особом отношении Пушкина к Екатерине Андреевне Карамзиной, использованная Ю. Н. Тыняновым в статье об «утаенной любви» в ряду других свидетельств того же рода:

«Я также наблюдала за его обращением с г-жой Карамзиной: это не только простая почтительность по отношению к женщине уже старой, это нечто более ласковое. Он чрезвычайно дружески почтителен с княгиней Вяземской, с m-me Хитрово, но его обращение с Карамзиной совсем не то» (С. 331).

Не менее достоверным выглядит и следующее сообщение, характеризующее особые отношения между Пушкиным и Жуковским:

«Что же касается Жуковского – он смотрит на него (Пушкина. – В. Е.) с нежностью, он наслаждается всем, что говорит его Феникс; есть что-то трогательное, отеческое и вместе с тем братское в его привязанности к Пушкину, а в чувстве Пушкина к Жуковскому – оттенок уважения даже в тоне его голоса, когда он ему отвечает.

У него совсем другой тон с Тургеневым и Вяземским, хотя он их очень любит» (С. 331).

К записям того же свойства может быть отнесено сообщение о том, что Вяземский, споря с Пушкиным, называл стихотворение «Клеветникам России» «шинельной поэзией», а также следующее возражение Пушкина на утверждение Хомякова, будто в России больше христианской любви, чем на Западе: «Может быть. Я не мерил количество братской любви ни в России, ни на Западе; но знаю, что там явились основатели братских общин, которых у нас нет. А они были бы нам полезны» (С. 180).

Или такое наблюдение Смирновой-Россет, касающееся Гоголя: «Я заметила, что достаточно Пушкину обратиться к Гоголю, чтобы тот просиял» (С. 53).

Психологически убедительно следующее сообщение дочери Смирновой-Россет, свидетельствующее о нерасположении Натальи Николаевны к жизни в деревне:

«В Одессе отец рассказал мне, что как-то вечером, осенью, Пушкин, прислушиваясь к завыванию ветра, вздохнул и сказал: “Как хорошо бы теперь быть в Михайловском! Нигде мне так хорошо не пишется, как осенью, в деревне. Осень – мое любимое время года.

Что бы нам поехать туда!” У моего отца было имение в Псковской губернии, и он собирался туда для охоты. Он стал звать Пушкина ехать с ним вместе. Услыхав этот разговор, Пушкина воскликнула: “Восхитительное местопребывание! Слушать завывание ветра, бой часов и вытье волков. Ты с ума сошел!” И она залилась слезами, к крайнему изумлению моих родителей. Пушкин успокоил ее, говоря, что он только пошутил, что он устоит и против искушения и против искусителя (моего отца). Тем не менее, Пушкина еще некоторое время дулась на моего отца, упрекая его, что он внушает сумасбродные мысли ее супругу» (С. 220).

И наконец, нельзя не остановиться на суждении Пушкина об извечных причинах неудач большинства политических реформ в России:

«Ненавижу я придворное дворянство. С ним-то государю всего труднее будет справиться в деле освобождения (крестьян. – В. Е .), оно всегда будет восставать против реформ. Пропасть наша заключается в том, что мы еще слишком завязли в привычках прошлого, побеждать приходится не идеи, а предрассудки, самый узкий из всех – это верить, что единообразие есть порядок, безмолвие – согласие и что истина не выигрывает при обсуждении мнений » (С. 343).

Это звучит настолько актуально, будто сказано кем-то из наших мыслящих современников сегодня, сейчас!

Особую статью представляют собой сообщения, содержащие явные анахронизмы, и в то же время убедительные по существу. Приведем часть такой записи (наименее фантастичную) о «Распятии» Брюллова: «Часовые, которых поставили в зале, где выставлено “Распятие” Брюллова, произвели на нас тяжелое впечатление; эти солдаты так не отвечают сюжету картины» (С. 290). Этот факт якобы и побудил Пушкина к написанию стихотворения «Мирская власть». Однако, по имеющимся в литературе о Брюллове сообщениям, картина «Распятие» была написана в 1838 году. Налицо еще один явный анахронизм. Вместе с тем толкование стихотворения, предложенное в «Записках», могло бы явиться исчерпывающим комментарием к нему, полностью проясняющим его содержание. Ведь сейчас оно не имеет удовлетворительного объяснения. Возьмем, например, примечание Б. В. Томашевского: «Написано 5 июня 1836 г., вероятно, по поводу того, что в Казанском соборе в страстную пятницу ставили у плащаницы часовых…».

Совершенно очевидно, что объяснение это никак не соотносится со стихами:

К чему, скажите мне, хранительная стража? — Или распятие казенная поклажа… —

ведь плащаница – не распятие.

Укажем также, что в начале XX века пушкинское стихотворение действительно связывали с картиной Брюллова во многих изданиях, в том числе в изданиях П. О. Морозова (1903) и С. А. Венгерова (1915). И восходила такая трактовка его не к «Запискам», а к указанию Н. В. Гербеля в берлинском издании запрещенных стихотворений Пушкина 1861 года (С. 162–163): «Стихи написаны по тому случаю, что на выставке около картины Брюллова, изображающей Распятие, были поставлены часовые для предупреждения тесноты от толпы…»

Таким образом, следует учесть, что свидетельство Смирновой-Россет не является единственным (если только оно не было сочинено Александрой Осиповной после ознакомления с комментарием Гербеля).

Что же касается фактической стороны вопроса, то, хотя «Распятие» и датируется 1838 годом, существует одно не до конца ясное свидетельство бывшего ученика Брюллова, позволяющее считать трактовку Гербеля-Смирновой не совсем уж беспочвенной. Это дневниковая запись будущего академика живописи А. Н. Мокрицкого от 31 января 1837 года (через два дня после кончины поэта):

«Так нет, вот сегодня вечером он (Брюллов. – В. Е .) встретил меня весьма приветливо, велел подать чаю, потом играл со мною в экарте; соскучась игрою, велел мне читать стихи Пушкина и восхищался каждой строкой, каждой мыслью и жалел душевно о ранней кончине великого поэта. Он упрекал себя в том, что не отдал ему рисунка, о котором тот так просил его, вспоминал о том, как Пушкин восхищался его картиной “Распятие” и эскизом “Гензерих грабит Рим”» [163] .

Известен также эскиз «Распятие» небольшого размера (29 х 19), выполненный акварелью и сепией, который никак не мог быть назван в воспоминаниях Мокрицкого картиной. Он датируется 1835 годом, кстати, к тому же времени относится эскиз «Гензерих грабит Рим».

На основании дневниковой записи Мокрицкого и эскиза (29 х 19) можно предположить (к сожалению, только предположить), что существовал и другой, более крупный, чем эскиз, вариант «Распятия», относящийся к 1835 или 1836 году (когда Пушкин был еще жив) и предшествовавший известному полотну колоссальных размеров (510 х 315), которое Брюллов выполнил для лютеранской церкви в Петербурге.

Вот к таким довольно-таки актуальным исследованиям побуждает нас даже и не вполне достоверная запись Смирновой-Россет…

3

Каким же образом «Записки», содержащие столь важные для нас свидетельства о Пушкине, были провозглашены подложными?

Эту весьма актуальную для советского времени задачу решила, как мы уже упоминали, Крестова в статье 1929 года «К вопросу о достоверности так называемых “Записок” А. О. Смирновой», в которой утверждалось, что «Записки» якобы были сочинены дочерью Смирновой-Россет, О. Н. Смирновой.

Поскольку абсолютное большинство рукописных заметок, из которых составлены «Записки», не сохранилось, Крестова, конечно, не могла привести никаких фактических доказательств авторства О. Н. Смирновой. Она попыталась решить эту задачу путем анализа их текста и сопоставлением его фрагментов с другими известными к тому времени мемуарными материалами Смирновой-Россет, подлинность которых не вызывала у нее сомнений. При этом следует отметить, что сопоставлению «Записок», объемом более 25 печатных листов, с другими текстами Смирновой-Россет в статье Крестовой уделено чуть более двух страниц.

Покончив с сопоставлением текстов, она перешла к обстоятельному и как будто бы даже сочувственному изложению биографических сведений о дочери Смирновой-Россет, представляя ее «высокообразованным человеком в областях искусства и литературы». С особым пристрастием, как установила Крестова, относилась Ольга Николаевна к русской литературе:

«Истинным предметом любви Смирновой являлась русская литература. Очень вероятно, что любовь эта вызывалась, прежде всего, традициями семьи – общением матери с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем. Последний был своим человеком в доме Смирновых. Кроме того, сама Ольга Николаевна видала Жуковского, слыхала Тургенева и обоих Толстых, Аксакова. Хорошо знала Полонского, Тютчева, Маркевича» [167] .

Соответствующим образом подготовив читателя, Крестова попыталась показать, как Ольга Николаевна, будучи человеком весьма осведомленным и обладающим безусловными литературными способностями (было признано за нею и это!), использовала несколько (буквально 2–3!) имевшихся у нее записей матери при написании собственного сочинения о Пушкине.

Не вдаваясь в подробности, отметим: представленные Крестовой 2–3 примера на весь немалый объем книги не могут нас убедить, потому что при построении своих целенаправленных умозаключений она исходила из не подтвержденного никакими фактическими данными (или достоверными свидетельствами) утверждения об отсутствии у Ольги Николаевны достаточного количества записок матери.

Сама же Ольга Николаевна рассказала об истинных источниках «Записок» в своем предисловии к ним:

«Да никто и не мог бы разобраться в ее (матери. – В. Е.) записках, не нашел бы нити в ее тетрадках, где рядом с засушенными цветами (мать очень любила ботанику), с переписанными стихами и выписками из книг разбросаны эти заметки. Они написаны по-французски; иногда попадается русская фраза, иногда какое-нибудь изречение по-немецки, по-английски, по-итальянски. Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания» (С. 7–8).

Известно также, что «образчики оригинала, разные клочки, написанные частью карандашом, иногда на обрывках бумаги, даже на счетах», она показывала Л. Я. Гуревич (редактору журнала «Северный вестник», публиковавшего «Записки» в 1893 году), посетившей ее в Париже в том же году

Но возвратимся к статье Крестовой, которая, продолжая свое пристрастное расследование, писала: «Однако Ольга Николаевна не могла бы создать, конечно, своего произведения о Пушкине (только так можно назвать “Записки” Смирновой), если бы в ее руках не оказалось разнообразного печатного материала».

К таковому отнесены «все публикации покойной матери», а также находившееся «под рукой у Ольги Николаевны» собрание сочинений Пушкина под редакцией П. А. Ефремова издания 1882 года. По мнению Крестовой, Смирнова внимательно изучила также «всю имевшуюся в ее эпоху Пушкиниану». Но этого мало, она уверенно заявляет о «знакомстве Ольги Николаевны с трудами Полевого, Белинского, Аполлона Григорьева, с статьями по Пушкину в “Русском Архиве” и использовании Остафьевского архива, о ее знакомстве с работой Стоюнина и трудом Анненкова “Материалы для биографии Пушкина”». То есть, по убеждению Крестовой, Ольга Николаевна представляла собой этакий прообраз сегодняшнего Пушкинского Дома.

Внимательно изучив все эти материалы, Ольга Николаевна, как утверждала Крестова, использовала их при написании «Записок».

Провозгласив свои предположения и догадки «изучением источников», которыми якобы пользовалась составительница, Крестова завершила этот важнейший раздел своей статьи следующим безапелляционным выводом: «Так, следовательно, изучение источников “Записок” Смирновой привело нас к убеждению в бесспорном авторстве Ольги Николаевны».

Так и кажется, что фразу эту до ее окончательного блеска довел М. А. Цявловский, под редакцией которого осуществлялось издание книги.

А в конце статьи, на долгие годы предопределившей судьбу «Записок», в заключительной ее части, интонация Крестовой приобрела откровенно обличительный характер, сбившись с лексики и тона литературоведческого исследования на совсем иной стиль: «Каковы же были мотивы, возникает последний вопрос, по которым О. Н. Смирнова решилась на совершенный ею подлог?».

Можно только порадоваться за Ольгу Николаевну, что ей уже не нужно было отвечать на подобные вопросы советских пушкиноведов…

Что же касается статьи Крестовой, то ее лишенные какой-либо доказательной базы умозаключения, на наш взгляд, содержат в себе одно непреодолимое противоречие.

С одной стороны, обилие анахронизмов в тексте «Записок» дало ей основание поставить под сомнение авторство А. О. Смирновой-Россет и предположить, что они написаны ее дочерью.

С другой стороны, это весьма логичное на вид построение опровергается одним вопросом, по-видимому, не предусмотренным Крестовой и ее единомышленниками: как при такой версии происхождения «Записок» объяснить «десятки прямо диких анахронизмов, физически немыслимых, потому что они связаны с событиями, случившимися уже после смерти Пушкина»? Как могли они выйти из-под пера столь эрудированного и осведомленного человека?

Совершенно очевидно, что у критиков «Записок» здесь не сходятся концы с концами. И мы вправе поставить другой вопрос: не является ли наличие «десятков прямо диких анахронизмов» неопровержимым свидетельством подлинности «Записок», потому что таким недостатком отличаются как раз все «подлинные» мемуарные материалы самой Смирновой-Россет?

Вопрос об ее анахронизмах весьма не прост.

В уже упоминавшейся нами статье Житомирской эта проблема достаточно четко обозначена. Житомирская, как будет видно из приводимого ниже текста, подразделяла анахронизмы Александры Осиповны на два вида:

«При этом анахроничность изложения не только не скрывается мемуаристкой, но сознательно ею демонстрируется и как бы забавляет ее. Так, Смирнова в 1836 году рассказывает будто бы Киселеву о гибели Пушкина и стихах Лермонтова “На смерть поэта”. Мало того: она вкладывает в его уста изумленный вопрос: “Но Пушкин не умер?”, а за ним следует ее ответ: “Нет, но я рассказываю тебе последующие факты, я забежала вперед. Ах, какая я дворняжка!” В другом месте она заявляет своему собеседнику: “Берегитесь, чтобы не было реприманду или бульверсману”, как говорил Иннокентий после революции 48 года, и прибавляет: “Дарю вам анахронизм”. Примеры эти можно продолжить, их множество.

Но есть в мемуарах Смирновой и иные анахронизмы, ничем не отличающиеся от тех, которые были сразу замечены в публикации «Северного вестника». Если там Пушкин высказывался будто бы о романе “Три мушкетера”, вышедшем в свет в 1844 г., или о “Пармской обители” Стендаля, опубликованной в 1839 г., то здесь он, оказывается, “в восторге” от стихотворения Н. М. Языкова “Землетрясение”, датированного 18 апреля 1844 г. и впервые напечатанного в том же году» [174] .

Вероятнее, однако, что все отмеченные Житомирской анахронизмы имеют одно происхождение: Александра Осиповна предложила своим будущим читателям такого рода интеллектуальную забаву, когда можно представить себе, как Пушкин предрекает великое поэтическое будущее юному Лермонтову, слушает чтение Гоголем только что написанной «Шинели», обсуждает мушкетеров Дюма, «Пармскую обитель» Стендаля и еще многое другое, чего не могло быть при его жизни.

Подтверждение нашему предположению о намеренном характере смирновских анахронизмов находим в том же предисловии к «Запискам», написанном составительницей:

«Моя мать могла бы из подобных заметок составить целую книгу, прибавив сюда и свои воспоминания. Но она не решалась на это.

Она раза два начинала и рвала написанное. “Это будет слишком долго и утомительно, – сказала она мне. – Я не в силах хорошо написать книгу. Ты записала все, что ты слышала с детства, и можешь когда-нибудь позабавиться и издать все это, воспользовавшись моими записками”» (С. 8).

Ключевое слово здесь «позабавиться».

Вот она (Александра Осиповна) и «позабавилась» над нами и до сих пор продолжается эта забава, пока мы разгадываем ее загадки. Не зря, наверное, В. А. Жуковский называл ее порой «небесным дьяволенком».

Кроме того, при обращении к известным нам сегодня «подлинным» мемуарным материалам Смирновой-Россет в них обнаруживается большое количество неточных и даже совершенно недостоверных сообщений (в частности, Пушкину приписываются тексты, ему не принадлежащие), и это постоянно поясняется в комментариях.

А Ольга Николаевна, доверяя матери, по-видимому, просто не посчитала нужным проверять хронологическую достоверность сообщаемых ею фактов (возможно и другое предположение: зная об этих особенностях мемуаров своей матери, решила не нарушать затеянной ею со своими будущими читателями игры). В результате она оказалась в весьма незавидном положении, когда во время журнальной публикации «Записок» начали поступать сообщения о замеченных анахронизмах. Составительница вынуждена была спешно вносить изменения в подготовленный к печати текст, следы такой правки сохранились в корректурах.

Но все же, в первую очередь, мы должны быть благодарны О. Н. Смирновой за кропотливую, потребовавшую много времени и сил работу по составлению связных «Записок» из разрозненных и зачастую обрывочных, написанных не всегда разборчиво заметок, затерянных, пока ими не занялась Ольга Николаевна, среди бесчисленных бумаг ее матери.

Вполне вероятно, что в каких-то местах «Записок» собственноручные заметки Александры Осиповны перемежаются с записями ее устных («только что выслушанных». С. 23) рассказов, сделанных дочерью. Вряд ли уместно говорить здесь о какой-то фальсификации.

Нужно также учитывать, что заметки Александры Осиповны не были подготовлены к публикации и, следовательно, их редактирование было необходимо. Помимо редактирования, дочь мемуаристки определяла состав и композицию книги. При этом нельзя, конечно, исключать возможности того, что в процессе работы над «Записками» Ольга Николаевна, хорошо владея материалом и ощущая издание книги как общее с матерью дело, порой не могла преодолеть искушения добавить что-либо от себя, подправляя мать, сохраняя связность рассказа или в развитие излагаемой матерью мысли.

При всем том нельзя не признать, что главным достоинством «Записок» является совершенно новый образ Пушкина, образ Пушкина в общении с людьми своего круга. И трудно не согласиться с их давней оценкой, прозвучавшей в 1896 году в статье будущего участника «Вех» Д. С. Мережковского:

«Впечатление ума, дивного по ясности и простоте, более того – впечатление истинной мудрости производит образ Пушкина, нарисованный в “Записках” Смирновой. Современное русское общество не оценило книги, которая во всякой другой литературе составила бы эпоху. Это непонимание объясняется и общими причинами: первородным грехом русской критики – ее культурной неотзывчивостью, и частными – тем упадком художественного вкуса, эстетического и философского образования, который, начиная с 60-х годов, продолжается доныне и вызван проповедью утилитарного и тенденциозного искусства, проповедью таких критиков, как Добролюбов, Чернышевский, Писарев. Одичание вкуса и мысли, продолжающееся полвека, не могло пройти даром для русской литературы» [177] .

Приведем также четко и ясно сформулированное мнение нашего современника, исключающего в отношении «Записок» возможность литературной фальсификации: «Возможно ли полностью от “себя” сочинить воспоминания о Пушкине и Гоголе, сочинить их мысли, высказывания, мнения, чтобы они были на соответствующем уровне? А такие мысли и высказывания в этой книге ЕСТЬ!».

Что такие «мысли и высказывания» в «Записках» Смирновой-Рос

сет действительно есть, читатель мог убедиться, ознакомившись с нашей работой. Нельзя также не отметить, что вопреки возмущенным сетованиям Щеголева, Крестовой и некоторых современных авторовна то, что «кое-кто из исследователей все еще считается с сообщениями этих “Записок”», вышло так, что этими «кое-кто» оказывались в разное время А. Н. Веселовский, Мережковский, Лернер, Франк, Бицилли, Тынянов, Набоков и еще многие другие исследователи пушкинского наследия.

Этот факт в совокупности с немалым количеством рассмотренных нами примеров из текста «Записок» свидетельствует о том, что значительная часть сообщений Смирновой-Россет, несмотря на многочисленные анахронизмы и недостоверные сведения, осложняющие наше отношение к ее книге, не может быть исключена из научного обихода без ощутимого ущерба для пушкинистики.

Завершим наши заметки известной сентенцией из «Арапа Петра Великого»: «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная» (VIII, 13).

Эту возможность (с теми оговорками, которые сделаны выше) предоставляют нам сегодня извлеченные наконец из забвения «Записки» выдающейся современницы Пушкина.

2004