Божественный глагол (Пушкин, Блок, Ахматова)

Есипов Виктор Михайлович

Комментируя Пушкина

 

 

«С Гомером долго ты беседовал один…»

В настоящей статье мы не собираемся отрицать (или приуменьшать) значение того факта, что советская текстологическая наука имеет неоспоримые и даже выдающиеся заслуги в изучении пушкинского наследия. Однако не мало было и сомнительных решений. Об одном таком частном, но весьма характерном случае и пойдет речь дальше.

1

В третьем томе Большого академического собрания сочинений Пушкина находится бывшее когда-то предметом острой полемики стихотворение «С Гомером долго ты беседовал один…», которому в советское время было присвоено редакционное название «Гнедичу»:

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали, И светел ты сошел с таинственных вершин И вынес нам свои скрижали. И что ж? ты нас обрел в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира, Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира. Смутились мы, твоих чуждался лучей. В порыве гнева и печали Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей, Разбил ли ты свои скрижали? О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты Скрываться в тень долины малой, Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты Жужжанью пчел над розой алой. [Таков прямой поэт. Он сетует душой На пышных играх Мельпомены, И улыбается забаве площадной И вольности лубочной сцены,] То Рим его зовет, то гордый Илион, То скалы старца Оссиана, И с дивной легкостью меж тем летает он Во след Бовы иль Еруслана.

При этом пятая строфа дается в квадратных скобках – знак того, что она была зачеркнута автором.

Однако еще в начале XX века стихотворение выглядело совершенно иначе – оно состояло лишь из 16 стихов и имело название «К Н**». Именно так оно было впервые опубликовано Жуковским (1841) в посмертном собрании сочинений Пушкина и с тех пор именно в таком виде воспроизводилось во всех дореволюционных изданиях (за исключением собрания сочинений под редакцией В. Я. Брюсова). Этот текст рассматривал Белинский («Сочинения Александра Пушкина. Статья 3-я»), его же привел Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (письмо Жуковскому «О лиризме наших поэтов»):

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали, И светел ты сошел с таинственных вершин И вынес нам свои скрижали. И что ж? Ты нас обрел в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира, Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира. Смутились мы, твоих чуждаяся лучей, В порыве гнева и печали Ты проклял нас, бессмысленных детей, Разбив листы своей скрыжали. Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты Сходить под тень долины малой, Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты Журчанью пчел над розой алой.

Откуда же появились дополнительные строфы? Это довольно непростая история, и мы сейчас, по мере наших возможностей, попытаемся в ней разобраться.

В материалах для биографии Пушкина П. В. Анненков в 1855 году сообщал о существовании не дошедшего до нас автографа стихотворения, где действительно были еще две (дополнительные по отношению к опубликованному тексту) строфы. Описывая этот автограф, Анненков отметил следующее:

«Но здесь еще пьеса не кончается у Пушкина. На другой странице он продолжает ее, но как будто уже для самого себя, как будто для того, чтобы не потерять случая дополнить свое воззрение на поэта новой чертой. Он продолжает:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Следует помнить, что эти строфы были зачеркнуты самим автором как портящие стихотворение, но они принадлежат к его любимому представлению о той свободе вдохновения, какая прилична поэту» [182] .

Таким образом, в автографе, которым располагал Анненков, Пушкин оставил лишь 4 строфы. Так публиковал стихотворение и Жуковский в 1841 году. Возможно, он печатал его по тому же автографу, во всяком случае, эти тексты идентичны.

Но автограф, описанный Анненковым, до нас не дошел. Основным источником текста, опубликованного в Большом академическом издании, явился другой автограф, который назван там «перебеленным» (III, 1237).

Этот автограф в 1924 году был воспроизведен и подробно исследован Н. Ф. Бельчиковым, который назвал его «автографом полной редакции Г. А. (Государственного Архива. – В. Е.)» [183] .

В опубликованном Бельчиковым автографе жирной чертой зачеркнута лишь 5-я строфа. Но без нее невозможно было публиковать и 6-ю, потому что ее текст с текстом строфы 4-й не стыкуется. Однако (по всей вероятности, по соображениям идеологическим) в Большом академическом издании было принято решение печатать все шесть строф, вопреки воле автора.

Что же касается автографа, описанного Анненковым, то вопрос о нем был снят таким путем: было предложено считать, что «автограф полной редакции Г. А.», исследованный в 1924 году Бельчиковым, и есть тот же самый автограф, который Анненков описал в 1855 году.

Бельчиков в указанной нами работе подготовил столь важный для себя вывод следующим образом. Сначала он отметил ряд отличий между автографами, которые нельзя было не отметить, затем высказал предположение о том, что отмеченные отличия – «результат недостаточно внимательного отношения Анненкова» к описанному им автографу. Далее, указав на «буквальное сходство» двух последних строф в обоих автографах, правда, «за некоторыми исключениями» (!), Бельчиков сделал окончательный вывод, что Анненков пользовался тем же автографом:

«Этот вывод нам представляется вполне правильным, заслуживающим доверия, и в дальнейшем на нем мы базируем некоторые свои рассуждения (о заглавии стихотворения, о необходимости перерешения вопроса об окончательном тексте стихотворения)».

Таким образом, вопрос об автографе Анненкова (назовем его так для упрощения) сам Бельчиков совершенно справедливо признавал ключевым, с ним он связывал возможность изменения названия стихотворения, а также объем и редакцию текста.

Но беда в том, что окончательный вывод Бельчикова относительно автографа Анненкова по целому ряду причин никак не может быть признан правильным и заслуживающим доверия.

Во-первых, голословный упрек Анненкову в «недостаточно внимательном отношении» к пушкинскому автографу не выдерживает никакой критики.

Во-вторых, различия в автографах столь существенны, что их невозможно было не заметить. Остановимся на самых важных из них:

1. Две последние строфы (5-я и 6-я) в автографе Анненкова расположены, согласно его описанию, на отдельном листе. В автографе же «полной редакции Г. А.», как сообщал Бельчиков, на 1-й странице «помещены только три строфы, а не четыре, как говорит Анненков, и на обороте – тоже три, последние строфы» 7 .

2. Перед 6-й строфой в автографе Анненкова стоят три звездочки, в автографе «полной редакции Г. А.» отсутствующие.

3. В автографе Анненкова зачеркнуты обе последние строфы, а не одна из них.

4. Наконец, быть может, самое выразительное различие находим в окончании строфы 4-й: «Журчанью (а не жужжанью. – В. Е .) пчел над розой алой». В такой редакции последний стих 4-й строфы печатался во всех дореволюционных изданиях (в том числе и в брюсовском).

Отметим также, что «буквальное» («за некоторыми исключениями») сходство отдельных фрагментов текста, чрезмерно подчеркнутое Бельчиковым, возможно и в разных автографах и поэтому не может служить здесь аргументом.

Все отмеченные нами отличия указывают на то, что Анненков, конечно, располагал другим автографом, до нас, к сожалению, не дошедшим. Следовательно, принятая в Большом академическом издании редакция стихотворения не имеет необходимого обоснования и не соответствует авторской воле Пушкина.

На неорганичность двух последних строф по отношению к остальному тексту обращали внимание, помимо Анненкова, В. Ф. Саводник и Н. О. Лернер, считавшие, что в них развивается новая мысль, в предыдущих строфах отсутствующая:

«Почему Пушкин отвергает это окончание? – Пушкин решился пожертвовать второю частью своего стихотворения потому, что оно вносило некоторую двойственность в идею всего целого. Ведь в последних строфах речь идет о свободе поэта… в первой же части Пушкин изображает благожелательность, черту, в высокой степени присущую личности самого Пушкина» 8 .

2

Чем же вызвана была категоричность и поспешность решения, принятого ведущими советскими пушкиноведами?

Дело в том, что в названии стихотворения «К Н**», которое, по-видимому, дал ему при публикации Жуковский, содержался намек на императора Николая I. В таком духе прокомментировал его в 1847 году Гоголь.

Однако еще в 1843 году Белинский столь же уверенно отнес его к Гнедичу. Полемика по поводу содержания стихотворения продолжалась и в XX веке. Так, уже упоминавшиеся нами Саводник и Лернер полностью поддерживали трактовку Белинского (тем ценнее их замечания, касающиеся зачеркнутых строф!). В советское же время всякая дискуссионность в столь важном идеологическом вопросе становилась неприемлемой: в Большом академическом издании стихотворению было дано новое название «Гнедичу», в состав его включены еще две строфы, зачеркнутые Пушкиным, которые действительно весьма трудно связать с императором; а вопрос о нарушении авторской воли Пушкина советской академической наукой, по-видимому, был признан не очень-то существенным.

Потребовалось изменить и дату написания стихотворения. В дореволюционных изданиях начала XX века оно относилось к 1834 году. Теперь же дата его создания была перенесена в 1832 год, так как Гнедич умер в 1833-м. Основанием для новой датировки послужил тот факт, что 23 апреля 1832 года датируется послание Гнедича «А. С. Пушкину по прочтении сказки его о царе Салтане и проч.». Поэтому и ответ Пушкина представлялось логичным отнести к тому же году.

Однако впоследствии новая датировка была подвергнута сомнению В. Э. Вацуро. При этом он, в частности, сослался на разыскания

О. С. Соловьевой, определившей, что карандашная помета «1834» на черновом автографе стихотворения принадлежит Пушкину.

Приведем возражения Вацуро:

«В академическом собрании сочинений Пушкина так оно (стихотворение. – В. Е .) и датируется: “23 апреля – начало мая 1832 г.”.

Это означает, что Пушкин начал работать над ним не ранее 23 апреля и прервал свою работу не позднее начала мая.

Начальная дата не вызывает сомнений, но конечная вовсе не очевидна.

На черновом автографе стихотворения есть цифровые записи карандашом. Ранее считалось, что их сделал П. В. Анненков, готовивший в 1850-х годах собрание сочинений Пушкина под своей редакцией. В 1960-е годы О. С. Соловьева, составляя описание рукописей Пушкина, определила в них пушкинский почерк. Среди записей была дата: “1834”. Исследовательница с основанием предположила, что Пушкин вернулся к этому автографу в 1834 году и что тогда же он переписал стихи набело: беловой автограф их также записан карандашом.

Конечная дата работы, таким образом, сдвигается к 1834 году, и это вероятно. Дело в том, что при датировке “апрель – начало мая 1832 г.” остается совершенно неясным, почему Пушкин не окончил послания и не ответил Гнедичу на приветствие, как предполагал первоначально» [187] .

Таким образом, не имеет необходимого обоснования и датировка стихотворения, принятая ныне.

3

Теперь обратимся к содержанию стихотворения – мы подразумеваем при этом текст из 4 строф, опубликованный Жуковским и подтвержденный впоследствии Анненковым имевшимся у него автографом.

Не может быть никаких сомнений в том, что стихотворение связано с Гнедичем. Это совершенно очевидно уже при прочтении двух первых стихов:

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали… —

и еще следующих:

И что ж? Ты нас обрел в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира, Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира.

Примерно такую же картину (только в прозе) нарисовал Пушкин в январе 1830 года, приветствуя «подвиг» Гнедича в «Литературной газете»:

«Наконец вышел в свет так давно и так нетерпеливо ожиданный перевод Илиады! Когда писатели, избалованные минутными успехами, большею частию устремились на блестящие безделки; когда талант чуждается труда, а мода пренебрегает образцами величавой древности; когда поэзия не есть благоговейное служение, но токмо легкомысленное занятие: с чувством глубоким уважения и благодарности взираем на поэта, посвятившего гордо лучшие годы жизни исключительному труду, бескорыстным вдохновениям, и совершению единого, высокого подвига» (XI, 88).

Однако этим прямые связи с Гнедичем едва ли не исчерпываются. «Скрижали», «гнев» спустившегося с «таинственных вершин» лирического героя стихотворения, как и его снисхождение к согражданам, «скачущим» вместе с автором («Ты нас обрел…») вокруг ложного кумира, трудно все-таки с полным основанием отнести именно к Гнедичу. «Скрижали», которые выносит лирический герой, вызывают ассоциации с библейским текстом, со скрижалями, полученными от Бога и разбитыми в гневе на соплеменников Моисеем: «Когда же он приблизился к стану и увидел тельца и пляски, тогда он воспламенился гневом и бросил из рук своих скрижали и разбил их под горою» («Исход», XXXII, 19). Эти ассоциации, как верно отметил Вацуро, образовали «иносказательный план стихотворения» и задали ему «высокий стилевой регистр, исключающий слишком конкретное толкование реалий».

Можно предположить, что в процессе работы произошло своего рода переосмысление сюжета, как то нередко случалось у Пушкина.

На это изменение первоначального замысла в свое время указывал уже упоминавшийся нами Саводник:

«Приступая к созданию своего стихотворения, Пушкин имел в виду именно Гнедича, как об этом свидетельствует обращение, с которого начинается стихотворение. Но затем нечувствительным образом содержание стихотворения расширилось и углубилось: в лице Гнедича Пушкин чествует те качества, которыми должен обладать всякий “прямой поэт”: широту понимания, терпимость, благоволение к людям» [189] .

Таким же фактически видится и Вацуро лирический герой стихотворения, «в мудрой терпимости своей снисшедший к человеческим слабостям, чего не сумел сделать библейский Моисей». «Пушкин, конечно, идеализировал Гнедича, – продолжал Вацуро, – но Гнедич был для него здесь знаком, символом».

Таким образом, у нас есть основания сделать вывод, что во второй части стихотворения Гнедич как бы отступает на второй план и в стихотворении «в высоком стилевом регистре» (если воспользоваться формулой Вацуро) начинает звучать совсем иная тема, сквозная можно сказать, для всего пушкинского творчества конца 20-х – 30-х годов: терпимости, «благоволения к людям» (Саводник), милосердия.

4

Само собой разумеется, что и Саводник, и Вацуро относили отмеченное ими человеколюбие героя стихотворения к поэту как таковому, к «прямому поэту», как выразился Пушкин в зачеркнутых строфах.

Но в том-то и дело, что в четырех строфах опубликованного Жуковским стихотворения пушкинской формулы «прямой поэт» нет. Она находится в 5-й строфе. И вот на что следует обратить внимание. Если в автографе Анненкова были зачеркнуты, по его словам, две строфы – 5-я и 6-я, то в автографе, который исследовал Бельчиков и который фактически послужил для советских пушкиноведов неким обоснованием новой редакции стихотворения, отчетливо зачеркнута именно 5-я строфа, то есть Пушкин зачеркнул свое упоминание

о «прямом поэте» или, если выразиться точнее, исключил из текста прямое отождествление героя стихотворения с «прямым поэтом».

В уже неоднократно упоминавшейся нами статье Вацуро есть еще одно очень важное его наблюдение: «“Прямой поэт” (отсутствующий, правда, в тексте, опубликованном Жуковским. – В. Е.) не просто сопоставлен с ветхозаветным пророком – он ему противопоставлен». Мы знаем, какое важное (быть может, даже центральное) место занимал в поэтическом космосе Пушкина образ поэта-пророка, и все же тема снисхождения к человеческим слабостям, тема милосердия, зазвучавшая в 3-й строфе стихотворения, неизмеримо шире антитезы, предложенной Вацуро. Хотя Вацуро совершенно справедливо называет эти стихи поэтическим манифестом Пушкина, в котором преодолена романтическая отчужденность Поэта из стихотворения «Поэт и толпа». Но при этом мотив «благоволения» и терпимости к людям, в силу своей универсальности и общечеловеческой значимости, может подразумевать и другое, более объективное, противопоставление: просвещенный правитель – ветхозаветный пророк.

И такое прочтение пушкинского стихотворения, оказывается, возможно. Что-то подобное, с определенными оговорками, находим в известном письме Гоголя к Жуковскому в «Выбранных местах из переписки с друзьями»:

«Оставим личность императора Николая и разберем, что такое монарх вообще, как Божий помазанник, обязанный стремить вверенный ему народ к тому свету, в котором обитает Бог, и вправе ли был Пушкин уподобить его древнему боговидцу Моисею? Тот из людей, на рамена которого обрушилась судьба миллионов его собратий, кто страшною ответственностью за них пред Богом освобожден уже от всякой ответственности пред людьми, кто болеет ужасом этой ответственности и льет, может быть, незримо такие слезы и страждет такими страданиями, о которых и помыслить не умеет стоящий внизу человек, кто среди самих развлечений слышит вечный, неумолкаемо раздающийся в ушах клик Божий, неумолкаемо к нему вопиющий, – тот может быть уподоблен древнему боговидцу, может, подобно ему, разбить листы своей скрижали, проклявши ветрено-кружащееся племя, которое, наместо того чтобы стремиться к тому, к чему все должно стремиться на земле, суетно скачет около своих же, от себя самих созданных кумиров. Но Пушкина остановило еще высшее значение той же власти, которую вымолило у небес немощное бессилие человечества, вымолило ее криком не о правосудии небесном, перед которым не устоял бы ни один человек на земле, но криком о небесной любви Божией, которая бы все умела простить нам – и забвенье долга нашего, и самый ропот наш, – все, что не прощает на земле человек, чтобы один затем только собрал свою власть в себя самого и отделился бы от всех нас и стал выше всего на земле, чтобы чрез то стать ближе равно ко всем, снисходить с вышины ко всему и внимать всему, начиная от грома небес и лиры поэта до незаметных увеселений наших» [192] .

Конечно, нас не может не смущать здесь слишком патетическая интонация Гоголя (впрочем, это было в порядке вещей, ведь и перевод Гнедича предварялся посвящением императору Николаю I). Но мы не можем не задуматься о том, что в пушкинском стихотворении, возможно, все-таки содержится отмеченный Гоголем мотив: монарх должен уметь «простить нам – и забвение долга нашего, и самый ропот наш». Этот нравственный призыв – благоволить к подданным, быть снисходительным к ним, уметь прощать их – едва уловимо проступает сквозь библейские ассоциации стихотворения, призыв не столь явный, конечно, как в других известных нам случаях: вспомним «Стансы»(1826), «К друзьям» (1828), «Пир Петра I» (1835).

В этой недосказанности и состоит одно из неотъемлемых качеств пушкинской поэзии. Возможно, мы и не расслышали бы этого скрытого мотива, если бы не одно обстоятельство. Рассказ Гоголя об интересующем нас стихотворении предварялся фразой:

«Тайну его теперь открою» [195] . И далее он сообщал Жуковскому о том, что предшествовало написанию стихов: «Был вечер в Аничковом дворце, один из тех вечеров, к которым, как известно, приглашались одни избранные из нашего общества. Между ними был тогда и Пушкин. Все в залах уже собралося; но государь долго не выходил. Отдалившись от всех в другую половину дворца и воспользовавшись первой досужей от дел минутой, он развернул “Илиаду” и увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы. Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений. Сближенье этих двух противоположностей скользнуло незамеченным для всех, но в душе Пушкина оно оставило сильное впечатление, и плодом его была следующая величественная ода…» [196]

Признаемся, что мы не разделяем мнения Гоголя о внешнем поводе для написания стихотворения «С Гомером долго ты беседовал один…». Оно, конечно, задумывалось как обращение к Гнедичу, и лишь в процессе работы, как мы уже отметили раньше, первоначальный замысел претерпел изменения, толчком к чему мог послужить бал в Аничковом дворце. А может быть, были и другие причины, и этот бал здесь ни при чем. Но все же отметим, на всякий случай, что чета Пушкиных регулярно посещает великосветские балы с января 1834 года, когда Пушкину пожаловано было, столь оскорбившее его самолюбие, звание камер-юнкера. Тем самым датировка стихотворения 1834 годом может получить косвенное подтверждение…

Но кто же рассказал Гоголю об этом?

Слова Гоголя о тайне позволяют предположить, что он мог узнать ее от самого Пушкина или от их общей приятельницы, фрейлины императорского двора А. О. Смирновой-Россет. В ее «Записках» утверждается, что о бале в Аничковом дворце Гоголь узнал от самого Пушкина. Если так было в действительности, то это поразительно напоминает ситуацию со стихотворением 1830 года «Герой», где суть стихотворения, повествующего о могущественном властителе человеческих судеб Наполеоне, сконцентрирована в известной сентенции Поэта:

Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман… Оставь герою сердце… что же Он будет без него? Тиран…

И затем следует неожиданный финал со знаменательной датой под стихами:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

29 сентября 1830

Москва

Как известно, сам Пушкин находился в это время в Болдино, а 29 сентября 1830 года холерную Москву посетил Николай I.

Автограф стихотворения был послан М. П. Погодину в начале ноября того же года со строжайшим наказом печатать стихи анонимно. Так они и были опубликованы в «Телескопе» в 1831 году Историю эту Погодин сообщил в письме к Вяземскому от 29 марта 1837 года:

«Вот вам еще стихотворение (“Герой”. – В. Е .), которое Пушкин прислал мне в 1830 году из нижегородской деревни, во время холеры. Кажется, никто не знает, что оно принадлежит ему (…) В этом стихотворении самая тонкая и великая похвала нашему славному Царю. Клеветники увидят, какие чувства питал к нему Пушкин, не хотевший, однако ж, продираться со льстецами» [198] .

Со стихотворением «С Гомером долго ты беседовал один…» Пушкин мог поступить подобным образом. В узком кругу лиц, из которых мы можем назвать Гоголя и Смирнову-Россет, он мог связать стихи с определенным великосветским событием – балом в Аничковом дворце. Весьма вероятно, что в этот узкий круг лиц входил и Жуковский – он, безусловно, знал о стихотворении что-то такое, что позволило дать ему название «К Н**» с намеком на Николая I. Ведь прописной буквой с двумя звездочками Пушкин, как правило, обозначал имя (с тремя звездочками – фамилию).

Значит, в «тайну», по выражению Гоголя, могли быть посвящены Пушкиным по крайней мере три человека.

Если же никакой тайны не существовало и Пушкин ничего подобного никому из названных нами лиц не рассказывал, остается предположить существование некоего сговора этих трех лиц из его ближайшего окружения, которые в соответствии с их монархическими убеждениями нашли в стихотворении то, что им хотелось увидеть. И все же текст стихотворения, опубликованный Жуковским, не позволяет признать их устремления совсем уж беспочвенными. Он тоже заставляет задуматься над содержащейся в нем неопределенностью.

Даже такой советский пушкинист, как Б. С. Мейлах, чьи суждения всегда безукоризненно соответствовали идеологическим установкам времени, ощущал эту неопределенность. И потому завершил свою статью об этом стихотворении следующим неутешительным для себя пассажем:

«Предпринятые нами попытки найти реальные поводы возникновения замысла стихотворения направлены к тому, чтобы в какой-то степени прояснить некоторые загадочные стороны его истории, которая в целом, однако, еще не может быть объяснена из-за недостаточности фактических данных» [199] .

Хочется надеяться, что нам, пусть в малой степени, удалось прояснить «загадочные стороны» этого пушкинского произведения. Ведь отмеченная нами (вслед за Вацуро) иносказательность двух последних строф (3-й и 4-й) предоставляет такую возможность.

При этом в самом поэтическом тексте (как и в случае с «Героем») прямых намеков на императора будто бы нет. Правда, в черновых вариантах имеются некоторые «подозрительные» в этом смысле места:

… могучий властелин С Гомером долго ты беседовал один (III, 885); Страшась они твоих чуждалися лучей (III, 886); Приветствуешь меня с улыбкой благосклонной (III, 888).

Но на последующей стадии работы они были изменены, что отвечало установке на исключение «слишком конкретных реалий»…

В соответствии с этой же установкой Пушкин решил не включать в окончательный текст стихотворения строфы 5 и 6, в которых вновь совершенно недвусмысленно угадывался Гнедич, обращавшийся в своем творчестве то к Риму («Подражание Горацию»), то к Илиону (перевод «Илиады»), то к Оссиану («Последняя песнь Оссиана»).

И, наоборот, именно по этой причине советские пушкиноведы, дабы отмести самую возможность толкования стихотворения в духе Гоголя, пренебрегли сведениями Анненкова об имевшемся у него автографе и увеличили его текст за счет строф 5 и 6, непосредственная связь которых с Гнедичем очевидна.

5

Такие текстологические решения принимались иногда советской академической наукой.

По нашему глубокому убеждению, стихотворение должно печататься в том виде, в каком оно всегда публиковалось в России начиная с 1841 года, с посмертного издания собрания сочинений Пушкина, но без названия, что также, по-видимому, соответствовало бы авторской воле. Название, данное ему, скорее всего, Жуковским, столь же не отвечает содержанию, как и принятое ныне «Гнедичу». При этом строфы 5 и 6 обязательно должны приводиться в комментариях к стихотворению, что впервые было сделано Анненковым.

А вообще вся полемика по затронутой текстологической проблеме может быть сведена к одному частному вопросу: как был обозначен Пушкиным в последней строке стихотворения звук, издаваемый пчелами во время их кружения «над розой алой»: «журчанье» или «жужжанье»?

В автографе, исследованном Бельчиковым, ясно читается «жужжанье». Жуковский и Анненков, оба державшие в руках подлинный пушкинский текст, прочли «журчанье», так же цитировал Гоголь, возможно, узнавший стихотворение от самого Пушкина.

Что же касается характеристики звука, издаваемого пчелами, то заметим следующее: «жужжание» – определение очень привычное и обыденное, в то время как «журчанье» указывает на мелодичность звука, его долговременность и отрешенность от мирской суеты. Все это так соответствует завершающему стиху пушкинского текста!

 

Рафаэль или Перуджино?

(О стихотворении Пушкина «Мадонна»)

Не раз уже приходилось убеждаться в необъективности или в недостаточной обоснованности тех или иных комментариев к произведениям Пушкина, предложенных в советское время. Стремление пересмотреть сложившиеся в дореволюционной пушкинистике оценки и утверждения были в те годы весьма распространенным явлением. Результаты таких пересмотров по прошествии времени очень часто требуют новой корректировки. Наглядный пример такого рода положения дел дает рассмотрение комментариев к стихотворению «Мадонна». Стихотворение это, имеющее сонетную форму, написано в Москве, обращено к невесте поэта Наталье Николаевне Гончаровой и датируется 8 июля 1830 года:

Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал мою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш божественный спаситель — Она с величием, он с разумом в очах — Взирали кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Детали картины какого-то «старинного мастера», зримо воспроизведенные в сонете Пушкина, свидетельствуют о том, что эту картину он видел где-то воочию. По-видимому, та же картина упоминается чуть позже в письме к Наталье Николаевне от 30 июля из Петербурга, куда поэт ненадолго выехал для устройства своих дел перед женитьбой:

«Прекрасные дамы просят меня показать ваш портрет и не могут мне простить, что его у меня нет. Я утешаюсь тем, что часами простаиваю перед белокурой мадонной, похожей на вас как две капли воды; я бы купил ее, если бы она не стоили 40 000 рублей» (пер. с Фр.).

Еще в конце 20-х годов прошлого века письмо сопровождалось следующими примечаниями Б. Л. Модзалевского:

«Белокурая мадонна, по объяснению А. В. Средина – Мадонна Перуджино, принадлежавшая Николаю Михайловичу Смирнову.

Не знаем, так ли это, но в недостоверных Записках А. О. Смирновой читаем: “Смирнов должен был быть шафером Пушкина, но ему пришлось уехать в Лондон курьером. Он говорил Искре [т. е. Пушкину], что Натали напоминает ему мадонну Перуджино. Пушкин завтракал у Смирнова, смотрел его картины, коллекцию редкостей искусства…”» 1 .

Отметим, что Модзалевский в конце 20-х годов с теми или иными оговорками называет имя Перуджино.

Однако в шестидесятые годы появляется новая версия, которая без достаточных на то оснований (что мы далее постараемся показать) становится общепринятой и с тех пор приводится почти во всех комментированных изданиях стихотворений Пушкина [201]Исключение составляет малое академическое собрание сочинений Пушкина / Под ред. Б. В. Томашевского.
.

Версия базируется на заметке в «Литературной газете» № 19 от 1 апреля 1830 года, извещавшей «любителей художеств» о том, что в книжном магазине Слёнина на Невском проспекте выставлена приписываемая Рафаэлю картина с изображением ев. девы Марии и младенца Иисуса. Заметка эта была целиком приведена М. А. Цявловским в статье «Стихотворение “Мадона”». Со свойственной ему категоричностью Цявловский заключил:

«Не может быть, конечно, никаких сомнений, что в этой заметке речь идет о той же самой “Мадонне”, о которой писал Пушкин. Проводил целые часы, смотря на “Мадонну”, Пушкин, конечно, в книжном магазине Слёнина на Невском проспекте» [202] .

Столь категоричное заявление, как часто бывает с такого рода заявлениями, не имеет абсолютно никакой доказательной базы. Никаких доводов в подтвержение того, что стихотворение Пушкина связано не с «Мадонной» Перуджино, а именно с картиной, выставленной у Слёнина, в статье Цявловского нет. Дореволюционная точка зрения в пользу «Мадонны» Перуджино проигнорирована лишь на том основании, что Записки» Смирновой вновь (как это постоянно делалось в советское время) объявлены псевдо-«Записками». Но и с рафаэлевской мадонной у Цявловского вышла неувязка. В картине не было пейзажного фона, который подразумевает следующая пушкинская строка:

Одни без ангелов, под пальмами Сиона.

При этом сам же автор статьи вполне резонно заметил:

«Пушкин был исключительно точен, и мы решительно отвергаем гипотезу, что “пальма Сиона” – поэтическое дополнение; стих так лаконичен и прост, что производит впечатление непосредственного делового описания» [203] .

Отмеченную катастрофическую неувязку вскоре попытался снять Г. М. Кока в статье «Пушкин перед мадонной Рафаэля», написанной как бы в развитие версии Цявловского. Кока установил, что в магазине Слёнина была выставлена копия с «Бриджуотерской» мадонны Рафаэля, названная так по имени ее владельца английского герцога Бриджуотера (1758–1829). Что же касается отсутствия пейзажного фона, то он попытался решить эту проблему с помощью подробных данных о картине и известных специалистам копий с нее. Таких копий якобы было известно пять, и одна из них (собрание Штеделевского института искусств во Франкфурте на Майне), судя по сохранившемуся ее описанию, пейзажный фон имела. На основании этих данных Кока высказал ничем не подкрепленное предположение:

«Очевидно, неизвестные нам владельцы “Бриджуотерской мадонны с пейзажным фоном”, прежде чем уступить ее немецкому музею как копию, сделали в 1830 г. попытку сбыть картину петербургским собирателям по цене подлинника Рафаэля, попытку, закончившуюся неудачей, несмотря на помещение полотна в таком заметном месте, как магазин Слёнина, и громкую рекламу в печати» [206] .

Вот эта фраза, начинающаяся со слова «очевидно», не подкрепленная никакими фактическими данными, по существу, и стала обоснованием версии Цявловского – Коки. Однако даже такое приведенное нами голословное предположение Коки вступило в явное противоречие с другим местом его же статьи, где со ссылкой на публикацию в «Русском инвалиде» (№ 104 от 24 апреля 1830) сообщалось, что с картины, выставленной в книжном магазине Слёнина, имелось два эстампа.

А дальше сообщалось:

«В альбоме гравюр с картин собрания герцога Орлеанского был обнаружен лист работы А. Л. Романе (Romanet, 1748–1807), изображающий мадонну с младенцем, с надписью, текст которой точно воспроизведен в “Русском инвалиде”. Здесь же приведены и все другие данные, известные из газеты: размер картины и имена ее прежних владельцев. С текстом этой длинной надписи совпадает решительно все, что было сказано в “Русском инвалиде”, так что можно не сомневаться, что автор статьи (в “Русском инвалиде”. – В. Е.) держал в руках именно этот эстамп. Теперь, чтобы установить живописный оригинал, достаточно сопоставить гравюру с фоторепродукциями картин Рафаэля. Искомая композиция, во всем совпадающая с гравюрой , – это “Бриджуотерская” мадонна Рафаэля» [208] .

Но, как может убедиться каждый желающий и как о том упоминает чуть ниже сам автор статьи, «Бриджуотерская» мадонна Рафаэля не имеет пейзажного фона:

«Но одной детали на этом холсте Рафаэля нет. У Пушкина фигуры изображены “под пальмою Сиона”, т. е. на фоне южного пейзажа. Между тем на картине, что ясно видно и на фоторепродукции, и на гравюре, мадонна помещена в интерьере, на фоне внутренней стены какого-то помещения» [209] .

Следовательно, и картина, выставленная в магазине Слёнина (полностью совпадающая, как утверждал Кока, по композиции с эстампом, который «держал в руках» автор статьи в «Русском инвалиде») пейзажного фона не имела!

Таким образом, предположение Коки о том, что в Петербурге в 1830 году была выставлена именно копия «Бриджуотерской» мадонны Рафаэля с пейзажным фоном (из собрания Штеделевского института) ни на чем не основано и вступает в неустранимое противоречие с его же разысканиями. То есть никакого обоснования новой версии в статьях Цявовского и Коки обнаружить не удается. Тем удивительнее, что версия эта до сих пор никем не оспаривалась.

Кроме того, хронология событий была полностью оставлена обоими авторами без внимания. А она такова: Пушкин уехал из Петербурга 4 марта и пробыл в Москве до 16 июля, сообщения же в петербургских газетах о картине Рафаэля появились в конце марта – начале апреля. Мог ли видеть ее Пушкин до отъезда в Москву? Такой вопрос в рассматриваемых нами статьях даже не ставился, а он весьма важен, ведь стихотворение «Мадонна», как мы уже отметили, было написано в Москве 8 июля.

С учетом всех этих соображений и фактов приходится обратиться к старой версии, по которой картиной, вдохновившей поэта на создание рассматриваемого стихотворения, явилась мадонна Перуджино. Источником этой версии являются «Записки» А. О. Сминовой-Россет.

Вопрос о достоверности «Записок», как мы уже отмечали, действительно очень сложен, – мы рассмотрели его в главе «Подлинны по внутренним основаниям…» раздела 1 настоящей книги.

При всем том приведенная Б. Л. Модзалевским утверждение А. О. Смировой (см. выше), касающееся мадонны Перуджино, не может быть просто так сброшено со счетов – ведь это свидетельство современницы и близкой знакомой Пушкина. Никаких других свидетельств современников по этому поводу нет.

На свидетельство А. О. Смирновой с доверием ссылались художник А. В. Средин в статье 1910 года об усадьбе Гончаровых11, Д. С. Мережковский в своей известной работе о поэте [211]Мережковский Д. С. Пушкин // Пушкин в русской философской критике. С. 100.
, М. Д. Беляев в книге «Наталья Николаевна Пушкина в портретах и отзывах современников». Тираж последней был уничтожен в тридцатые годы в связи с арестом автора. Как выразился Пушкин в заметке о «Графе Нулине» (а мы то и дело вспоминаем это его выражение!), «бывают странные сближения»: все названные авторы были не в чести в советское время, сочинения их в той или иной степени старались предать забвению. Может быть, поэтому и упоминания мадонны Перуджино ушли со страниц пушкиноведческих изданий?..

Справедливости ради отметим, что Цявловский счел возможным привести в упомянутой статье одно весьма интересное для нас (но не заслуживающее внимания с его точки зрения) наблюдение Беляева:

«М. Д. Беляев писал, что “существуют догадки, что мадонна, о которой говорит здесь Пушкин, принадлежала кисти Перуджино и находилась либо в собрании Н. М. Смирнова, либо в собрании графа Г. А. Строганова, но точных данных для этого нет, если не считать того, что в собрании Строгановых действительно имеется мадонна Перуджино с чуть-чуть косым разрезом глаз ”» [212] .

Отмеченная деталь представляется нам весьма важной. Дело в том, что и в лице Натальи Николаевны Гончаровой имелась та же особенность и ее подчеркнул Беляев:

«Акварель К. П. Брюллова (…) рисует нам молодую девушку, или даму, с правильным удлиненным овалом лица, с довольно высоким лбом, частью прикрытым светло-каштановыми волосами, разделенными у середины на две стороны, образующими завитки на висках и собранными наверху в пышную коронку из свернутых кос. Черты лица можно было бы назвать идеально правильными, если бы не небольшая косина в разрезе темно-карих глаз, которая придает всему лицу своеобразное очарование. И когда смотришь на него, становится понятным то насмешливо-восторженное прозвище, которое Пушкин, по свидетельству княгини В. Ф. Вяземской, дал Наталье Николаевне: “моя косоглазая мадонна”» [213] .

Цявловский передал слова Пушкина более точно и дал точную ссылку на «Русский архив» (1888. № 7. С. 311): «“Жену свою Пушкин иногда звал: моя косая мадонна. У нее глаза были несколько вкось”, – рассказывали Вяземские». Он привел еще один пример, когда Пушкин отметил эту особенность расположения глаз невесты, адресуясь к Е. М. Хитрово: «J’epouse une madonne louche et rousse». Но опять-таки не придал этому никакого значения.

А вот, также приведенный Беляевым, отзыв современника пушкинской эпохи (доктора Станислава Моравского):

«Госпожа Пушкина была одной из самых красивых женщин в Петербурге (…) Лицо было чрезвычайно красиво, но меня в нем, как кулаком, ударял всегда какой-то недостаток. В конце концов я понял, что, не в пример большинству человеческих лиц, глаза ее, очень красивые и очень большие, были размещены так близко друг от друга, что противоречили рисовальному правилу: “Один глаз должен быть отделен от другого на меру целого глаза”» [216] .

Таким образом, по мнению Беляева, Наталья Николаевна действительно была похожа на мадонну Перуджино одной весьма характерной особенностью черт лица. Теперь мы можем понять, что имел в виду Н. М. Смирнов (если достоверно воспоминание А. О. Смирновой), говоря о том, что «Натали напоминает ему мадонну Перуджино» и что имел в виду Пушкин, сообщая невесте в письме от 30 июля 1830 года о ее сходстве с неизвестным нам изображением «белокурой мадонны», которое стоит 40 000 рублей.

Кстати заметим, что цена, указанная Пушкиным, очень велика и свидетельствует о том, что речь шла о безусловном подлиннике великого художника, а не о копии. Так, в статье В. Г. Качаловой о меценатстве и частном коллекционировании в России сообщается, что примерно в это же время Эрмитажем были приобретены из коллекции графа Милорадовича 9 картин за 21 800 руб. При этом автор отмечает: «Как сам факт приобретения Императорским Эрмитажем, так и столь высокая цена свидетельствуют о высоком качестве этих произведений».

Далее там же сообщается о приобретении в мае 1836 года Императорской Академией художеств коллекции графа Мусина-Пушкина-Брюса, состоящей из «127 произведений всех основных школ западноевропейской живописи общей стоимостью в 122 тыс. 825 руб.», а также, что при оценке «имели в виду достоинство картин и настоящую их цену».

И, наконец, самым важным, с нашей точки зрения, доводом в пользу мадонны Перуджино является тот факт, что это произведение великого итальянца находится в России, в московском музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, куда оно поступило из Эрмитажа, а в Эрмитаж, по сообщению сотрудника музея, известного специалиста по западно-европейской живописи В. Э. Марковой, попало из собрания графа Г. А. Строганова, о котором упоминал М. Д. Беляев.

Именно этой картиной мог любоваться в свое время Пушкин, именно в ней находить сходство со своей невестой.

2008

 

«Прекрасней волн, небес и бури…»

(О стихотворении «Буря»)

Стихотворение «Буря» написано Пушкиным в Михайловском в 1825 году (месяц неизвестен). Однако замысел его, скорее всего, возник у поэта еще на юге, как это было с другим стихотворением того же года «В крови горит огонь желанья…», черновой автограф которого датируется 1821 годом. Есть и еще один признак, которым подтверждается связь «Бури» с годами южной ссылки – преобладание в стихотворении романтических тенденций. Как отметил современный исследователь, Пушкина Едва ли не про “Бурю” написал в “Путешествии Онегина”»:

В ту пору мне казались нужны Пустыни волн, края жемчужны, И моря шум, и груды скал, И гордой девы идеал…

На это же указал в свое время Б. В. Томашевский: «Любопытно, что и в 1825 г. еще встречаются произведения условно-литературного порядка, как, например, “Буря”, где дан весь репертуар воображаемых пейзажных деталей, окружающих “деву”: скалы, волны, молнии, ветер и летучее покрывало. Это все еще дань прошлому. Но одновременно

мы имеем такие зарисовки русского пейзажа, как “Зимний вечер”, характерный образец пушкинской лирики этого периода».

А упоминание Томашевским «Зимнего вечера» симптоматично: это стихотворение тоже о буре, только о буре северной, зимней, снежной. Соответственно и тональность стихов совершенно иная. Ведь, по наблюдению Н. Н. Петруниной, метель и мороз чаще всего «сопровождаются у Пушкина настроениями печали, уныния, надрывающей сердце тоски». Не исключено, что окончательный вариант «Бури» был написан после «Зимнего вечера» (месяц создания также неизвестен) по контрасту, как попытка освободиться от приступа тоски и уныния, сказавшегося в стихах «Зимнего вечера». Вероятно, какие-то ее наметки имелись в памяти поэта, а может быть, и в его записях.

Но приведем текст «Бури»:

Ты видел деву на скале В одежде белой над волнами, Когда, бушуя в бурной мгле, Играло море с берегами, Когда луч молний озарял Ее всечасно блеском алым И ветер бился и летал С ее летучим покрывалом? Прекрасно море в бурной мгле И небо в блесках без лазури; Но верь мне: дева на скале Прекрасней волн, небес и бури.

Стихотворение начинается с обращения: «Ты видел?..». Это дало повод некоторым исследователям предположить здесь чуть ли не тайну, требующую раскрытия: к кому, мол, обращается Пушкин?

На наш взгляд, никакой тайны тут нет, – автор обращается к своему воображаемому собеседнику. Примеры таких обращений в творчестве Пушкина не являются чем-то исключительным:

Вдали ты зришь утес уединенный…
Ты будешь звать воспоминанья Потерянных тобою дней! Тогда изгнаньем и могилой, Несчастный, будешь ты готов…
Куда бы ты не поспешал, Хоть на любовное свиданье, Какое б в сердце ни питал Ты сокровенное мечтанье, — Но, встретясь с ней, смущенно ты Вдруг остановишься невольно…

Все приведенные примеры содержат практически такие же обращения, каким начинается «Буря».

Но читаем дальше: «В одежде белой…» – указывает на наряд невесты, также и «летучее покрывало» (фата)…

Что же за странная ситуация предстает перед нами: «дева» находится на скале, над вздымаемыми бурей волнами. Причем находится она там в течение длительного времени: лучи молний озаряют ее алым блеском «всечасно». Она словно прикована к скале и не покидает ее во все время бури.

Ситуация эта вызывает в памяти древнегреческий миф о Персее и Андромеде, дочери эфиопского царя Кефея и Кассиопеи:

«В виде искупительной жертвы Андромеда была отдана на съедение чудовищу, которое вместе с наводнением наслали на Эфиопию Посейдон и нереиды (за то, что мать Андромеды похвалялась перед ними своей красотой). Персей уничтожил чудовище и спас от гибели Андромеду, обещанную ему в супруги Кефеем» [222] .

В европейской литературе средних веков и Возрождения этот античный миф трансформировался в миф о рыцаре Роже (Ринальде, Руджери), спасающем Анжелику. Так, «в самом ренессансном произведении в литературе итальянского Возрождения» – «Неистовом Роланде»

Ариосто прекрасная Анджелика прикована к скале, где должна стать добычей морского чудовища. Но храбрый рыцарь Руджьер вступает в бой со злобным гадом и освобождает красавицу (песнь X). Известно, что Пушкин еще в лицее «хорошо знал “Неистового Роланда” и, когда писал богатырскую поэму “Руслан и Людмила”, нередко вспоминал его (Ариосто. – В. Е.) авторские интонации». Выявлению сходства приемов и даже отдельных эпизодов в поэмах Пушкина и Ариосто была посвящена известная работа М. Н. Розанова (1937), подвергнутая, впрочем, Томашевским обоснованной критике. К 1826 году относится пушкинский перевод одного из центральных эпизодов «Неистового Роланда»: «Из Ариостова “Orlando Furioso”».

Поэтому трудно уверенно утверждать, какой именно из мифов всплыл в подсознании поэта во время сочинения им «Бури». И все же «белая одежда» и «летучее покрывало» девы более соответствуют античной легенде, по которой Андромеда была обещана в жены избавителю ее отцом…

Возвращаясь к пушкинскому стихотворению, остановимся на изображении бури. Она, странным образом, не вызывает у автора никаких смятенных чувств. Напротив, море в бушующей непогоде «играет с берегами» и вообще «прекрасно» («прекрасно море в бурной мгле»). И небо над этим бушующим бурным морем тоже «прекрасно», даже «без лазури». Хотя на самом деле картина морского шторма чаще всего вызывает совсем иные чувства. Возьмем, например, документальное свидетельство об ужасающих последствиях морской бури, обрушившейся 27 августа 1820 года на Севастополь, которое содержится в статье В. П. Казарина, посвященной этому стихотворению:

«В то же время тифон (тайфун. – В. Е.), сей страшный феномен приводил всех в трепет. Он собственно собою произвел шум острый, похожий на отголосок стуку металлического с визгом. Но сей шум, соединяясь с треском пагубного его действия над строением, с которого срывал черепицу, камни, лес и все, что встречалось, принимая к себе и вознося на воздух, производил страшный вид и слух. А все это, соединяясь с громовыми ударами, молниею и черными тучами, кипящими в воздухе, представляло как будто бы изменяющуюся природу» [225] .

До Гурзуфа, где в это время находился Пушкин, шторм мог докатиться через несколько часов и выглядеть уже не столь устрашающе. Заметим, правда, что в пушкинском стихотворении совсем не обязательно отразилось впечатление именно от этого шторма. Немало морских бурь мог наблюдать поэт во время четырехлетнего пребывания на юге. Но в любом случае изображение бушующей стихии в стихотворении «Буря» представляется достаточно благостным.

Это резко контрастирует с авторским восприятием бури в «Зимнем вечере»:

То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя.

От такого завывания бури на душе у автора становится невесело: вдруг приходит на ум, что кровля дома давно «обветшала», судьба его несчастлива, юность представляется «бедной» и вообще, по извечному русскому обычаю, остается только «выпить с горя».

Чем объяснить столь различное восприятие бури в двух стихотворениях, написанных, вероятнее всего, почти в одно время? Думается, тем, что из занесенного метелями Михайловского, где поэт обречен на бессрочное заточение без привычной среды общения, без театра, литературных новинок и многого другого, к чему он привык («без слез, без жизни, без любви»), – годы южной ссылки представлялись ему благословенными. И даже буря, обрушивающаяся в его воображении на северный берег Черного моря, представляется отсюда, из зимнего Михайловского, благословенной (а то, что она изображена по собственным непосредственным впечатлениям, сохранившимся в памяти, несомненно).

Но более важной причиной столь мажорного восприятия автором разбушевавшейся морской стихии представляется нам «одежда белая» и «летучее покрывало» девы-невесты, ожидающей жениха-избавителя: она верит в него, миг освобождения близок! Непоколебимая вера в торжество любви и справедливости одухотворяет ее, делает ее особенно прекрасной. В этом, на наш взгляд, и заключена главная поэтическая мысль стихотворения, – в русле своих религиозных исканий ее выразительно прокомментировал С. Л. Франк. В известной статье «Религиозность Пушкина» он отметил:

«Красота и величие природы есть след и выражение Божественного начала, но сердце человека ею не может удовлетвориться – оно стремится к иной, высшей, более человечной красоте; и потому, хотя “прекрасно море в бурной мгле и небо в блесках без лазури”, но “дева на скале прекрасней волн, небес и бури”.

Этим уже указан второй эстетический источник религиозного жизнеощущения – эротизм, чувство Божественной любви и женской красоты» [226] .

Восхищение и преклонение перед красотой и обаянием женщины – характерная черта пушкинской лирики и пушкинского мироощущения:

Но, встретясь с ней, смущенно ты Вдруг остановишься невольно, Благоговея богомольно Перед святыней красоты.

Ими одухотворены многие пушкинские создания, например, стихотворение 1825 года «К***» («Я помню чудное мгновенье…»), где женский образ видится как «гений чистой красоты»; или стихотворение 1828 года «Город пышный, город бедный..», обращенное к державному Петербургу («скука, холод и гранит»), с которым примиряет в конечном счете «маленькая ножка» и «локон золотой» петербургской красавицы; или другое стихотворение 1828 года «Каков я прежде был, таков и ныне я…», в котором поэт вновь признается: «Могу ль на красоту взирать без умиленья»; или стихотворение «Калмычке» (1829); или другое стихотворение 1829 года «Зима, что делать нам в деревне? Я встречаю…», где тоска и уныние зимнего деревенского уединения неожиданно преодолевается счастливым появлением юной девы:

Но бури севера не вредны русской розе. Как жарко поцелуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!

И уже цитированное нами стихотворение «Красавица» 1832 года; и еще другое стихотворение того же года «К***» («Нет, нет, не должен я, не смею, не могу…»), в котором автор вновь признается, как может очаровать его «младое, чистое, небесное созданье»; и, наконец, как последний вздох, как заключительный аккорд этой волнующей темы, стихотворение 1835 года:

Я думал, сердце позабыло Способность легкую страдать, Я говорил: тому, что было, Уж не бывать! уж не бывать! Прошли восторги и печали! И легковерные мечты… И вот опять затрепетали Пред мощной властью красоты.

Мы не касаемся здесь прямых любовных признаний, а также лирических отступлений в пушкинских поэмах и в «Евгении Онегине», как и самих поэм, потому что их рассмотрение потребовало бы несравненно большего печатного объема, а главное, увело бы нас в сторону от рассматриваемого вопроса. Мы остановили свое внимание лишь на тех лирических творениях Пушкина, в которых воздается хвала непосредственно красоте как таковой, не осложненная персонифицированным любовным чувством к ее носительнице.

Постоянная пушкинская потребность в красоте была отмечена в свое время Вячеславом Ивановым:

«Это видение Красоты, в мире сущей, но как бы гостьи мира, не связывалось, как мы сказали, у Пушкина ни с каким отдельным, одним образом; скорее, оно открывалось ему в том стройном согласии многого, которое он называл восхищенно Гармонией. Это согласие казалось ему само по себе “дивом”. “Все в ней гармония, все диво”. “Светил небесных дивный хор плывет так тихо, так согласно”… Благодатное состояние души, когда Красота, как гармония, входит в непосредственное с нею общение, именовал Пушкин “вдохновением”» [227] .

В перечень отмеченных нами лирических созданий Пушкина, воздающих хвалу красоте, должно быть включено (и занять в нем совершенно особое место) стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…», обстоятельно рассмотренное Ириной Сурат. Исследовательница соотнесла постоянную пушкинскую устремленность к красоте с «виденьем» рыцаря бедного, подкрепив это наблюдение ссылкой на известное эссе Вячеслава Иванова «Два маяка», которое мы уже упоминали: «Виденье Красоты, открывшейся Пушкину, было столь же “непостижимо уму”, как и то видение, от которого “сгорел душою” его Бедный Рыцарь».

Но стихи о бедном рыцаре (как и любое лирическое изъявление поэта) – это в какой-то степени пушкинское самопризнание. Ведь это он сам, с разной степенью осознания происходящих в его внутреннем мире процессов (в зависимости от уровня собственной зрелости), испытывал безусловное влечение к образу Богородицы. Одним из первых проявлений этого пушкинского влечения к идеалу мы склонны считать (отмеченную Ю. Н. Тыняновым) влюбленность его в лицейские годы в Екатерину Андреевну Карамзину, которая начиная с этого времени на протяжении всей его жизни представлялась ему воплощением земной добродетели. Тем же смутным влечением к недостижимому идеалу одухотворено было, по-видимому, и детство Пушкина, о чем можно в какой-то степени судить по стихотворению 1830 года «В начале жизни школу помню я…», где в центре внимания находится «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена». Напомним некоторые относящиеся к ней строки:

Ее чела я помню покрывало И очи светлые, как небеса. Но я вникал в ее беседы мало. Меня смущала строгая краса Ее чела, спокойных уст и взоров…

Как явствует из текста, «строгая краса» «величавой жены» еще в детские годы «смущала» поэта!

Развитие темы Божьей Матери в лирике Пушкина достаточно обстоятельно рассмотрено Л. С. Осповатом в его итоговой, по существу, статье об «утаенной любви» поэта. В частности, исследователь остановил внимание на «новелле» В. Н. Турбина «Пушкин и Богородица», написанной, по его оценке, «с вызывающей прямотой». Подытоживая рассмотрение этой «новеллы», Осповат отмечает:

«Напомню: отроческих переживаний Пушкина автор (Турбин. – В. Е .) не касается, начиная прямо с “Гавриилиады” (требующей, конечно, куда более обстоятельного и глубокого разбора), а затем, переходя к посланию “К**” (“Ты Богоматерь, нет сомненья…” (1826), к “Легенде” (“Жил на свете рыцарь бедный…” (1829), к сонету “Мадонна” и, наконец, к “Евгению Онегину”, к предпоследней его строфе со словами: “А та, с которой образован Татьяны милый идеал”… позволяющей после всего сказанного выше предположить: “И что если Идеал (с большой буквы!) Татьяны образован с… Скажу шёпотом, очень тихо: с Богородицы он образован.

И связуются в одну цепь, в единый кристалл слагаются и игривогреховная «Гавриилиада», и баллада о бедном рыцаре, и заветный для поэта роман”».

Стихотворение же «Буря», осмелимся утверждать, явилось необходимым звеном в процессе не прекращавшегося всю жизнь творческого осмысления Пушкиным явления красоты и гармонии, открывшихся ему еще в детстве. В «Буре» их олицетворением стала героиня древнегреческого мифа Андромеда. Однако в том же 1825 году, как мы уже отмечали, были написаны два стихотворения, женские образы которых восходят к «Песни песней»: «В крови горит огонь желанья…» и «Вертоград моей сестры…». Это свидетельствует о том, что осмысление идеала происходило как бы на ощупь: то в образах античной легенды, то в образах Библии…

Постижением желанного идеала обусловлено жизнеутверждающее звучание «Бури», где прекрасными предстают и бушующее море, и небо, озаряемое вспышками молний, и самая буря, но прекраснее всего – «дева на скале».

Как это отличается от романтических устремлений младшего современника Пушкина! Вспомним стихи из «Паруса» восемнадцатилетнего Лермонтова:

Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

Гений Лермонтова «ищет бури», она для него превыше всего, в то время как для Пушкина превыше всего «дева на скале» над бушующим бурным морем!

Недаром Лермонтов, по утверждению Вячеслава Иванова, «единственный настоящий романтик среди великих русских писателей и поэтов прошлого (XIX. – В. Е.) века; этим он отличается от того, кого чтил “своим высшим солнцем и движущей силой”, от Пушкина, хотя всю жизнь и оставался его учеником (…) не дошедшим, однако, по крайней мере в лирических произведениях, до гармонии и совершенства творений учителя».

2007

 

Александровская колонна или Александрийский маяк?

(Еще раз о пушкинском «Памятнике»)

О стихотворении Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», в частности об «Александрийском столпе», написано немалое количество литературоведческих исследований и критических статей. Вспомним хотя бы М. Ф. Мурьянова:

«В пушкиноведении шли долгие споры о том, что же такое Александрийский столп , ведь ничего под таким названием нет во всех каталогах достопримечательностей. Он, в сущности, и задуман как тайна, которая должна быть унесена поэтом в могилу» [233] .

Правда, в пушкиноведении советском никаких споров по этому поводу быть не могло: «Александрийский столп» интерпретировался совершенно однозначно как Александровская колонна в Петербурге, воздвигнутая в 1834 году в честь победы императора Александра I над Наполеоном в войне 1812 года. Столь же однозначно воспринималась «свобода», которую «восславил» поэт, – исключительно в политическом, а не в философско-нравственном смысле, то же и «милость к падшим» – не милосердие как таковое, а «милость» исключительно по отношению к осужденным декабристам. При этом лингвистической стороне вопроса – прилагательное «александрийский» не может образовываться в русском языке от мужского имени Александр – не придавалось особого значения. Вопрос же этот со всей внятностью был поставлен еще в 1937 году бельгийским филологом Анри Грегуаром, а затем на исходе советского времени и в постсоветский период поддержан Н. М. Шанским (1989), С. А. Фомичевым (1990) и М. Ф. Мурьяновым (1996). Все они сошлись во мнении, что «Александрийским столпом» следует считать одно из высочайших сооружений древнего мира знаменитый александрийский маяк Фарос, который наряду с египетскими пирамидами (ода Горация) входил во все известные списки семи чудес света. Пейзаж древней Александрии с Фаросом действительно есть в неоконченном пушкинском произведении «Мы проводили вечер на даче…» (1835), написанном примерно за год до «Памятника»:

«Темная, знойная ночь объемлет Африканское небо; Александрия заснула; ее стогны утихли, дома померкли. Дальний Фарос горит уединенно в ее широкой пристани, как лампада в изголовьи спящей красавицы» (VIII, 422).

Однако позднее О. А. Проскурин (1999) и М. Б. Мейлах (2005) возвратились к старой трактовке пушкинской формулы, для чего предложили свои разрешения лингвистического несоответствия, отмеченного Анри Грегуаром, которых мы еще коснемся в свое время. Пока же рассмотрим более подробно последнее исследование, претендующее на подведение окончательного итога в затянувшейся полемике. Оно посвящено противостоянию Пушкина императору Александру I, а затем и Николаю I, сменившему старшего брата на царском престоле.

Именно этим определяется, по мнению М. Б. Мейлаха, содержание двух строк «Памятника», невольно оказавшихся сейчас в фокусе нашего внимания:

Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа.

Автор приводит немало подтверждений указанному противостоянию, ссылаясь при этом и на Вяземского, который по поводу благоприятной для Пушкина аудиенции у Николая I (8 сентября 1826 года), положившей конец долголетней ссылке поэта, заметил: «Либералы, однако же, смотрели с неудовольствием на сближение двух потентатов»; и на Тютчева, который нарек убийцу Пушкина «цареубийцей»; и на современные литературоведческие исследования, в частности на работу М. Н. Виролайнен о культурном герое нового времени, подчеркнувшей, что «по отношению к царю, поэт (…) оказывается и его “парой” и его “конкурентом”».

Такой смысл можно как будто бы найти в первой из процитированных пушкинских строк (о «нерукотворном памятнике», воздвигнутом поэтом себе самому своим поэтическим служением):

Вознесся выше он главою непокорной…

Но вот что важно: никаких конкретных указаний и даже намеков в ней нет. Мысль о противостоянии Поэта и Властителя содержится в ней, как говорится, в общем виде. Выше чего он «вознесся» (вторая строка), мы рассмотрим позже. Но и без указания объекта, который был избран Пушкиным для сравнения и которого мы пока не касаемся, ясно, что речь идет о противостоянии Поэта любому земному властелину, кем бы тот ни был, ведь вознесся-то «нерукотворный» памятник «главою непокорной». Кому «непокорной» – конечно, любой земной власти. Кроме того, это только один из множества аспектов (быть может, один из важнейших, но не единственный), составляющих содержательную основу стихотворения. Ведь в нем явлены мысли и о поэтическом бессмертии («Нет, весь я не умру»), и о противостоянии «нерукотворного» рукотворному, и о милосердии («милость к падшим»), и о превышающем все и всяческие веления «веленье Божьем», и еще многое другое.

Поэтому трудно согласиться с утверждение автора о том, что мотив «конкуренции или соперничества» с царской властью «многообразно заложен» в пушкинском стихотворении. Нам этого «многообразия» выявить не удается, автор же не подкрепил свое сомнительное, на наш взгляд, утверждение пушкинским текстом. Спору нет, тема, разрабатываемая им в рассматриваемой статье, безусловно, актуальна и статья его содержит немало интересных наблюдений, но они, по нашему глубокому убеждению, не имеют прямого отношения к пушкинскому «Памятнику». Гениальное пушкинское стихотворение, не побоимся сказать, не об этом или не только и не столько об этом. Оно о миссии, или, как позднее замечательно выразился Блок, о назначении поэта:

«“Памятник” – не только итог биографии, личной судьбы (как было у Горация и Державина). Судьба поэта Пушкина – для Пушкина лишь сюжет. Содержание же – миссия поэта. Излишние конкретные временные детали убраны, осталось движение истории» [244] .

Так формулировал свое отношение к «Памятнику» Валентин Непомнящий более сорока лет назад в статье, опубликованной в «Вопросах литературы» (1964). Значительно позднее он вновь подтвердил ту свою позицию:

«Пушкинское стихотворение (в отличие от “Памятников” Горация и Державина, где авторы говорят в буквальном смысле о себе лично) вовсе не “личное”, не о поэте А. С. Пушкине, его “заслугах”, его судьбе, а о миссии поэзии , как она понимается поэтом Пушкиным и как выполнена в его творчестве. Из лично-национального плана тема переводилась в план национально-общечеловеческий. “Я” было лишь точкой опоры, но не основным содержанием. Соответственно общепринятое узко историческое толкование “свободы” и “милости к падшим” (следование Радищеву, призыв помиловать декабристов) становилось частью широкого философского и нравственного понимания: свобода духа, милосердие к людям» [245] .

Наиболее важны здесь для нас утверждения о том, что «излишние конкретные временные детали убраны» и что «общепринятое (в советское время. – В. Е.) узко историческое толкование» отдельных пушкинских мотивов в «Памятнике» неплодотворно – их нужно рассматривать в «широком философском и нравственном» контексте.

Той же точки зрения придерживался М. Ф. Мурьянов в своих заметках о «Памятнике», где он цитировал бельгийского филолога Анри Грегуара: «Пушкин, по размышлении, очистил свой шедевр от слишком злободневных намеков, недостойных его и того, что дается навеки».

Вопреки этому, М. Б. Мейлах вновь попытался доказать, что в пушкинском стихотворении содержится злободневное и политически актуальное для его времени утверждение о противостоянии поэта Пушкина власти российского царя:

«Суммируя сказанное, можно видеть, что в стихотворении, написанном “почти” (? – В. Е .) александрийским стихом, поэт Александр Пушкин утверждает, что воздвигнутый им “нерукотворный” поэтический памятник (каковым данное стихотворение является par excellence) вознесся выше “рукотворного” Александрийского столпа – памятника неправомочно сакрализированной славе нелюбимого им тезоименитого императора Александра /» [247] .

Курсив в словах «александрийский» (стих) – «Александр» (Пушкин) – «Александрийский» (столп) – «Александр» (император) демонстрирует желание подтвердить правомерность образования прилагательного «александрийский» от имени «Александр» (вместо «Александровский»), что на самом деле, как уже было отмечено, противоречит нормам русского языка.

Поборники узко исторической трактовки «Памятника» и раньше неоднократно пытались это противоречие снять. Современные авторы, как уже было упомянуто, предложили новые решения существующей для их интерпретации проблемы. Так, О. А. Проскурин исходил из того, что Петербург 30-х годов XIX века порой отождествлялся в петербургской высококультурной среде (П. Я. Чаадаев, П. А. Катенин)с египетской Александрией и потому, мол, Пушкин петербургскую

Александровскую колонну и назвал «Александрийским столпом». Заметим, что оппонируя своему фактическому единомышленнику, М. Б. Мейлах совершенно резонно охарактеризовал проскуринскую интерпретацию, основанную на параллели Петербург – Александрия, как «натянутую» и «несомненно недостаточную».

Сам же он предложил не менее остроумную, но столь же недостаточную, на наш взгляд, версию:

«На самом деле мы имеем дело со скрытым галлицизмом, образованным по той же модели, что александрийский , а не александровский стих – от vers alexandrine (получившего имя по названию отнюдь не города, а средневекового “Романа об Александре (Македонском)” (…) галлицизм этот восходит к присутствующей в сознании людей пушкинского времени colonne Alexandrine – компактной форме, несомненно бывшей у всех на устах (начиная с ее проектировщика и строителя – Огюста Монферрана) в течение четырех лет строительства колонны, каждый момент которого освещался в печати не только русской, но и французской. Именно форма времени colonne Alexandrine, более удобная для произнесения, чем громоздкая именная притяжательная конструкция colonne (d) Alexandre /, и сама как бы составляющая полустишие воображаемого александрийского стиха, постоянно употребляется в газетных отчетах, издававшейся в столице официальной газеты “Journal de Saint-Petersbourg”» [250] .

Во-первых, маловероятно, чтобы в пушкинском стихотворении были сведены вместе в одном словосочетании галлицизм (по утверждению автора статьи) «Александрийский» и архаизм «столп». Такой, с позволения сказать, лингвистический эклектизм совершенно не характерен для Пушкина. Более органичным и близким к французскому наименованию выглядело бы в данном случае словосочетание «Александрийская колонна».

Во-вторых, не может, на наш взгляд, восприниматься всерьез утверждение о том, что словосочетание «Александровский столп» («Александров столп») отвергнуты Пушкиным по соображениям стихотворной техники:

«…наконец, ограничения, налагаемые метрикой, преуменьшать значение которых вслед за О. А. Поскуриным нет никаких оснований. Ни Александрийская колонна , ни Александровский столп ни в именительном, ни в косвенных падежах в ямб не вписываются и вообще “неудобны” не только метрически, но и ритмически» [251]

– таким вот доводом пытается обосновать свою концепцию автор! Кстати, упомянутый им О. А. Поскурин подобного рода предположения отклонил весьма, на наш взгляд, изящно: «…мысль же о том, что Пушкин совершил это насилие над языком (написав «Александрийский» в смысле Александровский. – В. Е.) для того, чтобы втиснуть слово в четырехстопный ямб, исполнена непреднамеренного комизма».

И в-третьих, не все так просто с именованием стиха, которым был написан в XII веке роман об Александре Македонском: русское «александрийский» не произведено от русского имени «Александр», а является модификацией французского прилагательного «alexandrin», образованного в соответствии с нормами французского языка от имени «Alexandre». Название стиха перешло в русский язык из французского, обретя при этом русские суффикс и окончание и претерпев некоторую коррекцию («александрийский» вместо более точного по звучанию «александринский»).

Главное же наше возражение заключается не в этом. В пушкинском стихотворении, повторим это вслед за Валентином Непомнящим, «излишние конкретные временные детали убраны», или, как выразился Анри Грегуар, Пушкин «очистил» свой «Памятник» «от слишком злободневных намеков».

Поэтому более вероятной представляется интерпретация «Александрийского столпа», предложенная тем же Грегуаром и его последователями. Гораций избрал для сравнения по высоте со своим «нерукотворным» памятником египетские пирамиды (другое, нежели Фарос, из семи чудес света):

…и пирамид выше он царственных [253] .

Пушкин заменил египетские пирамиды александрийским маяком (предположение о причине такой замены мы выскажем чуть позже). Отметим при этом, что М. Б. Мейлах придает чрезмерное, на наш взгляд, значение эпитету «царственных» у древнеримского поэта, относящемуся к усыпальницам египетских фараонов. Эпитет этот не имеет ни малейшего оттенка злободневности, какую приписывает он стихотворению Пушкина и каковая могла бы иметь место, сравни Гораций свой памятник с усыпальницами или какими-либо достопримечательными по своей высоте сооружениями Империи или скульптурами римских властителей. Осмелимся предположить, что эпитет этот подчеркивает лишь царственность пирамид как сооружений, возвышающихся над безлюдным плоским пространством пустыни.

Таким образом, и Гораций, и Пушкин сравнивали высоту своих «нерукотворных» памятников с высочайшими в мире «рукотворными» объектами. Иначе и не могло быть: высоте памятника издревле придавалось особое значение. Об этом свидетельствует хотя бы форма доисторических памятников на территории будущей России, каковыми являлись, по существу, древние курганы. По утверждению М. Ф. Мурьянова, «фактор высоты уже тогда имел решающее значение в иерархии курганов». Утверждение это он сопроводил примерами: «…убитые Олегом в Киеве в 882 г. Аскольд и Дир, были погребены на вершине горы. Сам Олег был в 912 г. погребен на горе Щековице».

И здесь обнаруживается еще одна уязвимость старой трактовки: Александровская колонна никак не может соперничать по высоте с теми древними сооружениями, на которых остановились Гораций и Пушкин, ее высота – 154 фута или 46, 94 м; высота пирамиды Хеопса – 138 м; высота Фароса – 110 м (по некоторым источникам 13 5 и даже 180 м). Таким образом, если бы объектом для сравнения высоты своего памятника Пушкин действительно избрал Александровскую колонну, то пушкинский эталон высоты был бы ниже, чем у Горация почти в три раза! Отметим при этом, что Александровская колонна вообще не является очень уж высоким сооружением (хотя, быть может, и стала самым высоким памятником своего времени), она не доминирует по высоте даже на месте своего установления – на

Дворцовой площади Петербурга, где смотрится явно ниже арки здания Главного штаба. Таков на самом деле «здравый смысл», к которому будто бы апеллирует М. Б. Мейлах: «Здравый смысл требует все-таки видеть в пушкинском стихе сравнение прежде всего с петербургским памятником, установленным в честь побед императора Александра I» [261]Мейлах М. Б. Указ. соч. С. 347.
. Нам же представляется, что пушкинское «вознесся выше он…» предполагает (по аналогии с одой Горация) высоту, превосходящую все известные в его время «рукотворные» сооружения мира, только таким «нерукотворному» памятнику Поэту и подобает быть! Именно в этом видится нам суть пушкинского сравнения.

Тот же довод в пользу александрийского маяка выдвинут С. А. Фомичевым:

«Если принять во внимание, что в первой строфе имеется в виду самое дальнее будущее время, то масштаб сопоставления “памятника нерукотворного” с Александровской колонной окажется неизмеримо заниженным. Нет, речь здесь может идти только о самом грандиозном сооружении рук человеческих, о культурной реалии всемирного значения» [263] .

Вслушаемся еще раз в величественную архаику пушкинской лексики: «памятник нерукотворный», «вознесся главою», «столпа», «в заветной лире», «тленья убежит», «в подлунном мире», «пиит», «Руси великой», «сущий в ней язык», «ныне дикой», «любезен я народу», «милость к падшим», «Веленью Божию», «приемли», «оспоривай»…

Высокий торжественный слог «Памятника», роднящий его этим, а также и ритмически, с переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина («Отцы пустынники и жены непорочны…»), написанной за месяц до него, исключает, как нам представляется, возможность сиюминутной злободневности и публицистичности в нем.

И все же остается вопрос: зачем понадобилось Пушкину заменить Фаросом египетские пирамиды, избранные для сравнения Горацием, а затем Державиным? Нам представляется, что производя эту замену,

Пушкин намеренно ввел в стих лукавую двусмысленность, связанную с тем, что прилагательное «Александрийский» и имя «Александр» имеют общий корень, и тем самым как бы бросил отсвет от высочайшего в древнем мире сооружения на современную ему Александровскую колонну в Петербурге. Быть может, в том и суть произведенной Пушкиным замены. И тогда прочтение «Александрийского столпа» как Александровской колонны, поддержанное нашими оппонентами (как частный, прикладной случай) тоже возможно. Ведь пушкинское слово, как мы не устаем повторять, всегда многозначно. Вновь вспомним Ю. Н. Тынянова: «Семантика Пушкина – двупланна, “свободна” от одного предметного значения и поэтому противоречивое осмысление его произведений происходит так интенсивно». Поэтому-то уже в пушкинское время «Александрийский столп» мог восприниматься кем-то (особенно цензурой) как Александровская колонна, и здесь мы готовы присоединиться к пассажу М. Б. Мейлаха: «Недаром Жуковский, готовя стихотворение к публикации в 1841 г., заменил, из цензурных соображений, “Александрийский столп” на “Наполеонов”». Но ведь возможность «применений» не может служить доказательством того, что именно в этом и был истинный замысел Пушкина. Возможность разного рода «применений» очень часто сопровождала пушкинские стихи, но далеко не всегда эти «применения» были обоснованны.

Вообще узко историческая интерпретация «Александрийского столпа» слишком жестко связывает пушкинское стихотворение с 30-ми годами XIX века, замыкает его в них. Столь однозначное прочтение не будет полноценным, адекватным. Ведь это стихотворение (как и ода Горация) на века, на все времена – таким оно было задумано и осуществлено Пушкиным. При взгляде из той временной дали, к которой устремлялась мысль поэта, и Александровская колонна, и сам Александр I будут становиться все менее различимыми.

2007

 

Почему Италия?

Пушкинский отрывок «Когда порой воспоминанье…» не обойден вниманием исследователей, в частности, Анной Ахматовой. Рассматривая его, она пришла к заключению, что пустынный остров, изображенный во второй его части, есть место захоронения казненных летом 1826 года декабристов.

Приведем этот отрывок полностью в том виде, в каком он был рассмотрен Ахматовой:

Когда порой воспоминанье Грызет мне сердце в тишине И отдаленное страданье Как тень опять бежит ко мне; Когда людей повсюду видя, В пустыню скрыться я хочу, Их слабый глас возненавидя, — Тогда забывшись я лечу Не в светлый край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной На пожелтелый мрамор плещет, И лавр и темный кипарис На воле пышно разрослись, Где пел Торквато величавый, Где и теперь во мгле ночной Далече звонкою скалой Повторены пловца октавы. Стремлюсь привычною мечтою К студеным северным волнам. Меж белоглавой их толпою Открытый остров вижу там. Печальный остров – берег дикой Усеян зимнею брусникой, Увядшей тундрою покрыт И хладной пеною подмыт. Сюда порою приплывает Отважный северный рыбак, Здесь мокрый невод расстилает И свой разводит он очаг. Сюда погода волновая Заносит утлый мой челнок… [267]

Ахматова совершенно справедливо отметила, что Петербург для Пушкина – всегда север. Весьма убедительна в этом смысле и ее ссылка на строку из «Рыбаков» Гнедича: «…повеяла свежесть на невские тундры». Вообще вывод Ахматовой, сделанный в результате анализа второй части отрывка, представляется нам достаточно обоснованным. Во всяком случае, более обоснованным, нежели предположение Б. В. Томашевского, видевшего в тех же стихах изображение Соловецких островов.

При этом необходимо отметить, что, касаясь характера отношений между Пушкиным и казненными декабристами, Ахматова допустила некоторое преувеличение: «Пушкину не надо было их вспоминать: он просто их не забывал, ни живых, ни мертвых». В другом месте она это сформулировала более определенно: «В своих мемуарах барон Розен пишет, как он (Пушкин. – В. Е.) ездил по взморью, чтобы найти могилы пяти казненных друзей». На самом деле из пяти казненных декабристов действительно близок к Пушкину был только Рылеев. С Пестелем Пушкин имел всего две-три встречи и вряд ли испытывал личную симпатию к лидеру «Южного общества». По воспоминаниям И. П. Липранди, одесского приятеля поэта, Пестель не нравился Пушкину, «несмотря на его ум». С М. П. Бестужевым-Рюминым и С. И. Муравьевым-Апостолом Пушкин, если и имел несколько эпизодических встреч, то лишь до южной ссылки, то есть до мая 1820 года, и никакой связи с ними не поддерживал. О знакомстве Пушкина с П. Г. Каховским известно лишь со слов С. М. Салтыковой (Дельвиг). Поэтому, за исключением Рылеева, казненных декабристов вряд ли можно считать друзьями поэта.

Отмеченное преувеличение связано, по-видимому, с одним пушкинским признанием, которое Ахматовой было, разумеется, хорошо известно: «Повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (XIII, 221).

Но приведенная пушкинская фраза по сути своей того же свойства, что и его предсмертные слова, обращенные к царю: «Жаль, что умираю, весь его бы был».

Оба эти признания сделаны в сильном эмоциональном порыве, в них более обозначены благородные движения души, нежели реальные факты. Так можно ли воспринимать их буквально?!

Что же касается фактической стороны дела, то из 120 осужденных Пушкин был лично знаком едва ли с 20, хотя среди этих 20 были действительно такие близкие для него люди, как Пущин, Кюхельбекер, братья Бестужевы. Так что пушкинские слова о 120 «братьях и друзьях» – лишь благородное преувеличение; это слова, сказанные в порыве благородства и сострадания ко всем поверженным…

Однако, принимая вывод Ахматовой относительно пустынного острова как места захоронения декабристов, мы вынуждены отметить, что ее статья прояснила смысл отрывка лишь частично. Его первые строки не стали после ее статьи менее загадочными:

Когда порой воспоминанье Грызет мне сердце в тишине И отдаленное страданье Как тень опять бежит ко мне…

Дело в том, что воспоминание и страдание, запечатленные в этих стихах, представляются нам, в отличие от Ахматовой, связанными не с общественно-политическим событием (казнью пятерых декабристов), а с какими-то событиями личной жизни. Они, по нашему мнению, говорят о каком-то сильном переживании личного порядка, уязвляющем сердце автора до конца не осознанной виной («грызет мне сердце в тишине»). Такие строки уместнее, на наш взгляд, было бы отнести к некой женщине, горячо любимой поэтом в прошлом. Доводы Ахматовой в пользу того, что здесь подразумевается общественное событие, не представляются нам в данном случае убедительными:

«Из того же загадочного отрывка “Когда порой воспоминанье” мы узнаем, что Пушкин бежит от разговоров, связанных с чем-то очень ему дорогим, о чем люди говорят недолжным образом. Что это не что-то личное, показывает слово “свет”, т. е. общество, потому что в свете личные дела в присутствии участника этих дел не обсуждались» [275] .

Допустим, что в свете не обсуждались «личные дела в присутствии участника этих дел», но судьба той или иной женщины, нарушившей принятые правила поведения, вполне могла явиться предметом повышенного внимания, и отголоски этого внимания не могли не доноситься до поэта через знакомых. А кроме того, слово «свет» отсутствует в той редакции отрывка, который рассматривала Ахматова в своей статье, но на этом мы остановимся несколько позднее.

Однако главный изъян такой интерпретации заключается в предположении Ахматовой, что поэт при воспоминании о казненных декабристах почему-то должен был бы, «забывшись лететь» мыслью в Италию (?), но «привычная мечта» устремляет его воображение к «студеным северным волнам». Противопоставление Италии пустынному острову повисает в воздухе, выглядит здесь совершенно необъяснимым. Попытка Ахматовой обосновать это противопоставление тем доводом, что Италия, мечта об Италии, являлись «заветнейшей и любимейшей мечтой жизни» Пушкина, представляется нам большой натяжкой, он слишком умозрителен. Никакой реальной связи между казнью декабристов и непосредственно Италией в действительности не существовало.

Иное дело, если предположить, что в начальных стихах отрывка поэт вспоминает какую-то женщину. Но и тут мы как будто бы останавливаемся перед неразрешимой проблемой: какая связь могла существовать между судьбой этой женщины и казнью декабристов, а также между этой женщиной и Италией? Но в данном случае Италия как раз и помогает найти правильный ответ. Проблема легко разрешается, если принять, что женщиной, воспоминание о которой мучило поэта, была его одесская возлюбленная, итальянка по происхождению, Амалия Ризнич. Стихи, обращенные к ней после отъезда Пушкина из Одессы, всегда содержат упоминание об Италии. Например, в стихотворении 1826 года «Под небом голубым страны своей родной…» Италия обозначена в первом стихе голубизной неба (в рассматриваемом нами отрывке – «небо блещет синевой»); то же в стихотворении 1830 года «Для берегов отчизны дальной…», где находим такие приметы Италии:

…Под небом вечно глубым В тени олив… Но там, увы, где неба своды Сияют в блеске голубом, Где тень олив легла на воды…

Здесь, кроме голубизны неба, присутствуют оливы, которые в отрывке заменены лавром и кипарисом.

Таким образом, упоминание Италии, детали итальянского пейзажа в стихах Пушкина, обращенных к Ризнич, вполне естественны. А вот связь между воспоминанием о ней и казнью декабристов представляется, на первый взгляд, довольно причудливой, но именно такая связь, оказывается, имела место в сознании Пушкина.

Чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к беловому автографу уже упоминавшегося стихотворения «Под небом голубым страны своей родной…». Текст его предваряется датой, вынесенной наверх в качестве заглавия и обозначающей, по-видимому, время написания: «29 июля 1826». А под текстом стихов имеется следующая запись, многократно воспроизводившаяся в публичных изданиях:

Усл. о см. 25

У о с. Р.П.М.К.Б: 24 (XVII, 248).

Эта запись расшифровывается пушкинистами следующим образом:

(Услышал о смерти Ризнич 25 июля 1826 г.)

(Услышал о смерти Рылеева, Пестеля, Муравьева, Каховского, Бестужева 24 июля 1826 г.) (XVII, 248).

Приведенная запись свидетельствует о том, что две скорбные вести были получены Пушкиным почти одновременно. Поэтому нет ничего удивительного, если они прочно связались в его сознании одна с другой.

Как отметил в свое время П. К. Губер, «…бедная, легковерная тень красавицы Амалии пронеслась перед умственным взором Пушкина как бы со свитой пяти других теней, трагических и зловещих, которым суждено было еще долго тревожить воображение поэта»12.

В таком контексте совершенно четкий смысл обретает пушкинское признание:

Когда людей повсюду видя, В пустыню скрыться я хочу, Их слабый глас возненавидя…

Перефразируя Ахматову (заменив в ее пассаже декабристов на Ризнич), заметим, что мы можем себе представить, какие разговоры о Ризнич можно было услышать в свете! Достаточно вспомнить некоторые подробности ее биографии. Как известно, в мае 1824 года Ризнич со своим маленьким сыном уехала в Италию из Одессы, где продолжал оставаться ее муж. За нею последовал в Италию некто

Собаньский (богатый польский помещик, предполагаемый соперник Пушкина), с которым она на некоторое время сошлась, а затем Собаньский оставил ее. Ризнич умерла от чахотки в крайней бедности через год после отъезда из Одессы. К ней в полной мере могут быть отнесены следующие строки из стихотворения «Заклинание», написанного в том же 1830 году, когда создавался отрывок:

Зову тебя не для того, Чтоб укорять людей, чья злоба, Убила друга моего…

Независимо от того, обращено ли «Заклинание» именно к Ризнич, (единого мнения об этом у пушкинистов нет), приведенные строки вполне соответствуют по смыслу тем стихам из отрывка, на которых мы остановились чуть выше.

Итак, воспоминание, «грызущее сердце» и связанное с ним «отдаленное страдание» в первой части отрывка никакого отношения к декабристам, по-видимому, не имеют. Как же случилось, что и Ахматова (!) пошла по ложному следу, столь свойственному советскому пушкиноведению в силу существовавших в освещении творческого наследия Пушкина идеологических установок?

В случае с Ахматовой все обстояло значительно сложнее.

Продолживший вслед за Ахматовой разыскание захоронения останков казненных дкабристов А. Ю. Чернов частично коснулся этого, отметив, что статья Ахматовой – «прежде всего автобиография, и только потом пушкинистская работа».

Сегодня мы можем сказать об этом более внятно: первый муж Ахматовой, один из крупнейших поэтов русского «серебряного века», Николай Гумилев, был расстрелян большевиками по ложному обвинению (в отличие от декабристов, без суда и следствия) в августе 1921 года, место его захоронения осталось неизвестным.

Именно в силу такого совпадения (сокрытие властями места захоронения) судьба неправедно казненного Гумилева предстала в глазах Ахматовой чуть ли не тождественной судьбам декабристов. Оправданно ли это? Отметим, что параллель с декабристами представлялась привлекательной многим достойным представителям нашей интеллигенции: судьбы своих собратьев, в той или иной степени пострадавших от советского режима, они склонны были сравнивать с судьбами мятежников 1825 года, для чего, по существу, очень мало оснований.

Гораздо ближе к истине оказались идеологи советского режима, видевшие в декабристах (в соответствии с известным указанием вождя) своих предшественников по революционному делу, но такой взгляд тоже страдает односторонностью.

Советские же диссиденты, многочисленные жертвы советского террора среди интеллигенции, не только не были революционерами и не способны были взять в руки оружие, но и вообще не помышляли о каком-либо организованном сопротивлении властям. Кроме того, власть для них, например для Ахматовой, Гумилева, их сына Л. Н. Гумилева, Мандельштама, Клюева и многих, многих других, была чужда и даже враждебна с самого начала своего существования. А сами они всегда были гонимы, унижаемы и преследуемы этой властью.

Какая же здесь может быть параллель с декабристами, принадлежавшими к привилегированному слою, представлявшими собою цвет российского офицерства, блиставшими императорскими наградами на балах и в собраниях!..

Но возвратимся к пушкинскому отрывку.

Наша интерпретация его такова: вспоминая свою умершую возлюбленную, терзаясь чувством какой-то неясной для нас вины перед нею, поэт вдруг ощущает, что мысль его устремляется не на ее родину в Италию, где она умерла, а к месту предполагаемого захоронения декабристов. Почему это происходит, объясняет пушкинская запись под автографом стихотворения 1826 года «Под небом голубым страны своей родной…». Выскажем предположение, что отрывок первоначально замышлялся как обращение к памяти Ризнич, а тема декабристов возникла в нем непроизвольно и неожиданно для самого Пушкина. То есть, по существу, в отрывке запечатлена та же психологическая ситуация, что и в стихотворении 1826 года: воспоминание о Ризнич вытесняется из сознания автора размышлениями о судьбах казненных декабристов.

Остановимся еще на весьма важном вопросе, до сих пор остававшемся вне нашего внимания – текстологическом.

Дело в том, что редакцию отрывка, которую мы здесь рассмотрели вслед за Ахматовой, вряд ли можно считать принадлежащей Пушкину в полной мере. От Пушкина дошел до нас черновой неотделанный и необработанный текст с большим количеством ритмических пропусков и сокращений в написании слов. По этому автографу Томашевский произвел весьма талантливую реконструкцию текста и получил ту редакцию отрывка, которая приведена в малом академическом собрании сочинений Пушкина и которую мы рассмотрели выше. Беда только в том, что редакция отрывка, созданная Томашевским, помещена в основном корпусе произведений поэта и воспринимается читателем как текст, в полной мере принадлежащий Пушкину.

На эту проблему в свое время обращал внимание Ю. Г. Оксман, отмечая перегруженность академического собрания сочинений Пушкина «материалами пушкинского фольклора и произведениями Бонди, Томашевского, Зенгер и даже Медведевой». «Особенно явственно это стало после того, – заключал он, – как в массовых изданиях, опирающихся на большого академического Пушкина, сняты были леса – все эти прямые и угловые скобки, знаки вопроса, оговорки в примечаниях, в указателях, в предисловии».

Все это имеет самое непосредственное отношение к нашим заметкам (равно, как и к статье Ахматовой), потому что выводы, полученные в результате анализа чернового неотделанного и необработанного текста, имеют более условный и предположительный характер, чем при анализе завершенного пушкинского произведения, что необходимо в данном случае иметь в виду.

1998

 

«Зачем ты, грозный аквилон…»

Удовлетворительной трактовки пушкинского стихотворения «Аквилон» до сих пор не существует, хотя попытки его интерпретации предпринимались еще в конце XIX века. Сюжет стихотворения, как известно, относится к числу «бродячих», наибольшую популярность он приобрел благодаря басне Лафонтена «Дуб и тростник», вызвавшей ряд подражаний на русском языке, в том числе басни И. А. Крылова и И. И. Дмитриева «Дуб и трость». Во всех упомянутых баснях гибели могучего дуба противопоставляется спасение гибкого тростника.

Кардинальное отличие пушкинской вариации известного сюжета заключается в том, что оппозиция «дуб – тростник» фактически снята. Главным объектом (образом) у Пушкина становится аквилон, противостоять которому на пространстве, очерченном в стихотворении, никто и ничто не может. Все остальные лирические данности (дуб, «черны тучи», облачко, тростник) находятся по отношению к аквилону в страдательном положении. При этом, по справедливому замечанию Б. В. Томашевского, в стихотворении Пушкина, хотя оно и написано «не в басенном стиле», сохранен «аллегоризм, заставляющий искать разгадки».

Однако вместо того, чтобы попытаться эту разгадку найти, вникнуть в аллегоризм стихотворения, понять хотя бы его главный образ (аквилон), большинство советских исследователей принялось рассматривать стихотворение сквозь призму восстания декабристов.

Так, в статье Ю. Н. Тынянова 1928 года находим следующее довольно категоричное заявление:

«Семантическая двупланность стихотворения “Аквилон”, 1824 г. (“Недавно дуб над высотой в красе надменной величался. Но ты поднялся, ты взыграл… – И дуб низвергнул величавый”), семантическая связь его с революцией не подлежит сомнению, так же как двупланный смысл стихотворения “Арион” (“Нас было много на челне… Погиб и кормщик и пловец! Лишь я, таинственный певец, на берег выброшен грозою”)» [281] .

На чем была основана такая уверенность Тынянова, нам остается только догадываться – никаких аргументов он не привел.

Столь же бездоказательно предположение Томашевского о том, что стихи написаны «по получении известия о смерти Александра I».

Ту же позицию заняла Т. Г. Цявловская: «Едва ли стихотворение могло быть написано до восстания 14 декабря 1825 года».

Причем если для Тынянова и Томашевского, как можно предположить по их высказываниям, аквилон ассоциировался с выступлением декабристов, в результате которого якобы был «дуб низвергнут величавый» (Александр I), то по сделанному лет двадцать назад Н. В. Измайловым обобщающему заключению многими исследователями (среди них, в частности, назван Томашевский) будто бы признавалась «связь “Аквилона” с разгромом движения декабристов».

То есть Измайлов, напротив, представлял себе аквилон силой, направленной против декабристов.

Такое противоречие свидетельствует о том, что большинству исследователей того времени было совершенно безразлично, какую силу символизирует аквилон и против кого она направлена, важно было во что бы то ни стало связать еще одно пушкинское произведение с декабристской темой. Для столь решительных деклараций (некоторые из которых мы привели выше) какой-либо анализ самого текста стихотворения был, разумеется, совершенно излишен и даже нежелателен, потому что текст не поддавался нужной этим исследователям интерпретации.

Кроме того, существовало еще обстоятельство объективного порядка, которое не позволяло рассматривать их абстрактные умозаключения всерьез, – дата создания первой редакции стихотворения, обозначенная самим автором: «1824. Мих.(айловское)» (II, 857).

Чтобы обойти столь труднопреодолимое препятствие, было предложено считать, что пушкинская дата (1824 год) «вызвана соображениями прикрытия политического смысла»6. Никаких научных предпосылок для принятия столь ответственного решения не существует. Авторская датировка была подвергнута сомнению лишь на том основании, что она не позволяла связать «Аквилон» с восстанием декабристов.

Но и при таком хитроумном маневре пушкинистов концы явно не сошлись с концами, так как осталось совершенно неясным, что же следует понимать под аквилоном, какой «дуб величавый» был низвергнут и кто при событии столь знаменательном «прошумел грозой и славой»?

Поскольку, как мы уже отметили, удовлетворительных ответов на эти вопросы нет, попытаемся рассмотреть стихотворение «Аквилон» заново.

1

Для начала приведем полностью текст стихотворения:

Зачем ты, грозный аквилон, Тростник прибрежный долу клонишь, Зачем на дальний небосклон Ты облачко столь гневно гонишь? Недавно черных туч грядой Свод неба глухо облекался, Недавно дуб над высотой В красе надменной величался… Но ты поднялся, ты взыграл, Ты прошумел грозой и славой — И бурны тучи разогнал, И дуб низвергнул величавый. Пускай же солнца ясный лик Отныне радостью блистает, И облачком зефир играет, И тихо зыблется тростник.

Первым, кто выступил против сложившегося в советском пушкиноведении взгляда на стихотворение «Аквилон» (именно взгляда, потому что какой-либо его трактовки не было создано), оказался, как это ни покажется кому-то странным, Д. Д. Благой.

Развивая интерпретацию стихотворения, намеченную еще в 1895 году Л. Н. Майковым, он отверг как несостоятельное предположение о том, что дата его написания, указанная в автографе, повторенная затем в печатном тексте при первой публикации («Литературные прибавления к Русскому Инвалиду», 1837), служит целям маскировки. В обоснование своей позиции Благой высказал предположение, что «Аквилон» написан «под впечатлением постигшего поэта нового гоненья» – высылки из Одессы в Михайловское в августе 1824 года, и дал следующую трактовку содержащихся в стихотворении образов: «Аквилон – царь Александр; надменный и величавый дуб – Наполеон, победу над которым Пушкин, при всей своей неприязни к Александру, всегда рассматривал как его историческую заслугу», а гибкий тростник и облачко, гонимое «на дальний небосклон» – сам автор7.

Наиболее убедительным в этой трактовке выглядит истолкование образа надменного и величавого дуба, подкрепленное рядом примеров из других пушкинских стихотворений:

Тильзит надменного героя Последней славою венчал…
Надменный! кто тебя подвигнул?
За то ль, что в бездну повалили Мы тяготеющий над царствами кумир…

Благой подчеркнул также, что весьма важно, неодновременность действий, совершаемых аквилоном:

«Тростник прибрежный долу клонишь», – настоящее время; «И дуб низвергнул величавый», – прошедшее время.

И, наконец, совершенно справедливо его замечание о том, что «разгром Николаем восстания декабристов» никак не вяжется с чеканной пушкинской формулой «Ты прошумел грозой и славой»8.

Что же касается «аквилона» и «облачка», то здесь наблюдения Благого не представляются нам столь же убедительными. Персонификация аквилона, предложенная им, вызывает возражения.

Во-первых, обратимся к значению слова:

«Аквилон – древнеримское название северо-восточного, иногда северного холодного ветра. Как и другие ветры, А. представляли божеством» (XIX, 895). То есть аквилон – стихийная сила, которую вряд ли может олицетворять смертный человек, даже если он является царем. Пушкин признавал «историческую заслугу» Александра I в победе России над Наполеоном, но его трудно заподозрить в желании обожествлять победителя. В стихотворении «Была пора: наш праздник молодой…» (1836) воспоминание об императоре выдержано в иной тональности:

Вы помните, как наш Агамемнон Из пленного Парижа к нам примчался… (III, 432).

Здесь Александр I уподобляется греческому царю, а не божеству.

Во-вторых, мощь аквилона, представляющего собой стихийную силу, несопоставима с мощью дуба (они, да простит нам читатель столь нелитературное сравнение, находятся как бы в разных весовых категориях), чего нельзя сказать об Александре I при сопоставлении его с Наполеоном. Так, в стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…», написанном в том же 1824 году, что и «Аквилон», призрак Наполеона является к русскому императору как равный к равному:

Владыке полунощи Владыка запада, грозящий, предстоял… (II, 279).

Причем «грозящий» здесь Наполеон, а не Александр I.

Кроме того, признавая «историческую заслугу» Александра I в победоносном исходе войны 1812 года, Пушкин не преувеличивал его роли. В стихотворении «Была пора, наш праздник молодой…» Наполеону противопоставлен отнюдь не император России, а русский народ:

Тогда гроза двенадцатого года Еще спала. Еще Наполеон Не испытал великого народа…

Известно также, что Пушкин весьма холодно отнесся к сооружению Александровской колонны (памятника Александру I в честь победы в войне 1812 года) – он постарался не присутствовать на церемонии ее открытия, а в «Дневнике», спустя три месяца после этого события, сделал 28 ноября 1834 года следующую запись: «Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью…» (XII, 332).

Небезынтересно и критическое замечание Д. В. Давыдова относительно попыток некоторых историков, например А. И. Михайловского-Данилевского в книге «Описание Отечественной войны 1812 года», преувеличить роль и значение Александра I в победе над Наполеоном, которое Давыдов сообщил Пушкину в письме от 23 ноября 1836 года:

«Но неужели нельзя хвалить русское войско без порицания Наполеона? Порицание это причиною того, что все сочинение отзывается более временем 1812 года… когда ненависть к посягателю на честь и существование нашей родины внушала нам одни ругательства на него, – чем нашим временем, когда забыта уже вражда к нему и гений его оценен бесспорно и торжественно. А все эти выходки Данилевского для чего? Для того, чтобы поравнять в военном отношении Наполеона с Александром, будучи не в состоянии возвысить последнего до первого – он решился унизить первого до последнего…» (XVI, 194).

Так что предложение Благого отождествлять аквилон с персоной Александра I вызывает большие сомнения.

Что же следует подразумевать под пушкинским аквилоном, дующим с северо-востока (или с севера) Европы, то есть из России?

Если попытаться ответить на этот вопрос на уровне раскрытия аллегории, который был задан Благим, то пушкинский аквилон, низвергнувший Наполеона, – это, конечно, не какой-то отдельный человек, а объективная историческая (стихийная) сила, включающая в себя такие компоненты, как русский национальный дух, самоотверженность русского воина и сила русского оружия, институты российского государственного устройства – все то, что можно объединить понятием Российской империи в 10—20-е годы прошлого столетия.

Если выразиться короче, аквилон, быть может, представляет собой символ России первой четверти XIX века.

В таком контексте строка о «прошумевшем грозой и славой» аквилоне не может восприниматься вне связи с победой России в Отечественной войне 1812 года, с победой над «надменным и величавым» завоевателем Европы. «Гроза и слава» применительно к войне 1812 года обозначены Пушкиным не только в рассматриваемом нами стихотворении. Мы находим эти характеристики еще в стихотворении 1814 года «Воспоминания в Царском Селе»:

О страх! о грозны времена! (I, 63),

и в стихотворении 1836 года «Была пора: наш праздник молодой…»:

Тогда гроза двенадцатого года Еще спала… (III, 432),

и в повести «Метель» (1830):

«Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество !» (VIII, 83).

По воспоминаниям Е. Е. Комаровского, Пушкин, встреченный им на прогулке во время польских событий 1830 года, сказал ему: «Разве вы не понимаете, что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году?»9.

Но «прошумев грозой и славой», Россия в посленаполеоновской Европе обрела новую роль, она стала лидером Священного союза, поставившего себе целью удушение освободительных движений. Вдохновителем и проводником этой политики стал русский император. Монолог Александра I в стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» дает исчерпывающую характеристику новой роли России:

…Давно ли ветхая Европа свирепела? Надеждой новою Германия кипела, Шаталась Австрия, Неаполь восставал, За Пиренеями давно ль судьбой народа Уж правила Свобода, И самовластие лишь север укрывал?

5

Давно ль – и где же вы, зиждители Свободы? Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы, Волнуйте, мудрецы, безумную толпу — Вот Кесарь – где же Брут? О грозные витии, Целуйте жезл России И вас поправшую железную стопу

Отсюда возможен и смысловой переход к «облачку», гневно гонимому аквилоном на «дальний небосклон» (это облачко подобно «последней туче, рассеянной бури» из стихотворения 1835 года «Туча»). Большая гроза прошумела, но остались грозы местного значения. Например, революция в Испании, за подавление которой в 1823 году Александр I наградил российскими орденами высшее командование французской армии, подчеркнув этим долю своего влияния в происшедших событиях. Не случайно в первоначальной редакции стихотворения небосклон, на который аквилон гневно гонит облачко, назван «чуждым».

Да и в своем отечестве «прибрежный» («болотный» в первоначальной редакции) тростник «клонится долу» от уже не столь мощного, но еще достаточно ощутимого дуновения аквилона. В образе «клонящегося долу» тростника есть, конечно, самоощущение Пушкина в 1824 году. Но связывать это самоощущение с конкретным событием – высылкой поэта из Одессы в Михайловское, как это сделал Благой, вряд ли оправданно. В стихотворении задан совершенно иной масштаб образов и событий: «прошумел грозой и славой» (Отечественная война 1812 года), «дуб низвергнул величавый» (ниспровержение Наполеона), облачко, гонимое «на дальний небосклон» (подавление освободительных движений в Европе). В этой крупномасштабной исторической картине конкретный биографический факт частной судьбы самого поэта неразличим. Дана лишь самая общая тенденция: аквилон «клонит долу» прибрежный тростник, причем за словом «тростник» нам видится не отдельная тростинка, а множество (сообщество) тростинок.

Заметим также, возражая против использования отдельного факта биографии Пушкина в качестве отправной посылки при трактовке «Аквилона», что столь дотошная конкретизация при анализе лирического стихотворения мало плодотворна.

А дата создания «Аквилона» (1824 год), вопреки распространенному мнению, не содержит никакой загадки. Его проблематика, как мы показали, тесно связана с историческими размышлениями поэта, отразившимися также в стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…», написанном предположительно несколькими месяцами ранее, а может быть, в то же время, что и «Аквилон» (точной датировки обоих стихотворений нет). «Аквилон» при его головокружительной лаконичности включает в себя и главную мысль монолога российского императора в стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» («Целуйте жезл России…»), хотя объем последнего превосходит объем «Аквилона» в несколько раз.

Однако Благой был прав при рассмотрении заключительной строфы стихотворения:

«Зачем же он теперь (аквилон. – В. Е.) яростно обрушивается на малый тростник, зачем бурно гонит на «чуждый небосклон» легкое облачко? Басня – народная мудрость, образно обобщающая вековой житейский опыт, явления и законы природы. Поступая вопреки басне, аквилон ведет себя и неразумно и беззаконно. И стихотворение заканчивается увещеванием – призывом к аквилону: “С тебя довольно – пусть блистает // Теперь веселый солнца лик // Пусть облачком зефир играет // И тихо зыблется тростник”. Примерно таким был первоначальный текст стихотворения, который Пушкин тут же перебелил, нанес на беловик ряд сравнительно небольших изменений и поставил две даты: 1824, Михайловское – время написания – и Болдино, 7 сентября (1830. – В. Е.)  – время перебелки и окончательного завершения» [285] .

Что побудило поэта в 1830 году вспомнить свое давнее стихотворение, остается пока невыясненным. Этот вопрос должен, по-видимому, стать предметом специального рассмотрения. Известно лишь, что к этому времени Россия уже утратила свое былое влияние на развитие европейских событий. Северо-восточный ветер (аквилон), еще недавно «гневно гнавший» на небосклон Европы очередное «облачко», утих. Задули совсем иные ветры.

2

Итак, связывать стихотворение «Аквилон» с декабристской темой нет никаких оснований. Но у тех, кто придерживается противоположной точки зрения, остается еще один довод, который обычно используется. Мы имеем в виду следующую пушкинскую запись среди набросков «Путешествия Онегина»:

Зачем ты бурн… Нас было много…

Так, Томашевский прокомментировал приведенный текст следующим образом: «В этой записи соединены два стихотворения – «Аквилон» и «Арион». Значение второго не подлежит никакому сомнению: оно вызвано гибелью декабристов» [286]Томашевский Б. Указ. соч. С. 308.
.

Но справедливо ли утверждение Томашевского?

Здесь мы считаем уместным обратиться к тексту «Ариона»:

Нас было много на челне; Иные парус напрягали, Другие дружно упирали Вглубь мощны веслы. В тишине На руль склонясь, наш кормщик умный В молчаньи правил грузный чолн; А я – беспечной веры полн — Пловцам я пел… Вдруг лоно волн Измял с налету вихорь шумный… Погиб и кормщик и пловец! — Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

Стихотворение действительно написано в годовщину казни декабристов 16 июня 1827 года, однако это обстоятельство не дает оснований для категоричного вывода, сделанного Томашевским. Как и в случае с «Аквилоном», такая прямолинейность при трактовке лирического стихотворения ведет лишь к обеднению его смысла. Кроме того, и по своей сути суждение Томашевского вызывает возражения. Приведем, например, замечание В. В. Пугачева, в течение многих лет плодотворно исследовавшего тему связей Пушкина с общественными движениями: «Декабристы явно не узнали себя ни в “пловцах”, ни в “кормщике”. Анонимность “Ариона” не могла обмануть сибирских мучеников. Публикация в “Литературной газете” делала для них авторство совершенно прозрачным. Не узнать “таинственного певца” они не могли. Никто из современников не увидел в стихотворении аллегорического изображения декабристов».

Так считал современный исследователь, но еще в 20-х годах нынешнего века против жесткой политической привязки «Ариона» выступил Л. С. Гинзбург, полагавший, что «Арион» «никакого отношения к декабристам не имеет и, создавая его, Пушкин думал только о поэте».

Заявление Гинзбурга тоже, быть может, слишком категоричное, но главной темой «Ариона» действительно является тема собственной поэтической судьбы – сегодня это не вызывает сомнений. К такому выводу приходит, например, Ирина Сурат в статье «Кто из богов мне возвратил…», где ею прослеживается процесс осознания Пушкиным особого значения своего художнического призвания:

«Герой “Ариона” спасен не случайно, а потому, что он “таинственный певец” – существо избранное, особое, рожденное не для общих путей, отмеченное печатью высшего покровительства.

В поэте есть тайна, он не властен в своей судьбе и должен только следовать за ней, не изменяя предназначению».

Правильность такой трактовки «Ариона» подтверждается и его безусловной связью с другим стихотворением того же года «Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной», написанным, согласно помете в черновом автографе, через 15 дней после «Ариона». В нем развивается та же тема чудесного спасения певца (поэта) что и в «Арионе»:

Земли достигнув наконец, От бурь спасенный провиденьем…

Здесь тоже упоминаются «бури», однако это не означает, что «Акафист…» «вызван гибелью декабристов».

Но возвратимся к «Ариону». В нем мотив бури, грозы дан более развернуто:

…Вдруг лоно волн Измял с налету вихорь шумный…

Этот «вихорь» действительно может ассоциироваться с событиями последних месяцев 1825 года: внезапная смерть Александра I и последовавшее за ней восстание декабристов изменили всю политическую ситуацию в России. Целая историческая эпоха бесповоротно отошла в прошлое, неожиданным образом отразилось это, как отмечает В. Э. Вацуро, и на судьбе опального поэта:

«Исторический шквал, потрясший русское общество 14 декабря, в личной судьбе Пушкина обернулся сцеплением случайностей. Шесть лет никакие хлопоты друзей не могли освободить его, сосланного без прямого политического преступления и при отсутствии твердых улик. Сейчас, когда появилась несомненная улика – показания арестованных заговорщиков… его освобождают и обещают покровительство. Все происходит в единый момент, неожиданно и чудовищно парадоксально…» 15

Итак, главной темой «Ариона» является тема собственной поэтической судьбы, поэтического предназначения, а главное событие, главный сюжетный поворот в развитии указанной темы – «вихорь шумный», ассоциирующийся с событиям конца 1825 года. Поэтому стихотворение, вопреки утверждению Томашевского, «вызвано» все-таки не гибелью декабристов, а осмыслением Пушкиным собственной поэтической судьбы в результате общественных потрясений конца 1825 года.

Так воспринимается нами это пушкинское стихотворение в самом общем виде. Но некоторые его поэтические констатации требуют более подробного рассмотрения. Обратимся, например, к первой строке:

Нас было много на челне…

Кого подразумевал здесь автор?

Постараемся ответить на этот вопрос, строго придерживаясь текста стихотворения. Итак, по тексту, на челне в «Арионе» мы видим некое сообщество (содружество) людей, объединенных стремлением к необозначенной автором цели, среди которых находится поэт («таинственный певец»).

В советском пушкиноведении считалось очевидным, что люди, находящиеся на челне («пловцы») – декабристы, а поэт – Пушкин, слагающий для них стихи, воодушевляющие их на борьбу с самодержавием.

Столь примитивная трактовка пушкинского текста сегодня никого не может удовлетворить. Мы предполагаем, что мысленному взору Пушкина представлялась картина более сложная по своей композиции. Да и никакого соответствия столь идеологически однородному сообществу в реальной жизни не существовало: Пушкин никогда не находился в окружении одних только декабристов, он, как известно, не был членом тайного общества.

Даже если принять утвердившуюся в советском пушкиноведении установку на конкретизацию поэтических образов «Ариона», хотя истинное содержание пушкинского текста значительно шире и многозначнее, то сообщество «пловцов» на челне – это, скорее, просвещенный слой русского общества (его духовная элита) в годы после окончания Отечественной войны 1812 года, – в том числе, конечно, и декабристы, но не только они. Или, что в определенном смысле то же самое, – собственное окружение Пушкина, опять-таки включающее в себя и декабристов (например, Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Пущина), но не только их, а и людей, столь далеких от декабристских идей, как Карамзин, Жуковский, Вяземский, Дельвиг, Плетнев и др. Весь этот круг людей и в замкнутом объеме стихотворения, и в реальной жизни с интересом внимал поэтическому слову поэта (Пушкина), выражавшему их время, ставившему и разрешавшему в своем творчестве все новые проблемы, волновавшие его современников.

С опьяняющей радостью недавней победы над Наполеоном, с надеждами на близкие реформы челн «Ариона» двинулся в открывающуюся для России историческую перспективу.

Но надеждам не суждено было осуществиться: налетает исторический «вихорь», и метафорический челн гибнет вместе со всеми «пловцами». Погибли, как в прямом, так и в переносном смысле, и многие из названных нами выше лиц в реальной жизни: одни были казнены, другие сосланы, третьи, подобно Н. И. Тургеневу, оказались за границей, Карамзин, глубоко потрясенный восстанием декабристов, вскоре умер. Сообщество людей, о котором говорится в первой строке «Ариона» (по нашей трактовке – просвещенный слой русского общества) перестало существовать в том качестве, каким оно было до потрясения. Как проницательно заметил Тынянов в своем романе «Смерть Вазир-Мухтара», «…перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось…». И вот на этом переломе чудом уцелевший поэт («от бурь спасенный провиденьем») осознает, что спасен не случайно, он осознает себя «таинственным певцом», наделенным особым предназначением. Его предназначение – творчество.

Нет нужды специально останавливаться на том, что строку:

Я гимны прежние пою… —

совсем не обязательно связывать с провозглашением верности декабристским идеям, как было принято считать в советское время. «Гимны прежние» можно понимать как констатацию творческой свободы и независимости от кого-либо.

Ведь еще в 1818 году юный поэт провозгласил эти основополагающие принципы своих поэтических «гимнов» в послании «К Н. Я. Плюсковой»:

Любовь и тайная свобода Внушили сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

Уже тогда он с гордостью объявил свой голос «неподкупным». После политического потрясения России в конце 1825 года зрелый поэт уточняет свою творческую позицию в целом ряде поэтических произведений: «Поэт» (1827), «Поэт и толпа» (1828), «Из Пиндемонти» (1836). В последнем Пушкин дает окончательную формулу своей независимости:

Зависеть от царя, зависеть от народа — Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать…

Но возвратимся к «Ариону».

Остается невыясненным, как нам относиться к образу «кормщика»? Несколько десятилетий назад в советском пушкиноведении всерьез обсуждался вопрос о том, кого следует видеть в этой роли: Пестеля или Рылеева? Сегодня это выглядит курьезом, хотя сама постановка вопроса о «кормщике» в какой-то степени оправданна, ведь из множества людей («Нас было много…»), находящихся на «челне», выделены только двое: «кормщик» и «таинственный певец» – тем самым подчеркнута особая важность этих лирических персонажей.

Подразумевал ли Пушкин под «кормщиком» какого-то конкретного современника или это лишь абстрактно-обобщенный образ?

В. С. Непомнящий в одной из газетных публикаций предположил, что на роль рулевого в пушкинском «челне» в «Арионе» более всего подходит император Александр I, олицетворявший собой историческую эпоху, нередко обозначавшуюся его именем.

Кем-то может быть высказано сомнение в обоснованности отнесения к Александру I характеристики «умный»:

На руль склонясь, на кормщик умный В молчаньи правил грузный челн…

Но вряд ли такие сомнения справедливы. Среди множества отрицательных оценок императора, содержащихся в произведениях и письмах Пушкина, мы нигде не найдем намека на его интеллектуальное несоответствие сану. Думается, что Александр I воспринимался своими (даже критически настроенными) современниками именно как человек умный. Таким во всяком случае предстает он в записных книжках П. А. Вяземского (запись от 6 июля 1830 года):

«Император Алек [сандр] говорил, когда я вижу в саду пробитую тропу, я говорю садовнику: делай тут дорогу. Любопытно знать: просто ли это садоводное замечание или государственное. Во всяком случае оно признак ума ясного, открытого и либерального» [292] .

Да и гибель «кормщика» в «Арионе» вполне допускает параллель со смертью императора Александра I, обозначившей конец эпохи.

Но вместе с тем текст «Ариона» не содержит безусловных доказательств правильности такой персонификации «кормщика».

Так что вопрос о «кормщике» все-таки остается открытым. У нас нет уверенности в том, что этот образ подлежит «расшифровке». Во всяком случае, пушкинский текст не позволяет этого сделать с достаточной определенностью.

Таким образом, и в «Арионе» (как и в «Аквилоне») декабристская тематика в том смысле, как ее принято было понимать в советском пушкиноведении, отсутствует. Что же в таком случае могло связывать два стихотворения («Аквилон» и «Арион»), с точки зрения их автора?

Причина соединения двух стихотворений в одной пушкинской записи среди набросков «Путешествия Онегина» имеет, по-видимому, чисто творческий, а не конспиративно-политический характер.

Во-первых, их объединяет историческое содержание – в них в иносказательной форме запечатлены недавние исторические потрясения России: Отечественная война 1812 года и драматический конец эпохи Александра I.

А во-вторых, как мы уже отметили, оба стихотворения отличаются удивительным лаконизмом: они содержат всего по 16 стихов четырехстопного ямба, вмещающих, как мы могли убедиться, грандиозное и многозначное содержание.

Подтверждение правомерности такого заключения мы видим в том, что почти через восемь лет после создания «Ариона», 13 апреля 1835 года, было написано стихотворение «Туча», имеющее несомненную внутреннюю связь с рассмотренными нами стихотворениями:

Последняя туча рассеянной бури! Одна ты несешься по ясной лазури, Одна ты наводишь унылую тень, Одна ты печалишь ликующий день. Ты небо недавно кругом облегала, И молния грозно тебя обвивала; И ты издавала таинственный гром И алчную землю поила дождем. Довольно, сокройся! Пора миновалась, Земля освежилась, и буря промчалась, И ветер, лаская листочки древес, Тебя с успокоенных гонит небес.

Здесь мы снова находим тематику «Аквилона» и «Ариона»: воспоминание о некой, оставшейся в прошлом «рассеянной буре», успокоение на земле и в небесах после этой бури и последнюю тучу (в «Аквилоне» – облачко), которую ослабевающий ветер «с успокоенных гонит небес».

Однако, в отличие от рассмотренных нами выше стихотворений, в «Туче» дана совершенно реальная и лирически достоверная картина природы, исключающая возможность каких-либо конкретных исторических или политических применений. Искать в образах этого стихотворения аллегории представляется нам неплодотворным. Не случайно некоторые исследователи, например Н. В. Измайлов, считали, что современники должны были воспринять «Тучу» как «картину природы вполне объективного, почти антологического характера».

Это было бы верно, если бы не безусловно присутствующий в стихотворении второй план: природная ситуация, данная в нем, вполне соотносится с процессами общественной жизни. Можно даже сказать, что в данном случае существует определенная аналогия между природными процессами (гроза, буря) и общественными потрясениями. Этот второй план стихотворения – продолжение осмысления Пушкиным истории, каким были отмечены «Аквилон» и «Арион», но здесь история рассматривается более обобщенно, нет намека на какие-либо конкретные события. В «Туче» дается общая закономерность, присущая любому историческому потрясению: общественная буря (гроза) сменяется умиротворением, успокоением общества, подобно тому, как после грозового ливня с раскатами грома происходит успокоение в природе. В стихотворениях же «Аквилон» и «Арион» мы имеем как бы частные случаи обобщенной формулы, явленной в «Туче».

Создается впечатление, что Пушкин не был полностью удовлетворен двумя попытками воплощения исторического содержания в форме аллегорических стихотворений, изображающих природные потрясения, и вот в «Туче» он предпринял третью попытку. То есть «Туча» является продолжением творческого процесса, начатого работой над двумя предыдущими стихотворениями, что и подтверждает их чисто художественную (а не конспиративно-политическую) общность.

В то же время сопоставление «Тучи» с «Аквилоном» и «Арионом» подсказывает нам, что в двух предыдущих стихотворениях, быть может, не следует слишком конкретизировать интуитивно нащупанные нами параллели с реальными историческими событиями и лицами. Вполне возможно, что эти реалии были значимы для автора лишь на начальном уровне воплощения творческого замысла, но затем этот замысел мог усложниться и обрести более универсальные, общеисторические масштабы, как мы это видим в «Туче». То есть подлинное содержание двух этих стихотворений сложнее и глубже наших попыток их интерпретации. Иначе говоря, мы вновь убеждаемся в том (в чем неоднократно убеждались и на других примерах пушкинского творчества), что и эти два пушкинских создания не могут быть постигнуты нами в полной мере. Их содержание не может быть нами исчерпано. Попытки более полного их постижения будут предприниматься в дальнейшем все новыми поколениями исследователей. В этом непреходящий урок обращения к пушкинскому наследию.

1999

 

«Не в светлый край, где небо блещет…»

(Об одном невоплощенном замысле)

1

Неоконченное стихотворение «Кто знает край, где небо блещет…» не относят обычно к числу безусловных поэтических шедевров Пушкина, его значение в пушкинской лирике скорее второстепенно. Вместе с тем нельзя не обратить внимания на то, что упомянутое стихотворение имеет совершенно явные текстуальные или тематические связи с несколькими другими пушкинскими текстами, по отношению к которым оно является своего рода центром. Приведем его текст:

Kennst du das Land…

Wilh. Meist.

По клюкву, по клюкву,

По ягоду, по клюкву…

Кто знает край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной Вокруг развалин тихо плещет; Где вечный лавр и кипарис На воле гордо разрослись; Где пел Торквато величавый; Где и теперь во мгле ночной Адриатической волной Повторены его октавы; Где Рафаэль живописал; Где в наши дни резец Кановы Послушный мрамор оживлял, И Байрон, мученик суровый, Страдал, любил и проклинал? – — – — Волшебный край, волшебный край, Страна высоких вдохновений, Людмила зрит твой древний рай, Твои пророческие сени. На берегу роскошных вод Порою карнавальных оргий Кругом ее кипит народ; Ее приветствуют восторги. Людмила северной красой, Всё вместе – томной и живой, Сынов Авзонии пленяет И поневоле увлекает Их пестры волны за собой. На рай полуденной природы, На блеск небес, на ясны воды, На чудеса немых искусств В стесненьи вдохновенных чувств Людмила светлый взор возводит, Дивясь и радуясь душой, И ничего перед собой Себя прекрасней не находит. Стоит ли с важностью очей Пред флорентийскою Кипридой, Их две… и мрамор перед ней Страдает, кажется, обидой. Мечты возвышенной полна, В молчаньи смотрит ли она На образ нежный Форнарины, Или Мадоны молодой, Она задумчивой красой Очаровательней картины… Скажите мне: какой певец, Горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты? Где ты, ваятель безымянный Богини вечной красоты? И ты, Харитою венчанный, Ты, вдохновенный Рафаэль? Забудь еврейку молодую, Младенца-Бога колыбель, Постигни прелесть неземную, Постигни радость в небесах, Пиши Марию нам другую, С другим младенцем на руках…

Стихотворение датируется февралем – мартом 1828 года, однако первый подступ к нему следует отнести к ноябрю – декабрю 1827, когда появился в черновиках Пушкина неоконченный отрывок «Я знаю край, там на брега…».

Вообще-то первый подступ к теме благословенного юга, «рая полуденной природы» с шумом и плеском теплого моря можно отодвинуть еще дальше в прошлое: в конце ноября – начале декабря 1820 года Пушкин записал начерно первую строфу стихотворения «Кто видел край, где роскошью природы…», четыре строфы которого были завершены в апреле следующего года:

Кто видел край, где роскошью природы Оживлены дубравы и луга. Где весело шумят и блещут воды И мирные ласкают берега, Где на холмы под лавровые своды Не смеют лечь угрюмые снега? Скажите мне: кто видел край прелестный, Где я любил, изгнанник неизвестный? К тебе летят желания мои! Я помню скал прибрежные стремнины, Я помню вод веселые струи, И тень, и шум – и красные долины, Где в тишине простых татар семьи Среди забот и с дружбою взаимной Под кровлею живут гостеприимной. Всё живо там, всё там очей отрада, Сады татар, селенья, города: Отражена волнами скал громада, В морской дали теряются суда, Янтарь висит на лозах винограда; В лугах шумят бродящие стада… И зрит пловец – могила Митридата Озарена сиянием заката. И там, где мирт шумит над падшей урной, Увижу ль вновь сквозь темные леса И своды скал, и моря блеск лазурный, И ясные, как радость, небеса? Утихнет ли волненье жизни бурной? Минувших лет воскреснет ли краса? Приду ли вновь под сладостные тени Душой уснуть на лоне мирной лени?

В том раннем стихотворении олицетворением «рая полуденной природы» явлен пейзаж Крыма (точнее, Гурзуфа), в стихотворении 1828 года – пейзаж и реалии Италии. Тема последнего стихотворения расширена и усложнена, что предвосхищено вторым эпиграфом (про клюкву), мотивированность которого можно в какой-то мере обосновать лишь со слов современников поэта. Так, в черновых заметках П. В. Анненкова нашлось следующее разъяснение эпиграфа:

«Мусина-Пушкина, урожд. Урусова, потом Горчакова (посланника), жившая долго в Италии, красавица собою, которая возвратившись сюда, капризничала и раз спросила себе клюквы в большом собрании. Пушкин хотел написать стихи на эту прихоть и начал описанием Италии

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Но клюква, как противуположность, была или забыта, или брошена» [298] .

Значит, по утверждению Анненкова, второй эпиграф указывает на то, что в стихотворении предполагалась вторая часть, посвященная русскому северу, и, таким образом, главной темой могло стать его сопоставление с благословенным югом. И вот эта вторая часть по какой-то причине не была сочинена. Стихотворение осталось незавершенным.

2

По предположению М. А. Цявловского, посвятившего нашему стихотворению отдельную статью, запись Анненкова могла быть сделана со слов П. А. Вяземского, который упоминается в одном из писем Мусиной-Пушкиной А. М. Горчакову: «Вяземский долго говорил мне о тебе и обещал стихотворение Клюква, которое Пушкин написал мне» (пер. с фр.).

Графиня М. А. Мусина-Пушкина (1801–1853) в свете приведенных Цявловским данных и в соответствии со стихом «Пиши Марию нам другую», вероятнее всего, и является героиней стихотворения.

Мария Александровна была красива и умна, имела отзывчивое и доброе сердце, была известна как художница. Пушкин в пору создания стихотворения был влюблен в графиню, что и нашло отражение в стихах.

Фрагмент рассматриваемого нами стихотворения (выражаясь точнее, фрагмент его чернового текста) был использован Пушкиным осенью того же 1828 года в строфе LII седьмой главы «Евгения Онегина»:

С какою гордостью небесной Земли касается она! Как негой грудь ее полна! Как томен взор ее чудесной!..

Сравним с фрагментом черновой редакции стихотворения:

С какою легкостью небесной Земли касается она! Какою прелестью чудесной Во всех движениях полна!.. [301]

Подобное использование собственного текста Пушкиным позволяет предположить, что героиня строфы LII и та, к кому обращено стихотворение «Кто знает край, где небо блещет…», – одно лицо, хотя на этот счет имеется и другое суждение. Так, Ю. М. Лотман привел в своих комментариях к «Евгению Онегину» мнение Вяземского, что это Александрина Корсакова, имевшая драматические отношения с Пушкиным в первые месяцы (до середины мая) 1827 года. Стихотворение же, напомним, датируется февралем – мартом 1828-го, поэтому наше предположение представляется более вероятным.

При этом нельзя не отметить: восхищение поэта Мусиной-Пушкиной было столь велико, что он отважился сравнить или даже противопоставить ее образу Богоматери! Это совсем не то сопоставление, что мы видим в пушкинском сонете «Мадонна» 1830 года, обращенном к Наталье Гончаровой:

…Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец.

Там – «моя Мадонна» (будущая жена и мать его детей), которую «ниспослал Творец», – совсем иная, благоговейно-умиротворенная интонация, отсутствие какого-либо противопоставления Богоматери, какого-либо вызова. В статье, посвященной религиозной эротике в творчестве Пушкина, Михаил Вайскопф справедливо заметил, что у Пушкина «земная возлюбленная» может идентифицироваться с Богородицей «как олицетворением чарующей женственности». Но в нашем стихотворении содержится совершенно явный вызов: «Пиши

Марию нам другую»! Быть может, потому оно и осталось неоконченным – его все равно нельзя было бы напечатать.

Столь рискованный образ находим в пушкинской лирике еще лишь однажды, в стихотворении (тоже неопубликованном при жизни) «Ты Богоматерь, нет сомненья…». Не является ли это признаком того, что и оно связано с Мусиной-Пушкиной.

Приведем его текст:

Ты Богоматерь, нет сомненья, Не та, которая красой Пленила только дух святой, Мила ты всем без исключенья; Не та, которая Христа Родила, не спросясь супруга. Есть бог другой земного круга — Ему послушна красота, Он бог Парни, Тибулла, Мура, Им мучусь, им утешен я. Он весь в тебя – ты мать Амура, Ты Богородица моя.

В нем есть очень важные переклички с нашим стихотворением:

«Ты Богоматерь, нет сомненья…»: «

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Кто знает край, где небо блещет…»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Из приведенных сравнений видно, что и героиня более раннего стихотворения пленяет всех вокруг своей необыкновенной красотой. Она причастна к искусству – «бог другой земного круга», которому «послушна красота», весь в нее, – также и героиня нашего стихотворения «чудеса немых искусств» воспринимает «в стесненье вдохновенных чувств», почему и названа «богиней вечной красоты». И та и другая сопоставляются с Богородицей и даже противопоставляются ей.

В любовной лирике Пушкина стихотворения, связанные с одной и той же избранницей, как правило, имеют какие-то устойчивые отличия: эпитеты, характерные детали, темы.

Так, большинство стихотворных текстов, связанных с Амалией Ризнич, объединяется темой ревности: «Простишь ли мне ревнивые мечты…» («терзаюсь я досадой», «мучения мои», «не мучь меня», «как тяжко я страдаю»); «Под небом голубым страны своей родной…» («любил… с таким тяжелым напряженьем», «с безумством и мученьем», «где муки…»); пропущенные в окончательной редакции главы шестой «Евгения Онегина» строфы XV («ревности припадки», «мучительней нет в мире казни») и XVI («пламя ревности жестокой»).

В стихотворениях, относимых к Е. К. Воронцовой, многократно упоминается какой-то многозначительный подарок возлюбленной, играющий роль талисмана: в отрывке «В пещере тайной в день гоненья…» («ангел… принес мне талисман»), в стихотворениях «Храни меня, мой талисман…» и «Талисман».

В стихах, посвященных Анне Олениной, автор называет героиню ангелом или уподобляет ангелу, см.: «Ее глаза» («…ангел Рафаэля / Так созерцает Божество»); «Предчувствие» («Сжать твою, мой ангел, руку…»; «Ангел кроткий, безмятежный…»); «Увы! Язык любви болтливой…» («Тебе докучен, ангел мой»).

В двух стихотворениях из трех, обращенных к Екатерине Ушаковой в 1827 и 1830 годах, употреблен эпитет «живой (живые)», см.: «Ек. Н. Ушаковой» («И речи резвые, живые»); «Ответ» («И этой прелести живой»). По-видимому, живость характера была наиболее впечатляющим свойством Ушаковой в восприятии поэта.

А образ Натальи Николаевны сопрягался в стихах 1830 года, когда она была еще невестой, со словом «прелесть», см.: «К вельможе» («…и прелесть Гончаровой»); «Мадонна» («Чистейшей прелести…»).

Характерной особенностью стихотворений «Кто знает край, где небо блещет…» и «Ты Богоматерь, нет сомненья…» является противопоставление героини стихотворения Богоматери, что дает основание предположить, что оба они относятся к одному и тому же лицу – М. А. Мусиной-Пушкиной.

Второе из них долгое время датировалось октябрем – декабрем 1826 года (III, 1136), как раз в это время поэт, после возвращения из Михайловской ссылки, и мог познакомиться с Мусиной-Пушкиной. Затем датировка была изменена (по расположению автографа в пушкинской тетради) на май 1824 года. Однако вскоре старая датировка была подтверждена вновь. Таким образом, наше предположение о том, что героиней стихотворения «Ты Богоматерь, нет сомненья…» является также Мусина-Пушкина и в этом смысле остается в силе.

Есть еще одно стихотворение, косвенно связанное с двумя рассмотренными:

Кж. С. А. Урусовой

Не веровал я Троице доныне, Мне Бог тройной казался всё мудрен; Но вижу вас и, верой одарен, Молюсь трем грациям в одной богине.

Принадлежность его Пушкину не доказана, оно приводится в собрании сочинений в разделе Dubia, обращено по некоторым сведениям к фрейлине Софье Александровне Урусовой (1806–1889), будущей княгине Радзивилл, средней сестре М. А. Мусиной-Пушкиной. Всего княжен Урусовых было три, младшая – Наталья Александровна (1812–1882). Все три были признанными красавицами. В стихотворении упоминание о «трех грациях» может, как мы полагаем, восприниматься и в таком смысле: это три сестры Урусовы. То есть автор стихотворения, воздавая должное одной из них, не забывает и двух ее сестер. Стихотворение датируется сентябрем 1826 – августом 1830 года. Пушкин познакомился с С. А. Урусовой весной 1827 года. Однако, как указал Цявловский, Вяземский считал, что этот мадригал, «довольно пошлый и приторный», если и принадлежит перу Пушкина, скорее всего, «написан» не ей, а ее старшей сестре, Марии Александровне. Как и в двух рассмотренных выше стихотворениях, в мадригале тоже содержится антирелигиозный выпад. Если в тех стихотворениях земная красавица кощунственно противопоставлялась Богородице, то в этом высказано кощунственное сомнение в таинстве Троицы. Поэтому, нельзя, как нам кажется, исключать возможность того, что и героиней третьего стихотворения также является М. А. Мусина-Пушкина. В таком случае все три стихотворения, связанные с нею, свидетельствуют о необыкновенно сильном восхищении Пушкина этой женщиной, трижды прибегнувшего к рискованному противопоставлению ее образа непререкаемым религиозным святыням.

3

Итак, неоконченное стихотворение 1828 года «Кто знает край, где небо блещет…» текстуально или тематически связано со следующими пушкинскими (один из них дубиальный) поэтическими текстами: «Кто видел край, где роскошью природы…» (1821), «Я знаю край, там на брега…» (1827), строфой LII седьмой главы «Евгения Онегина» (1828), «Ты Богоматерь, нет сомненья…» (1826), «Кж. С. А. Урусовой» («Не веровал я Троице доныне…», 1826–1830). Но наиболее интересен для нас еще один пушкинский текст, до сих пор не упомянутый нами, который самым непосредственным образом связан с нашим стихотворением.

В 1830 году, в так называемую Болдинскую осень, Пушкин вновь обратился к незавершенному сюжету 1828 года. Основу и этого неоконченного стихотворения составляет та же, по выражению Анненкова, «противуположность» севера югу, которая была задумана (но не осуществлена) ранее в стихотворении «Кто знает край, где небо блещет…». Итальянскому антуражу, чуть ли не дословно перешедшему сюда из стихотворения 1828 года, противопоставлен пейзаж русского севера с россыпью зимней ягоды – но не клюквы, а брусники:

Когда порой воспоминанье Грызет мне сердце в тишине И отдаленное страданье Как тень опять бежит ко мне; Когда людей повсюду видя, В пустыню скрыться я хочу, Их слабый глас возненавидя, — Тогда забывшись я лечу Не в светлый край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной На мрамор ветхой тихо плещет, И лавр и темный кипарис На воле пышно разрослись, Где пел Торквато величавый, Где и теперь во мгле ночной Далече звонкою скалой Повторены пловца октавы. Стремлюсь привычною мечтою К студеным северным волнам. Меж белоглавой их толпою Открытый остров вижу там. Печальный остров – берег дикой Усеян зимнею брусникой, Увядшей тундрою покрыт И хладной пеною подмыт. Сюда порою приплывает Отважный северный рыбак, Здесь невод мокрый расстилает И свой разводит он очаг. Сюда погода волновая Заносит утлый мой челнок… [307]

Содержание неоконченного стихотворения 1830 года, вторая часть которого, по предположению Анны Ахматовой, посвящена острову Голодай – месту тайного захоронения пяти казненных декабристов, куда более серьезно (там и воспоминание об Амалии Ризнич, и тема казни декабристов). Вспоминая свою умершую возлюбленную, терзаясь чувством какой-то неясной для нас вины перед нею, поэт вдруг ощущает, что мысль его устремляется не на ее родину в Италию, где она умерла, а к месту предполагаемого захоронения декабристов. Почему это произошло, мы постарались ответить в главе «Почему Италия?» (см. выше), ответ этот не имеет прямого отношения к теме настоящей главы, обратим лишь внимание на то, что принцип построения сюжета здесь тот же, что и в стихотворении 1828 года: противопоставление благословенного юга суровому северу

Тема севера, мотив севера в творчестве Пушкина занимает заметное место. Мы подразумеваем здесь не просто географическое понятие (таких примеров у него множество), а имеем в виду север в качестве синонима России, как, например, в аллегорическом «Аквилоне» (1824, см. предыдущую главу), где тема севера (холодного северного ветра) звучит в полную силу:

Но ты поднялся, ты взыграл, Ты прошумел грозой и славой — И бурны тучи разогнал, И дуб низвергнул величавый, —

а под «величавым дубом», угадывается, конечно же, Наполеон, покоритель всей Европы.

Однако начинается стихотворение с отнюдь не риторического увещевания:

Зачем ты, грозный аквилон, Тростник прибрежный долу клонишь? [311]

То же и в тематически связанном с «Аквилоном» стихотворении «Недвижный страж дремал на царственном пороге…», где «Владыке севера» (Александру I) предстает в его мятущемся воображении «Владыка запада» (Наполеон). В этом стихотворении, правда, от чувства гордости за Россию, явственно звучащем в «Аквилоне», не остается и следа – его сменяют совсем иные чувства, ведь в уста «Владыки севера», попирающего свободу Европы, вложены откровенно деспотические сентенции:

4.

…Давно ли ветхая Европа свирепела? Надеждой новою Германия кипела, Шаталась Австрия, Неаполь восставал, За Пиренеями давно ль судьбой народа Уж правила Свобода И Самовластие лишь север укрывал?

5.

Давно ль – и где же вы, зиждители Свободы? Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы, Волнуйте, мудрецы, безумную толпу — Вот Кесарь – где же Брут? О грозные витии. Целуйте жезл России И вас поправшую железную стопу.

Сюда же (к теме севера) отнесем и многозначительный пушкинский эпиграф к главе шестой «Евгения Онегина» из Петрарки, который в переводе с итальянского звучит: «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не трудно».

Тема эта осмыслялась Пушкиным на протяжении едва ли не всего творческого пути, начиная с торжественного «На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году» («Кто смелый? Кто в громах на севере восстал?..») и до посвященного 25-й Лицейской годовщине стихотворения 1836 года «Была пора: наш праздник молодой…». Палитра оттенков авторского отношения к свершениям России также широка и многокрасочна. Здесь и торжествующая гордость («прошумел грозой и славой» – «Аквилон»), и жгучая досада истинного патриота, когда он вспоминает о «железной стопе» России, «поправшей» свободу Европы в результате победы над Наполеоном («Недвижный страж дремал на царственном пороге…»), и любование красотой северной девы («Но бури севера не вредны русской розе» – «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…»), и сетование на не очень благодатные климатические условия нашей полосы («Но наше северное лето // Карикатура южных зим» – «Евгений Онегин» Глава четвертая, строфа XL). В русле этого осмысления подспудно созревала интересующая нас сейчас тема противопоставления благословенного юга русскому северу.

4

Тема эта намечена уже в приведенном нами выше стихотворении 1821 года «Кто видел край, где роскошью природы…»:

Увижу ль вновь сквозь темные леса И своды скал, и моря блеск лазурный, И ясные, как радость, небеса?..

К 1828 году (стихотворение «Кто знает край, где небо блещет…») «благословенный юг» уже прочно отождествлялся в сознании поэта с образом Италии, которую Ахматова назвала «заветнейшей и любимейшей мечтой» его жизни.

Мысль о противопоставлении юга и севера привлекала внимание Пушкина, по-видимому, в течение многих лет, постепенно усложняясь и обретая побочные ответвления. Так, в стихотворении 1828 года, где возможность интересующего нас противопоставления лишь заявлена эпиграфом, возникла другая «заветная» пушкинская тема – Богоматери. И только в стихотворении 1830 года «Когда порой воспоминанье…» благословенный юг противопоставлен суровому русскому северу весьма внятно. Но, как мы уже отметили, и эти стихи не были обработаны и завершены.

Таким образом, замысел, отдельные части которого проступают для нас в рассмотренных выше стихах, так и остался неосуществленным. Быть может, потому, что он просто превышал возможности лирики. Потому-то опосредованное его воплощение находим в более крупном жанре, жанре поэмы (по-пушкински, стихотворной повести) – в «Медном Всаднике».

Место Италии, являвшейся для поэта олицетворением «благословенного юга», занял образ прекрасного и величественного Петербурга, «творенья» императора Петра, «прорубившего» тем самым «окно в Европу». Замена в какой-то степени обоснована тем, что, как явствует из строфы XLVIII первой главы «Евгения Онегина», европейски ориентированный Петербург для Пушкина почти Италия, почти Венеция (с ее каналами), хотя настоящая Венеция все-таки пленительней:

Лишь лодка, веслами махая, Плыла по дремлющей реке: И нас пленяли вдалеке Рожок и песня удалая… Но слаще, средь ночных забав, Напев Торкватовых октав!

Блестящий, державный, европеизированный Петербург противопоставлен в поэме окружающему его со всех сторон северу. Но, как и в стихотворении «Когда порой воспоминанье…», в повести доминирует неизменчивый север с его стихией, включающей и стихию разбушевавшейся Невы.

Безрадостной картиной севера открывается поэма:

…Пред ним широко Река неслася; бедный челн По ней стремился одиноко. По мшистым, топким берегам Чернели избы здесь и там, Приют убогого чухонца; И лес, неведомый лучам В тумане спрятанного солнца, Кругом шумел…

Той же картиной она и заканчивается:

… Остров малый

На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит, Или чиновник посетит, Гуляя в лодке в воскресенье, Пустынный остров. Не взросло Там ни былинки…

«Остров малый», «пустынный остров», по меткому наблюдению Анны Ахматовой, тот же самый остров, что был явлен нам в стихотворении «Когда порой воспоминанье…»:

…Открытый остров вижу там. Печальный остров – берег дикой Усеян зимнею брусникой…

А «бедный челн» рыбака в начале и в конце поэмы символизирует, как уже отмечали исследователи, Большое время, внутри которого эпоха Петра I весьма краткосрочна и неспособна что-либо кардинально изменить на необозримых пространствах севера.

Ту же мысль, высказанную прямо, находим в черновой редакции «Путешествия из Москвы в Петербург» (1834–1835): «Ничто так не похоже на русскую деревню в 16…, как русская деревня в 1833 году. Изба, мельница, забор, даже эта елка – это печальное тавро северной природы…».

Такую неожиданную интерпретацию приобрела в «Медном Всаднике» несколько видоизмененная тема противостояния благословенного юга» суровому русскому северу, заявленная эпиграфом про клюкву в стихотворении 1828 года «Кто знает край, где небо блещет…».

2009

 

«К убийце гнусному явись…»

17 марта 1834 года Пушкин, продолжая размышлять над недавними событиями истории России, записал в Дневнике: «Но покойный государь (Александр I. – В. Е.) окружен был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. NB. Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать» (XII, 322).

Эта дневниковая запись никогда не привлекала особого внимания пушкинистов, ее не принято было цитировать, что далеко не случайно. В самом деле, до октября 1917 года общественное мнение стыдливо избегало непредвзятой оценки деяний и планов декабристов, а тем более не допускало возможности признать объективную логику в реакции властей, подвергших заговорщиков суровой каре. Ведь это общественное мнение формировалось той частью русской интеллигенции, которая, по определению Н. А. Бердяева, «корыстно относилась к самой истине, требовала от истины, чтобы она стала орудием общественного переворота, народного благополучия, людского счастья» и чье основное моральное суждение «укладывается в формулу… долой истину, если она стоит на пути заветного клича «долой самодержавие»1.

В советское же время эта цитата из Пушкина была бы сочтена идеологически враждебной существующему строю и могла навлечь на осмелившихся воспроизвести ее в публичной полемике репрессии, тяжесть которых зависела бы от того, в какие годы был бы совершен этот идеологический проступок: 30-е, 40-е или 70-е (причем в иные периоды общественной жизни такие репрессии могли оказаться не менее тяжелыми, чем те, что выпали на долю декабристов). В советские десятилетия был создан своего рода культ – поклонение декабристам, ведь они, как было установлено, «разбудили Герцена» ит. д. В этом идеологическом контексте даже в пушкинском наследии важнейшей проблемой стали его идейные и дружеские связи с декабристами. Пушкин, как мы уже отмечали, должен был предстать перед многомиллионным читателем безусловным политическим единомышленником декабристов, революционером, борцом с самодержавием. Именно тогда в научный оборот окончательно был введен как пушкинский некий стихотворный текст, приписываемый ему некоторыми его довольно близкими современниками, который, как они полагали, являлся первоначально заключительной строфой программного пушкинского стихотворения «Пророк». В ней император Николай I, утвердивший решение суда о казни пятерых декабристов, характеризуется как «гнусный убийца».

Вот один из нескольких вариантов этой строфы, опубликованный в самом авторитетном Большом академическом собрании сочинений Пушкина, правда, там она никак не связывается с «Пророком», а приводится в качестве самостоятельного неоконченного текста:

Восстань, восстань, пророк России, В позорны ризы облекись, Иди, и с вервием на выи К у.(бийце) (?) г.(нусному) (?) явись

Отметим здесь научную корректность редакторов тома, сопроводивших оба «расшифрованных» слова в последней строке скобками и вопросительными знаками. А в примечаниях сообщается, что строка печатается с «конъектурой, предложенной Цявловским», и что в собрание сочинений Пушкина эти стихи вводятся впервые (III, 1282).

Итак, приведенная нами строфа была признана пушкинской, что получило в советском пушкиноведении дальнейшее развитие. Уже трактовка самого стихотворения «Пророк» стала даваться сквозь призму этого сомнительного текста.

Так, в собрании сочинений 1969 года, изданном под редакцией Д. Д. Благого, находим:

«П р о р о к. – Написано под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу в Сибирь. В основу положен образ библейского пророка – проповедника правды и беспощадного обличителя грехов и беззаконий царской власти; некоторые мотивы были взяты Пушкиным из книги самого пламенного и вдохновенного из древнееврейских пророков, Исайи, погибшего мучительной смертью. Первоначальный конец (последняя строфа) стихотворения дошел до нас в нескольких, едва ли вполне точных и расходящихся в мелочах, но в основном совпадающих, записях:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Позднее (стихотворение было впервые опубликовано только в 1828 году) Пушкин отказался от этой концовки, заменив ее новым четверостишием…» [319]

О пушкинском «Пророке» ко времени выхода процитированного комментария уже было написано множество вдохновенных страниц, суммарный объем которых в тысячи раз превышает объем самого текста стихотворения. Для адекватного осмысления его глубочайшего содержания использовались высокие и сложные формулы.

Так, Владимир Соловьев находил, что в «Пророке»

«высшее значение поэзии и поэтического призвания взято как один идеально законченный образ, во всей целости, в совокупности всех своих моментов, не только прошедших и настоящих, но и будущих. Болезненный и мучительный процесс духовного перерождения проходит перед нами в мгновенных картинах и тут же завершается целиком. Но в действительности он ведь не завершен. Пусть поэт в самом деле ощутил себя пророком, пусть он в самом деле восходил на пустынную гору высшего вдохновения, где видел серафима и слышал голос Божий. Все это было, но полное его внутреннее перерождение – еще впереди…» [320]

Вячеслав Иванов «в ослепительных, как молния», строках «Пророка» видел, как «сказалась с мощною силой призыва, вся истомившая дух жажда целостного возрождения».

Семен Франк считал это гениальное стихотворение «бесспорно величайшим творением русской религиозной лирики, которое, по авторитетному свидетельству Мицкевича, выросло у Пушкина из основного его жизнепонимания, из веры в свое собственное религиозное призвание как поэта».

В представлении же корифея советской пушкинистики все выглядит совершенно ясно и просто: «Написано под впечатлением казни пяти и ссылки многих из декабристов на каторгу…». Это уже развитие идеи. Первый же и главный шаг, повторимся, был сделан при составлении академического собрания сочинений: приписываемый Пушкину текст был признан пушкинским.

В результате возникло явное противоречие в пушкинской оценке одного и того же поступка Николая I: в дневниковой записи 1834 года и в приведенных стихах факт казни декабристов оценивается с диаметрально противоположных позиций. Нам могут возразить, что за семь с лишним лет взгляды Пушкина могли измениться и таких случаев, когда его оценки тех или иных событий или исторических лиц менялись во времени, в его творческом наследии немало. Но, во-первых, речь здесь идет не об изменении взглядов, а о полной их смене на противоположные: обвинительная оценка конкретного исторического поступка императора сменилась на оправдательную. А во-вторых, взгляды Пушкина не претерпевали за это время существенных изменений: и в 1826 году его оценка происходящих событий, как мы это постараемся показать дальше, кардинально отличалась от той, что заявлена в крамольном четверостишии.

Если же предположить, что подобные стихи могли вылиться из-под его пера под влиянием момента, импульсивно, то мы, несомненно, имели бы куда более совершенный эстетически, куда более пушкинский текст, нежели тот, что нам предлагают.

Ведь помимо противоречия смыслового здесь возникло и еще одно противоречие, чисто художественного свойства. Дело в том, что даже самый беглый анализ злополучной строфы убеждает в ее полной эстетической несостоятельности, что отмечено подавляющим большинством пушкинистов. Например, П. А. Ефремов, сначала допускавший возможность принадлежности этих строк Пушкину, в третьем издании собрания сочинений поэта, вышедшем под его редакцией, отказался поместить это «плохое и неуместное четверостишие» даже в примечаниях, считая его упоминание рядом с «Пророком» недостойным памяти Пушкина. Валерий Брюсов указывал на «явную слабость этих виршей». Один из наиболее авторитетных исследователей последних десятилетий В. Э. Вацуро в комментариях к воспоминаниям современников о Пушкине признал эти строки «художественно беспомощными».

Против принадлежности Пушкину рассматриваемого четверостишия говорит также его лобовая политизированность, столь мало свойственная пушкинской лирике, а также весьма малая вероятность характеристики царя как «убийцы гнусного», в чем убеждает хотя бы текст дневниковой записи Пушкина 17 марта 1834 года.

Кстати, тут уместно вспомнить, что конъектура текста предложена М. А. Цявловским тоже в советское время. И возникает вопрос, почему именно «гнусному»? И разве не было действительно гнусным намерение наиболее радикальной части декабристов истребить всю царскую фамилию, включая малолетних детей? А убийство безоружного Милорадовича, героя Отечественной войны 1812 года, выстрелом в упор на Сенатской площади? И мотивировка этого убийства в советском историческом исследовании?

Вот как описывается этот эпизод восстания 14 декабря в книге М. В. Нечкиной:

«Было 11 часов утра. К восставшим подскакал петербургский генерал-губернатор Милорадович, стал уговаривать солдат разойтись… вынимал шпагу, подаренную ему цесаревичем Константином с надписью: «Другу моему Милорадовичу», напоминал о битвах 1812 г. Момент был очень опасен: полк пока был в одиночестве, другие полки еще не подходили, герой 1812 г Милорадович был широко популярен и умел говорить с солдатами. Только что начавшемуся восстанию грозила большая опасность. Милорадович мог сильно поколебать солдат и добиться успеха. Нужно было во что бы то ни стало прервать его агитацию, удалить его с площади.

Но, несмотря на требования декабристов, Милорадович не отъезжал и продолжал уговоры. Тогда начальник штаба восставших декабрист Оболенский штыком повернул его лошадь, ранив графа в бедро, а пуля, в этот же момент пущенная Каховским, смертельно ранила генерала. Опасность, нависшая над восстанием, была отражена» [323]Академик Нечкина М. В. Декабристы. 2-е изд., испр. и доп. М., 1982. С. 109.
.

Итак, по логике историка, ради спасения восстания, ради идеи можно, оказывается, не останавливаться ни перед чем, вплоть до убийства: цель оправдывает средства! Тут проявляется столь свойственная определенной части интеллигенции «та беспринципная, “готтентотская” мораль, которая оценивает дела и мысли не объективно и по существу, а с точки зрения их партийной пользы или партийного вреда», и характерное для нее «принципиальное отрицание справедливого, объективного отношения к противнику».

Нам предлагают поверить, что Пушкин в 1826 году воспринимал подобные поступки и намерения декабристов иначе, чем он воспринимал их 17 марта 1834 года, делая запись в своем не предназначенном для публикации дневнике, или иначе, чем мы сегодня, но для этого нет достаточных оснований.

Да и сама психология поведения поэта в пору предполагаемого написания приписываемых ему стихов не позволяет поверить, что такие стихи действительно могли быть им написаны. Но это мы рассмотрим несколько позднее. А сейчас обратимся к доводам тех пушкинистов, оппонентами которых мы предстаем в настоящих заметках.

1

Итак, текст строфы, о которой идет речь, дошел до нас в нескольких отличающихся друг от друга вариантах, записанных со слов некоторых современников Пушкина, входивших в его окружение. Наиболее существенные разночтения относятся к четвертой строке. В Большом академическом собрании сочинений приводится четыре источника текста (III, С. 1282). В двух из них («Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851–1860 годах» и сборник Лонгинова-Полторацкого) четвертая строка дается одинаково:

К У. Г. явись.

В третьем источнике (биографический очерк «Пушкин», составленный П. П. Каратыгиным под редакцией П. А. Ефремова) четвертая строка не приводится вовсе.

В четвертом источнике (публикация А. П. Пятковского в «Русской старине» в марте 1880 года) приводится другой вариант четвертой строки:

К царю…..явись!

В Большом академическом собрании сочинений был принят первый вариант.

Нельзя не остановиться на том, каким образом аргументирован такой выбор. Редакторы тома М. А. Цявловский и Т. Г. Цявловская-Зенгер отсылают читателя к книге «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым…», вступительная статья и примечания к которой написаны Цявловским. В указанной книге находим буквально следующее: «Как должна читаться четвертая строка, остается неизвестным, но во всяком случае не так, как читается в заметке

Пятковского – «Къ царю…..явись!», где точками (причем точка не

соответствует букве слова) скрыто какое-то очевидно нецензурное по тому времени слово…».

Вот, собственно, и все доказательство! С помощью столь несложного аргумента («во всяком случае не так, как читается в заметке Пятковского») (!) один из двух вариантов четвертой строки был объявлен принадлежащим Пушкину и в таком качестве вот уже более полувека присутствует в самом авторитетном пушкинском издании.

Таков же и уровень обоснования «конъектуры, предложенной Цявловским» в академическом издании: «Что-то очень оскорбительное для Николая заключают в себе и слова, начинающиеся на “у” и “г”, в записи Бартенева, если он их не решился записать даже в своей тетради. Не назвал ли Пушкин Николая I за казнь пяти декабристов “убийцей гнусным”?».

Наши сомнения в возможности такой характеристики царя Пушкиным мы привели выше. Здесь лишь заметим, что на подобном уровне аргументации легко могут возникнуть и другие варианты расшифровки букв «У. Г.».

Не более убедительным выглядит и биографическое обоснование этой версии.

Существует легенда, по которой Пушкин будто бы взял эти стихи с собой, когда в начале сентября 1826 года в сопровождении фельдъегеря выехал из Михайловского в Москву по вызову царя. Основывается она на показаниях тех же его современников, со слов которых стихи записаны: С. А. Соболевского, А. В. Веневитинова, С. П. Шевырева, П. В. Нащокина.

Однако при внимательном сопоставлении показаний выясняется, что они явным образом противоречат друг другу по самым существенным вопросам, а иные из них страдают отсутствием внутренней логики. Это и неудивительно, ведь между рассказами мемуаристов и самими событиями, о которых они вспоминают, прошли десятилетия!

Главным свидетельством является рассказ Соболевского, по которому Пушкин будто бы был испуган потерей листка, содержащего текст крамольного четверостишия, предполагая, что он мог быть обронен им во дворце во время аудиенции у императора. А затем этот листок, по утверждению Соболевского, отыскался у него на квартире: «…вот то место, где он выронил (к счастию – что не в кабинете императора) свои стихотворения о повешенных, что с час времени так его беспокоило, пока они не нашлись!!!».

Но такой рассказ предполагает, что поэт после высочайшей аудиенции приехал прямо к Соболевскому. На самом деле все было совершенно иначе: в письме М. Н. Лонгинову 1855 года сам Соболевский сообщал, что «по приезде П.(ушкина) в Москву он жил в трактире “Европа”, дом бывшего тогда Часовникова на Тверской». Причем, по свидетельству Лонгинова, Пушкин из дворца направился «в дом… дяди своего Василия Львовича Пушкина, оставивши пока свой багаж в гостинице дома Часовникова… на Тверской».

Об этом же сообщает П. И. Бартенев в «Заметке о Пушкине», опубликованной в 1865 году: «…на Басманной же, жил в своем доме дядя поэта Василий Львович Пушкин, к которому Александр Сергеевич и приехал прямо из дворца, так как родителей его, Сергея Львовича и Надежды Осиповны, в то время не было в Москве».

Между двумя сообщениями Соболевского временная разница в двенадцать лет. Вероятно, за этот срок его воспоминания утратили прежнюю отчетливость и ему стало казаться, что Пушкин приехал из дворца прямо к нему. Во всяком случае, его воспоминания 1867 года не представляются достаточно достоверными: ситуация с отысканием стихов в его квартире не поддается логическому объяснению.

Однако слухи о том, что Пушкин в сентябре 1826 года привез в Москву какие-то «возмутительные» стихи, впервые были упомянуты в печати за год до публикации письма Соболевского. О них упомянул историк М. И. Семевский в 1866 году, причем его отношение к этим слухам было весьма критическим: «…в тогдашнем обществе, принимавшем живейшее участие в судьбе своего любимца, ходили о Пушкине и о разговоре его с государем самые разноречивые, самые нелепые толки». Далее Семевский приводит один такой рассказ, по которому Пушкин, спускаясь по лестнице дворца после встречи с императором, замечает на ступеньке «лоскуток бумажки» и с ужасом узнает в нем «собственноручное небольшое стихотворение к друзьям, сосланным в Сибирь». Семевский высказывает убеждение, что подобные рассказы – «не более как басня».

А. Н. Вульф, по сообщению Семевского, отнесся к этому рассказу весьма скептически и поведал ему, что Пушкин из желания порисоваться перед дамами мог «поприбавить такие о себе подробности, какие разве были в одном его воображении».

Не менее отрицательно по поводу подобных слухов, в частности по поводу сообщения Соболевского, отозвался П. А. Вяземский. В письме Бартеневу 6 марта 1872 года он писал: «…полагаю, что Соболевский немножко драматизировал анекдот о Пушкине. Во-первых, невероятно, чтобы он имел эти стихи в кармане своем, а во-вторых, я видел Пушкина вскоре после представления его Государю и он ничего не сказал мне о своем испуге».

Кроме того, показаниям Соболевского противоречат воспоминания другого пушкинского знакомца – С. П. Шевырева, в которых утверждается, что Пушкин, хорошо принятый императором, «тотчас после этого… уничтожил свое возмутительное сочинение и более не поминал об нем». Тем самым, по воспоминаниям Шевырева, получается, что Пушкин не мог рассказать Соболевскому о существовании стихов, а тем более сообщить ему их содержание.

Но самые большие противоречия с показаниями Соболевского содержит рассказ П. В. Нащокина, записанный Бартеневым:

«В этот же раз Павел Войнович рассказал мне подробнее о возвращении Пушкина из Михайловского в 1826 году. Послан был нарочный сперва к псковскому губернатору с приказом отпустить Пушкина. С письмом губернатора этот нарочный прискакал к Пушкину. Он в это время сидел перед печкою, подбрасывал дров, грелся. Ему сказывают о приезде фельдъегеря. Встревоженный этим и никак не ожидавший чего-либо благоприятного, он тотчас схватил свои бумаги и бросил в печь: тут погибли его записки… и некоторые стихотворные пьесы, между прочим, стихотворение «Пророк», где предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря. Получив неожиданное прощение и лестное приглашение явиться прямо к императору, он поехал тотчас с этим нарочным и привезен был прямо в кабинет государя» [335] .

Отметим в рассказе Нащокина следующие важные моменты:

1) Нащокин считает, что вопрос об освобождении Пушкина был решен еще до встречи с императором. Кстати, так же трактует события и П. В. Анненков в своих «Материалах для биографии А. С. Пушкина».

Таким образом, по версии Нащокина, для Пушкина не было никаких оснований везти на встречу с царем в кармане сюртука (как утверждал Соболевский) крамольные стихи.

2) Нащокин утверждает, что Пушкин, узнав о приезде фельдъегеря, сжег все свои рукописи крамольного содержания, в том числе стихотворение «Пророк». Значит, и по этому пункту воспоминаний Нащокина везти Пушкину в кармане сюртука в Москву было нечего.

Разумеется, комментаторы воспоминаний Нащокина считают, что его показания в отмеченных нами пунктах не очень точны, и мотивируют это следующими, довольно резонными соображениями:

«Нащокин не был свидетелем этих событий и сообщает о них со слов Пушкина, по памяти, приблизительно».

Но, помилуйте, хочется возразить им, а разве другие мемуаристы делают свои сообщения «не со слов Пушкина, по памяти»? А разве тексты самого четверостишия существуют в каком-либо другом виде, кроме как в их сбивчивых и отличающихся друг от друга вариантах? Мы не беремся судить, кто из мемуаристов более точен, мы хотим только подчеркнуть, что версии Нащокина и Соболевского расходятся в одном из самых существенных моментов: мог ли привезти Пушкин в Москву, на встречу с императором, крамольные стихи или нет.

Следует также особо остановиться на том утверждении Нащокина, по которому в стихотворении «Пророк», якобы сожженном Пушкиным перед отъездом из Михайловского, «предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».

Такую характеристику никак нельзя отнести ни к известному нам стихотворению, ни к рассматриваемому четверостишию «Восстань, восстань, пророк России!..». Любопытно, что подобным же образом характеризуют некое «возмутительное» стихотворение Пушкина другие мемуаристы, на показания которых ссылаются сторонники рассматриваемой нами легенды. Так, например, М. П. Погодин исправил при публикации в приведенном выше тексте Соболевского слова «стихотворения о повешенных» на «стихотворение на 14 декабря».

О пушкинских стихах «на 14 декабря», получивших хождение в 1826 году, пишет в своих воспоминаниях Ф. Ф. Вигель, однако он прямо указывает, что имеет в виду стихотворение «Андрей Шенье», напечатанное с цензурными сокращениями в издании 1826 года «Стихотворения А. Пушкина».

В связи с этим возникает вопрос: не могли ли Нащокин и Погодин за давностию лет перепутать стихотворения «Пророк» и «Андрей Шенье»? Тем более если вспомнить, что в известном письме к П. А. Плетневу 4–6 декабря 1825 года сам Пушкин написал об этих стихах следующее: «Душа! я пророк, ей-Богу пророк! Я “Андрея Шенье” велю напечатать церковными буквами во имя Отца и Сына etc.».

Вполне вероятно, что это пушкинское откровение ко времени записей Бартеневым рассказов о Пушкине было им известно (опубликовано письмо Бартеневым в 1870 году). В памяти мемуаристов восклицание «я пророк» и стихотворение «Андрей Шенье», в какой-то степени действительно «предсказывающее» события 14 декабря, каким-то образом соединились, вот почему, говоря о стихотворении «Пророк», они считают, что в нем «предсказывались совершившиеся уже события 14 декабря».

Так или иначе, но это еще одно противоречивое место в показаниях мемуаристов, снова свидетельствующее о том, что их воспоминания не могут приниматься нами безоговорочно…

Мы не касались еще воспоминаний А. В. Веневитинова, о которых в 1880 году поведал А. П. Пятковский:

«А. В. Веневитинов рассказывал мне, что Пушкин, выезжая из деревни с фельдъегерем, положил себе в карман стихотворение “Пророк”, которое в первоначальном виде оканчивалось следующею строфою…» [339] (далее приводятся стихи о «пророке России». – В. Е.).

Что можно заметить по этому поводу? Такое свидетельство (через третье лицо) никак не может быть признано нами достаточным, хотя бы на том же основании, на каком сторонниками легенды отвергаются показания Нащокина (кстати, ссылавшегося в своих воспоминаниях непосредственно на Пушкина): ни Пятковский, ни Веневитинов «не были свидетелями событий» и сообщают о них «по памяти, приблизительно», а Пятковский еще и с чужих слов.

Итак, мы сопоставили в самых важных моментах воспоминания и мнения нескольких пушкинских современников и можем подвести некоторые итоги.

Рассказ Соболевского о том, что Пушкин привез из Михайловского в кармане сюртука «возмутительные стихи», вызвал критическое отношение Вяземского, Семевского и Вульфа. Рассказу Соболевского, страдающему отсутствием внутренней логики, противоречат в самом существенном месте воспоминания Шевырева и особенно Нащокина. Воспоминания Веневитинова опубликованы не им самим, а в пересказе Пятковского. Все эти показания появились спустя десятилетия после описываемых событий.

Мы, как уже было отмечено, не ставим себе здесь задачу установить истину Наша цель значительно проще: показать, что возобладавшее в советском пушкиноведении мнение о существовании крамольной строфы «Пророка» и о готовности Пушкина в случае неблагоприятного исхода аудиенции 8 сентября 1826 года предъявить эти стихи императору, не подтверждается никакими реальными фактами.

3

Рассмотрим теперь, чем заняты были мысли поэта в месяцы, предшествовавшие его освобождению из ссылки.

В его письмах с середины января (письмо П. А. Плетневу) по 4 сентября 1926 года (письмо П. А. Осиповой из Пскова в Тригорское) можно выделить три основных мотива: постоянное подчеркивание непричастности к восстанию, беспокойство о судьбе арестованных декабристов, желание примириться с властями. Чаще всего эти мотивы взаимосвязаны.

Вот примеры:

«Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение…» (XIII, 256);

«Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел… Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы)…» (В. А. Жуковскому, 20-е числа января – XIII, 257);

«…Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив… Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством… С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя» (А. А. Дельвигу, начало февраля – XIII, 259);

«Мне сказывали, что 20, то есть сегодня, участь их должна решиться – сердце не на месте; но крепко надеюсь на милость царскую» (А. А. Дельвигу, 20 февраля – XIII, 262);

«Вопрос: невинен я или нет? но в обоих случаях давно бы надлежало мне быть в Петербурге. Вот каково быть верноподданным!., я сам себя хочу издать или выдать в свет. Батюшки, помогите» (П. А. Плетневу, 3 марта – XIII, 265);

«Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду Может быть, его Величеству угодно будет переменить мою судьбу» (В. А. Жуковскому, 7 марта – XIII, 265);

«…свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал…» (Николаю I, 11 мая – первая половина июня – XIII, 284);

«Бунт и революция мне никогда не нравились…» (П. А. Вяземскому, 10 июля – XIII, 286);

«Еще таки я все надеюсь на коронацию; повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (П. А. Вяземскому, 14 августа – XIII).

В связи с беспокойством за судьбу подследственных декабристов проходит в письмах, как это видно из приведенных отрывков, еще одна сквозная тема: надежда на великодушие нового царя.

Однако этой надежде не суждено было сбыться в отношении пяти главных обвиняемых, а в отношении остальных мятежников она осуществилась далеко не в той мере, на какую рассчитывал Пушкин: «…для всех осужденных Верховным Уголовным Судом декабристов указом 22 августа 1826 г., по случаю коронации Николая I, были лишь уменьшены размеры наложенных на них наказаний, помилован же никто не был».

Жесткость нового царя не могла не вызвать разочарования в либеральных кругах русского общества. У нас имеются только косвенные свидетельства того, какое тяжелое впечатление произвела на Пушкина казнь пятерых наиболее видных декабристов, но мы не имеем его прямых высказываний на сей счет. Этот пробел легко восполнить мнением Вяземского, содержащимся в его письме жене 20 июля 1826 года:

«О чем ни думаю, как ни развлекаюсь, а все прибивает меня невольно и неожиданно к пяти ужасным виселицам, которые для меня из всей России сделали страшное лобное место. Знаешь ли лютые подробности казни? Трое из них: Рылеев, Муравьев и Каховский еще заживо упали с виселицы в ров, переломали себе кости, и их после того возвели на вторую смерть. Народ говорил, что, видно,

Бог не хочет их казни, что должно оставить их, – но барабан заглушил вопль человечества, – и новая казнь совершилась» [341] .

Тогда же в Записной книжке он отметил:

«…13-е число жестоко оправдало мое предчувствие! Для меня этот день ужаснее 14-го [декабря]. По совести нахожу, что казни и наказания несоразмерны преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле. Вижу в некоторых из приговоренных помышление о возможном цареубийстве, но истинно не вижу ни в одном твердого убеждения и решимости на совершение оного» [342] .

Но формулировки Вяземского (день казни для него не лучше 14 декабря 1825 года) совсем не то же самое, что объявить царя за казнь декабристов «убийцей гнусным».

Насколько можно судить по письмам Пушкина этого времени о его политической позиции, навряд ли его оценка происшедшего сильно отличалась от оценки Вяземского. Да, действия власти (царя) были восприняты как чрезмерно жестокие, но неприятие конкретных решений еще не равнозначно публичному протесту и бунту. Критическое отношение к определенным действиям власти – нормальная реакция любого свободно мыслящего человека, но власть эта продолжает оставаться своей, законной властью. Поэтому, менее чем через два месяца после казни декабристов, тот же Вяземский, сообщая А. И. Тургеневу об освобождении Пушкина, отзывается об императоре в совсем ином тоне: «…государь посылал за ним фельдъегеря в деревню, принял его у себя в кабинете, говорил с ним умно и ласково и поздравил его с волею…». Столь же благоприятное впечатление, как известно, император произвел на Пушкина.

Все эти примеры показывают, что приписываемое Пушкину крамольное четверостишие плохо сочетается с общим контекстом размышлений Пушкина и его друзей в месяцы, предшествовавшие освобождению из ссылки.

Судя по переписке, с середины января 1826 года Пушкин начинает надеяться «на высочайшее снисхождение» и предпринимает в связи с этим недвусмысленные шаги навстречу правительству.

Сначала он обращается к Жуковскому, советуясь с ним: «Кажется, можно сказать царю: “Ваше величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?” (20-е числа января 1826 года). Затем (в начале февраля) – к Дельвигу, сообщая, что желал бы «вполне и искренно помириться с правительством». В начале марта с тем же вопросом обращается он к Плетневу, а затем вновь к Жуковскому, уже прямо прося его ходатайствовать об освобождении. Наконец, в середине мая – первой половине июня пишет прошение Николаю I, мотивируя свою просьбу, кроме прочего, расстройством здоровья. Оставшееся время до коронации нового императора он с волнением ждет решения своей участи. Надежда на скорое освобождение не была беспочвенной, об этом говорит, в частности, письмо Дельвига в Тригорское, в котором он еще 7 июня 1826 года пророчил: «Пушкина верно отпустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду» (суду над декабристами. – В. Е.).

Решение об освобождении Пушкина, как видно из документов, было принято в конце августа 1826 года. 31 августа начальник Главного штаба барон И. И. Дибич направил Псковскому гражданскому губернатору Б. А. фон-Адеркасу письмо следующего содержания:

«По Высочайшему Государя Императора повелению, последовавшему по всеподданнейшей просьбе , прошу покорнейше Ваше Превосходительство: находящемуся во вверенной вам Губернии Чиновнику 10-го класса Александру Пушкину позволить отправиться сюда при посылаемом вместе с сим нарочным Фельдъегерем. Г. Пушкин может ехать в своем экипаже, свободно, не в виде арестанта, но в сопровождении только Фельдъегеря; по прибытии же в Москву имеет явиться прямо к Дежурному Генералу Главного Штаба Его Величества» [345] .

Выделенные нами слова распоряжения имеют чрезвычайно важное значение, так как они непреложно свидетельствуют о том, что вызов Пушкина в Москву является ответом на его «всеподданнейшую просьбу» и, следовательно, уже решено, что ему будет дозволено пользоваться услугами столичных докторов (именно в этом его просьба и состояла) и что он будет освобожден.

Поэтому 4 сентября, уже из Пскова, Пушкин отправил П. А. Осиповой в Тригорское письмо, написанное в довольно-таки приподнятом тоне:

«Полагаю, сударыня, что мой внезапный отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас грешных ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, – мне остается только гордиться этим. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа текущего месяца; лишь только буду свободен, тотчас же поспешу вернуться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце» (перевод с французского – XIII, 558).

Таким образом, вопреки мнению П. Е. Щеголева, принятому в советском пушкиноведении, трактовка событий, данная Анненковым в его «Материалах для биографии А. С. Пушкина», совершенно правильна:

«3 сентября получено было во Пскове всемилостивейшее разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов. Державная рука, снисходя на его прошение, вызвала его в Москву, возвратила его городской жизни…» [346]

Используя то обстоятельство, что вызов Пушкина в Москву совпал по времени с началом следствия по делу о распространении стихов «на 14 декабря» (не пропущенные цензурой строки из стихотворения «Андрей Шенье»), Щеголев намеренно драматизировал ситуацию, утверждая: «Пушкин лично перед Николаем I должен был разрешить недоумение, вызываемое авторством стихов “На 14 декабря”, и дальнейшая участь его зависела от его ответа. Судьба его висела на волоске…».

Но первое показание о стихах «на 14 декабря» Пушкин дал лишь 19 января 1827 года московскому обер-полицмейстеру А. С. Шульгину на следующий день после его запроса. Поэтому очень сомнительно, чтобы император мог требовать от него объяснений по поводу злополучных стихов 8 сентября 1826 года, когда дознание фактически только еще началось. Это означало бы, что расследование, предпринятое III отделением, начинается с действий самого императора, вызывающего поэта для допроса и прощающего его после получения необходимых разъяснений, а затем собственно и начинает раскручиваться само дело против Пушкина, продолжающееся вплоть до 28 июня 1828 года.

Насколько нам известно, например, по делу о «Гавриилиаде», в действительности все происходило в обратном порядке: сначала производилось полицейское расследование, затем результаты его докладывались наверх, а император, как говорится, ставил точку, получив объяснения Пушкина.

В связи с этим нельзя не отметить, что в обширном и обстоятельном исследовании Щеголева «А. С. Пушкин – в политическом процессе 1826–1828 гг.», неоднократно переиздававшемся после 1917 года, не нашлось места для приведенного нами письма барона Дибича от 31 августа 1826 года псковскому губернатору, а тем более для выделенного нами в нем места, в котором недвусмысленно заявлено, что Пушкин вызывается в Москву по его «всеподданнейшей просьбе».

Упомянутое исследование Щеголева в части, касающейся вызова Пушкина в Москву, требует беспристрастного специального рассмотрения, которое здесь не может быть выполнено…

Итак, возвращаясь к нашей основной теме, мы настаиваем на том, что даже если бы Пушкин и был автором четверостишия о «пророке России», у него не было никаких разумных оснований брать его с собой в Москву на аудиенцию с императором.

В пользу такого соображения говорит и следующее обстоятельство: Пушкин был вызван в Москву во время торжеств по случаю коронации Николая I, само это совпадение не было случайным и свидетельствовало о том, что благополучный исход встречи был предусмотрен заранее.

Николаю I совершенно незачем было (особенно после недавней казни декабристов) омрачать праздничное событие невеликодушным обращением с первым поэтом России.

Немаловажно и пушкинское признание в письме Вяземскому, которое мы уже цитировали: «повешенные повешены, но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна». Мы обращаем здесь внимание на первую часть фразы, свидетельствующую о том, что ужасная казнь как свершившийся факт начинала уже отодвигаться для Пушкина в прошлое. По существу от этого признания не такое уж большое расстояние до пушкинской дневниковой записи 17 марта 1834 года, с которой мы начали наши заметки.

4

В свете всех рассмотренных обстоятельств вызывают удивление появившиеся в 90-е годы минувшего века публикации, авторы которых не только считают принадлежность злополучного четверостишия Пушкину вопросом давно и окончательно решенным, но и пытаются доказать, что четверостишие это является вариантом заключительной строфы «Пророка».

Удивление вызывает здесь то, что эта мысль не оригинальна и уже высказывалась раньше, например, Благим, как мы это показали, а затем И. Д. Хмарским, который примерно в те же годы в своей книге «Народность поэзии А. С. Пушкина» утверждал следующее:

«…“Пророк” – это одна из самых патетических клятв поэта в верности своим гражданским идеалам после поражения декабристов. В первоначальной редакции первый стих читался так: “Великой скорбию томим”, – а один из вариантов заканчивался четверостишием:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Несостоятельность утверждений Хмарского достаточно убедительно показал Бенедикт Сарнов, используя для этой цели аргументацию, несколько отличную от нашей.

Таким образом, современные авторы развивают и дополнительно аргументируют утверждения предшественников, что уместно было бы обозначить, признавая тем самым, что приоритет в данном вопросе принадлежит не им.

Другим поводом для нашего удивления служит то, что наибольшим препятствием, которое эти авторы пытаются преодолеть, представляется им не характеристика Николая I как «убийцы гнусного» и не эстетическая несостоятельность рассматриваемого текста, а лишь упоминание в нем «позорных риз» и «вервия на выи».

Один из отмеченных нами авторов, М. В. Строганов, преодолевает такое мнимое препятствие утверждением, что «пророк России» – это юродивый», аргументируя столь спорное суждение весьма бегло и не всегда корректно. Так, он ссылается, в частности, на статью Л. Лотман «И я бы мог, как шут…», опубликованную в 1978 году, хотя уже доказано, что Л. Лотман оказалась жертвой преднамеренной фальсификации, в связи с чем ссылка на ее статью потеряла какой-либо смысл.

Другой весьма уважаемый нами автор, Ирина Сурат (оговоримся, что ее публикация, которую мы здесь рассматриваем, не является собственно исследованием на интересующую нас тему, а представляет собой скорее полемическую реплику по поводу одного публичного выступления о пушкинском «Пророке»), решает ту же задачу несколько иначе, доказывая, что «вервие на выи» применительно к казни декабристов вполне соответствует проповеди библейского пророка, о которой рассказывается в 20-й главе Книги Исайи. Там «Господь повелел пророку сбросить одежды и ходить нагим и босым, чтобы наглядно продемонстрировать царю Езекии, к чему приведет война».

Но, к сожалению, пытаясь обосновать в нужном ей ключе «вервие на выи» и «позорны ризы», И. Сурат проходит мимо другой, на наш взгляд, куда более актуальной проблемы, без рассмотрения которой теряют смысл все ее частные доказательства. А именно, почему в рассматриваемом нами четверостишии, представляющем собой, по ее непоколебимому убеждению, раннюю редакцию заключительной строфы «Пророка», Пушкин, призвавший «пророка России», то есть в каком-то смысле себя самого: «Иди, и с вервием на выи // К у.(бийце) (?) г.(нусному) (?) явись!» – пред став-таки перед этим злодеем, не совершил никакого подобающего «пророку России» поступка (дабы наглядно продемонстрировать недопустимость казни декабристов), и наоборот, «царь произвел хорошее впечатление на Пушкина и заручился его поддержкой, а крамольные стихи остались в кармане сюртука». Таким образом, великий русский поэт с радостью принял из рук «гнусного убийцы» свободу, а взамен обещал ему сотрудничество на благо России.

Получается, что стихи, явившиеся по утверждению И. Сурат, свидетельством «перелома во внутренней жизни Пушкина», всего лишь факт литературный, к реальной жизни и к реальному поведению их создателя не имеющий прямого отношения, то есть стихи эти написаны, как говорится, ради красного словца. Но как же тогда быть с высказыванием С. Булгакова о «Пророке», которое И. Сурат тоже приводит: «Если это есть только эстетическая выдумка, одна из тем, которых ищут литераторы, тогда нет великого Пушкина…». По нашему мнению, такое кричащее противоречие разрешается единственным образом: Пушкин не сочинял приписанных ему через много лет после его смерти стихов и, следовательно, не имел их в «кармане сюртука» во время аудиенции у императора.

Недостаточно обоснованным представляется нам и пассаж Ирины Сурат, касающийся несовместимости рассматриваемого четверостишия с «духом и смыслом» известного нам окончательного текста «Пророка»: «Это очевидно, но никак не может отменить единогласных показаний мемуаристов».

Нам представляется логически более оправданным обратное утверждение: никакие «показания мемуаристов» не могут отменить того факта, что «апокрифическая строфа» никак не согласуется с «духом и смыслом» известного нам окончательного текста «Пророка». К тому же, как мы показали выше, «единогласные показания мемуаристов» – миф, получивший распространение в советскую эпоху.

И последнее замечание, касающееся затронутых нами публикаций. Оба автора (и Строганов, и Сурат) обращаются к известной черновой записи Пушкина «И я бы мог, как шут…». Однако и эта запись воспринимается нами несколько иначе, чем было принято до сих пор. В ней ощущается, как нам кажется, совсем другой оттенок смысла, который становится более ощутимым при сопоставлении ее с другой известной нам сентенцией, использованной Пушкиным в качестве эпиграфа к статье 1836 года «Александр Радищев» и будто бы произнесенной в 1819 году Карамзиным: «Не следует, чтобы честный человек заслуживал повешения» (пер. с фр.). «Как шут», добавим мы для пояснения параллели. Из такого сопоставления двух фраз видно, что дворянская честь ценилась Пушкиным очень высоко – и, быть может, именно в этом его коренное идейное расхождение с декабристами.

В заключение подведем некоторые итоги.

Рассмотренное четверостишие о «пророке России» не имеет, по нашему убеждению, никакого отношения к пушкинскому «Пророку». Вообще его принадлежность Пушкину маловероятна и не аргументирована в достаточной степени.

1997

 

Из чего мы бьемся

Изложенное в предыдущей главе опубликовано более десяти лет назад, однако проблема апокрифического четверостишия «Восстань, восстань, пророк России…», по-видимому, продолжает оставаться актуальной. Только этим можно объяснить желание В. С. Листова вернуться к ней в своей новой книге. Там рассмотрение четверостишия завершается надеждой на то, что автору «удалось усилить аргументы сторонников пушкинского авторства».

Именно это и обратило на себя внимание, ибо объективных аргументов в пользу авторства Пушкина просто не существует. Есть лишь воспоминания нескольких довольно немолодых современников Пушкина, записанные через десятилетия после времени создания «Пророка». Более ранних упоминаний о злополучном тексте нашими оппонентами пока не обнаружено. Да и сами воспоминания сбивчивы и противоречивы. Вот почему вплоть до выхода в советское время Большого академического собрания сочинений поэта воспоминания эти и сообщенные в них варианты текста четверостишия не признавались достаточным основанием для установления авторства Пушкина. Текст четверостишия как недостаточно достоверный приводился исключительно в примечаниях к стихотворению «Пророк». К моменту включения его в Большое академическое собрание сочинений (1948 год) никаких новых подтверждений авторства Пушкина найдено не было. Решение об этом М. А. Цявловского (редактора тома) было, как говорится, волевым, а не научно обоснованным. Текстологическая сторона этого решения также весьма уязвима, потому что все четыре варианта текста имеют существенные разночтения. Окончательный текст, включенный в собрание, составлен редактором тома. При этом второй стих взят из варианта записи П. И. Бартенева, третий – из сборника М. Н. Лонгинова – С. Д. Полторацкого, четвертый – вновь из записи Бартенева, причем конъектура Цявловского в четвертом стихе («убийце гнусному»), как мы показали выше, совершенно неубедительна.

Так обстоит дело с аргументами «сторонников пушкинского авторства». Что же нового предложил В. С. Листов? Наверное, он имел в виду следующие свои рассуждения:

«У нас, как и других исследователей, нет твердых доказательств, позволяющих утверждать, что спорная строфа (“Восстань, восстань…”. – В. Е.) принадлежала пушкинскому “Пророку”. Хотя в ней есть важные “переклички” с основным источником, на который ориентирован “Пророк” – с библейской “Книгой пророка Исайи”. Например, глава 52 этой Книги начинается стихом, имеющим прямое отношение к нашей теме. Приведем его по знакомому Пушкину церковно-славянскому тексту: “Восстани, восстании, Сионе, облецыся во крепость твою, Сионе, и ты облецыся во славу твою, Иерусалиме” (Ис., 52, I)» [360] .

Но, во-первых, вряд ли можно с полным основанием назвать книгу Исайи источником пушкинского «Пророка»: «В отличие от многих своих современников, поэт воспользовался Библией как своего рода исходным материалом. Его пророк не походит ни на Исайю, ни на кого иного из библейских пророков». Кроме того, несомненна связь «Пророка» и с книгой Иезекииля. Если верить «Запискам» А. О. Смирновой-Россет, именно книга Иезекииля, а не книга Исайи вдохновила поэта на создание этого лирического шедевра. Вот ее изложение признания Пушкина:

«На другой день я был в монастыре; служка просил меня подождать в келье, на столе лежала открытая Библия, и я взглянул на страницу – это был Иезекииль. Я прочел отрывок, который перефразировал в “Пророке”. Он меня внезапно поразил, он меня преследовал несколько дней, и раз ночью я написал свое стихотворение; я встал, чтобы написать его; мне кажется, что стихи эти я видел во сне. Это было незадолго до того, как его Величество вызвал меня в Москву (…) Иезекииля я читал раньше; на этот раз текст показался мне дивно прекрасным, я думаю, что лучше его понял» [363] .

Достоверна или недостоверна запись Смирновой-Россет (почему-то относительно воспоминаний Соболевского или Пятковского сторонники пушкинского авторства таких оговорок не делают!), но книга Иезекииля действительно поражает поэтической мощью, с чем согласится каждый, кто ее открывал; а в «Пророке», как мы уже отметили раньше, действительно «перефразирован» ее фрагмент (в заключительной, самой потрясающей его строфе), в чем легко убедиться, сопоставив тексты:

«Иезекииль» (3.4):

И он сказал мне: сын человеческий! Встань и иди к дому Израилеву, и говори им моими словами…

«Пророк»:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Так что утверждать, что «Пророк» «ориентирован» исключительно на книгу Исайи вряд ли правомерно

А, во-вторых, ориентированность на книгу Исайи (Ис., 52,1) «спорной строфы» никак не может стать доказательством авторства Пушкина, потому что, как отметил тот же В. Э. Вацуро, эта книга «служила постоянным источником образов и тем для гражданских поэтов декабристского времени», один из которых, возможно, и является автором сомнительного стихотворного текста. Добавим к процитированному, что и у Баратынского можно найти реминисценции первого стиха главы 52 книги Исайи, на который обратил внимание наш оппонент:

Кода тебя, Мицкевич вдохновенный, Я застаю у Байроновых ног, Я думаю: поклонник униженный! Восстань, восстань и вспомни: сам ты Бог!

Таким образом, далеко не один Пушкин обращался в те годы к книге Исайи, и, следовательно, приведенный В. С. Листовым довод не может быть признан достаточным. Да и ориентированность «спорной строфы» на указанное место в Библии чисто внешняя. Оппозиции пророк – царь, составляющей ее содержание и отражающей политическую злобу дня в России второй половины 1820-х годов, в «Книге Исайи» нет. Более того, значительная часть времени пророческого служения Исайи пришлась на годы правления благочестивого иудейского царя Езекии, находившегося под особой защитой Бога. Политическая злободневность, лобовая публицистичность четверостишия о пророке России позволяет предположить в ее действительном авторе человека, куда более радикально настроенного и политизированного, говоря по-современному, чем был Пушкин в пору окончания Михайловской ссылки.

Кроме того, чтобы сгладить отсутствие каких-либо объективных аргументов в пользу принадлежности злополучного четверостишия Пушкину, В. С. Листов попытался уравнять эти сомнительные стихи с теми бесспорно принадлежащими поэту произведениями, автографы которых не сохранились:

«Спорная строфа приведена в третьем томе Большого Академического собрания сочинений, где по нашим подсчетам содержится еще 21 стихотворение, записанное только мемуаристами. Текстологическая ситуация, при которой мы располагаем четырьмя списками, на этом фоне выглядит просто благополучной. Говоря серьезно, строфу “Восстань, восстань, пророк России” можно исключить из корпуса пушкинских произведений только вместе, например, с “Песнями о Стеньке Разине”, со стихотворениями “Во глубине сибирских руд”, “На картинки в Невском альманахе”, “Вам, музы, милые старушки”, с эпитафией младенцу Волконскому, с эпиграммой “За Netty сердцем я летаю”» [365] .

«Благополучия» текстологической ситуации мы уже вкратце коснулись, к точности подсчетов стихотворений, «записанных только мемуаристами», еще вернемся, а пока рассмотрим обоснованность пушкинского авторства относительно стихотворений, названных В. С. Листовым, и сопоставим результаты такого рассмотрения с обоснованностью включения в корпус пушкинских произведений апокрифического четверостишия.

Песни о Стеньке Разине:

«При письме от 20 июля 1827 г. Пушкин представлял песни о Степане Разине на цензуру Николая. В письме от 22 августа 1827 г. Бенкендорф извещал поэта: “Песни о Стеньке Разине при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию. Сверх того церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева” (…) Под обозначением “Песни о С. Раз.(ине)” вошло в список произведений, предназначаемых для издания, составленный в конце апреля – августе 1827 г.» (III, 1128–1129). Известно также, что песни о Разине, привезенные Пушкиным в Москву из Михайловского в сентябре 1826 года, неоднократно читались им разным лицам. Существование «Песен…» и принадлежность их Пушкину документально доказана, несмотря на отсутствие автографа. Какая же здесь может быть аналогия с апокрифическим четверостишием?

«Во глубине сибирских руд…»:

Известно более 20 копий стихотворения, среди них копии ссыльных декабристов (И. И. Пущина. А. И. Одоевского, Н. И. Лорера и др.), к которым, собственно, оно и было обращено, при этом разночтения практически отсутствуют. Стихотворение распространялось в списках при жизни Пушкина. Известен стихотворный ответ на него А. И. Одоевского (1802–1839), написанный в 1828 или 1829 году, связь которого с пушкинскими стихами не требует доказательств. Принадлежность стихотворения Пушкину никогда и никем не подвергалась сомнению.

На картинки к «Евгению Онегину» в «Невском альманахе»:

Есть копии этих стихов в рукописных сборниках, заполнявшихся при жизни Пушкина (С. А. Соболевского – вторая половина 1820-х годов; Н. А. Долгорукова – с 1830-х годов). Такие источники текста существенно надежнее записей, сделанных через десятилетия после смерти поэта со слов его постаревших современников. Кроме того, известно, что «картинки» были инициированы поэтом. Эскиз одной из них, где Онегин изображен вместе с Пушкиным на фоне Петропавловской крепости, сделан им самим. В письме брату от 1—10 ноября 1824 года Пушкин писал по этому поводу: «Брат, вот тебе картинка для Онегина – найди искусный и быстрый карандаш. Если и будет другая, так чтоб всё в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли? Это мне нужно непременно» (XIII, 119). Текст подписей никогда не вызывал никаких сомнений в авторстве Пушкина. Ну и, наконец, совершенно не научное, эмоциональное замечание: текст подписей настолько пушкинский, что вряд ли у самого В. С. Листова могут возникнуть какие-либо сомнения в этом. А в случае с текстом «Восстань, восстань, пророк России…» все совершенно иначе!

«Вам музы, милые старушки…»:

Ответ В. С. Филимонову на посвящение шутливой поэмы «Дурацкий колпак»:

А. С. Пушкину

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Пушкинское авторство ответного послания Филимонову не вызывает никаких сомнений. В Большом академическом собрании сочинений сообщается: «Публикация, вероятно, самого В. С. Филимонова по утраченному теперь автографу – в альманахе “Невский альбом, издаваемый Николаем Бобылевым, год второй”. СПб., 1840. I. С. 1–2» (XIII, 1157). Таким образом, Филимонов, скорее всего, имел автограф стихотворения, обращенного лично к нему, и публиковал его по этому автографу через три года после смерти Пушкина! Что же здесь общего с апокрифическим четверостишием?

Эпитафия младенцу:

Текст эпитафии, написанной Пушкиным по просьбе Н. Н. Раевского, последний сообщил дочери письмом от 2 марта 1829 года: «Хотя письмо мое, друг мой Машинька, несколько заставит тебя поплакать, но эти слезы будут не без удовольствия: посылаю тебе надпись надгробную сыну твоему, сделанную Пушкиным…» [367]

В письме из Сибири от 11 мая 1829 года М. Н. Волконская отвечала отцу: «Я читала и перечитывала, дорогой папа, эпитафию на моего дорогого ангела, написанную для меня. Она прекрасна, сжата, но полна мыслей, за которыми слышится так много. Как же я должна быть благодарна автору…» [368]

Эпитафия была высечена на надгробном камне на кладбище Александро-Невской лавры, что равнозначно ее публикации (в 1 экз.) при жизни Пушкина. В 1952 году «покосившийся и осевший саркофаг с четырьмя строчками Пушкина» был найден в Александро-Невской лавре [369] .

«За Netty сердцем я летаю…»:

Это шуточное, малозначительное стихотворение записано тригорской приятельницей Пушкина Анной Н. Вульф при его жизни. Обстоятельство весьма важное. Поэтому П. В. Анненков и включил его в первое свое издание сочинений Пушкина в 1857 году.

Из приведенных материалов видно, что при обращении к столь важной проблеме, как установление авторства Пушкина, следует, вопреки предложенному В. С. Листовым обобщенному подходу, рассматривать каждый текст отдельно. Указание «автограф не сохранился», «говоря серьезно» не является определяющим. Отсутствие автографа нередко компенсируется другими объективными подтверждениями пушкинского авторства, чего нет в случае с сомнительным четверостишием о «пророке России».

Что же касается количества стихотворений, «записанных только мемуаристами», то в отличие от В. С. Листова, по нашим подсчетам их всего 13, включая апокриф, на все пушкинское наследие. Проблема эта более подробно рассмотрена в отдельной работе «Автограф не сохранился». Там для классификации произведений Пушкина введен новый, весьма важный, на наш взгляд, критерий: наличие копий, сделанных при жизни поэта. Факт существования таких копий существенно повышает, по нашему мнению, вероятность авторства Пушкина при рассмотрении сомнительных текстов, и, наоборот, их отсутствие такую вероятность существенно снижает. Перечислим эти 13 произведений, не имеющих копий, выполненных при жизни поэта:

Княжне В. М. Волконской (1816);

Ноэль на лейб-гвардии гусарский полк (1816);

«Венец желаниям! итак, я вижу вас…» (1817);

На Карамзина («В его истории изящность, простота…») (1816?—1818?);

На Стурдзу («Вкруг я Стурдзы хожу…») (1819);

На Колосову («Всё пленяет нас в Эсфири») (1819);

В альбом Сосницкой (1817–1819);

На кн. А. Н. Голицына («Вот Хвостовой покровитель…») (1817–1820);

К портрету Чедаева («Он вышней волею небес») (1818–1820);

Гавриилиада (1821);

Из альбома А. П. Керн: «Когда, стройна и светлоока…» (1828);

«Полюбуйтесь же вы, дети…» (1830);

«Восстань, восстань, пророк России…» (1826).

4 произведения из приведенного списка представляются сомнительными как по текстологическим соображениям (три из них составлены редакторами из нескольких отличающихся друг от друга вариантов), так и ввиду отсутствия достаточных подтверждений авторства Пушкина:

Ноэль на лейб-гвардии гусарский полк;

«Венец желаниям! итак я вижу вас…»;

На Карамзина («В его истории изящность, простота…»);

«Восстань, восстань, пророк России…».

Такой видится нам ситуация с произведениями, не имеющими автографов, но включенными в Большое академическое собрание сочинений поэта.

Нельзя не остановиться и на следующем соображении В. С. Листова:

«Хорошим примером решения аналогичной проблемы служит текстологическая история стихотворения “Мирская власть”, внесенного в Большое академическое собрание сочинений с пометой “Автографа не сохранилось” (III, 1268). Потом автограф был найден, и эта находка подтвердила пушкинское авторство текста списков, по которым стихотворение печаталось раньше. Теоретически такая возможность сохраняется и для спорной строфы “Восстань, восстань, пророк России”» [371] .

Соображение остроумное, но, на наш взгляд, не весьма основательное. Прежде всего, о «тексте списков, по которым стихотворение печаталось»: напечатано оно в Большом академическом собрании сочинений по копии Жуковского (III, 1268), находящейся в рукописном томе писарских копий, сделанных в 1837–1841 годах по распоряжению друга и старшего современника Пушкина для посмертного издания собрания сочинений поэта (II, 956). Источник достаточно авторитетный, что и подтвердилось впоследствии на примере стихотворения «Мирская власть». Никакой аналогии с апокрифическим четверостишием здесь, конечно, не прослеживается. Что же касается этого четверостишия, то более уместным представляется в данном случае другой пример. В 1829 году петербургская «Северная звезда» опубликовала под именем Пушкина стихотворение «Элегия». Копия этого стихотворения позднее была получена Анненковым от В. П. Титова как безусловно пушкинский текст. Стихи эти и потом печаталась под именем Пушкина (в частности, П. А. Ефремовым) вплоть до выхода в 1878 году Полного собрания сочинений Вяземского. И тут обнаружилось, что «Элегия» – является фрагментом стихотворения Вяземского «Негодование» (1820)! Пример поучительный, указывающий нам, сколь осторожно и тщательно следует подходить к проблеме установления авторства Пушкина. На это же указывает обширный (6 страниц!) список произведений, «ошибочно приписывавшихся Пушкину в наиболее авторитетных изданиях», помещенный в Большом академическом собрании сочинений (XIX, 800–805).

Немаловажным, а может быть, решающим обстоятельством, не позволяющим признать рассматриваемое четверостишие пушкинским, является его эстетическая несостоятельность. И хотя В. С. Листов считает, что «чисто художественные критерии при определении авторства неизбежно субъективны», подавляющее большинство специалистов (пушкинистов и поэтов) склонялось и склоняется именно к такой оценке текста четверостишия. Например, П. А. Ефремов, сначала допускавший возможность принадлежности этих строк Пушкину, в третьем издании собрания сочинений поэта, вышедшем под его редакцией, отказался поместить это «плохое и неуместное четверостишие» даже в примечаниях, считая его упоминание рядом с «Пророком» недостойным памяти поэта; Валерий Брюсов указывал на «явную слабость этих виршей»; один из наиболее авторитетных исследователей нашего времени В. Э. Вацуро в комментариях к воспоминаниям современников о Пушкине признавал эти строки «художественно беспомощными». Такое количество «субъективных» оценок, совпадающих в своих окончательных выводах, не свидетельствует ли об объективной слабости обсуждаемого текста?

И тут встает вопрос о мотивации той или иной позиции в продолжающемся споре… «А мы из того и бьемся», – отвечал Пушкин критикам “Полтавы”, отмечая оригинальность своей поэмы. Так вот объясним, из чего «бьемся» мы, если использовать словесную пушкинскую формулу. Отвергая слабые доводы сторонников пушкинского авторства относительно четверостишия «Восстань, восстань, пророк России…», мы «бьемся» из того, чтобы оградить творческое наследие поэта от невразумительных и малохудожественных текстов. Советские же пушкиноведы, прежде всего Цявловский, «бились» в этом вопросе (осознанно или не вполне осознанно – это теперь уже никому не интересно) из того, что с помощью такого текста можно было представлять Пушкина радикалом-революционером, убежденным противником царя и безусловным союзником декабристов. Такого решения настоятельно требовало их время, потому что тема «Пушкин и декабристы» представлялась центральной проблемой пушкиноведения советских десятилетий. А вот из чего «бьются» сегодняшние поборники авторства Пушкина, не очень понятно.

2006