На этот раз комментарий начну с эпиграфа, благо тема задана интересная, неисчерпаемая, как матерь русских рек Волга.

«Палой листвой обнесло все питейные точки…»

Если бы не наводящая ссылка «Из лирики девяностых», я соотнес бы тему процитированной строки с государственной антиалкогольной кампанией 1985–1987 годов, засевшей в памяти русского человека так же крепко, как хрущевская кукуруза. Помните, «В шесть утра поет петух, в восемь — Пугачева, магазин закрыт до двух, ключ у Горбачева»? Это когда спиртное продавали с 2-х до 7-ми. И правда, цепочка ассоциаций «осень — палая листва — питейные заведения» приводит к такому заключению. Впрочем, перед этим задает тон нота безденежья — «денежки кончились в наших смешных кошелечках» (это цитата из стихотворения Макса Батурина, томского поэта, покончившего с собой в 1997 году в возрасте 32-х лет). То есть действительно справедлива отсылка Володи Ларионова к 90-м: «Период конца восьмидесятых — начала девяностых был чрезвычайно сложным как для страны в целом, так и для системы книгоиздания в частности. Когда многие писатели потеряли надежду на публикации, а некоторые потеряли и себя, погрузившись в беспросветный процесс выживания…».

Но раз уж начал, пусть и ошибочно, комментарий с «питейных точек», то грех идти на попятную. Тем более что история, которую я сейчас приведу, передана самим Прашкевичем и касается даже не времени, в котором происходила, а природы человеческой гениальности — не больше, не меньше.

Рассказывает писатель Михаил Михеев (в передаче Прашкевича):

«— От фантастики меня отпугнул Евгений Рысс, а от поэзии — Елизавета Константиновна Стюарт. После моей стихотворной книжки «Лесная мастерская» Елизавета Константиновна категорически заявила, что все то, что я пишу, не является поэзией, не может быть поэзией и никогда не будет поэзией. Поэзия требует совсем других чувств. Я думаю, Мартович, она была права. Поэт действительно не должен походить на нормального человека. А я нормальный.

— Это как?

— Я, Мартович, поясню тебе на примере. Есть у нас в организации один поэт, я долгое время по глупости своей не считал его поэтом. Ну, сочинитель, ладно. Но почему поэт, если никто не помнит ни строчки его стихов? Но однажды, Мартович, я зашел с приятелем в одну забегаловку недалеко от писательской организации. «Русский чай». И подавали там только чай, поскольку это случилось еще во времена сухого закона. Когда мы вошли, я заметил, что в полупустом зале за крайним столиком сидит поэт, о котором я рассказываю. На столе перед ним лежала на тарелке отварная курочка, он неохотно ковырял ее вилкой. Увидев это, я окончательно решил, что никакой он не поэт. Так себе, сочинитель. Неважно, что под столиком поэт прятал бутылку. Подумаешь, тогда все так делали. Михаил Сергеевич или Егор Кузьмич запретили держать бутылки на столике, вот все и держали их под столиками. Мы разговаривали с приятелем, а потом я обернулся и увидел картину, которая помогла мне понять, Мартович, что я зря не считал этого поэта поэтом.

Михеев посмотрел на меня и негромко засмеялся:

— Прошло каких-то минут двадцать, а у поэта все изменилось. Теперь бутылочка стояла перед ним, а курочку он прятал под столиком. Казалось бы, дело простое, а я, Мартович, понял, что он — поэт».

Теперь хочу обратить читательское внимание на следующее место «Беседы»:

«А я и сейчас иногда вижу во сне всех этих костыльников и колясочников, выигравших войну и выброшенных на перроны и улицы — нищенствовать и помирать. Мы боялись их, и в то же время жалели. И когда они однажды исчезли — это было так же непонятно и страшно, как раньше было страшно и непонятно видеть их внезапное массовое появление. Специальным указом всех их раскидали по провинциальным домам инвалидов. «Затопили нас волны времени, и была наша участь — мгновенна». Теория прогресса работает, к сожалению, не на всех…».

Курсив в использованной цитате мой. Прашкевич мыслит здесь не как мальчик, видящий мир сквозь изумрудные окуляры Гудвина, который — помните? — в итоге оказался мошенником. Он взирает на мир, как муж, умудренный человеческим опытом и прекрасно понимающий, что в этом несовершенном мире пряников не хватает на всех, а те, кому они достаются, часто недостойны подарка. Он реалист и, как положено реалисту, исходит от существующего. В отличие от фантаста, который пляшет от идеала. Но единственный идеальный мир, который получился живым, мир, в котором хочется жить, я имею в виду Мир Полдня братьев Стругацких, действительно явление уникальное, эксклюзивное, как теперь говорят. Дорога в него закрыта, на шлагбауме, перегородившем дорогу, написано на каждой полоске: «зависть», «равнодушие», «корысть», «подозрительность», «нетерпимость»…

Каждый большой писатель, претендующий на должность провидца, прожив на этой планете достаточное количество времени, приходит к печальным выводам.

Переделать человечество невозможно. Отдельных представителей — да, но всех, в массе, разноязыких, с разного цвета кожей, с грузом привычек, болезней, страхов, комплексов, темпераментов и так далее — не выйдет, как ни пытайся. Надежда на науку и технику, на волшебные лучи «икс», которые усмирят в человеке зверя и направят его внутреннюю энергию исключительно на творческие дела, — смехотворна. Это все равно что надеяться на добрых пришельцев, усовершенствующих человеческий мозг.

Можно, правда, сделать по-большевистски, примерно так же, как поступили с послевоенными инвалидами, — насильно отделить агнцев от козлищ и всех последних упрятать куда подальше, чтобы не пакостили пейзаж. Или, как в «Современной утопии» у Уэллса (цитирую по книге Прашкевича «Герберт Джордж Уэллс (заново прочтенный)»): «Безнадежно хилых, больных, как в детском, так и в зрелом возрасте, будут беспощадно уничтожать». И оттуда же: «Если не хочешь работать, заставят силой… Человек всегда обязан работать. Не желающие вкладывать труд в общее дело будут беспощадно изгоняться из общества — на какие-нибудь заброшенные острова».

То есть опять же по-большевистски — зона, проволока, вохра, собаки (или акулы, учитывая островную специфику), — по принципу «кто не с нами, тот против нас».

Есть еще религия, но пока большие и малые ее ветви не осозна́ют, что все они часть единого мирового дерева, и каждая не перестанет претендовать на исключительные права в диалоге с Богом, ничего путного не получится.

Итак, все попытки оттолкнуться от настоящего, чтобы получить идеальный мир будущего, не привлекая при этом к его строительству силы подавления и принуждения, дают плачевные результаты. Значит, остается одно: отпустить руль и довериться течению времени? Куда оно принесет корабль — в холод и мрак грядущих дней или на блаженные берега Утопии, — там и место его будущим пассажирам?

А может все-таки, наперекор аргументам разума, рисующим печальные перспективы, выправлять потихоньку ход этой допотопной махины, худо-бедно делать попытки вывести корабль на чистый фарватер? Пока жив человек, жива его надежда на будущее, «где счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным».

Тема будущего, путей к нему и препятствий, частоколом вырастающих на этих путях, волновала Прашкевича всегда. Теория прогресса — основа ткани многих его произведений. В этом смысле фантастика у Прашкевича (и не у него одного) работает как инструментарий исследователя — социолога, прогностика, футуролога, — она дает замечательную возможность раздвинуть рамки эксперимента до бесконечности, от эпох, затерянных в прошлом, до поколений, потерявшихся в будущем.

Здесь, пожалуй, уместно будет воспользоваться цитатой из повести 1988 года «Пять костров ромбом» (опубликована в 1989). Напомню, женщина из XXIV века отправляется в век XX, пик расцвета археологии, чтобы на материале раскопок выяснить судьбу любимого человека, попавшего во времена Гильгамеша. Речь в цитате касается артефакта прошлого, найденного в древней гробнице, — артефакта, принадлежащего будущему: «Вещь, сопоставимая только с будущим, могла сама по себе подсказать — будущее, в котором отказывали человечеству многие весьма влиятельные философы, существует! Его не убила гонка вооружений, его не убила тупость обманутых масс, его не убили ошибки лидеров! Но раз так, раз это будущее уже сейчас существует, не проще ли отказаться от борьбы, от тяжких трудов, не проще ли просто ждать? Будущее гуманно, будущее всесильно! Разве не протянут люди будущего руку помощи своим погрязшим в неразрешимых проблемах предкам?»

Вот зерно проблемы отношений дня сегодняшнего и завтрашнего.

Куда ж нам плыть и надо ли плыть вообще?

Далее в беседе с Прашкевичем мой коллега по работе над этой книгой доходит до «перестройки».

И опять цитата из «Пяти костров ромбом» вовремя подвернулась под руку:

«Не умея перестраивать себя, они тщатся перестроить мир. Они мечутся от Бога до атома, пытаясь доказать самим себе, что чудо рано или поздно случится».

Очередное русское чудо под названием «перестройка» оказалось, как всегда, разворованным. Объявленная свобода предпринимательства вышла народу боком. «А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за Тобой побежит человечество как стадо, благодарное и послушное». В российском варианте легенды камень заменили бумагой, которая называлась ваучером. Хлебы, обещанные голодным, иначе — акции приватизируемых предприятий, положенные в обмен на ваучеры, быстро очерствели и зачервивели. Люди сложили свою свободу к ногам Великого Инквизитора, ибо «нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться».

Ну, всё, решит сейчас нормальный читатель. Етоеву не дает покоя тень писателя Достоевского, вот он и добавляет в свой жиденький словесный компот сворованные у классика сухофрукты.

Я, в общем-то, и сам понимаю, что при такой подсветке событий отечественной истории («разворованным», «обернулась народу боком», «обещанные голодным») невольно уподобляюсь Анечке Кошкиной, героине «Шкатулки рыцаря», повести Прашкевича 1994 года, той самой рыжеволосой бестии, убившей ценным хрустальным рогом другого героя повести бывшего бульдозериста Лигушу. Чтобы не быть голословным, вот пример отношения вышеупомянутой Кошкиной к социальным переменам в стране:

«— Как в Т.? — спросил он. — Жить можно?

— Жить? — Кошкина рассвирепела. — Как жить, если людей бьют!

— Как бьют? Где? — опешил Шурик.

— В милиции, в школах, в переулках, на рынке, в магазинах, в погребах, на огородах, на автобусных остановках, в загсах…

— И давно бьют? — прервал Кошкину Шурик.

— Как перестройку объявили, так и началось.

— Из-за денег, наверное?

— Какие деньги! — Кошкина смотрела на Шурика с ненавистью. — Перестройка началась, деньги кончились.

— Тогда из-за чего шум?

— Из-за нервов, — презрительно объяснила Кошкина. — Подваливает к тебе бандюга, давай, дескать, деньги, а денег у тебя — пустой карман, ты зарплату три месяца не получал. Кто такое выдержит? Как тут не дашь бандюге по морде?»

Вообще-то, эта Кошкина, хоть и стерва, но мыслит правильно. Владей я на ее месте хрустальным рогом, не раздумывая превратил бы его в осколки, попадись мне на дороге какой-нибудь Березовский или любой другой кровосос из его компании. Хотя нет, рог бы я все-таки пожалел, какая-никакая, а ценность. Долбанул бы хреновиной поненужней — урной, например, или бетонной клумбой из тех, которыми показухи ради прикрывают убожество нынешних городских ландшафтов. А то и вправду за державу обидно: прожорливый чукча Абрамович отхапал себе в угодья Чукотку со всеми ее богатствами, торгует сибирской нефтью и на вырученные за это деньги коллекционирует яхты и футбольные клубы, а фермеру в Волгоградской области, который не отслюнявил бабки местной администрации, приходится отбиваться от бандюганов, этой самой администрацией и нанятых. Чукча Абрамович — герой, российский президент самолично уговаривает его не покидать губернаторское сиденье, наша госпожа Матвиенко водит перед ним задницей, чуть ли не с духовым оркестром встречает яхту за тринадцать миллиардов рублей, на которой король Чукотки осчастливил Питер своим визитом, а на фермера в Волгоградской области вешают всех собак и топят его судебными исками.

Вот еще на перестроечную тематику: в той же «Шкатулке рыцаря» приводится характерное объявление, взятое из газеты «Шанс», самого, наверное, объективного среди массовых печатных изданий того периода. Ценно объявление тем, что в малом крике души отдельно взятого человека слышен голос всего народа, с болью сердца реагирующего на любое препятствие, встающее на пути прогресса: «Вся страна говорит о приватизации. Я тоже за, но с жестким контролем, а то вот отнес сапожнику-частнику старые туфли в починку, а он мало что тысячу за подошвы с меня содрал, он еще запил на радостях. Теперь пришел в себя, говорит: ни туфлей нет у него, ни денег. Ну, не скотина разве? Я на всякий случай подпалил ему будку, чтобы наперед знал: в приватизации главное — честь и достоинство, а остальное мы в гробу видели при всех вождях и режимах!»

Смена политических полюсов, призванная расшевелить массы, подстегнуть их предпринимательскую активность, шире — отчаянная попытка с помощью радикальных мер вытащить страну из глубокой задницы, куда ее засунули коммунисты, привела к непредсказуемым результатам. Людей лишили тех моральных запретов, которые, пусть непрочно, держали в клетке первобытное существо, заключенное внутри каждого человека.

Нас, вчерашних хомо советикусов, все-таки учили жить честно, как заповедал великий Ленин: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не возжелай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его и так далее. Конечно, если этот твой ближний не преступник и не классовый враг.

Теперь же, когда общество «перестроилось», по закону все осталось по-прежнему, на деле же многие понятия поменяли знак.

Вот, скажем, «терпимость» и «нетерпимость».

Нетерпимость к преступности и преступникам была в крови вчерашнего человека. Пусть часто перегибалась палка, и в преступники записывали безвинных, но разве можно сейчас представить, чтобы на кино- или телеэкране в прежние, советские времена показывали откровенных бандитов с якобы человеческим лицом? У бандита — лицо бандита, как ты его не облагораживай макияжем современного кинобизнеса.

Ныне понимаемая терпимость, распространяющаяся исключительно на преступников, больше похожа на издевательство. Она нам навязывается извне, а не идет изнутри, от сердца. Ведь что было в России еще недавно: жалели преступников, уже осужденных, уже шагающих по этапу. Им, и никому более, совали в ладони хлеб, считая это делом богоугодным. К тем же, кто гулял на свободе, отношение было непримиримое.

Когда в начале 20-х Ленька Пантелеев и его банда буквально терроризировали Петроград, милиции дано было право уничтожать бандитов на месте. А позже, чтобы успокоить людей, не веривших, что главарь уничтожен, голову его поместили в сосуд и выставили на Невском проспекте в витрине Елисеевского магазина. А сейчас я еду в маршрутке, и из динамика меня развлекают хламом, который некий позабытый шоумен из блатных назвал, чтобы звучало по-европейски, «русским шансоном». Чувство возникает такое, будто я не у себя в городе, а на зоне среди татуированной публики.

Раньше ворье сидело по паучьим углам, носа не смея высунуть, а теперь включаешь новости на Первом канале, и главная тема дня: «Покушение на Деда Хасана в центре Москвы. По факту покушения на криминального авторитета и его телохранителя возбуждено уголовное дело по части 3 статьи 30 и пункту «А» части 2 статьи 105 УК РФ, а также части 1 статьи 222 УК». Далее диктор обещает: «Мы будем постоянно информировать телезрителей о дальнейшем развитии событий». Даже запуск на орбиту ракеты-носителя с космонавтами на борту не вызывает такого возбуждения российской прессы, как судьба какого-то поганого вора, пусть и авторитетного.

Или, возьмем, новогодние подарки от компании «Теле-2» — все эти рекламные ролики с бандитскими разборками, «стре́лками», утоплением в бассейне Деда Мороза и прочим новым национальным юмором. Понятно, кто заказывает такую музыку. Те же самые бандиты, под чьим контролем находятся все, что приносит большую прибыль, включая и мобильную связь. И фильмы про хороших братков снимают на бандитские деньги. Дети наших вчерашних классиков держат в руках гостиничный, ресторанный, игорный и прочий московский бизнес, в этих же априори прибыльных областях их деятельности криминализировано все насквозь, и не дружить с бандитами невозможно.

То, что было когда-то полузапретно («блатной» Высоцкий, песни во дворах под гитару) и воспринималось исключительно как романтика, теперь сделали едва ли не образцом. Пример берите не с воинов-героев, защитников родного отечества, не с героев, пусть и назначенных, какого-никакого труда, а с крупных жуликов, выросших из вчерашних мелких. И через тернии стремитесь не к звездам, а…

Ладно, не уточняю. Кто умный, тот знает, куда стремиться.

Вот еще забавный пример. Школьное пособие для чтения по русской истории, рекомендовано Министерством образования РФ «для дополнительного образования»: «Король преступного мира: Ванька Каин» (изд-во «Белый город»).

Тема свободы предпринимательства тесно связана с темой свободы творчества.

Вообще-то я не знаю писателей, которые меняли бы себя под давлением требований издателя. Я имею в виду не тему, не цензурные или моральные установки, тем более не привычный жанр. Почерк, творческую основу — вот что я имею в виду. Изменить писательский почерк вещь практически невозможная. Надо человеку переродиться, чтобы научиться писать по-новому. Даже в случае халтуры, поденщины, сочинительства на потребу дня автор под маской марионетки остается самим собой.

Вот две сценки на тему свободы творчества.

Сцена первая. Вызывает меня издатель и говорит:

— Александр Васильевич, дорогой, я понимаю, что мое предложение покажется вам жестким… — Он мнется, а потом продолжает: — Короче, нужно написать книгу, в которой главный герой — с усами. Это очень перспективная тема, когда главный герой с усами, сейчас об этом никто не пишет, и книга будет уходить влёт.

Я резко отодвигаю стул и заявляю с принципиальной твердостью:

— Извините, я свободный художник, а не какой-нибудь продажный писака. Я не пишу на потребу моде.

И удаляюсь, громыхнув дверью.

Вторая сцена: вызывает меня издатель и предлагает написать книгу, в которой главная героиня — девочка семи-десяти лет. Я ему говорю: не знаю… Даже если я соглашусь попробовать, все равно у меня получится по-етоевски, то есть без подгонки под возраст… Тут редактор меня и ловит. «Замечательно, — отвечает он. — Это-то для книги и нужно, чтобы она была написана по-етоевски». Я еще мнусь для виду, а после отправляюсь работать.

Последний случай вполне реальный: так, или почти так, я начал сочинять «Улю Ляпину». И по заказу, и в свободном полете, без какого-либо давления со стороны.

На самом деле ограничения свободы творчества для писателя бывают полезны.

Я не про идеологическое давление, когда писатель взвешивает слова, чтобы не попасть под удар. Я об ограничениях в теме, форме или объеме текста. Скажем, Евгений Шварц, работая в жестких рамках традиционных андерсеновских сюжетов, волен был наполнять собой, своей неподражаемой интонацией давно знакомые читателю ситуации. Или монастырские летописцы с их вплетением живейших подробностей в холст стандартных летописных повествований.

О житиях святых даже не буду и говорить.

Свобода очень деликатная штука: она есть — и вдруг текст разваливается. Или ее нет — а он строится, как дворец. Парадокс, но парадокс объяснимый, хотя не очень-то воспринимаемый головой. Впрочем, творчество само парадокс, и не всегда познается разумом.

Что касается издателей — ну, издатели. Люди, в точности как любой из нас, зависящие от среды обитания. Зарабатывать на книгах — искусство трудное, не менее удивительное, чем сочинять книги. И сколько издателей ни хули, главного от них не отнимешь — они дают людям работу. Возможно, к литературе это отношения не имеет, но пользу приносит явную — в стране уменьшается безработица.

Следующий пункт моего комментария — писатель Михаил Веллер.

В этом виноват Ларионов, так уж он построил «Беседу». Хотя, скажи ему такое в глаза, Ларионов тут же свалит всю вину на Прашкевича: не фиг, мол, было ему писать «повесть-эссе «Возьми меня в Калькутте»… своеобразный художественный спор с писателем Михаилом Веллером, выпустившим в 1989 году в Таллинне тощую брошюрку-инструкцию для прозаиков под названием «Технология рассказа». Прашкевич, со свойственной ему изворотливостью, привычно отговорится какой-нибудь пилатовской фразой, вроде «еже писах писах», и цикл замкнется на мне, безвинном человеке Етоеве, на которого и посыплются в результате все кокосы с ближайшей пальмы.

Что ж, готов ради слова правды претерпеть любые пасквили и наветы, буде таковые обрушаться на мою несчастную голову. Тем более что в «брошюрке-инструкции», вызвавшей вышеупомянутый спор (и с 1989 года многократно переиздававшейся), есть главка «Борьба с редактором», самым непосредственным образом задевающая мои профессиональные интересы.

Автор в этой главке доказывает, что институт редактуры в нашей стране исключительно порождение большевизма. Страна ковала писательские кадры из малограмотного тогдашнего населения, и писателем, считали большевики, можно сделать буквально каждого, освоившего основы грамоты. Это было следствием ленинской доктрины о том, что любая кухарка способна управлять государством. Поэтому и была заведена при издательствах должность штатного обработчика рукописей новоиспеченных писателей, иначе — редактора.

Доля правды в этом, возможно, есть.

Но я считаю, что здесь, скорее, памятник уязвленному самолюбию писателя Михаила Веллера. Известно, как Михаил Веллер относится к своим текстам. Так церковь относится к Святому Писанию. Редактор для писателя Михаила Веллера то же самое, что для старообрядцев патриарх Никон, посягнувший на их отеческие святыни.

Согласен, редактор бывает врагом писателей. Правда, только в двух случаях: 1) Когда редактор — дурак, а особенно — дурак агрессивный (простого дурака спокойно можно обвести вокруг пальца); 2) Когда писатель — дурак.

На самом деле, редактирование книги — признак устойчивости эпохи, возвращение к основным ценностям. В книгоиздании в периоды нестабильности редактирование практически отмирает. Книга превращается в средство, а не в самоценный объект. В чем легко убедиться, взяв продукцию отечественных издательств стыка 80-х и 90-х, времени трагикомической перекройки недоразвитого социализма в капитализм.

Вот я и дождался момента, чтобы вытащить на свет Ларионова, прячущегося в моей тени, пусть поддержит мой одинокий лай, а то водку хлестать, так вместе, а по шее получать — так это, извините, к Етоеву.

Короче, цитирую ЖЖ Ларионова (http://lartis.livejournal.com), следующий Володин пассаж: «Взял в руки книгу Михаила Веллера «Махно» (М.: АСТ, 2007. — А. Е.). «Первый канал» уже вторую неделю гонит сериал «Девять жизней Нестора Махно». Понятно, что редактора, который осмелился бы править Михаила Иосифовича, не может существовать в принципе, но корректор-то где? Текст пестрит ошибками и неряшливостями (я не о стилистике Веллера, по ней Еськов уже прошелся). На первой же странице предисловия (формально это третья страница книги) вместо Берия напечатано Бержи; на с. 64 непонятные слова: «Вообще с эсеров было миллиона, анархистов тысяч четыреста…»; на с. 50 «немолодой покровительствующий каторжник все пристает к Нестору и начинает здеть» (слово «здеть» мне неизвестно, но я знаю другое, очень похожее). И так далее…»

Захожу по ссылочке на Еськова, благо Ларионов подсуетился. Читаю (цитата выборочная): «Ни в малейшей мере не претендуя на звание знатока истории соответствующего периода (хотя бы, к примеру, на уровне участников соответствующих форумов), я, однако, не почерпнул в книге никаких новых для себя фактов или хотя бы нетривиальных их интерпретаций. Не обнаружилось даже ярких фантазий а-ля Фоменко, столь характерных для веллеровских типо-исторических экзерсисов последних лет (вроде как о русских корнях рыцаря Айвенго), вот что обидно…

Но это все полбеды. Беда в ином.

Вот некоторое количество цитат (признаюсь честно: читать стал с некоторого момента по диагонали, так что цитаты найдены, что называется, методом тыка):

«Если вы посмотрите в небесную голубизну, и зоркость ваша подобна многократному приближению к любому предмету…» (с. 5).

«[Ходынка] Треск костей и стоны задавленных над слипшейся толпой бедноты русского простонародья…» (с. 24).

«Не донесли на штыках счастье до человечества Европы…» (с. 176).

«Черчилль все долбит свое: задушить большевизм в колыбели, пока этот чудовищный младенец не вырос, дабы сам удушить всех…» (с. 176).

Так вот, когда «гроссмейстер малой прозы» начинает сажать через страницу стилистические ляпы, достойные «песателя-фонтаста» — это уже все, край. И вот на этом месте уже НИКАКИХ смягчающих обстоятельств не предусмотрено: расстрелять за сараем, в рабочем порядке…»

Не знаю, как Ларионов, но лично я Веллера расстрелять не дам — пусть пока поживет на свете. Вдруг напишет что-нибудь стоящее, вроде своих старых рассказов. Но, действительно, Михаил Иосифович, что же вы, обкладывая филиппиками каторжный труд редактора, сами даете повод к его защите?

Риторический вопрос в конце фразы ставит точку в разговоре о писателе Михаиле Веллере. Вряд ли он когда-нибудь прочитает выдвинутые против него обвинения. До Олимпа не доходят голоса смертных, только запах благовоний из храмов, воздвигнутых во славу богов.

«Малый бедекер по НФ» — наконец-то я добрался и до тебя. Нет, вру, как всегда, — если пробежаться по комментариям, то цитат из этой книги Прашкевича наберется не на одну страницу.

Во-первых, о названии. Ларионов правильно разжевывает для ленивых суть понятия «бедекер»: что он есть за диковина, откуда пошел и на кой хрен нужен.

На самом деле, применительно к конкретному бедекеру — «Малому бедекеру» Прашкевича, — источник названия прячется не в 18 веке, ближе. Я его отыскал в написанной в 80-е годы повести Прашкевича «Уроки географии». Герой, журналист, пишет бесконечный цикл «не то мини-исследований, не то мини-очерков, озаглавленных им условно «Лоция Главного проспекта». Это, примерно, то же что в 19 веке называлось в русской литературе «физиологический очерк». Главный проспект — это главная улица Новосибирска, по которой журналист Юрий Зоболев каждый день утром идет в редакцию, а вечером — из редакции. Затерявшись среди людей, он всматривается в человека толпы и пытается по лицу прохожего представить, как тот живет, войти в мысли незнакомого человека, угадать его привычки, желания, чтобы потом представить все это на бумаге. И один из друзей подруги героя, дворник Миша (не Веллер, но тоже позиционирующий себя великим писателем), «Лоцию» переименовывает в «Бедекер». В этой повести традиционный бедекер уже теряет свою основную функцию, он превращается в путеводитель по людям, то же самое мы видим и в «Малом бедекере по НФ».

«Бедекер» — книга славная.

Во-первых, это книга о людях.

Во-вторых, это книга о литературе.

Или, наоборот, — во-первых, о литературе.

Она и начинается славно: «Первой книгой, которую я прочел от корки до корки, была «Цыганочка» Сервантеса («Academia», 1934)…».

«НФ» в названии книги, сокращение от «научной фантастики», — то ли кость, брошенная торговцам, этакая маркетинговая уловка, чтобы не отпугивать покупателей подозрительным словечком «бедекер», то ли это авторская ирония, действенный литературный прием, которым автор владеет виртуозно. В книге о научной фантастике говорится не так уж много, эта книга о литературе вообще, о писательской свободе и несвободе, о жизни и удивительных приключениях Геннадия Прашкевича, вчерашнего школьника из Тайги, прожившего полстолетия в кащеевом царстве литературы, написанная им самим.

Судьба-злодейка проверяет людей по-разному. Одних славой, других — гордыней, ложным чувством превосходства над окружающими, третьих — страхом превратиться в отверженных, оказаться вытесненными со сцены своими же преуспевающими коллегами.

Звание «писатель-фантаст» приказом политуправления литературы дается человеку пожизненно. Это тоже способ проверки пишущего человека на вшивость. Коли русский литературный бог взвалил на тебя сей крест, не ропщи, неси его терпеливо, иначе будешь, как корабль-призрак, не приписан ни к одному порту.

Есть писатели, которым не важно, по какому они проходят ведомству. Михаил Успенский, Вячеслав Рыбаков, Евгений Лукин, Андрей Лазарчук в жизни ни разу не отреклись от планеты, на которой прошло их детство, — Фантастики. Имена их на слуху, они популярны. А вот Андрей Столяров, звезда питерской фантастики 90-х, закатившаяся к началу 2000-х, декларативно отмежевался от этой бесперспективной для писательского престижа (мнение Столярова) ветви литературы.

Прашкевич, возрастом постарше (и характером поуживчивее), решил, что ладно, мы люди провинциальные, город Новосибирск лежит далеко от всех этих мелкотравчатых литературных разборок типа «„Фантаст!“ — „Сам фантаст!“ — „От фантаста и слышу!“» и принял звание «писатель-фантаст» без ропота, как и положено всякому нормальному человеку. Ну, фантаст, да хоть сфероидом меня назовите, главное — как я делаю, каков результат работы, а этот ваш гостиничный бейджик, который выдается на Росконах-Евроконах-Интерпрессконах, для писателя ничего не значит. Пусть я даже буду писать безделки — не сверхидеями же едиными жив человек пишущий, — я их сделаю такими отточенными, такими фантастически достоверными, что вы слезами обольетесь, читая.

Насчет «слезами обольетесь, читая», не удержусь, отвлекусь от темы, процитирую отрывок из прозы знаменитого питерского поэта:

«Я помню Юпитер с золотистым цветом, темные и светлые полосы, как у тигра, толстая атмосфера, красное пятно на 50 тыс. км., когда мы шли по его водянистой поверхности, в скафандрах, в масках от аммиака и метана, как плавали ихтио-гомо, и мы их отлавливали в контейнеры и отправляли на Пла, эта плазма нужна нам для трансплантаций. Мы добрались до Главной Резиденции астро-звездных войн, они пустили на нас 500 кораблей, наполненных ихтио-дрянью с лучами из ноздрей и выплеснули в Южном Регионе, горели леса и реки от лучей, ответный удар — двумя кораблями и нашими силами. Мы сказали: конец, и было взорвано то, что сооружено, а живое взято. Мы и микробов взяли. Как мы рубили волны красного света — шпагами, и сине-зеленого. Там погиб капитан Теодор Дэнгем, это была водородная планета, единая бомба. Она есть, но безжизненна, остались слои льда, t минус 138. Возгонка метана».

Это Виктор Соснора, классик, для тех, кто не догадался сразу.

Видите, незападло даже классику описывать, как гибнет Юпитер.

Так что тем, кто только еще проверчивает дырки для будущих орденов, как говорится, сам бог велел.

Прашкевич, дорогой, извини, что постоянно о тебе забываю. Фантастика, всё она, сволочь! Зазеваешься, а эта кикимора с головой утягивает в болото, и часами отплевываешься потом от пахучей лягушачьей икры.

Отплевался, возвращаюсь к тебе, Прашкевич, к твоему «путеводителю по НФ».

По традиции свои творческие блуждания авторы предъявляют публике с отточиями. Невозможно передать на бумаге все извивы писательской биографии, как невозможно достоверно прокомментировать пушкинский донжуанский список. Сфотографироваться в обнимку с вечностью обычно хочется с приличной прической. Себя расхристанного автор командирует в книги, распределяет свои преступления и болезни между героями соразмерно симпатиям — одному достается больная печень, другому — съеденная циррозом совесть.

«Бедекер» отточий не подразумевает. «Я не собираюсь скрывать каких-то темных сторон даже своей собственной жизни» (поэтому он и пишется бесконечно, как отметил беззастенчивый Ларионов, мысленно вспоминая классику: «А голову мою не оплакивай, потому что за двадцать лет кто-нибудь из нас уж обязательно умрет — или я, или эмир, или этот ишак. А тогда поди разбирайся, кто из нас троих лучше знал богословие!»).

В опубликованной (не полностью) первой части «Бедекера» жемчуг тешит мне глаз настолько, что стекляшки, норовящие временами посягнуть на мой читательский вкус, воспринимаются вполне благодушно. Здесь, возможно, сказывается эффект лояльности. Отношение к тексту зависит от отношения к автору. Лучше всех точку зрения на этот скользкий вопрос выразил мой друг писатель Николай Романецкий. С писателем нужно просто дружить, читать его вовсе не обязательно, считает Коля. Лучше даже вообще не читать, чтобы в человеке не разочароваться. Читающие друг друга авторы обычно льстецы и подпевалы. Я не похвалю его сегодня, он меня не похвалит завтра. А если сдуру скажешь, что не понравилось, наживешь себе врага на всю жизнь. Писатель — млекопитающее злопамятное. Вон, недавно в ЖЖ Житинского (http://maccolit.livejournal.com) наехал кто-то на писателя Диму Быкова, мол, никакой он не писатель, а памфлетист, так Быков враз обрил обидчика под нулевку, ни волоска на лысине не оставил.

Я Прашкевича читаю с пристрастием. Что не нравится, то не нравится, так ему об этом и заявляю. Он, конечно, делает обиженное лицо, но внутри-то понимает прекрасно, что Етоев зря ругаться не станет. И насчет стекляшек, упомянутых выше, — тут уж ничего не поделаешь, во всем, что связано с восприятием юмора, я занимаю позицию ретрограда. Ну не нравятся мне, хоть убейте, смехословие измайловского пошиба, нет-нет да и попадающееся в «Бедекере»: «Из животных кампучийцы больше всего не любят пингвинов, потому что хорошо помнят слова М. Горького про его жирное тело». Допущенное рассогласование во временах («пингвинов» — «его») я, считайте, даже и не заметил.

Или, скажем, такой пример: «Но еще больше кампучийцы ненавидят кенгуру. Существует много народных легенд и преданий о том, как кенгуру хватали детенышей кампучийцев, путая их со своими, и огромными прыжками уносились вдаль… В хижине каждого кампучийца можно увидеть портрет большого бородатого мужчины. Каждый кампучиец сразу скажет, что это портрет Большого Белого Охотника, Убившего Кенгуру Мирового Капитализма… Землю кампучийцы делят на два полушария, и одна половина кампучийцев шарится на одном полушарии, а другая на другом… Некоторые кампучийцы входят в шведский парламент. Они моют там полы, после чего в парламент входят шведские парламентарии…».

Сплошной «Аншлаг» да и только.

Правда, автор, будто зная заранее мои сегодняшние к нему претензии, ловко переводит огонь с себя на вымышленного фантаста Королева, перу которого якобы принадлежит этот «юмор»: «Молодые фантасты и поэты заржали — рассказ Королева пришелся им по душе».

Если автор подчеркивает таким манером органическую ущербность своих коллег, то это у него получилось. Если это попытка повеселить читателя, то ставлю ему «неуд» по юмористике. Но этот «неуд», вполне простительный на общем фоне литературных декораций «Бедекера», искупается твердым «удом» за удовольствие, полученное от книги в целом.

Составная композиция книги — документы сменяет проза, в прозу вклиниваются мемуарные комментарии, их поддерживают цитаты и афоризмы плюс десятки соблазнительных мелочей, скрепляющих повествование воедино, — Америку в литературе не открывает. Прием обкатан поколениями писателей на поколениях критиков и читателей. Важен при такой композиции не умышленный формальный прием, а кровеносная система всей книги, питающая живой энергией любую клеточку ее организма. У «Бедекера» организм живет, его сердечная мышца не дает сбоев. Именно про такие книги писал покойный Штерн (цитирую по переписке с Прашкевичем): «Писатель сразу виден по тексту. Сразу. Пусть он будет самым последним из чукчей. Пусть правильно или неправильно расставляет слова, пусть его вкус подводит — главное, чтобы текст был живой. А с живым человеком всегда можно поговорить и договориться. А если не договориться по причине крайней отдаленности вкусов и характеров, то хоть разойтись, уважая друг друга».

Книга тем отличается от музея, что человек в ней остается живым, продолжает общаться с нами, улыбается, дает нам советы, а не умильно смотрит с портретов на горстку зевающих посетителей, приносящих ему посмертную дань признательности.

Множество хороших людей говорят с нами со страниц «Бедекера». Понятно, благодаря Прашкевичу. Если бы не проныра автор, вовремя подсуетившийся ради нас, не видать бы нам ни писем Ефремова, адресованных школьнику из Тайги, ни страничек о Боре Штерне («говорить с ним было бессмысленно, его надо было читать»), ни советов Аркадия Натановича, подкрашенных рюмкою коньяка, ни астафьевских пьяных слез, ни лагерных историй Сергея Снегова…

На Сергее Снегове задержусь.

В «Бедекере» Прашкевич пишет: «На титуле «Норильских рассказов» написал Сергей Александрович: «Милый Гена! В этой книге нет литературной фантастики, зато фантастика моей реальной жизни».

Пример такой реальной фантастики, взятый из жизни Снегова (и озвученный в «Норильских рассказах»), я сейчас приведу. Пример этот очень важен, в нем ярко проявляется связь между жизнью человека и литературой.

Год тридцать седьмой. Пересыльная тюрьма по дороге из Бутырок на Соловки. Молодой Сергей Снегов, осужденный по статье 58 (участие в молодежной антисоветской террористической организации), попадает в камеру, плотно заполненную людьми. Единственное свободное пространство, где можно расположиться по-человечески, занимает четверка воров в законе, они-то и правят бал — отбирают у заключенных вещи и запасы еды, которыми их снабдили родственники перед этапом. Один из уголовников подходит к новенькому, Сергею Снегову, и требует поделиться. Снегов посылает его подальше. «Лады, — говорит блатной. — Даю тебе десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь — после отбоя придем беседовать». И добавляет, уже отходя: «Шанец у тебя есть — просись в другую камеру». В общем, своим отказом новоиспеченный «террорист» Снегов подписал себе приговор. Остальная 58-я ни за что не вступились бы за одиночку — вступишься, тут же тебе добавят «создание враждебной антисоветской организации» со всеми вытекающими последствиями. О переводе в другую камеру, как ему посоветовал уголовник, вообще не могло быть речи.

Время приближалось к отбою, камера тревожно молчала, и, чтобы как-то отвлечь себя от этой давящей тишины, Снегов просит соседа рассказать ему какую-нибудь историю. Тот отнекивается, говорит «не знаю» и предлагает Снегову рассказать историю самому.

Далее цитирую автора:

«Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения — очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука — они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его — крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар…

— Здорово, — сказал один из блатных. — Туго роман тискаешь!

— Давай еще, — потребовал другой».

Литература не только лечит, случается, она спасает человека от смерти.

Разговор о ненаписанных частях книги («вторая часть будет посвящена алкоголю»… «третья часть — основной инстинкт»…), наверное, имеет резон перенести лет на двадцать в будущее, когда эти части будут написаны (или опубликованы), а читатели, если они к тому времени сохранятся, снесут на свалку опостылевшую политкорректность и не набросятся на автора с кулаками за осквернение священных имен.

Посмотрим.

Вот мы говорим «ужас, ужас», когда речь заходит об алкоголе.

И действительно — ужас, кто бы спорил.

Но ведь пишет же в своей мемуарной прозе покойный поэт Лев Лосев:

«Всем хорошим во мне я обязан водке. Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться — людей, властей. Даже удивительно, что при такой внимательной любви к водке лишь один-два человека из нас по-настоящему спились. Здоровье-то, не говоря уж о карьерах, мы себе пьянством попортили, но это другое дело, небольшая, в общем-то, цена за свободу, за понимание, за прекрасные стихи».

Да и многие самые смешные страницы русской литературы посвящены именно алкоголю. Гоголь, Достоевский, Лесков, Чехов, Пришвин, Булгаков, не говоря уже об авторах современных — от Венечки Ерофеева до Евгения Попова и Владимира Шинкарева с его митьковской апологией бражничества.

То есть не было бы алкоголя, не было бы и этих произведений.

Палка о двух концах. Тождество веселья и смерти.

Я сейчас приведу цитату, довольно длинную, в которой если и не брезжит свет в конце туннеля для человека пьющего, то хотя бы проглядывается возможность такого света.

«Алкоголь — тоже вызов судьбы… Вначале предстающий как новая забава, для некоторых этот вызов перерастает в битву насмерть. Известно: проигрыш в подобном предприятии всегда очевиден, выигрыш — всегда сомнителен. Более того, спорна сама возможность выигрыша. Но чем безнадежнее битва, тем поразительнее мужество принявшего ее. Не буду спорить с теми, кто убежден, что победа над соблазном, обретение крепости вместо разрушения, благодатный союз с винным духом невозможны — капитуляция, также как и путь героя, суть проблемы индивидуального выбора. Замечу только, что путь героя, по крайней мере, оставляет надежду узреть благодать, путь же капитуляции в лучшем случае обещает злую трезвость.

Каждый знает: верить честному слову пьяницы нельзя, пьяница своему слову — никто. Но знают многие также, что часто даже у самых горьких пропойц есть граница, которая остается для них свята. Через все уже переступили, но эта черта нерушима. Пропиты собственные деньги, пенсия матери, книги, завалявшееся с юности банджо, зимняя куртка, хранившиеся на чердаке велосипед и лыжи, а стеклянный шар с ратушей и зимой внутри (встряхнул, и закружилась вьюга) хранится как зеница ока. Этот шар по случаю достался забулдыге от старого — из той, прошлой жизни — приятеля, свершившего шенгенский вояж, и предназначен в подарок на день рождения дочке, которую забрала с собой бросившая забулдыгу жена. От всех прячет он шар в самой глубине комода — от мнимого вора, от собутыльника, от самого себя, потому что знает: покажет кому, проболтается — пропьет наверняка. Об этом же как будто писал Борис Вахтин: «Смотришь, ползает в темноте по бульвару у скамейки пьяный, говорить уже не может, мычит только, но не уходит, ищет чего-то, одному ему известно что́, но не оттащить его, пока не найдет, не уговорить уйти. Ползая, мычит — до утра будет тут руками шарить. Оказывается, это он какую-то батарейку ищет, которую другу нес, обещал, для фонарика батарейку — семнадцать копеек штука, плоская, однако дефицит». Тут та же священная граница, та же цитадель, которую держит пьяница неколебимо, не сдает до самого смертного часа. Откуда силы на охрану этих последних рубежей у человека, давно, казалось бы, сдавшего все, что можно и нельзя, сидящего на собственноручно созданном пепелище в добровольном гноище? Не тот ли это лучик благодати, что выводит нищих духом в Царствие Небесное?»

Это отрывок из предисловия Павла Крусанова к «Красной книге алкоголика» (СПб: Амфора, 2009), в которой ваш покорный слуга имел честь принимать участие в качестве автора одного из произведений, в нее вошедшего. Наравне, кстати, с Гоголем, Достоевским, Лесковым, Чеховым, Пришвиным и другими неплохими писателями, о которых упоминалось выше.

Пить, конечно, надо бросать.

Когда в 1995 году Боре Штерну вручали премию «Странник», он, кивнув на портрет Мусоргского работы Крамского (дело происходило в Доме композиторов в Петербурге), прямо так и сказал: «Господа, пить надо бросать».

Потому что, когда ты пьешь, то ничего не доделываешь до конца.

«Третья часть — основной инстинкт, потому что живая литература (а точнее, жизнь) на нем и замешана…»

Серьезное заявление.

«Я не собираюсь скрывать темных сторон даже собственной жизни. Неважно, будет ли кто-то на меня обижаться…»

Правда, автор все же добавляет, перед тем как поставить точку: «Я ведь не из тех наивных людей, которые путают истину с правдой…».

Последнее звучит как шутка, но в каждой шутке скрывается доля истины… или правды? Не знаю уж как выразиться точнее.

Что есть истина? Знаменитый вопрос Пилата так и остался без ответа.

Впрочем, прокуратору Иудеи ответ был нужен не более чем Иисусу лыжи.

Для Прашкевича, как и для Иисуса Христа, истина есть любовь.

Любовь бывает бесконечная, это Бог — любовь божественная, любовь вечная, любовь идеальная. И конечная — любовь к женщине. Последняя, любовь к существу земному, — проекция любви бесконечной на плоскость нашего конечного мира. Земная любовь есть правда.

Правд много, истинная любовь одна.

Как совместить множество правд и истину?

Самая главная книга на эту тему, которую написал Прашкевич, — «Герберт Уэллс (заново прочтенный)». Истина в уэллсовском варианте (и варианте Прашкевича соответственно) не окрашена в божественные цвета, во всяком случае — явно (Уэллс, как и Прашкевич, по вероисповеданию атеист). Она проявляется опосредованно через любовь не к Богу, а к человеку. К женщине. Единственной. Одежды которой всегда остаются белыми, несмотря на все твои множественные правды, сиречь измены.

Имя ее — жена.

Подходил к своему «Уэллсу» Прашкевич долго.

И не важно, что книга была написана под заказ, заказ — лишь случай, дающий возможность автору осуществить свои сокровенные замыслы.

Уже в ранних вещах Прашкевича («Такое долгое возвращение», «Мирис») зримо видится раздвоенность героев писателя, их метания между полюсом истины и полюсом правды. Центробежная сила желания срывает персонажей с орбиты, центростремительная сила любви (необратимость, о ней чуть ниже) удерживает героев от бездны, куда влечет их искусительное желание.

Вот отрывочек из повести «Мирис» (пояснение для не читавших повесть: Эля — жена героя, Ирина — его бывшая женщина, случайно встреченная в Болгарии), иллюстрирующий мою мысль:

«А Эля?

О, это был иной мир — понятный, добрый и нужный. И себе Ильев мог не лгать: у него не было выбора. Да он никогда и не думал так — Эля или Ирина? Интуитивно, бессознательно он понимал, что в этом «не было» кроется кое-что не менее важное, чем то, что мы определяем словом «любовь», — необратимость. Ибо женщина, которую ты узнал, необратима. Он усмехнулся: как эволюция…».

А вот отрывок из повести «Поворот к раю» (1983), говорящий о том же:

«Живет в людях то, что Анри Пуанкаре достаточно ясно назвал смутным влечением к величественности. Именно это влечение показывает, как ничтожен телом и как велик умом человек. Ведь ум обнимает все, ведь ум примиряет любые крайности; там, в уме, Дмитрий находил все, чтобы и Ольга, и Соня, и он сам были счастливы. «Она же все понимает, — думал он об Ольге. — Когда я прихожу, когда я говорю, что вот опять задержался, она же видит меня насквозь. Она же молчит только потому, что сама не может, не хочет лгать. Она и так глотает мою ложь, потому что, если ее не проглотить, все рухнет сразу и уже навсегда. Я и так делаю ее соучастницей своей лжи. Если бы не ее молчание, — признавался он, — все бы давно рухнуло. Меня спасает лишь то, что она молчит…».

И оттуда же:

«„Нам всегда могло быть вот так хорошо!“

Это он сказал себе. Не Ольге.

Когда Ольга была такая, когда она не настаивала именно на своем варианте, когда она думала не только о них двоих, но включала в себя и многих других людей, он, Дмитрий, чувствовал себя счастливым».

Здесь, особенно в последней цитате, уже Уэллс, его мысли о супружеском счастье. Правда не заслоняет истины. Женщина, единственная женщина, которую ты любишь по-настоящему, думает не только о вас двоих, но включает в круг твоих любовных привязанностей и многих других людей. Безревностно включает. Вот идеал счастья, какого желал Уэллс. В своем желании, увы, он был одинок. Единственная женщина, которую ты любишь по-настоящему, не желает делить тебя ни с одной из твоих временных правд.

Сам английский классик в «Опыте автобиографии» объясняет свою чувственную раздвоенность прагматически:

«Думается, со времени моей крайне примитивной, детской, чувственной и безотчетной страсти к Эмбер и до смерти моей жены в 1927 году я ни разу, за исключением каких-то мимолетностей, не был по-настоящему влюблен. Я любил Джейн и доверял ей, а другие романы занимали в моей жизни примерно то же место, что в жизни многих деловых мужчин занимают рыбная ловля или гольф. Они служили лишь дополнением к моим общественно-политическим интересам и литературной деятельности. Они сплетались с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести дом за границей; благодаря им я всегда был бодр, энергичен и избавлен от однообразия…».

Впрочем, есть у классика и более откровенные сочинения — и теоретические, и художественные, — где он рассуждает о полигамии как основе будущего государства свободы.

До сих пор я не давал слова женщине.

А как она, женщина, относится ко всем этим бредовым идеям, которыми мучаются мужчины в попытках примирить правду и истину?

Снова обращаюсь к Уэллсу, к его «Опыту автобиографии»:

«В сентябре 1934 года я поехал в Боднант и остановился там у Кристабель (леди Эберконвэй). Мы много гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей о том, что меня тревожило. «Мы все обманываем, — сказала мне Кристабель. — Мы вынуждены обманывать мужчин так же, как обманываем детей. Не оттого, что мы вас не любим, а оттого, что вы — существа деспотичные и не позволяете нам шагу ступить свободно. Зачем докапываться до всего? Никто не выдержит такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре — (Мура, баронесса Мария Игнатьевна Будберг, в девичестве Закревская, по первому браку — графиня Бенкендорф, — женщина, которая в последние годы скрашивала жизнь писателя. — А.Е.). — И добавила: — Мой совет, держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на всё. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?»

Далее, беседуя, Ларионов вспоминает книгу Прашкевича «Шкатулка рыцаря» и коротенько характеризует каждую повесть.

«„Демон Сократа“. Замечательная повесть об ответственности ученого и о том, что даже на роковых ошибках можно учиться…»

Интересно написал Ларионов. Сразу представляю такую картинку: стоит Володя у себя дома возле стеллажа с книгами и выбирает, что бы ему такое почитать. Стоит, мучается, не знает, что выбрать. А дай, думает, почитаю я что-нибудь об ответственности ученого, давненько я ничего об ответственности ученого не читал. И о том, что даже на роковых ошибках можно учиться…

Вообще-то в «Демоне», насколько я это понял, речь идет не об учебе на роковых ошибках. Для того этот демон и существует, чтобы схватить человека за руку, не дать ему совершить поступок, который нарушил бы утвержденный миропорядок. «Не руководствуйся внутренними побуждениями, когда хочешь что-либо предпринять, — шепчет демон неразумному индивидууму, — действуй рационально». Если неразумная особь все же совершает ошибку, то ошибка эта вырастает в ошибищу и способна, по теории Тьюринга, вызывать непредсказуемые последствия. Полезет, например, человек в кладовую за валенками, а валенки выросли за лето на семь размеров. Или член-корреспондент Академии наук СССР, почетный член Венгерской академии и Национальной инженерной академии Мексики, почетный доктор Кембриджского университета (Великобритания), Тулузского университета имени Поля Сабатье, иностранный член Национальной академии Деи Линчеи, почетный член Эдинбургского королевского общества и американского Математического общества, почетный доктор натурфилософии университета имени братьев Гумбольдтов (Берлин) и чего-то там еще превратится вдруг в охотника-чукчу, усядется в своем кабинете на медвежьей шкуре и, подобрав под себя кривые ноги, будет таскать с чугунной сковороды куски черного сивучьего мяса.

Герой повести, писатель Хвощинский, которого рукотворный НУС (от древне-греческого νοῦς — мысль, разум, ум; так называется некая мыслящая машина) из сугубо рациональных соображений вводит в свою детерминированную систему в качестве элемента неопределенности, — превращается в процессе притирки в послушную системе деталь. Правда, это ему, вроде, пришлось по нраву — пожелал чая стакан, горячего, крепкого, с сахаром и косой долькой лимона, глаза закрыл, открыл и, пожалуйста, — «пустое купе, слабый свет… На столике стакан в тяжелом серебряном подстаканнике…». И хотя демон топчется на твоем плече и кричит в ухо: «Не делай этого», — терпкий аромат искушает, и ты делаешь первый глоток.

Повесть, отдаю должное Ларионову, действительно замечательная. В ней присутствует то здоровое художественно организованное безумие, без которого проза вянет, как вянет неразделенное чувство.

«Лучше объясни, откуда все это?» — спросил автора Аркадий Стругацкий, когда прочитал «Демона».

Прашкевич ему ответил.

Желающих услышать ответ отсылаю к соответствующему месту в «Бедекере».

Бегло следом за Ларионовым перескакиваю по шапкам названий повестей сборника: «Пять костров ромбом»… «Анграв-VI»… «Кот на дереве»… «Приключение века», оно же «Великий краббен»… «Шкатулка рыцаря»… Всё у меня в пометочках, на форзацах нету живого места от «чернильных» и карандашных записей, хорошо еще, что книга моя, а не выпрошена на время у какого-нибудь знакомого книголожца, члена общества любителей нечитанных книг.

Кстати, меньше всего иссижены моими любопытными птичками поля повести «Анграв-VI». То ли повесть оказалась холодноватой из-за сильной удаленности мира, где разворачиваются ее события, от планеты, на которой я родился и вырос, то ли еще не выветрились из моей головы мотивы лемовского «Соляриса». Только, упаси боже, не поймите концовку последней фразы как намек на вторичность. Писатель, как всегда, оригинален и здесь. Еще бы, инопланетный разум, не знающий, что такое смерть, и с помощью садистских экспериментов над людьми пытающийся постигнуть ее природу. Подобного сюжета я не встречал ни в «Указателе сюжетов в произведениях научной фантастики», ни в других популярных справочниках.

Раз уж я упомянул о пометках, то не вижу особого греха в том, чтобы не воспроизвести некоторые из них.

«Кот на дереве»…

«Мальчишкой я немало часов провел в размышлениях над путешествиями — во Времени. Внизу, под обрывистым берегом, шумела Томь. Я сидел под рыжими, как фонари, лиственницами. Как ни был я мал, меня уже тогда мучительно трогала якобы доказанная учеными невозможность никаких физических перемещений во Времени».

Место в повести отчеркнуто мной вот по какой причине.

Дело в том, что другой персонаж Прашкевича, Ленька Осянин, юный герой романа «Теория прогресса», на этот счет нисколько не сомневается. Ему, Леньке, для подобных перемещений без надобности даже машина времени. «Осянин считал: путешествовать в будущее можно без всяких затей, без всяких машин времени. Запасся продуктами, интересными книжками, отключил радио, запер дверь, а ключи выбросил в окно. Лежи себе на диване, время само перенесет тебя в будущее.

В кашне, ладонью заслоняясь, сквозь фортку крикну детворе: какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

А там уже другое тысячелетье.

Величественные небоскребы, фонтаны, незлобивые мирные люди…».

И, знаете, Ленька Осянин прав. Машина времени хорошо, а диван лучше. Главное, чтобы клопов не было.

Далее мной отмечено многоточие длиной в полторы строки в одной из начальных глав. Вот как это выглядит на странице:

«Взяв за основу………………………………………………………. на восьмом году неимоверных усилий я добился определенных результатов».

Писатель, умница, применил здесь блестящий ход, спасительный как для читателя, так и для самого автора: изъял из текста теоретический материал, интересный лишь для узких специалистов, оставив нам конечный продукт — аппарат для перемещений во Времени. Хорошо, редактор, отвечавший за повесть, не оказался педантом, не потребовал от автора подробно обосновать все технологические моменты создания уникального аппарата.

В моей писательской практике произошел такой же, примерно, случай, правда, с точностью до наоборот.

Было это в журнале «Костер» в 1997 году. В журнале готовили к печати мой рассказ «Мастер парашютного спорта». Однажды раздается в моей квартире телефонный звонок, звонит редактор отдела прозы, просит приехать меня на Мытнинскую улицу, дом 1, в редакцию.

Приезжаю.

«Понимаете, Александр Васильевич, — смущенно говорит мне редактор (на самом деле — редакторша), — лично у меня к вашему рассказу претензий нет, но его прочел наш главред, он такой, он у нас все читает. Видите? — почёркано на полях… Надо бы немного рассказ подправить».

«О чем речь, — говорю я симпатичной редакторше, — сделаю, не переживайте».

И вежливо при этом киваю.

«Вот глядите, — говорит она мне, тыча карандашом в пометки. — Вы здесь пишете: «Минут десять он ходил вдоль забора, стуча зонтиком о сухие доски. Потом решительно направился в дом, выпил кружку холодного молока и приступил к делу. К вечеру парашют был готов. Материалу ушло немного». У меня вопрос: как может десятилетний мальчик изготовить за полдня парашют? Нет, я все понимаю, условность и все такое, но наш главред, он же у нас технарь, ему нужно, чтобы было подробно…».

В общем, где-то через неделю я принес в редакцию исправленный вариант, где фактически ничего не исправил. То есть все оставил, как есть, за исключением нескольких точек и запятых. И успокоился. А осенью, когда журнал вышел, я, не глядя, купил в издательстве экземпляров десять, чтобы подарить их детям моих знакомых, и в метро, пока ехал домой, этот свой рассказ прочитал. Он оказался не мой. Я его не узнал. Даже название было не мое, а чужое. От меня осталась одна фамилия. И десяток исковерканных фраз. До сих пор та стопка «Костров» пылится где-то на антресолях.

Ну, скажете, сравнил! Парашют и машина времени!

Только это, может быть, для вас парашют — пустяк, не важнее чем носовой платок или, там, половая тряпка. Для меня парашют полезен, во-первых, тем, что, случись в стране какая-нибудь очередная беда, он обеспечит впрок удобным пошивочным материалом всю мою большую семью, включая нескольких близких родственников. А во-вторых, — не надо забывать и его основное назначение. Живем-то мы с вами хоть и не на облаке, но падать приходится иногда ой с какой большой высоты.

Добавлю, что склонность к изобретательству — и не только применительно к героям Прашкевича, а вообще, — замечательное свойство русского человека. Не важно, что он изобретает и получит ли его изобретение путевку в жизнь, главное для него — изумить. Парашютом необычной конструкции, машиной времени, зажигательным инструментом — катоптрикодиоптрическим, каким мечтал удивить казенный дьяк посольского приказа Якунька Петелин князя Федора Юрьевича Ромодановского в «Подкидыше ада», или детским тренажером, придуманным моим приятелем Сашей Гузманом и состоящим из стула с вделанным в сиденье магнитом и железных трусов, которые надеваются на ребенка…

Идем дальше. Следующий подчеркнутый мной абзац связан с одним из любимых приемов автора — литературной мистификацией.

Читаем в повести: «В год той дискуссии вышел в свет самый известный роман Ильи Петрова (новосибирского) — «Реквием по червю». В этом романе, переведенном на сто шесть языков, Илья Петров описал будущие прекрасные времена, когда, к сожалению, было окончательно установлено, что мы, люди Разумные, как и вообще органическая жизнь, не имеем никаких аналогов во Вселенной. Ни у ближних звезд, ни у отдаленных квазаров ученые не нашли и намека на органику. Ясное осознание того, что биомасса Земли — это, собственно, и есть биомасса Вселенной, привело наконец к осознанию того простого факта, что исчезновение даже отдельной особи, исчезновение даже отдельного червя уменьшает не просто биомассу нашей планеты, но уменьшает биомассу Вселенной».

А теперь обращаюсь к интервью 2003 года, которое автор дал не какому-нибудь безмозглому представителю желтой прессы, не отличающему ямба от амфибрахия, а человеку высокой книжной культуры, моему другу и дорогому соавтору Владимиру Ларионову: «То, что я пишу, произрастает из зерен моего собственного конкретного опыта. Например, «Реквием по червю» — мое открытие нравов Средиземноморья конца прошлого века».

Итак, «будущие прекрасные времена» и «открытие нравов Средиземноморья конца прошлого века».

Кому верить?

А никому не верить.

Нету у Прашкевича такого романа.

Есть повесть, не повесть даже — рассказ, который называется «Кот на дереве», имеющий, впрочем, в некоторых изданиях подзаголовок «Реквием по червю», но подзаголовок, не более.

Что касается «нравов Средиземноморья», открытых автором в конце 20 века, — это да, нравы в рассказе есть, очень даже характерные нравы.

Такие, скажем: «Он, конечно, не случайно поставил свой шезлонг рядом с компанией устроившихся прямо на горячей деревянной палубе ребят из Верхоянска или из Оймякона, одним словом, откуда-то с полюса холода. Они дорвались наконец до моря и солнца, они могли наконец не отрываться от бесконечной, расписанной еще в Одессе пульки. Иногда они поднимали коротко стриженные головы, улыбались и не без любопытства спрашивали Петрова: «Что там за город? Чего суетятся люди?» Новгородец весело отвечал: «Это Афины, столица Греции. Туристов ведут в Акрополь». — «Ничего, — одобряли ребята с полюса холода. — Хороший город. Красивый». И вновь погружались в свою игру».

Вы спросите, причем здесь нравы Средиземноморья?

Как причем? Не происходило бы дело на Средиземноморье, вы бы никогда не узнали, какой красивый и хороший город Афины, увиденный глазами русских туристов из Оймякона.

Вспомнил в связи с этим одну историю, которую рассказывал мне в свое время питерский писатель Дмитрий Каралис. История эта имеет прямое отношение к международным морским круизам, и лично для меня, когда я ее услышал, явилась тоже своеобразным открытием нравов конца прошлого века, правда, не Средиземноморья, а Балтики.

Когда страна сдала на металлолом пресловутый железный занавес, вчерашние советские люди активно повалили за рубежи нашей родины, в том числе в балтийские страны. Паромы, перевозившие вчерашних советских граждан, были, как известно, оснащены всевозможными чудесами импортной развлекательной техники — рулеткой, однорукими бандитами и прочим соблазнительным злом, о котором вчерашние советские люди могли только мечтать. А деньги в ту переломную для страны эпоху, помните, менялись чуть ли не скоростью курьерского поезда, опаздывающего к пункту своего назначения по причине свинченных злоумышленниками с железнодорожного полотна гаек. И вот прошел по невской столице слух, что некоторые упраздненные после очередной реформы российские металлические монеты в точности соответствуют по весу и по размеру шведской металлической кроне. И вчерашние советские граждане, окрыленные свалившимся ниоткуда счастьем, принялись активно пичкать одноруких бандитов дензнаками российского производства. Поначалу все было замечательно. Кроны сыпались, как из знаменитого рога Юпитера, и бывшие советские граждане отталкивали друг друга плечами, чтобы счастья хватило всем и никто не ушел обиженным. А потом пришло разочарование. Монеты в одноруких бандитах полностью сменили гражданство, и теперь уже в ладони туристов падали не шведские кроны, а те самые никому не нужные железные кругляши, украшенные отечественной символикой.

Ну разве не открытие нравов?

Следующая пометочка на полях связана с проблемою посерьезнее, чем игра на человеческих слабостях: кому принадлежит будущее? Обобщенно говоря, людям Полдня XXII века (не важно, что будущее в рассказе отнесено в 2011 год, кстати, юбилейный для автора, то есть в наше сегодня) или Эдику Пугаеву, антигерою произведения, для которого все, до чего способны дотянуться его хваткие руки, превращается в меновой товар. Человек, природа, искусство для Эдика только средства для достижения его мелочных целей. Вот диалог из «Кота на дереве», передающий сущность проблемы:

«— Это и плохо! — занервничал Илья. — В этом и заключается великий парадокс. Чтобы избавить Будущее от эдиков, о них надо забыть. Писатель же все называет вслух, и эдики в итоге въезжают в Будущее контрабандой, через чужое сознание, через чужую память.

— Не преувеличивай. Кто вспомнит в Будущем о таких, как Эдик?

— Книги! — воскликнул Илья. — Люди Будущего не раз будут обращаться к нашим книгам. А я ведь не написал еще о физике Стеклове, о его невероятной машине, которую он подарил миру, я почему-то пишу пока об Эдике, хотя писать о нем мне вовсе не хочется. Лучшие книги мира, Иван, посвящены мерзавцам. Не все, конечно, но многие. Эти эдики, они как грибок. Сама память о них опасна. Каждого из нас перед началом эксперимента следовало бы подержать в интеллектуальном карантине лет семь: мы не имеем права ввозить в Будущее даже отголосок памяти об эдиках.

— Можно подумать, что мы только и будем говорить о нем встречным.

— Боюсь, — сказал Петров, — как бы среди встречных мы не встретили самого Эдика».

Писатель не раз еще будет возвращаться к этой проблемной теме, на смену нарицательным «эдикам» придут нарицательные «козловы», поменяется место, время, техника и одежда, погаснут звезды, загорятся другие, вопрос же, кажется, так и останется без ответа. Кому принадлежит будущее? Новому человеку? Или мудрость проповедующего в собрании по-прежнему заставит нас грустно опускать голову: «Что было, то и будет, и что творилось, то творится, и нет ничего нового под солнцем»?..

Хватит топтаться на маргиналиях, хотя в переводе с языка римлян это слово всего-то и означает что «комментарии на полях», то есть то, чем я сейчас занимаюсь. Но все равно не буду задерживаться, иначе мы с вами долго не увидим конца этого затянувшегося маршрута.

Последняя остановка — повесть «Шкатулка рыцаря», давшая название сборнику.

По направлению она — детектив, жанр, который мне очень нравится. Особенно непредсказуемыми деталями. Не знаю, как у авторов иностранных, этих я прочел мало, но у отечественных классиков жанра по этой части все обстоит нормально. Известный афоризм «бог в деталях» накрепко запечатлен в их мозгу и несмываем, как наколка у уголовника.

Вот, например, создатель бессмертного образа советского контрразведчика майора Пронина Лев Овалов описывает сцену погони автомобиля за скорым поездом в повести «Букет алых роз». Казалось бы, сколько таких погонь описано в детективной литературе! Что еще можно придумать оригинального? Но находчивый автор вводит в сцену маленькую деталь: автомобиль преследует поезд не по шоссе, не по проселку, машина мчится прямо по полотну дороги, и сцена сразу начинает звучать по-новому. В киноверсии повести — мультфильме «Шпионские страсти» — эта сцена усилена еще больше: советский контрразведчик, в фильме он не Пронин, а Сидоров, догоняет поезд на трехколесном велосипеде.

Или возьмем роман другого классика советского детектива писателя Виктора Михайлова «Бумеранг не возвращается». В книге молодой лейтенант госбезопасности, взобравшись на придорожный столб, поджидает колхозную трехтонку, везущую груз моркови; за рулем машины — шпион. Когда враг проезжает мимо, лейтенант прыгает на ходу в кузов, зарывается с головой в морковь и наблюдает из своего убежища за действиями вражеского агента.

Но самое умелое владение искусством детали я обнаружил в свое время у писателя Георгия Брянцева в повести «Следы на снегу». Шпион, чукча по национальности, выходит из пункта Н. на берегу одного из морей на севере нашей родины и на лыжах пересекает тундру и часть сибирской тайги, чтобы в строго определенный час прибыть на маленький полустанок Восточно-Сибирской железной дороги. Здесь он должен сесть в поезд, на котором следует резидент. Тоже, вроде бы, стандартная ситуация, описанная во множестве детективов. Но, опять-таки, спасает ее деталь. Дело в том, что, перед тем как отправится в долгий путь на встречу с вышеупомянутым резидентом, чукчу-связного по фамилии Шарабордин обривают наголо и записывают на его лысине химическими чернилами шпионское донесение. Расчет у врагов простой: за то время, пока Шарабордин движется через полстраны, волосы у него отрастут, и ни одному контрразведчику в голову не придет поинтересоваться, что скрывает чукча под волосами. А уже в поезде вражеский резидент обривает связного заново и спокойно читает донесение.

Разговор о деталях я завел, как вы понимаете, неспроста. Не о детективах же говорить, воруя ваше драгоценное время. Детектив скажет за себя сам, уж он-то не обделен вниманием читающей публики. Он сам по себе надежная искусственная приманка, ради того и сделанная, чтобы крепко держать добычу и не дать ей сойти с крючка. К тому же «Шкатулка рыцаря» у Прашкевича и не детектив вовсе. Вернее, не совсем детектив. Детектив по своей природе рационален. Даже если он мистический детектив. Есть преступник, и он должен быть найден. Следствие ведут знатоки. Преступление должно быть раскрыто. Формально у Прашкевича все на месте. И «ведут», и «знатоки», и «преступник». Преступник, правда, оказывается не тем преступником, настоящего преступника мы не знаем, да и есть ли он вообще, настоящий?

Безумие персонажей повести, безумие ее атмосферы, значащие «незначащие» детали, привлекающие «отвлекающие» подробности выводят эту повесть из ряда, традиционно называемого детективным.

Это… это литература, как ни банально говорить это вслух.

Значащие «незначащие» детали, привлекающие «отвлекающие» подробности.

Ну какой уважающий себя детективщик станет пудрить мозги герою — да еще когда тот спешит на встречу с жертвой не совершённого преступления! — следующей дурацкой сценой:

«— Заливай!

— Ага, заливай, — хмыкнул пожарный в каске, наверное, старший. — Воды-то хватит… А ты веревку брось! Веревку-то зачем несли?

— Барон! Барон! — простонала женщина, обогнавшая Шурика по дороге к пустырю.

На женщину сочувственно оглядывались.

— Ой, Барон!

— Видишь? — сказал парагваец пожарному и высоко поднял руку с устремленным к зениту пальцем. — Только страдание! Никакие наши добрые дела, никакие наши попытки служить чему-то… Только страдание! Только Спаситель!

И тоже не выдержал:

— Заливай!

— А ну человек там?

— Воду пускай! Наш человек — всплывет! Чтобы наш да не всплыл!

— Твои в Парагвае! — отрезал пожарный. — Бросай, говорю, веревку!

Веревка полетела вниз. Наступила тишина.

Униженный парагваец грозно насупился:

— Только покаяние…

Парагвайца не слушали. Все напряженно следили за веревкой, скользнувшей в мрачное отверстие шурфа. Кто-то взвыл:

— Вцепился!

— Ага! — торжествующе потряс кулаками пожарный. — А то — заливай! Душа живая… Берись, мужики!

— О господи!.. Что там?.. — заволновалась толпа.

— Вцепился! Барон в веревку вцепился!

— Тягай!

— И-и-и — раз!.. И-и-и — два!..

Толпа ахнула. После мощного рывка пожарных на истоптанную траву, как пробку из бутылки, выбросило толстого розового борова. Он ошеломленно щурился и, как революционный матрос пулеметными лентами, был крест-накрест перевязан веревкой.

Толпа взвыла:

— И впрямь привязался!

Шурик обалдел. Как может боров обвязать себя веревкой?

— Это что же? — спросил он растерянно, ни к кому особенно не обращаясь. — Это как?..

Барон, похрюкивая, близоруко разглядывал людей. Веревку с него сняли, узкие глазки борова понимающе ухмылялись. Мы многое видели, туманно намекали они…

— Сворачиваемся! — скомандовал своим людям старший пожарный, но кто-то призвал его к тишине:

— Рыдают!..

Толпа притихла. Черный провал шурфа притягивал толпу как магнит.

— Лей воду! Затопить шурф! — крикнула какая-то женщина. — Что всплывет, то всплывет, хуже не будет.

— Затопить! — решила толпа.

Старший пожарный неуверенно оглянулся. Лица его помощников сияли готовностью.

— Веревку! — решительно кивнул старший, покорив своей решительностью толпу.

Веревка шурша полетела в шурф. Старший пожарный сразу стал похож на рыболова. Сбив каску на ухо, он уперся ладонями в колени и наклонился над черным провалом.

— Клюет, — озадаченно сказал он.

Потом крикнул:

— Вцепился!

— Кто? Кто вцепился? — ахнула толпа.

— А я знаю? Тяни!

На утоптанную траву, загаженную окурками, тараща огромные испуганные глаза, вылетел после мощного рывка пожарных тощий, как палка, таджик. Пестрый халат на нем был густо измазан глиной, тюбетейка, шитая серебром, сползла на лоб. Глаза таджика пылали как угли, полуприкрытые сизым пеплом.

— Максимка, — разочарованно взвыл парагваец. — Бросай обратно!».

Боров… шурф… «тяни»… «заливай»… парагваец… Максимка… «бросай обратно»… Совершенно сюрреалистическая картина. В таких условиях приходится работать герою произведения. Тут не захочешь, а сделаешься из нормального человека клиентом психиатрической больницы.

Или вот еще сцена:

«В глубоком вырезе калитки что-то чернело, может, кнопка электрического звонка. Шурик ткнул пальцем в вырез и получил ошеломляющий удар током.

— Черт!

На голос Шурика выглянул из-за штакетника соседнего дома ветхий старикашка в заношенной телогрейке и в зимней ватной шапке на голове.

— К Ваньке? — спросил он, прищурившись. — Плох стал Ванька. Раньше все слышал. Закричит человек у калитки — выходит встречать. А сейчас хоть убей тебя, ничего не слышит. А может, не помнит, зачем кричат. Раньше здесь Бондарь жил. Мамаша Ванькина, значит, дом у него купила. Не слышать стал Ванька. Ты ведь к нему? Так живет, вишь, какая над ним береза? Срубить надо. Сырость от дерева, крыша гниет. Видишь, мхи по краю? Какой дом без крыши?

И неожиданно выпалил:

— Зачем к Ваньке?

— По делу.

— Ну да, — прищурился старикашка. — Чего ж без дела? Аль потерял чего? Крикни погромче!

— Куда уж громче? — пробурчал Шурик, потирая обожженный электричеством палец.

— А ты крикни, — убеждал старикашка. — Оно ведь как? Один крикнет, другой смолчит, вот и гармония».

На самом деле вся наша жизнь состоит из таких вот сценок, и даже преступления на их сюрреалистическом фоне выглядят работами передвижников. В художественной литературе подобный уход от основной линии и умышленное погружение в частности бывают порой занятнее и нужнее пресловутой основной линии. У Михаила Булгакова в «Роковых яйцах» обстоятельства, сопутствующие появлению на свет крокодилов, важнее самих крокодилов. В фильме «Чапаев» смертельная папироска в зубах белогвардейского офицера важна ничуть не меньше вылетающей из-за горизонта конницы.

В словесной скупости, лапидарности тоже есть своя прелесть. Леонид Добычин делал свои рассказы, как художник-пуантилист картины: точками, маленькими штрихами. Здесь требуется особое мастерство. Нужно многажды раз отмерить, прежде чем доверить слово бумаге.

Приемом смещения внимания читателей на детали Прашкевич пользуется виртуозно. Если вас не убедили примеры, которые я привел только что, перечитайте хотя бы рассказец «Малый из яйца» (о нем я уже говорил однажды), построенный в виде вопросов корреспондента Серпу Ивановичу Сказкину и ответов на них человека, побывавшего на родине динозавров. Корреспондент задает вопрос, допустим: «Как вы могли пользоваться такой сложной аппаратурой?», а Серп Иванович ему отвечает, что прошлой осенью у него созрел кабачок на тридцать семь килограммов и сто тридцать пять граммов, тютелька в тютельку. Или корреспондент спрашивает про жителей первобытных джунглей, а Серп ему заливает про какого-то мужика из Бубенчиково, который «телом как обезьяна, но тоже умный как не знаю кто. Вот его и убили первым по пьянке. С умным чего чикаться?»

Детали утомляют у графомана, у мастера они, как в калейдоскопе, — радуют своей неожиданностью, рождают дополнительный интерес, моно преображают в стерео…

Вопрос про Харьков и про Олдей можно было бы оставить без комментария.

Олди — замечательные ребята. От псевдонима (Олег Ладыженский, Дима Громов) до рода деятельности — писатели. Они тем более замечательные ребята, что их книжек я не читал ни одной. А когда не читаешь книжек людей, к которым априори относишься хорошо, — они точно замечательные ребята. Не ищите какого-нибудь подтекста. «Не читал, но замечательные ребята». Ну не могу я, честное благородное, прочесть книжку с названием «Я возьму сам». Или «Мессия очищает диск». Или «Герой должен быть один».

Владимир Дмитриевич Михайлов, покойный, говорил нам на семинаре в Дубултах, что в названии произведения — сила, что отталкиваясь от одного названия, ты уже заранее знаешь, будешь ты читать эту книгу или не будешь. Как революция начинается с гильотины, так литературное произведение начинается с названия. Удачно выбранное название уже 50 % успеха. А тут нате вам, читайте на здоровье: «Мессия очищает диск»… «Победитель отскабливает подошву»… «Ахиллес чешет пяту»…

Бывали, конечно, в русской литературе названия и посильнее, чем «Мессия» Ладыженского и Громова. «Убей!»… «Долбанем!»… «С буксиром „Правды“ на штурме прорывов заводов им. Петровского и Ленина и завода „Красный путиловец“»… «Японские зверства в квартире купца Труболетова»… «Хлебнуха»… «Падун немолчный»… «Из яйца на волю»… Все это реальные названия книг, взятые мной из реальных библиографических указателей. Книга, она, как герой сочинения Афанасия Анаевского «Юродивый мальчик в железном зеленом клобуке», — любое название стерпит. Да еще если указано в аннотации — «философский боевик».

Вопрос о влиянии на язык прозы поэтического опыта писателя и о разнице подходов при работе с прозаической и поэтической речью, заданный Ларионовым под финал «Беседы», тема довольно интересная, но в основном она интересна специалистам и участникам серьезных литературных студий. Фантастам и увлекающимся фантастикой подобные проблемы по барабану. Но я буду не я, если не доставлю себе удовольствие сплясать румбу на той площадке, где из тех, кто меня сейчас, возможно, читает, некому плясать.

Прашкевич рассуждает об интонации. Правильно, между прочим, рассуждает.

Можно побывать в Париже и умереть, ни строчки о Париже не написав, потому что не нашел интонацию. И в том же Париже, или, допустим, в Грасе, сесть писать о России, о былой патриархальной деревне, в которую тебя не вернет никакая литературная премия, даже Нобелевская… Для писателя поэтическая работа никогда не проходит даром. Тот же Бунин писал свою прозу так, как писал стихи, и не пиши он стихов, неизвестно как сложилась бы его проза. Андрей Белый вообще не разделял писательство на стихи и прозу. Есть роман в стихах «Евгений Онегин», есть поэма в прозе «Москва — Петушки». Одно перетекает в другое, живет, другому не противореча.

В поэзию можно превратить что угодно. И в чем угодно можно обнаружить поэзию. Вот, читаю рекламу чая: «Зеленый ханибуш, лимонная трава, кусочки киви, листья бушу, аромат тамаринда». «Ройбуш… миндаль… белые лепестки шоколада…». Ну не поэзия ли? Выстройте последнюю строчку столбиком и получите готовое хокку. Или хайку? Подскажите, как правильно.

Обнаружить-то ее в чем угодно вы обнаружите, только будет ли обнаруженное поэзией, вот в чем вопрос. Поэзия, литература, любое искусство — это прежде всего организация. Хаос может выглядеть поэтично, но он не поэзия. Искусство значит нечто искусственное, сделанное руками. Природа без человека не создает произведений искусства. Тютчевское

Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик — В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык…

— поэтический образ, созданный человеком, не более.

Природа создает Ниагарский водопад, всполохи северного сияния, в багрец и в золото одетые леса, снег, искрящийся под ногами. Но даже сады Семирамиды при всем деятельном участии природы невозможны без вмешательства человека. Природе не хватает человеческих рук, глаз, головы, фантазии. Ей не хватает творческого огня. Ветер, вода, стихия могут выточить из камня фигуру какого-нибудь человекоподобного великана, но должен придти художник, чтобы убрать все лишнее и невнятное изваяние превратить в ангела.

Поэзия у Прашкевича ночевала не только на привычном насесте из начертанных по линейке строчек, разбросанных по журналам и альманахам или собранных под обложкой поэтических сборников. Щедрой рукой, как сеятель, он разбрасывает зерна своей поэзии где угодно — в прозе, публицистике, исторических штудиях, мемуарах, — глядишь, и взойдут посевы, посаженные от сердца, и принесут добрые плоды тем читателям, которым это необходимо…

Перед тем как перечитать написанное и поставить точку, осталось малое.

«Членство в Союзе Писателей СССР и России» — так это малое обозначил в своем вопросе коллега Ларионов.

При слове «членство» у меня перед глазами встает известная картина художника-нонконформиста Мити Старкова «Член Босха против членов ЛОСХа»: две чаши весов, на одну положен половой орган голландского художника XV–XVI века Иеронима Босха, на другой горкой возвышаются половые органы художников членов ЛОСХа, Ленинградского отделения союза художников России. Член Босха явно перетягивает чашу весов с членами союза художников.

Этой картиной, собственно говоря, можно было бы и ограничиться, освещая вопрос моего коллеги по поводу членства.

Не членский билет Союза писателей красит человека. Писателя красят книги, которые он написал. Это раньше, во времена оны, писатели рвались на штурм Союза, как революционные рабочие штурмовали Зимний в фильме Михаила Ромма «Ленин в Октябре». За членство в Союзе били морды и расписывались кровью своих товарищей в канцелярии известного ведомства. Членство сулило льготы и привилегии, что в советскую эпоху значило не меньше чем крупный выигрыш в денежно-вещевой лотерее.

Это сейчас членство тешит гордыню иных запоздалых членов, не наполняя писательские желудки пищей во благовремении. Раньше оно позволяло унитазу в доме писателя несколько раз на дню давать полный напор при сливе, теперь же достаточно вялой струйки для того, чтобы смыть отходы жизнедеятельности творческого работника. Жалко слышать, когда в книжной редакции, где я работаю, раздается телефонный звонок и чей-нибудь голос долдонит в ухо: «С вами говорит Троекуров Кирилл Петрович, член Союза писателей Петербурга…» Обычно я обрываю фразу, мягко сообщая: «Сочувствую». После этого моего «сочувствую» человек, как правило, умолкает и в редакцию уже не звонит…

Редкие засохшие крохи с былых пиров, бывает, и по сию пору перепадают истосковавшимся по раю писателям. В начале осени 2010 года можно было съездить в Дом писателя в Комарово. Отдельный номер в писательской гостинице по 600 рублей в сутки, трехразовое питание, дешево по нынешним временам. Носов Сережа съездил, ему понравилось.

Есть еще для творческих работников поликлиника.

Писателя Антона Молчанова (Ант Скаландис) писательский билет выручил, когда к нему на трассе пристал гаишник. Отстал. А вот покойнику Диме Горчеву, сколько он ни совал в ментовские рожи корочки писательского союза, членство не помогло ни разу. Родина-мать так и не признала одного из пропащих своих сыновей в лице писателя Димы Горчева и не дала ему статут гражданина России.

В Союз писателей принимают сейчас не книги, а человека. По принципу: с кем ты пьешь, тот и достоин членства. Еще по количеству написанного (качество не учитывается), но, опять-таки, сначала нужно выпить с кем следует. Мужья тащат за собой жен: Андрей Измайлов — Анастасию Монастырскую, Александр Мазин — Анну Гурову, Александр Танков — Наталью Александрову… Отцы — детей, дети — внуков…

А хорошие писатели в Союз попадают просто. Им, хорошим, ведь что: написал шедевр, и сиди себе на крылечке, жди читательского признания, пускай колечки. Им не нужно, как некоторым, ежедневно выдавать на гора по сотне кубометров породы под названием «Принц Клопомор и Священный Канделябр Власти. Книга двадцать шестая». Если книга хорошая, она сама за тебя все скажет. Даже пить не обязательно с председателями писательских секций. Хорошо пиши, и в Союз тебя примут непременно. Если он тебе нужен, этот Союз. А то решишь отдать свой шедевр в редакцию, наберешь номер и скажешь гордо: «С вами говорит Троекуров Кирилл Петрович, член Союза писателей Петербурга…». И в ответ услышишь хамский голос какого-нибудь Етоева: «Сочувствую», мол…

Ну всё! Отплясал Етоев свой «дансе макабр» на трупах членистоногой братии, пора уступить место следующему участнику шоу.

Ау, Володя, гармонь готова? Тогда вперед, не заставляй хозяина ждать в прихожей, пока твоя похмельная светлость соизволит пригласить его за круглый стол для очередной беседы.