Последние римляне

Еске-Хоинский Теодор

Часть I

 

 

I

Дворец Аврелия Симмаха, находившийся в Риме на Триумфальной улице, растворил первого ноября триста девяносто первого года по Рождеству Христову настежь свои ворота для всех родственников, друзей и клиентов.

Громадное здание сверху донизу тонуло в венках из мирта и плюща. Рабы убирали его целую неделю. По колоннам портика, обвитым гирляндами виноградных листьев, они развесили белые ковры, воду в фонтанах подкрасили цветными маслами, дорожки в саду усыпали лиловыми цветами шафрана.

Еще вечерние сумерки не стерли с фронтонов храмов и общественных зданий последние отблески заходящего солнца, как во всем городе поднялись шум и движение, словно весной в улье. Торговцы раньше, чем обыкновенно, запирали свои лавки, разносчики складывали свои лари, ремесленники бросали инструменты. Свободные граждане, имевшие право носить тогу, накидывали ее на себя и оставляли дома, чтобы следовать за толпой, плывущей по всем улицам по направлению к Копенским воротам. Наиболее состоятельные, которые могли платить за места, усаживались на подмостках, устроенных вдоль тротуаров.

Весь языческий Рим хотел принять участие в торжестве, которое устраивалось во дворце Симмаха, так как этот сильный человек, известный оратор и писатель, богатейший из сенаторов Италии, консул текущего года, защищал народных богов, подвергая опасности свою жизнь и состояние. В своем рвении он не боялся даже гнева императора Феодосия. Если бы не он и не его близкий друг, человек столь же сильный, префект Никомах Флавиан, на Капитолии блестел бы крест галилеян.

Эти два римлянина, державшиеся старых обычаев, скрепляли сегодня союз дружбы кровными узами: Симмах выдавал свою дочь Галлу за сына Флавиана. Когда на небе покажется первая звезда, запылают тысячи факелов и из дворца выступит свадебный поезд, отец, окруженный родственниками и гостями, отведет молодую девушку на Виминал, в жилище Флавианов. И весь языческий Рим высыпал на улицы, чтобы выказать защитникам народных богов свою признательность и благодарность.

Вблизи триумфальной арки Константина, напротив амфитеатра, собралась кучка горожан. Они, видимо, не принадлежали к друзьям Симмаха и Флавиана, так как не почтили семейного торжества праздничными платьями. В обыкновенных осенних туниках с длинными рукавами вышли они на улицу и равнодушно смотрели на людские волны, которые заполняли театральную площадь.

– Если бы Амвросий Медиоланский был во главе римской общины, идолопоклонники не издевались бы с таким бесстыдством над истинным Богом, – сказал низкорослый, худой горожанин в потертой тоге. – Наш же епископ целуется с Симмахом, а Флавиана зовет своим другом. Остыло в нас рвение к вере.

Он указал на амфитеатр и продолжал:

– Может быть, вы скучаете о том времени, когда наши мученики забавляли в этих проклятых стенах своими страданиями сброд язычников?

Глаза христиан обратились в сторону громадного здания, которое кровавыми буквами записано в истории новой веры.

– Ты вызываешь страхи, погребенные навсегда, – проворчал молодой солдат. – Уже сто лет, как мы публично молимся в своих церквах, признанные правительством. На нашей стороне стоят императоры, им же скоро останутся только одни воспоминания.

Худой горожанин в потертой тоге встрепенулся.

– Воспоминания! – вскричал он. – Воспоминания не ходят по улицам в пурпурных сенаторских тогах, не живут во дворцах, не занимают высоких должностей. Что нам из того, что императоры молятся истинному Богу? Несмотря на это, Зевс до сих пор господствует в Капитолии, до сих пор приносятся жертвы, как будто распоряжения Феодосия и Валентиниана изданы на ветер. Константинополь и Виенна приказывают, а Рим не слушается; император уничтожает идолопоклонство, а префект претории, его ближайший заместитель, закалывает собственной рукой белых быков и советуется перед каждым важным делом с гадателями. Все мы знаем, что Никомах Флавиан, не колеблясь, сослал бы нас в сардинские рудники, если бы нас не охраняла сила цезарского имени. А кто виноват, что этот яростный язычник распоряжается в Риме, как будто свет истинной веры прячется еще боязливо в подземельях кладбищ? Вместо того чтобы выйти на улицу и потребовать выполнения цезарских указов, мы ежедневно позволяем идолопоклонникам пренебрегать ими. Мы спокойно смотрим на их отвратительные суеверия, сходим с дороги, встречая их смешные процессии, со смирением и покорностью принимаем участие в их празднествах. Если бы мы пошли всей толпой на Палатин и заявили единогласно: «Не хотим идолопоклонства, хотим, чтобы указы цезаря осуществились на деле!», – то божественный Феодосий узнал бы в Константинополе и тотчас Зевс должен был бы уступить нашему Агнцу. Перенося без отпора дерзость врагов Церкви, мы сами подтверждаем ложные донесения, которыми Флавиан засыпает без устали двор в Константинополе и Виенне. Он-то и внушает правительству, что мы в древней столице государства составляем такое незначительное число, что с нами не стоит и считаться. Он и этот лукавый Симмах умышленно вводят божественных императоров в заблуждение, чтобы отдалить победу истинного Бога.

Глухой ропот прошел в толпе христиан. Они сочувственно кивали головой оратору.

– А я говорил, – отозвался какой-то сапожник с фиолетовым носом пьяницы, – что надо было подавать голоса за Прокопия. Если бы он управлял общиной, то епископ не братался бы с язычниками.

Прокопий усмехнулся.

– Сами мы виноваты, – продолжал он, – что эти язычники располагаются в Риме, как будто бы нас совсем не было. Они правят в сенате, заседают на Палатине, живут в лучших частях города, а мы держимся в стороне и гнием в грязных норах по закоулкам.

– И наши заседают в сенате, – заметил молодой солдат.

– А сколько их? – закричал Прокопий с гневом. – Мы все должны быть в Капитолии, так как Рим принадлежит нам. Наши предки завоевали его своим мученичеством. Не для того первые христиане гибли на аренах, чтобы их потомки служили этим языческим псам. Довольно поцарствовали они, теперь наш черед.

– Станем на будущих выборах подавать голоса за Прокопия! – крикнул портной. – Если бы епископ думал так, как он, нам лучше бы жилось на свете. На что Симмаху столько садов? Тот, который за Тибром, пригодился бы для моих детей, было бы где им поиграть.

– Консул вчера приказал зарезать сто волов для угощения этих дармоедов, а благочестивый христианин не видит куска мяса за целую неделю, – отозвался торговец овощами. – Хотя бы кого-нибудь из нас пригласил. Но язычник не подумает о том, что и поклонник истинного Бога охотно бы подкрепил свои силы за пиршественным столом. Ради чего милосердный Агнец страдал на кресте, когда они захватывают лучшие дары земные?

– Ради того, – вмешался солдат, – чтобы научить нас пренебрегать наслаждениями сего мира.

Сапожник громко рассмеялся:

– Эх ты, молокосос! Если тебе хочется мученичества, то запишись в наш цех, а палка моего подмастерья подготовит тебя к небесному венцу.

– Вы ссоритесь, – отозвался Прокопий, – а Симмах тем временем доказывает всему свету, что Рим не перестал быть местопребыванием языческих предрассудков, и единственно с этой целью отдает свою дочь во дворец Флавианов. Мы не были бы верными слугами истинного Бога, если бы не помешали этому гордому язычнику совершать те старинные римские обряды, о которых давно забыли даже жрецы Зевса.

В толпе христиан вторично прошел глухой ропот.

– Слушайте Прокопия, он дает хороший совет, – сказал сапожник.

– Они еще слишком сильны, – заметил торговец овощами.

– Трусов страшит даже вид детей! – презрительно сказал Прокопий. – Да мы их забросали бы сандалиями, если бы только захотели.

– Конечно! Разумеется! – повторяли кругом.

Христиане окружили Прокопия и совещались вполголоса. Потом они разбежались по площади амфитеатра.

Когда все это происходило на улицах Рима, во дворце Симмаха в приемной зале, убранной цветами и коврами, собралось более ста гостей обоего пола. Все платья, мужские и женские, украшала широкая пурпурная полоса – признак сенаторского рода, руки были покрыты перстнями и браслетами. В волосах, на шеях и башмаках женщин блестели жемчуг и драгоценные камни, которые сверкали при свете многочисленных ламп с колпаками из александрийского стекла.

Все это блестящее общество приносило поздравления пятнадцатилетней девочке, смущенной предупредительностью важных мужчин и матрон. С глазами, опущенными книзу, в покрывале огненного цвета, Галла, единственная дочь консула Симмаха, в молчании слушала доброжелательные слова друзей своего отца. Горячий румянец не сходил с ее красивого, свежего лица, заключенного в рамку густых темных волос, уложенных по стародавнему обычаю римских невест в шесть рядов.

Мужчины были облачены в длинные тоги, доходящие до щиколоток. Эта одежда уже выходила из употребления в конце четвертого столетия.

Только один из гостей Симмаха не облекся в национальное римское платье и не принимал участия в беседе, которая велась вполголоса. На нем, сверху шелковой желтой туники, была серебряная кольчуга, а на кольчуге – воинский плащ греческого покроя, называвшийся хламидой, застегнутый на правом плече большим аметистом. В одной руке он держал золоченый шлем, а другой опирался на рукоятку короткого меча.

В затруднительном положении оказался бы тот, кто пожелал бы определить его национальность, очевидно, что это было дитя двух рас. Одна дала ему черные, огненные глаза и смуглый цвет лица южанина, другая покрыла его голову белокурыми волосами. Несмотря на высокое положение, которое он занимал в легионах, о чем свидетельствовала широкая лента, опоясывающая его бедра, и золотая цепь с портретом цезаря Валентиниана, ему было не более тридцати лет.

Видимо, он был чужим среди гостей Симмаха, так как стоял один, в стороне ото всех. Остальные не особенно доброжелательно посматривали на него. Его взгляд свободно скользил по лицам римлян, и если останавливался дольше, то только на мраморных изваяниях знаменитых полководцев и граждан, стоявших вдоль стен, как будто он сравнивал живых с умершими.

Погруженный в свои мысли, он не заметил, что один из младших сенаторов отделился от группы, с которой вел разговор, и подошел к нему, и только тогда обернулся к патрицию, когда услышал его тихий голос.

– Приветствую тебя в столице, знаменитый воевода, – сказал сенатор, – и пусть ласки римлянок заставят тебя забыть о прелестях цезарского двора.

– Благодарю тебя за добрые пожелания, славный претор, – отвечал тот, которого сенатор назвал воеводой, – но я не думаю, чтобы они могли осуществиться.

– Я вижу, что ты пришел к нам с предубеждением советников божественного Валентиниана.

– Посмотри, как неприязненно глядят на меня в доме консула.

– Мы неприязненно встречаем только тех, кто умышленно выказывает нам пренебрежение. Твой оруженосец должен был тебе объяснить, что римский обычай не допускает, чтобы гости переходили через порог нашего дома в военных доспехах, с оружием в руках.

– Оружие и доспехи римского воина не должны оскорблять глаз римлянина. Я ношу одежду и знаки нашего божественного и бессмертного государя.

Сенатор замолчал, едва улыбнувшись, и через несколько времени прибавил:

– А все-таки я советовал бы твоей знаменитости сообразоваться с нашими обычаями, если ты имеешь намерение провести с нами несколько времени – мы придерживаемся старых обычаев и очень упрямы…

– Языческие обычаи не обязательны для христианина, – отвечал воевода.

Сенатор пожал плечами.

– Если я надоел тебе своими замечаниями, то прости меня, – холодно сказал он, – мне казалось, что я могу предостеречь хорошего знакомого. Все-таки мы провели когда-то вместе несколько веселых недель в Виенне. Это дает право на искренность.

В это время перед занавеской, закрывавшей боковой коридор, который соединял залу со следующими комнатами, показался ликтор и поднял кверху свой пучок розог.

По его знаку шепот и смех затихли, присутствующие расположились вокруг домашнего жертвенника.

Вслед за ликтором шла молодая женщина в белой широкой одежде без всяких украшений. На лбу у нее была повязка такого же цвета с лентами, которые спадали по обе стороны ее лица. С ее левого плеча свешивался пурпурный плащ.

Все склонили головы перед ней с глубоким уважением, она же, казалось, не обращала внимания на эти знаки почета. Она шла спокойно, не глядя на окружающих, со взором, опущенным книзу. Когда она подошла к жертвеннику, то скрестила руки на груди и низко поклонилась священному огню.

– Римлянка! – шепнул воевода.

– Да, римлянка, – сказал сенатор. – Присмотрись хорошенько к этому истинному отпрыску «волчьего племени», ибо это Фауста Авзония, племянница префекта Флавиана. Ее предки еще до консулов носили всаднический перстень. Вот она, может быть, примирила бы тебя с нашими обычаями.

Воевода молчал. С первой минуты, как только Фауста Авзония показалась в зале, он был приятно изумлен. Эта высокая, стройная фигура, двигающаяся с достоинством царицы, действительно напоминала матрону Древнего Рима. Несмотря на молодые годы, на ее лице отражалось спокойствие зрелого человека. Черные волосы с гранатовым отливом выбивались из-под повязки, черные брови почти сходились над орлиным носом.

– Не утруждай понапрасну глаз, – отозвался сенатор, – она дева – жрица Весты! Стрелы бога любви падают бессильно у ее ног, точно гнилые щепки.

– Весталка? – проговорил воевода, не отрывая взгляда от Фаусты.

– Жрица нашего народного огня.

– Какая жалость…

– Не ты первый высказываешь сожаление, что сердце Фаусты замкнуто навсегда для любви.

– Навсегда ли? – спросил воевода с недоверием.

– Ты в Риме, – отвечал сенатор, – а у нас еще сильны старые боги, несмотря на угрозы из Константинополя и Виенны. Месть оскорбленного народа разорвала бы в клочья того, кто осмелился бы унизить девственницу весталку нечистым вожделением.

– Мстительность вашего народа раздробится о волю божественных императоров.

– Не одна только чернь приносит жертвы в храмах Рима.

– И сопротивление вашей знати вскоре сокрушится перед могуществом креста.

– Ты так думаешь?

– Я знаю это.

– Не с чувством приязни прибыл ты к нам, Винфрид Фабриций, – сказал сенатор.

– Моей любви к истинному Богу я никогда не прикрывал лживым словом, – отвечал Винфрид, – о чем Кай Юлий Страбон должен знать со времени нашего совместного пребывания в Виенне.

– Я думал, что время притупило острие твоей религиозной нетерпимости. Только молодость кичится беспощадностью.

– Глубоко прочувствованная вера не стынет с годами. Не любит Бога тот, кто входит в сделки с его врагами.

Когда воевода говорил это, его лицо приняло выражение непреклонности.

– По крайней мере ты искренен, – пробормотал сенатор.

– Прошло то время, когда искренность была печальной добродетелью христиан, за которую они расплачивались на арене амфитеатра. Теперь даже трус может прославлять во всеуслышание распятого Христа.

В зале поднялось движение. Все общество устремилось к коридору, на пороге которого показался человек лет пятидесяти с лишком, среднего роста, одетый в красную, затканную золотом тогу консула. Это был Квинт Аврелий Симмах.

Хотя известный оратор и писатель стоял вместе с префектом Флавианом во главе староримской партии, но происходил он, по-видимому, не из рода патрициев, статуями которых украсил свою залу. У него не было круглого, выпуклого на висках черепа, ни орлиного профиля, ни холодной гордости в глазах и линиях рта. Его продолговатая голова, высокий лоб, образующий с носом прямую линию, умные глаза, борода с проседью скорее напоминали тип греческого мудреца.

Симмах с признательностью благодарил гостей за то, что они во множестве стеклись на его семейное торжество. Сенаторов он целовал в губы, а их жен и дочерей одаривал ласковым взором. И, только заметив воеводу, он слегка нахмурил брови, а на его широких губах угасла приветственная улыбка. Пригласив только что присланного из Виенны начальника легионов, стоявших гарнизоном в Италии, он почтил его как представителя императора.

Поздоровавшись с каждым отдельно, Симмах подошел к жертвеннику. По стародавним римским преданиям доисторических времен он был верховным начальником рода, жрецом домашнего культа. Только он один имел право сноситься непосредственно с душами предков и разрешать узы, соединяющие членов семьи с очагом. Без его разрешения никто не мог перейти на служение другим духам-покровителям. И лишь с того времени, когда он своей отцовской властью освободит Галлу от обязанностей, связывающих ее с традициями Симмахов, девушка может дать своему жениху клятву в верности на всю жизнь. Как только руки мужа перенесут ее через порог дома Флавианов, для нее погаснет навсегда очаг родного гнезда. Души ее предков не последуют за ней под чужой кров, где благоденствие рода охраняют иные невидимые покровители. Она сольется не только телом, но и верой, чувствами, целями жизни с Флавианами, составляя с ними такое нераздельное целое, как будто она родилась и воспиталась в их среде.

Отец, пока не передаст ее в руки мужа, должен прежде всего умолять богов рода за ее отступление от культа, в поклонении которому протекла ее молодость.

Воевода, сын аллемана, служивший в отряде телохранителей Грациана, воспитанный христианскими священниками, находившийся долгое время в ближайшей свите Валентиниана, не мог объяснить себе зрелище, свидетелем которого он был.

Правда, он слышал, что в западных провинциях Империи, в особенности в Италии и Галлии, некоторая часть населения еще противилась новой вере, но никогда не предполагал, что язычество насчитывало столько сторонников в высшем слое общества. Все эти язычники, окружавшие домашний алтарь хозяина, занимали в администрации города и страны высокие должности. Тут были не только богатейшие, но и наиболее влиятельные люди Италии.

Искренне ли они верили, что в огне, тлеющем на жертвеннике, живут души предков Симмаха, знающие судьбу рода, к которому они когда-то принадлежали?

Пока воевода раздумывал над этим, в тишине, царившей в зале, раздался звучный голос консула.

– В силу моей отцовской власти, – медленно и с расстановкой говорил Суммах, – я снимаю с тебя, Галла, бремя обязанностей, с которыми ты родилась на свет, и отдаю под покровительство домашних богов Флавианов, дабы ты отныне была их верной служительницей.

Он замолчал и с минуту смотрел на пламя жертвенника, потом протянул руки и заговорил далее взволнованным голосом:

– В тебе, священный огонь, олицетворение римских добродетелей, покоится последняя надежда приверженцев старого порядка. До тех пор, пока наши матери, жены и дочери будут прибегать к тебе с любовью и верой, до тех пор твоих поклонников не одолеет надменность восточного суеверия. Пылай же вечно, чистый и бессмертный, и будь той таинственной силой, которая объединяет мысли и чувства всех членов семьи одной целью. Будь связующим звеном между нами и душами предков, чтобы мы не забыли о доблестях, которые дали им господство над миром. Свети нам везде за нашей работой – в совете и на поле брани, ибо в настоящее время больше, чем когда-либо, мы нуждаемся в твоем животворящем тепле. Честь тебе и хвала, святой домашний очаг!..

– Честь тебе и хвала! – повторили шепотом несколько десятков голосов.

Первая часть обряда была окончена. А свадьба вместе с торжественным обедом должна произойти в доме Флавианов.

Спустя полчаса, когда на небе засверкала вечерняя звезда, ворота дворца отворились и со двора двинулся свадебный поезд. Шествие открывал сотник городской стражи, ведущий за собой отряд слуг, которые шли тремя рядами мерным шагом регулярного войска. Вслед за ними теснилась многочисленная толпа гостей Симмаха в тогах и с венками на головах. Они шли впереди золоченых носилок Фаусты Авзонии, которая покоилась на пурпурных подушках, покрытая белым покрывалом. Весталку несли восемь черных рабов в красных туниках, а ликтор с пучком розог на плече охранял ее.

Воевода, окруженный предводителями римского гарнизона, сидя на коне, сверху смотрел на жрицу. На головах воинов блестели золоченые шишаки, а шелковые плащи переливались разными красками в мигающем свете факелов.

За главой процессии вилась длинная змея, отливающая яркими цветами. Каждого сенатора несли рабы различных народностей – белые, черные, смуглые: одни в голубых туниках, другие в розовых, зеленых, фиолетовых, желтых, красных, и все с цветами в волосах и на платье.

В самом конце четыре белых коня везли колесницу из слоновой кости, в которой торжественно стояли Симмах с дочерью и зятем. Тут же, за колесницей, шла мать невесты, Рустиниана, неся в руке факел Гименея. Два ряда девиц в белых длинных платьях шли по обеим сторонам молодых.

Поезд замыкала толпа вольноотпущенников и рабов Симмаха.

Буря рукоплесканий и криков радости встретила консула и его гостей. Вдоль Триумфальной улицы блестели тысячи огней, развевались тоги и плащи. С крыш и подмостков на пышную процессию падал дождь цветов.

– Честь тебе, Симмах, отец отечества! – гремела толпа, подымая высоко кверху факелы.

А консул наклонял голову и благодарил народ за участие в его семейном торжестве.

Правда, то тут, то там из-за угла слышен был свист или насмешливый хохот, но шум толпы покрывал эти зловещие голоса.

Когда миновала первая радость и наступила минута отдыха, тотчас же в вечерней тиши разнесся свадебный гимн. Его пели девицы, окружавшие колесницу молодых, под аккомпанемент флейт. Они пели о любви и счастье у домашнего очага и к каждой строфе прибавляли: «Таtassi! Tatassi!»

Толпа подхватила это слово, принесенное далеким эхом прошлого. Никто не понимал его значения, но все знали, что когда-то, еще во времена первых царей, оно было вестником свадебного веселья.

Сопровождаемая со всех сторон гулом радостных восклицаний, процессия двигалась по Триумфальной улице к арке Константина, с каждой минутой становилась гуще, так как толпа присоединялась сзади к слугам Симмаха и принимала такое живое участие в торжестве, как будто сама принадлежала к числу его домашних. Языческая чернь тешилась блеском своих вельмож. Глядя на их могущество, она сама чувствовала себя сильной.

– Tatassi! Tatassi! – раздавалось кругом – выше кровель домов и храмов, и дальше, до Латеранского дворца, где римский архиепископ Сириций опечаленно слушал эти зловещие крики.

Уже давно язычники не проявляли себя так всенародно.

В то время как процессия приближалась к триумфальной арке Константина, со всех сторон вдруг раздались крики и продолжительный свист. Их было так много, что они смутили гармонию свадебной песни и, вторгнувшись в однообразные аккорды гимна, нарушили его серьезную важность.

– Галилеяне! – закричал кто-то в толпе.

– Галилеяне! – подхватил другой, десятый, сотый, и все эти возгласы слились в один мощный крик, дышащий местью.

Потом на несколько мгновений настала тишина, такая томительная и тягостная, какая бывает в лесу перед бурей. В этой тишине раздался громкий голос Симмаха:

– Не обращайте внимания на злобу галилеян! Не расступайтесь! Tatassi! Tatassi!

Но язычники уже не ответили консулу радостным криком. Со всех сторон слышалось:

– Поклонники идолов!

– Поклонники суеверий!

Крыши, зубцы стен, ступени храмов, колонны портиков, казалось, издевались над свадебным поездом, который медленно подвигался вперед.

Когда он миновал амфитеатр, на него сверху посыпался град камней. Один из них попал в голову весталке.

Первым это заметил Винфрид Фабриций. Соскочив с коня, он подбежал к жрице.

– Ты ранена? – спросил он и схватился за ее покрывало.

Но Фауста Авзония придержала покрывало быстрым движением руки. Римский обычай наказывал смертью каждого мужчину, который осмелился бы прикоснуться к весталке. Это право принадлежало только верховному жрецу.

Большие черные глаза весталки с удивлением остановились на воеводе.

Он, догадавшись о причине ее изумления, заговорил быстро, понизив голос:

– Если я нарушаю ваш обычай, то меня оправдывает важность минуты. Я вижу кровь на твоем виске.

Фауста Авзония ответила воеводе за его заботливость благодарным взглядом.

– Рана моя так незначительна, что я ее почти и не чувствую. Не обращай на нее внимания, иначе она могла бы стать причиной большого несчастья.

Когда она это говорила, то в ее густом альтовом голосе слышались мягкие тона.

Но ликтор, который шел около нее, заметил уже рану на ее виске. Он поднял кверху свой пучок и закричал:

– Римляне! Галилеяне оскорбили жрицу Весты.

К ликтору подбежали стражники города.

– Жрицу Весты оскорбили! – повторили несколько голосов.

Слух этот вихрем пролетел по процессии, усиливаясь по пути.

– Оскорбили! Ранили! Убили Фаусту Авзонию! – гремело кругом.

Толпа заколыхалась. Те, кто шел сзади, старались пробиться вперед, силясь добраться до места происшествия. Напрасно сотник старался восстановить порядок, даже сенаторы вышли из носилок и присоединились к толпе.

Тысячи кулаков поднялись кверху, из тысяч грудей вырвался крик мести:

– Галилеян на арену!

– Идолопоклонники! – отвечали христиане, которые толпами наплывали из всех боковых улиц.

Ненависть кипела уже всюду. Язычники сбрасывали тоги, связывающие их движения, христиане заворачивали рукава туник. Женщины и дети подбирали камни и подавали их отцам и мужьям.

Винфрид Фабриций обратился к своим подчиненным и отдал приказ:

– Пусть палатинский отряд восстановит порядок! Остерегаться кровопролития!

Трибуны, пробившись через толпу, понеслись полным галопом к Палатину, а воевода, вынув меч, хотел приблизиться к Авзонии, но дорогу ему преградили клиенты Симмаха и городская стража.

Несколько десятков человек окружили носилки жрицы, защищая к ней доступ.

– Расступиться! – крикнул воевода.

Никто не тронулся с места. Ему отвечал только грозный ропот. Трудно было пустить в ход свою силу.

Винфрид посмотрел на весталку. Она стояла в носилках выпрямившись, с надменно поднятой головой. Кругом нее кипела свалка, скрещивались проклятия, призывы, стоны, а она бестрепетно смотрела на толпу. Фауста казалась еще более бледной, и ее сдвинутые брови образовали почти прямую линию.

– Римлянка! – прошептал Винфрид, смотря исподлобья на Фаусту.

От нее его отделяла высокая и крепкая стена, сложенная из понятий, убеждений и обычаев длинного ряда веков, доступ к ней преграждала религиозная ненависть, взрыва которой он был свидетелем.

Со стороны Палатина уже доносились короткие слова военной команды.

Толпа, теснимая отовсюду легионерами, начала подаваться. Солдаты напирали щитами, разбивая ряды буянов.

Свадебная процессия снова двинулась кверху, к Виминалу, но радостные крики народа уже не вторили пению девиц.

Осторожно, как будто испуганная, вилась блестящая змея по опустевшей площади амфитеатра. А за ней по боковым улицам следовал ропот ненависти, развиваясь все дальше и дальше, пока не охватил весь город…

 

II

На следующий день во дворце префекта претории, на Палатине, обычные дела шли своим чередом.

Два солдата, стоящие на карауле перед главными дверями, лениво, скучающе ходили вдоль портика взад и вперед. Время от времени, когда приближался какой-нибудь сановник, они останавливались и, выпрямившись, опускали мечи.

Прилив и отлив живой волны перед префектурой не уменьшался ни на минуту. Одни входили, другие выходили.

К очагу высшего начальника Италии, Иллирии и Африки тянулись сенаторы и всадники, чиновники и плебеи, горожане и сельские жители. В толпе виднелись атлетические фигуры светловолосых германцев из Реции, сухих, опаленных африканским солнцем жителей Массилии и Нумидии, стройных славян с берегов Адриатики и коренастых, подвижных, черноглазых лигурийцев.

Все эти подданные «божественного и вечного» императора шли к его наместнику со своими собственными или государственными делами. Один жаловался на сборщиков, другой уплачивал подати, третий должен был дать объяснение относительно беспорядков, которые допустил в городском управлении, четвертый прибыл за приказаниями.

В большой приемной зале их ждал Никомах Флавиан, человек, известный своей справедливостью во всей Империи и уважаемый даже христианами. Мздоимец или насильник знали, что не найдут поблажки перед трибуналом префекта. Сила золота, столь могущественная в других провинциях государства, что ей покорялись даже императоры, теряла свое значение в пределах стен дворца наместника Италии, Иллирии и Африки. Еще никто не покупал расположения Флавиана.

Обиженный сильным или бесчестным человеком представал перед лицом префекта полный надежды. Никомах Флавиан выслушивал каждого и был справедливым к самым бедным.

Уже в преддверии дворца была заметна тяжелая рука энергичного повелителя. Его многочисленная прислуга – глашатаи, ликторы, солдаты, сидевшие на лавках вдоль стены, разговаривали вполголоса, чутко присматриваясь к малейшему колебанию занавески, заменявшей дверь. Чиновники двигались тихим шагом, не было слышно ни громкого голоса, ни смеха.

Тут же, при самом входе, в маленькой комнате, предназначаемой в частных домах для привратника, помещались двое переводчиков. Каждый из них знал несколько языков. Они записывали в больших книгах имена прибывших, просматривали их документы и давали указания.

Один из них, немолодой уже грек, бросил на стол трость, употребляемую для письма, встал со стула и подошел к бронзовому сосуду, в котором тлели угли.

Грея себе руки, он ворчал:

– Уж скоро обеденная пора, а этот сброд все тянется и тянется, хотя бы по крайней мере эта потеря времени оплачивалась чем-нибудь, а то в вашем подлом Риме ничего не заработаешь.

– Мы получаем больше жалованья, чем переводчики в восточных префектурах, – отвечал другой тихим голосом, посмотрев осторожно на занавеску.

Грек презрительно скривил губы.

– Кто говорит о жалованье? – сказал он. – Это годится лишь для дураков и неумелых. В восточных префектурах умный человек побочными доходами наберет втрое больше жалованья.

Второй переводчик опять посмотрел на занавеску.

– И у нас прежде было иначе, – сказал он. – При прежнем префекте слуги цезаря не голодали и не ютились по чердакам. Почти каждый день перепадало по солиду, и никто этому не удивлялся: что за ущерб государству, если бедный чиновник старается увеличить свой скудный заработок.

Лицо грека искривилось гаденькой улыбкой.

Подойдя к товарищу, он склонился к нему и заговорил шепотом:

– Государству не бывает никакого вреда, когда такие бедняки, как ты и я, поживимся чем-нибудь из его полных яслей, но это вредит добродетели, староримской добродетели, ибо добродетель должна спать на голых досках, пугать людей лохмотьями, ходить всегда с суровым лицом и пустым желудком. Добродетель – это тот глупый пес, который предпочитает скорее издохнуть с голоду, чем дотронуться до кости, вверенной его надзору. Добродетель должна иметь такой вид…

Он весь сморщился, нахмурил брови, втянул в себя щеки и живот и принял угрюмый вид.

Другой переводчик приложил ладонь ко рту, чтобы громко не расхохотаться.

– И ходить так, – добавил грек, шагая около стола с преувеличенной важностью.

– Симонид, перестань, я лопну со смеха!

– Не лопнешь, нечему в тебе лопаться. Пустые кишки не лопаются.

– Кто-нибудь может войти.

– Пусть его поглотит христианский ад! – проворчал грек. – Надоело мне вести бесплодные разговоры со всяким бараном.

– Ты умеешь о себе позаботиться, – заметил второй переводчик.

– Это то, что я поймаю когда-нибудь несколько сестерций? Хороша заботливость! За это я расплачиваюсь постоянным страхом, чтобы этот староримский медведь как-нибудь не дознался о моих остроумных подвигах и не приказал бы отхлестать меня, хотя я свободный гражданин.

– Префект не шутит. Всадника Руфа он лишил должности, прокуратора Камилла сослал в сардинские рудники, писца Анеллеса приказал распять. А все за что? За то, что они сделали богатым людям маленькое кровопускание.

Грек нахмурился:

– Эти римляне никогда не перестанут быть варварами, хотя и проглотили всю нашу философию. Поскрести их хорошенько по вылощенной шкуре – и покажутся космы волка. Сейчас рудники, пытки, плети…

– А ты не любишь таких нежностей? – засмеялся другой переводчик.

– В восточных префектурах никто не занимается такими мелочами, как побочные доходы чиновников. В Константинополе все берут то, что староримская добродетель презрительно называет взятками, начиная с советников цезаря и кончая последним исполнителем власти, и никому в голову не придет возмущаться ловкостью ловких. На то и должность, чтобы из нее извлекать выгоду.

Занавеска зашевелилась. Оба переводчика быстро наклонились над столом и притворились, что они очень заняты.

В комнату вошел человек в белой тоге без всяких украшений.

– Привет вам, знаменитые мужи! – сказал он.

Переводчики, ничего не отвечая, писали что-то прилежно на восковых дощечках.

Через несколько времени грек бросил исподлобья пытливый взгляд на прибывшего и проворчал под нос:

– Сейчас!

И он снова принялся писать и заглядывать в большую книгу, как будто что-то искал в ней.

– Я вызван начальником отдела по сбору городских податей, – отозвался прибывший.

Грек взял у него из рук пергамент, снабженный восковой печатью, внимательно оглядел его со всех сторон, прочитал несколько раз и, пододвинув его своему товарищу, небрежно сказал:

– Не знаю, может ли твое степенство видеться с начальником сбора городских податей. Знаменитый Руфий приказал сегодня никого больше не принимать.

Горожанин недоумевающе посмотрел на переводчиков, как будто соображая, что ему делать, потом сунул руку за тунику.

Это движение вызвало на губах грека мимолетную улыбку.

– Я прибыл из далеких стран, – продолжал далее горожанин. – Если бы вы захотели мне облегчить доступ к преславному Руфию… – И снова он посмотрел на переводчиков, ожидая совета.

– Может быть, знаменитый Руфий примет во внимание твой далекий путь, если бы я его об этом попросил, – сказал грек и протянул из-под стола руку.

Горожанин еще колебался, но, когда пальцы чиновника сделали движение, как бы считая деньги, быстро нагнулся и сунул в открытую руку несколько серебряных монет.

В ту же минуту Симонид встал и вышел в переднюю. Пробыв там несколько минут, он вернулся обратно и сказал:

– Знаменитый Руфий ожидает твое степенство.

Знаменитый Руфий ожидал всех, кто приходил в префектуру по делам государства, и принимал каждого в определенные часы. Но об этом не знал житель отдаленной от столицы провинции, привыкший в своем крае к взяткам. Любезно поблагодарив «знаменитого господина» за посредничество, он пошел за дежурным чиновником к начальнику городского казначейства.

Когда занавеска опустилась, Симонид сосчитал деньги.

– Много заработал? – спросил его с любопытством товарищ.

Грек презрительно скривил губы.

– Какие тут у вас заработки, – проворчал он. – Дал несчастных пятьдесят сестерций да еще подумал перед этим. Скотина! Будь это в Константинополе, у нас был бы сегодня обед со старым албанским вином, а у вас даже и поторговаться нельзя, нужно все спешить. Держи десять сестерций и прикуси язык. Если бы не моя смелость, мы умерли бы с голоду на хлебе сиятельнейшего Флавиана. От добродетели не разжиреешь.

– Я все опасаюсь, как бы префект не узнал о твоей смелости. И мне не миновать тогда плетей.

– Откуда же префект может об этом узнать? Ведь я знаю, кому протянуть руку. Такой, как этот болван из далеких мест, который величает нас «знаменитыми господами» и сует сейчас же руку за пазуху, сам берет взятки в своей дыре за горами, потому что если бы он их не брал, то не знал бы так хорошо языка взглядов и пальцев. Такой будет нем как камень. Сенатору или высшему чиновнику я не скажу, что Руфий не принимает.

– Знаешь, Симонид, что мне пришло в голову? – сказал его товарищ.

– Должно быть, ничего умного, – шутливо заметил грек.

– Не могу я понять, зачем ты покинул Константинополь. Такие головы, как твоя, должны бы наживать там сенаторские состояния.

– И наживают, но иногда и у самого великого мудреца может подвернуться нога.

– Должно быть, в столице божественного Феодосия нога у тебя сильно подвернулась, коли ты попал в Рим.

Симонид подозрительно посмотрел на товарища.

– Я навлек на себя неудовольствие сильных людей, – сказал он и принялся за работу.

В передней раздался громкий звук оружия. Это был такой необыкновенный случай, что оба переводчика подбежали к занавеске.

– На мягком ложе не будет спать сегодня этот бедняк, – заметил вполголоса Симонид.

Два солдата сопровождали закованного человека, который производил впечатление кучи грязных лохмотьев. Его платье, тога и туника распадались клочьями. Из разорванных сандалий, связанных веревкой, выглядывали пятки. Измученный, худой, покрытый весь пылью и грязью, он шел с поникшей головой.

С наглостью прислуги больших господ присматривались к нему глашатаи и ликторы, передавая друг другу оскорбительные замечания.

Один из стражников подошел к главному глашатаю и шепнул ему несколько слов. Тот сейчас же исчез за пурпурной шелковой занавеской, а когда через несколько времени вернулся назад, то поднял ее кверху.

Узник и его стража вошли в обширную квадратную залу, стены которой были выложены огромными мраморными плитами, выкрашенными в красный цвет. По обе стороны главной двери стояли по три ликтора с отточенными топорами.

Как во дворце Симмаха, так и тут посреди комнаты стоял алтарь, на нем горел священный огонь. Дым медленно подымался кверху и выходил наружу через отверстие, оставленное на крыше.

На темном фоне стен белели изображения первых двенадцати императоров из дома Юлиев, Клавдиев и Флавиев.

Узник, остановившись на пороге, поднял голову и искал тоскливым взглядом того, воля которого должна была определить дальнейшую судьбу его жизни. И когда он нашел его, то не опустил глаз, а смотрел на него в изумлении, так как ему казалось, что в кресле, изваянном из слоновой кости и стоящем на возвышении против алтаря, сидел не живой человек, а один из этих императоров.

Вирий Никомах Флавиан, префект претории Иллирии, Италии и Африки, мог служить моделью для статуи цезаря Августа. У него был такой же круглый череп с выпуклыми висками, такой же широкий лоб, холодные, повелительные глаза и ясно вырисовывающийся профиль хищной птицы. Даже и фигурой он напоминал изображения потомка великого Цезаря.

Опершись правой рукой на поручень сенаторского кресла, он слегка наклонился вперед, весь белый, как мраморные цезари, начиная с седых волос и кончая высокими шнурованными башмаками, такой же недвижимый, как и они. Только с его губ какая-то глубокая тоска стерла твердое, презрительное выражение «господ мира».

На нем не было ни цепи, ни наплечников, ни пурпурного пояса, ни шелкового, затканного золотом платья, тот восточный обычай высших чиновников государства, любящих блеск.

Несмотря на его шестьдесят лет, на бодром, гладко выбритом лице не было следов старческого изнурения. Вся его фигура, полная мужественных сил, внушала уважение.

– Ты Гортензий, декурион города Пикса? – спросил префект.

– Ты сам знаешь, светлейший господин, – отвечал дрожащим голосом узник.

– Снять оковы! – приказал префект.

А когда солдаты сняли оковы с Гортензия, он добавил:

– Удалитесь!

Быстро, без шума покинули залу ликторы и чиновники, сидевшие по обеим сторонам префекта за двумя длинными столами.

– Я нарочно удалил с глаз этих людей, – сказал префект, когда остался наедине с преступником, – чтобы ты мог со мной говорить как свободный человек с свободным. Не старайся поймать меня в сети лжи, только одна чистая правда может склонить меня к снисхождению. Подойди ближе! Что ты можешь сказать в оправдание своего проступка?

Гортензий, подойдя к священному креслу, стал на колени на первой ступени возвышения.

– Встань, – сказал префект. – Ты стоишь перед Никомахом Флавианом, который не признает восточных обычаев. Ты бросил без разрешения наместника Южной Италии город, вверенный твоему попечению, пренебрег должностью, связанной с твоим наследственным имением. Ты знаешь, что декурион должен умереть на своем посту, – такова воля божественного и вечного императора. Ты хочешь быть умнее нашего повелителя?

Декурион молчал, вперив свой взгляд в лицо префекта, как будто спрашивая, как и что ему отвечать.

Флавиан понял это и сказал, ободряя его:

– Ты уже слышал, что я не прощаю лжи.

– Я знаю многих, которых правда довела до Позорного Поля, – отвечал печальным голосом декурион. – Она всегда была плохой советчицей.

– Невинный не имеет повода перед моим судом страшиться правды.

– Моя правда не нашла бы поощрения в Виенне или Константинополе.

– Ты находишься в Риме.

Декурион колебался еще немного, потом начал вполголоса:

– Твое сиятельство спрашивает, что я могу сказать в оправдание того деяния, которое закон называет преступлением? Пусть за меня отвечают нивы Южной Кампании, еще недавно такие плодородные и богатые, а теперь такие убогие, как будто война вместе с заразой прошли по ним. Пусть моими свидетелями будут города и села, пугающие путников своими угасшими очагами, пусть моими защитниками будут святыни без жрецов. Тяжелая нога варваров до сих пор не позорила этого благословенного края, зараза не покрывала ее пеленой траура, а теперь она, когда-то нарядная и веселая, облеклась в рубище всеми брошенной сироты.

Декурион замолк, и префект не повторил своего вопроса. Он очень хорошо видел, куда метит обвиняемый, – не первый раз приводили к нему членов городских советов.

Этот бедняк убежал из родного города и бросил должность, которой во времена республики и первых императоров все усиленно добивались, потому что новый закон прикрепил его к общине, как владелец прикрепляет арендатора к земле. То, что называлось почетом, для декуриона являлось неволей и непосильным трудом.

С того времени, как цезарь Диоклетиан упразднил последние учреждения республиканского Рима, которые продержались, несмотря на Калигулу, Нерона, Домициана и Каракаллу, до конца третьего столетия христианской эры, городские и сельские общины стали козлом отпущения государственного казначейства.

Место прежней власти, отличавшейся необыкновенной простотой, занял механизм, которому прислуживали целые полки чиновников. Где до Диоклетиана достаточно было одного исполнителя закона, там теперь требовалось десять, двадцать. А все эти сановники хотели не только существовать, но и поскорее выжать все, что можно, из своего положения, не отличающегося прочностью вследствие постоянных перемен императоров.

Издержки на содержание двора выросли до непомерной цифры с установлением самодержавной монархии. Цезари четвертого столетия перенесли столицу в Константинополь и окружили себя по обычаю восточных царей такой роскошью, о которой не воображал даже и Нерон. Целые легионы царедворцев, блистающие золотом и драгоценными камнями, затрудняли доступ к трону. Прежде чем римский гражданин мог добраться до самого императора, он проходил через тысячу рук, из которых ни одна ничего не делала даром.

Чтобы прокормить и одеть эту многочисленную толпу чиновников, цезарский казначей изыскивал все новые подати. Большая их тяжесть падала на городские и сельские общины; все, кто принадлежал к государственному механизму, были освобождены от податей.

Подданный «божественных и вечных» государей, если не служил своему монарху в военной или на гражданской службе или даже в его имениях и многочисленных фабриках, платил за землю, ремесла, за домашних животных и за орудия производства, за титул, почетное отличие и звание гражданина, а когда и этого не хватало, то государство обращало в золото все, что прежде было наградой за заслуги. Всякий, кто внес в казну известную сумму, мог получить сенаторский пурпур или перстень всадника. Людей богатых, невзирая на их происхождение и народность, принуждали даже силой поступать в патрициат, у которого отняли все его привилегии, не освободив от тяжелых обязанностей.

Алчность императорской казны и хищность чиновников дошли до того, что беднейшие жители спасались бегством от обязанностей римского подданства. Хлебопашец бросал землю, ремесленник свое заведение. В четвертом веке целые провинции лежали на краях государства или по берегу морей, откуда легче было пробраться за границу; плодоносные поля стояли в запустении, поросшие плевелами. Леса и горы варварских стран, граничащих с Империей, были переполнены римскими беглецами.

За счастливцев, которым удалось обмануть бдительность пограничной стражи, отвечали те несчастные, которые были прикованы разными обстоятельствами к месту рождения. Правительство не заботилось о том, имеет ли община то число жителей, которое записано в податных книгах. Каждый округ должен был доставлять в казну назначенную сумму, каково бы ни было его экономическое положение.

Эта система особенно угнетала те города, которым правительство для облегчения задач своих уполномоченных оставило внешние признаки самоуправления.

Как и прежде, так и теперь во главе общины стоял муниципальный совет. Но декурионы, его составлявшие, не были уже избирательными. Миновала их власть, когда они располагали состоянием, соответственным их званию.

Теперь они, собственно, были бесплатными чиновниками. На их обязанности лежало содержание общественных зданий, улиц, дорог, они доставляли армии солдат, казне золото, проезжавшим сановникам ночлег, экипажи и взятки, а монарху подарки, требуемые по случаю разных торжеств.

Когда город пустел, декурионы отвечали за дерзость непослушных. Правительство взыскивало с них подати, когда не хватало плательщиков.

За эту общественную службу, которая разоряла самых богатых, декурион имел право носить пурпурный пояс, был освобожден от пытки и мог в случае надобности пользоваться общественной благотворительностью. Каждый город прокармливал по нескольку таких бедняков, разорившихся без всякой вины.

Не все декурионы погибали на своем посту. Более практичные, угнетаемые цезарскими чиновниками, сами угнетали слабейших. Их насиловали, обкрадывали, и они, в свою очередь, насиловали и обкрадывали других.

Только более совестливые, которые не хотели пятнать себя притеснением бедных, либо падали под бременем обязанностей, либо, измученные постоянной тревогой, бежали куда глаза глядят, без плана и цели, только бы подальше от очагов императорского могущества. Обыкновенно их очень скоро возвращали обратно с дороги – власти с таким рвением наблюдали и преследовали бежавших декурионов, как будто они были величайшими преступниками. Как бы то ни было, с каждым из них убывал бесплатный, а между тем очень полезный чиновник…

Никомах Флавиан знал положение нового цезарства, поэтому опустил голову на руку и молчал.

Спустя некоторое время декурион начал опять:

– Две недели прошло с тех пор, как меня схватили, мне говорят, что я заслужил смертную казнь. Знаю, я тяжко согрешил, оскорбил непослушанием нашего божественного государя, но и домашнее животное кусается, когда его чересчур мучают. Нас мало еще приручили, согнули…

Остальные слова декурион произнес шепотом, но они не ушли от внимания префекта.

– Ты римлянин? – спросил Никомах Флавиан, подняв голову.

– Я происхожу от римской крови, но вовсе не питаю за это благодарности к народным богам, – отвечал декурион. – Скоро новые люди, наплывающие безустанно с Востока, воспретят нам пользоваться воздухом, водой и огнем. Нас покинули боги наших отцов.

Губы Никомаха Флавиана дрогнули, его лицо приняло скорбное выражение, но это продолжалось только секунду.

– Говори дальше, – сказал он спокойным голосом.

– Мне приказали к новому году доставить сто тысяч солидов, – жаловался декурион. – Моя ли в том вина, что из города Пикса нельзя выжать даже и половины этого? Столько-то уже из нас выжали… Приказано мне доставить для сирийских легионов пятьдесят солдат. Моя ли вина, что молодежь разбегается перед набором или переходит к галилеянам и записывается в общины их жрецов, чтобы только не служить под знаменами нашего божественного государя? Что же, мне надо было ждать, пока чиновники отберут у меня последнюю монету? И так уж…

Он вдруг остановился, испуганный своей дерзостью, и упал на колени.

Да, он находился перед непосредственным заместителем императора, перед высшим судьей многочисленных провинций.

– Ты простишь дерзкие слова человека, приведенного в отчаяние, – умолял он. – Слава твоей справедливости и доброты светит нам, детям Рима, как весеннее солнце. Не декурион жалуется префекту, а римлянин римлянину.

– Встань и говори дальше, – снова послышался ровный и холодный голос Флавиана.

– Пусть остальное доскажут эти лохмотья! – вскричал декурион, распахивая тогу. – Когда меня схватили цезарские стражники, надо мной издевались, как над отцеубийцей. Мои деньги забрал их начальник, одежду поделили между собой солдаты, кормили меня падалью, поили гнилой водой. Боги Рима забыли о нас, отдали нас в жертву восточным суевериям и чужеземцам. Властители света стали рабами варваров.

Вторично дрогнули губы префекта. Наклонившись над декурионом, он сказал:

– Не в моей власти снять с тебя бремя, которое возложила на тебя воля нашего общего повелителя, поэтому ты вернешься в Пикс и будешь продолжать исправлять свою должность, связанную с твоим состоянием. Но чтобы ты не подвергался самоволию чиновников, я пошлю в твою общину сенатора, который рассмотрит на месте положение вещей и понизит в случае надобности размер податей и количество солдат. Деньги, взятые начальником стражи, ты получишь из рук властей.

Декурион принял эти приказания без возражения. Он знал, что суд префекта решал окончательно все дела римских подданных.

Склонившись еще ниже над Гортензием, Флавиан продолжал подавленным голосом:

– Судьбы народов находятся в руках богов и отважных людей. Наступили времена, когда каждый римлянин должен устоять на своем посту, хотя бы за то должен поплатиться жизнью. Возвращайся в Пикс, декурион, и храни веру в народные алтари.

Теперь Гортензий поднял голову и вперил в лицо префекта свой взор с таким напряжением, как будто разгадывал начертанную на нем загадку. Глаза Флавиана говорили ему что-то, о чем он сразу не догадывался, но когда он понял, то приложил правую руку к груди и сказал:

– Будь по твоему приказанию, светлейший господин.

Никомах Флавиан ударил в ладоши. Когда на этот знак вошли ликторы и чиновники, он сказал одному из писарей:

– Начальник дорог выдаст декуриону Гортензию свидетельство на бесплатное пользование цезарской почтой. Мой дворецкий снимет с него лохмотья и оденет его в платье, приличное его положению.

Уже он хотел подняться с кресла, когда на пороге появился глашатай и сказал громким голосом:

– Знаменитый Винфрид Фабриций, воевода Италии, просит аудиенции!

– Пусть войдет! – сказал префект.

Глашатай отдернул занавеску, и в зале показался воевода. Так же, как и в доме Симмаха, он был в военных доспехах и с мечом на бедре, только без плаща. Подойдя быстрым шагом к священному креслу, он преклонил колени и сказал:

– Наш божественный и вечный государь Валентиниан шлет твоей светлости благосклонный привет.

– Пусть боги пошлют нашему императору царствование без печали и войн, – отвечал префект.

– Заботясь о благосостоянии государства и ненарушимости законов, император напоминает твоей светлости о распоряжении, изданном в прошлом году вечным Феодосием.

Сказав это, воевода поднялся с колен и подал префекту пергамент, запечатанный большой пурпурной печатью.

Глаза ликторов и чиновников обратились на префекта, следя с любопытством за выражением его лица. Все угадали, что обозначало это напоминание Валентиниана, который не делал ничего, не посоветовавшись с Феодосием, ревностным гонителем римской веры. Но важное лицо Никомаха Флавиана было так спокойно, как будто письмо цезаря было самого обыкновенного содержания.

– Если для исполнения воли наших божественных и вечных государей потребуется вооруженная сила, – продолжал Винфрид Фабриций, – то я имею приказание предложить к услугам твоей светлости легионы Италии.

Префект ничего не ответил. Простившись с воеводой наклонением головы, он встал с кресла и удалился в свой рабочий кабинет, примыкавший к зале. Тут он развернул пергамент и углубился в его содержание.

По мере того как он читал распоряжения цезаря, его лицо покрывалось выражением печали. Черты, до сих пор твердые, расплылись, веки опустились, нижняя губа отвисла. Вся его фигура, казалось, как-то скорчилась, согнулась. Он имел в это время вид старца, изнуренного жизнью. Какая-то сердечная боль смутила его покой, попрала его гордость.

Вдруг он выпрямился.

– Не осуществится твоя воля, Феодосий, пока Никомах Флавиан охраняет старых богов Рима! – проговорил он сквозь стиснутые зубы.

Он бросил пергамент на стол и хлопнул в ладоши.

– Позвать Аристида! – приказал он ликтору.

Когда в кабинет вошел его личный секретарь, префект спросил:

– Есть подробности о вчерашних уличных беспорядках?

– Городской префект только что прислал доклад, – отвечал секретарь.

– Мне говорили, что крови было пролито много.

– Галилеяне убили двадцать человек из наших.

– А наши?

– Наши убили тридцать два галилеянина.

Никомах Флавиан нахмурился.

– Пойдут снова на нас жалобы в Виенну и Константинополь, – проговорил он. – Скажи начальнику тайной стражи, чтобы он произвел тщательное следствие. Я щедро его награжу, если он доставит мне виновника этих беспорядков. Уличных мятежей не бывает без подстрекателей.

Немного помолчав, он спросил:

– Между убитыми есть бедные?

– Все убитые, и наши и христиане, принадлежат к народу, – отвечал секретарь.

– Похоронить всех на счет государства, а их семьям без различия вероисповедания выдать по тысяче сестерций.

Когда Аристид исчез за занавеской, префект пересмотрел пергаменты, приготовленные к подписи. Покончив со спешными делами, он вышел из дворца, перед которым его ожидали носилки, и приказал себя нести к Аврелию Симмаху.

Консул был в саду. Прохаживаясь по аллее миртов, он о чем-то разговаривал с самим собой. Время от времени протягивая вперед то одну руку, то другую, то наклоняясь вперед, то откидывая голову назад, он был так занят собой, что заметил гостя только тогда, когда префект остановился перед ним.

– Я подготовляю на завтра речь, нужно же сказать что-нибудь в сенате по поводу вчерашних происшествий, – сказал консул, здороваясь с префектом. – Превосходный случай, чтобы даже и ленивых из нашей среды восстановить против дерзости галилеян.

– Мне кажется, эти полумеры будут уже недостаточны, – сказал префект.

– Разве ты получил новое распоряжение? – торопливо спросил консул.

– Валентиниан настойчиво добивается исполнения эдикта Феодосия.

– Он требовал это уже не один раз.

– Но на этот раз он угрожает.

– И угрозы его нам не чужды.

– Последнюю угрозу он хочет подкрепить вооруженной силой. Не без основания он отдал власть над легионами Италии в руки ревностного галилеянина.

– Ты говоришь о Винфриде Фабриции?

– Винфрид Фабриций привез указ цезаря и дал мне понять, что не признает святости закона.

– Не понимаю, как Арбогаст мог прислать в Рим галилеянина. И он не сторонник восточного суеверия.

– Это произошло, несомненно, без его ведома. Арбогаста в настоящее время нет в Виенне. Он усмиряет бунт франков – они снова вторгнулись в Аллеманию.

– Мне кажется, решительная минута приближается.

– И мне так кажется… В восточной префектуре уже повсюду закрывают храмы.

Они оба замолкли.

Консул смотрел под ноги, на песок аллеи, префект следил взглядом за белыми облачками, которые свободно плыли по небу. Первый не видел песка, второй не заметил, как края тучек начали окрашиваться розовым цветом. Их мысли совершали далекое странствование. Шли они из Рима в Константинополь, оттуда в Виенну и снова возвращались в Рим, отыскивая помощь против силы христианских цезарей. И тут и там, и на Востоке и на Западе было еще много приверженцев язычества, но власть находилась не в их руках. Один Арбогаст, главный вождь войск западных префектур, мог бы противостоять могуществу императоров, но этот Арбогаст был личным другом Феодосия.

– Дай мне совет, Квинт, – сказал Флавиан. – Когда будет надобность в отважном подвиге, придет и моя очередь, а пока решай дело ты. Может быть, было бы хорошо, если бы ты съездил в Медиолан, к архиепископу Амвросию. Все-таки он римлянин и твой родственник. Это единственный человек, которому подчиняется Феодосий.

– Я сделаю все, что ты желаешь, – отвечал Симмах, – хотя знаю наперед, что это будет напрасный труд. Именно Амвросий самый жестокий враг наших народных богов. Он-то и подговаривает Феодосия уничтожить наши алтари.

– Твое красноречие сломило не одно упорство.

– Я поеду в Медиолан, но тем временем нужно воспользоваться последней возможностью. Наших убитых мы похороним торжественно, как героев, чтобы возбудить дремлющее усердие толпы. Надгробную речь произнесу я сам. Потом мы пошлем в Виенну и Константинополь влиятельных людей с просьбой к подножию трона. Когда Феодосий убедится, что старые боги у нас еще в силе, быть может, он возьмет назад свой последний эдикт.

– А если он не захочет склониться на наши законные требования?

– Тогда решать будешь ты, Вирий.

И они долго смотрели друг на друга, передавая глазами ту мысль, которую не хотели доверить слову.

Город мало-помалу охватывала тишина вечера. Шум экипажей и людские голоса смолкали, как будто их подавляла какая-то мягкая рука.

Солнце скрылось как раз за Яникулом, оставив море багрового огня. Весь запад пылал, облитый заревом. Огненные языки выступили далеко, почти до самой середины небесного свода, зажигая по дороге белые облачка.

Никомах Флавиан вперил печальный взор в это море пламени, и с его уст тихо слетали слова:

– Кровь… кровь… все кровь…

 

III

У подножия Палатинского холма, около дворца Калигулы, поблизости от главного рынка, находился атриум Весты, окруженный со всех сторон садом и высокой стеной. Это был обыкновенный римский дом, состоящий из залы, крытого двора, столовой и спален. Возле него возвышался небольшой круглый храм с позолоченным куполом вместо крыши.

Когда спускался вечерний мрак, то в этой стороне воцарялась такая тишина, как будто жилище весталок находилось не в середине города, а где-нибудь за Тибром. Телеги издалека объезжали этот дом, рабочие, возвращавшиеся из мастерских, разговаривали вполголоса, даже пьяные и те подавляли взрывы своего смеха.

Традиция многих веков охраняла атриум Весты от грубого шума улицы. Закон карал всякое нарушение спокойствия тяжким тюремным заключением, а мужчина, который осмелился бы вторгнуться после захода солнца в обитель благочестивых дев, подвергался смерти. Почет длинного ряда поколений опоясал дом весталок стеной традиции, более сильной, чем укрепления с множеством башен.

И это все потому, что весталки стерегли драгоценнейшее достояние языческого Рима. В их маленьком храме горел вечный огонь, олицетворение бога «волчьего племени». Для целого народа он был тем же, чем домашний очаг для семьи. Все священные огни Италии и покоренных ею стран слились под золоченым куполом Весты в одно общее пламя – символ общественных и семейных добродетелей римского народа.

И, как в частном доме отец, глава рода, произносил молитвы перед алтарем, а цветами украшали его незамужние дочери, так во главе культа Весты стоял верховный жрец, глава религии, а прислуживали ему девы.

Только чистые руки, сердце и совесть могли приблизиться к священному огню, если бог, воплощением которого он был, хотел благосклонно принять приносимые жертвы.

За отречение же от молодости, за жизнь без супружеских утех римский народ щедро вознаграждал жриц Весты. Он поставил их на первой ступени общественной лестницы, рядом с сенаторами, окружил покровительством закона и всеобщего уважения, дал привилегии, которым завидовали самые знатные женщины. Им, как сановникам государства, предшествовали ликторы, а войско преклоняло перед ними мечи. В театрах, амфитеатрах и цирках им предназначались лучшие места, на улицах им уступали дорогу даже консулы. Они одни из всех римлянок, не исключая даже императриц, могли смотреть на борьбу атлетов и распоряжаться своим имуществом до истечения совершеннолетия, освобожденные с минуты перехода за порог атриума от власти отца и старших братьев.

Хотя они жили вместе, подчиненные одному общему уставу, закон не стеснял свободы их действий. Они могли навещать родных и друзей, присутствовать на пирах, принимать у себя гостей разного пола. Только с наступлением вечера атриум закрывался для мужчин. Даже рабы и ликторы оставляли на ночь дом дев, посвященных служению народному огню.

Принадлежа обыкновенно к знатным родам, весталки обладали обширными связями и значительным имуществом. В их тихом уголке постоянно собирался самый цвет общества столицы, а в бурные времена в их двери стучались печаль и тревога всего государства. Они молили бога, покровителя народа, о победе находящихся в опасности легионов, просили о хлебе для голодающих и о вразумлении тиранов, сидящих на троне. Они были жрицами-гражданками, не скупившимися ни на пожертвования, ни на молитвы, когда государство взывало к их патриотизму.

Когда греческая философия подорвала религиозные чувства Рима и погасила священные огни на домашних алтарях, и обаяние дев Весты также побледнело. Доходило до того, что иногда требовалось дополнять необходимое число жриц девицами из народа, так как дочери сенаторов и всадников не хотели жертвовать утехами любви для служения, в пользу которого они сами перестали верить.

Растущее в силе и значении христианство возвратило почет древним богам, а вместе с ними и весталкам.

Сторонники старого порядка, заметив, что «восточное суеверие» охватывает все более и более широкие круги и, терпеливое и стойкое, мало-помалу приобретает господство над человеческими душами, уцепились с отчаянием утопающих за давние предания Рима.

Четвертое столетие христианской эры было свидетелем необычайного явления. В то время, когда на троне цезарей сидели поклонники Христа, когда значительное число языческих храмов подверглось разрушению или перешло в ведение христианских епископов, когда императорам казалось, что достаточно одного эдикта, чтобы одолеть «староримского вампира», вдруг по всей Империи возгорелись погасшие огни домашних алтарей, и все старые традиции ожили с первобытной силой.

Кто был римлянином по крови или кто признавал себя принадлежащим к этой народности, верный и неверный потомок «волчьего племени», пришелец из какой-либо провинции государства, италиец, галл, испанец, германец – все они, сросшиеся несколькими поколениями со столицей «властелинов мира», бросали ученые книги, забывали о насмешках философов и спешили под защиту крыльев старых богов, ища у них помощи против могучей волны новых идей и людей.

Еще раз, перед самым концом, поднялся высоко пламень греко-римской веры, еще раз устрашил христиан, прежде чем угас навсегда.

И снова, как раньше, перед эрой императоров, в убогом, «деревянном», но честном, геройском Риме знатные люди отдавали своих дочерей на служение Весте, и в калитку укромного уголка благочестивых дев стучалась печаль разбитых остатков великого народа.

На следующий день после уличных беспорядков, с самого раннего утра, по направлению к Палатину, из всех частей города потянулась толпа ремесленников и, окружив атриум дев, кричала до тех пор, пока Фауста Авзония не показалась на балконе дома. Народ, успокоенный видом жрицы, приветствовал ее криками радости и возвращался к обычным занятиям. Это повторялось до вечера десятки раз, весь языческий Рим хотел своими собственными глазами убедиться, что хранительница его священного огня жива.

И высшие классы населения приняли участие в этой народной демонстрации. В продолжение двух дней останавливались перед атриумом носилки, переносные кресла, колесницы и рыдваны. В четвертом веке в Риме экипажи появлялись уже и днем. Сенаторы и всадники, мужчины и женщины толпились у Фаусты Авзонии, чтобы отдать долг своего почтения к занимаемому ею положению.

На третий день, в послеобеденную пору, движение перед домом весталок прекратилось. Фауста Авзония, утомленная заботливостью правоверных римлян, отдыхала на дворе, лежа на подушках, на софе из цитрового дерева. На ней было обыкновенное белое платье жрицы без плаща и покрывала.

Как в частных домах, так и у весталок двор был четырехугольный, продолговатый, окруженный со всех сторон двумя рядами коринфских колонн. На самой середине мозаичного пола был бассейн, где плескалась рыба, а по обеим его сторонам, из пастей бронзовых волков, били две струи воды, с тихим журчанием падавшие в раковины из черного мрамора.

Если бы не статуи умерших главных жриц в натуральную величину, расставленные между колоннами, двор весталок ничем не отличался бы от двора обыкновенного дома. Но белые, суровые статуи напоминали непосвященному, что он переступил порог обители непорочности и молитвы.

Фаусту Авзонию только что оставил рой расфранченных патрицианок, которые мучили ее целых полчаса дешевыми любезностями. Возле нее остались только трое: сенатор Кай Юлий Страбон с сестрой, четырнадцатилетней Порцией Юлией, и молодой патриций Констанций Галерий Апулей. Гости из уважения к жрице не разлеглись на софах, а сидели в креслах.

– Ты не кончил, – сказала Фауста Авзония, обратившись к сенатору. – Ты говоришь, что мой дядя, Никомах Флавиан, получил из Виенны цезарское письмо…

– Император решительно требует исполнения эдикта Феодосия, – отвечал Кай Юлий.

– Это значит, что наши боги должны уступить место суеверию галилеян…

– Разве это возможно?

– Победа галилейской веры, если мы не удержим ее развития, делается с каждым годом все более правдоподобной. Известно ли тебе, благочестивая госпожа, что уже Грациан не только лишил наши храмы правительственной помощи, но даже забрал их собственное имущество? Наши жрецы живут теперь на счет общественной благотворительности, как некогда жили пресвитеры галилеян. Круг правоверных с каждым днем становится все более узким, более слабые и бедные мало-помалу переходят к врагам Рима, прельщенные положением и обещаниями, на которые власть не скупится для отступников.

Фауста Авзония слушала внимательно, хмуря брови.

Когда сенатор закончил, она посмотрела на него пытливым взглядом и спросила резким голосом:

– А чем же отвечаете на это вы, римляне?

Кай Юлий пожал плечами.

– Мы ждем терпеливо, – отвечал он.

– Вы будете ждать терпеливо, – сказала весталка, – до тех пор, пока наши боги станут посмешищем чужеземцев. Вы будете ждать до тех пор, пока легионы Феодосия не вторгнутся в Рим, чтобы мечом попрать его волю. Нашим храмам грозит уничтожение, а вы ждете… Нет уже мужественных людей в городе Фабиев, Корнелиев, Клавдиев, Юлиев и Квинтилиев.

– За нас думают Флавиан и Симмах, – отвечал сенатор.

– Мы сделаем то, что они прикажут.

– Да, нет мужей в Риме, – вмешался теперь молодой патриций, который до сих пор не принимал участия в разговоре. – Вместо того чтобы приняться за дело, мы все толкуем, вместо того чтобы показать Феодосию нашу силу, мы колеблемся, нерешительные, трусливые. Мы все-таки еще сильны, гораздо сильнее, чем это нам кажется. Нам принадлежат Рим, целая Италия, Галлия и большая часть Испании. Что было делом рук целого тысячелетия не уничтожит злоба одного или двух поколений. Пусть только вернется в наши сердца отвага наших предков, и мы повергнем снова весь свет к подножию Капитолия. Какой же другой народ может сравниться с нами, детьми славного Рима?

Говоря это, патриций с живостью жестикулировал. Он поднимался с кресла и вновь садился, то наклонял голову вперед, то закидывал ее назад и махал руками.

Его подвижность развеселила сестру сенатора.

Порция Юлия, брюнетка среднего роста, свежая и румяная, с большими голубыми глазами, в которых проглядывало выражение еще детской беззаботности, с большим интересом смотрела на подвижного патриция. Было видно, что она с трудом удерживается от смеха, смущенная присутствием весталки. Но когда патриций, сказав последние слова взволнованным голосом, ударил себя ладонью по колену, она не могла дольше сдерживаться и расхохоталась.

– Порция! – остановил ее брат. – Ты никогда не перестанешь быть ребенком.

– Констанций Галерий такой забавный, – прошептала пристыженная девочка.

Она выпрямилась в кресле, сложила на груди руки, взор ее посуровел, она нахмурила брови и придала лицу выражение искусственной важности.

– Прошу извинения у твоего святейшества за шалости этого ребенка, – сказал сенатор весталке.

Суровые черты Фаусты Авзонии прояснились мягкой улыбкой.

– Искренняя веселость не пятнает никогда молодости, – сказала она.

– Мать оставила ее сиротой слишком рано, мои же братские попечения были, по-видимому, слишком слабы, если они не могли укротить ее живого характера, – объяснил сенатор. – Не мог же я наказывать маленькую девочку.

– Я такова и есть, какой ты воспитал меня, – отозвалась Порция, обдав брата огненным взглядом.

– Порция!.. – укоризненно проговорил сенатор, но в его голосе не было суровости упрека.

И Констанций Галерий не обиделся на девочку. И он ответил на ее веселый смех дружеской улыбкой.

– Это глупенькое дитя, как Кай Юлий называет свою сестру, – сказал он Фаусте Авзонии, – умеет, когда нужно, думать очень рассудительно.

Порция искоса взглянула на патриция.

– Очень любопытно, – вмешалась она, – где Констанций Галерий имел возможность убедиться в моих особенных добродетелях?

– Я уже пять лет смотрю на тебя.

– Известно, что ты близорук.

– Но мне помогает сердце!

Во второй раз раздался серебристый смех девочки.

– У Констанция Галерия есть сердце! – проговорила она.

– А ты как думала? – спросил патриций.

– Я вижу у тебя только одни кости.

– Порция! – снова заметил сенатор. – Ты много себе позволяешь!

Порция пожала плечами, как будто хотела сказать: мне все равно.

Галерий и на этот раз не обиделся. Он посмотрел на свои большие руки и добродушно усмехнулся.

– Огромные! – проговорил он, к общему удовольствию всей компании. – Они могли бы задушить медведя, а должны бездействовать.

– Они могли бы колоть дрова, – заметила Порция.

– Это делали мои предки, колонисты в Реции, – отвечал патриций, – а меня ждет иная работа.

Он принадлежал к новой римской аристократии, которая заняла место прежних исторических фамилий, уничтоженных почти без следа войнами, проскрипциями и подозрительностью императоров. Его прапрадед, потомок маркоманов, допущенных в государство Марком Аврелием, выслужил себе в легионах право гражданства; его прадед получил на полях битвы перстень всадника; его дед, наместник одной из африканских провинций, составил значительное состояние, а отец купил для себя и своих потомков патрициат, доступный со времени Диоклетиана для всех богатых людей. Сам Галерий родился уже членом сенаторского сословия и считался римлянином по плоти и крови, хотя по типу был самым обыкновенным варваром. Высокий, широкий в плечах, нескладный, тяжелый на подъем, он в сравнении с Каем Юлием походил на неотесанный пень. У брата Порции было все деликатно и мелко, начиная с головы, как будто выточенной, и кончая маленькой рукой и ногой, у Галерия же все грубо, первобытно, недокончено. Главной чертой Кая Юлия была утонченность, на большом же лице Констанция Галерия преобладало прямодушие.

– Да, – повторил он, – меня ждет иная работа. Моя жизнь и кровь принадлежат Риму за сенаторский пурпур, и кровью же мой отец щедро заплатил за всаднический перстень. Кровь всего действеннее гасит людские страсти и быстрее всего разрешает самые запутанные споры. Мы сделаем все, что потребует от нас слава Рима.

– Я слышу слова мужа, – отозвалась на это Фауста Авзония. – Когда наступит решительная минута, то располагайте моими средствами.

Белая шелковая, окаймленная золотой бахромой занавеска заколыхалась, и в глубине двора раздался голос глашатая:

– Знаменитый Винфрид Фабриций, воевода Италии, просит о свидании.

Христианин в атриуме Весты был таким невиданным явлением, что гости Фаусты Авзонии изумленно переглянулись друг с другом. Что было нужно этому галилеянину в приюте староримских традиций?.. В городе уже знали о его неприязненно-враждебном отношении к народным богам. Все знали, что в Виенне, при дворе Валентиниана, он принадлежал к ревностнейшим сторонникам новой веры.

Один лишь Кай Юлий незаметно улыбнулся.

– Винфрид Фабриций был ко мне очень внимателен во время уличных беспорядков, – сказала Фауста Авзония и, обратившись к глашатаю, добавила: – Пусть войдет.

Воеводу встретило холодное молчание и недоброжелательные взгляды. Он, по-видимому, почувствовал это и приближался к весталке медленным, колеблющимся шагом. Правда, он гордо нес голову, владея собой, но его лицо побледнело от внутреннего волнения.

На нем не было теперь военного убора. Он не надел панциря и не опоясался мечом, а тяжелые сапоги заменил легкими сандалиями из тонкой красной кожи, расшитой серебряными нитями. На золотых лентах, которыми привязывались к ногам сандалии, блестели рубины. Из-под тоги, окаймленной узкой пурпурной каймой, означавшей принадлежность к всадническому сословию, выглядывала шелковая туника жемчужного цвета, застегнутая под шеей сапфиром необычайной величины.

Воевода, хотя и высокого роста и атлетического сложения, не производил впечатления неуклюжести. Его поступь была эластична, движения свободны.

Он подошел к софе, на которой полулежала Фауста Авзония, и сказал:

– Мне сказали, что римский обычай дозволяет приносить дань уважения девам Весты. Пользуясь этим обычаем, я осмелился вторгнуться в тихое пристанище молитвы, обеспокоенный боязнью за здоровье твоего святейшества.

Голос его дрожал, взор избегал встретиться с глазами весталки, как будто он чувствовал за собой скрытую вину.

– От всего сердца благодарю твою знаменитость за заботливость, – отвечала Фауста Авзония, указывая рукой на одно из свободных кресел.

– Знаменитый Винфрид Фабриций, – прибавила она, представляя его остальным.

Язычники ответили холодным поклоном.

– С Каем Юлием нас некогда соединяла тесная дружба, – сказал воевода.

– Ты ничего мне об этом не говорил, претор, – заметила весталка.

– Действительно, мы провели несколько недель вместе в Виенне, – равнодушно ответил сенатор.

О чем вести разговор с христианином? Сторонников старого порядка, замкнутых в традициях прошлого, ничто не соединяло с представителем нового времени. Их разделяло решительно все: вера, понятия, цели жизни. Но, однако, надо было быть любезной с гостем.

– Италия будет благодарна божественному императору, – начала Фауста Авзония через некоторое время, – за то, что он прислал ее легионам молодого вождя.

– Мое положение на новом месте будет нелегко, – ответил воевода. – Мой предшественник был чересчур снисходителен к италийским солдатам, а те вообще не отличались соблюдением своих обязанностей.

– Некогда легионы Италии были школой мужества и военного порядка для войск целого государства.

– Так было прежде, теперь же…

Воевода остановился в смущении. Он хотел сказать, что солдат обленился вместе с целым народом, но такая правда была бы оскорблением для римлян.

И вновь наступило неприятное молчание. Фауста Авзония искала в памяти какой-нибудь посторонний предмет для разговора, который дал бы возможность наладить разговор. Может быть, воеводу занимает театр, амфитеатр или цирк? Но христиане гнушались языческими играми… Может быть, спросить, не знает ли он последнего сочинения Симмаха? Но христиане презирали римскую литературу, называя ее делом сатаны… Он не разделял ненависти правоверных римлян к последним распоряжениям императора, не понимал их печалей, с отвращением относился к их увеселениям.

Винфрид чувствовал, что он тут лишний, что должен оставить то общество, которое стеснял своим присутствием. Но, однако, не трогался с кресла, как будто его что-то приковало к нему.

Он все чаще и пристальнее смотрел на весталку, восхищаясь ее красотой.

Кай Юлий со стороны наблюдал за этим немым увлечением и, по-видимому, забавлялся им, потому что ироническая улыбка бродила по его губам, играла в их углах, поднималась выше, к глазам, и зажигала в них мимолетные огоньки. Он один додумался до причины, которая в ревностном христианине победила отвращение к языческой жрице.

Фауста Авзония, смущенная затруднительным положением, не обратила внимания на поведение воеводы. Надо было непременно к чему-нибудь придраться, чтобы изгнать из среды присутствующих холод, который становился уже невыносимым.

– Твои молодые лета видали, должно быть, не одну битву, – начала она, предупредительно улыбаясь гостю. – Император не доверил бы тебе столь важного поста, если бы ты его не заслужил отвагой и знанием военного искусства.

– Я сын солдата и вырос в лагере, – отвечал Винфрид. – Гроза битвы перестала мне быть страшной, я привык к ней, как иные привыкают к игрищам.

– Однако есть разница между битвой и игрищами, – заметила Фауста Авзония для того, чтобы сказать что-нибудь.

– Несомненно, но солдат не отдает себе отчета в этой разнице. На поле битвы ни у кого нет времени для размышления о жестокости войны. Вождь защищает легионы, вверенные его заботам, сотник – свой отряд, рядовой – свою жизнь, всех же вместе обуревает, наполняет, уносит шум битвы, действующий сильнее самого крепкого вина. Настоящий солдат до такой степени теряет чувствительность, что не ощущает ни голода, ни усталости, ни ран. Одна только смерть гасит пламя отваги.

Воевода говорил таким спокойным голосом, как будто рассказывал о самых обыкновенных вещах, только ноздри его слегка дрожали.

Весталка посмотрела на него с большей приязнью и вниманием. Дочь «волчьего племени», в жилах которой текла кровь долгого ряда поколений воинов, почувствовала мужество солдата.

Только теперь заметила она на лбу воеводы шрам, отчасти прикрытый волосами, которые были разделены посредине головы и падали кудрями на плечи.

– Я вижу, что твоей головы коснулись крылья смерти, – сказала она.

Воевода небрежно улыбнулся.

– Во время последней войны с франками она так часто касалась меня, что мы с ней вступили в перемирие.

– И она сдержала свое слово? – спросила Фауста Авзония.

– До сих пор меня не обманула эта лучшая подруга солдата, – отвечал воевода. – Сколько раз ни звали меня трубы в бой, я всегда приносил ей сердечную просьбу. «Если тебе нужна моя жизнь, возьми ее, – умолял я, – только избавь меня от позора, от плена». В последней стычке, в которой я принимал участие, мне уже показалось, что моя верная подруга изменила мне. Но нет. В решительную минуту она вспомнила мою просьбу.

Фауста Авзония внимательно слушала, глядя блестящими глазами на молодого вождя. По-видимому, ее занимал его рассказ.

– Я догадываюсь, что тот шрам, который украшает твое лицо, о многом тебе напоминает, – сказала она.

Воевода улыбнулся. Какое-то отрадное воспоминание прояснило его мужественные черты.

– Франки напали на меня в лесу внезапно, а их силы были настолько больше наших, – продолжал он, – что я сразу понял, что нам остается только защищаться. Мои солдаты сомкнулись без команды, как стадо окруженных оленей, готовые биться мечом, щитом, кулаками, зубами. Мы были уверены, что никто из нас не выйдет целым из этой западни. И никто этого не желал: спасение жизни равнялось бы плену. Всякое сопротивление было напрасно, варвары напали на нас в таком числе и с такой горячностью, что вскоре разбили нас совершенно. Тут же, рядом со мной, стоял знаменосец. Я вижу, что он шатается, падает… Я хватаю знамя, срываю цезарские знаки и прячу себе под тунику на груди… Вырвете его у меня, но только вместе с моим сердцем! Meня окружает неприятель, меня окружает железное кольцо… Опершись о дерево, я отбиваюсь из последних сил. Нет, не отбиться мне, не выдержать этого страшного натиска!.. Я чувствую, что меня хотят взять живьем… Я повертываю меч, чтобы вонзить его себе в горло… В это время на мою голову падает какая-то страшная тяжесть и что-то жгучее заливает мне лицо, глаза, шею… Я шатаюсь, падаю, голова моя тонет в море красных искр, искры расплываются в серой мгле, и меня охватила тьма ночи…

Воевода замолчал. По мере того как он описывал битву, его голос крепчал, щеки покрылись румянцем, глаза разгорелись. Его увлеченность сообщилась и слушателям. Фауста Авзония, опершись на локоть, не спускала с него внимательного взора, вслушиваясь всей душой в короткие, прерывистые слова солдата. Кай Юлий больше уже не улыбался так иронически, даже Констанций Галерий, который упорно смотрел все время в пространство, не поворачивая головы в сторону христианина, теперь внимательно следил за нитью рассказа.

– И что же дальше, что же дальше? – спросила Порция с любопытством ребенка.

– Смерть не изменила мне, – докончил Винфрид Фабриций уже обычным голосом. – Верная моя подруга обманула франков. Варвары, убежденные, что их меч навсегда сделал меня безвредным, оставили меня на растерзание диких зверей. Несколько из моих людей, оставшихся в живых, нашли меня и отнесли в лагерь.

– А знамя? – спросила Фауста Авзония.

– Пропитанные кровью лоскутья с портретами императоров и инициалами истинного Бога я сложил в сокровищницу легиона.

Последние слова воеводы погасили в глазах язычников огонь интереса. Они напомнили им, что римское войско со времени Константина сражалось под знаменами Иисуса Христа.

Фауста Авзония медленно склонилась на подушку софы; Кай Юлий сделал нетерпеливое движение; Констанций Галерий пробормотал под нос проклятие. Даже Порция Юлия, и та отвернулась от христианина.

Винфрид не сразу понял причину быстрой перемены, а когда догадался, то взглянул на весталку долгим, сердечным взглядом, как будто просил прощения за причиненную неприятность.

Но лицо жрицы было опять бледно и холодно и вовсе не поощряло к дальнейшему дружескому обмену мыслями.

И снова, как на площади амфитеатра во время уличных беспорядков, воевода видел перед собой высокую стену, отделяющую его от этой женщины, которая его так привлекала, что для нее он забыл даже о своей религиозной непримиримости. Он понял, что может приблизиться к ней только по развалинам язычества.

Он провел рукой по лбу и, поднявшись, сказал:

– Если твое святейшество дозволит, то я постучусь в скором времени во второй раз в ворота атриума.

– Ворота нашего атриума всегда открыты для всех расположенных к нему, – уклончиво отвечала Фауста Авзония.

Воевода поклонился и быстрыми шагами перешел двор.

Его проводило такое же холодное молчание, какое и встретило.

Когда он скрылся за занавеской, Кай Юлий сказал:

– Как жаль, что Фабриций так страстно предался восточному суеверию. Это воин с большой будущностью и притом человек хороший. При дворе Валентиниана он принадлежал к числу тех немногих сановников, к которым золото не имело доступа. Он и Арбогаст не запятнали себя мздоимством.

– А я предпочел бы, чтобы он брал деньги, как его предшественник, – проворчал Констанций Галерий. – Добродетельный воевода для нас сущая беда. Но бог солнца спускался уже к морю…

И он поднялся так тяжело, что кресло под ним затрещало, что вызвало снова взрыв веселья Порции Юлии.

– Земля под тобой расступается, – засмеялась девочка.

– Все гнется подо мною и трещит, только тебя одну я не могу согнуть, – проговорил патриций с добродушной улыбкой на толстых губах, – но и тебе придет черед.

– Любопытно знать, когда же это будет?

– Когда я перенесу тебя через порог моего дома.

– Да сохранят меня боги от того, чтобы я должна была возжечь с тобой факел Гименея.

– А если б галилеяне размозжили мне кости?

Порция Юлия вдруг сделалась серьезной.

– Зачем ты меня дразнишь, Констанций? – прошептала она.

Последние гости с закатом солнца давно покинули атриум Весты, а Фауста Авзония все еще покоилась на софе. Сомкнув глаза, она лежала неподвижно, как будто чародей заколдовал ее и обратил в настоящую статую.

Фауста Авзония слышала в себе тихую мелодию, как будто в ней пела каждая капля крови. Что-то пробуждалось в ней, бродило, что-то такое блаженное, что она без сопротивления отдавалась совершающейся в ней перемене. Фауста Авзония забыла в ту минуту о пропасти, которая отделяла ее от христианина. Ее римская душа с радостной улыбкой приветствовала храброго воина, который заключил условие с самой смертью.

Вдруг занавеска зашелестела, и на двор вбежал кто-то быстрым шагом.

– Богиня призывает твое святейшество в храм, – доложила невольница.

Фауста Авзония широко раскрыла глаза и долго смотрела на прислужницу бессознательным взглядом человека, еще не пришедшего в себя после внезапного пробуждения, потом глубоко вздохнула и, поднимаясь с софы, сказала:

– Подай мне покрывало.

Когда невольница ушла, она протянула руки к статуям покойных весталок и проговорила голосом, похожим на глухое рыдание:

– Простите меня… и не бойтись… Фауста Авзония не нарушит своего обета…

 

IV

Сенатор Кай Юлий Страбон жил на Садовой улице во дворце, который в течение ряда веков принадлежал знаменитому роду Квинтилиев. Отец Кая купил его на аукционе и отдал сыну с условием, чтобы он его перестроил, потому что старый дом разваливался. Он восстановил обветшалую крышу, мозаичный пол, попорченный временем, и выцветшую живопись на стенах, а все прочее оставил в прежнем виде.

Солнце только показывалось из-за Албанских гор, когда проснулся сенатор. Он спал в маленькой комнате, на низкой узкой постели, покрытой простым шерстяным коричневым одеялом. В его спальне не было ни одного роскошного предмета.

Надев на себя широкую длинную тунику, он перешел в ванную комнату. Тут не ждали его молодые, прекрасные невольницы, которые в домах богачей требовались для натирания и умащивания тела. Ванну сенатору приготовил старый галл – его гардеробный, цирюльник, банщик и дворецкий в одном лице.

Кай Юлий с удовольствием погрузился в теплую воду.

– Вчера вечером я слышал крики в конюшне, – сказал он, потягиваясь в ванне, словно кошка на солнце. – Ты, должно быть, снова кого-нибудь побил.

– Стукнул немного одного германца по голове – не засыпал корм лошадям, – а этот бездельник визжал так, как будто я с него сдирал шкуру, – ответил галл с фамильярностью старого слуги.

– Знаю я хорошо твое «немного по голове». Должно быть, искалечил его.

– У него выпал один зуб, да я не жалею об этом, у него их много. Жрет за троих.

– Сколько раз я уже просил тебя, чтобы ты не бил людей без крайней необходимости.

Галл пожал плечами.

– Если я время от времени кого-нибудь не побью, – нехотя отвечал он, – то все господское добро разлезется, как нищенские лохмотья. Эта подлая свора совсем взбесилась. Кто-то сказал рабам, что император приказал запереть наши храмы и отдать их имения галилеянам. Эти скоты поверили и грозят, что все перейдут в христианство. Вечером за садом шляются какие-то подозрительные люди и шепчутся через стену с нашими невольниками. Я травил их собаками, а они все-таки возвращаются сюда.

– Тебе опять что-нибудь привиделось, – сказал Кай Юлий.

– Может быть, и привиделось, но только я знаю наверно, что эти бездельники не понимают доброты. Когда я кого-нибудь отдую хорошенько, то спокоен на целую неделю.

– Дождешься ты, что какой-нибудь отчаянный еще бросится на тебя. Теперь это случается все чаще и чаще.

Галл пренебрежительно усмехнулся.

– Не советовал бы я никому, – сказал он и протянул вперед мускулистые короткие руки, поросшие волосами, как медвежьи лапы.

– Я знаю, что в твоих объятиях трещат кости, – сказал Кай Юлий, – и поэтому прошу в последний раз, чтобы ты не бил моих людей без надобности. Нужно избегать всего, что могло бы дать галилеянам повод для жалоб.

Галл проворчал что-то неопределенное под нос, накинул на хозяина, который вышел из ванны, простыню из мягкой шерсти и начал вытирать его с таким усердием, что Кай Юлий громко рассмеялся.

– Осторожней, а то поломаешь мне ребра, – сказал он. – Твоя злоба ничем тебе не поможет. С нынешнего дня ты будешь снисходительнее к рабам, не то мы расстанемся.

– Слово господина – закон, – буркнул галл, – но уж пусть только кто-нибудь из них попадется мне… – Он вытаращил глаза и оскалил здоровые, белые зубы, точно у сердитой собаки.

Кай Юлий, освеженный и бодрый, перешел в маленькую комнатку, прилегающую к спальне. И здесь также не было никакой роскоши. Большое кресло с подлокотниками, маленький столик и два больших сундука составляли всю обстановку.

Сенатор принял из рук галла шелковую одежду и стал надевать ее сам. Он надел две туники – более короткую вниз, более длинную сверху, ноги обул в высокие белые башмаки и привязал их почти до самого колена широкими пурпурными лентами.

Надев на безымянный палец левой руки только один перстень, обыкновенное золотое кольцо с портретом цезаря Валентиниана, он посмотрел на себя в полированное серебряное зеркало и вышел в залу.

Его ожидала домашняя прислуга, стоявшая по обе стороны домашнего алтаря, на котором тлели угли, покрытые пеплом.

Дворня Кая Юлия не была многочисленна. Он не держал ни певцов, ни певиц, ни танцовщиц, ни гистрионов, ни астрологов. Чтец, управитель, надсмотрщик за невольниками, повар, садовник, два возницы, четверо носильщиков, глашатай и шестеро подростков, прислуживающих при кухне и огороде, составляли всю свиту сенатора. Каждый состоятельный плебей имел больше прислуги.

Кай Юлий покрыл голову белым покрывалом и подошел к алтарю. Подняв руки кверху, он молился шепотом посреди глубокого молчания слуг.

Когда он кончил тихий разговор с богом дома, то бросил на угли горсть пшеничных зерен и плеснул несколько капель вина. Его лицо во время этой церемонии сохраняло такое спокойствие, что трудно было отгадать, принимает ли он в ней искреннее участие, или делает это ради древнего обычая, возобновленного в последнее время.

Вслед за распущенностью нравов и религиозным равнодушием первых трех веков христианской эры в догоравшем языческом мире пробудилась тоска по добродетелям и вере далеких предков. Необузданность и философский дилетантизм опротивели главным образом римским патриотам, которые в небрежности к культу видели главную причину быстрого роста ненавистного им учения Христа.

Горя желанием удержать славное прошлое, бесповоротно сливающееся с мраком истории, потомки великого народа напрягали все силы, чтобы воскресить все его традиции.

Что закалило дух прапраотцев и дало им сознание гражданских обязанностей, то должно вывести из уничижения и праправнуков. На это уповали все. Образованнейшие римляне четвертого столетия не были сибаритами в жизни и не склонялись на сторону философской безучастности. Этот век не породил Люцианов, отрицателей, богохульников. Свойственная человеческой природе потребность опираться на силу, превосходящую его личные средства, слившись с любовью к римским преданиям, породила могучую реакцию, которая охватила лучших представителей языческого мира того времени.

Кого-то «восточное суеверие» отталкивало потому, что оно происходило из ненавистного Риму Востока, родины презренных сирийцев и жидов, потому, что оно разрушало основы прошлого; кого-то не привлекало учение, утешающее большей частью обездоленных или несчастных; кто не хотел или не мог понять, что изменившимся государственным и общественным потребностям было тесно в пределах обветшавших понятий и правил, тот отступал на тысячу лет назад, к самому началу цивилизации, которая теперь достигла наивысшего развития.

Язычники второй половины четвертого столетия хотели воскресить веру Нумы Помпилия и его народа, со всеми ее формами и символами, забывая, что между благочестивым царем и патриотами времен Феодосия возвышалась громадная гора, сложенная из философских систем, которые, как ржавчина, уничтожили веру в богов, называемых народными. Вместе со старой верой должны были вернуться и старые добродетели.

Но более выдающиеся политеисты четвертого столетия, как император Юлиан Отступник, философ Темистий, оратор Симмах, префект Флавиан, ритор Либаний и другие сознавали бессилие старых традиций. Поняв, что только обновленная, более высокая и широкая, чем прежняя, религия, осеняющая своими крылами не одну страну или народ, а человека вообще, могла бы снова воспламенить угасшее религиозное рвение, они старались привить язычеству все лучшее, что было добыто за последнее время. У неоплатоников они взяли их «слово», приближающее к единому Богу, а у христиан заповедь о милосердии, непонятную древним.

Но это философское «слово» было таким же отвлеченным понятием, чем-то неясным и неуловимым, как и благородные мечтания стоиков.

Возрожденное язычество Юлиана Отступника, с которого брали пример римские патриоты конца четвертого столетия, искусно сплетенное, основанное не на живой вере, а на доктрине, не воодушевляло широкие массы. То была только политическая религия патриотов, которые, не желая оторваться от прошлого, обеими руками схватились за его формы и символы и умышленно обольщали себя примесью новых добродетелей и понятий.

Кай Юлий Страбон принадлежал вместе с Флавианом и Симмахом к ревностнейшим римским патриотам. Он происходил из рода всадников, который получил перстень по милости великого Цезаря, почему и принял его родовое имя. Кай Юлий в числе своих предков мог указать на длинный ряд воинов и граждан, верно служивших отчизне. Он, как и Флавиан и Фауста Авзония, принадлежал к числу тех немногочисленных представителей римских патрициев, о которых забыли войны и ненависть императоров.

Как Флавиан и Симмах, так и он ненавидел христианство. Не кто иной, как Константин, первый христианский император, оскорбил гордость «властителей света», когда перенес столицу государства из Рима в Византию. Он и его преемники, продолжая дело, начатое Диоклетианом, упразднили все древние учреждения, отняли у сенаторов и преторов их значение, сделали посмешищем сенаторский пурпур и всаднический перстень, отделили гражданскую власть от военной.

Как же мог он, Кай Юлий Страбон, с таким увлечением привязанный к блестящему прошлому Рима, как лучший сын к лучшей матери, желать распространения религии, которая отрицает это прошлое?

Если бы христианство было только особой формой почитания богов, то он не чувствовал бы к нему нерасположения. В Риме столько различных культов восхваляло небожителей каждый по-своему, и никто не стеснял их свободы. Только бы они признавали Юпитера Капитолийского отцом богов и не отвлекали бы подданных государства от исполнения гражданских обязанностей, и тогда пусть они спокойно приносят жертвы кому угодно. Религиозный фанатизм не побуждал никогда истинных римлян к принятию чрезвычайных мер, тем более в четвертом столетии, когда философия давно уже охладила первоначальное рвение.

Но это «восточное суеверие» было не только религиозным культом, что понимал уже и Марк Аврелий. То был новый общественный порядок, настолько противоположный старому, что они не могли ужиться в согласии.

Это хорошо чувствовали в четвертом веке поклонники прошлого Рима, начиная с Юлиана Отступника и кончая последним клиентом, происходящим из латинян, и потому завистливым взглядом следили за быстрым развитием христианства.

Вот почему на всем пространстве западных провинций в государствах, более тесно, чем восточные, связанных с прошлым Рима, вдруг вспыхнули священные огни, и древнее язычество еще раз ожило с первобытной силой в то самое время, когда никто уже не ожидал его возвращения.

Кай Юлий Страбон, наследник сомнений, цинизма и распущенности нескольких веков, воспитанный на греческой литературе, молился ежедневно утром и вечером перед домашним алтарем, спал на жесткой постели, сам одевался и ел простую пищу. Его отец требовал для своих личных услуг большего количества людей, нежели Юлий держал для целого дома. Его дед не думал о том, что наказание, которому подвергались невольники, причиняет боль, а Юлий рекомендовал своему надсмотрщику быть снисходительным. Пусть галилеяне знают, что и те, которых они называют идолопоклонниками и упрекают их в жестокости к бедным и обездоленным, обладают добродетелью милосердия. Стоики и неоплатоники также предписывали ее своим последователям.

Окончив утреннее жертвоприношение, Кай Юлий перешел по мраморной лестнице в свой рабочий кабинет, куда за ним последовали чтец и смотритель.

Это была его самая любимая комната. Тут он отдавал приказания управителю и надсмотрщику, устраивал дела с арендаторами своих имений, читал, писал, слушал чтеца и принимал близких друзей. Это была и библиотека, состоящая из нескольких сотен драгоценных рукописей, где он окружал себя всем, что любил. Если б кто нашел Кая Юлия в кабинете, то принял бы эту комнату за лавку торговца древностями.

Вдоль стен стояли шкафы, а на их полках заботливая рука разложила множество сосудов и предметов разных эпох. Тут были ножи, горшки, кувшины, амфоры времен консулов, мечи и наплечники известных полководцев, золотые и серебряные монеты первых императоров, ожерелье императрицы Фаустины, чарки, геммы и множество всяких достопримечательностей, которые могли прельстить антиквариев. Как Юлий затратил много денег на эти вещи!

Он сел в большое кресло и сказал старому галлу:

– Завтрак ты подашь мне сюда. – И, повернувшись к чтецу, спросил: – Не было письма от консула?

– Аврелий Симмах вызывает тебя на заседание сената, – отвечал чтец, свободный римский ученый, получивший образование в афинских школах.

– Сегодня?

– Завтра в Капитолий.

– Мы дошли до прощания Гектора с Андромахой…

Пока Кай Юлий ел завтрак, состоящий из подогретого вина, хлеба, двух яиц и нескольких оливок, чтец достал из бронзового ящика свиток пергаментов и начал читать по-гречески:

Ей отвечал знаменитый, шеломом сверкающий Гектор: «Все и меня то, супруга, не меньше тревожит, но страшный Стыд мне пред каждым троянцем и длинноодежной троянкой, Если, как робкий, останусь я здесь, удаляясь от боя. Сердце мне то запретит, научился быть я бесстрашным. Храбро всегда, меж троянами первым, биться на битвах, Доброй славы отцу и себе самому добывая! Твердо я ведаю сам, убеждаясь и мыслью и сердцем, Будет некогда день, и погибнет священная Троя, С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама…

– Ты служил уже в легионах? – спросил Кай Юлий, прерывая чтеца.

– Моему отцу удалось подкупить декуриона, и меня миновал набор, – отвечал ученый.

– Ты римлянин, а уклоняешься от воинской повинности! Наши предки спешили стать под знамена без принуждения, – сказал сенатор.

– Ты знаешь, господин, у наших предков были другие понятия о целях жизни.

– У свободного римлянина может быть только одна цель, – служить своей отчизне. Нас, цвет народа, коварство новых императоров лишило возможности прославиться под орлами. Эти вновь испеченные повелители опасаются, как бы мы не приобрели уважения солдат, которым они сами обязаны властью. Их опасения имеют основания, потому что каждый из нас имеет больше прав на престол, нежели они, выдвинутые милостью наемников на самую вершину государственной власти. Но почему вы, плебеи, которых никто не опасается, почему вы пренебрегаете военной службой? Вы зоветесь римлянами, а позволяете вырывать оружие из своих рук. По вашей вине римские легионы перестали быть римскими. Не мы проливаем кровь на полях битв, а варвары, дерущиеся за деньги. Не было бы ничего удивительного, если бы эти варвары вместо золота пожелали власти.

На губах ученого промелькнула презрительная улыбка.

– Ты знаешь, господин, что это невозможно, – отвечал он.

– Почему невозможно? – спросил сенатор. – Господствует надо всем только сила, а войско есть сила. Мы пользуемся уже несколько веков заслугами предков, ничем за это не расплачиваясь перед их памятью. Ты говоришь, что теперь у нас другие понятия о целях жизни? Какие? Понятия, почерпнутые из греческой философии времен ее упадка? Они хороши для разбогатевших торгашей, сластолюбцев и немощных старцев.

Чтец смутился и молчал.

– Читай дальше! – приказал резко Кай Юлий.

Рек, и сына обнять устремился блистательный Гектор; Но младенец назад, к груди пышноризой кормилицы С криком припал, устрашася любезного отчего вида; Яркой медью испуган, и гривой косматого гребня, Грозно над шлемом отца всколебавшейся конской гривой, Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись. Шлем с головы немедля снимает божественный Гектор, Наземь кладет его пышноблестящий, и, на руки взявши Милого сына целует, качает его и, поднявши, Так говорит, умоляя Зевса и прочих бессмертных;

Сенатор вторично прервал чтеца. Опустив голову на руки, он кончил за него на память:

«Зевс и бессмертные боги!» О, сотворите, да будет Сей мой возлюбленный сын, как и я, знаменит среди граждан; Также и силою крепок, и в Трое да царствует мощно, Пусть о нем скажут, из боя идущего видя: Он и отца превосходит! И пусть он с кровавой корыстью Входит врагов сокрушитель и радует матери сердце!» «Добрая! Сердца себе не круши неумеренной скорбью. Против судьбы человек меня не пошлет к Андесу; Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный, Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится. Шествуй, любезная, в дом; озаботься своими делами; Тканьем, пряжей займись, приказывай женам домашним Дело свое исправлять; а война – мужей озаботит Всех, наиболее ж меня, в Илионе священном рожденных».

Голос сенатора, вначале бодрый и звучный, ослабевал к концу молитвы Гектора, как будто его утомила образная речь Гомера. Последние два стиха замерли на его устах. Он замолчал и печальным взором обвел мраморные бюсты Корнелиев, Фабиев, Юлиев, Клавдиев, Квинтилиев, стоящих на шкафах.

а война – мужей озаботит Всех, наиболее ж меня, в Илионе священном рожденных, —

повторил он вполголоса.

Он посмотрел на свои маленькие, холеные руки, на худые плечи, на узкую грудь и горько усмехнулся.

– На дворе, кажется, не греет вчерашнее солнце? – спросил он, обращаясь к чтецу.

– С самого утра моросит мелкий дождик, – отвечал ученый. – У нас в нынешнем году ненастная осень.

– Я чувствую ее в костях, – проворчал сенатор. И, поднявшись с кресла, прибавил: – Ты мне больше на этот день не нужен. Пусть письма к арендаторам будут готовы завтра.

Когда чтец удалился, Кай Юлий потянулся, как рабочий, расправляющий мускулы после нескольких часов труда, потом проговорил про себя, отделяя слово от слова:

Будет некогда день, и погибнет священная Троя, С нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама.

Тени печали легли на его худое лицо, придав ему выразительность камеи.

Вдруг он вздрогнул и быстро повернул голову в сторону занавески.

– Если бы я знал, что шелест занавески испугает тебя, как больную женщину, – сказал Констанций Галерий, входя в кабинет, – то послал бы доложить о себе. Привет тебе! Должно быть, на тебя снова повлияла перемена погоды.

– Здравствуй! Действительно, мне надоедает этот противный, мелкий дождь, который проникает сквозь стены и пробирается под самую кожу. Ты смеешься? Если бы твои предки в течение нескольких поколений так же хорошо, так же много пили и так же горячо любили, как мои, то тебе было бы так же холодно, даже и в самые жаркие летние дни.

– Это значит, что я должен благодарить своих предков, что они не знали этих хороших вещей, – отвечал Констанций Галерий и тяжело опустился на кресло. – Я устал, как гладиатор, покидающий арену. Знаешь ли ты, что я сегодня делал? Не отгадаешь. Я обежал раз двадцать мой сад.

– Ты хочешь убавить жиру?

– Я не думал, что ты так проницателен. Действительно, жир мешал бы мне на войне.

– Ты чересчур прозорлив. До войны еще далеко.

– А мне кажется, что близко.

– Разве ты говорил с Флавианом?

– Префект показывал мне письмо Валентиниана.

– Этот галилеянин говорил настолько решительно, что мы не можем на этот раз рассчитывать на его снисходительность. Бывает время, когда бряцание оружием представляется единственным ответом. Слишком долго мы терпим самовластие Феодосия.

Кай Юлий с завистью посмотрел на гостя.

– Если б у меня было твое здоровье! – с сожалением сказал он.

– Ты только не падай духом, – утешал его Констанций Галерий. – И для тебя найдется работа. Умная голова весит больше сильных рук.

– Но не на войне.

– И на войне.

Они оба задумались, глядя в пространство. Через несколько минут Констанций Галерий опять заговорил:

– Я хотел тебе сказать, что лошади Руфина продаются. Он вчера проигрался в кости и хочет сбыть тех вороных жеребцов, на которых ты точишь зубы вот уже три месяца. Ты можешь купить их дешево.

Кай Юлий пожал плечами.

– Я обойдусь и без лошадей Руфина, – сказал он.

– Почему? – с удивлением спросил Констанций Галерий. – Они так тебе всегда нравились.

– Неизвестно, на что мне понадобятся в скором времени деньги.

– Признайся, ты снова заплатил огромную сумму за какие-нибудь дырявые сандалии Цинцинната или за запонку Цезаря. А может быть, тебе удалось поймать кусок хвоста той волчицы, которая кормила Ромула и Рема? Покажи мне свою добычу, все равно ты не утерпишь.

Кай Юлий весело рассмеялся. Приблизившись к одному из шкафов, он достал из него какой-то глиняный сосуд и поднял его кверху.

– Дивись! – сказал он с победоносным видом.

Глаза его сверкали, лицо оживилось.

Констанций Галерий посмотрел на сосуд с одной стороны, потом с другой и сказал:

– Черепушка.

– О, ты медведь из лесов Реции, – сказал Кай Юлий. – Тебя, значит, не приводит в восторг чашка времен Тарквиния Гордого? Ты слышишь? Во времена Тарквиния Гордого наши предки употребляли такие чашки.

– Мои собаки едят из лучших чашек, – сказал, смеясь, Констанций Галерий.

– Варвары! – воскликнул Кай Юлий. – Не для твоих тупых глаз такая святость.

И он уже хотел спрятать чашку в шкаф, но патриций остановил его.

– Научи меня искусству распознавать эти чудеса, – попросил он, – чтобы и я мог вставить мудреное слово, когда у Симмаха будут разговаривать о древностях. А то мне стыдно, что я должен всегда молчать в таких случаях.

Они оба наклонились над чашкой времен Тарквиния Гордого. Кай объяснял знаки, по которым узнается посуда того времени; Констанций внимательно слушал.

Когда они стояли в таком положении, склонившись друг к другу головами, белая маленькая рука отдернула занавеску, отделяющую кабинет от двора, и большие голубые глаза засветились над вздернутым носиком с любопытством. За носиком показалось лицо, а за лицом – вся фигура Порции Юлии. Она плутовски усмехалась и, удерживая дыхание, на цыпочках двигалась вперед. За ней полз большой британский пес. Когда она очутилась за плечами Констанция Галерия, то ударила изо всей силы в ладоши.

Кай и Констанций в ужасе отскочили друг от друга, а Порция залилась смехом избалованного ребенка. Пес, расшалившийся, как его госпожа, вторил ей радостным лаем.

Насмеявшись вволю, она подбежала к брату, обняла его, закинув обе руки ему на шею.

– Я приношу утреннее поздравление возлюбленному братцу, – сказала она, целуя сенатора в обе щеки.

– Порция, моя чашка времен Тарквиния Гордого! – восклицал в отчаянии Кай Юлий, поднимая высоко кверху посудину.

Пес скакал как сумасшедший, стараясь мордой достать драгоценную чашку.

– Отгони Лидию, – умолял Кай.

– Лидия, перестань, – прикрикнула Порция.

Пес сейчас же успокоился. Растянувшись у ног своей госпожи, он лизал ей руку.

Теперь Порция обратилась к Констанцию, отвесила ему низкий поклон и сказала мрачно:

– Привет твоей преславности!

То же самое проделал и Констанций Галерий и отвечал так же угрюмо:

– Пусть боги сохранят твою преславность!

Вид его был настолько комичен, что Порция снова разразилась громким смехом.

– Ты мог бы показываться в театре, как мим, – сказала она. – Только скажи мне, почему люди называют тебя преславным? – продолжала она. – Что ты сделал такое славное, что стал преславным?

– Порция! – отозвался Кай Юлий, который запер уже свою чашку в шкаф.

– Оставь ее, – попросил Констанций Галерий. – Ведь не с сегодняшнего дня Порция избрала меня вазой, куда без помехи изливает свое веселье.

– Обширная ваза! – заметила Порция.

– Обширная! – подтвердил Констанций. – Но скоро она станет поуже.

– Может быть, ты пристал к галилеянам и удалишься в пустыню, чтобы питаться кореньями.

– К галилеянам я не пристал, потому что я римлянин, но питаться кореньями могу, когда будет нужно, потому что зубы у меня хорошие. Ты имеешь основание удивляться, почему меня люди называют преславностью. Я сам знаю, что купленный титул надо оправдать достойными подвигами.

Порция своими тоненькими белыми пальцами взяла большую руку Констанция и, гладя ее, сердечно сказала:

– Мое глупое веселье снова обидело тебя. Но ты не сердишься на меня? Ты знаешь, что я никогда и никого умышленно не обижаю.

– А ты знаешь, что ты можешь делать со мной что угодно, – ответил Констанций Галерий и посмотрел на Порцию с такой любовью, что она вся вспыхнула.

– Ты могла бы склониться на его просьбу, которую он повторял уже столько раз, – отозвался Кай Юлий, – и стать вместе с ним перед алтарем его домашних богов.

Порция отскочила от Констанция.

– С ним? Никогда! – с гневом воскликнула она.

– Отчего? – спросил брат. – Оттого, что он принадлежит к новому патрициату? Новый у него только титул, но любовь к Риму старая, а еще более старая доброта и честность. Его прадед добыл всаднический перстень с мечом в руках. За служение новой отчизне, так же, как некогда наши предки. Лучшего и вернейшего мужа ты не найдешь, Порция.

– Я знаю, что Констанций Галерий добрый и милый, – отвечала Порция, – но какова бы я казалась рядом с ним? Как серна около слона. Нет, не хочу!

Патриций добродушно улыбнулся.

– Известно, что слоны бывают терпеливы, – сказал он. – Времени у нас обоих достаточно.

– Ты полагаешь, что твое терпение сломает мою волю? – закричала Порция с детским задором.

– Я уверен, что когда-нибудь ты очень будешь любить меня.

– Что тебе дает право на такое самомнение?

– То, что ты постоянно ссоришься со мной.

– Так с этого времени я буду молчать, как, как, как… – повторяла Порция быстро, топая ножкой.

– …как Порция Юлия, – подсказал ей, смеясь, Констанций.

Девочка погрозила ему пальцем, повернулась на одной ноге и выбежала из комнаты. За ней с веселым лаем побежал и пес.

Еще занавеска не перестала колыхаться, как на пороге противоположной двери показался глашатай.

– Знаменитый Винфрид Фабриций! – доложил он.

Кай Юлий с удивлением посмотрел на Констанция, как бы спрашивая его: что этому человеку нужно от меня?

– Я бы не принял этого галилеянина, – проворчал патриций.

– Может быть, у него есть какое-нибудь поручение ко мне из Виенны, – отвечал сенатор.

– Пусть войдет! – сказал он рабу и, накинув на себя тогу, вышел в залу.

– Я позволил себе нарушить покой твоей преславности, – начал Фабриций, – не как воевода Италии и христианин, а как старый знакомый по Виенне.

– Привет тебе! – отвечал сенатор и указал рукой на одну из соф, стоявших полукругом посредине залы.

– Так как в Риме близко я знаю только одного тебя, – говорил воевода, – то хотел бы поговорить с тобой откровенно о деле, которое одинаково касается как нас, христиан, так и вас, язычников.

– Исповедников веры народных богов, – поправил Кай Юлий.

Как будто не обратив внимания на это замечание, воевода продолжал:

– Я узнал, что вы намереваетесь хоронить ваших убитых с необычайной пышностью, и что сам консул скажет на главном рынке речь к народу. Если это сборище имеет целью вызвать новое волнение, то я буду принужден стянуть в Рим весь гарнизон Италии и запретить на будущее всякие многочисленные процессии.

На лице сенатора выступил румянец.

– Ведь ты сам убедился, что палатинского гарнизона совершенно достаточно для водворения порядка, – сказал он, бросив на воеводу неприязненный взгляд. – Что же касается твоей угрозы, то она превышает границы твоей власти. В стенах города у нас распоряжаются префект и консул.

– Я пришел к тебе, чтобы разъяснить те размеры власти, с какими меня прислали в Италию. Я бы мог вас миновать и объявить цезарское полномочие только тогда, когда вы этого пожелали бы, но моя солдатская натура не выносит закрытой игры. Так знайте же, что я прибыл в Рим с поручением выполнить эдикты божественных и вечных императоров, невзирая на средства, к которым я сочту нужным прибегнуть. Теперь ты понимаешь, почему я не желаю торжественного погребения ваших убитых. Я не люблю напрасного пролития крови. Солдат должен убивать только на поле битвы.

Кай Юлий понял его превосходно. Было видно, что он собирает последнюю силу воли, чтобы сохранить спокойствие. Его губы и веки нервно дрожали.

– Я понимаю и вижу, – отозвался он после долгого молчания голосом, хриплым от внутреннего волнения, – что ты хочешь быть ревностнее божественных и вечных императоров, которые одарили Флавиана и Симмаха высшими почестями в западных префектурах, награждая их за заслуги и добродетели. Я понимаю и вижу, что ты пришел к нам с ненавистью непримиримого врага и забыл приказания твоей веры, которая учит: любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. О христиане! Едва вы покинули подземелья и тайники закоулков, как уж забыли о своих заветах, которые некогда были вашей силой.

А когда воевода в изумлении посмотрел на него, Юлий продолжал:

– Ты удивляешься, что язычник, как ты меня презрительно называешь, знает ваше Писание? Мы, остатки народа, забытого с некоторого времени богами, ищем в мудрости всех исповеданий источник новой правды, которая возвратила бы нам прежнюю силу и доблести. Но в ваших книгах, должно быть, нет этого источника, если заветы, заключающиеся в них, не могли облагородить человеческой природы.

Воевода, который не ожидал подобного оборота разговора, смутился и молчал. Через некоторое время он ответил:

– Не дело смертного испытывать пути и средства, какими Творец и Господь мира идет к своим целям. Но придет время, и на земле водворится обещанное Царство Небесное.

Теперь сенатор в изумлении посмотрел на воеводу. Для него эта речь была непонятна, ее не усваивал его скептицизм. Он спрашивал везде и всегда: зачем, куда, с какой целью? А этот галилеянин закрывал глаза и уши и шел вперед, не оглядываясь ни направо, ни налево.

– Ты так думаешь? – спросил он, желая вызвать воеводу на дальнейший разговор.

– Я так верю! – отвечал христианин голосом глубоко прочувствованной убежденности.

Сенатор внимательно слушал. Воевода на все отвечал одно: «Верю!»

Это слово поразило римлянина. Он смотрел на лицо Фабриция, осветившееся странным огнем, исходившим из его черных глаз.

Но вдруг он понял, почему воевода на все отвечает: «Верю!» Галилеянин не исследовал, не колебался, но верил в своего Бога, как послушный ребенок верит в любимого отца. В его груди бьет тот благодатный источник, из которого могучие созидатели Рима черпали силу, чтобы безропотно свершать свои подвиги – источник живой веры, которую он, наследник религиозного равнодушия нескольких поколений, безуспешно искал в учениях всех религий. Для воеводы учение Христа не было политической верой, а только потребностью души и сердца. Он… верил…

И язычник понял силу христианства: «С верой не может сражаться человеческий ум».

– Если бы вы захотели облегчить мое поручение уступчивостью, то я был бы снисходителен к вашим обычаям. Я не сразу закрыл бы все ваши храмы.

– Прежде чем мы будем говорить об этом, надо подождать последнего ответа божественных императоров, к которым сенат пошлет на днях почтительную просьбу.

– Вы понапрасну трудитесь, – сказал воевода.

– Не твое и не мое дело предупреждать божественную волю императоров, – отвечал Кай Юлий.

– Я надеялся, что ты примешь мои доводы и отвлечешь префекта и консула от таких похорон, – сказал воевода. – Я боюсь новых волнений.

– Делай, что тебе надо, а нас предоставь своей судьбе, которую нам предназначили боги.

Они простились друг с другом принужденным поклоном.

Когда воевода ушел, Кай Юлий поник головой и сложил руки на груди. Его худощавая фигура, изможденная, согнутая, как подрезанное под корень растение, казалась еще более худой. Этот потомок великого римского рода не производил впечатления силы.

– А говорил я тебе, что нужно будет… – отозвался Констанций Галерий, сходя по мраморным ступеням, которые вели из кабинета в зал.

Он плюнул на ладонь и поднял кулак, как будто замахивался на кого-то.

– Я все слышал, – сказал он, – и хотел прийти к тебе на помощь, если бы этот галилеянин забылся. Это какой-то разбойник! Я уже давно говорю: хвататься за оружие и бить! А вы все колеблетесь. Чего тут ждать? С каждым днем мы все больше теряем почву под ногами. По-другому с нами заговорят императоры, когда мы подадим им просьбу на конце меча. И, наконец, за последние двести лет, кто занимал трон императора? Тот, кто был сильнее.

– Ты не можешь научиться быть осторожным, – отвечал Кай Юлий. – Неизвестно, где подстерегает измена. Твой голос слышно через стену.

Констанций Галерий равнодушно махнул рукой.

– Живьем меня никто не возьмет, а что будет с моим трупом, меня мало интересует, – продолжал он. – Не поддавайся сомнению, вслед за этой ворчливой ведьмой идет всегда неудача, она еще никого не привела к победе.

– Если бы у меня были твое здоровье и его вера, – сказал со скорбью Кай Юлий.

– Но у тебя есть любовь к прошлому Рима, это равняется здоровью и вере, – утешал его патриций.

Кай Юлий с недоверием усмехнулся. Но вдруг он провел рукой по лбу и поднял голову.

– Да, да, не следует поддаваться сомнению, не следует терять отваги, – лихорадочно говорил он, оправляя на себе тогу, – надо защищаться… Ты сейчас же отправишься к консулу. Я прикажу нести себя к префекту. Пусть совещаются, пусть торопятся сделать решительный шаг. Этого галилеянина надо убрать из Рима… Кто-нибудь из нас должен ехать к Арбогасту… И наших сторонников в легионах, расположенных в разных местах Италии, нужно также предупредить…

– Вот таким я люблю тебя, – радостно воскликнул Констанций Галерий. – Не бойся! У нас есть еще деньги. Мы купим мечи франков и галлов и тогда посмотрим, кто будет запирать чьи храмы…

Винфрид Фабриций, выйдя из дома Юлия, вскочил на колесницу, которая ждала его у ворот, взял из рук невольника вожжи и крикнул двум конным легионерам:

– В Латеранский дворец!

Солдаты пустились с места в галоп впереди воеводы, который правил горячими испанскими кобылами с ловкостью циркового наездника.

– С дороги! Место знаменитому воеводе! – кричали солдаты.

Пока колесница ехала по базальту Садовой улицы, ничто не останавливало ее быстрого движения. В этом тихом квартале города, заселенном главным образом сенаторами, в это время обыкновенно бывало пусто. Лишь ранним утром здесь теснилась толпа нищих, стучавшихся в ворота богатых людей.

Но когда воевода повернул налево и попал в самый разгар торгового и промышленного движения на Широкую улицу, то крики его стражи не оказывали никакого действия. Кверху, к Фламинским воротам, и книзу, в сторону Капитолия, беспрерывно текла живая волна, и посредине улицы тянулись носилки, переносные кресла и тачки с тяжестями.

Римский народ, который хорошо помнил, что еще недавно даже консулы и преторы приказывали своим ликторам в стенах города из пучков розог вынимать топоры, чтобы не оскорблять его знаками власти, не обращал никакого внимания на воеводу.

Этот народ видел столько пышных процессий, столько блеска, расточаемого сенаторами на улицах, ежедневно соприкасался со столькими сановниками, что равнодушно смотрел на скромную колесницу. Только когда легионеры погоняли лошадей, из толпы раздавались голоса:

– Тише! Подождешь!

Кругом слышался глухой ропот.

Его удивляла не одна только распущенность римского люда. Ведь сегодня было воскресенье, день, священный для христиан. Никейский собор запретил работать в эти дни.

В Виенне и местах, соседних с резиденцией императора, даже иноверцы подчинялись этому предписанию, подтвержденному цезарским эдиктом. А тут, в древней столице государства, улица кишела народом, как будто новый порядок вовсе не существовал. Купцы не заперли своих лавок, мелкие торговцы не сложили своих лотков, расставленных на тротуарах, ремесленники ковали, пилили, стучали в своих мастерских и пели во время работы. Даже чиновники не принимали в расчет цезарской воли.

Какой-то сенатор, окруженный толпой слуг и клиентов, спешил в курию. Судьи, адвокаты, городская стража тянулись к главным рынкам, к обычным занятиям рабочего дня.

Глядя на это движение, воевода вспомнил слова Кая Юлия. Действительно старые боги в Риме были сильны, сильнее, нежели это казалось христианским императорам. Этот Вечный город остался языческим, несмотря на гнев Константина, Грациана, Феодосия и Валентиниана.

И ревностный христианин понял, что он взялся за трудную задачу. Как запереть храмы в городе, который, без сомнения, будет защищать свои святыни с яростью отчаяния? Прежде чем Крест победит окончательно, еще много придется потрудиться.

Воевода сумрачно глядел кругом, как будто чувствовал сожаление к этим людям за их неразумное, грешное, по его мнению, упорство. Зачем вы слепы для света истинной веры, зачем вы своими же руками запираете перед собою врата Царства Небесного? – спрашивали его глаза.

В то время как он так размышлял, улица вдруг сразу стихла. Живая волна расступилась на две половины, теснясь к тротуарам, хотя ничто не принуждало ее к этому. Мужчины снимали с головы полы тог и плащей, которыми они закрылись от дождя, женщины кланялись так низко, что лицом почти касались мостовой.

Не успел воевода оглядеться, как несколько человек бросились к его лошадям и, схватив их под уздцы, оттащили колесницу в сторону.

Винфрид Фабриций хотел крикнуть своим солдатам, но вдруг побледнел и дернул коней с такой силой, что они поднялись на дыбы.

Мимо него медленно и торжественно проследовали носилки, а в них лежала Фауста Авзония. Ей предшествовал ликтор и многочисленная свита, состоящая из молодежи обоего пола, сенаторского и всаднического звания.

С затаенным дыханием, весь подавшись вперед, воевода впился взором в весталку, как птица, очарованная взглядом змеи. Вся в белом, с опущенной головой Фауста Авзония казалась статуей из каррарского мрамора.

Один из молодых патрициев обратил ее внимание на воеводу. Фабрицию показалось, что в глазах весталки мелькнул блеск радости. Но, должно быть, ему так показалось, ибо через несколько секунд эти большие черные глаза смотрели на него так холодно, как будто видели его в первый раз.

Он низко опустил голову, а когда поднял ее, то от весталки его отделяла тесная стена народа. И снова он вспомнил предостережения Кая Юлия. Теперь и он верил, что римский народ жестоко отомстил бы тому дерзновенному, который бы осмелился оскорбить весталку своей любовью. Ее жреческое достоинство так высоко ставило ее над людскими желаниями, что даже тот, кто полюбил бы ее, не мог бы открыть ей свое чувство.

По мере того как он приближался к Целийскому холму, движение рабочего дня заметно утихало. Лавки и ремесленные заведения во многих местах были заперты, люди, одетые по-праздничному, направлялись к Целимонтанским воротам, откуда улица вела к Латеранскому дворцу.

Во дворце этом некогда обитал знаменитый патрицианский род, который был помехой для императоров, как и многие другие. Нерон умертвил знаменитого своими гражданскими доблестями Плавтия Латерана, а у наследников его отобрал все имущество покойного. С тех пор роскошный дворец переходил из рук в руки до тех пор, пока Константин Великий не предназначил его для резиденции римских епископов.

Около Латеранского дворца возвышался храм, построенный в форме базилики. Перед ним расстилался квадратный открытый двор, окруженный со всех сторон портиком. Посредине двора находилась мраморная цистерна, наполненная святой водой.

Воевода остановил лошадей перед храмом, отдал меч одному из легионеров, вошел во двор и умыл руки и лицо водой из цистерны.

В христианскую святыню вели трое дверей, из которых средние были самыми большими. У каждой двери стояло по два привратника.

В преддверии, отделенном от главной части церкви высокой стеной, несколько десятков рук с мольбой протянулись к воеводе.

– Помолись за нас! – просили согрешившие, приговоренные епископом к публичному покаянию.

– Да простит вас милосердный Бог, – ответил Фабриций, быстро проходя мимо кающихся.

Едва он переступил порог главной части церкви, как опустился на колени и трижды припал лбом к каменному полу.

– Освети ее душу светом истинной веры, Господи! – шептал он, прижимая руки к груди. – А мое сердце услади ее любовью. Услышь меня, и я буду служить Тебе каждым словом и делом. Услышь меня, услышь! – повторял он с каждым разом все горячее и страстнее.

Как раз в то время в главном притворе, отделенном от боковых гигантскими колоннами, дьякон кончал чтение Евангелия от Матфея. Стоя перед аналоем, он медленно и громко читал по большой книге, объясняя кучке оглашенных наиболее трудные места.

Воевода не слыхал Божьего слова. Согбенный, оторванный от всего окружающего, он весь ушел в себя.

– Не о грешном счастье я прошу Тебя, – молился он, – Твое милосердие поставило рядом с мужем жену, чтобы она делила с ним труд жизни и была бы ему верным товарищем в счастии и несчастии. Твоя благость, о Господи, зажгла в сердце человека пламень любви, ясный светоч среди земного мрака. Ты можешь склонить ее сердце ко мне, ибо без Твоего ведения и воли не расцветает ни одно чувство. Услышь меня, Господи! Без тревоги и замедления я буду закрывать храмы язычников, неумолимый для всех, кто не восхваляет Твоего имени.

Теперь он поднял голову и слушал.

– Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и возненавидь врага твоего. А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас; да будете сынами Отца вашего Небесного; ибо Он повелевает солнцу своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных. Ибо, если вы будете любить любящих вас, какая вам награда? Не то же ли делают и мытари? И если вы приветствуете только братьев ваших, что особенного делаете вы? Не так же ли поступают и язычники? И так будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный.

Воевода слушал это повеление с широко раскрытыми глазами, тупым выражением на лице, как тот, которому говорят что-нибудь на чуждом для него языке.

Он должен любить своих врагов, он, солдат, орудие смерти? Он, вождь, для которого поражение врагов было наивысшей похвалой?

Эти слова, которые он слышал столько раз, но над значением которых никогда не задумывался, очевидно, относились не к нему.

Ему, солдату, какое дело до несогласия Божьего слова с жизнью? Это дело священников. Пусть они углубляются в сущность священных книг. Ему совершенно достаточно веры в истинного Бога…

– Господи, я буду служить Тебе с усердием божественного Феодосия, – говорил он, – но согрей душу Фаусты теплом Твоей правды и обрати ее мысли ко мне.

И снова он прикасался головой к холодному каменному полу и повторял горячо и страстно:

– Услышь меня, услышь, услышь!..

Дьякон кончил чтение Евангелия. Оглашенные толпились у входа; в литургии верных могли принимать участие только христиане, прошедшие все подготовительные ступени.

Когда оглашенные покинули церковь, воевода поднялся с колен и осмотрелся кругом.

Вдоль колонн чернелись то тут, то там на фоне старых камней кучки верных – мужчины по правую, а женщины по левую сторону. Все, сосредоточившись, ожидали начала литургии. Этих крещеных христиан было так немного, что они терялись в громадном здании. Холодом катакомб веяло в самом обширном римском храме, в котором собирались большей частью молящиеся из высших классов.

Храм действительно своей суровой простотой напоминал подземные кладбища. Его колонны не были украшены богатыми приношениями и венками, его стен не покрывали фрески и восточные ковры. Тут не было статуй и даров, присланных богам столицы наместниками покоренных областей, не было даже изображений людей, послуживших новой вере.

Все украшение Латеранской базилики составлял скромный алтарь из белого мрамора, огороженный решеткой. Тут, в глубине среднего придела, в святая святых, на том самом месте, где в языческих храмах стояло священное кресло консула или претора, сидел пожилой человек. Его окружали пресвитеры, дьяконы, поддьяконы, чтецы, свещеносцы, одетые так же, как и он, в обычные платья, которые носят в Риме свободные граждане. У пожилого человека не было ни тиары на голове, ни жезла в руке.

Это был Сириций, римский епископ, преемник Дамазия, укротитель манихеян и присцилиан. Справа от него, в боковом приделе, за колоннами, стояли на коленях несколько сенаторов, а напротив, в левом приделе, в переносных креслах, сидели знатные женщины.

И снова удивление охватило воеводу. Направляясь в кафедральный собор, он думал найти там толпы последователей, принадлежащих к высшим классам. Ведь говорили же ему в Виенне, что закрытия языческих храмов домогаются сенаторы. Правда, в древней столице государства кроме Латеранской базилики существовало еще сорок церквей, но Фабриций знал, что в этих второразрядных церквах молятся больше верные из простого класса.

Значит, истинный Бог не был в городе Ромула Богом просвещенных и сильных? Значит, как и в первые три века христианской эры, Ему поклонялись исключительно только малые?..

У алтаря началась литургия. Один из старших священников совершал таинство евхаристии.

Его молитвам не вторили трубы, флейты и цитры, их не дополняло пение хоров, обученных в знаменитых александрийских школах.

Вместо фимиама и благоуханий к алтарю возносились молитвы верных, которые с доверчивостью детей приносили Богу свои заботы и печали. Живая вера первых христиан пренебрегала внешним побуждением. Для нее было достаточно тихой, сердечной мольбы, идущей из самых скрытых тайников души.

Когда священник кончил таинство, один из дьяконов взял из его рук хлеб и вино и начал оделять ими присутствовавших. Все подходили к Господнему алтарю: прежде всех епископ, потом духовенство и светские.

В это время священник запел первую строфу псалма Давида, к нему присоединились все христиане, и монотонное пение огласило церковь.

Это, собственно, было не пение, а протяжное чтение.

Наконец епископ поднялся со своего кресла и благословил верных, а дьякон провозгласил:

– Идите с миром.

Богослужение было так же скромно, как и сама латеранская базилика: оно ничем не возбуждало страсти, не усиливало впечатления никакими искусственными средствами.

Воевода, выйдя из церкви, пошел во дворец епископа. В передней он позвал слугу и сказал ему свое имя. Ему пришлось ждать недолго. Невольник, который скрылся за занавесью, скоро вернулся и провел его через три большие залы. В четвертой, перед столом, заваленным книгами и пергаментами, в кресле сидел епископ Сириций.

Когда воевода остановился на пороге кабинета христианского епископа, на него обратились черные глаза, блеск которых удивительно выделялся на увядшем лице, покрытом морщинами, и свежий, еще молодой голос спросил:

– Ты Винфрид Фабриций?

– Да, святейший отец, – отвечал воевода, приближаясь с наклоненной головой к епископу.

– О твоей ревности к нашей новой вере, – говорил Сириций, – донес мне епископ Виеннский. Приветствую тебя в Риме своим благословением. Встань, – прибавил он, творя крестное знамение над головой воеводы, который стал перед ним на колени, – и говори, какая забота привела тебя ко мне. – Он указал ему рукой на другое кресло.

Фабриций сел и молчал. Его привели в смущение эти умные глаза, епископ смотрел на него так пытливо, что он не мог выдержать его взгляда. Он пришел к нему за советом и указаниями и хотел узнать от него, в ком из сенаторов найдет он себе деятельного помощника в борьбе с язычниками. Но от епископа, как и от других христиан, веяло таким достоинством, что обыденные слова замерли на устах воеводы.

– Я знаю, с каким поручением ты прибыл в Рим, – начал епископ. – Когда ты пробудешь несколько времени в Италии и присмотришься ближе к здешним отношениям, то поймешь сам, что быстрое исполнение эдикта императора Феодосия произведет в государстве большую бурю. В Константинополе и Виенне ничего не знают о состоянии умов в Италии.

Воевода с изумлением услыхал это. Он, христианский епископ, не одобряет эдикта, который является высшим триумфом новой веры? Винфрид надеялся, что его намерения найдут у епископа горячую поддержку.

– Мне приказано употребить для исполнения эдикта вооруженную силу всей Италии, – отвечал он.

– Вооруженная сила Италии может отказать тебе в повиновении, потому что она состоит преимущественно из язычников. Известно тебе, что наши последователи неохотно служат в легионах? – спросил епископ.

Об этом воевода не подумал. И в самом деле! Все главные начальники легионов были язычники, как он узнал от военных епископов. Очень немного христиан занимало в Италии высшие военные должности. Но быть не может, чтобы солдаты отказались повиноваться главному начальнику. А впрочем…

– В случае надобности на помощь мне пришли бы легионы из Галлии, – заметил Фабриций.

– И началась бы снова война, и кровь ее пала бы на нас, поклоняющихся Господу милосердия и прощения, – с печалью сказал епископ.

Он медленно отвел проникновенный взор от лица воеводы и молчал, глядя в пространство. После долгого молчания он начал тихим, словно утомленным голосом:

– «Вы слышали, что сказано древним: „не убивай; кто же убьет, подлежит суду”. А Я говорю вам, что всякий гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: „рака” подлежит синедриону, а кто скажет: „безумный” подлежит геенне огненной…». Зачем же вы, которые именуетесь детьми Бога добра, забываете о заповедях этого милосердного Бога? Едва Его милость вывела нас из подземных трущоб и сняла с нас печать отбросов общества, как среди нас уже появились низкие человеческие страсти, как будто Христос не смыл с нас первородный грех своей мученической смертью. Как язычники, которых мы презираем, мы жаждем обладать земными сокровищами и наслаждаться скоропреходящими удовольствиями и почестями. А ведь Господь повелел нам: не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам.

И снова глаза Сириция обратились на воеводу, который слушал с опущенной головой, ибо чувствовал, что взгляд епископа проникает в его мозг и читает его мысли, как открытую книгу. А мысли воина не совпадали с мыслями священника.

Епископ продолжал более мягким голосом:

– Тот, Кто сделал то, что наша истина, с презрением отвергнутая сильными и умными, называемая долгое время верой обездоленных и темных, воссела на троне могущественнейшего государства в мире. Кто вернул нам уважение лучших людей и склонил к нам миллионы сердец – Тот, который сделал все это без братоубийственной войны, без меча и огня. Тот в скором времени и замкнет все языческие храмы, если на это будет Его святая воля, ибо Он могущественнее всех могущественных царей и князей. Не силой наших рук приобрели мы то, чем теперь обладаем, но силой нашей истины. Она, эта христианская истина, провозглашена людям самим Богом, ясная и убедительная, со временем сломит упорство последних римлян, как сломила предубеждения их предков. В течение ста лет и в городе Ромула погаснут навсегда огни язычников, как погасли они везде в восточных провинциях государства. Языческие храмы закроются сами, когда не будет рук, желающих отпирать их, а этих рук у римлян становится с каждым годом все меньше. Дозволим же традициям великого народа умирать постепенно, без страданий мученической смерти.

– Наши мученики еще не отомщены, – прервал воевода.

Епископ нетерпеливо повернулся в кресле.

– В Законе, – проговорил он живее, более громко, – вы слышали, что сказано: «Око за око и зуб за зуб. А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую; и кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя исполнять с ним одно поприще, исполняй с ним два. Просящему у тебя дай и от хотящего занять у тебя не отвращайся…» Покорные этим приказаниям наши предки пересилили издевательство врагов истинного Бога. Почему же вы, молодые, которым нет надобности бороться за право молиться открыто, хотите своей стремительностью испортить дело наших предшественников? До сих пор нашу совесть не запятнала ни единая капля крови, пролитая по ненависти. Пусть же эта христианская совесть останется чистой. Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божиими нарекутся, – сказал Господь.

Он остановился, как будто ожидая ответа, но воевода все молчал, и епископ заговорил снова:

– Не язычники нам теперь страшны, их суеверия принадлежат уже невозвратному прошлому. Когда мы не будем их раздражать, они сами скоро откажутся от своих заблуждений. Ведь на нашей стороне правительство – ключ от всяких почестей и наград. Более язычников доброй славе христиан вредят те из нашей среды, гордый ум которых пытается исправить дело нашего Господа Иисуса Христа. И вот против еретиков пусть обратится весь пыл твоей молодости. Их греховные споры и ссоры дают нашим противникам оружие в руки, подвергают осмеянию истинную веру.

Наступило продолжительное молчание. Епископ снова смотрел в пространство, как бы забыв о существовании воеводы, а тот ничего не мог ответить. Солдат не понимал доброты священника: юноша называл слабостью снисходительность старца, но светский человек не мог возражать епископу.

Фабриций поднялся с кресла и преклонил колени.

– Иди с миром, сын мой, – сказал епископ, кладя иссохшие, желтые руки на его голову, – и помни, что Господь только миротворцев называл сынами Божиими. Пусть твой меч не проливает без надобности кровь, если ты сам не хочешь погибнуть от меча.

Воевода свободно вздохнул, лишь выйдя из дворца. У него было состояние птицы, выпущенной из клетки. Пытливые глаза епископа сковывали его члены… Нет, Сириций не убедил его… Ему щадить язычников, врагов истинного Бога? Не любит Бога тот, кто дозволяет насмехаться над Ним…

Воевода позвал к себе одного из солдат.

– Я жду твоего приказания, господин, – отозвался старый аллеман, прибывший в Рим из Виенны вместе со своим господином.

– Мне нужен расторопный человек, знающий всю подноготную Рима, – сказал воевода. – Этот человек должен знать все, что делается у язычников, должен иметь длинные уши и лисьи глаза. Ты понял меня, старик?

– Такой человек скоро явится к твоим услугам, господин, – отвечал солдат.

– Домой! – крикнул воевода и вскочил в колесницу.

«Нет, я не могу щадить язычников… – повторял он про себя. – Мне невозможно быть снисходительным к идолопоклонникам. А однако… Сириций говорил о любви к врагам, а он наивысший судья в делах христианской веры, наместник святого Петра на земле…»

Неужели он, сын варвара, не понимает основ учения Христа?..

 

V

На девятый день после свадьбы дочери Симмаха с молодым Флавианом Рим гудел, как лес в жаркий июльский день.

По всем улицам, с востока, запада, севера и юга, с самого утра наплывали такие массы людей, что до края залили столицу в течение нескольких часов. Повсюду виднелись носилки и экипажи, покрытые пылью дальней дороги; шли конные и пешие, сенаторы и всадники, горожане и поселяне.

Местная стража, стоявшая на карауле у ворот, с удивлением переглядывалась между собой. Даже прошлогодний триумф Феодосия не привлек такой массы любопытных. А между ними были те, которых стража никогда не встречала в стенах Рима. Прибывали люди, одетые в старомодные туники, вышедшие давно из употребления, едущие в колесницах времен Константина. Прибывали они, по-видимому, из таких отдаленных углов Италии, где не особенно заботятся о покрое платья и конструкции экипажей.

Уже около полудня в гостиницах не хватило мест для людей, коней и мулов. У кого не было знакомых в столице, тот разбивал палатку под открытым небом, на площадях перед храмами, на рынках и на Марсовом поле.

На улицах стоял шум, который проникал в самые тесные закоулки. Из лавок, мастерских и домов выбегали римляне и здоровались с незнакомыми им прибывшими людьми так сердечно, как будто их связывала давнишняя дружба.

– Привет вам! Привет вам! – кричали люди и засыпали друг друга вопросами, как бывает при встрече хороших знакомых после долгой разлуки.

Невольники выносили на улицы столы; женщины угощали гостей подогретым вином, колбасами, жареными бобами, хлебом и овощами; дети кормили сеном лошадей и мулов.

Весь город превратился в одну громадную гостиницу: Рим принимал провинцию.

Время от времени на площадях и рынках показывались большие телеги в сопровождении невольников в багряных, затканных золотом туниках. Они двигались медленно, осторожно, останавливаясь при больших скоплениях народа: это консул Аврелий Симмах отворил свои винные склады и кладовые, не жалея старых вин и дорогих лакомств для прибывших.

По мере того как осушались огромные амфоры, гул голосов рос и сердца сближались.

Римские жители начали целоваться с гостями, которых видели в первый раз в жизни. Какое-то общее предчувствие радости или печали соединяло людей разного возраста, разных сословий и занятий и сплачивало их в одну семью.

С рынка на рынок, с площади на площадь, с улицы на улицу переливался однообразный шум смешанных голосов, издалека похожий на жужжание лесных мух, с наслаждением купающихся в горячих волнах воздуха, напоенного ароматом смолы.

Но не все римляне принимали участие в этом приветствии провинции. Там, где на внешней стене дома чернел знак креста, окруженного лавровым венком, собирались люди, которые напряженно следили за необычным оживлением города. Гости не обнимались и не целовались с христианами.

Казалось, что вся Италия двинулась в Рим, чтобы доказать галилеянам, что не они одни имеют права на город Ромула.

И действительно, если бы вся эта масса, наплывавшая беспрерывно через все ворота, бросилась на врагов старой римской веры, то назавтра христианские церкви были бы пусты.

Это хорошо понял Винфрид Фабриций, который с напряженным вниманием следил за движением язычников. Узнав, что Симмах и Флавиан разослали по всей стране гонцов с письмами к сенаторам, жрецам и декурионам, он отгадал намерения главарей староримских сторонников. Они хотели в день погребения жертв, задавленных во время уличных беспорядков, поразить христиан громадным числом правоверных римлян.

Воевода не сомневался, что не все из наиболее ревностных язычников явятся на вызов префекта и консула, и никак не ожидал такого огромного сборища. Не зная положения дел в Италии, он думал, что за идолопоклонство стоит только одна столица, враждебно относящаяся к христианскому правительству, которое лишило ее прежнего блеска.

Фабриций, проезжая верхом по улицам, убедился, что в Виенне царит ошибочное представление об истинном положении дел в Италии. То была не христианская страна, терроризированная горстью сенаторов, как его убеждали при дворе Валентиниана, – здесь старые боги еще господствовали над сердцами, иначе люди не подвергали бы себя стольким лишениям единственно лишь для того, чтобы выказать прочность своих убеждений.

Предводитель палатинского отряда, сопровождавший начальника в поездке по городу, распознавал между прибывшими жителей провинций, лежащих на окраинах италийского епископства. На площадях и рынках расположились венеты и лигийцы, рыбаки из Региума и колонисты из Мельпа. Эти язычники шли днем и ночью для того, чтобы поспеть к назначенному дню. Получив известие о похоронах, они тотчас же бросили семьи и занятия и пустились в дорогу, послушные призыву столицы.

Многие из них, по-видимому, ясно сознавали опасность минуты – воевода замечал под тогами и плащами ножи и мечи. Не с мирным настроением стеклись в Рим идолопоклонники в таком числе. Об этом говорили их угрожающие взгляды, с которыми Фабриций сталкивался везде, где собиралась более значительная толпа.

Его, солдата, не страшили эти ножи, мечи и взгляды. Если бы дело дошло до свалки, он проложил бы себе дорогу среди этого сборища. Он знал это. Но громадная волна язычников с бешенством раздразненного зверя обрушилась бы тогда на недругов старых богов и разнесла бы их в прах.

Уполномоченный христианского императора не мог взять на себя ответственность за бесцельную резню, так как его первой обязанностью было охранять последователей истинного Бога.

Винфрид Фабриций принял это во внимание и, повернув к Палатину, подъехал к префектуре, соскочил с коня и отдал его одному из солдат, стоявших на карауле перед дворцом.

– Воевода Италии просит об аудиенции, – сказал он глашатаю в передней. – Мое дело не терпит замедления.

Невольник, несмотря на такое заявление, не спешил с докладом. Не трогаясь с места, он сказал небрежно:

– Пресветлый префект разбирает теперь спор между городами Равенной и Сииной. Не знаю, может ли он сегодня принять твою знаменитость.

– Делай, что тебе говорят! – повелительно произнес воевода.

Глашатай пожал плечами.

– Мне нельзя прерывать суд пресветлого префекта, – ответил он.

И, прислонившись к стене, он закинул ногу на ногу.

Воевода побледнел.

Этот негодяй с бесстыдным лицом холопа относился к нему с видимым неуважением. И он, несомненно, был также идолопоклонник и ненавидел представителя христианского правительства.

Винфрид Фабриций видел вокруг себя многозначительные улыбки. Над ним издевались ликторы и рабы префекта.

Тогда он схватил глашатая за ворот и крикнул, проталкивая его в залу:

– Делай, что тебе приказывают, презренный червь!

С уст челяди мгновенно исчезли иронические улыбки. Ликторы и невольники выстроились, как солдаты перед начальником.

Из залы доносился громкий голос префекта. Он делал кому-то выговор.

Глашатай тотчас же возвратился и, бросив исподлобья на воеводу взгляд побитой собаки, приподнял перед ним занавеску.

Никомах Флавиан действительно разбирал спор между двумя соседними городами, но дело было уже окончено.

Когда воевода показался в зале, декурионы Равенны и Сиины выходили из нее.

Префект восседал на священном кресле, окруженный, как всегда, чиновниками. Увидев Фабриция, он сказал:

– Твоя знаменитость приказывает докладывать о себе особенным способом.

– Потому что особенным способом слуги твоей пре-светлости встречают послов императора, – отвечал воевода.

– Глашатай будет наказан за дерзость, – сказал Флавиан, – а все-таки ты, воевода, не забывай, что тот оскорбляет божественного и вечного императора, кто нетерпеливо врывается к его непосредственному заместителю. Твоя горячность объясняется только молодостью.

Он поправил полы тоги, оперся правой рукой о подлокотник кресла и добавил официальным тоном:

– Глашатай доложил мне, что твое дело не терпит замедления.

– Мое дело касается только префекта претории, – ответил Фабриций.

Флавиан понял, что христианин не хочет говорить при свидетелях, и приказал писарям и ликторам удалиться. Воевода приблизился к нему и сказал:

– Слуга цезаря пришел к слуге цезаря.

Последние два слова он подчеркнул многозначительным взглядом.

Несколько времени оба сановника пристально смотрели друг на друга.

Холодный взгляд префекта без тревоги воспринял угрозу в пламенных очах воеводы.

– Я просил преславного Юлия Страбона, – сказал Фабриций после продолжительного молчания, – чтобы он отговорил твою пресветлость от погребения несчастных, которые пали жертвой уличных беспорядков. Я полагал, что слуга цезаря поймет резоны моей просьбы.

И снова он подчеркнул выражение «слуга цезаря» красноречивым взглядом.

На щеках Флавиана выступил легкий румянец. Фабриций второй раз уже напоминает ему его обязанности, а он не мог заставить молчать этого молокососа: он чувствует себя виновным перед представителем христианского правительства.

Устраивая вместе с Симмахом языческую демонстрацию, он действительно тяжко провинился как цезарский префект. Он терпеливо слушал, что будет дальше.

А Фабриций не щадил его римских чувств. Возвысив голос, он продолжал:

– Слуга цезаря должен был понять, что, не желая этого погребения, я отгадал волю божественного и вечного императора. Умышленно раздражая страсти толпы, вы тем отдаляете выполнение эдикта, которого не поколеблет никакая сила на земле. Вы своим неразумным сопротивлением принуждаете меня к принятию чрезвычайных мер.

Он вынул из-за пурпурного пояса пергамент и подал его префекту.

– Это собственноручное письмо нашего государя Валентиниана объяснит твоей пресветлости, что я прибыл в Рим с обширными полномочиями. В случае надобности они предоставляют в мое распоряжение всех сановников Италии.

Но Флавиан отклонил рукой документ, который принижал его власть.

– Правду твоих слов подтверждает твое поведение, юноша, – отвечал он холодным голосом. – Если бы я не верил твоим словам, то не слушал бы их так терпеливо.

Голова его поникла, он искал выхода из западни, в которой очутился так неожиданно. Ему нельзя было ни увлечься, ни позабыть ни на минуту, что он говорит с врагом старых богов; он знал, что какое-нибудь его неосторожное слово с первым же курьером пойдет в Виенну и будет с восторгом встречено зарящимися на его должность. А он теперь был так необходим в Риме.

Всякого другого сановника он просто не стал бы слушать, но с Фабрицием дело было иное. Положим, на служебной лестнице он стоит несколькими ступенями выше Фабриция, но в присутствии воеводы его величие теряет весь свой блеск. Гордый солдат, даже и не снабженный особыми полномочиями цезаря, и так не подлежал его власти.

Самодержавие цезарей, постоянно опасаясь восстаний наместников, отделило военную власть от гражданской, расстроив цельность правительственного механизма старого Рима. Воевода отвечал за свои действия перед главным вождем западной префектуры, и, пока Арбогаст не сдержит его шагов, его христианское рвение может расстроить все планы римских идолопоклонников.

Следовательно, нужно смягчить его, усыпить его чуткость.

– Мне известно, что и твоя вера, – начал Флавиан, – не запрещает почитать умерших. И вы торжественно хороните своих покойников, ставите над ними часовни, уважаете их могилы.

– Великий Феодосий не назначил бы тебя на такую высокую должность, – отвечал Фабриций, – если бы ты не умел вникать в чужие мысли. Ты отвечаешь мне, как будто не понимаешь меня, хотя так же хорошо, как и я, знаешь, что эти похороны не обычный религиозный обряд. Это явный бунт, это коварно придуманное пренебрежение к священным особам божественных и вечных императоров. Зачем ты стараешься сбить меня с пути долга? Я слышал повсюду, что Никомах Флавиан – человек честный.

И презрительная улыбка пробежала по лицу воеводы.

Префект заметил этот знак пренебрежения. Фабриций отгадал в его словах ловушку и презрительно отнесся к ней. Новый человек, сын варвара, был благороднее его, патриция…

И снова Флавиан наклонил голову, но на этот раз чтобы скрыть горячий румянец, который залил его лицо огнем стыда.

Его мучил этот разговор с христианином, его оскорблял этот равнодушный тон, однако он должен был сдерживать себя. От того, что сейчас решит начальник вооруженной силы Италии, зависит будущность Рима. Если бы он захотел воспрепятствовать погребению, то ускорил бы течение событий. Разъяренная толпа, без сомнения, бросилась бы на войско, и тогда Феодосий, несомненно, прислал бы своих готов и растоптал бы сторонников старого порядка, прежде чем они успели бы приготовиться к обороне.

Флавиан быстро оценил положение вещей. Он любил правду, но больше правды любил будущность Рима, и ради своей возлюбленной мысли он переносил терпеливо оскорбления христианина и искал выхода.

Необходимо было ограничить рвение этого усердного слуги цезаря…

– Твоя молодость видит бурю там, где светит солнце погожего дня, – сказал префект. – В Риме все похороны бывают торжественны, в чем ты убедишься сам, когда побудешь дольше с нами.

– На обычные похороны не стекается вся Италия, – отвечал Фабриций.

– Италия всегда спешит в столицу, когда ожидает увидеть необычное зрелище.

– Все многочисленные сборища вызывают беспорядки, конца которых нельзя предвидеть.

– В твоей власти предупредить эти беспорядки.

– Ты не имеешь права требовать от меня, чтобы я служил делу богов, которых я не признаю.

– Но я имею право требовать от тебя, слуги цезаря, чтобы ты оберегал покой божественного и вечного императора.

Воевода с удивлением посмотрел на префекта. Он, префект, напоминает ему обязанности слуги цезаря, он, предводитель мятежников, противящихся воле императора.

Фабриций почуял новую ловушку в словах префекта и молчал.

А префект продолжал:

– Враждебный вид войска, несомненно, возбудил бы страсти толпы, которая, как ты сам убедился, нахлынула в Рим и все прибывала, что незначительный гарнизон города потерпел бы несомненное поражение в уличном бою, за что наш божественный государь не поблагодарил бы тебя. Для спокойствия правительства нужно избегать всякого столкновения войска с народом, потому что результаты таких столкновений бывают не одинаковы. Не один уже трон превратился в прах, низринутый яростью черни.

Воевода понял, куда метит префект. Он хотел напугать его ответственностью за неосторожный поступок, несчастный исход которого мог ослабить значение христианского правительства. Винфрид сам знал очень хорошо, что римский гарнизон численностью в три тысячи мечей, не выдержал бы натиска толпы, которая залила сегодня город, особенно если эта толпа принесла с собой оружие и ненависть к последователям Христа.

Но зачем префект обращает его внимание на затруднительность положения? Всякий другой, только не он, имел право делать напоминания и предостережения. Это затруднительное положение было делом его же рук.

– Забота о спокойствии божественного и вечного государя и привела меня к тебе, пресветлый префект, – надменно отвечал Фабриций. – Я ожидал у тебя, слуги цезаря, найти помощь, а нашел предательство, прикрытое змеиной хитростью. Если бы ты заботился о спокойствии нашего государя, то тотчас же приказал бы пришельцам оставить город, запретил бы торжественно погребать тех безумцев, которые понесли только заслуженную кару за ненависть к истинному Богу. Но ты этого не делаешь… Напрасно ты стараешься обмануть мою бдительность своим коварным словом…

Флавиан повернулся в кресле. Дерзость христианина начала переполнять меру его терпения. Этот молокосос все время осуждает и разбирает его поступки.

– Если мои похороны, которых ты так неосновательно опасаешься, – отвечал префект, – поставят Виеннский двор в затруднительное положение, то отвечать за это несчастье будешь ты. Что же касается меня, то я сделал все, чтобы не возникли последствия, неблагоприятные для правительства. Городская стража закроет центральные улицы города и не допустит в процессию нарушителей спокойствия. Достаточно обезвредить враждующие стороны, чтобы предупредить беспорядки. Пусть и твои солдаты поудержат пыл твоих единомышленников, и завтра ты возьмешь назад свои недоверчивые слова, которыми ты оскорбляешь меня сегодня. Прибывшие из провинций, отдав честь умершим, спокойно разойдутся по домам, унося с собой впечатление самого обыкновенного зрелища.

Воевода долго смотрел на префекта, пронизывая его пытливым взглядом. Он понял, что в случае беспорядков язычники свалят на христиан ответственность за пролитую кровь.

– Ваша хитрость победила меня на этот раз, – сказал Фабриций, – но я надеюсь, что это больше уже не повторится. Вы тщетно противитесь свету истинной веры. Боги ваши должны пасть, потому что так решено там, где никакие предначертания не отменяются никогда.

Он показал рукой на небо, просвечивающее через отверстие в крыше, и выбежал из залы. Флавиан, согбенный, измученный, как бы отдыхающий от чрезмерной работы, посидел еще несколько минут в сенаторском кресле, потом с трудом поднялся и вздохнул всей грудью.

Ложь тяготила его римскую душу.

– Самонадеянно говорит твоя вера, галилеянин, – промолвил он вполголоса, сходя по ступеням трона, – но и наши боги не забыли еще, что они властвовали над миром в течение ряда веков. Юпитер Капитолийский до сих пор держит еще в руке громы и молнию…

Воевода так стремительно вышел из префектуры, что солдаты не успели отдать ему обычные военные почести. Прежде чем они хватились, он вскочил уже на лошадь и погнал ее галопом вдоль цезарских дворцов на другой конец Палатинского холма. Там, в бывшем доме императора Августа, напротив храма Аполлона, находилась главная квартира вождя Италии. Префект бросил ему укор в самонадеянности, а он всеми силами воли подавлял в себе гнев и старался вернуться к покою, которого в нем не было.

Недавний римлянин, сын аллемана и испанки, едва тронутый цивилизацией, воевода свирепел, как осенняя буря, когда давал волю своему темпераменту.

Если бы хотел он быть несдержанным, то задрожал бы перед ним этот холодный, коварный сенатор, притворяющийся заботливым слугой императора. Он обратился к префекту в надежде отклонить его от устройства похорон, а хитрый язычник сделал его послушным орудием идолопоклонников. Иного выхода не было. Не желая подвергать войска императора испытанию в битве с чернью, он должен охранять врагов истинного Бога от справедливого гнева христиан. В больших городах немного нужно для того, чтобы раздуть пламя ненависти… Достаточно нескольких бранных слов, горсти брошенных камней, какого-нибудь неосторожного восклицания… А христианское правительство не должно терять доверие в глазах толпы, если оно хочет осуществить свои намерения. Воевода все это взвесил. Он знал, что на этот раз должен уступить хитрости язычников, но это сознание бессилия унижало его солдатскую честь…

Чтобы укротить свой гнев, он ударил ногами коня по бокам. Испуганное животное встало на дыбы, вскидывая задними ногами. Покрытый пеной и пылью, храпя и фыркая, великолепный испанский жеребец остановился перед домом Августа. Четверо пеших солдат с начальными буквами имени Иисуса Христа на шлемах стояли на страже перед портиком, на котором развевался штандарт с портретами Феодосия и Валентиниана.

– Выводить коня и вытереть его хорошенько, – сказал воевода привратнику.

В передней его окружили несколько невольников. Один снял с него плащ, другой отстегнул меч, третий развязал пурпурный пояс, четвертый взял шлем.

Воевода пробежал несколько комнат и остановился в зале, которая некогда была столовой Августа. Здесь было несколько столов, и за всеми сидели воины.

– Знаменосец Лициний! – позвал воевода.

– Что прикажешь, воевода? – послышался голос из угла.

– Сейчас послать приказ в лагерь!

Знаменосец подошел с восковой дощечкой в руках.

– Тотчас же после захода солнца, – диктовал воевода, – пусть когорты замкнут все центральные улицы и не допустят туда христиан. Если какой нарушитель порядка захотел бы прорваться сквозь цепь, связать его и держать до тех пор, пока не окончатся похороны. Оружие употреблять только в крайнем случае. Конные когорты расставить на рынках и площадях перед храмами. Первая когорта будет вместе со мной сопутствовать процессии. Если кто из солдат даст повод к уличной битве, тот лишится права на цезарскую награду, назначенную для ветеранов.

Подписав приказ, воевода удалился в свой кабинет. Как в приемной зале, так и здесь рука христиан изгладила следы языческого прошлого. На одной из стен чернел на белом фоне большой крест, окруженный рыбами и якорями.

Воевода сел к столу и взял большую книгу. Это был список легионов, расположенных в Италии.

По мере того, как он читал, его лицо покрывалось тенью печали. Уже в третий раз он пересматривал списки трибунов и сотников, отыскивая среди них своих единоверцев. Но напрасно он переворачивал листы. Около всех фамилий стояла отметка, означающая «исповедующий народную веру». Только трое знаменосцев и один сотник принадлежали к церкви Христовой.

Воевода изумился такой неосторожности императора. Нужно было римские легионы послать на западные или восточные границы государства, а Италию отдать под надзор аллеманам; хотя они тоже язычники, но в случае надобности не пощадят сторонников старого порядка, потому что служат только за деньги и готовы бить того, кого им прикажут.

Когда он размышлял об этом, в комнату вошел тот самый солдат, которому он в воскресенье после обедни поручил отыскать расторопного человека.

Это был старик среднего роста, крепкий, приземистый, с толстой шеей. Долгие годы покрыли сединой его волосы и бороду, но не согнали здорового румянца с его загорелого лица.

– Это ты, Теодорих? – спросил воевода более ласковым, чем всегда, голосом. – Ты хочешь со мной говорить?

Он ласково смотрел на старика. Видимо, этот простой легионер был близок его сердцу.

– С самого утра я вижу заботу на челе моего орла, – сказал Теодорих, свободно подходя к столу. – Старый слуга прежде знал, когда его господину было больно. Может быть, какой-нибудь язычник оскорбил твою знаменитость, может, нужно, чтобы Теодорих попробовал еще, сумеет ли он разбить кулаком голову нахала. Говори, господин!

– Сколько раз я уже просил тебя, чтобы ты принял святое крещение. Тебе, как я вижу, нужна милость нашего Господа Иисуса Христа, чтобы ты окончательно забыл о языческом прошлом. Обещай мне, старик, что ты окрестишься в эту зиму.

Теодорих молча почесал в голове.

– Зачем ты упорствуешь? – настаивал воевода. – Внушали же тебе наши священники, что святая вода смывает с души человека его прежние грехи и гасит в его сердце языческие наклонности и страсти.

– Мне еще будет время принять крещение, – отвечал солдат, – когда смерть схватит меня за горло. Омытый от грехов перед самой кончиной, чистый и невинный, предстану я перед милосердным Агнцем и посягну без страха на небесный венец. Если бы я окрестился сейчас, то мог бы много нагрешить и пришел бы в царство Доброго Пастыря грязный, как баран, который валялся в луже.

– Зачем же тебе грешить?

– А как будто человек может воздержаться от греха? Придется кому-нибудь переломать ребра, разбить голову, выпустить кишки… Никому не известно, что может встретиться благочестивому христианину. И вино веселит иногда сердце человека и согревает его кости, а наши священники кричат на все: грех, грех! Пусть грех будет грехом, когда его смоет святая вода.

Воевода слушал с улыбкой на губах. Не один только Теодорих думал так. Большая часть христиан четвертого столетия откладывала крещение до последней минуты, чтобы предстать на суд Божий незапятнанными. Даже императоры совершали этот обряд на смертном одре.

– Делай, как хочешь, – ответил воевода, – но только не посещай языческих храмов, ибо они приют злых демонов. Эти коварные духи могут околдовать тебя, и тогда ты вместе со мной не войдешь в Царство Небесное.

Теодорих перекрестился.

– Я проложил бы себе дорогу кулаками, – сказал он. – Что мне делать на том свете без моего сокола.

– А если бы тебе не помогли твои кулаки? – спросил, смеясь, воевода.

– Тогда бы перед вратами Небесного Царства я рыдал и умолял до тех пор, пока Добрый Пастырь не сжалился бы надо мной. Он добрый, милосердный, Он не может смотреть на слезы несчастных.

Воевода ласково посмотрел на солдата. Мог ли он сердиться на старого слугу, привязанность которого он испытал не раз?

Теодорих, свободный аллеман, некогда товарищ его отца, носил его на руках, учил ездить верхом, бросать копье, владеть оружием. И в мирное и в военное время он оберегал его с преданностью и верностью пса. Он бросил внуков, детей и землю и пошел за ним в Рим.

– И я бы умолял Доброго Пастыря до тех пор, пока Он не отворил бы перед тобой врата Царства Небесного, – отвечал воевода мягким голосом, гладя по голове старик, который припал к его коленям. – Только не заводи ты в Риме напрасных ссор. Для твоих кулаков еще найдется довольно работы. Но сперва отыщи мне такого человека, о котором я тебе говорил.

– Эта лисица как раз ждет твоих приказаний, – сказал Теодорих. – Кажется, у него хороший нюх, ибо боги отметили на его лице хитрость и вероломство.

– Бог, мой старик! – поправил воевода.

– Разве наш Добрый Пастырь мог бы сотворить такого негодяя, который за деньги хочет продать своего господина? Такие родятся только от семени языческих демонов.

– Мне нужен человек, который знал бы все, что делается у язычников.

– Эта лисица служит у префекта претории и называется Симонид. Его породили греческая земля и греческая подлость. Если мой сокол хорошо ему заплатит, то будет знать все, что ему нужно.

Теодорих вышел и скоро вернулся с переводчиком префекта.

Симонид действительно производил впечатление лисицы. На ходу он сгибал колени, ступал тихо, осторожно, как бы подкрадываясь к намеченной жертве. Его маленькие косые глаза бросали исподлобья быстрые, боязливые взгляды, на бороде торчали редкие волосы.

Лицо воеводы, такое мягкое во время разговора с Теодорихом, теперь приняло суровое выражение.

– Ты знаешь, что мне от тебя нужно?

– Твоя святая христианская ревность хочет знать все, что делается у язычников.

– Можешь ли ты доставлять мне необходимые сведения?

Симонид колебался минуту, прежде чем ответить. Наконец он сказал с хитрой улыбкой:

– Если бы я жил во дворце императора Августа, как и ты, пресветлейший господин, то и в таком случае не рискнул бы навлечь на себя гнев Никомаха Флавиана. Это человек могучий и суровый.

Воевода догадался, в чем дело, и достал из туники кошелек, полный золота. Маленькие глазки Симонида блеснули, как у хищного зверя, когда он приближается к корму. Он весь сгорбился и, облизываясь, протянул руку, но воевода в это время спрятал кошелек.

– Без дела не будет тебе и награды, – сказал он. – Сперва известия, потом деньги.

– Всякое дело требует издержек, – заметил Симонид.

– Я хочу сперва убедиться, будет ли мне польза от твоей ловкости.

– Приказывай, господин.

– Если ты сообщишь мне, какие сенаторы собираются у префекта и о чем они там совещаются, то кошелек перейдет в твои руки.

– Этот кошелек уже принадлежит мне, – ответил Симонид.

– Я жду сведений, но помни, что я буду проверять их, и если ты будешь лгать, то с тобой расправится Теодорих.

Старый аллеман проворчал что-то под нос, и от этого ворчания дрожь пробежала по телу грека. Так медведь выражает свое недовольство, когда его преследуют собаки. Симонид скорчился, согнулся и стал пятиться к стене.

– Будет, как ты приказал, господин, – произнес он дрожащим голосом.

– Ты можешь заработать еще другой кошелек с солидами, – сказал воевода.

Грек насторожил уши.

– Ты сообщишь мне в точности, как распределяется день в атриуме Весты. Я хочу знать, в какое время весталки совершают свою службу, кто из них стережет священный огонь днем и кто ночью, как и когда они сменяются.

Симонид слушал с удивлением. Его глаза горели любопытством, лоб наморщился. Было видно, что он старается разгадать цель этого поручения. Могли ли весталки интересовать христианина?.. А если…

И он незаметно улыбнулся.

– Ворота атриума Весты не отворяются для таких бедняков, как я, – отвечал он, внимательно всматриваясь исподлобья в лицо воеводы. – Если бы твоя пресветлость захотела указать ту из весталок, которая тебе нужна…

Воевода понял намерение грека и резко прервал его:

– Уж это твое дело проникать всюду, куда тебе прикажут, если только ты хочешь заработать другой кошелек. А теперь можешь идти. Старайся заслужить мое расположение.

Симонид сделал поклон и, пятясь задом, вышел из кабинета.

– Прикажи мне подать обед, – сказал воевода, когда остался вдвоем с Теодорихом.

Его обед занимал немного времени. Как все люди живого характера, он ел скоро, не наслаждаясь кушаньями. Привыкший к неудобствам и непостоянствам лагерной жизни, он не обращал внимания на качество пищи, которая для него являлась только средством утоления голода. Довольно часто, когда его занимали важные дела, он даже не знал, что ему и подавала прислуга.

И сегодня он также спешил с обедом. Это сборище язычников отравило первые дни его пребывания в Риме. В самом начале своей деятельности он встретился с препятствием, на которое не рассчитывал.

Свидетель торжества христианства, он не отличался уже уступчивостью первых последователей Христа, которые искали в новой вере утешения и забвения. Для него учение Христа не было единственным бальзамом для душевных и общественных ран. Потомок свободного рода, сын сановника из свиты цезаря, внук и правнук начальников аллеманского племени, он не испытывал на себе тяжести учреждений старого света, столь ужасных для слабых и убогих; новая же цивилизация еще не успела отравить его сердце скептицизмом.

Он внес в христианство первобытную духовную и физическую силу варварских народов, не имеющую ничего общего с положением обездоленных и отчаявшихся во всем членов греко-римского общества, которые без протеста переносили гонение от людей существующего порядка. Присоединившись к учению Христа со всей горячностью и упованием девственной натуры, он жаждал служить Богу, которого горячо полюбил, служил деятельно, не обращая внимания на средства и пути. Бог, избранный им, должен повелевать всем миром, а кто противится поставленному Им правительству, тот его личный враг.

Кровь матери-испанки добавила к его живой, искренней вере примесь фанатизма, который усилил в нем ненависть к защитникам римской религии. Он чувствовал и понимал, что, пока традиции прошлого беспрепятственно будут блуждать по улицам древней столицы государства, до тех пор христианство не сломит вампира язычников. И вдруг, точно на смех, именно ему и пришлось оберегать спокойствие процессии, устроенной римскими патриотами с целью возбуждения страстей в народе. К этому принуждало его положение: он был не только христианином, но и верным слугой императора. Преждевременная горячность могла бы вызвать отчаянное восстание, которое Виеннскому двору, занятому войной с франками, причинило бы много неприятностей.

За обедом воевода еще раз мысленно оценил положение в Риме и оправдывался перед собой, перед своим христианским усердием необходимостью поступать осторожно. Он искал иного выхода, но его не было.

Он тихо выругался, когда Теодорих доложил ему, что первая когорта ждет его приказаний. Привесив меч, он надел на тунику кольчугу, на голову золоченый шлем с монограммой Христа, набросил на плечи шелковый греческий плащ и вышел на двор. Его приветствовал стук оружия, но он не ответил на приветствие, молча сел на коня и посмотрел на небо. Может, сам Бог воспрепятствует этому позорному зрелищу, может, Он пошлет сильный дождь и охладит греховный пыл идолопоклонников.

Но темной синевы вечернего неба не омрачало ни малейшее облачко. Даже запад был чист от серой мглы.

Над городом царила тишина погожей ночи. Ничто не предвещало быстрой перемены погоды.

Воевода нетерпеливой рукой рванул коня и направил его в сторону Триумфальной улицы. Солдаты двинулись за ним в порядке – четырьмя шеренгами.

Бедняки, погибшие во время уличных беспорядков, в самых дерзновенных снах не мечтали о тех почестях, которые должны были быть отданы им после смерти. Сам консул занес в книги храма Венеры Либитинской их никому не известные имена; бальзамировали их известные врачи; в дорогие платья убрали городские невольники; знаменитые скульпторы сняли с их лиц посмертные маски. Убогих ремесленников положили на ложе из слоновой кости, покрытое восточными коврами, и выставили на публичное поклонение в амфитеатре Флавиев. Молодежь самых лучших фамилий стояла в течение семи дней в почетном карауле у их останков, богатейшие и знаменитейшие римские люди приходили оказать им почет и возлагали гражданские венки.

Город, столь шумный в течение дня, после захода солнца успокоился, как будто волна пришельцев снова отхлынула и разлилась по стране, утопая в пространстве.

Воеводу заинтересовала эта тишина. Неужели язычники раздумали в последнюю минуту? Может быть, Флавиан принял в соображение его основательные упреки и помешал осуществлению опасной демонстрации…

Но едва только он съехал с Палатинского холма, как убедился, что обольщался напрасно. По обеим сторонам Триумфальной улицы, вдоль тротуаров, чернели тесно сплоченные массы людей, рельефно выделяющиеся на светлом фоне домов, посеребренных блеском месяца.

Толпа стояла так тесно и неподвижно, голова к голове, плечо к плечу, и составляла такую однородную массу, что казалась какой-то длинной стеной.

Воевода посмотрел вперед, по направлению к арке Константина, и назад, в сторону Большого цирка: везде непрерывная цепь, опоясывающая дома и плотно замыкающая боковые улицы.

Он гордо поднял голову и медленно продвигался мимо живых шпалер, бросая из-под шлема направо и налево гневные взгляды.

Перед амфитеатром Флавиев его ждал начальник римского гарнизона.

– Все ли в порядке? – спросил воевода.

– Как ты приказал, – ответил начальник. – Середину города оцепили наши люди вместе с городской стражей, а улицы, по которым пойдет процессия, охраняют поклонники народных богов.

– Идолопоклонники, – поправил воевода.

Начальник гарнизона молчал. Он был римлянин.

– Долго ли мы будем ждать? – спросил воевода.

– Процессия двинется скоро.

– Ты останешься при мне.

– Как прикажешь, воевода.

Площадь перед амфитеатром заполнила необъятная толпа, но теперь эта необыкновенно подвижная, шумящая толпа держалась так спокойно, как будто она застыла. Даже отдельные, отрывистые крики не нарушали глубокой тишины, от которой веяло гнетущей тоской. Какая-то невидимая, гигантская рука опустилась на тысячи голов и давила их своей тяжестью.

Римский народ чувствовал, что в данную минуту в древней столице государства происходит что-то важное, из чего возникнет ряд событий, чреватых бурями.

Во всяком случае, предавая торжественному погребению своих единоверцев, он навлекал на себя гнев Феодосия. Грозный император подписал уже смертный приговор традициям прошлого, а он, привыкший повелевать всем светом, воспротивился его воле.

Знаменитый амфитеатр Флавиев напоминал язычникам их прежний блеск. Все племена доставляли для этого здания гладиаторов и зверей, чтобы римский народ мог забавляться.

Тут, в цезарской ложе, сидели цари и князья, господствовавшие за морями и горами, и чувствовали себя польщенными рукоплесканиями черни Вечного Рима. Тут наряду с отцеубийцами и святотатцами погибали первые пресвитеры галилеян.

Цари и князья вот уже несколько десятков лет направлялись в Константинополь, галилеяне восседали на троне цезарей, а он, римский народ, законный наследник властелинов мира, боится гнева императора за то, что не хочет отречься от веры предков. Что еще недавно считалось обязанностью, заслугой, теперь стало грехом, преступлением. Что в течение тысячи лет сияло перед ним как наивысшая истина, должно погаснуть, как догорающий факел.

Осознание этого и было той самой тяжелой рукой, которая повисла над собравшейся толпой, отнимая у нее речь и парализуя свойственную южным жителям живость движений. Язычники видели перед собой угрозу нового времени, слышали голос Предопределения, которого не могли избежать даже боги. Не властелины мира, гордые и уверенные в завтрашнем дне, прибыли отдать последний долг своим героям, а остатки великой расы, хранители прошлого, хотели напомнить настоящему, что они еще существуют.

И тихо было вокруг, как будто похоронный обряд должен был исполниться над всем римским народом.

Над всеми склонившимися головами довлела печаль и заставляла забывать и зависть, и невзгоды, и мелочные дела дня и самого убогого рабочего поднимала до уровня гражданина и патриота.

Эту томящую, глухую тишину вдруг нарушили звуки труб. Теперь толпа всколыхнулась, и из глубины сплоченной массы донесся протяжный шум, словно из исполинской груди.

– Развернуться в цепь! – скомандовал громким голосом воевода.

Шеренги конных воинов вытянулись и образовали длинный ряд.

– Поднять мечи! – раздалась вторая команда.

В то же самое время над собравшейся толпой взметнулась тысяча огней, и огненное кольцо окружило площадь амфитеатра. Крыши домов, дворцов, храмов пылали в огне; арка Константина горела, как факел.

Из цирка Флавиев тихо выходила похоронная процессия.

Впереди шли десять трубачей, а за ними тянулись плакальщицы. Сто женщин с распущенными волосами, в порванных, грязных платьях, с лицами, испачканными грязью, шли по три в ряд. Трубы наигрывали монотонную песнь, а плакальщицы тихо рыдали.

За плакальщицами показался отряд греческих воинов. Предводительствовал ими высокий, статный юноша, стоя на золотой колеснице.

Гистрион, одетый Ахиллесом, ударил мечом в медный щит. По этому знаку трубы притихли и плакальщицы замолчали. Тогда раздался громкий голос трагика:

Быстрые конники, верные други мои, мирмидонцы! Мы от ярма отрешать не станем коней звуконогих; Мы на конях, в колесницах, приблизимся все и оплачем Друга Патрокла; почтим подобающей мертвого честью. Но когда мы сердца удовольствуем горестным плачем, Здесь, отрешивши коней, вечерять, неразлучные, будем.

Он остановился… Снова затрубили трубы, снова зарыдали плакальщицы. Одна из них простерла руки к небу и воскликнула:

– Горе нам, горе!

– Горе нам, горе! – подхватил хор женщин, рыдая все громче, все с большим отчаянием.

Эта жалоба пробила стену солдат, разлилась кругом, а где она коснулась сердца римлянина, там вызвала болезненный стон. Казалось, что несметный пчелиный рой пролетел над народом. Шум, сперва смутный, глухой, как отдаленный говор смешанных голосов, рос, ширился, и вдруг к небу поднялись тысячи рук и из тысячи грудей вырвался один громкий слезный вопль:

– Горе нам, горе!

В этом взрыве всеобщего горя было что-то настолько потрясающее, что воевода склонил голову перед его величием.

Шум постепенно уменьшался, утихая и уходя куда-то вдаль, а когда все смолкло, голос актера раздался вновь:

Рек, и рыдание начал; и все зарыдали дружины. Трижды вкруг тела они долгогривых коней обогнали с воплем плачевным…

Следующие слова гомеровских стихов заглушил стук колесниц, которые стали появляться из главных ворот амфитеатра. Они следовали одна за другой, управляемые знаменитыми цирковыми возницами, и на каждой из них находилось какое-нибудь историческое лицо, верно воспроизведенное актерами с сохранением мельчайших подробностей.

Показались Ромул и Рем, основатели Рима, с волчицей у своих ног, богобоязненный Нума Помпилий, величественный Тарквиний, непреклонный Брут, гениальный Юлий Цезарь, мудрый Август, Тит и Траян, Антонин и Марк Аврелий и длинный ряд мужей, которых потомство почтило благодарной памятью.

Сто пятьдесят колесниц – вся история Рима, воплощенная в его знаменитейших вождях, жрецах, писателях, ораторах и гражданах, проследовала перед изумленными глазами воеводы. Ожили изваяния, украшавшие храмы, курии, рынки, площади и библиотеки, спустились в народ великие тени прошлого.

У бедняков, которых хоронили теперь, предков не было, поэтому их останки сопровождали отцы народа, Когда эта молчаливая процессия, озаренная огнем и дымом факелов, словно полчище духов, прошла мимо, показались носилки из слоновой кости, украшенные венками. Их несли сыновья всадников, а сопровождали сенаторы. За носилками шли консул и префект претории. Кай Юлий Страбон, Констанций Галерий, преторы и другие сановники. Они шли с открытыми головами, посыпанными пеплом, без перстней, цепей и наплечников, в черных, траурных тогах, спускающихся до земли.

Воевода судорожно сжал рукоять меча. Его раздражала дерзость этих бунтовщиков, которые явно издевались над императором.

Для него, нового римлянина, который с благодарностью принимал всякую милость цезарского двора, «божественный и вечный государь» действительно являлся наместником Бога на земле.

Вдруг он почувствовал, что кровь хлынула ему в голову, а сердце забилось так тревожно, как будто хотело вырваться. На фоне черных тог появилось светлое пятно. За последними носилками шли четыре весталки, окруженные женами и дочерями сановников. Одна из них превышала остальных на целую голову. Воевода узнал ее сразу по высокой фигуре, пластичности движений. Это она, это Фауста Авзония.

Он наклонился и окинул весталку огненным взглядом. Может быть, она почувствует на себе силу его взгляда и обернется в его сторону. Но Фауста Авзония шла все так же, потупившись в землю.

Тогда он громко скомандовал, внимательно глядя на весталку:

– Остановить дальнейший ход процессии!

Почудилось ему, что ли? Фауста вздрогнула. Так ему показалось по крайней мере.

Направив коня поперек процессии, он двинулся за толпой женщин. Следом за ним ехали солдаты.

И, как поток, задержанный преградой, тотчас же устремляется в образовавшееся отверстие, так за процессией хлынул народ.

Оберегаемая с обеих сторон гражданской стражей, процессия три раза обошла амфитеатр Флавиев и по Священной улице направилась к главному рынку. По дороге ее везде встречали запертые лавки и дома, украшенные кипарисовыми ветвями. Статуя богини города перед храмом Рима и Венеры была занавешана черным покрывалом.

Стены, окружающие атриум Весты, увешанные неисчислимым количеством ламп, светились, точно огненные ленты.

Голова процессии остановилась на площади, перед высокой кафедрой, а хвост, тянувшийся сзади, рос с каждой минутой.

Воевода внимательно наблюдал за этим хвостом черного змея, тем более что до его слуха доносилось тихое бряцание оружия. Но толпа двигалась спокойно, в порядке, как дисциплинированное войско, послушная распоряжениям городской стражи.

Рынок мало-помалу наполнялся. Музыканты, греческие гистрионы и плакальщицы встали по левую сторону кафедры, сенаторы и весталки – по правую.

Носилки были поставлены у подножия знаменитой Ростры; за ними двумя полукругами, в креслах из слоновой кости, заняли места предки римского народа. Дальше развертывалась цепь солдат, преграждая народу доступ к процессии.

Ликторы консула подняли кверху пучки розог, и один из них провозгласил:

– Пусть умолкнут ваши уста!

Когда настала такая тишина, что слышен был только треск пламени факелов, Аврелий Симмах вступил на кафедру. Месяц стоял как раз над самым рынком и осыпал серебристым светом белые дворцы и храмы. Симмах смотрел в небо, как бы молился, и только после долгого молчания начал:

– Римляне! С храмов и дворцов, которые окружают вас со всех сторон, на вас смотрит великое прошлое Священного Рима и напоминает вам, что вы больше всех народов любили честь и славу. С Капитолия смотрят на вас цари и консулы, с Палатина императоры, а с этой кафедры к вам обращались с речью знаменитейшие граждане римского народа.

Он осмотрелся кругом и продолжал:

– Не обладающие богатством и слабые числом, но сильные уважением к богам и гражданскими доблестями, вы вышли из низких деревянных хижин, чтобы повергнуть мир к своим ногам. Против вас вооружались могущественные города и страны, против вас соединялись целые племена, а потом и сильные государства; с гор и лесов низвергались толпы варваров, но вы преодолели все препятствия, ибо впереди вас шло уважение к богам и вело за собой чистоту нравов и любовь к славе. И весь мир обратился перед вами в прах и принял ваши законы…

Он указал рукой на Капитолий, который возносился за его плечами, блещущий в свете месяца, и продолжал:

– Цари и князья Азии и Африки и дебрей германских шли за колесницами ваших триумфаторов, закованные, как невольники. Вам приносили должный почет многие народы, и по всем морям неслись корабли с данью для господ мира. Вы были народом народов, избранники бессмертных богов.

Он замолчал вторично.

Толпа, стоявшая до того времени неподвижно, заколыхалась, затаив дыхание. Заколыхалась черная волна, и вокруг разлился грозный, сдержанный гул. Тут и там поднялись к небу глаза, переполненные печалью, и тихие вздохи поплыли кверху.

А Симмах продолжал:

– Но наступило время, когда людское тщеславие, избалованное успехом, захотело быть умнее бессмертных богов. Храмы опустели, домашние очаги погасли. Только немногие, те, которых мудрецы этой земли презрительно называли людьми темными, молились утром и вечером правителям мира и оберегали сердце от подлости, а руки от бесчестия. Старые обычаи и нравы, осмеянные хулителями и блудодеями, оказались в презрении. Место законов божественных заняли законы человеческие, потворствующие низменным страстям. Священный Рим, в течение многих веков очаг семейных и гражданских добродетелей, обратился в публичного развратителя и сластолюбца, все мысли и силы которого поглощены были утехами еды, вина и любви. И отступились от нас народные боги, презрели нас, как и мы презрели их. Не в Рим теперь спешат цари и князья, не из нашей крови происходят люди, повелевающие миром. Чужие пришельцы, рожденные слугами наших слуг, вчерашние варвары, нам, народу народов, навязывают свои законы и попирают наше прошлое. В Вечном городе Юпитера и Марса, в столице Ромула, Нумы, Цезаря и Марка Аврелия, в городе, где каждый камень искуплен римской кровью, галилеяне воздвигают храмы своим суевериям и поносят наших богов. Со всех сторон нас окружает страшное кольцо непримиримых врагов и делается все грознее, все теснее. Разве не слышите вы победных криков готов, франков, вандалов? Они уже идут. Страшная волна готова поглотить наших жен, детей и достояние.

Он сгреб с кафедры мусор, посыпал себе волосы и бороду, разорвал на груди тунику и, обернувшись лицом к святыне Капитолийской, воскликнул:

– О Юпитер, Юпитер, отец богов, дозволь твоему народу умилостивить тебя!

Полоса лунного света, смешавшись с дымом факелов, которые ликторы держали над ним, окружила его ореолом.

А глухой шум переливался с одной стороны рынка на другую. Отраженный колоннами портиков и стенами храмов, он достиг середины, заклокотал и понесся кверху с ропотом вспененного моря.

– О Юпитер, Юпитер! – взывал римский народ.

Мужчины раздирали на себе платье, женщины распускали волосы, дети плакали, испуганные шумом.

Воевода смотрел изумленными глазами на это зрелище. Он понял, что достаточно одного неосторожного слова, чтобы из этого огромного горя, которое выливалось из стиснутых болью сердец язычников, сразу вспыхнуло пламя бунта.

Когда Симмах говорил о чуждых пришельцах и о храмах, воздвигаемых «суевериям Востока», христианин смотрел на него как на безумного. Этот вероломный сановник явно накликал на себя месть «божественного и вечного» государя… В голове нового римлянина, ослепленного блеском цезарского двора, не вмещалась такая дерзость. В его жилах не текла кровь старых легионеров и мятежников столицы, которые опрокидывали троны из-за самых маловажных поводов. Сын аллемана с благоговейным почтением относился к принятым на себя обязанностям и к законной власти. Он присягал Валентиниану и сдержит эту присягу.

Дерзость Симмаха более удивляла его, чем раздражала. Этот безумец, должно быть, не имеет ясного представления о могуществе императора, иначе не подвергал бы себя так легкомысленно его справедливому гневу.

На консула и на всех тех, кто простирает руки к Юпитеру, чтобы засвидетельствовать свою ненависть к истинному Богу, падает тяжелый меч «вечного государя», и от них не остается и следа. Напрасно они молят своих демонов. Эти демоны уже подчинились Христу.

Так верил воевода и поэтому терпеливо слушал мятежную речь Симмаха, составляя мысленно план войны, которую он скоро объявит язычеству. Он представит двору в Виенне положение Италии, попросит, чтобы латинские легионы были перемещены в дальние провинции и чтобы ему прислали аллеманов.

Его взгляд, переходя от кафедры, упал на Фаусту Авзонию. Она стояла с головой, откинутой назад, с взором, устремленным на Капитолийский храм.

Блеск факелов освещал ее бледное лицо, с которого было сброшено покрывало. В ее широко раскрытых глазах искрились с трудом удерживаемые слезы, а на полураскрытых губах застыла какая-то болезненная, немая мольба.

Облаченная в белое платье, сложенная как художественное произведение великого скульптора, она была подобна статуе Весты.

И она взывала к Юпитеру о помощи и умоляла всей душой смилостивиться над Священным Римом. Она была язычница до самых скрытых тайников сердца, преданная каждым помыслом традициям прошлого.

Воевода это видел. Его христианскую ревность раздражало это языческое упорство, но какая-то сила, более могущественная, чем его религиозная неприязнь, толкала его к Фаусте Авзонии. Ему казалось, что он знал ее давно, она была ему близка, так близка, что он удивлялся преградам, которые его отделяли от нее.

Тем временем снова с кафедры летели к толпе подстрекающие к бунту слова Симмаха.

Воевода внимательно слушал. В его глазах сверкало презрение. Речь консула производила на него теперь впечатление немощного крика больного человека, который потому так страстно молится, что не видит перед собой спасения. Не может быть, чтобы Симмах не знал положения в государстве. Нет, он знал так же хорошо, как и воевода, что остатки римлян уже сто лет избегали военной службы как невыносимой тяготы. Кто не обладал средствами, чтобы подкупить декуриона, тот убегал к варварам, чтобы только не служить под знаменами императора, те, кого ловила пограничная стража, действительно отбывали повинность гражданина, но без всякой радости. Италия поставляла худших солдат. Эти чуждые пришельцы, о которых консул говорил с таким пренебрежением, были единственной защитой римского имени.

Что Италия в сравнении с целым государством, что несчастные легионы в сравнении с наемными войсками императора? Если бы вся страна поднялась как один человек, если бы вооружились все язычники – несмотря на все это, этот гордый народ, который напрасно ослепляет себя блеском великого прошлого, не избежит предназначения судьбы.

Воевода взглянул на собравшуюся толпу. Сплоченная масса тысяч людей, погруженная в тень, падающую на рынок с трех сторон от колонн портиков, окутанная дымом факелов, молчаливая, сосредоточенная, производила впечатление чего-то в высшей степени печального.

Месяц, который в это время уже сошел с середины неба, бросал сбоку, из-за черных стен дворца Калигулы, сноп бледных лучей на лица, обращенные в сторону Капитолийского храма.

Когда воевода смотрел сквозь мглу, сотканную из дыма, ему казалось, что он видит сонмы духов, пред вратами иного света ожидающих помилования.

«Все вы погибнете, все», – думал он.

Симмах продолжал:

– Пусть слова императора Юлиана, которого галилеяне называют Отступником за то, что он пренебрег их суевериями ради народных богов, руководят вами в жизни. Вы, – указал он на носилки, – которые жизнью оплатили любовь к святому прошлому Рима, свидетельствуйте за нас, когда Харон перевезет вас на другую сторону Черной реки. Скажите теням мужей, верно послуживших родине, что в городе Ромула бьются еще римские сердца, верные добродетелям, которые руководили ими в совете и в бою. Честь вам и благодарная память потомства! Пусть блеск славы озарит ваши неизвестные имена, чтобы они светились на страницах нашей истории подвигов, как звезды на полуночном небе. Прощайте, прощайте…

– Прощайте, прощайте!.. – подхватили плакальщицы, а трубы вторили слезам женщин траурными звуками.

Один из ликторов Симмаха поднял свой пучок кверху. По этому знаку трубачи заиграли, и процессия двинулась в том же самом порядке по рынкам Юлия Цезаря и Траяна к Широкой улице.

И снова везде запертые лавки, мастерские, дома. Над каждой дверью горел факел. И там, где на главную улицу города выходил боковой переулок, блестели шлемы, оружие и мечи. Войско бодрствовало ради безопасности язычников. Это было напрасной предосторожностью – христиане, подавленные небывалым наплывом жителей провинции и грозным их видом, сами отстранились с дороги возбужденных гневом поклонников старых богов Рима.

Без малейшего препятствия процессия дошла до арки Клавдия и, повернув налево между храмами Марка Аврелия и Адриана, двинулась по главной аллее Марсова поля к Аврелийским воротам. Тут, на берегу Тибра, напротив мавзолея Адриана, возвышался огромный костер, сложенный в виде жертвенника. Его украшали ковры и венки.

Когда процессия приблизилась к этому жертвеннику, трубы замолкли, и плакальщицы прекратили рыдания. Трижды объехали его кругом колесницы с предками народа, три раза войско преклонило мечи перед останками язычников.

Среди глубокого молчания народа молодые всадники внесли носилки на помост и положили покойников лицами к востоку. Старшая из весталок окропила тела водой из источника Эгерии, а невольники Симмаха и Флавиана сыпали и лили на них миро, алоэ, шафран, иерихонский бальзам и разные другие цветы и масла Аравии, Киликии и Индии, до тех пор, пока останки не исчезли под благовониями.

Даже знаменитое в истории Рима погребение Суллы не источало столько благоухания.

Симмах взошел по лестнице на вершину жертвенника и протянул руку в сторону Капитолия. Над собравшимся народом снова воцарилась такая тишина, что ясно слышен был глухой шум волн Тибра, бьющихся о своды Элийского моста.

– Юпитер, покровитель Священного Рима, – взывал консул, – взгляни благосклонным оком на верных твоих детей! За любовь, которая истекает из наших сердец к тебе, возврати нам прежнюю доблесть и силу, дабы твои громы и молнии во веки веков устрашали наших врагов. Услышь нас, отец богов, услышь, услышь!

– Услышь! – повторяли за консулом плакальщицы, раздирая на себе одежды.

– Услышь! – молились весталки.

– Услышь! – просили сенаторы.

Симмах взял из рук невольника факел и бросил его в костер.

Шум бесчисленных голосов заглушил треск пламени, которое вырвалось из громадного костра.

– Услышь нас, услышь! – умолял римский народ.

 

VI

Воевода сидел у себя в кабинете за столом и исписывал большой сверток папируса грубым, размашистым почерком. Время от времени он поднимал голову, задумывался, и тогда грязный свет масляной лампы падал на его разгоряченное лицо, покрытое красноватыми пятнами. Было видно, что он набрасывал на пергамент страстные, взволнованные слова. Наконец он положил тростниковое перо и сказал:

– Ты поедешь по Фламандской дороге, чтобы попасть в Медиолан, где отдашь епископу Амвросию письмо с желтой печатью.

– Слушаю твое приказание, – отозвался молодой солдат, стоявший навытяжку у дверей.

– Из Медиолана ты поедешь в Виенну и отдашь начальнику цезарской стражи письмо с белой печатью. Если двора нашего божественного и вечного государя ты не найдешь в Виенне, то ступай в Луглун, а если и там его нет, то в Лютецию.

– Слушаю, господин…

– Мир с тобой…

Воевода перекрестил солдата и вышел в сад, откуда были видны храмы Целийский, Авентинский и Капитолийский.

Он подошел к стене и стал прислушиваться.

Лунная ночь стояла над Римом, и тишина царила на его улицах. Снизу, с Велабрия, не доходило ни малейшего шелеста. Даже обычный стук возов не нарушал сегодня покоя древней столицы.

Только время от времени долетал с разных сторон города сильный шум, как будто там внезапно срывались большие стаи птиц и взлетали на воздух.

«Еще празднуют!» – говорил себе воевода.

Перед ним, напротив Палатина, поднимался Капитолийский холм, весь покрытый белым мрамором. Гигантский храм Юпитера, облитый голубоватым сиянием луны, молчаливый, таинственный, был похож на сонное видение. Его стены казались такими легкими, как будто были сложены не из камня, а из серебристой мглы. Каждый римлянин с гордостью и радостью смотрел на этот мавзолей «волчьего племени». Подношения многочисленных народов, развешанные по колоннам и стенам храма, говорили о громких деяниях, великих доблестях и бессмертных победах.

Но эта обитель римской славы ничего не говорила сердцу воеводы. Он видел в ней лишь последний оплот языческих суеверий, который надо разрушить, чтобы он не напоминал врагам истинного Бога об их греховном прошлом.

Всякий раз, как только из города до него долетал этот шум множества птичьих крыльев, брови его хмурились. Он знал причину этого шума. Это язычники веселились на похоронном пиршестве, устроенном сенаторами под открытым небом в садах и на рынках. Провинциальные гости вместе с постоянными жителями Рима тотчас же после сожжения трупов воссели за пир. Уж полночь давно миновала, а они веселились, как будто в Константинополе не было Феодосия, а в Виенне Валентиниана. Воевода не мог понять, почему христианские императоры поставили во главе управления Италии Флавиана и Симмаха. Ведь их любовь к старым преданиям Рима была известна повсюду. Ни префект, ни консул не скрывали своей ненависти к новому порядку. Феодосий и того и другого однажды уже подверг изгнанию, но все-таки, несмотря на это, вернул им свое расположение. Но почему? Потому ли, что вся Италия уважала их гражданские и человеческие доблести, потому ли, что они для своих единоверцев служили примером чистоты жизни? Но как раз поэтому им и нельзя было вверять кормило страны, которая так стойко противилась воле императора. Пример людей честных и достойных более всего побуждает толпу к упорству.

Воевода в своем религиозном рвении не хотел признать, что христианство, хотя и имеет своих представителей на троне цезарей, не охватило еще и половины государства. Императоры знали об этом и не спешили с чрезвычайными мерами. Феодосий, хотя и приказал закрыть языческие храмы, однако не послал в Рим своих готов, чтобы они поддержали мечом его эдикт.

Воевода по молодости досадовал на эти замедления. Сегодня он послал курьера к Валентиниану с подробным описанием положения в Риме и с просьбой о присылке галльских легионов.

Снизу, со стороны Целийского холма, до него снова донеслись возгласы пирующих. Там, на другой стороне Триумфальной улицы, находились сады Симмаха.

– Пируйте, – шептал воевода. – Это ваш погребальный пир…

Он взглянул на Капитолий. Белый оплот язычества, тихий и сказочный, казалось, мечтал во сне о своем светлом прошлом. Он видел столько триумфов, столько великих людей, вознагражденных благодарным народом. Вся история Рима, тысяча лет счастья и славы, прошла перед ним, слагая у его подножия венки, добытые в кровавых боях. Но сердце нового римлянина не преклонилось перед этим свидетелем доблести и геройства. Для него это было жилище злых демонов, подстерегающих души верных христиан.

Он погрозил кулаком храму Юпитера и сказал:

– И после тебя останется куча мусора! Ты исчезнешь с лица земли, как будто тебя никогда не существовало, а вместе с тобой рассыплются в прах все вертепы римских демонов. И твоя помощница Веста…

Он вдруг нахмурился, поднял руки к небу и прошептал:

– Прости мне, Боже милосердный, но я не могу иначе.

Опершись локтем о стену, он положил голову на руку и погрузился в раздумье. С первой минуты, как он увидел Фаусту Авзонию, ее фигура преследовала его как тень. Везде, наяву и во сне, он видел ее бледное, строгое лицо и вспоминал ее движения, взгляды и звук голоса. На улице, когда он встречал чьи-нибудь носилки и замечал в них белое платье, то чувствовал, как кровь его закипает и быстрее, чем обыкновенно, разливается по жилам.

На Марсовом поле, на рынках, под колоннами базилик он проталкивался через толпу, не обращая внимания на недовольство черни, как только ему казалось, что где-то вдали развевается белое покрывало. Сколько раз он даже нарочно проходил мимо атриума Весты в надежде встретить весталку.

Занимаясь своими делами в главной квартире, он порой опускал вдруг перо и задумывался. Тогда трибуны переставали перешептываться, думая, что их вождь обдумывает какие-нибудь планы, а он в душе улыбался Фаусте Авзонии и видел ее так ясно перед собой, как будто она в действительности стояла перед ним.

Напрасно он старался изгладить из своей памяти образ весталки. Ведь Фауста Авзония была служительницей языческих суеверий и поклонялась тому, что он ненавидел. Вольно же ему, христианину и стороннику нового порядка, любить врага истинного Бога! Эта греховная страсть может погубить его душу и замкнуть перед ним врата Небесного Царства.

Воевода боролся с любовью, зарождающейся в его сердце, отталкивал от себя образ Фаусты Авзонии, внушал себе отвращение к жрице богини Весты, но когда он засыпал, то снова перед ним появлялось ее бледное, строгое лицо, вспоминались ее движения, взгляд, слышался звук ее голоса.

И правда… Какие отношения могли возникнуть между ним, христианином, и ею, языческой жрицей? Если бы она была невольницей, то и тогда была бы большая пропасть. Ее свободу связывал обет, ее действия и помыслы сковывали обязанности, исключавшие понятия о любви. Пока Фауста Авзония будет оберегать священный огонь римского народа, до тех пор ей нельзя отвечать на его чувства.

Воевода все это сказал себе тотчас же после первого посещения атриума Весты, но, несмотря ни на что, не терял надежды сблизиться с Фаустой Авзонией.

Цепи жреческих обетов распадутся в ту минуту, когда огонь Весты погаснет навсегда, а эта минута уже висит над Римом, как тяжелая, черная туча, чреватая громами. Скоро буря заревет над гнездом язычества, на упрямый город посыплются удары, и из развалин храмов возникнет свобода Фаусты Авзонии. Клятва, принесенная богине, станет пустым звуком, когда новый порядок лишит эту богиню власти карать своих вероломных служителей. Воевода закрыл лицо руками и горячо молился, прося у Бога приближения этой минуты.

В это время около него раздался заботливый голос:

– Уже месяц бледнеет на небе, а твоя постель, господин, еще холодна.

С бесцеремонностью старого наперсника Теодорих прикоснулся к плечу воеводы.

– Тебе нужно отдохнуть после трудов тяжелого дня, – добавил он.

– Гнев будет мне отравлять каждую минуту покоя, – отвечал воевода, указывая на Капитолий, – пока этот приют главного языческого демона будет оскорблять нашего Бога.

– Наш священник учил меня, – сказал Теодорих, – что Добрый Пастырь не желает зла даже своему врагу. Он разбросал по земле свои дары для всех живущих тварей.

– Этот священник… – начал было воевода, но остановился.

Он хотел сказать «лгал», но удержался от неосторожного слова.

– Так было прежде, старик, – сказал он, – когда наш Добрый Пастырь, преследуемый языческими демонами, скрывался в подземельях, убогий между убогими, слабый среди слабых, а теперь…

Он в смущении остановился во второй раз. Христианский священник и его учил любить всех людей, не обращая внимания на их происхождение и веру. Ему напоминали постоянно, что он должен любить своих врагов и благословлять проклинавших его… Как же согласовать эти веления с обязанностью цезарского посла, который должен усмирять язычников, если он желает выполнить свое поручение.

Воевода молча шел рядом с Теодорихом. В глубине его души заповеди веры боролись с обязанностями солдата. И епископ Сириций не одобрил его усердия. Неужели это усердие было греховным?

Кроме письма, предназначенного для императора, он послал также письмо и к Амвросию с просьбой о совете. Один только медиоланский епископ может указать ему настоящий путь и снять с души тяжесть сомнения, которое угнетало его со времени разговора с архиепископом римским и тревожило его совесть. Он будет ждать ответа Амвросия, а пока сложит свои тревоги у ног Христа.

Он остался один в своем кабинете, преклонил колени перед изображением распятого Бога и стал молиться с доверием ребенка, рассказывающего матери о своих впечатлениях и разочарованиях.

По мере того как он погружался в себя, происшествия минувшего дня мало-помалу бледнели и расплывались. Спор с Флавианом, необозримая толпа, похороны, речь Симмаха, горящий костер, отголоски погребальной тризны – всю эту картину языческой дерзости заслонила одна белая фигура.

Перед его глазами, в зеркале его памяти, предстала Фауста Авзония с головой, откинутой назад, с глазами, устремленными на Капитолий, со страданием на лице, прекрасная в своем горе, как статуя плачущей богини.

– Отврати ее сердце от этого гнезда злобы и мрака, – молил воевода, – и озари ее светом Твоей истины! Царь царей! Пусть ее душа возлюбит Тебя с такой же силой, как возлюбила моя. Сделай это, Господи, ибо Твоя воля может разрушить всякое суеверие и превозмочь всякое упорство.

В то время когда воевода просил Бога приобщить Фаусту Авзонию к христианской вере, весталка совещалась с предводителями римской партии о защите народной веры.

Во дворцах Симмаха, на дворе, к полуночи собрались до двадцати сенаторов. Явились Флавиан, Кай Юлий Страбон и Констанций Галерий, префект города, главный жрец Юпитера и наместник Южной Италии; собрались все, чьи имена перечислил римский народ, когда говорил о своих вождях и ходатаях. На это важное собрание допущены были только две женщины – Фауста Авзония и верховная жрица Весты.

Полукругом, на деревянных стульях без подстилки и дорогой обивки, как подобало римлянам времен первых царей и консулов, разместились первейшие люди Италии, завернувшись в белые тоги, окаймленные широкой пурпурной полосой. Только весталки возлежали на софах.

Двое младших сенаторов сели около дверей, чтобы охранять безопасность собрания. Время от времени они приподнимали занавеску и следили, не приближается ли кто к двору.

Когда сенаторы разместились, Симмах начал:

– Что нам угрожает большая опасность, славные отцы, об этом говорить не нужно. Похоронами мы разрушили мост между Римом и Константинополем, смертельно оскорбили галилеян, которые нам этого не простят. Кажется, что среди нас нет никого, кто бы обольщал себя возможностью и впредь поддерживать согласие с врагами наших богов.

Он остановился, ожидая ответа, а когда никто не возразил ему, продолжал, понизив голос:

– Ваше молчание, славные отцы, освобождает меня от перечисления притеснений, которые мы терпим от галилейского правительства, и облегчает обоюдное понимание. Оно мне говорит, что все вы признаете важность минуты и соглашаетесь со мной в необходимости деятельной защиты.

Он вторично осмотрелся вокруг, но ни одна из белых фигур не пошевельнулась. Все сидели с поникшими головами, сосредоточенные, внимательно слушая его слова.

– Уже прошло время жаловаться на галилеян, – говорил Симмах почти шепотом, – ибо их гнет прямо угрожает нашей жизни, нашему существованию. Если мы не сбросим с себя ярма, оно придушит нас, как уже придушило провинции восточных префектур. Феодосий на этот раз не уступит, иначе Валентиниан не говорил бы так решительно.

К нему обратилось несколько лиц. Нахмуренные брови, грозные взгляды, сомкнутые губы говорили, что ему нет нужды возбуждать их языческие чувства.

Каждый из присутствующих думал так же, как и он.

– Прежде всего нужно выиграть время, – говорил Симмах. – С этой целью мы сегодня же изберем из своей среды депутацию, которая еще раз представит Феодосию просьбу римского народа. Кроме того, кто-нибудь, кто половчее, поедет к Арбогасту, а те, которые останутся на месте, приготовят все необходимое для защиты. Кто же из вас, славные отцы, хочет принять на себя труды тяжелой дороги в Константинополь? Меня, Никомаха Флавиана и префекта города исключите, так как мы будем необходимы в Риме.

– Укажи нам депутатов, – сказал Флавиан.

– Мы сделаем, как ты решишь, – согласились с префектом несколько сенаторов.

Симмах задумался и сказал после долгого перерыва:

– Перед Феодосием должны предстать люди терпеливые, чтобы не вызвать его вспыльчивости. Этот гордый испанец не выносит горячего слова, о чем я знаю по собственному опыту. Если бы Криспин, Руфий и Клавдиан согласились подвергнуть себя гневу Феодосия, мы были бы уверены, что они не вызовут его мести. Рассудительность всегда сопутствует сединам.

Перечисленные по именам сенаторы наклонили головы в знак согласия.

– С Арбогастом всего лучше вести дело Каю Юлию Страбону, – указывал Симмах. – Он его знает хорошо со времени своего пребывания в Виенне, а что он сумеет заставить открыться перед собой ловким словом самую подозрительную душу, об этом мы все знаем.

– Прежде чем завтра зайдет солнце, я буду уже на дороге в Виенну, – отвечал Кай Юлий.

– Тут кончаются мои указания, – сказал Симмах. – О дальнейшем мы просим указаний Никомаха Флавиана: он лучше всех нас знает, как приготовиться к смелому деянию.

Глаза сенаторов обратились на префекта.

Флавиан оглянулся на дверь и, когда убедился, что стража бодрствует, начал:

– Во все города, местечки и села мы разошлем своих доверенных, чтобы они зажгли в стране ненависть к галилеянам. Кого не склонит любовь к прошлому Рима, того соблазнит золото или обещание места. Мы не можем быть разборчивы в средствах. Каждый способ, даже подкуп, годится, если он ведет к намеченной цели. Во всех городах, где управляют наши декурионы, надо собрать большой запас мечей, дротиков, щитов и стрел, а префект столицы снабдит склады зерном, маслом, вином и сушеным мясом на случай осады. Феодосий с некоторого времени, усыпленный успехами, хотя и изленился за последнее время, но может вспомнить, что был некогда деятельным и мужественным вождем. Мы должны стараться привлечь к себе невольников и склонить остальных почитателей старого порядка, чтобы и они поступали так же. Может быть, нам скоро понадобится много рук, так как смерть не отличает свободных от рабов. Однако прежде чем мы примемся за рискованное предприятие, надо подумать о казне, потому что без денег мы не приобретем ни одного меча. Полагаю, что для начала будет достаточно, если каждый из нас передаст Симмаху по десять миллионов сестерций. Пусть консул будет нашим казначеем.

Никто из сенаторов не удивился величине этой суммы. Они давали больше на цели менее важные.

– Мы согласны, – отвечал за всех самый старый, Клавдиан.

– Согласны, – повторили остальные.

– От этой дани, к которой мы склоним всех богатых римлян, – говорил Флавиан, – будут освобождены только весталки, молитвам которых мы поручаем наши печали и обиды.

– От этой жертвы, которой требует от нас родина, – отвечала Фауста Авзония, – никто не может освободить римлянина, обладающего такой суммой. Мой управляющий завтра вручит консулу десять миллионов.

Сенаторы взглядом, полным уважения, поблагодарили весталку.

А она, выпрямившись на софе, продолжала:

– Когда мужи советуются, женщины должны стеречь домашний очаг, но домашний очаг весталок – это Рим, который заменяет нам мужа и детей. Нас нельзя обходить, когда нашему домашнему очагу грозит опасность. Советуясь о делах отчизны, вы, славные отцы, обыкновенно забываете о том, что сердце женщины часто оказывает хорошую услугу разуму мужа. Позвольте же и нам принять участие в вашей работе, чтобы решительная минута не захватила римлянок неподготовленными. И они должны знать, что пришло время, когда Рим требует жертв не только от своих сыновей, но и от дочерей. И женщины страдают, когда их мужья подвергаются опасности.

– Что мы ценим высокое значение помощи наших жен и дочерей, – отвечал Флавиан, – об этом свидетельствует ваше присутствие, святые жены. В руки ваши мы отдаем сердца римлянок. Сделайте так, чтобы их сердца не были объяты тревогой, когда отечество потребует от них жертв.

– Атриум Весты победит или погибнет вместе с вами, славные отцы, – отвечала Фауста Авзония.

Когда она говорила это, на ее лице появилась такая решимость, что никто не сомневался в правдивости этого обещания.

И снова сенаторы благодарили ее взглядами, полными уважения.

Обратившись к ним, Флавиан продолжал:

– Благодаря вольным франкам, неспокойный дух которых до сих пор удерживает Арбогаста, мы имеем достаточно времени, чтобы приготовиться. И готы Феодосия, ослабленные войной с Максимом, воспротивились бы против немедленного выступления. Поэтому нет причины опасаться внезапного нападения. Прежде чем Арбогаст не усмирит франков, а этого раньше весны быть не может, и Феодосий не склонит готов к новому походу, мы сможем вооружить всю Италию и купить мечи нескольких германских племен, кочующих по другую сторону Дуная. Тем временем надо обратить особое внимание на деятельность Фабриция и мешать исполнению его приказаний, не щадя денег. Легионы, расположенные в Италии, в случае преждевременного взрыва ненависти нашего народа не должны подпасть под влияние распоряжений воеводы. Его христианское рвение, если мы не ослабим его силы, может нас принудить к неосторожным поступкам. Кто из вас, славные отцы, пожелает наблюдать за этим галилеянином?

– На беседах Валерия я всегда встречал начальников римского гарнизона, – заметил Симмах.

– Я сделаю все, чего вы от меня ни потребуете, славные отцы, – отозвался сенатор Валерий.

– А теперь, – продолжал Флавиан, – когда мы знаем, куда идем, нам остается только выбрать начальника, воля которого была бы для нас единственным и высшим законом. Когда народ точит мечи, распоряжаться должен один, чтобы эти мечи разили метко и быстро. Война не терпит проволочек и долгих размышлений. Победа благоприятствует смелым.

Едва он успел замолчать, как из уст у всех вырвалось одно имя:

– Флавиан!

– Веди верных детей Рима, – сказал Симмах, – когда судьба приказывает им защищать свои права на поле брани. Ты поведешь их к победе и славе.

– Я поведу к победе и славе! – воскликнул Флавиан.

Он поднялся с кресла, взял полу тоги и, опустив ее к земле, сказал торжественным голосом:

– От имени вашего, славные отцы, и от имени римского народа я объявляю христианским императорам борьбу не на жизнь, а на смерть. Если я не сломлю их гордыни, то к вам вернется только мой прах.

В это время произошло что-то необычайное. Одна из ламп, стоявшая на высокой бронзовой подставке, заколебалась без всякой причины и упала на мозаичный пол. Фитиль тлел некоторое время, потом вспыхнул и угас у самых ног Флавиана. В зале воцарилась гробовая тишина. Сенаторы в ужасе переглядывались друг с другом. Фауста Авзония вскочила с софы и стала позади дяди, как бы желая защитить его от неожиданного удара.

Флавиан с минуту смотрел растерянным взглядом на разбитую лампу, потом с натянутой улыбкой сказал Симмаху:

– У тебя неловкие слуги, Квинт. Если бы мы были суеверны, то в этой случайности увидели бы предостережение.

Симмах пробормотал что-то несвязное. Падение лампы было действительно неблагоприятным знаком для него и всех собравшихся, знаком, предостерегающим Флавиана. Последние римляне так же, как и суеверные соратники царей, верили в гадания по внутренностям животных и по полету птиц, боялись необъяснимых звуков и следовали разным таинственным указаниям.

Юлиан Отступник, образованнейший монарх и знаменитый писатель своего времени, одаренный критическим и полемическим даром, воскресил все гадания и мистерии цветущих времен язычества. Он сам перед каждым важным делом советовался с «сокровенною силой» и в тиши ночной поверял ей свои невзгоды.

Сенаторы поникли головами, как зрелая нива, над которой пронесся внезапный вихрь. Глаза всех старательно избегали встретиться с разбитой лампой…

– Что ж, за победу над галилеянами я не пожалею сложить свою голову на поле славы, – медленно проговорил Флавиан. – Земля, пропитанная кровью наших врагов, будет для меня лучшим ложем, чем носилки из слоновой кости. А теперь, отцы, разойдемся, и пусть каждый из нас помнит, что нам с этих пор нельзя терять ни одного часа.

Сенаторы возвращались домой пешком, без сопровождения слуг. Когда они прощались перед дворцом Симмаха, из-за угла противоположного дома показалась какая-то темная фигура и тихо прошла мимо них, шатаясь и отчаянно жестикулируя. Ни один из сенаторов не обратил внимания на пьяного, а он пристально присматривался к ним из-под капюшона коричневого плаща.

Это был Симонид, шпион воеводы.

Констанций Галерий и Кай Юлий, которые жили на одной улице, долгое время шли молча. Важность минуты лишила их охоты вести разговор. Они шли по пустым улицам, задумавшись, приводя в порядок впечатления минувшего дня. Они знали, что восходящее солнце не найдет Рима таким, каким оно видело его вчера при закате.

– Я боюсь щепетильности Арбогаста, – начал снова Констанций. – Варвары очень редко нарушают данную присягу.

– На упорство щепетильности есть хитрость, – отвечал Кай. – Надо будет возбудить гордость Арбогаста.

– В лесах Аллемании одной хитрости недостаточно, и потому я не отпущу тебя одного к Арбогасту, а поеду с тобой сам, чтобы в случае надобности быть твоей рукой. Не удерживай меня, не отговаривай… В Риме, где бодрствуют Симмах и Флавий, я лишний, а тебе могу пригодиться в дороге.

– Это очень тяжелая дорога, – заметил Кай.

– Тяжела для тебя, не особенно сильного, а не для меня, который легко переносит всякие неудобства, – ответил Констанций. – Не упорствуй, потому что я не изменю своего решения. Пусть и я послужу по мере сил и возможности нашей общей родине.

– Достоинство римлянина становится тяжестью.

– Гражданские обязанности никогда не были особенно приятными, но, однако, наши предки исполняли их охотно.

– Коль скоро ты этого особенно желаешь, то я принимаю с благодарностью твое предложение. Завтра перед заходом солнца будь готов в дорогу.

– Я не задержу твоего отъезда.

– Возьми с собой полный кошелек, потому что нам придется, может быть, поехать в Виенну, а при цезарском дворе не разговаривают с людьми, которые приезжают с пустыми руками. И я тоже открою свой сундук.

Они приближались уже к дворцу Квинтилиев.

Заспанный глашатай взял у Кая Юлия тогу и зажег восковую свечу, чтобы проводить его до спальни. Но на пороге залы и господин и слуга остановились в изумлении. Сквозь занавеску, висящую на двери кабинета, куда, кроме хозяина, не позволялось никому входить, пробивалась полоса света. Кто-то, видимо, воспользовался отсутствием Кая Юлия и пробрался в музей римских древностей. Кай Юлий при мысли, что незваная рука коснется этих любимых сокровищ, покраснел от гнева. Тихо, на пальцах, чтобы не спугнуть дерзкого вора, он подошел к занавеске и быстро отдернул ее. Но зрелище, представившееся его глазам, погасило в них огонь гнева и вызвало добродушную улыбку.

У стола, положив голову на книгу, спала Порция, видимо, утомленная чтением. Пред ней лежала большая кукла, а у ее ног, свернувшись в клубок, спала Лидия. Британская собака подняла лохматую голову, но при виде хозяина только замахала хвостом.

Кай Юлий подошел к сестре, наклонился и поцеловал ее в шею.

– Порция! – позвал он ее мягким голосом.

Девушка проснулась и уставилась на него бессознательным взглядом. Но, узнав брата, она весело рассмеялась.

– А мне приснилось, что подожгли храм Юпитера Капитолийского, – сказала она, хватая брата за руку. – Правда, какой ужасный сон?..

– В голове моей сестренки бродят печальные мысли, – отвечал Кай, – если ей снятся такие страшные сны. С какого это времени дети не спят по ночам? Я вижу, что раньше времени освободил тебя от надзора няньки.

– Я уже не ребенок, нет… нет… Ты увидишь, что я сумею быть римлянкой… А ты все еще смеешься… Ты злой…

Кай Юлий действительно улыбался. Он привык видеть в сестре избалованного, любимого ребенка, с которым никогда не разговаривал о важных делах.

– Ты сумеешь быть римлянкой? – спросил он, присматриваясь к Порции.

– А кем же мне быть? – воскликнула девушка. – Могу ли я быть гречанкой, германкой, сириянкой? О! Как мне больно от твоей недоверчивой улыбки…

Она закрыла лицо и начала всхлипывать.

– Порция! Дитя мое, сестренка милая! – заговорил нежно Кай, обнимая сестру. – Ты знаешь, что я не хотел бы огорчить тебя… Ты меня пугаешь…

– Так почему же ты не хочешь верить, что я сумею быть римлянкой?..

– Ну, верю, верю, верю… Только не плачь…

– Веришь?.. Правда?..

– Утри слезы, и я тотчас же поверю.

– И никогда больше уж не будешь называть меня ребенком?

– Если это доставит тебе удовольствие, то с сегодняшнего дня я буду называть тебя матроной.

– Сейчас же и матроной… Нет, так я не хочу…

– Я сделаю все, что только ты хочешь… Только успокойся и улыбнись весело.

Порция уже успокоилась. С легкостью живого характера, который быстро переходит из одного настроения в другое, она отерла слезы и обратила к брату улыбающееся лицо.

– Ну а теперь скажи мне, – сказал он, – откуда тебе пришли в голову такие серьезные мысли.

Порция указала рукой на открытую книгу. Это были «Анналы» Тацита.

– Фауста Авзония говорила мне, что великий Тацит научит меня мыслить и чувствовать по-римски. Учиться думать и чувствовать по-римски мне не нужно – в моих жилах так же, как и в твоих, течет кровь Юлиев, но я у Тацита открыла источник нашего упадка. Теперь я знаю, что мы страдаем за ошибки наших отцов, которые общественное благо принесли в жертву своим личным делам.

Она замолчала, прислонившись головой к подлокотнику кресла.

Кай Юлий с изумлением слушал слова сестры. В первый раз она заговорила с ним серьезно, и то, о чем она говорила, прочувствовала так глубоко, что голос ее задрожал от неподдельной печали. И эту же печаль излучали ее широко открытые, блестящие глаза.

Порция взяла его правую руку обеими своими руками и сказала с сердечной теплотой:

– С этого времени ты будешь делиться со мной своими заботами римлянина, будешь доверять мне и не пренебрежешь советом сестры, которая так же любит народных богов, как ты, Флавиан, Симмах и Фауста Авзония.

– И как Констанций Галерий, – прибавил Кай.

Порция молчала, опустив глаза вниз.

– Констанций со мной вместе едет сегодня к Арбогасту, – сказал Кай, – хотя ему нет никакой надобности подвергать себя неприятностям дальней дороги. Делает он это из дружбы ко мне и тебе.

– Он всегда был расположен к тебе, – прошептала, задумавшись, Порция.

– И к тебе, Порция. Его расположение заслуживает твою любовь.

Порция провела рукой по глазам.

– И Констанция, и тебя, и меня теперь ждут дела более важные, – уклончиво ответила она. – Кай, если ты меня любишь, возьми меня с собой в аллеманские леса, чтобы я могла заботиться о твоем слабом здоровье.

– Когда гражданские обязанности отзывают мужчин от домашнего огня, его должны стеречь женщины. Ты останешься в Риме. На время своего отсутствия я возлагаю на тебя управление домом и убежден, что ты уже перестала быть ребенком.

Порция посмотрела на брата благодарным взглядом.

– Когда ты вернешься, то застанешь дом в том же порядке, в каком его оставил, – ответила она.

 

VII

В городе Комо, лежащем на севере от Медиолана, христианская община выбирала нового епископа.

Несмотря на мелкий, холодный дождь, который моросил с самого утра, церковь окружало великое множество народа. Кого привратники не хотели впустить внутрь, те мокли под открытым небом, ожидая результатов голосования.

Эта толпа непрестанно шевелилась, словно муравейник. Время от времени на пороге церкви показывался один из дьяконов, бросал ближайшим несколько слов – те передавали их следующим, и вести шли от одного к другому, вызывая то улыбку удовольствия, то ропот гнева.

По мере того как выборы продолжались, нетерпение избирателей возрастало. Среди общего шума выделялись несколько имен.

– Иеронима хотим! – кричали одни.

– Петра! – возражали другие. – Григория!

Время единомыслия христианских общин уже миновало. Лишь только новая вера из притесняемой и преследуемой законом изгнанницы стала свободной, пробудились и человеческие страсти, заглохшие было на время и устраненные грозным положением вещей. Со времени известного Медиоланского эдикта Константина, который снял с последователей Христа проклятие трех веков, христианство в Римском государстве не требовало уже геройства и необычайных добродетелей.

Никто уже не тащил галилеян к суду претора, не бросал их на арену амфитеатров на растерзание голодным диким зверям, не гноил в темницах, не распинал на крестах.

«Восточное суеверие» проповедовалось открыто, без опасения по улицам и дорогам всего государства, ставило свои церкви рядом с языческими храмами, восседало на сенаторских креслах, признанное правительством. Даже император Юлиан, хотя и старался вернуть эллинизму его прежний блеск, не увеличил списка мучеников ни одной жертвой.

А когда молодой Грациан, побуждаемый религиозным рвением, отменил эдикты о веротерпимости Константина, Юлиана и Валентиниана I и начал вытеснять язычников из правительственных учреждений, отказывать жрецам в содержании, отбирать имения у их храмов, тогда христианство совсем утратило свой первобытный характер.

Христианский священник не скрывался теперь в подземных норах, убогий и преследуемый. Императоры отдали в его пользование имущества языческих храмов, а верные осыпали его пожертвованиями.

Христианский епископ учил уже не в катакомбах и заброшенных сараях. Правительство назначило ему пребывание в дворцах патрициев, взяло его под покровительство трона и поставило в иерархии так высоко, что даже первые сановники в государстве стали завидовать его значению.

Всякий, кто посвятил себя недавно презираемому Богу обездоленных, начиная от епископа и кончая церковным привратником, тот законом освобождался от военной и городской службы, от податей и всяких общественных тягот.

Вот и бросились вороны, лисицы, змеи и хищные птицы человеческого рода на плоды трехвекового геройства, святого мученичества, на созревшую ниву, политую кровью и слезами многих поколений.

Бездельники, взяв себе в помощь распри и невежество, старались захватить награду, заслуженную честными людьми.

И Отцы Церкви четвертого столетия – святые Иероним, Афанасий, Григорий, Амвросий и другие – жалуются на убывание христианских добродетелей и напоминают верным заповеди Божественного Учения.

Из Александрии и эллинских городов по всему государству размножались все новые и новые поправки, изменения, добавления, толкования, и каждое такое новшество проносилось над юным христианством, как весенняя буря… Оно врывалось, как неожиданный вихрь, в общины, нарушало спокойствие, вносило раздор в паству единого пастыря и расстраивало общественный порядок.

Уже на Никейском соборе император Константин, возмущенный распрями защитников разных ересей, вскочил, поднял руки кверху и воскликнул:

– О, человеческое неистовство!..

Напрасно он постоянно напоминал: «Живите в мире!» Напрасно повторял то же самое Валентиниан I. «Живите в мире», – просили, приказывали императоры, а манихеяне, присцилиане, приане, полуариане, докатисты и тридцать других сект обрушивались друг на друга, когда какой-нибудь из них удавалось добиться расположения и поддержки правительства и подвергнуть ссылке своих противников.

В это тяжелое время Провидение послало Церкви двух знаменитых мужей, которые поняли, что наступил момент заключить новый порядок вещей в более определенную, более постоянную форму. Один из них, император Феодосий, готовился в Константинополе к решительной расправе с язычниками и еретиками; другой, Амвросий, епископ Медиоланский, как раз приближался к городу Комо.

Большую урну из белого мрамора, стоявшую посередине базилики, не окружала братская любовь первых апостолов и учеников Христа. Кругом кипела партийная борьба, разжигаемая речами кандидатов на апостольский престол.

Кандидатов было трое: один духовный, двое светских. Все они принадлежали к христианской общине, но только один, пресвитер Иероним, придерживался исповедальной веры, установленной Никейским собором. О риторе Петре было известно, что он втайне благожелательствовал ереси Ария, а прокуратор Григорий явно не скрывал своих симпатий к манихеянам.

Старшие члены общины наполняли всю середину.

Над собранием стоял однообразный гул. Сторонники одного и того же кандидата разговаривали шепотом, считали свои голоса и голоса противников.

Но когда оказалось, что ни одна партия не может рассчитывать на победу, потому что голоса распределились почти поровну, люди пришли в беспокойное движение. То тот, то другой отделялись от своих и подходили к знакомым из другого лагеря, стараясь перетянуть их на свою сторону. Начались диспуты, шум возрастал, лица раскраснелись, глаза засверкали…

– Изберем епископом Иеронима! – кричали правоверные.

– Петр будет вашим руководителем! – выходили из себя ариане.

– Григорий, Григорий! – кричали манихеяне.

– Тише вы, еретики! – отозвался кто-то.

В это время на кафедру вступил ритор Петр, толстый, румяный молодой человек с завитыми волосами. Он поднял кверху руки, украшенные перстнями и наручами. Он хотел было заговорить, но свист, аплодисменты и смех заглушили его голос. Видно было только, что он жестикулирует, открывает рот, о чем-то просит и сердится. Он призывал собравшихся к молчанию.

Напрасно ариане ободряли своего кандидата аплодисментами, противники пересилили их числом голосов.

А со двора, из толпы, собравшейся перед церковью, доносился шум, проникая через толстые стены, словно рев морских волн, ударяющихся о скалистый берег.

Ритор Петр все жестикулировал. Временами, когда шум стихал, над толпой еще раздавался его измученный голос.

– Я построю вам больницу, – обещал он, – выпрошу в Виенне для бедных общины щедрую милостыню.

– Да, ты будешь клянчить для своих! – отвечали его противники, и возобновившийся шум опять поглощал его слова.

То же самое повторилось и с кандидатом Григорием. Одна партия старалась перекричать другую.

Наиболее горячие, сжав кулаки, уже сходились друг с другом, когда стоявшие вблизи представители светской власти сразу умолкли, поднялись на цыпочки и смотрели на вход в базилику.

А от средних дверей, растворенных настежь, неслось великое имя. Неслось оно на мягких крыльях шепота, тихо, почти неуловимо, но где оно останавливалось на секунду, то производило там действие масла на бушующие морские валы. Крик замирал в горле, кулаки разжимались, угрожающие руки опускались, злоба в глазах погасла.

– Амвросий! – передавалось из уст в уста.

Избиратели, метавшиеся как бешеные, с испугом смотрели друг на друга. Плотная, клубящаяся толпа, покорная, оробевшая, отступала к колоннам притвора.

По освободившемуся проходу медленными шагами шел человек низкого роста, одетый в сенаторскую тогу. Тонкий, худой, со следами бессонных ночей и телесных лишений на лице, обрамленном седеющими волосами, он производил впечатление силы. Его поступь была пластична, держался он прямо, как солдат. Под облысевшим высоким челом мыслителя горели глаза апостола, глядящего в небо, но сухой орлиный римский профиль и сомкнутые уста показывали, что этот мыслитель и апостол умеет также приказывать и требовать повиновения.

Где он проходил, там перед ним склонялись головы, как колосья, тронутые легким ветром.

Он шел с поднятой головой, с тучей на челе и глубокой морщиной между бровями, не глядя ни направо, ни налево.

Остановившись перед алтарем, он стал на колени, протянул руки к распятию и молился среди гробового молчания собравшихся. Никто не смел прервать его даже громким дыханием. Сам римский сенатор, наместник Лигурии и Эмилии, перестал презрительно улыбаться.

Этот низенький, худой человек был самым могущественным и отважным епископом в Римском государстве. Он сломил гнев Юстианы, вдовы Валентиниана I, покорил вспыльчивость Феодосия, обратил в свою пользу нерешительность Грациана, неустрашимый в борьбе с людской злобой. Преданный церкви каждой каплей крови, каждой мыслью, он не щадил величия «божественных и вечных императоров», когда они злоупотребляли своей властью. Феодосию, запятнавшему себя пролитой невинной кровью, он запретил входить в Медиоланский собор и добился от него публичного покаяния.

И великий император послушно покорился великому епископу.

Амвросий расположению власти или общины был обязан своим высоким положением; не он старался получить медиоланское епископство, а община умоляла его так долго, что он склонился на ее просьбу.

Потомок знатного римского рода, патриций, сын префекта претории, родственник Симмаха и многих других сановников Италии, воспитанный греческими риторами и философами, он в первой половине своей жизни принадлежал к сторонникам народных богов. Христианином он сделался как бы случайно.

Когда в Медиолане умер епископ Авксентий, разделявший ересь Ария, Амвросий управлял Лигурией и Эмилией. Как высший гражданский чиновник провинции он прибыл на выборы, чтоб поддержать порядок, но едва успел сесть на сенаторское кресло, как раздался возглас какого-то ребенка:

– Амвросий!

Собравшиеся в церкви христиане, увидев в этом указании ребенка голос Святого Духа, провозгласили языческого сенатора епископом.

Амвросий удивился и не принял избрания, отговариваясь незнанием правил христианской веры. Но напрасно он противился Провидению, которое требовало его римских добродетелей для борьбы с неустройством Церкви. Напрасно он убежал из города, скрывался в деревне, старался отвращать от себя внимание. Медиоланская община, исчерпав все способы просьб и увещаний, в конце концов обратилась за помощью к трону. И лишь когда император Валентиниан I приказал своему наместнику принять в свои руки бразды правления над общиной, Амвросий покорился своему назначению.

Указание ребенка было действительно голосом Святого Духа – новый епископ вскоре являл идеал первых последователей Христа. Он распродал свое значительное имущество и роздал его бедным, снял с себя золотые цепи, наплечники, перстни, шелковую тунику и башмаки, вышитые жемчугом, освободил невольников, дворцы обратил в больницы, богадельни и школы, из своей души изгнал надменность патриция, из сердца презрение к слабым, а из тела все его похоти.

Этот сильный человек, сделавшись христианином, жил как работник, деля свое время между молитвой, делами милосердия, обязанностями епископа и исследованием творений Отцов Церкви. Рассвет не раз заставал его за книгами. И, несмотря на то, он всегда, когда был в Медиолане, отправлял богослужение в церкви Святой Жертвы, навещал больных и приносил несчастным слово утешения.

Долго Амвросий беседовал с Христом, не спуская глаз с символа Его мучений. С Креста в его душу лились печаль и сожаление к людям за их непостоянство.

Он, бывший цезарский наместник, вошел в Церковь с ясным пониманием, что такое дисциплина и порядок, и железной рукой взялся за дела своей епархии. Враг своеволия черни и свары мятежников, он без колебания подавлял все проявления сектантства; он изгнал ариан из Медиолана, у манихеян и присциплиан отобрал церкви, укротил своеволие языческих риторов. В банях, библиотеках и на рынках его резиденции уже не вспыхивали религиозные споры. Дух несогласия притаился, устраненный его энергией.

Воспитанный в старых римских традициях, он знал, что только повиновение и единомыслие строят великие государства и церкви. Поэтому он, единственный из всех епископов западной префектуры, наблюдал за развитием христианства и побуждал императоров к решительному утверждению нового порядка. Стадом Христовым должен был управлять один пастырь.

Но его работе, значение которой понимал и ценил только Феодосий, одаренный таким же организаторским гением, постоянно мешали ссоры общин, находящихся вне Медиолана.

Трижды прикоснувшись головой ступеней алтаря, Амвросий поднялся и взошел на кафедру.

Все глаза обратились на него. Ариане и манихеяне смотрели исподлобья, как напроказившие шалуны, испуганные неожиданным появлением учителя.

А он осенил крестным знамением избирателей Коменской общины и начал:

– Милость и мир да будут вам от Бога, Отца нашего, и от Господа Иисуса Христа.

И в тишине, водворившейся в церкви, загремел его резкий голос, более привыкший к команде, чем к гладкой речи ритора.

– Вы именуете себя поклонниками Христа, – продолжал Амвросий после короткого перерыва, – и основываетесь на Законе и хвалитесь Богом. Но вы знаете Его волю и отличаете вещи, несогласные с ней, до тонкости изучив Закон. И за это вы являетесь вождями слепых, светочем тех, которые блуждают во мраке, путеводителями неразумных, учителями бессловесных и делаете вид, как будто изучили Закон. Но если вы учите других, то почему не учите самих себя? И если вы хвалитесь знанием Закона, то почему оскорбляете Бога нарушением этого Закона?

Из толпы ариан и манихеян раздался глухой ропот. Брови еретиков нахмурились, лица приняли смущенный вид.

– Вместо того, чтобы сеять семена мира и единомыслия, вы распространяете раздоры и соблазны в святом учении нашего Господа Иисуса Христа, становитесь посмешищем идолопоклонников. Вашему несогласию радуются почитатели языческих суеверий, над ним издеваются риторы и философы. Неужели вам уже опротивела свобода, которою милость Господа, нашего Отца, одарила за добродетели и мученичество предков? Неужели вы непременно хотите, чтобы наши алтари снова запятнала кровь жертв, умирающих под ножом жрецов Юпитера?

Амвросий не убеждал, а громил. Он говорил, как говорит вождь с взбунтовавшимся войском, и, как молчат взбунтовавшиеся солдаты, пристыженные упреками любимого вождя, так молчали избиратели Коменской общины, угнетенные великим именем, которое было славой всего христианства. Было известно, что даже варварские цари обращались за разрешением споров к Амвросию.

– В Риме непримиримые идолопоклонники снова поднимают головы. Эллинские демоны призывают язычников отомстить за свое поношение. Над Италией носится грозное дыхание войны, а среди вас кипят ссора и раздор, как будто вам ничего не угрожает. Церковь Христова не стоит еще на камне, несокрушимая, как Он сам, в нее еще ударяет со всех сторон могучая волна язычества, более сильная, чем это кажется вашим глазам, ослепленным завистью и гордостью. Довольно будет того, чтобы какой-нибудь почитатель Капитолийского Юпитера воссел на троне цезарей, и смутные дни гонения возвратятся вновь. И вы будете снова служить врагам вашим, как грозит Священное Писание, в жажде и голоде и во всяческом удручении. И на выю вашу возложат железное ярмо за то, что вы в веселии и радости сердечной не служили Господу Богу вашему, когда были осыпаны достатком. И слуга будет равен господину своему, невольница равна госпоже своей и священник мирянину и богатый бедному, и тот, который купил землю, будет равен тому, кто продал ее.

Избиратели начали в беспокойстве переглядываться друг с другом – вести о волнении в Риме разошлись уже по всей стране. Горячее дыхание войны действительно носилось над Италией; в городах, посадах и селах, в которых жило смешанное население, уже лилась кровь в уличных схватках.

И верные, и ариане, и манихеяне вдруг поняли, что их объединяет одно общее дело: все они были христиане.

А епископ говорил далее:

– Как вы пришли сюда, не имея праздничной одежды, то есть согласия и братского единения, Господь Бог вместо Духа Святого низослал на вас дух безумия, и стали вы, как пьяные. Вы едино тело и един Дух, один у вас Господь Иисус Христос, едина вера и едино крещение, един над вами Бог и Отец всех. Именем Господа нашего, Иисуса Христа, прошу вас, братия, чтобы все вы делали одно и то же и не было бы среди вас раздора, а чтоб были вы сплочены одним помыслом и одним желанием. Вы братья друг другу, а наносите себе вред. Умоляю вас, христиане, отбросьте от себя всякую злобу, предательство, лицемерие, зависть и злословие и молитесь вместе со мной нашему Господу Иисусу Христу, чтоб он вернул вам покой и рассудок.

Амвросий просил, но в его голосе не слышалось мягкой просьбы. В нем звучал приказ вождя, который даже не допускает, чтобы кто-нибудь мог противиться его воле. Он стоял, откинув назад голову, нахмурив брови и подняв правую руку, как бы желая опустить ее на непослушных.

И никто из присутствующих не осмелился воспротивиться воле, усмирившей самого императора. Чем были они в сравнении с Феодосием?.. И все – ариане, манихеяне и верные – пали на колени.

А епископ простер руки к алтарю и молился:

– Влей в них дух любви, Господи, и дай им согласие по милосердию Твоему. Укажи им дорогу, по которой они должны идти, и дело, которое они должны делать, чтобы им было хорошо, когда они послушаются Твоего повеления.

Он умолк. С лица его сходило выражение решительности. Горечь глубокой боли разлилась по его раскрытым устам, печаль легла на лоб и глаза. Пастырь страдал за беззаконие паствы…

Снизу, из толпы, доносился до него шепот тихой молитвы, соединенной со вздохами. Дух согласия входил в сердца христиан.

Вдруг поднялся один арианин и воскликнул:

– Дай нам епископа, святой отец!

– Твоя воля да будет нашей волей…

– Приказывай, и мы исполним твое приказание…

Тогда Амвросий снова обернулся к представителям Коменской общины и сказал:

– Каждая душа да повинуется законной власти, как говорит апостол Павел, ибо начальники поставлены вселять страх не добрым, а злым. А если хочешь не бояться начальников, делай только одно добро.

Теперь его голос был ласков, как голос отца, делающего выговор любимым детям.

Он указал рукой на старого пресвитера и сказал:

– Епископом вашим будет Иероним!

– Иероним епископ! – отвечали ему криком избиратели. Имя епископа пронеслось через церковь и огласило толпу, стоящую возле нее.

– Иероним, Иероним! – с радостью кричала вся община, как будто исполнились ее сокровеннейшие желания.

А тот, кто привел их к единомыслию, сойдя с кафедры, пал на колени пред алтарем и запел свою собственную песнь, рожденную его вдохновением.

– Тебя Бога хвалим! – пел Амвросий среди полного молчания христиан.

Кончив песнь, он еще раз посмотрел на распятие и повернулся к дверям. Теперь перед ним все преклонили колени. Он шел с доброй улыбкой на устах, осенял преклоненные головы знамением Святого Креста и повторял:

– Мир с вами! Мир с вами!..

Перед церковью его ждала дорожная карета, запряженная четверкой коней. Благословив верных, которые теснились к нему, чтоб облобызать край его тоги, он крикнул вознице:

– В Медиолан!

Большой закрытый экипаж внутри был устроен так, что в нем можно было спать и работать. Около широкой лавки, висящей на ремнях, находился стол, прикрепленный к полу винтами.

Амвросий лег на лавку и постарался уснуть. Он чувствовал себя утомленным. Целую ночь он диктовал своим секретарям письма к римскому епископу и Феодосию, а после ранней обедни тотчас же тронулся в путь. Его тело, изнуренное постами и постоянным трудом, с некоторого времени начало напоминать ему о себе. Хотя ему было только пятьдесят лет, но он начал прихварывать все чаще и чаще. Доктора предписывали ему продолжительный отдых.

Но разве он мог отдыхать? Разве он не видел опасности, которая грозила молодому христианству? В нем одном воплотился дух святого Афанасия, неустрашимого защитника единства Церкви.

Восточные префектуры цезарства, раздираемые ересями, перестали думать об истинном смысле учения Христа, которое явилось, чтобы опоясать всех людей одной любовью, а в западных снова начинал поднимать голову эллинский призрак.

Правда, Феодосий принудил сектантов к молчанию и попрал надменность язычников, но император, несмотря на свою «божественность» и «вечность», был все-таки смертным человеком. Смена императора могла уничтожить плоды геройских усилий четырех столетий.

Юлиан Отступник доказал, сколько вреда может один человек нанести самому святому делу. Он царствовал только три года, но и в это короткое время от христианства отпали тысячи человек, устрашенных гневом императора. Если бы Провидение, бодрствующее над своим делом, не прекратило его враждебной для Церкви деятельности, то он без пыток и тюрем, судей и палачей, единственно только в силу своего положения, отодвинул бы назад, на несколько поколений, правильное развитие нового порядка. Точно так же и бунт узурпатора Максима показал, что язычники еще не потеряли надежды на победу.

Амвросий все это знал, поэтому всеми силами искал средства укрепить христианство, не обольщаясь теперешним успехом. После Феодосия и Валентиниана II мог явиться языческий император, а тогда…

Эта мысль отогнала сон от епископа. Он поднялся на лавке, открыл окно в карете и окинул задумчивым взглядом богатые поля Северной Италии.

Перед ним пробегали серые села, каменные усадьбы, мраморные виллы, глядящие в голубые зеркала прудов и озер; многочисленные стада рогатого скота паслись на полях, еще не тронутых дыханием осени.

Небо, туманное в Комо, прояснялось по мере того, как Амвросий приближался к Медиолану.

Он не обращал внимания на окружавший его повсюду достаток. Его нимало не занимали сокровища этой земли, он сам отказался от них, когда взялся руководить душами людей, которые отдались под его опеку.

Прежде чем взяться за управление епархией, он основательно исследовал учение Христа, принял его и полюбил со всей силой горячего, великого сердца. Он был истинным последователем распятого Бога. Не для земной корысти, не для кресла епископа, как то делали многие, он отрекся от традиций своего народа.

С того момента, как он воссел на медиоланском престоле, он жил только для христианства, жаждал только его триумфа.

Амвросий понял, что время первого увлечения прошло и что теперь стадом Христа нужно править сильной рукой, чтобы ссоры и мелочное самолюбие не разбили его на враждебные друг другу лагеря. Римский патриций, с унаследованными от предков чувствами законности и дисциплины, со всей сознательностью гениального организатора, ввел в Церковь порядок и стройность. Он побудил Феодосия издать эдикты против сектантов и язычников, подчинил христианские общины строгой правительственной организации, высоко поднял достоинство священника и подчинил светскую власть власти духовной.

Время от времени по его лицу пробегало облако печали. Самый могущественный вождь государства Арбогаст – язычник… Самые богатые люди Италии молились римским богам.

Амвросий не обманывал себя… В случае войны чаша победы могла перевеситься на сторону врагов христианства.

Он поднял глаза к небу и долго смотрел в ясную, чистую синеву, как будто спрашивал таинственное будущее. Его уста незаметно шевелились… Он молился. Луч надежды мало-помалу сгонял с его лица тень сомнения.

– Не для того Ты снял с детей этой земли грехи долгого прошлого, – говорил он себе, – чтобы вновь подготовить победу этим грехам. Да будет Царствие Твое, о Господи, и пусть воля Твоя творится на небеси и земли.

Быстрые кони понеслись, как вихрь, пробегая без остановки мимо многочисленных германских поселений, разбросанных по всей Северной Италии. Тут и там дома лепились к великолепным христианским церквам, но по большей части на фоне зеленых садов сверкал белый мрамор римских храмов. По обеим сторонам дороги из-за групп кипарисов выглядывали серые гробницы, черные могильные насыпи, изваяния богов, огороженные места, освященные прикосновением молнии.

Взгляд Амвросия всюду останавливался на живых еще свидетелях того прошлого, которое Господин мира обрек на забвение.

На поля и луга нисходила вечерняя тишина. Покой обнимал людей и всю природу. Голоса невольников, занятых полевыми работами, едва-едва доносились до его кареты, как отдаленное эхо. Деревья стояли неподвижно, дома потеряли яркие краски дня.

Амвросий снова приник головой к кожаной подушке и закрыл глаза. По его телу пробегала неприятная, холодная дрожь нервного утомления. Он хотел заснуть, но мысли, толпившиеся в его мозгу, не давали ему покоя.

Ночная тень уже объяла Медиолан, когда экипаж Амвросия остановился перед епископским дворцом, возле кафедрального собора. При свете факелов, с которыми слуги выбежали встретить господина, Амвросий увидел перед своим домом золоченую карету и несколько рабов в красных туниках.

– Кажется, это карета консула Симмаха? – спросил он привратника.

– Так точно, святейший отец, – отвечал привратник. – Славный Квинт Аврелий Симмах прибыл час тому назад.

– Прикажи подавать обед, – сказал Амвросий глашатаю.

В приемной зале его ждал Симмах. Они поздоровались очень сердечно. Когда-то они воспитывались вместе, были ровесниками и родственниками.

– Я привез тебе привет всей нашей семьи и Флавиана, с которым мы породнились две недели тому назад, – начал консул.

– Мне говорили, что ты соединил пожизненными узами свою Галлу с молодым Флавианом, – отвечал Амвросий, – и удивлялся, отчего вы не пригласили меня на семейное торжество.

– Мы опасались отказа.

– Мой Бог не враг семейной любви. Ты знал, Квинт, что я всегда любил Галлу.

– И она часто вспоминает дядю Амвросия.

– Я хотел бы когда-нибудь посмотреть на нее, а пока передай ей мое благословение.

Глашатай доложил, что обед подан.

– Я не смею просить тебя к моему убогому столу, – сказал Амвросий, – хотя знаю, что и ты ешь только для того, чтобы утолить голод.

И, обернувшись к глашатаю, он прибавил:

– Пусть повар вспомнит старое, доброе время.

Но консул удержал слугу.

– Если дело идет обо мне, – сказал он, – то пусть повар не вспоминает тех старых, добрых времен.

– Моего обеда не стал бы есть последний из твоих невольников, Квинт, – с улыбкой заметил Амвросий. – Я становлюсь все менее и менее требовательным.

– Что поддерживает твою деятельную жизнь, того будет достаточно и для меня, – ответил Симмах.

– Воля гостя – приказ для хозяина.

Епископ взял консула под руку и повел его в столовую. Здесь не было мягких соф, обложенных красными подушками. По обеим сторонам длинного стола стояли обыкновенные стулья. Одна большая лампа, подвешенная к потолку на бронзовых цепочках, освещала длинную сумрачную залу.

Весь обед могущественного христианского епископа состоял из рыбы, хлеба, овощей и стакана молодого вина. И один только вольноотпущенник служил патрицию, которого прежде окружал целый легион невольников.

Консул нисколько не удивился этому добровольному убожеству – во второй половине четвертого столетия это не представляло редкого явления. И язычники также подражали христианским аскетам.

Юлиан Отступник начал свое царствование с того, что разогнал царедворцев, и все главари староримского странничества времен Феодосия жили тоже скромно, и часто даже их противники не могли отказать им в уважении.

Симмах, богатейший человек Италии, без отвращения пил терпкое вино и ел ячменный хлеб.

Когда по знаку епископа вольноотпущенник удалился, хозяин и гость остались одни.

– Я догадываюсь, что тебя привело ко мне важное дело, – начал Амвросий после краткой молитвы. – Твои многочисленные занятия не оставляют тебе времени для посещения родственников. Ведь не для того же, чтобы убедиться собственными глазами, здоров ли я, ты приехал в Медиолан?

Он прислонился к спинке кресла и устремил в лицо Симмаха свой взор – умел читать в душах людей.

Симмах отвечал не сразу. Он подумал, катая между пальцами крошки хлеба, прежде чем сказал мягким голосом:

– Я хотел бы поговорить с тобой как родственник с родственником. Наши няньки и матери убаюкивали нас одними песнями, одни и те же духи-покровители, Амвросий, оберегали нашу молодость.

Епископ молчал, не спуская глаз с лица консула.

– Я хотел бы говорить с тобой как римлянин с римлянином, как гражданин с гражданином, которого касается положение родины. Не затем, чтобы услышать ответ христианского священника, приехал я в Медиолан. Хочешь ли ты говорить со мной как светский человек со светским?

Амвросий наклонил голову в знак согласия.

– Я слушаю, – отвечал он.

– И ты не будешь гневаться на меня, если с моего языка сорвется какое-нибудь опрометчивое слово? Я не всегда знаю и чувствую, что может оскорбить твою веру.

– Я твой родственник, Симмах, и христианин. Родственник любит тебя, а христианин будет снисходителен к иноверцу.

Консул снова задумался. Он, видимо, отыскивал аргументы, которые помогли бы ему убедить епископа. Вдруг он тряхнул головой, как бы утомленный бесплодной работой, и спросил прямо:

– Зачем ты нас преследуешь, Амвросий?

– Кого? – спокойным голосом спросил епископ.

– Нас, своих родных и друзей, нас, воспитанных той же матерью, какой воспитан и ты, нас, римлян, поклоняющихся народным богам, – говорил консул, нагибаясь через стол к епископу.

– Каких богов? Тех, в которых вы сами не верите.

Глаза Амвросия так проницательно смотрели на Симмаха, что язычник замолчал. Он чувствовал, что этот огненный взгляд проникает до самых сокровенных тайников его души.

– Тех, в которых вы не верите сами? – повторил епископ. – Ведь никто из вас не верит в этих народных богов, хотя вы стараетесь уверить себя, что ваши сердца принадлежат еще им. Даже император Юлиан, хотя он собственной рукой заколол не одну тысячу телиц на жертвенных алтарях, не молился богам старого Рима. Его боги были плодом его воображения, о чем ты хорошо знаешь. И вы понаделали себе богов, отвечающих вашим потребностям и вкусам. Каждый из вас признает особого бога, порожденного не верой, а разумом.

– Мы все признаем господство неземных существ, более сильных, чем человек, – заметил Симмах.

– Эти неземные существа, более сильные, чем человек, вы наряжаете в отребья философии и суеверий народа. Вас к ним ведет только разум и любовь к прошлому. Не с живой верой наших отцов вы приближаетесь к алтарям Юпитера, Юноны, Марса и Аполлона.

– Мудрец не пренебрегает никаким путем, только бы он вел к добродетели. Если ты нашел хорошую дорогу, не спрашивай, как она называется.

– Дорога, выбранная разумом, бывает всегда коротка и доступна только для одиночек, которые и без того достигнут добродетели. Одна живая вера обладает силой обновления человечества, а эта вера не эллинизм, о чем ты, Квинт, знаешь так же хорошо, как и я.

Они оба замолчали.

Симмах не возражал, ему слишком хорошо был известен ясный ум Амвросия, для того чтоб обольщать себя возможностью убедить его неискренним словом. Он и сам чувствовал недостатки возрожденного язычества.

– Говоря о народных богах, – отозвался он после долгого перерыва, – я говорю о Риме, о его прошлом и будущем. С просьбой от этого Рима, от колыбели твоих предков, я и прибыл к тебе, Амвросий. Не может быть, чтобы восточное суеверие…

Прости меня, брат… Не может быть, чтобы новые боги высосали из твоих жил римскую кровь и поселили в твоем сердце любовь к варварам. Раньше, чем ты сделался христианином, ты был римлянином. От имени детей святого Рима я приношу тебе, римский патриций, сердечную просьбу. Подействуй на Феодосия, чтобы он взял назад свои последние эдикты. Оставьте нам наши алтари и обычаи, потому что без них Рим погаснет, как гаснет лампа, у которой выгорело масло. Твои предки взывают к тебе из царства теней: пощади дряхлость богов, которые дали нам, твоим отцам, столько славы и достоинства.

Симмах говорил тепло и сердечно. Он протянул руки к епископу и повторил взволнованным голосом:

– Пощади дряхлость наших богов, Амвросий!

Глаза епископа, до того времени обращенные на консула, поднялись кверху, а из его уст тихо потекли слова:

– Не в моих руках и не в руках Феодосия находится судьба Рима. Кто-то, более могущественный, чем я и он, предрешил вашу гибель, а мы лишь орудие того Кормчего мира. Если бы Феодосий взял назад свои последние эдикты, приговор, произнесенный над вами, все равно осуществится. И только в том случае Рим продлит свое существование, только тогда будет он предписывать законы человечеству, когда падет к ногам Христа и сделается Его верным сыном.

Руки консула тихо опустились. С видом разочарования он поник головой и сказал с упреком:

– Я просил тебя говорить со мной языком светского человека.

– Я говорю именно таким языком, – ответил епископ.

– Я слышу речь христианского священника, врага римского прошлого.

– Ты слышишь голос римлянина, который сумел заглянуть в лицо настоящего и понимает голос прошедшего.

– Боги христиан изменили твои глаза и уши.

– Выслушай внимательно, может быть, и твои глаза и уши изменятся.

Симмах уставился удивленно на Амвросия.

– Говоря о Риме, – продолжал Амвросий, – вы думаете не о теперешнем Риме, но о том могущественном владыке, которому поклонялись многие народы. Вы мечтаете о господстве над миром, о Риме первых императоров. Но где же тот Рим, где его цезари, патриции, законодатели, вожди и легионы, где его доблести и мужество? На троне Юлиев, Клавдиев, Флавиев и Антонинов сидят вчерашние варвары; старый патрициат гниет в гробницах; законы диктуют вам сыновья наших отпущенников; летописи пишут христиане; во главе войска стоят франки, готы и аллеманы; ваши легионы понапрасну тратят силы в своих лагерях, не способные ни на какое отважное дело. Кому государство обязано славой за последние пятьдесят лет? Валентиниан, Валенс, Грациан – чужеземцы, Феодосий – испанец, а наших врагов громили и громят Баут, Мельтобальд, Валлион, Рикомер, Стилихон и Арбогаст. Если бы не помощь готов и франков, то варвары давно бы поделили уже наследие наших консулов и цезарей. Где же тот Рим, величие которого гонит сон с ваших ресниц и делает вас глухими к громкому голосу нового времени? Все на этой земле имеет конец – и человек и народ. Скала, и та выветривается. Рим древности пришел к концу, состарился…

Консул сделал рукой знак несогласия.

– Я знаю, что ты ответишь, – говорил епископ. – Ты скажешь, что в Риме для нашего прошлого до сих пор бьются горячие сердца, укажешь на Флавиана, на себя, на Юлия и Галерия и на сотню других сенаторов, которые каждую минуту готовы сложить благородную голову за прежний Рим; ты скажешь мне, что рядом с вами встанет половина Италии и бросит на последнюю ставку и жизнь и имущество.

Я не спорю, что так будет. Солнце, прежде чем погаснуть, еще раз обливает своими лучами западный край неба. Но что такое вы, сторонники прежнего порядка, в сравнении со всем могуществом государства? Одна выигранная битва навсегда сломит ваше сопротивление. А этой битвы вы не выиграете никогда, ибо прошлое миновало безвозвратно. Другим народам Бог предназначил руководить человечеством.

– Ты говоришь о Боге галилеян, – с горькой иронией ответил консул.

– Я говорю об истинном Боге, о Творце и Промыслителе света, Который существовал века, хотя люди не знали Его.

– И этот-то Бог решил, что мы должны погибнуть?

– Этот Бог решил освободить человечество от тесных законов и понятий прошлого, от его себялюбия и жестокости.

Симмах нетерпеливо дергал пурпурную обшивку своей туники. Его лицо менялось постоянно, принимая то насмешливый, то изумленный вид.

– Значит, ты говоришь решительно, – сказал он, стиснув зубы, – что Рим цезарей принадлежит уже к невозвратному прошлому?

– Это за меня говорит настоящее положение государства, – отвечал Амвросий. – Те, кто был слугами слуг наших предков, стали нашими господами; кто учился у нас мужеству и дисциплине, те служат нам теперь примером доблестей, гражданских и военных.

– Но римский народ не издевается уже над богами и не погрязает в разврате. Доблести наших праотцев воскресли.

– Они воскресли чересчур поздно. С пробужденным сознанием варварских народов, которые захватили государство, бороться не нам, остаткам угасающего племени. Мы составляем такой незначительный отряд, что были бы безумцами, если бы захотели навязывать человечеству свою волю.

– Наши цари были окружены еще меньшим отрядом, а, несмотря на то, покорили весь мир.

– Они покорили мир потому, что взамен утерянной свободы давали ему законы и порядок, а теперь положение изменилось. И варвары научились судить и приказывать. Наши добродетели убыли. Миру нужны иные добродетели, высшие, всеобъемлющие…

Они замолчали. Консул встал с кресла и прохаживался по зале скорым, беспокойным шагом, время от времени искоса посматривая на епископа. Но немного погодя он остановился перед ним и сказал с язвительной улыбкой:

– Так ты советуешь нам, чтобы мы бросились к стопам твоего Бога и забыли о прошлом? И за это ты обещаешь нам господство над человечеством?

На бледном лице епископа выступил горячий румянец. Его тяготила беседа с язычником. Несмотря на это, он ответил без гнева:

– Над человечеством всегда господствует тот, кто понимает голос Бога и покорно вводит в жизнь Его предначертания. Бог пожелал расширить на весь мир достоинство человека, которое старый Рим захватил лишь для своих детей, и поднять смертных до Себя с помощью добродетелей, неизвестных нашим предкам. Если Рим сделается исполнителем этого нового повеления, тогда он и далее останется владыкой мира…

– А если он не преклонится перед мудростью рабов? – подхватил консул.

– Тогда от него вскоре останутся лишь развалины и могилы.

Симмах долго смотрел со скорбью на епископа. Потом он заломил руки и воскликнул:

– Ты уже не римлянин, Амвросий!..

И он снова начал ходить по зале быстрым, неспокойным шагом, взволнованный гневом, который кипел в его душе.

Он очень хорошо знал, что именно епископ называл новыми добродетелями и новым порядком: открытое исповедание Христова учения сняло с него наговоры первых трех веков. Ни один из образованных язычников четвертого столетия не верил в сплетни прошлого о поклонении ослиной голове, об убийстве младенцев, об отравлении колодцев и ненависти к человеческому роду. Заповеди христианства стали всеобщим достоянием. Симмах так же, как Амвросий, понимал, что реформаторская сила новой веры основывалась на уравнении всех людей перед лицом нового Бога, какого бы они ни были положения, рода и национальности, и что это освобождение человека было противно его римскому сердцу. Священный, вечный Рим, владыка мира, должен поделиться своими преимуществами с варварской чернью? Да, крохи своих прав, добытых кровавым трудом веков, он мог бросить голодной своре чужеземцев, мог быть милостивым, снисходительным, даже щедрым, если бы на то была его воля, но он не должен унижаться до братства с народами, обреченными на рабство.

– Если бы я не знал, кто ты таков, – отозвался Симмах, бегая по комнате, как волк в клетке, – то никогда бы не поверил, что разговариваю с патрицием.

– И патриций рождается, живет и умирает, как последний невольник, – мягко сказал Амвросий. – Удивляет меня, что ты этого не хочешь понять, ты, ум которого умеет проникать в сущность вещей. Другому можно простить, но ты, писатель и мыслитель, должен же уважать в каждом человеке человека.

– Я бы мог ответить тебе, что так же, как и патриций, родится, живет и умирает каждое неведомое, однако мы убиваем и съедаем его, ибо неведомый Властелин мира приказал всему, что существует на земле, служить человеку и варваров сделал орудием Рима.

– Так было когда-то, а теперь Бог решил иначе.

– О, этот ваш Бог…

Амвросий повелительным взглядом остановил богохульство Симмаха.

– Я христианин, – сказал он тем же резким голосом, которым громил избирателей Коменской общины. – Ты хотел, чтобы я говорил с тобой языком светского человека… Я согласился исполнить твое желание. Но теперь и ты исполни то, чего я потребую… Не употребляй имени Бога моего всуе…

В зале воцарилась тишина. Епископ и консул стояли друг против друга: первый – спокойный, возвышенный, другой – возбужденный, с гневно сверкающими глазами, с горячим румянцем на щеках. Близкие по крови, воспитанию и традициям одного и того же народа, они смотрели друг на друга, как люди чужие, которых не сближала общая цель жизни. Разность убеждений так разделяла их, души их разошлись так далеко, как будто они были детьми чуждых рас и эпох. Симмах, погруженный в тень прошлого, не видел, что делается вокруг него; Амвросий, озаренный розовыми лучами будущего, читал его еще закрытые страницы и слышал голос предназначения.

– Я знал, что не сломлю твоего упорства, – сказал первый Симмах. – Но Флавиан просил, и я уступил… Больше я не буду утруждать тебя… Ты устал… Иди отдыхай, и пусть тебе снятся гибель Рима и падение твоей родины.

Его губы подергивались, как у ребенка, который сдерживает затаенные слезы, голос дрожал, слова выходили из горла с усилием и становились все отрывистее, все тише…

Он взял с кресла тогу, накинул ее на себя и повернулся к дверям.

– Квинт! – позвал его Амвросий. – Сон под моей кровлей вдохновит тебя на правильные мысли. Может быть, завтра мне удастся легче убедить тебя.

Но Симмах отрицательно покачал головой.

– Под твоей крышей в моем сердце вывелись бы только змеи ненависти, – отвечал он. – Я задохся бы в воздухе, которым дышишь ты, меня уязвили бы те предметы, к которым ты прикасаешься.

– Я буду молиться, чтобы Творец мира просветил ваши надменные сердца.

– Избавь себя от труда, галилеянин! Твоих молитв мы не желаем, а с твоим заблуждением поговорим по-римски!

И Симмах выбежал из залы.

Голова Амвросия упала на грудь, руки опустились, вся фигура склонилась книзу, разбитая, угнетенная угрозой Симмаха. Его губы шептали:

– И снова польется человеческая кровь… римская кровь…

В груди этого ревностного христианина и служителя Бога билось римское сердце, хотя консул и бросил ему в лицо упрек, что он перестал быть римлянином. Он любил старый город Ромула, как Флавиан и Симмах, и со скорбью взирал на его упадок. Амвросий неуверенными шагами дошел до домашней церкви, где распятый Спаситель занял место духов, охранявших его род.

Алебастровая лампада, заслоненная красной индийской тканью, бросала кровавый свет на Христа, пригвожденного к кресту.

Амвросий долго тоскующими глазами упивался горестью, идущей от лика Сына Божия, потом преклонил колени и начал просить запекшимися устами:

– Господи, смилуйся над этим несчастным народом, который не хочет склониться перед Твоим милосердием и слеп к блеску Твоей истины. Ты знаешь, о Всесильный и Всеведущий, что его надменность порождена веками славы и господства.

И, припав лицом к земле, он молился, как самый простой человек из его паствы, молился вздохами, отрывистыми словами, болью сердца, молился горячо, до полного изнеможения тела. Утомленный трудом целого дня, он преклонил свою опечаленную голову на мраморный пол церкви и заснул.

 

VIII

– Ты помнишь мою мать, Теодорих?

Старый аллеман, который, стоя на коленях, обувал ноги воеводы в пурпурные, обшитые жемчугом сандалии, поднял голову и с удивлением посмотрел на своего господина.

– Я вместе с вашим отцом выкрал ее, господин, – ответил он.

– Значит, это правда, что мой отец силой похитил мою мать из дома ее отца.

– Об этом говорили во всей Галлии.

– И я кое-что слышал о молодости моего отца, но не знал точно подробностей этого похищения. Должно быть, это было молодецкое дело.

Лицо Теодориха прояснилось, точно на него упал отблеск факела. Он самодовольно улыбнулся и сказал:

– Да, господин, есть что вспомнить… Не было для нас ревущих потоков и в небо уходящих гор. Самые широкие реки мы переплывали вплавь, на Иберийские скалы вскарабкивались, как дикие козлы, из лесных зарослей выводили за рога туров… Помню, раз…

– Ты хотел рассказать о похищении моей матери, – прервал его воевода.

– О, ваша мать!.. Она была прекрасна, так прекрасна, что сама императрица Юстина завидовала ее красоте. Когда мы приехали с ней к цезарскому двору в Медиолан, то даже мудрые сенаторы теряли голову. Для нее устраивались пиры, игры, для нее выписывали актеров из Рима, певцов из Александрии, танцовщиков из Константинополя. Но ваш отец, господин, не любил, чтобы кто-нибудь посягал на его собственность, хотя бы только одним похотливым взглядом. Баут Фабриций не умел понимать шуток. Не всем безопасно было возбуждать в нем гнев. Помню, раз…

– Мой отец встречался с моей матерью в Южной Галлии, – снова прервал воевода.

– Мы с императором Грацианом охотились в лесах, расстилающихся у подножия Пиренеев. Вы знаете, господин, что божественный Грациан очень любил охоту и с большим удовольствием окружал себя людьми нашего племени, за что и навлек на себя месть римлян… Бедный государь… Если бы он не погиб в таких молодых летах, то франки Арбогаста не распоряжались бы в Галлии, как у себя дома…

Воевода нетерпеливо повернулся в кресле.

– Я в третий раз говорю тебе: расскажи же мне о похищении моей матери.

– Сейчас, сейчас, – отвечал Теодорих, поднимаясь с пола. – И мой сокол ускорил бы, если бы мог, бег времени, как Баут Фабриций. Сейчас, сейчас… И Баут Фабриций не любил ждать. Кровь его постоянно кипела, а руки были так быстры, что часто ударяли по невинным. Но потом он раскаивался и старался загладить несправедливость.

Воевода закусил губы.

– Я сегодня не дождусь твоего рассказа, – проворчал он. – Ты стареешь, Теодорих.

– Ага, это похищение, – отвечал седой солдат, потирая лоб рукой. – Да, так вот, встретили мы вашу мать в первый раз в Южной Галлии…

– Вблизи Толозы… – добавил воевода, который становился все нетерпеливее.

– Да, вблизи Толозы… Она приехала вместе со своим отцом из Иберии, страны басков, чтобы посмотреть на двор императора Грациана. А смотреть было на что, потому что на охоту мы ходили точно на войну. Ваш отец, когда увидел ее, побледнел, весь затрясся, потом говорит мне: «Видишь ты эту иберийку?» «Вижу, господин!» – отвечаю я. А он дальше: «Эта иберийка будет твоей госпожой, не то я размозжу тебе палицей череп, а себе воткну в бок меч под пятое ребро». Я говорю ему на это: «Иберийка будет моей госпожой, хоть бы она была дочерью римского императора. Разве у нас мало лесов? Есть где скрыться, даже от мести божественных властителей!» Ваш отец улыбнулся и сказал: «Самый лучший конь моей конюшни будет ходить под тобой, самый острый меч моей палатки будет блестеть у твоего бедра». Он всегда так: одной рукой грозит, другой жалует. «Узнай мне, кто она такая», – приказал он мне.

– И ты узнал? – помогал воевода, чтобы ускорить пространное повествование старого слуги.

– В тот же самый день мы знали, что это иберийская дочь какого-то языческого жреца. В Иберии существуют и сейчас разные, особые суеверия. Нам рассказывали, что ваш дед почитал будто бы солнце или месяц, не знаю хорошенько, поклонялся какой-то звезде.

Глаза воеводы с удивлением взглянули на Теодориха.

– Ты говоришь, что моя мать была язычница, – сказал он, – а я помню, что она сама учила меня правилам нашей веры.

– Потому что ваш отец познал нашего Доброго Пастыря, – отвечал Теодорих, – а он не любил, чтобы кто-нибудь в его доме верил иначе, чем он.

– А моя мать покорилась ему без сопротивления?

– Вы знаете, господин, что любви женщина всегда покоряется без сопротивления. Она любит того бога, которому поклоняется ее супруг.

– Ты так думаешь?

– Любовь для женщины самая могущественная вера, а ваш отец окружил ее такой любовью, что в его объятиях она позабыла о суевериях детских лет. Кто будет спрашивать женщину о ее воле?

Воевода опечалился. Мысли его перелетели в атриум Весты, и с напряжением он вспоминал лицо Фаусты Авзонии. «Была ли бы и она так же покорна, как его мать, любила бы и она Бога своего мужа?» – спрашивал он тоскливо.

Но от сурового лица жрицы веяло такой решительностью, что для него не оставалось никакой надежды.

– Не все женщины повинуются приказаниям мужа, – сказал он вполголоса.

Но Теодорих покачал своей седой головой:

– Все, господин, если только муж – настоящий муж.

– Разве ты никогда не видел жен, противившихся своим мужьям?

– Я видел много таких, но их мужья не были мужчинами.

– Ты говоришь, что мой отец…

– Ваш родитель, господин, – быстро прервал Теодорих, – делал всегда то, что хотел. Когда он говорил: «Так будет!» – то так и было. Когда ваш дед отказал ему в руке дочери, он только нахмурился и посмотрел на меня. Я сразу догадался, что значит этот взгляд. Мы выходим из дома этого языческого жреца, садимся на коней и мчимся несколько времени молча, как будто нас преследует смерть. Но вдруг ваш отец остановился, одним движением поводьев осадил коня на задние ноги и вздохнул, точно раненый тур. По моему телу пробежали мурашки. Пожалуй, подожжет крышу над упрямой головой этого почитателя солнца или месяца, подумал я. Он вздыхал, ворчал что-то, наконец, крикнул: «Мы вернемся еще сегодня!..»

– И вы вернулись? – спросил воевода, который слушал все с большим интересом.

– Я говорил вам, господин, что отец ваш не любил шутить. Мы вернулись ночью, вырвали птенца из его теплого гнездышка, а старая птица угрожала только хвостам наших лошадей.

– А моя мать?

– Бедняжка сперва плакала, рвалась домой, обыкновенно, как это делает женщина, но поцелуи вашего отца скоро осушили ее слезы, а когда она поняла вкус любви, то позабыла о солнце, месяце и всех иберийских звездах. Вы знаете, господин, что она полюбила нашего Доброго Пастыря с горячностью новообращенной.

Воевода встал с кресла и ходил по уборной неуверенным шагом человека, все внимание которого занято мыслями, только что нарождающимися в его голове. Временами он останавливался перед Теодорихом и смотрел на него пытливым взглядом, но ничего не спрашивал.

И он всегда исполнял то, что ему хотелось, и он слепо, не думая, бросался на всякую опасность. Но его врожденную горячность сдерживала миссия, с которой он был послан в Рим. Уполномоченному императора нельзя было унизить достоинство власти для своих собственных целей. Он обманул бы возложенное на него доверие, если бы любовь лишила его самообладания.

Но смелость можно соединить с осторожностью. Пределы государства так обширны, что в них даже и преступники теряются без всякого следа. В глухих лесах Галлии и Франконии, среди скал и приморских гор, еще до сих пор скрываются сторонники императора Максима, насмехаясь над могуществом императора Феодосия.

Воевода перебрал в уме свои имения, разбросанные в западных провинциях. На берегу Средиземного моря, по дороге к Ницеи, его отец устроил в горах укромное гнездышко, удаленное от шума города. Никто не заглядывал в это забытое законом, отдаленное место – ни страж сельской общины, ни декурион, ни даже таможенный надсмотрщик. Птичку, которую он посадил бы туда, не отыщет самый чуткий пес из своры гончих префекта Рима. Его же люди будут оберегать его сокровище от любопытства докучливых людей.

Соображения воеводы, сначала неясные и колеблющиеся, становились с каждой минутой все определеннее. Почему бы и ему не вырвать из завистливой руки судьбы свое счастье, как это сделал его отец? Его ли вина, что образ Фаусты Авзонии лишил его спокойствия? И что в том, если любовь к весталке в Риме считалась святотатственной? Для христианина не обязательны обычаи язычников.

– А отец учил мою мать правилам нашей веры? – спросил он Теодориха.

– Ваш отец поручил вашу мать попечениям пресвитера Севера, – ответил старый аллеман.

– Как скоро моя мать забыла заблуждения своего народа?

– Ваша мать слишком любила вашего отца, чтобы долго противиться голосу истины. Через месяц она сама пожелала облечься в белое платье оглашенной.

– Не много же усилий пришлось употребить священнику Северу.

– Любовь быстрее несет время на своих орлиных крыльях.

– Может быть, – прошептал воевода.

– В этом мой сокол убедится и сам, потому что молодость без любви все равно, что весна без соловья. В старые же лета…

Теодорих махнул рукой.

Воевода молчал.

Он все искал способ сблизиться с Фаустой Авзонией, но то враждебное положение, которое он занял по отношению к язычеству, преградило ему дорогу к ней. Всякий раз, как он стучался в двери атриума Весты, жрица или исполняла свою службу, или была в городе; с патрицианскими же домами, которые она посещала, он не имел никаких сношений. Римская аристократия не допускала его к себе.

Отрешенный от общества Фаусты Авзонии, он встречал ее временами на улице, но и тогда к ней было трудно пробиться сквозь ее многочисленную свиту, не говоря уже о том, что это противоречило и обычаю. Такая неприкосновенность весталки раздражала его нетерпение.

Когда он обдумывал, каким бы способом удалить преграды, отделяющие его от Фаусты Авзонии, ему на помощь пришел случай.

В Рим проездом из Константинополя в Виенну прибыл граф Валенс, начальник телохранителей императора Феодосия, который занимал когда-то в древней столице его теперешнее место. Граф, по-видимому, не был таким ревностным слугой истинного Бога, как Фабриций, потому что разгульная римская молодежь устроила в его честь пир в доме трагической актрисы Эмилии, известной своим развратом в целом государстве. На этот пир, согласно желанию гостя, был приглашен и воевода Италии.

Несколькими неделями ранее Фабриций не воспользовался бы любезностью язычников, теперь же, томимый жаждой приблизиться к Фаусте Авзонии, радостно ухватился за представившийся случай. У веселой исполнительницы печальных произведений Софокла, Еврипида и Эсхила он, несомненно, встретит какого-нибудь родственника или знакомого весталки, – всем было известно, что у знаменитой актрисы собирается самая богатая молодежь Рима. Фабриций завяжет с ними знакомство и войдет с его помощью в патрицианские дома.

– Дай мне плащ, – сказал он. – За носилками пойдут десять легионеров.

Когда Теодорих ушел, Фабриций надел на шею золотую цепь с портретом Валентиниана и посмотрелся в полированное серебряное зеркало.

Назначенный час прошел уже давно, но воевода нарочно медлил – до такой степени ему было противно общение с язычниками.

По Широкой улице в гору, к Марсовому полю, шла блестящая процессия. Впереди бежали два подростка в желтых туниках, разгоняя ротозеев длинными камышовыми палками, и постоянно выкрикивали:

– Место воеводе Италии!

За скороходами шли в три ряда пятнадцать невольников, рыжеволосых гигантов из лесов Галлии, в плащах из леопардовой шкуры. Носилки из цитрового дерева несли восемь черных нубийцев с большими золотыми кольцами в ушах. Потом шли опять пятнадцать невольников, а в самом конце блестели доспехи легионеров.

Теплый осенний вечер вызвал бедный люд на улицу. На пороге лавок и мастерских сидели купцы и ремесленники и радовали свои усталые глаза видом детей, которые играли на тротуаре. Отцы беседовали вполголоса; матери смотрели на шалости своих детей; молодежь скакала с резвостью жеребят, выпущенных на луг.

Гистрионка Эмилия жила в собственном доме, возле театра Помпеи. Воевода никогда не восхищался знаменитой актрисой на сцене, потому что его ненависть ко всему, что напоминало старый Рим, заставляла его пренебрегать театром, амфитеатром и гипподромом столицы, но об Эмилии он много слышал. О ней часто говорили и в Виенне, восхищались ее красотой и талантом или негодовали на нее за то гибельное влияние, которое она оказывала на богатую римскую молодежь. Священники называли ее публичной блудницей и добивались от императора, чтобы он наказал изгнанием распутную актрису.

Фабриций без любопытства приближался к дому Эмилии. Для него жилище актрисы было вертепом греха, а она сама воплощением преступления.

Этот вертеп греха, по крайней мере снаружи, не производил впечатления грязной норы, оскверненной оргиями. Носилки остановились перед портиком, колонны которого искусная рука украсила миртовыми гирляндами. В дверях, открытых настежь, стоял гигант германец в блестящей тунике жемчужного цвета и держал в руках длинную камышовую трость с золотым набалдашником.

– Воевода Италии! – крикнул один из скороходов, подбегая к привратнику.

Германец обернулся и громко повторил:

– Воевода Италии!

В ту же минуту из передней выбежали два негритенка и помогли воеводе выйти из носилок.

На пороге приемной залы появился грек и показал ему дорогу дальше; по коридору его проводил сирийон; каждую новую занавеску приподнимал невольник новой народности. На всех невольниках были светлые туники, на головах венки, на лицах виднелись здоровье и довольная, веселая улыбка.

Актриса Эмилия, по-видимому, была доброй госпожой, если распространяла вокруг себя веселье.

Когда воевода вошел в столовую, то глаза его залила волна такого сильного света, что в первую минуту он не мог различить ни людей, ни предметов. На него отовсюду лились красные, фиолетовые, желтые и зеленые лучи, изливающиеся из алебастровых ламп, заслоненных прозрачными тканями. Воздух был пропитан сильным благоуханием нарда.

Воевода поднес руку к глазам и пытливым взглядом окинул вертеп «публичной развратительницы».

Его удивил необыкновенный вид этого вертепа. Большая полукруглая зала имела вид грота. Ее стены состояли из скал, увешанных индийскими кустарниками, на которых красовались пурпурные раковины. Посредине бил фонтан, выбрасывающий струю воды, которая в виде пыли падала в бассейн из коринфской меди. И струя фонтана и водная пыль отливали всеми цветами радуги.

С трех сторон фонтана в виде подковы стояли два длинных стола и один короткий. За столами, на ложах из черного дерева, покрытых китайскими вышивками, возлежали гости Эмилии.

Воевода хорошо рассчитал время. Обед подходил уже к концу, о чем говорили усталые лица богачей, окружавших актрису блестящей свитой. В городе было известно, что каждый из них поочередно пользовался расположением Эмилии.

А где же она, эта блудница, о которой столько говорили в Виенне?

Фабриций, не замеченный еще хозяйкой, искал ее сумрачным взглядом. Ее заслонял фонтан. На ложе, поставленном на изгибе полукруга, виднелись только желтое платье и маленькие ножки, обутые в красные сандалии, искрящиеся рубинами. Из этого места лился свет, как из храма Юпитера Капитолийского, потому что на стене сверкали золотые лавровые венки, трагические маски и таблицы с надписями. Это были трофеи актрисы.

Слуги обносили гостей вином и фруктами, к которым никто не прикасался. Никто также не обращал внимания на двух красивых, совершенно обнаженных андалузок, танцующих танец любви. Молчание пресыщения господствовало за столами.

В это время кто-то из гостей отозвался:

– Сегодня в курии мне говорили, что молодой Клавдий открыл себе в ванне жилы. Предстоят пышные похороны.

– Эмилия должна облечься в платье вдовы и идти во главе плакальщиц, – заметил кто-то другой. – Это ее непостоянство отравило молодую жизнь юноши.

– В последнее время он с горя отчаянно играл в кости и потерял почти все состояние, – добавил третий. – Если Валентиниан узнает об этой новой жертве нашей прекрасной хозяйки, то, пожалуй, лишит нас ее общества. Я слышал, что сам епископ Амвросий требует удаления Эмилии из Рима.

– Если это так, – вставил четвертый, – то Эмилии грозит действительно какой-нибудь неприятный декрет из Виенны. Амвросий до такой степени опутал Валентиниана, что молодой император исполняет его желания с покорностью послушного ребенка. Я не могу себе представить нашу хозяйку под присмотром христианских священников. Эти глупцы, кажется, питают отвращение к красивому телу.

Фабриций устремил свой взгляд в сторону Эмилии. Ее голос подействовал на него, как эхо дорогой сердцу песни. Это был глубокий, альтовый голос Фаусты Авзонии.

Он посмотрел и широко открыл изумленные глаза. Если бы он не знал, где находится, то принял бы знаменитую грешницу за Фаусту Авзонию, так Эмилия была похожа на племянницу Флавиана.

Гистрионка уже заметила его. С минуту она внимательно, сквозь полуопущенные ресницы присматривалась к нему, потом приподнялась на ложе и сказала:

– Воинственного сына Марса приветствуют вечно юные и вечно смеющиеся музы. Аполлон живет в согласии с Марсом.

– Привет тебе, прекрасная Эмилия, – ответил воевода. И, поклонившись собравшимся, прибавил: – И вам, славные мужи.

Эмилия ударила в ладоши, и, когда на этот знак появился невольник, она сказала:

– Подай сюда жертвенный кубок!

И, наклонившись к начальнику телохранителей Феодосия, который возлежал рядом с ней, она шепотом сказала ему:

– Уступи свое место этой воплощенной христианской невинности. Сделай это для моей и вашей потехи… Завтра я вознагражу тебя.

– Ты хочешь испробовать свои силы на этом упрямце? – спросил граф. – Желаю тебе успеха, хотя сомневаюсь: он ревностный почитатель Амвросия.

– Тебе известно, что препятствия только поощряют артистов. Мне наскучили легкие победы.

И, обратившись к Фабрицию, актриса движением руки указала ему на освободившееся место.

– Редким гостям всегда принадлежит особое внимание хозяйки, – сказала она.

Воевода, сопровождаемый многозначительными взглядами римлян, медленными шагами приближался к ложу Эмилии. Было видно, что он колеблется, что внимание «публичной блудницы» не доставляет ему удовольствия.

От Эмилии не ускользнуло его замешательство.

– Мне говорили, что для твоей отваги не страшны какие бы то ни было варвары. Неужели ты испугаешься одной беззащитной женщины?

И она остановила на нем свои большие черные пламенные глаза, такие глубокие и невинные, как будто они обращались только к небу. Она изображала в театре богинь и исторических героинь.

Фабриций, сообразив, что сделался бы смешным, если бы сопротивлялся дольше, возлег около актрисы.

– Редкое соединение! – воскликнул Валенс. – Горячая молитва около горячей любви, душа около тела.

– Душа без тела – тень, а тело без души – отвратительный труп, – ответила Эмилия.

– Это значит, кто молится, тот должен любить.

– Или кто любит, тот молится.

– Из этого выходит, что Эмилия из всех нас самая богобоязненная.

В зале раздался веселый смех. Смеялись гости, смеялась сама хозяйка.

– Обоготворим Эмилию после смерти! – воскликнул кто-то.

– Нет, при жизни! При жизни! – настаивала Эмилия.

– Построим храм чистой деве, которая так усердно молится на земле.

– Наши внуки и правнуки будут возжигать фимиам на ее алтаре.

– Несчастливые любовники будут приносить ей в жертву белых телиц.

– О Эмилия, божественная, бессмертная Эмилия! – ходатайствуй за нас перед матерью Венерой!

Римские патриции простирали руки к актрисе и вполголоса затянули песнь жрецов богини любви.

– О Эмилия, божественная, бессмертная Эмилия, – повторяли они за каждой строфой.

Фабриций видел подле себя живое отражение женщины, образ которой уже так давно не давал ему возможности смотреть на какую-нибудь другую женщину. Временами ему казалось, что он обманывается, что рядом с ним возлежит не известная актриса, а Фауста Авзония, и тогда придвигался к ней, чтобы коснуться своим платьем ее платья. Она не упустила из виду ни одного его движения, хотя глаза ее были обращены кверху, и незаметно подвигалась к нему, касаясь волосами его лица или дотрагиваясь рукой до его руки.

Виночерпий Эмилии принес большой кубок, наполненный греческим вином.

– Свой обед мы начали с возлияния в честь божественных и вечных императоров, – сказала Эмилия, подавая воеводе хрустальный сосуд артистической резьбы. – Кто не принесет этой жертвы, тот оскорбит наше верноподданническое чувство.

Она лгала нарочно, потому что знала, что только таким обманом принудит Фабриция выпить огромную чашу. Новый римлянин не откажется от возлияния в честь императора.

Воевода несколько секунд колебался. Точно придерживаясь предписаний своей веры, он был так умерен в употреблении вина, что испугался размеров сосуда. Он сразу захмелеет.

– Честь и хвала нашим божественным императорам! – воскликнула Эмилия.

Фабриций быстро выплеснул несколько капель на пол и потом сразу влил в себя огненный напиток.

– Да сохранит истинный Бог как можно долее наших вечных государей для славы государства и святой христианской веры! – сказал он.

– Да сохранит их Бог! – повторил с ним Валенс.

Ни один из молодых богачей, принадлежавших к постоянным гостям Эмилии, не принимал участия в общественных делах и не заботился ни о той, ни о другой вере. Все они признавали только культ стола, стакана, игры и красивого женского тела, но и на их вольные души пала тень грозной минуты, и они не любили императоров, которые поклялись погубить старый порядок.

– Пусть бог нищих и варваров как можно скорее перенесет их в Царствие Небесное галилеян! – отозвался вполголоса один из юношей.

– Мы не позавидуем их славе в царстве теней, – проворчал другой.

В зале наступило неловкое молчание, свидетельствующее о том, что в компанию вторглась чуждая, нежелательная стихия. Язычники и христиане смотрели друг на друга исподлобья.

Эмилия, заметив, что она коснулась больного места, приказала наполнить кубок во второй раз и сказала:

– Новичка нужно посвятить в наши таинства. Гляди, воевода, и помни, что в пределах моего царства для богов нет места. Все они, истинные и ложные, великие и малые, признанные императорами или только снисходительно терпимые, остаются за дверями моего дома, потому что все они скучны и похожи на брюзжащих стариков.

Фабриций хотел было возразить, но маленькая ручка закрыла ему рот.

– Жители небес скучны и невыносимы, – продолжала Эмилия, – потому что по их следам идет фанатизм, из которого рождаются ссора, насилие и ненависть. Они отравляют наслаждение жизни, пугают смертного загробными муками, они обращают цветущую землю в кровавый вертеп. Они смешивают языки, умы и добродетели; они сварливы, как философы.

Фабриций во второй раз хотел возразить, но снова к его губам прикоснулись белые пальцы.

– За дверями моего дома остаются также, – говорила Эмилия, усмиряя воеводу улыбкой, – старые, наводящие тоску, беззубые ведьмы, называемые гражданскими добродетелями, грусть, бедность и всякие другие глупости и нужды этой земли и всякие обольщения, которыми человек себя обманывает. Что портит жизнь, то не имеет доступа в наше братство, соединенное жаждой наслаждений. Одну только жительницу неба встречаем мы всегда с радостью, так как с ней входят веселье, забава и забвение. Богине бессмертной, всегда молодой, неизменно прекрасной – любви приношу я в жертву это благородное вино…

Она вылила всю чашу на пол и ударила три раза в ладони.

Со всех сторон, справа и слева, сверху и снизу, из-за всех занавесок полились в залу тихие, мягкие звуки флейт. Казалось, что поет весь дом. А когда замолкли мягкие, нежные звуки инструмента, зазвенел серебристый женский голос.

– Теперь уже нет Катуллов, – сказал один из патрициев.

– Потому что их спугнули религиозные споры, измышленные этими отшельниками и постниками, – ответила Эмилия. – Оставим богов в покое. Если они могущественнее нас, то легко обойдутся без поклонений человека. Какое им дело до наших жертв, фимиамов и молитв?

Она улеглась поудобнее на софе, закинула руки за голову и обернулась лицом к Фабрицию.

Он лежал с закрытыми глазами.

Все, что он слышал, для него было так ново, что он не знал, как вести себя. Уйти или остаться в этом мишурном вертепе греха и богохульства? Эта дерзкая актриса смеялась над священными вещами, а граф Валенс, приближенный императора Феодосия, вторил ей ободряющим смехом, хотя на правом плече его туники красовалась монограмма Христа.

Он должен бросить общество, которое оскорбляет его чувства и убеждения… Но Валенс ему не простил бы этого, а его помощь, может быть, в скором времени потребуется против язычников западной префектуры. Влияние начальника охраны Константинопольского двора на стареющего императора было хорошо известно в Виенне.

А потом… Эта явная блудница, кичащаяся бесстыдно своим распутством, приковывала его к себе каждым своим движением, каждым взглядом. Настоящая Фауста Авзония, оплакивающая судьбу Антигоны… Фабриций знал, что Эмилия играет роль, но, несмотря на это, закрыл глаза, чтобы удержать в памяти ее образ и отуманить себя сладостным обманом.

Он грешил… Это слово он постоянно повторял себе в душе, сам сознавал свою вину, но этот грех был так сладок, что заглушал всю горечь его проступка…

На будущей неделе он вручит епископу значительное пожертвование для бедных и будет молить Бога простить ему. Добрый Пастырь простит, ведь сказал же Он, что даже святые и те не безупречны…

Эти мысли быстро перекрещивались в голове Фабриция. Христианская совесть приказывала ему покинуть дом актрисы, но молодость, здоровье и старое вино, которые волновали его кровь, удерживали его на мягком, благоухающем ложе рядом с прекрасной женщиной.

И, погруженный в мечты о Фаусте Авзонии, он вдруг почувствовал на своем лице горячее дыхание.

Он открыл глаза, и кровь бросилась ему в голову. Над ним сверкала пара глаз, пламенных, как сама страсть, ему улыбались уста, чувственные, как само сладострастие.

Эти уста приближались к нему, обдавая его жаром дыхания.

– Сто раз целуй меня, и тысячу, и снова еще до тысячи, – шептали эти уста. – Опять до ста…

Фабриций хотел вскочить с софы, но его голову обхватили белые руки и на его грудь склонилась колеблющаяся грудь.

– Давай любить и жить, о Лесбия, со мной; за толки стариков угрюмых мы с тобой не дадим одной монеты медной. Пускай восходит день и меркнет тенью бледной, для нас, когда заря зайдет за небосклон, настанет ночь одна и бесконечный сон.

А кругом, из-за всех занавесей, в залу лились сладкие звуки флейт, смешиваясь с шумом фонтанов.

– Жить!.. Любить!.. – шептала Эмилия.

Фабриций взглянул на актрису… Фауста Авзония!.. Только не та, бледная, печальная, отталкивающая от себя холодностью, а розовая, страстная…

И христианин забыл о требованиях своей веры. Юноша, опьяненный вином, песнями, музыкой, схватил ее в свои объятия и привлек к себе как неотъемлемую собственность. И он пил бы с ее губ наслаждение без конца, до потери сознания, если бы от этого очарования его не пробудили громкие рукоплескания.

Рукоплескал Валенс, рукоплескали римляне.

– Добродетель в объятиях распутства! – восклицал граф, захлебываясь от смеха.

Фабриций метался на ложе, как смертельно раненный зверь. Он оттолкнул от себя Эмилию и вскочил на ноги.

Он понял все… Этот кутящий сброд потешался над его слабостью. Он являлся потехой игрокам и пьяницам. Он отрезвел сразу.

– Не тебя ласкал я, блудница! – сказал он.

Все опять расхохотались.

– А кого же? Может быть, образ твоей умершей любовницы? – спросил один из патрициев.

Стыд и гнев пробудили в Фабриций варвара.

– Молчи ты, языческая собака! – крикнул он.

В зале воцарилась гробовая тишина. Недавний римлянин, полуварвар, оскорбил римского патриция.

Как, дело дошло уже до того, что первый попавшийся пришелец, зависящий от капризного расположения императора, чужеземец осмелился нагло бесчестить детей Рима? Этого до сих пор еще не бывало. Даже христианские императоры, хотя и старались столкнуть славную столицу мира с пьедестала власти, преклонялись перед величием ее прошлого. Триумфальный въезд в Рим не перестал быть наивысшей почестью для вождя, украшенного лаврами многих побед; латинский язык все так же господствовал во всем государстве; законы, установленные «сенатом и народом», одинаково имели силу как в западных префектурах, так и в восточных. Константин, Иовиан и Валентиниан I, хотя и ревностные христиане, не осмелились посягать на обычаи и нравы Вечного Рима. Грациан первый лишил народные храмы покровительства власти, за что его и покарала месть поклонников старого порядка. Даже галилеяне признавали первенство Рима. Их высшим духовным лицом, епископом над епископами, был начальник римской общины.

Очарование «царицы мира» еще не угасло. Львица осталась львицей до последнего издыхания. Чужеземцы до сих пор добивались чести получить право римского гражданства. Всякий разбогатевший варвар платил миллионы за сенаторский титул и столько же раздавал римскому народу, чтобы он простил ему чуждое происхождение.

А этот аллеман, только вчера переодевшийся из шкур диких зверей в платье цивилизованного народа, осмелился опозорить римского патриция, как простого невольника!.. Такие же, как он, валялись когда-то – и это было недавно – в пыли амфитеатров, умерщвляя друг друга для забавы «господ света».

Значит, Флавиан и Симмах недаром призывали детей Рима к обороне? Их призывы, значит, не были брюзжанием стариков, встревоженных приближающейся смертью.

Префект и консул не ошибались… Варвары, ободренные расположением императоров, которые сами вышли из их среды, стали унижать своих прежних господ!..

Самая пламенная речь даровитейшего ритора не произвела бы такого действия, какое произвели три дерзких слова Фабриция. Они ободрили усталых, отрезвили пьяных. Эти распутные богачи, несмотря на свою развратную жизнь, все-таки были римлянами. На дне их сердца дремала старая гордость победителей мира, усыпленная только бессмысленной жизнью.

Тот, которого Фабриций назвал языческой собакой, сперва остолбенел от изумления, потом соскочил с ложа, схватил хрустальный кубок и бросил им в воеводу.

– Выбросить на улицу этого наемника! – завопил он.

– Варвар!..

– Галилеянин!..

– За дверь его, за дверь! – раздавались крики.

Патриции вскакивали с мест, хватали со столов, что было под рукой – ножи, кубки, подсвечники, – и бросали в воеводу.

Оскорбление, нанесенное народной гордости, сравняло этих пышных баричей с людьми толпы. Все завопили, замахали руками, как поденщики на рынке в Затибрской части города.

– Связать его… Вышвырнуть!..

– Переломать ему кости!..

Фабриций, бледный от гнева, стоял с поднятой головой и раздувающимися ноздрями, как боевой конь, который услышал звук трубы. Он искал у пояса меч… Его не было… Он оставил оружие в передней… Он быстро осмотрелся вокруг… Невдалеке от него горела лампа, стоявшая на высоком бронзовом треножнике. Он сбросил лампу на пол, схватил треножник и заслонил им голову.

– Пусть сперва напишет завещание тот, кто захочет подойти ко мне! – крикнул он.

Но слепое бешенство не видит опасности.

– Заткнуть ему нахальный рот!

– Укротить этого германского медведя!

– За дверь его, за дверь! – вопили римляне и окружали кольцом воеводу.

Он оперся о стену и спокойно ждал противников. Он уже поднял треножник, уже замахнулся им…

В это время шум, царящий в комнате, перекрыл чей-то громкий голос.

– Усмиритесь во имя божественного и вечного императора! – провозгласил этот голос.

И воевода и римляне обернулись к дверям.

На пороге стоял ликтор с поднятым кверху пучком розог. Вероятно, он предшествовал какому-нибудь представителю власти.

Через минуту занавеска поднялась, и в залу вошел префект города. На нем была форменная тога, а в руке пергамент с пурпуровой печатью.

Вид префекта города и красной печати охладил запальчивость врагов: префект был высшей полицейской властью Рима, а пурпуровую печать употребляла только канцелярия цезаря.

Воевода опустил треножник, римляне замолкли.

Когда наступила тишина, префект вызвал повелительным голосом:

– Гистрионка Эмилия!

Эмилия, которая из-за неожиданной ссоры спряталась было за большую вазу, теперь вышла из своего прикрытия. Приняв позу театральной царицы, она произнесла:

– Префект, ты являешься в самую пору. Я буду благодарна тебе, если ты усмиришь этих безумцев, которые держат себя в моем доме, как гладиаторы.

– Домашние дела не касаются меня, – отвечал префект официальным тоном. – Я приношу тебе, гистрионка Эмилия, повеление нашего божественного императора. Завтра, с рассветом, ты поедешь в Виенну, где узнаешь дальнейшую волю государя. Тебя будет сопровождать отряд местной стражи.

Префект и гости думали, что эта новость произведет на актрису ошеломляющее впечатление. Но она хладнокровно отвечала:

– Я лично поблагодарю в Виенне нашего божественного государя за приятный моему сердцу приказ, если только его вечность соизволит допустить меня пред свой лик. Мне говорили, что молодой император – человек очень красивый. – Она улыбнулась про себя. Я сумею сладить с ним, говорила ее улыбка.

И, обратившись к своим гостям, она сказала:

– Может быть, вы думаете, что я буду плакать по вас? Так знайте же, что вы всегда были скучны мне со своей завистью и домогательствами, вы не понимали, что независимая любовь должна быть свободна, как мысль, полета которой не удерживает никакая преграда. За свое золото вы требовали верности! Глупцы! Сердце женщины не покупается за деньги. Вы всегда были несносны, а теперь, когда ваши изъеденные червями души охватил истребляющий огонь религиозной ненависти, вы становитесь смешными. Куда входят ваши скучные гражданские добродетели, оттуда уходит веселье. Я покидаю Рим без сожаления, потому что эта когда-то щедрая расточительница становится под старость ханжой. Идите и вы к префекту Флавиану! Он по всей Италии ищет римлян старых нравов. Оденьтесь в черные тоги, посыпьте свои пустые головы пеплом и уйдите вместе с префектом претории и консулом.

…Вам, дохляки, нужно отдохнуть после моих обедов, а меня освежит перемена общества. Как вы любите, я знаю, как любят галилеяне и вчерашние варвары, я скоро узнаю. Если кто из вас соскучится по мне, привозите с собой в Виенну очень большую шкатулку; только в таком случае я вспомню, что знала вас в Риме.

Патриции слушали ее, опустив головы. Сначала их оскорбил выскочка, а потом над ними издевалась актриса…

Тот, которого Фабриций назвал языческой собакой, вынул из туники кошелек, бросил его к ногам Эмилии и сказал:

– Тебе надо заплатить за сегодняшний пир. В Виенне меня ты не жди, я иду к префекту Флавиану, чтобы показать, как кусаются языческие собаки.

– И мы идем к префекту Флавиану! – отозвались еще несколько других.

– Счастливой дороги! – крикнула Эмилия. – А когда вам надоедят гражданские добродетели, то вспомните о большой шкатулке.

– Эту большую шкатулку я прикажу завтра отнести к консулу Симмаху, – сказал «языческая собака» и повернулся к дверям.

Вместе с ним и все остальные римляне оставили дом актрисы.

– Приказ императора явился в самое время, – сказала Эмилия. – Что теперь я стала бы делать в Риме? Ты можешь прислать свою стражу завтра, сразу же после восхода солнца. Я буду готова в дорогу.

Она поклонилась префекту города и исчезла за одной из занавесок.

Фабриций вышел вместе с Валенсом и вошел в его носилки. Когда носильщики тронулись, граф сказал:

– Ты поступил необдуманно, воевода. Зачем раздражать этих людей? Теперь они обидятся, пойдут к Флавиану, а деньги их будут очень полезны для враждебной нам партии. Ты знаешь, что теперь деньги в государстве стоят больше, чем мужество. За деньги продаются мечи франков, готов и аллеманов.

– Я еще до сих пор не научился выносить оскорбительный смех, – ответил Фабриций.

– Много должен переносить тот, кого милость императора поставила на такое ответственное место, как твое.

– Божественный Валентиниан не требовал от меня терпения старца.

– Молодость божественного Валентиниана, подстрекаемая самолюбивыми царедворцами, не хочет понять, что нашему правительству теперь-то именно и необходимо внутреннее спокойствие. На западные префектуры нападают франки, в восточных опять бунтует этот готский сброд. Варварам недостаточно золота, им захотелось власти. Если бы теперь Италии пришло в голову отказаться от повиновения нашим императорам, то мы очутились бы в затруднительном положении. Неизвестно, на чью сторону стали бы франки и готы, а наши легионы настолько поредели со времени войны с Максимом, что не могли бы устоять против соединенных сил варваров.

– Арбогаст не изменит Феодосию, – заметил Фабриций.

– Он не изменит по собственной воле, – отвечал Валенс, – но к этому его может побудить юношеская вспыльчивость Валентиниана. Нам пишут, что император хочет ограничить власть Арбогаста, что он завидует его лаврам и популярности, какой он пользуется у войска. Я, собственно, и послан в Виенну затем, чтобы быть посредником между императором и его главным полководцем, потому что Арбогаст не подчинился бы приказаниям Валентиниана. Это не простой наемник. Это король воинственного племени, который служит больше из-за славы, чем из-за денег.

– Если бы я изменил нашим императорам, то меня бы поразил гнев истинного Бога.

Валенс нетерпеливо повернулся на подушках носилок.

– Ты солдат, а говоришь, как самый усердный священник, который хотел бы убедить людей, что наша вера угасила солнце, сожгла земные плоды, отравила вино, вырвала из сердца любовь, истребила все желания и требования. Солнце светит по-старому, земля производит плоды, любовь дает утеху, страсти бушуют, как и прежде. Оставь церковный язык и будь только цезарским наместником Италии. А если ты хочешь быть таким, каким нужно, то у тебя должны быть глаза орла, слух зайца, чутье собаки и хитрость змеи, чтобы своему государю не причинять ненужных хлопот. Когда наступит время, Феодосий сам подумает об окончательном триумфе нашей веры, потому что он один охватывает взором все дела государства, принимает в расчет силы христианского правительства и проникает в будущее. Ни ты, ни я, ни Валентиниан не должны предупреждать течение событий. Наше дело повиноваться.

Фабриций в смущении слушал слова графа. С ним говорил член верховного совета восточных префектур, находящийся в постоянном общении с Феодосием. Как бы то ни было, он в точности знал планы великого императора – ведь всюду было известно, что не Виенна правила государством, а Константинополь. Валентиниан никогда бы не осмелился идти против воли своего шурина. Но в таком случае, зачем же он послал его в Рим с такими широкими полномочиями? Или он действовал, не посоветовавшись с Феодосием?

– В Виенне думают и говорят другое, – сказал он после долгого молчания.

– Я знаю об этом, – ответил граф. – Валентиниана окружает стая придворных, которые для своих личных целей раздражают его молодое самолюбие. И наши священники позабыли о главной христианской добродетели – о смирении. Придворные и священники, ожидающие наследия после великого Рима, не думают о том, что как потомкам прежних владык света, так и нам, их заместителям, грозит одна общая опасность. Нас со всех сторон окружает море варваров, теперь уже сознающих свою силу и преимущество. Готы, франки, галлы, аллеманы, обученные в нашей военной школе, более дисциплинированные, выносливые и воинственные, чем наши легионы, разнесут нас в прах, если среди них найдется вождь с головой и сердцем Арминия. Хотя ты и я всего лишь два поколения принадлежим к Римскому государству, но я все-таки не думаю, чтобы ты хотел лобызать ноги какого-нибудь Фритигерна, Баута, Германа или другого главаря германской шайки, именующего себя королем. Положим, мы – новые римляне, но все-таки мы пользуемся плодами тысячелетней работы созидателей государства и поэтому должны защищать народ, который приобщил нас к своему блеску. Гибель Империи была бы и нашей гибелью, варвары-победители сотрут нас с лица земли так же, как и сынов «волчьего племени». Для них не существует новых и старых римлян. Кто верно служит римскому императору, тот и есть их исконный враг.

У Фабриция действительно не было охоты целовать ноги какого-нибудь Фритигерна, Баута или Германа.

Как все сыновья телохранителей цезаря, и он был верным слугой римской короны. Ведь она осыпала его милостями и привилегиями и поставила высоко в военной иерархии. Кроме того, их соединяла общая вера.

Могли ли его интересовать язычники-земляки, продающие свой меч каждому, кто только хорошо заплатит? Между ним и племенем, которое породило его, уже не было никакой связи. Воспитанный вблизи двора цезаря, он считал себя римлянином, и если ненавидел жителей Италии, то только потому, что они не хотели покориться Богу нового времени, а ему, Фабрицию, отказывали в титуле римлянина.

Но разве возможно, чтобы варвары когда-нибудь завладели государством?

Воевода, который с младенческих лет видел блеск, расточаемый цезарским двором, который видел многих королей и князьков у стен «его вечности» и водил в битву франков и аллеманов, избивающих своих соотечественников во славу императора, не разделял опасений Валенса. Кто осмелился бы поднять руку на могущественнейшее государство в мире?

– Прости меня, граф, – сказал он, – но я имею лучшее мнение о силе государства, чем ты. Варвары до сих пор еще так дики, что, несмотря на свою храбрость, распадутся на части, на враждебные друг другу племена и роды, когда у них не станет нашего руководства. Они грозны только в наших руках.

– Это руководство им начинает уже надоедать, – ответил Валенс. – Если бы ты, как я, бился под Адрианополем и был свидетелем переполоха, который господствовал в Константинополе во время этой страшной битвы, то не относился бы презрительно к могуществу варваров. Этим диким племенам нужен только хороший вождь, чтобы они разделались с нами. Один Арбогаст мог бы справиться с нами, поэтому Валентиниан поступил нерассудительно, что послал тебя в Рим без его ведома. Не следует затрагивать самолюбия Арбогаста.

– Наш божественный государь не может зависеть от самолюбия своего вождя.

– Каждый государь зависит от блага государства.

– Арбогаст злоупотребляет своими заслугами.

– И те, кто поменьше, злоупотребляют своим положением, а Феодосий делает вид, будто ничего не знает об их дерзости, – все искусство государственного деятеля состоит в том, чтобы терпеть до поры до времени. Во Фракии, в главном лагере готов, живет еще безусый мальчишка, которого вся эта саранча называет князем. Ребенка этого зовут Аларих. Этот Аларих несколько недель назад бросил нам в лицо то же самое оскорбление, какое ты сегодня нанес патрициям. Он назвал нас римскими собаками, куртизанами, холопами, а Феодосий приказал забыть об этом оскорблении. А ты знаешь почему? Потому что за этим молокососом стоит любовь готов, которые только ждут смерти Фритигерна, чтобы объявить Алариха своим королем. Для спокойствия государства надо было проглотить и переварить римскую собаку, куртизана и холопа, хотя это происходило чуть ли не на глазах великого императора, не отличающегося, как тебе, наверное, известно, особой кротостью и терпением. И ты забудь свое отвращение к язычникам и потомкам древних римлян и поступай с обдуманностью зрелого человека. Помни, что с язычниками нас соединяет теперь общее дело. Им и нам грозят одни и те же враги.

– Они презирают нашего Бога, – прервал Фабриций.

– Я уже тебе говорил, – раздраженно сказал Валенс, – чтобы ты не вмешивался в дела священников. Их обязанность распространять правду Божию и бороться с предрассудками язычников. Они делают это превосходно, лучше даже, чем нужно, мутят своей религиозной сварой все города государства, таскаются по всем дорогам, дерутся на всех рынках. Начальник почты в восточных префектурах не может наготовиться на них лошадей. Почти каждый день где-нибудь происходит духовное собрание, которое обыкновенно кончается дракой и взаимными проклятиями. Время от времени на этих крикунов, препирающихся неизвестно из-за чего, сваливается эдикт Феодосия и немного охлаждает их пыл, но кто в состоянии обуздать болтливые языки женщин и риторов? Религиозные ревнители оказывают плохую услугу нашей вере и государству. Вместо того, чтобы привлекать к себе язычников, они их отталкивают от себя своими раздорами. Не затрудняй же и ты своей горячностью положения, которое год от года становится все более и более опасным. В Виенне не хотят понимать, что почва колеблется под нашими ногами.

– Приказывай, граф, – отозвался Фабриций. – Я буду благодарен тебе за точные указания.

– Напрягай слух и зрение и тотчас же пиши в Виенну о всяком движении римлян. Не раздражай патрициев, не оскорбляй убеждений народа, смещай понемногу на должностях высших военных язычников и заменяй их христианами. Старайся приобрести расположение легионов Италии, чтобы в случае надобности они били того, кого ты им укажешь. Это, может быть, займет год, два, десять лет твоей жизни, в точности не знаю сколько, но будет зависеть исключительно от твоей ловкости, и если тебе удастся усыпить подозрительность язычников и приобрести расположение солдат, то ты заслужишь благодарность нашего правительства. Пусть тебя не обольщает ответ, который будет дан в Константинополе депутатам римского сената. Феодосий не склонится к просьбам язычников – об этом я знаю заранее, он будет требовать выполнения прошлогоднего эдикта, но вместе с тем не станет и карать, если римляне не послушаются его. Пока Арбогаст не сокрушит франков, знай, что тебе нельзя нарушать внутреннего покоя государства.

– Ты очень прозорлив, граф, но вместе с тем и очень терпелив, – заметил Фабриций.

– Терпение всегда берет верх над необдуманной поспешностью, – ответил Валенс. – Но пусть твоя молодость не опасается праздности и бездеятельности. О применении твоей отваги вскоре подумает Феодосий, который ждет только усмирения франков и успокоения готов, чтобы поддержать свои эдикты силой. Он не уйдет с этого света раньше, чем окончательно не истребит язычества: это высшая цель его жизни.

К носилкам подошел глашатай.

– Твоя светлость прикажет отнести тебя на Палатин? – спросил он.

– На Виминал, к сенатору Пруденцию, – ответил граф. И, повернувшись к Фабрицию, сказал вполголоса: – Мои указания запиши себе глубоко в памяти и не забудь, что ты отвечаешь перед Феодосием за спокойствие в Риме. Ты знаешь, что великий император умеет щедро награждать, но также умеет и карать с вспыльчивостью испанца, когда кто-нибудь помешает его намерениям. Мир с тобой, воевода!

– Мир с тобой, граф!

Они расстались. Нубийцы-носильщики понесли Валенса на Виминал; Фабриций пешком пошел к Палатину.

Улица еще жила. Из-за полотняных занавесок трактиров доносился гул черни, орущей за стаканами кислого вина. На порогах мастерских сидели ремесленники без верхних туник и сандалий. Смех перелетал из дома в дом, то там, то сям раздавались звуки флейты или песни девушек.

Фабриций шел медленно, опустив голову, не обращая внимания на уличное движение. Все его мысли спутал Валенс, указания которого запали ему глубоко в душу.

Граф не первый рекомендовал ему терпение и предусмотрительную последовательность. То же самое ему говорил епископ Сириций. Только из Виенны его торопили приступить к действиям.

Какую же дорогу избрать ему?

По-настоящему он был только послом Валентиниана и от него только получал предписания, но Феодосий мог отменить распоряжение своего зятя и отозвать его воеводу. Это делалось не раз.

Кого же слушаться?

Если Валенс хорошо читал в душе своего государя, то Феодосий не одобрит ретивого слугу Валентиниана. Что одобрит Виенна, то разгромит Константинополь…

Заколдованный круг…

Один Амвросий мог бы вывести его из этого круга, он один прикрыл бы его своим авторитетом от гнева императора, но медиоланский епископ молчал.

Неужели и святое рвение великого служителя церкви угасло и остыло?

Не о такой деятельности мечтал он, когда ехал в Рим. Ему представлялось, что он явится прямо в Капитолий, сбросит с золотого трона Юпитера и водрузит на его месте Крест, красноречивый свидетель новой эры. Если бы язычники оказали сопротивление, он затоптал бы их, стер бы в прах и развеял на все стороны. В его руках и войско и сила…

А пребывание в древней столице государства показывало ему, что Виенна слишком высоко оценивала свое могущество. Солдаты, по большей части исповедующие язычество, подстрекаемые агитаторами Флавиана, могли бы отказать ему в повиновении, если бы он потребовал от них, чтобы они подняли меч на старых богов; сенат до сих пор верен традициям Рима; народ ненавидит христиан, презрительно называет их галилеянами.

Что же делать? Что делать?.. Смотреть и ждать, как советовал Валенс? Эта потаенная работа шпиона и доносчика была противна его солдатской натуре, а другого выхода он не видел. Если бы он управлял судьбами мира, он не колебался бы, не медлил. Хотя Валенс и говорил, что терпение одерживает верх над необдуманной поспешностью, он бросился бы сломя голову на язычников. Смелым всегда благоприятствует счастье.

Но кормило государства находилось не в его руках. Он был только одним из гребцов, наивысшая доблесть которых – безусловное повиновение.

Мучимый разноречивыми мыслями, переходя от одного сомнения к другому, Фабриций не заметил, что улица понемногу пустела, и только, когда она совершенно стихла, впервые поднял голову…

Перед ним на темном фоне вечера возникла высокая стена, такая тихая и молчаливая, как будто за ней обитала смерть.

Сердце Фабриция забилось живее, и легкая дрожь пробежала по его телу.

– Атриум Весты!

Он посмотрел направо, налево. Улица была пуста. Он взял из рук глашатая факел и сказал:

– Возвращайся домой!

Слуги, привыкшие к военной дисциплине, быстро удалились, не удивляясь неожиданному приказу. Когда тени невольников слились с мраком ночи, Фабриций еще раз внимательно осмотрелся вокруг, потом вскочил на стену и перебрался на другую сторону. Почувствовав под ногами землю, он присел и начал прислушиваться. Из сада весталок не доходило ни малейшего шороха. Деревья стояли неподвижные, как заколдованные. Только вершины кипарисов с их кружевными ветками, резко отделяющимися от более светлого фона неба, еле заметно колыхались.

Фабриций, прильнув к стене, посмотрел в сторону дома весталок, белые стены которого просвечивались издалека сквозь миртовые шпалеры. Сердце в его груди билось так сильно, как будто хотело вырваться из объятий охватившей его тревоги.

Он вторгнулся в обитель Весты, защищаемую традицией долгих веков от греховного любопытства мужчин. Если бы римское око увидело его в этом месте, то он не избежал бы мести смертельно оскорбленных язычников. Живьем его никто бы не взял – с ним был его меч, но его тело поволокли бы на Позорное Поле и бросили бы на растерзание голодным собакам. Никакие цезарские пергаменты не извлекли бы его из пасти разъяренного народа. Прежде чем Валентиниан узнал бы о несчастье своего посла, собаки и вороны растащили бы его кости по всему городу.

Фабриций отдавал себе полный отчет в грозящей ему опасности. Он знал, что отваживается на величайшую дерзость, какую можно допустить в Риме. Если бы он в полном вооружении, верхом ворвался в Капитолийский храм и сокрушил бы статую Юпитера, то и тогда не задел бы больнее чувства язычников. Всем было известно, что в течение тысячелетия мужская нога только восемнадцать раз во время ночи осквернила сад весталок.

Смерти он не боялся, недаром он заключил с ней солдатский договор. Не сегодня так завтра эта верховная владычица жизни осенит его своим ледяным крылом. Но его неразумный поступок мог бы ускорить взрыв гнева язычников и доставил бы христианскому правительству непредвиденные заботы, а он был наместником императора, ответственным за спокойствие края, доверенного его попечению.

Фабриций знал, что в эту минуту нарушает доверие Валентиниана. Не для любовных приключений его послали в Рим.

Когда он удалял прислугу, то не отдавал себе отчета в том, что делает. Увидев перед собой стены атриума Весты, он ощутил непреодолимое желание приблизиться к Фаусте Авзонии. Может быть, ему суждено счастье увидеть ее. Так давно он не видел ее – около трех дней…

Только когда его обняла тишина сада, отрезанного от света, торжественная тишина места, посвященного богине, не запятнанной людскими страстями, он пришел в себя. Эту обитель добродетели уважала даже всеобщая алчность. Нагруженные телеги, тянувшиеся по всем улицам в уснувшую столицу, заботливо объезжали дом весталок. Однообразный гул колес еле-еле долетал сюда.

Фабриций погасил факел. Желтое пламя раздражало его, как грязное пятно на светлом платье. Он приложил руку к сердцу. Как оно бьется: точно хочет вырваться на свободу.

Не было ли это обыкновенной тревогой, страхом трусости?

Нет, он не боялся ни силы, ни людских угроз. Если бы христианское правительство не связало его смелость с назначением, которое требовало осторожности, то он просто подошел бы к этому белому дому и стал дожидаться, пока не покажется Фауста Авзония.

Может быть, ему лучше вернуться?

Но Фабриций чувствовал на губах жар поцелуев Эмилии, а в его крови кипело еще до сих пор выпитое им вино.

Тоска, превышающая его волю, обязанности, боязнь перед ответственностью приковали его к этому саду, дорожки которого освятили ноги Фаусты Авзонии.

Увидеть ее хотя бы из-за прикрытия, алчущим слухом уловить шелест ее платья, звук голоса, упиться воздухом, которым она дышит, быть возле нее, обожаемой, дорогой а потом… А потом что?

Фабриций перестал понимать, спрашивать, бояться. Все цели его жизни поглотило одно стремление, настолько сильное, что закрыло перед ним все будущее. В эту минуту он не был ни христианином, ни наместником императора, ни врагом Рима.

Он протянул руки к атриуму Весты и шептал с пылом первой любви:

– Я люблю тебя… люблю… люблю…

Вдруг он возжелал эту непорочную весталку, а еще так недавно обнимал распутницу, загрязненную объятиями игроков и пьяниц.

– Не тебя ласкал я, блудница! – оправдывался он перед собой.

Он провел пальцем по губам, но поцелуи актрисы все-таки жгли его. Он тер щеки с таким бешенством, как будто хотел содрать с них кожу, – жар не остывал.

– Прости меня, Фауста, – говорил он, – она так похожа на тебя, а ты так высоко, так далеко стоишь от меня…

Он осторожно встал с колен и прислушался.

Обитель Весты казалась погруженной в глубокий сон. Даже легкий ветерок перестал колыхать верхушки кипарисов.

Фабриций согнулся и стал прокрадываться под деревьями, выбирая стволы потолще. Иногда он останавливался и напрягал слух, но из атриума доходил только однообразный говор фонтанов. Он шел далее…

Вдруг колени его задрожали, и дыхание замерло в груди. Какая-то белая фигура мелькнула в группе мирт. Он остановился и напряг зрение. Фигура не двигалась. Он придвинулся ближе. То была статуя какой-то умершей весталки.

Вещь обыкновенная… Как христианин, он презирал все, что уважали язычники, но не мог избавиться от неприятного сознания своей вины. Ему казалось, что он попирает священные могилы, оскорбляет что-то в высшей степени достойное уважения.

Чем он дальше отдалялся от стены, тем чаще останавливался и переводил дух. Каждая новая статуя производила на него такое же впечатление. Каменные девы смотрели на него с укором и немой просьбой.

– Не нарушай нашего покоя! – казалось, говорили они.

Но его вперед толкала тоска, более сильная, чем суеверная тревога, усиленная тишиной ночи и торжественностью обстановки. Он перекрестился и пошел вперед.

Вдруг что-то зашелестело. Фабриций припал к земле. Сквозь кустарники блеснули огни. Кто-то выходил из дому.

Фабриций подполз к развесистому дереву и выглянул из-за его ствола.

Мимо него прошли три фигуры. Две в темных платьях светили фонарями; третья, завернутая в белое покрывало, следовала за ними.

Сердце Фабриция застучало, как молот. Он узнал царственную фигуру Фаусты Авзонии и ее гордую осанку.

Она прошла в нескольких шагах от него и исчезла в дверях храма.

Долго Фабриций лежал на сырой траве. Может быть, он еще раз увидит Фаусту, может, она выйдет одна, без слуг.

Но жилище весталок молчало по-прежнему, как забытая могила.

В то время как он томился, снедаемый горячкой ожидания, к нему вернулось сознание.

Если бы он раньше и не знал, какая пропасть отделяет его от весталки, то узнал бы это сегодня. Он пошел к актрисе в надежде сблизиться с римскими патрициями, а они оттолкнули его с презрением. Они назвали его германским медведем, галилеянином; они хотели выбросить его на улицу, как пьяного клиента. Ни один из этих гордых мужей не выдал бы за него добровольно сестру или дочь. Для них он был только сыном варвара, возвеличенного прихотью ненавистного им императора.

Помимо родовой гордости, между ним и Фаустой стояло ее жреческое достоинство – стена, недосягаемая до тех пор, пока в Риме господствовали старые боги.

После слов Валенса он потерял надежду на скорый разгром идолопоклонства. Прежде чем Феодосий призовет христиан к окончательной расправе с язычниками, иней страсти посеребрит его голову, а холод преклонных лет остудит его сердце.

А он рвался к этой женщине каждой каплей нетерпеливой крови.

Фабриций не обольщался. Он знал, что ему не дойти до Фаусты прямой дорогой. Только насилие, только предательство бросят в его объятия эту весталку и неприступную патрицианку.

Он уже решил, что делать.

Он похитит Фаусту и скроет ее так тщательно, что самый бдительный языческий глаз не отыщет ее. Он смирит, успокоит ее гнев безграничной любовью, научит ее поклоняться нетленному Богу, а когда жрица Весты добровольно откажется от своих заблуждений у стоп Доброго Пастыря, тогда он защитит ее от мести язычников всемогущей рукой императора.

С той минуты, как в его голове созрел план похищения Фаусты, он почувствовал себя более спокойным. Ему казалось, что он приблизился к цели, которая так давно отгоняла сон от его ресниц.

Он уже более смелой походкой возвращался назад по старой дороге.

Месяц показался из-за огромного дворца Калигулы и разогнал серые тени ночи. Очертания деревьев рисовались еще отчетливее, а мраморные изваяния умерших весталок точно оживали под его лучами.

Всякий раз, как Фабриций проходил мимо какой-нибудь каменной жрицы, он крестился и наклонял голову – они производили на него впечатление видений с того света. Издали они казались такими воздушными, чистыми и безмолвными. Иногда ему казалось, что они двигаются, не касаясь земли.

Он знал, что это был обман зрения, и все-таки спешил выйти из этого места, где царила торжественность. Какой-то таинственный голос доносился до него от этих изваяний, деревьев – от всего, что окружало храм Весты, и проникал в сокровеннейшие тайники его сердца. Он не мог подавить в себе неприятного сознания совершенного святотатства.

«Эти девы служат ложным богам, – успокаивал его эгоизм любви. – Тот угодит истинному Богу, кто обратит хоть одну из них в Христову веру».

Он дошел до стены и осторожно выглянул на улицу. Она была пуста… Взяв воткнутый в землю факел, он перескочил на другую сторону, вздохнул всей грудью и быстро пошел вперед.

Но едва он сделал несколько шагов, как услыхал за собой подозрительный шелест. Схватившись за стилет, он стремительно обернулся.

Вдоль стены двигалась какая-то тень… Кто-то следил за ним, был свидетелем его дерзкого поступка… Никто не должен знать, что воевода Италии обесчестил святую обитель весталок.

Фабриций бросился на шпиона и схватил его за горло, но его руку, точно клещами, сжала такая же сильная рука.

– Не убивай верного слугу! – отозвался хриплый голос.

Фабриций опустил стилет.

– Ты следишь за моими шагами, Теодорих? – недовольно проворчал он.

– Я оберегаю вашу голову, господин, – спокойно отвечал старый аллеман. – Я узнал от Германика, что вы отослали слуг около сада весталок, и тотчас прибежал, чтобы на всякий случай быть около вас. В городе мне говорили, что лишь одна смерть не боится ночью переступить за эти стены. Вы чересчур рискуете своей молодой жизнью, господин.

– Откуда ты мог знать, что найдешь меня в саду Весты? – резко спросил Фабриций.

– Глаз старого слуги бывает так же наблюдателен, как глаз матери. Вы чересчур долго останавливаетесь на улице, когда по ней проходят весталки, чересчур часто стучитесь в ворота атриума, чтобы я не заметил, в какую сторону обращаются ваши печальные мысли. Простите мне, господин, но я не из любопытства проникаю в ваши тайны. С первого момента, как мы приехали в Рим, нас окружает глухая ненависть. Я вижу ее в каждом взгляде, слышу ее угрозу в каждом ропоте черни. Идолопоклонники ждут только удобного случая, чтобы заплатить нам унижением за унижение, а вы…

Фабриций нахмурил брови.

– Ты злоупотребляешь моей слабостью к тебе, – перебил он Теодориха.

Но старый аллеман не испугался его гнева.

– Я оберегаю только вашу голову, – ответил он, – как оберегал ее, когда она была меньше моего кулака. Весталка не дочь какого-нибудь неизвестного иберийского жреца, помните об этом, господин.

Фабриций и без того помнил об этом и в первую минуту не был доволен проницательностью Теодориха. Даже и этот верный слуга не должен был заглядывать в его сердце.

Но любовь завела его так далеко, что он простил Теодориху его излишнее усердие. Для выполнения его планов ему был необходим какой-нибудь помощник. Сам он не мог похитить Фаусту, потому что за каждым его шагом следила тайная полиция префекта преториума. Если он на более или менее продолжительное время удалится из Рима, то этим самым облегчит труд языческих ищеек…

Он дружески обнял старого солдата и сказал:

– А все-таки одна из весталок будет твоей госпожой, или… Или ты хочешь, чтобы я повторил угрозу моего отца?

Теодорих приложил палец к губам и осмотрелся вокруг.

– В этой стороне даже и камни имеют уши, – прошептал он.

Они ускорили шаги. Когда они миновали сад весталок, Теодорих сказал:

– Та из весталок, которую вы мне укажете, будет моей госпожой, но не вы похитите ее. Невелика беда, если такому старому волку, как ваш верный слуга, перепадет что-нибудь при этом опасном предприятии Мне уже пора идти к Доброму Пастырю. Почти каждую ночь мне снятся мои предки. Я слышу звуки каких-то огромных рогов и шум необъятных лесов. Кто-то зовет меня…

Он замолчал, как бы прислушиваясь к этому звуку рогов и призыву иного мира, а потом продолжал:

– Но не вы похитите ее. Мне вас жаль, господин. Скажите только, что надо сделать, и это будет. Теодорих не обманет доверия своего сокола.

Фабриций задумался и лишь после долгого молчания сказал:

– Мне говорили, что одна из весталок раз в месяц удаляется в Тибур, чтобы совершить какой-то языческий обряд. Узнай, когда придет черед Фаусты Авзонии. Запомни хорошенько это имя. Фауста Авзония, племянница префекта преториума.

– Я не забуду, господин: Фауста Авзония.

– Ты узнаешь также, кто сопутствует ей, кроме ликтора.

– Вы завтра же будете знать, сопровождает ли весталку по дороге вооруженная стража.

– Ты выудишь из притонов Рима нескольких негодяев, которые за деньги готовы убить родного отца. Только такие в этом гнезде идолопоклонников и поднимут руку на весталку. Норы этих голодных зверей тебе, конечно, укажет Симонид. Но только помни, что бездельник, изменяющий одному господину, изменит и другому.

– Хитрые глаза этой лисицы не проскользнут в мою душу. При разговоре с ним я не буду давать воли ни своему языку, ни мыслям.

– Денег не жалей. Держи этих негодяев под рукой, чтобы мы были готовы в каждую минуту.

– Все будет по вашему приказу, господин.

 

IX

Темная, хмурая ночь нависла над садом весталок. Иногда северный ветер, вырвавшись из-за Капитолия, ломал сучья деревьев, срывал последние пожелтевшие листья и гнал их вперед, мешая с уличной пылью.

В круглом храме, в среднем отделении, на низком мраморном алтаре, в глиняных сосудах горел священный огонь. Не искра, высеченная из камня рукой человека, зажгла его, а солнечный луч. Происходит он с неба.

С одной стороны его охраняла статуя богини, с другой – Фауста Авзония, сидевшая на золоченом кресле, похожем на священное.

К коленям жрицы прижалась четырнадцатилетняя девочка. Прижавшись головой к груди Фаусты, она тихо плакала. И на ней была одежда весталок, но только без покрывала и пояса. Она была послушницей.

– Сознание выполненной обязанности скоро подавит в твоем сердце эту тоску первой молодости, которая напоминает тебе, что ты родилась на свет женщиной, – мягким голосом говорила Фауста Авзония. – Быстро промелькнет эта земная жизнь, кара же богов вечна.

Послушница подняла свое лицо, орошенное слезами.

– Моя ли в том вина, что эта тоска преследует меня днем и лишает покоя ночью? – жаловалась она. – И на улице и в театрах – всюду жизнь влечет меня к себе своей властной рукой. Счастливые улыбки моих сестер, когда они нянчат своих детей, гордый блеск их глаз, когда они слышат похвалы своим мужьям, тихий шепот обрученных, статуи и картины, элегии наших поэтов, сладкие дорические песни, страстные александрийские танцы – все, все напоминает мне права молодости и женщины. Напрасно я повторяю себе твои мудрые советы, упиваюсь ими, вбираю в себя, чтобы они вошли в мою кровь и остудили ее жар. Эта горячая кровь тянет меня к людям, к их радостям и печалям, к их безумию и разочарованиям. Помоги мне побороть эти искушения, Фауста. Ты всегда была так добра и снисходительна ко мне. Перед тобой одной не боюсь я открыть свое грешное сердце.

Она с мольбой обняла ноги жрицы.

– Помоги мне, помоги!..

Фауста ласково погладила ее по голове рукой.

– Жертва не была бы жертвой, – ответила она таким же мягким голосом, – если бы не отнимала у человека счастья. Для блага всего народа мы, стражи его Палладиума, должны провести жизнь без обычных человеческих радостей.

– Разве для жертвы народу непременно нужны слезы беспомощного ребенка? Сколько опытных мужей посвящают себя отчизне… Зачем Риму нужно отчаяние маленькой серой птички, бьющейся о стены клетки? Вынужденная жертва не может быть приятна богине, а меня никто не спрашивал о моем желании, когда заперли в этом золоченом гробу. Мне было всего шесть лет, когда отец отдал меня на служение Весте. Почему же верховный жрец выбрал непременно меня, когда моя душа не переносит уединения и сгибается под тяжестью жертвы?

– Намерения богов скрыты от глаз людей. Должно быть, ты родилась на свет с достоинствами весталки, если выбор верховного жреца пал на тебя.

– Чем же я могла заслужить расположение богини, когда мое сердце рвется к наслаждениям и свободе? Если Веста выбрала меня из множества девиц, то почему она не угасила в моей крови человеческих вожделений? Этот жар изнуряет меня, душит, пожирает. Я не чувствую в себе духа благочестия…

Послушница развязала на шее шнурок туники, как будто ее действительно что-то душило, и разразилась громкими рыданиями.

– Не выдержу я этого заключения, не выдержу! – повторяла она.

Фауста обхватила ее голову руками и привлекла к себе. Она молчала несколько минут, предоставив слезам девочки литься без помехи. Потом она наклонилась над ней и шепотом заговорила:

– Не удерживай слез, когда они горькой и жгучей волной будут подступать к твоим глазам: горькие и горячие слезы очищают душу. Когда молодежь будет тебя искушать лукавыми обольщениями, замкнись в своей комнате и плачь до тех пор, пока изнурение не лишит тебя сил. Но только пусть никто не видит твоего отчаяния. Оно одно сжалится над тобой и вознаградит спокойствием за одинокие слезы. С горячими и горькими слезами мало-помалу иссякнут все страсти весенних дней и исчезнут все греховные искушения. Тоску свою не проклинай, потому что только великое и глубокое страдание побеждает окончательно злых демонов, которые живут в каждом человеке.

– Правда ли это, Фауста? – спрашивала послушница, снова обращая к жрице свое бледное лицо. – Доживу ли я до того времени, когда злые демоны не будут иметь ко мне доступа?

– Доживешь, доживешь, – утешала ее Фауста. – Боль сердца испепелит в тебе тоску, которая теперь кажется тебе невыносимой; горячие и горькие слезы погасят со временем пламя, которое тебя пожирает; неустанная молитва и глубокие страдания в конце концов вознесут тебя превыше будничного человеческого счастья, и ты будешь с мягкой улыбкой снисходительно взирать с высоты бесстрастного долга на земные наслаждения.

– О, эти обязанности весталок так холодны и суровы, как каменный лик нашей богини, – проговорила послушница, окинув тревожным взглядом мраморное изображение Весты.

– Холодна и сурова всякая обязанность, которая требует отречения от обыкновенного счастья, – ответила Фауста, – но только такая обязанность, обязанность жреца и гражданина, приближает нас к бессмертным богам. Все остальное человек имеет наравне с животными – и любовь, и голод, и жажду. Сокровища воды, земли и воздуха, благотворное тепло солнца и умиротворяющую темноту ночи мы делим с птицами, рыбами, четвероногими обитателями полей и лесов, даже с гадами. Только одна жертва личных желаний, попранных ради чужого благоденствия, ставит нас выше всех живущих тварей. А мы, весталки, жертвуем собой для блага неисчислимых масс, для счастья римского народа. Наши слезы смывают грехи тысячи тысяч, наши молитвы поддерживают дух в угнетенных детях славного Рима. Для такой цели стоит отречься от тех мимолетных впечатлений, которые люди называют наслаждениями. Всякий раз, как жажда молодости заставит тебя тяготиться служением народному огню, вспомни, что ты римлянка, и твое горе растает в божественном сознании исполненного долга.

Послушница с напряженным вниманием следила за словами Фаусты, приникнув к ее коленям. Слезы высохли на ее щеках. Только ее губы болезненно подергивались, подбородок дрожал, как у не успокоившегося еще ребенка.

– Мудры твои слова, – заговорила она утомленным голосом, – но они холодны и безжалостны, как старческий разум. Не каждому дано властвовать над стремлениями молодости с силой зрелого мужа. Боги мое тело изваяли не из камня.

На дворе завыл ветер, осыпая храм тучами листьев. В отворенную дверь ворвался холодный ветер и раздул священный огонь. Красный свет озарил мраморный лик Весты, до того времени погруженный в темноту.

Послушница прижала руки к груди, как бы защищаясь от грозящего ей удара.

– Как она смотрит!.. – шептала она с ужасом. – Человеческое отчаяние не найдет снисхождения у нее… О Фауста, Фауста, как страшно в этой позолоченной клетке!..

– Со временем ты привыкнешь к тишине нашей обители, – мягко ответила Фауста.

– Живой человек не привыкает к тишине гроба, – противилась девочка.

– Легион девиц угасал в этом гробе, безропотно слагая свое счастье у подножия священного огня.

– Жертву наших предшественниц облегчала вера, а у нас… – Она не окончила, потому что рука жрицы закрыла ей рот.

– Молчи, несчастная! – прервала ее Фауста. – Моя снисходительность не допускает богохульства.

Глубокая морщина легла у нее на лице над орлиным носом. Звучный голос жрицы стал сухим и жестким:

– Ты будешь три дня отказываться от пищи и мягкой постели. В слезах и молитве ты будешь умолять богиню простить тебе святотатственные мысли. Иди в свою комнату.

Послушница с ужасом глядела на нее.

– Ты меня не выдашь, – умоляла она, опускаясь к ногам Фаусты. – Ты меня не отдашь в руки верховного жреца. Я знаю… Меня бы унесли на Позорное Поле и засыпали, живую, землей… Никто надо мной не сжалится, никто, никто…

И из ее груди вырвалось такое громкое рыдание, что огласило весь храм.

– Прости, божественная. Это не я поносила священный огонь нашего народа… Что-то рвется во мне, бунтует, сопротивляется… Не моя это вина, не моя… Меня обуяли злые демоны…

Суровое выражение лица Фаусты мало-помалу смягчилось, уступая место сочувствию, и голос ее снова зазвучал мягко, когда она сказала:

– Богиня требует не смерти твоей, а верной службы. Встань и иди без боязни. Верховный жрец никогда не узнает о твоей ошибке.

Послушница поднялась с колен и, преклонив голову перед священным огнем, удалилась, шатаясь. Но, не дойдя до порога, она неожиданно обернулась.

– Скажи мне, Фауста, – спросила она, – разве и тебя мучили когда-нибудь нечестивые искушения? Скажи, неужели и ты должна была бороться со злыми демонами – и я легче перенесу мое отчаяние.

– Даже боги не свободны от искушения, – уклончиво отвечала Фауста.

Оставшись одна, она бросила несколько лавровых веток на алтарь, закуталась в плащ и устремила взор на священный огонь.

Уже семнадцатый год она служила символу гения римского народа.

Ей не было еще шести лет, когда ее дядя, Никомах Флавиан, запер ее в атриуме Весты.

«Терзали ли ее когда-нибудь нечестивые искушения?» – спрашивал этот несчастный ребенок.

По губам Фаусты пробежала болезненная улыбка.

Ведь и в ее жилах текла горячая итальянская кровь, такая горячая и страстная, что ей не раз казалось, что она задушит ее своим пылом. И для нее светило солнце, и для нее цвела весна, пели соловьи, наводили чары лунные ночи, ее воображение дразнили элегии, лирические песни, танцы и театр, жизнь и искусство, – и она видела людское счастье.

Бывало, утомленная долгим бдением в храме, она смыкала ресницы, чтобы дать отдохнуть глазам, а предательница фантазия тотчас же обвивала ее воздушной сетью девичьих грез. Перед глазами проходили статные юноши с отвагой на орлином лице, с победными лаврами на голове. Они все шли, а кто проходил мимо, тот складывал у ее ног свои лавры и протягивал руки, как бы о чем-то умолял.

Один из таких порожденных сновидением героев, самый прекрасный, приближался к ней, сгибал колени и шептал дивно мелодичные слова. Они звучали обаятельнее самой сладостной музыки и были так могущественны, что лишали ее сил.

Напрасно сопротивлялась ее девическая стыдливость. Сладкий шепот мало-помалу побеждал ее упорство, лишал ее воли, и наконец она падала в его объятия.

Тогда ее охватывало пламя, от которого зажигалась кровь, угасало сознание, но это безумие наполняло ее таким наслаждением, что она желала, чтобы оно продолжалось без конца. И она, покорная, безропотная, прижималась к любимому человеку и жадно впивалась устами в его уста.

Кто-то входил в храм… слуга или жрец. Фауста открывала глаза, и холодная дрожь охватывала ее тело. Напротив нее белела статуя Весты, освещенная отблесками страшного огня. Тот, кого посвятили на служение этому огню, должен отречься от человеческих чувств и радостей.

Все это послушнице говорили ежедневно перед утренней молитвой и грозили ей в случае неповиновения смертью на Позорном Поле.

И Фауста запиралась у себя, бросалась на мозаичный пол и боролась с искушением до тех пор, пока сон не усмирял ее несчастье. На другой день она бежала от этих сладких видений, как от смертельных выстрелов. Дорого она расплачивалась за обманчивое блаженство минутного забвения.

Она никому и никогда не жаловалась, в ее крови кроме человеческих страстей жило римское самолюбие, унаследованное от рода поколений воинов. Как ее предки, пронзенные копьем или мечом на поле сражения, умирали спокойно, чтобы не доставить радости счастливому победителю, так и она хоронила свою боль в глубине души. Никто из окружающих не мог даже догадаться, сколько тихих вздохов вознеслось из ее груди к небу, сколько горьких слез оросило ее ложе.

По мере того как она переступала границы первой молодости, в ней мало-помалу смолкал ропот на судьбу за то, что она лишила ее счастья женщины, и вместе с тем возрастала гордость, к которой на помощь вскоре пришла другая, не менее могущественная сила.

Что-то должно же было полюбить ее горячее сердце. И вот она всей душой отдалась священному огню, в котором соединялись все традиции Рима.

Фауста, принадлежавшая к роду, известному своими гражданскими добродетелями, поняв значение культа Весты, привязалась к своей безрадостной доле с покорностью патриотки.

С того времени, когда сознание гражданских обязанностей наполнило всю душу Фаусты, искушения стали навещать ее реже, но иногда и в ней пробуждалась женщина и напоминала о своих правах с удвоенной страстностью.

Сегодня жалобы послушницы раздули в ее сердце пепел угасших весенних снов.

Но неужели эти чарующие сны стали уже пеплом?

Неужели гордость вместе с гражданским долгом действительно убила все человеческое, что оставалось в весталке? Неужели никогда не возвратятся те сладкие мечты, чтобы напомнить, что она никогда не прикасалась к пенившемуся кубку любви?

Фауста всматривалась в священный огонь широко раскрытыми глазами. Ей казалось, что она не видит ничего, кроме мигающего пламени, который с жадностью голодного зверя пожирал ветки лавра и извивался, как змея.

Осенний ветер все сильнее тряс деревья и увлекал за собой сухие листья. Всякий раз как мраморные колонны, окружавшие храм, отражали его натиск, он быстро поворачивал и с большей яростью набрасывался на сад.

Фауста плотнее завернулся в плащ. Однообразный шум, который проникал сквозь стены, и тихий ропот пламени действовали на нее усыпляюще.

Ее голова мало-помалу откидывалась на спинку кресла, глаза закрывались, руки безвольно падали на колени.

Искусная пряха – златокрылое воображение – начала осторожно подкрадываться к ней. Сперва она напомнила ей годы, проведенные в доме дяди, няньку, которая забавляла ее куклами, подруг, одевавшихся в подвенечные платья, старших сестер, мальчиков, переносящих девочек через порог дома. И ее, маленькую Фаусту: как-то раз маленький сын Флавиана схватил ее в объятия и унес в курятник, где он построил себе дворец из обломков кирпича. «Ты моя жена, я твой муж!» – кричал шалун мальчишка.

Фауста с отрадой улыбнулась этим невинным воспоминаниям.

А пряха работала свое.

И снова, как в первые годы ее жреческого служения, перед глазами проходили статные юноши с отвагой на орлином лице, с лаврами победителей на челе. Один из них, самый прекрасный, самый храбрый, приблизился к ней, преклонил колени и стал шептать сладостные слова. Густые светлые волосы кудрями падали на его плечи; черные, огненные глаза горели на смуглом лице. Он уже наклонился, чтобы заключить ее в свои горячие объятия.

Фауста быстро выпрямилась в кресле, протерла глаза и протянула руки, как бы отталкивая кого-то. Этим статным юношей был Фабриций, враг ее веры и народа.

Не первый раз образ этого ненавистного галилеянина нарушал ее спокойствие. Давно уже он преследовал ее, как угрызение совести, вторгаясь ночью в ее сны, днем – в ее мысли.

«Зачем судьба его поставила именно на пути ее грешных мечтаний?» – не в первый раз уже спрашивала себя Фауста. Римская патриотка может питать лишь только ненависть к последователю восточного суеверия. Или, может быть, боги хотят испытать ее?

За дверями послышался какой-то шорох. Фаусте показалось, что она слышит осторожные человеческие шаги. Несомненно, то обман слуха… Другая жрица сменит ее только после восхода солнца, слуги же не осмелились бы приблизиться к храму без приказа главной жрицы.

– Отгони от меня это искушение, – молвила Фауста, – и искорени в сердце моем остатки женских вожделений. Пусть нечистые желания не мешают мне служить тебе, о божественная Веста!

За дверями снова что-то зашелестело. Кто-то вошел в преддверие.

Фауста в изумлении осмотрелась вокруг. Может быть, это новая послушница. Она наклонилась и стала прислушиваться… Шорох прекратился… Должно быть, это ветер наносит листья на ступени и производит шорох, похожий на людские шаги.

Фауста оперлась головой на руки и погрузилась в раздумье.

Эта бедная девочка была права, когда называла обязанности весталки холодными и суровыми.

Даже и ее, римлянку старых обычаев, погруженную в созерцание образцов древней доблести, не раз тяготила и обдавала холодом обязанность жрицы Весты. Ведь смертный не бог. Ему трудно долго держаться на холодных высотах отречения. Если бы отчизне потребовалась ее жизнь, она отдала бы ее без раздумья, но вечная борьба с человеческой природой страшно изнуряла ее. Легче отважно погибнуть на поле битвы, нежели целые годы противиться искушениям крови. Ресницы Фаусты Авзонии опять смежились.

Грешные видения служат единственным утешением печальной судьбы женщины, лишенной радостей этой жизни. Если за них нужно каяться, то весталки достаточно расплачиваются за них своим вечным одиночеством.

Мечты – это еще не действительность, жажда любви – еще не любовь. А впрочем… И боги упиваются наслаждениями жизни.

И снова предательница пряха развертывала перед Фаустой видения, желанные для каждого женского сердца. И снова к ней приближался возлюбленный, побеждал и покорял ее волю. Светлые волосы кудрями спадали на его плечи, и она гладила их.

На этот раз слух не обманул ее… Кто-то действительно всходил по лестнице… отворил дверь…

Фауста подняла голову, и дыхание замерло у нее в груди… На пороге храма стоял Фабриций. Что это – его тень или плод ее воображения?

То был он, живой образ того, кого она видела минуту назад в сладком сне. Он отбросил с головы капюшон плаща, подошел к ней, преклонил колени и заговорил быстро задыхающимся, страстным голосом:

– Ненависть и предрассудки целых веков меня отделяют от тебя неприступной стеной, но для моей любви нет неприступных стен, кары твоих богов, мести твоего народа, позора и смерти. Моя любовь пойдет за тобой через горы, моря, как завистливую гадину, подавит все предрассудки и угрозы, победит все препятствия и охватит тебя таким пламенем, что твое гордое сердце растопится в нем и сольется с моим. Фауста, я люблю тебя. Люблю тебя больше всего на земле, больше, чем воинскую славу, чем обязанность слуги цезаря, больше памяти матери. Ты душа моего тела, кровь моего сердца, первая и последняя моя мысль. Твой образ преследует меня днем, убаюкивает ко сну вечером, живет во мне ночью. Я не могу дышать без тебя, воздух и тот кажется мне отравой. О Фауста, Фауста!..

Он упал лицом на пол и припал к ее ногам.

– Полюби меня, будь моей! – шептал он.

В эту минуту она забыла, что враг Рима и галилеянин оскорбляют в ней своей любовью римскую патрицию и жрицу Весты. Она видела перед собой только воплощение своих мечтаний, возлюбленный образ своих фантазий, которому угрожала страшная опасность.

Произошло неслыханное дело. Мужчина осмелился вторгнуться в обитель Весты и пренебрег жестокой карой закона.

– Уйди отсюда, уйди, несчастный! – воскликнула она побелевшими губами. – Покинь немедленно это страшное место, его охраняет позорная смерть, пожалей себя!

Он протянул к ней руки и заговорил далее:

– Пусть страх за меня не тревожит твоего сердца. Глаз и ухо верного слуги охраняют меня от неожиданного нападения, нам никто не помешает. Много недель искал я возможности приблизиться к тебе, твоя священническая одежда стоит между мной и тобой, как дракон с огненной пастью. Сбрось это ненавистное одеяние, которое лишило тебя свободы, покинь эту печальную тюрьму, в которой увядает твоя молодость, оставь эти устарелые римские предрассудки, потому что уже пробил их последний час. В моих объятиях тебя ждет жизнь, счастье, наслаждение и истинная вера – вера новых народов, по которой Бог судил господство над миром. Пойдем за мной! Над синими волнами Средиземного моря я выстелю для тебя такое гнездышко, что тебе будут завидовать все женщины и буду служить тебе с покорностью верного раба.

Он запекшимися губами прикоснулся к ногам Фаусты, но она быстро поднялась с кресла и бросилась за алтарь.

Она уже овладела собой.

С минуту она стояла, бледная, дрожащая, изумленная тем, что так недавно охватывало ее восторгом.

Неужели это правда? Варвар осмелился попрать священнейшую заповедь Рима, переступил порог обители богини целомудрия и обесчестил ее, жрицу этой богини, изъявлениями любви. А она, Фауста Авзония, ревностнейшая из служительниц Весты, слушала без сопротивления его грешные слова?

Как это могло произойти? Или ее опутали галилейские демоны, которым ненавистна добродетель римлянок?

Густой румянец стыда залил лицо Фаусты. Она выпрямилась, протянула руку по направлению к двери и сказала:

– Слишком долго твоя дерзость оскорбляла мое жреческое достоинство. Удались, если ты не хочешь, чтобы я затрубила в рог. Я не желаю твоей крови.

Фабриций, который поднялся с колен, пожирал ее сверкающими глазами. Величественная, гордая, с румянцем на лице, с грудью, поднимающейся от волнения, она была так прекрасна, что он не мог оторвать от нее глаз. Он смотрел на нее, как на чудесную картину, и молился, как чудесному видению.

– Смилуйся надо мной, дорогая, возлюбленная! – молил он, склонив голову. – Взгляни на меня благосклонно, чтобы бремя жизни стало для меня блаженным сном. Не оскорбляет тот, кто боготворит. А я тебя боготворю, поклоняюсь тебе.

Женщина, живущая в Фаусте, жадным слухом ловила эти слова искушения. Никто еще не говорил с ней таким языком. Но весталка не имела права быть слабой.

– Твоя кровь падет на твою совесть.

Она хотела убежать в потайную дверь, которая вела в коридор, но Фабриций заступил ей дорогу.

– Моя кровь смешается с твоей, – сказал он, доставая из плаща меч, – прежде, чем тебя освободят из моих объятий. Не раздражай меня, если не хочешь, чтобы Риму завтра представилось необычное зрелище. Два трупа, твой и мой, покоятся рядом в объятиях любви перед лицом вашей богини чистоты.

Фауста с ужасом взглянула на него. Неужели он способен на такое ужасное деяние? – спрашивал ее остолбеневший взор. Если он убьет ее и себя, то за ней в царство теней пойдет проклятие римского народа. Умершие не могут доказать свою невинность. Никто бы не поверил, что Фабриций поднял на нее руку без ее дозволения. Она любила его, назначила ему свидание, и они вместе лишили себя жизни – вот что скажет людская злоба.

Угроза загробного позора была так страшна для Фаусты, что лишила ее сил.

Этот варвар убьет ее и себя… Это говорили туча, собравшаяся на его лице, и огонь, вспыхнувший в его глазах.

Воевода продолжал:

– Из-за любви к тебе я попрал ваши законы, я знал, на что иду, и готов на все, даже на самый безумный поступок. Да, я был безрассуден, но моя тоска была сильнее разума. Мои глаза жаждали видеть тебя, мой слух жаждал твоего голоса, сердце – твоей улыбки. Поэтому я стал глух к предостережениям рассудка и пришел к тебе, чтобы сказать, что ты мне дороже всего, чему я до сих пор поклонялся. Ты можешь оттолкнуть меня, но опозорить себя я не позволю. Если мне предназначено погибнуть бесславной смертью, то ты разделишь со мной эту судьбу раба.

Фауста оправилась от ужаса. Этот варвар грозил ей позором и хотел склонить к покорности!..

В ней закипел гнев. Неужели нет выхода из этой западни?

Она осмотрелась кругом… На стене висел священный щит и меч Юлия Цезаря.

Прежде чем Фабриций мог сообразить, она сорвала со стены меч и щит и стала, вооруженная, перед алтарем.

– Убить меня ты можешь! – воскликнула она. – Но позор не последует за мной в гробницу Авзониев. Я буду защищаться с отчаянием гладиатора, чтобы мой народ знал, что я уступила силе. Приблизься, если твоя вера дозволяет пролить кровь женщины.

Она сильнее попала в цель, нежели подозревала.

Фабриций побледнел: слова Фаусты напомнили ему Бога кротости и терпимости. Демон, подстерегающий его душу, отнял у него разум, чтобы погубить его.

– Не смерти твоей я хочу, – ответил он грустным голосом, – а любви. Не противься своему счастью, Фауста, цветок счастья расцветает один раз в жизни.

– Для меня этот цветок никогда не расцветет, – ответила Фауста. – Обрати свои мысли в другую сторону. Боги создали не одну женщину.

– Фауста, Фауста! – снова умолял Фабриций.

– Уйди, уйди…

– Я не оставлю тебя, если ты не дашь мне надежды…

– Твоя надежда оскорбляет жрицу.

– Твои обязанности могут кончиться завтра, послезавтра…

– Они кончатся только с моим последним дыханием.

Кто-то три раза стукнул в дверь.

Фабриций накрыл голову капюшоном.

– Я ухожу, – сказал он, – но мы скоро встретимся в другом месте. Вдали от того вертепа языческих суеверий в тебе проснется сердце женщины и покорится моей любви.

– Скорее меня поглотит этот священный огонь, чем сбудутся твои ожидания, – отвечала Фауста.

Сквозь отворенные двери опять ворвалась струя холодного ветра, охватила алтарь и раздула пламя, которое окружило Фаусту огненным занавесом.

– Не вызывай гнева злобных демонов! – вскричал Фабриций.

Стук повторился с удвоенной силой.

Фабриций схватил меч в правую руку и выбежал из храма.

Когда шум его шагов затих, Фауста упала в кресло и голова ее поникла. Все это так странно, так необычно, что ей требовалось много времени, чтобы освободиться от ужаса. Галилеянин, говорящий о любви в храме Весты с ее жрицей… Такого события история еще не заносила в летописи Рима.

Она должна была принести жалобу на Фабриция главному жрецу и сенату. Римские патриоты не обратили бы внимания на звание воеводы и применили бы к нему закон во всей его строгости. Флавиан и Симмах без колебания отдали бы его на растерзание рассвирепевшей толпе и были бы довольны, что избавятся от неудобного им выскочки.

У Фаусты не могло быть ни малейшего сомнения, что, прежде чем завтра зайдет солнце, псы растащат кости Фабриция по Позорному Полю.

По телу Фаусты пробежала дрожь. Воображение представило ей голову, раздробленную железной палицей палача, – ту самую голову, которую она ласкала в минуты своей женской слабости. Голодные вороны растерзают губы – те самые губы, которые очаровывали ее сладкими словами любви.

Фауста закрыла лицо руками и прошептала:

– Нет… нет… пусть он останется жив… Пусть его тень не проклинает меня в царстве Плутона.

Однако она должна была покарать врага римского народа. Жрица должна защищать обитель Весты от позора, а патриотка совершила тяжкий грех, жалея ревностного слугу христианских императоров.

В душе Фаусты гордость патриотки и обязанности жрицы завязали отчаянный бой с сердцем женщины.

– Если Фауста Авзония, которая была до сих пор гордостью весталок, уступит женскому себялюбию, – говорил ей голос долга, – то кто же будет стоять на страже римских традиций, которым угрожает восточное суеверие? У римлянки в такое тяжелое для отчизны время не должно быть сердца женщины.

А сердце женщины убеждало:

– Этот отважный воин для тебя лишь подвергал опасности свою честь и жизнь. Не ненависть он поверг к твоим ногам, а любовь, навел на тебя блаженный сон, пробудил горячие желания женщины. Кто из дочерей «волчьего племени» не хотел бы быть так страстно любимой и желанной? Любовь никогда не оскверняет женщину. Не плати ему суровостью за чувство, которому завидуют сами боги.

Фауста, обуреваемая сомнениями, бросилась к ступеням алтаря.

– Я не могу… не могу… – шептала она. – Я без ропота отдам отчизне свои молодые годы, когда она потребует их от меня, но он пусть останется жив… Если я грешу, то опусти на меня свою каменную руку и уничтожь это грешное тело, еще трепещущее от человеческих страстей. Я не могу за любовь платить жестокостью… Я женщина… Я пожертвую своими мечтами, я подавлю в себе сердце, сдержу свою клятву, только не дай, чтоб разъяренная чернь издевалась над его трупом на Позорном Поле.

Грудь Фаусты поднималась от тихих рыданий.

– Прости меня! – молилась она, простирая руки к статуе Весты. – Перед одной тобою изливаю свои скорби.

Фабриций, выбежав из храма, дал знак Теодориху, который стоял на страже. Они оба припали к земле и спрятались за ближайшим деревом.

Когда толстый ствол совсем закрыл их, воевода спросил шепотом:

– Ты слышал какой-нибудь подозрительный шорох?

– В этом страшном месте что-то постоянно стонет, плачет и шумит, – ответил шепотом Теодорих, – как будто деревья и камни жалуются на нас языческим демонам. О господин, зачем вы полюбили эту бледную весталку! Она собственность богов, а с богами человеку не справиться. Я предпочел бы спать на поле битвы среди тысячи трупов, чем провести хоть одну ночь в этом саду.

– Если ты не перестанешь ныть, как старая баба, которой везде мерещатся ужасы, то я отошлю тебя обратно в наши леса. Кажется, тебе уже пришло время нянчить своих внуков.

Воевода встал и быстро пошел вдоль миртовой аллеи. Под стеной сада он остановился и сказал:

– Стилет в зубы! Горе тому, кто попадется нам на дороге.

Теодорих что-то проворчал, вскарабкался на стену и стал присматриваться.

– Улица пуста, – прошептал он.

Улица, однако, не была пуста. Когда воевода и Теодорих исчезли во мраке ночи, от стены одного дома, стоявшего напротив сада весталок, отделилась какая-то темная фигура.

– Смел ты, знаменитый воевода, – тихо проговорил кто-то и засмеялся, – но твой покорный слуга не был бы питомцем греческой мудрости, если бы не извлек из твоей смелости небольшое состояньице. За любовь к весталке надо дорого платить.

То был Симонид.