Для начала покаюсь. Из четырех или пяти романов, написанных Прашкевичем вместе с Богданом, я успел прочесть лишь один — «Пятый сон Веры Павловны». «Противогазы для Саддама», «Человек „Ч“», «Русская мечта» и «Поражение» так и пребывают отложенные, но «не успетые быть прочитанными» (выражение, убранное в кавычки, заимствовано из словаря современных авторов, работающих в фантастическом жанре). Просто не успеваю читать, а если что-то и успеваю, не получается работать по-журналистски. Профессия моя все же не репортер, мне нужно время для усвоения, период «отстоя пены», как говорили в славную и, увы, невозвратимо потерянную эпоху пивных ларьков.

Меня извиняет то, что, дожив до своих седин, я и из литературы классической многого пока не прочел. Не всего Толстого, Диккенса, Тургенева, Гончарова, «Подростка» Достоевского не читал, три четверти пьес Островского. Зато шесть раз перечитал «Щупальца спрута» писателя Иосифа Фрейлихмана. Знаете такого? Не знаете? А я знаю. И В. Попкова «Тайну голубого стакана» почти два раза читал.

Но время вроде бы у меня еще есть, лет двадцать боженька, надеюсь, накинет, не пожидится, не даст пернатому гадёнышу алконосту склевать до срока мою бедную печень. Вот и почитаю тогда без спешки то, что прочитать не успел.

А «Пятый сон Веры Павловны» мне понравился. Хорошая книжка.

Во-первых, порадовал меня Саша Рубан умным предисловием к книге. Сам он меня не помнит наверняка, мы с ним виделись в конце 90-х, когда он приезжал в Питер, в издательство, где я в то время работал и в котором вышла книга его повестей, к сожалению, не замеченная тогда и вряд ли кем-либо перечитываемая сегодня из-за общего паралича вкусов.

Рубан, кстати, один из авторов «Сибирских Афин», литературного альманаха, который в «Пятом сне Веры Павловны» выпускался на деньги А. Д. Суворова, томского подвижника-олигарха, организатора коммунистического фаланстера на территории бывшей лагерной зоны. Поэтому не исключаю возможность, что и самому Рубану приходилось встречаться на альманашных сборищах с героем книги сумасшедшим поэтом Морицем, наркоманом, алкоголиком, скандалистом и — как там про него говорится? — «дезадаптированной личностью с дилинквентным поведением», кажется, так.

Впрочем, к чему лукавить, встречался, непременно встречался, ведь образ поэта Морица списан с другого известного томского литературного хулигана Макса Батурина (1965–1997); и девушка Зейнеш — от него, и стихи, и эпистолы, да авторы «Пятого сна» этого, собственно, не скрывают, в постскриптуме к роману говорится об этом прямо.

За Батурина моя отдельная благодарность авторам (автору! Прашкевич, тебе, конечно!), не они б (он), никогда я, наверное, не прочитал бы замечательных батуринских «Ёлупней» (Макс Батурин, Андрей Филимонов. Из жизни ёлупней. Поиск в Сети по ссылке http://dargot.ru/?page_id=382), главка из которых, почти не переделанная, вошла в роман (композиционно из него выбиваясь, отчего и смотрится поначалу какой-то беззаконной кометой среди расчисленных светил прочих глав).

Александр Рубан начинает предисловие к книге с пересказа своими словами отрывка из Тита Ливия, повествующего об основании Рима.

«Если верить Титу Ливию (не столько историку, сколько поэту), мечта о справедливом мироустройстве была реализована приблизительно лет за семьсот до Рождества Христова, когда на семи холмах у реки под названием Тибр поселились Ромул и Рем с компанией отморозков, изгнанных из разных, сопредельных с этими холмами, государств. С компанией воров, грабителей, убийц, которым не повезло стать уважаемыми членами властных и торговых структур своего времени и своего пространства… И вот они, найдя друг друга, первоначальный капитал и никем не занятую территорию, решили создать и создали собственное государство.

Рим.

Это и была одна из первых коммунистических утопий.

Успешно реализованная. Просуществовавшая более тысячи лет. Сначала как царство. Потом как республика свободных и равных (где даже у последнего землепашца было не менее трех рабов). Наконец как империя, пытавшаяся овладеть всем миром».

Далее Саша Рубан перекидывает мост в настоящее:

«Осуществление мечты чревато кровью. Кровью, железом, владычеством, рабством. И за семьсот лет до Рождества Христова, и спустя два с лишним тысячелетия после. Так было. Так есть. Так будет».

И заканчивает поэтическим обобщением:

«И всегда будут поэты, никогда не совместимые с мечтой о справедливом мироустройстве. Но они будут пленяться этой мечтой и описывать стены, сквозь которые — не пробиться.

Осуществить мечту поэта — значит убить ее.

Но ни то, ни другое, к счастью (или к сожалению), невозможно. Убитая мечта бессмертна. Она живет. Она — сама — убивает».

Итак, мысль романа: рай и дорога к раю; мечта и ее осуществление.

В фильме Алексея Балабанова «Кочегар» киллер убивает «плохих» людей, а его старый друг, который работает кочегаром, сжигает их трупы в топке. Пока не обнаруживает среди «заказанных» убийце клиентов труп собственной дочери.

Тоже вариант пути к раю, обществу безгрешных людей, — уничтожить всех моральных уродов, — и вариант этот не раз прорабатывался на практике и результат имел всегда впечатляющий.

Тема цели и пути к цели в мировой литературе тема важнейшая.

Обретение потерянного рая, мечта о стране счастливых, о далеком Ультима Туле, острове в туманных морях, куда редко, но, бывает, доводят капитаны свои усталые корабли.

Умный человек понимает, что потерянный рай лишь символ, центр, направление поиска, точка приложения сил. Не в потерянном рае смысл. Смысл в поиске, в духовном пути, ведущем нас от окраин к центру. Не рай главное, а дороги, к нему ведущие.

Цель, повторяю, — символ.

Слово же «символ», для тех, кто забыл, ведет начало от греческого глагола «symballein», означающего «бросать вместе, соединять». Произошедшим от него словом «symbolon» в Древней Греции называли опознавательный знак, который получался, когда разламывали кусок кости или монету, с тем чтобы, к примеру, гонец или тот, кому посылали знак, в дальнейшем, встретившись и соединив обе части, могли опознать друг друга. В переносном смысле символ означал также отсутствующую, невидимую часть.

Так вот, дорога к цели — это видимая половина монеты, которая предполагает другую, невидимую, но постигаемую нашим внутренним зрением, а именно — саму цель, или рай земной в нашем случае. И человеку вовсе не обязательно видеть скрытую от глаз часть монеты, даже лучше вовсе ее не видеть, чтобы не испытать разочарования от увиденного, ведь не обязательно же человеку верующему совершать паломничество к Гробу Господню, чтобы поверить в существование Христа.

Швед Корнель в своем сочинении «Пути к раю» замечает на эту тему: «Прибытие туда, куда ты стремился, парадоксальным образом может ощущаться как потеря. Нерваль пишет своему другу Готье, что для того, кто не бывал на Востоке, лотос по-прежнему остается лотосом, а для него после поездки он стал неким сортом лука».

В другом месте Петер Корнель приводит более категорическое высказывание французского философа Жака Деррида по поводу центра как места достижения идеала: «К чему смиренно грустить о центре? Разве центр… не есть другое название смерти?»

Это смертное разочарование в цели в «Пятом сне Веры Павловны» аллегорически выражено в финальных сценах, когда огненная стихия уничтожает и саму цель, таежный фаланстер по Чернышевскому, и обезумевшего поэта Морица («убитая мечта… сама — убивает», см. тезис А. Рубана).

Огонь очистительный, разносимый ветром и сжигающий прячущийся в тайге фаланстер. Этому огню все равно, с какими побуждениями строился рукотворный рай для заблудших сынов отечества.

И огонь карающий (геенна огненная), выпущенный из канистры с бензином, сожжение черновика мира, созданного безумным поэтом, мира, включающего в свои пределы и самого создателя. Действительно, черновик закончен, цель достигнута, смысл жизни потерян.

Интересно, кстати, почему не чистовик — черновик?

Или чистовика мира не может существовать в принципе?

В курганах крепко спят богатыри — Курган, Иркут и Ом с Новосибиром, а здесь, в черневой тайге близ обмелевшей таежной речки горит ярко-рыжим пламенем сбывшаяся мечта о рае.

«Рано или поздно люди должны понять, что нет на свете идеи более красивой, чем коммунизм. А раз так, раз они это поймут, считал Суворов, значит, нужно готовить соответствующих людей для будущего. При этом готовить из того материала, который есть под рукой. Не мечтать, не строить прожекты, а опираться на сугубую реальность. Не устраивать бесплодные революции, не уничтожать последние ресурсы, не обустраивать бесконечно все ту же нищую и голодную Россию, а готовить соответствующих людей».

Соответствующие люди, изготовленные «из того материала, который есть под рукой». Материал, надо заметить, странный. Та самая компания отморозков, «которым не повезло стать уважаемыми членами властных и торговых структур своего времени и своего пространства» (см. у Рубана). Впрочем, не совсем отморозков, скорее, людей «на грани», живущих вне закона, но потому, что их беззакония пока еще не оформлены официально как противозаконные. Мы знаем, что подобных обитателей тени в сегодняшней России хватает. В книге они благодушествуют на зоне (переделанной в секретный Эдем), осознав непонятным образом, что жить по-прежнему невозможно, и в глазах их, всех этих Чугунков, Варакиных иже с ними, светится свет нетварный, подобный свету фаворскому.

Фраза про коммунизм, с которой начинается цитата, приведенная тремя абзацами выше, сама является цитатой из высказывания А. Н. Стругацкого, о чем Прашкевич честно нам сообщает в соответствующем месте «Беседы».

Но вот что удивительно: эти золотые слова вложены в уста человека из ФСБ, доброго черта из табакерки, в нужное время и в нужном месте седлающего кобылу сюжета, чтобы та не завезла бронепоезд, в который впряжена авторами, в кощеево царство мертвых. Больше того, десять последних страниц «Сна Веры Павловны» авторы безвозмездно передают в пользование Валентину Робингудовичу Якушеву, бойцу невидимого фронта, знакомому читателям (но не мне, я роман не читал) по роману «Противогазы для Саддама», и этот наш товарищ из ФСБ четкой армейской скороговоркой произносит лекцию-монолог, в котором закольцовывает не закольцованное и по-хозяйски раззанавешивает окошки, дотоле пребывавшие занавешенными.

И явленные за ними тайны, поверьте, не менее удивительны чем «Тайна голубого стакана», «Тайна двух океанов» и еще двести двадцать «тайн» великой советской литературы.

Человек по имени Ант, белокурая прибалтийская бестия (уж не из имени ли Анта Скаландиса вышел этот ходячий хоррор, персонаж с пустыми глазами, наводящий ужас на всех, включая бандюганов и уголовников?), денщик томского строителя коммунизма, оказывается матерым преступником, втершимся в доверие к олигарху, чтобы тайно, за спиной у Суворова подкладывать в фундамент его мечты дохлых крыс и ядовитых сороконожек.

«В последний год он все чаще и чаще вмешивался в планы Суворова. За Антом немало трупов. А Суворов ему верил. Не было причин не верить… Твоему большому рулю в голову не приходило, что Ант работает против России… Ант был агентом некоего тайного международного союза. Об этом я пока не могу говорить подробно. Если в России начинала формироваться какая-нибудь серьезная объединяющая сила, шефы Анта считали совершенно обязательным вмешиваться в такие процессы. Сам Ант к Вере Павловне не питал никакого зла, но ее связь с господином Хаттаби укрепляла финансовое единство Суворова и этого иорданца. Идея, ради осуществления которой господин Хаттаби и Суворов объединили свои силы и капиталы, сильно раздражала забугорных шефов Анта. В широком смысле эта идея должна была работать на объединение самых разных людей и партий в России, в конечном счете она должна была привести к построению некоей гигантской очистительной системы, действие которой уже не планировалось ограничивать пределами России».

Уф! Остановись мгновение! Ты прекрасно!

«Эти перцы — я говорю сейчас о зарубежных шефах Анта — хорошо поняли серьезность начатого Суворовым дела. К счастью, вовремя поняли это и мы. Люди в погонах не так беспечны, как пишут в газетах, — усмехнулся Валентин. — Они работают…».

«Кстати, поэта-скандалиста Ант держал в периметре специально. Он прекрасно знал, что самыми опасными врагами любого общества, особенно идеального, являются поэты и террористы…».

Периметр, для тех, кто не догадался, — это территория бывшей зоны, переделанной под фурьеристский фаланстер. Таких ячеек идеального будущего в мире, оказывается, немало. История периметров такова.

«Существовал некий закрытый международный клуб, собравший немало умных и влиятельных богатых людей. Собственно, тогда и родилась идея, чуть позже кардинально развитая Суворовым. В своеобразных колониях решили собирать людей, моральные и физические силы которых еще не израсходованы, но мечты которых уже разбились о действительность…».

Почему таких? Да потому, «…что у них нет выбора. Они пойдут туда, куда им укажут. Надо было лишь пообещать им будущее… Ставка всегда делается на людей, уже имеющих опыт. Я имею в виду горький опыт. Такие люди хватаются за любую соломинку».

Сергей Третьяков, главный герой романа, услышав это, задает резонный вопрос: «Но чтобы говорить так уверенно, надо хорошо знать, что творится в головах тех людей, которых вы рано или поздно, ну, скажем так, приглашаете в эти периметры».

«— А мы знаем, — твердо ответил Валентин.

— И ты знаешь?

— И я.

— Знаешь даже то, что крутится сейчас в моей голове?

Валентин рассмеялся. В его черных глазах вспыхнул свет, который Сергей до этого видел только в неистовых глазах Мишки Чугунка и в сияющих глазах Леньки Варакина. Он явно верил в будущее, о котором говорил. Он явно знал, что это будущее у него нельзя отобрать.

— Конечно, знаем, — уверенно повторил Валентин. — С некоторых пор многие интересующие нас люди находятся под жестким контролем. И контроль этот нельзя недооценивать. Кстати, о президенте… Президент, понимающий ситуацию, может позволить многое. Столь многое, что это определит общее будущее. Всех нас. Скорость отряда, конечно, определяется слабейшими, но отряд ведут сильные, сильнейшие, сам понимаешь. Именно они нас ведут. Не забывай об этом.

Он улыбнулся.

— Изменить ничего нельзя».

Точка. Роман кончается. Изменить ничего нельзя.

Если книга писалась ради такой концовки, я бы крепко подумал, перед тем как ее читать. Слава богу, никогда не знаешь заранее, что припрятано у автора на последней странице. А конец у романа очень уж не прашкевичевский. Классический прием с объяснениями, как это встречается в детективах — на допросе ли в кабинете следователя, или, как в случае Ниро Вульфа и Пуаро, когда всех подозреваемых сводят в одну компанию и начинается коллективная мастурбация на предмет определения истины, — в романе с живой завязкой, живыми разговорами и героями смотрится хвостом из мочала у волка на новогоднем празднике.

Здесь явно какая-то провокация. Пафосно-декларативные заявления, безумные конспирологические пассажи, зловещая международная закулиса, откровенные намеки на президента (роман писался во времена президентства Путина), «мы», «жесткий контроль». Не может человек в добром здравии так убийственно закончить роман. Не его это мысли и положения. Не верю! — как говорил Станиславский.

Зацепка к пониманию сути прячется в коротеньком разъяснении по поводу поэта и общества: «самыми опасными врагами любого общества, особенно идеального, являются поэты и террористы».

Перо эквивалентно тротилу, поэт приравнивается к террористу.

Вот оно, ядро истины. Автор книги, Прашкевич Геннадий Мартович, — кто? Друг поэтов и сам поэт, т. е. он-то и есть тот самый опасный враг «любого общества, особенно идеального». Террорист, разрушитель мечты, вложивший канистру с бензином в руки своего романного двойника. И не погасивший окурок, перед тем как бросить его с расчетом на иссушенную бездождьем тайгу, обступившую новогармошкинскую коммуну.

И ох, боюсь, не фаворский свет идет из глаз Валентина Якушева, сотрудника федеральной службы безопасности, когда он веско, как священник с амвона, обрисовывает будущее России. Что-то грезится мне цокот копытец… а в нос шибает запашком серы после всех этих благочестивых посулов… Да и ангельский дом-коммуна, богадельня для уставших пассионариев, более напоминает мне бестиарий, где пригрелись разнополые существа, о которых моя дочка Ульяна загадала мне однажды загадку: «Крылышки мохнатые, ножки волосатые. Папа, угадай, кто это?»

Мне лично в «Пятом сне Веры Павловны» более всего приглянулся дедок Касьяныч, которого герои романа подвозят до таежного Мариинска. Это такой Иван Денисович современности, который при любых жизненных неустройствах знает, что, пока руки у человека не связаны и держится на плечах голова, прокормиться русский человек сможет всегда.

«— Бедуешь, небось?

— С чего бы это? — удивился Касьяныч.

— Да нынче все жалуются. Говорят, все дорого, есть нечего, пенсии задерживают.

— А я за пенсией не гоняюсь, — рассмеялся Касьяныч. — Принесут — хорошо. Задержат — тоже не страшно. Может, правительству так проще. У него расходы большие, не как у меня.

— А чем живешь?

— Режу наличники, — заулыбался Касьяныч. — У меня это получается. В Мариинске меня знают. Увидишь красивые наличники — считай, мои. Мне подачек не надо, даже от правительства. Вон сколько трутней кормилось раньше от государства. Понятно, повыели мед. А я как почувствовал, я заранее успел купить лесу. Хороший у меня лес — плахи, бревнышки. До сих пор полон сарайчик. Все в аккуратности, под шифером, не гниет. А соседи у меня — Лукин да Лукьяненко, — те иначе живут. У них летом не подойти ко дворам, говна и грязи по колено, — охотно объяснил дед. — Выпьют — и пошли блажить: вот, дескать, до чего их довело правительство! Вот, дескать, как мы в говне да в грязи по колено! И все норовят пристроиться к демонстрации. Их сейчас много ходит. Пристроятся и идут под красными флагами, как на праздник, стращают начальство: а вот, дескать, перекроем железную дорогу! Им раньше правительство помогало, отвыкли от дела: сидят в говне. А я дед не новый, у меня во дворе чисто. Дождь, град — у меня всегда чисто. Я на себя полагаюсь».

Такие дедки мне по сердцу, спасибо вам, товарищи авторы за то, что взяли его в попутчики, а не заставили телепаться пёхом, да по такой-то африканской жаре.

Выше я упомянул «Кочегара», последний балабановский фильм.

Упомянул его я вот почему. Всякому нормальному человеку, кого хоть раз несправедливо обидели (а таких в любой стране большинство), хочется восстановить справедливость. Причем сразу, не откладывая надолго. В жизни это не всегда получается, ну не все же мы такие отчаянные, что готовы платить обидчику справедливым ударом в морду. Тем более что наши обидчики в основном существа со стажем, унижать и оскорблять окружающих, если те не стоят их интереса, они ставят себе в заслугу и видят в этом смысл существования. Плюс к тому имеют еще подспорье в виде купленных судейских работников, длинноруких представителей власти, ну и прочей копошащейся шелупони, что печется о здоровье их селезенки.

Или, скажем, денежные дела.

Старику Касьянычу, тому проще, у него философия нестяжательская — дали пенсию, не дали, ему насрать. Ну а тот, кто снял последние денежки, вбу́хал их в какой-нибудь трактор, чтобы строить личный свой коммунизм на участке почвы, взятом в аренду на энное число лет, а завистливая сволочь из местной знати говорит непоседе: хрен! И отсуживает в пользу себя все его налаженное хозяйство, включая трактор.

Как тут не возьмешься за автомат? Или не наймешь киллера? Хотя бы в мыслях, в светлых своих мечтаниях.

Я, к примеру, сто раз на дню расчленяю мысленно тело того урода, который сбил на переходе в Москве женщину с ребенком в коляске и уехал, даже не оглянувшись. Выколупываю ему глаза, вкручиваю штопор в ушные раковины, ножничками выстригаю его язык. Это доставляет мне радость.

В книгах ублажают меня места о неотложном воздаянии за паскудство. Не где-то по ту сторону вечности, а здесь, немедленно, без волокиты и хора праведников: ах, а что подумает либеральный Запад?

У Василия Аксенова в «Стальной птице» люблю место, где хилый с виду человек-птица мордует хамскую компанию во дворе.

У Славы Курицына в его «Матадоре» мне сильно нравится разборка героя с лохотронщиками на московской улице. Как он весело размазывает всех по асфальту вместе с лысой говнобратией, их крышующей.

Да зачем ходить далеко. В том же «Пятом сне Веры Павловны» сердце мое оттаивает, когда мучающийся похмельем Мориц посылает пинком ноги каталку с гаденышем инвалидом в дальний конец террасы.

Мне отмщение, и Аз воздам.

Только «Бог — это еще не все. Кроме Бога существует насилие».

Книжное, метафорическое — не суть. Оно спасает от безысходности, вот что важно.

Прощаясь с героями этой книги, попрощаюсь заодно и с талантливым Сашей Рубаном таким вот поэтическим па-де-де:

Тацит велик; но Рим, описанный Тацитом, Достоин ли пера его? В сем Риме, некогда геройством знаменитом, Кроме убийц и жертв не вижу ничего. Жалеть о нем не должно: Он стоил лютых бед несчастья своего Терпя, чего терпеть без подлости не можно!

Саша Рубан ссылался, правда, на другой авторитетный источник, но, думаю, Карамзин, которого я только что процитировал, не даст нам повод для разногласий и споров.

Эко я расписался! Беседа едва тронулась с места, а я уже перевел бумаги больше семи листов. И ведь каждая бумажная единица это срубленное деревцо, между прочим. Вот уж воистину справедливо сказано: «Берегите лес от писателей».

Следующее мое приземление в блошином прыгании по Прашкевичу будет, похоже, долгим. Потому что прямо по курсу высится неустрашимый дредноут, и на его высоком борту выведено десницей мастера: «Секретный дьяк, или Язык для потерпевших кораблекрушение». Он как сказочный кит из детства с картинки к ершовской сказке, этакий российский левиафан, на широкой спине которого хватит места всему и каждому: и усатому царю, и разбойнику, и острогу, и городу Петербурху, и разгулу, и предательству, и геройству.

Все великие книги делаются элементарно просто. Берется симпатичный герой, заводится специальным ключом деликатный механизм смеха, тут важно, чтобы он был не ржавый, без трамвайных шуток и анекдотов и прочей атрибутики пошлости, а далее, по пушкинскому рецепту: хлоп стакан, и рука к перу, хлоп другой, и перо к бумаге.

Да, конечно, книге нужен сюжет, ну да это можно сляпать по ходу — выйти к морю, глянуть за горизонт и увидеть за зеленой волной призрачную страну Апонию.

Занимательность, фабульность, интересность, о которых прожужжали все уши веселый формалист Шкловский и примкнувшие к нему серапионовы братья, тоже немаловажный фактор.

И язык, без языка никуда, без языка никакая фабула не вытащит вашего бегемота. Тоже важно, чтобы был он не рыбий. Можно птичий, но его понимают не все читатели. Хлебников вон изъяснялся на птичьем и остался на всю жизнь маргиналом. И еще: не пишите тем языком, которым пишут романы домохозяйки. Им что пыль с комода стирать, что вычесывать визгливую собачонку, что писать романы — никакой разницы.

Итак: герой, отсутствие скуки, занимательность, сюжет и язык. Все это соединяется воедино, ставится на огонь таланта, перец, соль, приправы добавляем по вкусу, и в результате получается «Симплициссимус», или «Гаргантюа и Пантагрюэль», или «Капитанская дочка», или «Хранитель древностей». Этих «или» в литературе сколько угодно много. «Золотой осел», «Дон Кихот», «Том Джонс», «Давид Копперфильд», «Мертвые души», «Тиль Уленшпигель», «Три мушкетера», «Гекльберри Финн», «Соборяне», «Швейк», «Чевенгур», «Голем», «Человек, который был Четвергом», Зощенко, «Весли Джексон», «Одесские рассказы», «Зеленый фургон», Шергин, Довлатов, Коваль… Вообще, приятно перечислять книги, без которых, как без спирта или огня, трудно выжить на необитаемом острове.

Ну так вот, возвращаюсь к «Дьяку».

Сравнив роман с левиафаном-дредноутом я нисколько не покривил душой.

Эта книжища всерьез и надолго и уж точно встает на полку среди книг необходимых и важных. Пусть меня обвинят в приятельстве, пусть пеняют петухом и кукушкой, но любой, читающий непредвзято и отличающий мастера от поденщика, вряд ли бросит в меня камень на площади, прочитав эту удивительную работу.

То счастливое сочетание факторов, о котором я говорил чуть выше, в ней имеет место быть несомненно.

Долгое путешествие по России, ширящейся трудами подвижников, что приращивают шагами землю в честь и славу государства Российского. До Апонии, а может, и дальше, в Индию или в «другие какие страны». Спор русский человек на́ ногу, прост на ду́шу (но и себя не забывает при этом).

«Мне бы суденышко, государь, да пару пушек, я б ту Апонию за полгода насквозь прошел», — говорит уверенно казачий пятидесятник прикащик Волотька Атласов усатому государю Петру. Или просто: «пушку на санки, и пошел до края земли».

«Куда мы пришли, там и Россия, — вторит к концу романа главный его герой, уже постранствовавший, уже помудревший, открывателю Камчатки Волотьке Атласову, неправедно убиенному. — Так думаю, что куда ни иди, непременно наткнешься на Россию».

Насчет «себя не забывает при этом», так это же на Руси за правило: «Жил с бабой-ясыркой, а другим запрещал, — говорит в романе об Атласове его недруг и убивец Похабин. — Давежное вино гнал, другим ни капли… Его и не тронули бы, не зверствуй он да не впадай в жадность… Мог отобрать последнюю лисицу. Государь, мол, требует с Сибири да с Камчатки мяхкой рухляди на восемьсот тысяч рублей, чтобы шведа воевать, а вы, дескать, сволота, прячете рухлядь! А сам, пия вино, упустил в тот год рыбную пору, остались мы без рыбы. Потом пьяный зарубил палашом Данилу Беляева. Казаки в полуземлянках, а для себя поставил избу… Ездовых собак кормил только галками, у собак от такой пищи нюх тоньше…».

Многие списываются грехи, когда при этом богатеет отечество. Если воруй, а в России воровали всегда, то так, чтобы не убывало само́й России, а была ей при этом выгода. Музыкант Рекшан, мой приятель, человек, между прочим, авторитетный — патриарх русского рока, основавший в 70-е годы группу «Санкт-Петербург», гремевшую в андеграунде той поры покруче БГ и Цоя, — бросил несколько лет назад клич чиновничьей вороватой братии: мол, чиновнички вы наши родимые, наступите на горло песне, крадите меньше, чем крадете сейчас, хотя бы на треть, на четверть, и тогда государство, о котором вы радеете днем и ночью, действительно поднимется на ноги. Опубликовал этот клич в газете, а чиновники, те даже не почесались.

Опять я ушел от «Дьяка». Но вот выхожу на круги своя, простите меня, убогого.

Главный симпатичный герой романа, Иван Крестинин, он же секретный дьяк, посланный по цареву указу отыскать дорогу в Апонию, ровно до страницы 122 пьет или мучается с похмелья. Треть романа, даже немного больше. Это важно. Это нисхождение, катабасис. Далее или бездна адова — но на хрена тогда нам нужен такой герой, который на странице 122 сдает свои геройские полномочия ярыгам из тобольского кабака, так и не дойдя до Апонии? Или же поворот все вдруг, трезвление, восхождение — анабасис.

Пьет же наш герой от тоски.

«У русского человека она ведь особенная. Коряка, к примеру, заставь умыться, он все равно так сильно не затоскует. Ни коряк, ни одул, ни камчадал, ни какой-нибудь там шоромбоец, — все они не знают русской тоски. У них все по-своему. Олешки мекают, детишки кричат, поземка метет — им от того только радостно. А если заскучает коряк, или одул, или те же камчадал и шоромбоец, если темно и душно им покажется жить, они вскочат на нарту, поедут и убьют соседа. То же и нымылане, и чюхчи. Я разных, барин, в жизни встречал дикующих, знаю их тоску. А наша русская тоска, барин, она вся изнутри, она ни от чего внешнего не зависит. Хоть молнии, хоть тьма, хоть ты в грязи лежишь, если нет в сердце тоски, сердце русского человека чувственно радуется. Пусть нет у тебя ни крыши, ни харчей, ни питья, пусть подвесят тебя на дыбу, отнимут бабу — русский человек все равно от этого не в тоске, он просто страдает. Но однажды в самый добрый солнечный день, барин, среди радости, среди чад милых, на берегу веселой речушки, на коей родился, среди воздвиженья, радости, хлопот и многих дел, вдруг как колесико какое съезжает в твоей голове, и вот — затосковал русский человек, затосковал страшно!..»

Это рассуждение о природе русской тоски вложено душеведом-автором в уста Похабина, человека без имени (зачем человеку имя с такой фамилией?), который с некоторого момента книги будет тенью сопровождать героя в его странствии на край земли.

Похабин человек ушлый, вдобавок рыжий, а вдобавок к тому убивец, самолично приложивший руку к убийству Волотьки Атласова, его-то в числе других и предписано найти и повесить секретной экспедиции, возглавляемой Иваном Крестининым, но это формально, на деле же — чугунным господином Чепесюком, не просто человеком, но человеком-символом — символом неколебимости российского государства и неотвратимой расплаты за преступления против оного.

Вот как состоялось знакомство Похабина и Ивана в кабацких стенах. Намеренно привожу отрывок из разговора этих двух персонажей — чтобы показать мастерство, с которым автор подчиняет стихию русской народной речи законам построения образа. За внешней легкостью и скоморошьим лукавством здесь скрыта сложная работа со словом.

«— Ты вот русский?

— А ты? — остро глянул Иван на рыжего целовальника.

— Я-то русский.

— Да какой ты русский? Ты рыжий.

— Да нет же, — возразил целовальник. — Я невыносимой храбрости человек.

— Ну, тогда русский, — согласился Иван.

— Я и память имею чрезвычайную, — продолжил рыжий. — Похабин меня зовут. Такая фамилия. Я помню все, что было когда-то. Хоть много лет назад! — и посмотрел на Ивана честными зеленоватыми глазами, пригладил ладонью широкие рыжие усы.

— Я верю.

— Нет, ты спроси, ты обязательно спроси! — уперся Похабин. И мужики тоже загудели: — Спроси! Спроси его!

— Ну, ладно, — согласился Иван. — Тогда спрашиваю. Чего вот было три дня назад?

Мужики засмеялись, Похабин смущенно потер голову:

— Ну, как… Приходил тут один дьячок… Пропили мы с ним серебряное яблоко от потира. Ну, дьячок и начал плакать, как де теперь пойдет к службе? Хорошо, случились рядом хорошие мужики, мы яблоко выкупили… — Снова удрученно потер рыжую голову: — Ну, и пропили во второй раз!»

Русский человек существо сложное. В России плохих нет. «Это только так говорят — плохие, а на самом деле и все плохие мужики в России тоже хорошие. Если обидят, так ненароком, сами потом будут сильно каяться. У одного немца читал: все люди когда-нибудь станут хорошими, всем будут делиться и дружно и подолгу обсуждать большие проблемы. К примеру, небесную механику, потому что небесная механика — она что? Она круг вечно вертящийся, как бы колесо, а хороший мужик, он и в самом большом колесе разберется, ему любое колесо нипочем, ведь в нем, в русском мужике, мудрость веков, и с этим никому, кроме Господа, не справиться».

Так вот, Похабин, как многие герои романа, человек и символический, и реальный, помазан автором на царствие над секретным дьяком Иваном Крестининым. Это примерно то же, что поручительство Зеленого змия за пьяницу, устраивающегося работать сторожем на склад винно-водочных изделий. Тем не менее, Похабин, каким бы прохиндеем он не был, строго блюдет молодого барина, вверенного ему автором под надзор. «Говоришь, что всем заправлять должен, а заправляет всем господин Чепесюк… Почему так?.. Да потому что тебе не то что власть, тебе шкалик в руках удержать трудно… К Якуцку сделаю тебя человеком».

И ведь сделал, дьяволово отродье!

Потому как, пока пьет человек, у него одни мечты да надежды. Мечты пустые, а надежды несбыточные.

«Если был пьян (а пьян в дороге был постоянно), в голову непременно приходили древние киты, на которых стоит мир. Иногда думал совсем грешно: вот проверчу дырку в хрустальном своде и жахну по тем китам из пищали! Все надоело…».

«От долгих пространств, от необъятности небес и земли нападала на Ивана бессонница. Да такая, что ночью мучаясь, выпивал крепкого винца по два-три шкалика. А облегчения никакого. Только глаза сильно выпучивались и начинали как бы в темноте видеть. Всякое начинали видеть…».

Иван и раньше-то, еще в Петербурхе, был, бывало, на голову плоховат, и в промежутке между первой и второй рюмками переливал из решета в решето мысли о предстоящем походе: «Там дальше воздух от мороза становится твердым, как коровье масло, хоть ножом его режь… Конечно, кострами в воздухе можно выжигать коридоры, но это же сколько понадобится дров даже на то, чтобы пройти полверсты? И вообще, растут там дрова?»

В общем, человеку надо трезветь, пьяный не дойдет до Апонии. Даже с господином Чепесюком. Или, вернее, так: чтобы достигнуть цели, нужна прямота и тяжесть чугунного человека Чепесюка и змиева кривизна и верткость подлого человека Похабина.

«А рожа у тебя, Похабин, точно разбойничья. Как тебе господин Чепесюк верит? Ты небось людей убивал?

— А кто не убивал людей? — удивился Похабин. — Но я, считай, с тринадцатого года не убиваю.

— Почему с тринадцатого?

— А на то воля божья.

— А до тринадцатого?

— Так то когда было!»

Бывали, конечно, сбои. Другими словами, и после страницы 122 Иван пускался в кратковременные загулы, но то были загулы оправданные, вызванные сюжетными обстоятельствами.

«Три месяца не слышал даже запаха, проклятый Похабин завел в такие места, где о ржаном винце и не слышали. Зато вид у Ивана стал другой, сам чувствовал. Руки крепче, ноги не ныли. Как ехали через Россию, ничего и не помнил, кроме ужасного похмелья, а здесь, в Сибири, проснешься, голова свежая, все впитывает, а вдали возвышается какая-нибудь величественная гора. Или река течет такой ширины, что и говорить вслух не надо — не поверят… И вдруг — кабак. Настоящий».

Действительно, уважительная причина — кабак посреди тайги.

На самом деле, шуточки шуточками, но только Иван не пьющий дошел-таки до окраины земли русской, Апонию, правда, открыть ему Бог не дал — ну, может, не Бог, а дьявол в образе монаха-убийцы отца Игнатия, жизнь которого дьяк Крестинин прожил, не ведая того сам. А когда он из Сибири вернулся, «не пьяным Ванькой, а совсем непьющим барином господином Крестининым в богатой бобровой шубе», жизнь в России переменилась настолько круто, что в пору было поворачивать оглобли назад, в Сибирь, бежать от той России куда подальше и с глаз долой.

Кончилось время больших людей, настала эпоха карликов.

Умер Петр, похоронили Петра. «И неизвестно на кого отечество, и хозяйство, и художества оставляю» (Ю. Тынянов. «Восковая персона»). Похоронили вместе с Петром величие Петровых замыслов и деяний. «Будто злой ангел пролетел. Вдруг тихо стало. Раньше до самой Сибири долетал стук топоров, визг пил, а теперь… Даже цельная гора серебра прекрасная Селебен брошена без присмотра…».

Петр умер. Карлики и уроды, которых царь определял либо в кунсткамеры, либо в рабочие на рытье каналов и забивание свай, вылезли из грязных углов, в точности как таракан в «Восковой персоне», и стали заправлять в государстве. По-худому, по-тараканьи, убирая саму память о великане, вырвавшем Россию из спячки.

«— Время такое, что страшно, Яков Афанасьич. Сижу в деревне, на десяток верст ни одного соседа, а все равно страшно. Увижу пыль на дороге или сквозь пургу крик, сразу думаю — а что там за люди скачут, кто такие пылят? Может, за мной едут?.. Раньше гость приезжал, чего только не наслушаешься. А теперь новости одни. Только и слышишь: этого дворянина взяли, и этого дворянина взяли… Этот дворянин пропал, и этот пропал… Известных графов, князей, людей из древних русских родов — всех выводят. Кругом шпион на шпионе, не протолкнешься. В Москве, в Санкт-Петербурхе страшно зайти в кабак. Немедля подслушают, немедля прицепятся, после второй чаши крикнут слово государево. Люди на улицах не смотрят друг другу в глаза, ночью не спят, прислушиваются к шуму — а что это за пролетка остановилась у ворот? а чьих это лошадей цокают у ворот копыта? а почему это светится у ворот чужой фонарь? а не за хозяином ли пришли гвардейцы? Люди исчезают, Яков Афанасьич, будто их никогда не было. И никто не может сказать, где они, что с ними?»

Образ неуемного императора, будто списанный со старой парсуны, вполне достоин пребывать в галерее литературных портретов Петра Великого наравне с работами Александра Пушкина, Юрия Тынянова, Андрея Платонова, Алексея Толстого, Юрия Германа и других немногочисленных мастеров русского исторического портрета.

Петр — жестокий, волевой человек, ясно сознающий простую истину: дурак хорош до поры, и то, если он дурак управляемый. Дурак — вор, казнить дурака-вора! Умные люди нужны России, не дураки. Дельные. Атласов нужен, а не князь-казнокрад Гагарин, болтающийся на деревянном колу посреди Санкт-Петербурха и перевешиваемый три раза — «для науки», чтобы иным не повадно было. А уж если ты причастен к строительству, строй надежно, без разора и проволочек.

«Царь Петр приказывал в Петербурге инженерам, которые строили корабли, чтобы они надевали черные погребальные балахоны. Если спуск и пробное плавание нового корабля проходили отлично, царь давал инженеру-корабельщику награду сто либо более рублей, смотря по емкости судна, и личными руками снимал с инженера смертельный балахон. Если же корабль давал течь и кренился без причины, еще пуще того — тонул у берега, царь предавал таких корабельщиков на скорую казнь — на снос головы».

Это из Андрея Платонова, из «Епифанских шлюзов», характерный пример того, как вести государственные дела без соплей и заискивания перед хором записных либералов, не умеющих гвоздя вогнать в стену и, тем более, свернуть шею гусю для своего же рождественского стола.

Что есть государственность? Это осознание величия страны, в которой тебе суждено родиться, забота об умножении ее богатств умственных и вещественных, осознание исключительности всего, что есть в ней ценного и полезного.

Взять хотя бы указ о кунсткамерах.

В Петрово время в кунсткамерах даже водку с огурчиком подносили на дармовщинку при входе. «Простому человеку войти в кунсткамеру страшно. Государь, учитывая это, специально учредил: коль явился человек взглянуть на уродство, какое производится иногда Натурой, непременно сразу налить рюмку очищенной! Не выпив очищенной, осматривать кунсткамеру тошно».

Что сейчас? Кто печется об исключительности?

Вон, в Германии каждая строчка, каждая клякса мелкая, каждая маргинальная нота-бене, сделанная рукой Гёте, Шиллера, Брехта, кого угодно, опубликована, снабжена комментариями и доступна для любого читателя. А у нас, как вышел в 1975 году первый том Словаря русского языка XI–XVII вв., так с тех пор и дотянули издание лишь до тома на букву «С» («Старичек» — «Сулебный») и конца этой работе не видно. Слава богу, успели выпустить полное академическое собрание Достоевского (в 1990 году вышел последний том). Но вот Пушкину не повезло. И Жуковскому. И Гоголю. И Фету. И Блоку. Деньги съелись, и застопорились издания. Конечно, многих из тех людей, что начинали это доброе дело, вкладывали в него свой труд — причем, за нищенскую зарплату, — уже нет на свете, но есть другие, сотня-две человек, что примут после них эстафету по изданию нашего классического наследия.

«Сами зарабатывайте» — более позорного ответа властей на просьбы о поддержке родной культуры вряд ли услышишь где-либо в мире. Пусть это считается богадельней, работа в Пушкинском доме, но нужно давать дотации, давать нормально жить людям, влюбленным в отечественную культуру и пекущимся о наследии нации более чем о своем животе. Наши крутолобые рулевые и их примажоренные сынки хапают в карман миллионы, чтобы прокутить их потом в Дубаи или Швейцарских Альпах, чукча-рекордсмен Абрамович коллекционирует спортклубы и яхты, про Лужкова с его бедными родственниками стыдно даже и вспоминать, а что сделали они для того, чтобы развивалась культура? Купили «Челси»… Снесли Москву… Губят Питер… Вот недавно вытурили из центра Детгиз, созданный еще Маршаком… Грабанули Дом писателей Маяковского, а перед этим его сожгли…

Петр не только о брадобрействе пекся, при нем искусства цвели и множились. Петр мучился необъятностью территории, вверенной под его опеку, — пока ждешь отчета об экспедиции, скажем, в ту же полумифическую Апонию, пройдет год, а то и все два, — и тем не менее землицу приращивал, посылал людей на край мира. При нем вопроса об отдаче Курил никогда бы даже не встало бы, ну а если б кто-то и вякнул, вмиг слетела бы голова безумца, задумавшего торговать родиной. Мураками, он, возможно, и гений, но лично мне по вкусу Сергей Диковский с его рассказами о катере «Смелый» и повестью «Патриоты».

Петр делал ставку на людей сильных, знающих и умелых.

Сталин, может быть, и пытался, беря пример с деятельности Петра (косвенное тому подтверждение сталинская премия Алексею Толстому за роман «Петр Первый»), с помощью бесплатной рабочей силы, поставляемой в бессчетных количествах карательными службами государства, вырастить из недоросля-России могучего богатыря-нарта, героя осетинского эпоса. Но, положившись на людей подлых — винтиков, взаимозаменяемых шестеренок, башмачкиных, одетых в шинели и наделенных правом казнить без милости, — великий строитель социализма собственной же репрессивной машиной и задавил свое запуганное творение. Корабль России, сдвинутый в 30-е годы ценой крови и гибели миллионов, завяз в иле на мелководье, как советская подводная лодка на обмелевшем Беломорско-Балтийском канале имени товарища Сталина.

Петр Великий тоже завяз, но там причина была другая — воровство, вошедшее в норму еще при его предшественниках, сребролюбие, расточительство, просто глупость, желание отсидеться в нетях. Вырождение власти, тотальное засилье башмачкиных, справивших наконец шинель, заматеревших, наевших щеки, обремененных семьей, частной собственностью и государством — вот что мы имеем на сегодняшний день. И это грустно, милостивые товарищи-братья.

«Секретный дьяк» кончается несчастливо.

Та тоска, что подкашивает русского человека даже на ровном месте, наваливается на Ивана с медвежьей силой. «Дурак, водки!» — кричит он в тоске Похабину.

«И стал он пить».

Особо удаются Прашкевичу, конечно, человеческие портреты. Они запоминаются навсегда, как лиловый штамп в паспорте, не то что клонированные герои сегодняшних поставщиков чтива. В том же «Секретном дьяке» чего стоит хотя бы его императорского Батуринского полка неукротимый маиор Яков Афанасьевич Саплин. Вот вам образцовый пример русского государственного человека. Не какого-нибудь писаришки штабного, думающего о выпить и закусить более чем о государевой службе, но пекущегося о горе серебра, что стоит на краю Сибири, и серебряные натеки на той горе висят ну прямо как сопли. Русский человек, он ведь как — не удержится, увидя то чудо, отщипнет от горы немножко, а то и вовсе променяет на водку. Про апонцев и говорить нечего.

«— Зачем стреляешь, товарищ?

— Какой я тебе, апонскому псу, товарищ? Пока я здесь, ни один апонец не взойдет на сию гору. Сия гора принадлежит моему государю, все то — его исконные земли. Коль попробуете подняться, всех убью».

Неукротимый маиор Прашкевича сродни гоголевскому капитану Копейкину, который, без руки без ноги, стал предводителем разбойничьей шайки, когда понял что без душегубства и мордобития с чиновниками разговор сложен. Сродни он и Степану Копенкину, бедному рыцарю революции, с сабелькой, приросшей к руке, и с именем Розы Люксембург, кровью написанным на щите, из великого романа Платонова.

«— Я верный слуга государя. Куда он взглядом укажет, туда иду. Прикажет запытать меня, и это буду терпеть. Прикажет врагов побить, и это сделаю. Как верный слуга государя, не потерплю никаких апонцев!»

В Апонии ж апонец какой: «мал да сморщен, там все такие. Видя кровь, стенают отчаянно. И заплаканные глаза широким рукавом закрывают. И падают на землю без чувств». А таких терпеть разве можно, когда сам государь учил, что «из любой конфузии» следует «сотворить викторию»?

Строгость, неподкупность и неотступное следование принсипам.

Без принсипов нельзя. «Деятель без принсипов при первой сложности впадает в десперацию, сильно теряется, а значит, ему не управлять следует, а трудиться на ином поприще. Рыть каналы, к примеру, или валить лес. И то и другое надобно России».

Так наставлял неукротимого маиора Якова Афанасьева Саплина сам государь Петр, лично поднеся герою шведской баталии чашу крепкого.

И без строгости нельзя. «В России люди без строгости быстро впадают в блаженство лени и порока».

Поэтому, «поддерживая официю», наш неукротимый маиор «еще до Камня повесил на дереве двух солдат, пристрастившихся к выпивке» («в России все годится под виселицу, даже оглобля»). «В Илимске публично засек казака, укравшего фунт пороху из государева припаса». А в доме тобольского губернатора, увидев на стене картину, «на коей спасшиеся русские моряки, стоя на коленях на сыром песке, уныло взирали на то, как горит в море подожженный шведами русский линейный корабль», маиор сабелькой порубил холст в клочья. «Да как могло такое случиться? Да почему горит русский корабль? Где твердые принсипы? Где нечестивый мазила, что придумал такой сюжет? Уж не к шведам ли перекинулся? А главное, видно, что спаслись матрозы на шлюпке. Не бросились, подлецы, на абордаж, не кинулись на гнусного шведа с топорами и крючьями, а к берегу, подлецы, повернули!».

Слышите шаги Командора?

Это чугунный человек Чепесюк!

От самого сочетания звуков, от этих мощно аллитерированных согласных воздух начинает дрожать и трясется земля под его шагами. Это человек-символ — символ неколебимости власти. Без нервов, без суеты и без празднословия он ведет секретную экспедицию к намеченной государем цели. Всю дорогу молчит. Всех себе подчиняет. Еще бы! Если так страшно, когда Чепесюк молчит, как же будет страшнее, когда он что-нибудь скажет?

Первое романное слово чугунного господина Чепесюка — угрюмое слово «смерть».

«А что за тем поворотом? Или за тем? Или вон за этим? Куда дорога бежит?

— К смерти, — вдруг пронзало ледяным холодком.

Это господин Чепесюк, не поднимая головы, даже не глянув на Ивана, глухо, как из бочки, чугунным голосом без всякого выражения замечал:

— К смерти».

«В тайном господине Чепесюке смерть стояла, как вода в озере», поэтому такой и ответ. А спрятаться от смерти лучше всего где? Конечно, в тени.

«Он-то знал, что в тени у смерти наилучшая от нее защита. Она ж думает, раз ты к ней ближе всех, значит, можно с тобою и обождать, ты и так никуда не денешься. И сперва она берет дальних, а таких всегда пруд пруди».

Это из другого писателя — интересно, догадаетесь из кого?

Символ неколебимости власти. «В намертво врезанном в палубу специальном кресле господин Чепесюк дневал и ночевал. Никогда не покидал кресла, кутаясь в черный плащ, пугая казаков черным молчанием, упрямством и невыразимым терпением».

«Господин Чепесюк никогда и никого не замечал. Хоть толпа окружи его, молчал часами, будто вообще не знал никаких человеческих слов. Сутками мог молчать, из повозки неподвижно, как чугунная статуя, взирая на окрестности, будто, правда, видел что-то невидимое. Светлые, по краям уже совсем как инеем подернутые брови сведены, на переносице совсем срослись, глаза как мутное олово, ничего не отражают, а лоб, щеки — все белое, как береста, и густо расписано неровно заросшими сабельными шрамами».

«Помни главное, — говорит думный дьяк Матвеев своему племяннику Ивану Крестинину, посылая его в неизвестное будущее, — пока жив господин Чепесюк, ты, наверное, тоже будешь жив. А один — пропадешь.

— А скажет — убить кого?

— Сразу убей.

— Ты что, дядя?

— Убей! — повторил думный дьяк, сердясь.

— А скажет — построй корабль?

— Сразу начинай строить».

Читайте, читайте «Дьяка»! Алмазов здесь несравнимо больше, чем в пресловутых пещерах Индии из оперы Римского-Корсакова «Садко».

«Город низкий, город плоский, город сырой, всегда недостроенный, на неуютных деревянных набережных пахнет смолой, пенькой, гнилью. Выйдешь рано утром, не хочешь, а вздрогнешь. Бледная Луна выкатилась, высветила каменный столб на неустроенной площади, а на столбу прикован цепью заплесневелый вор, таинственно и бесшумно машет крыльями на низком берегу деревянная мельница, побрехивают собаки, стучат колотушки солдат, обходящих улицы. По плоской Неве, по бледному рассвету, неспешно идут плоские плоты, с плотов тянет дымом, и небо над Невой тоже плоское и сырое…».

Оцените, как сделано!

Еще один славный типус пытается всунуть свое бревно в глаз комментатора. Пытается, потому что трудно ему — «идет коромыслом, где-то поддал уже». Это Тюнька-фантаст, монстр якуцкий статистик. Его император Петр заочно приговорил к петле — за то, что шлет из Сибири научно-фантастические отписки одна мудреней другой.

«Ослов и мулов — ноль. Верблюдов и быков — ноль. Католиков — ноль. Протестантов — ноль. Посеяно ржи — ноль. Собрано ржи — ноль. Посеяно овса — ноль. Собрано овса — ноль. Кожевенных заводов — ноль. Салотопенных заводов — ноль. Медных рудников — ноль. Поденная плата мужская — ноль. Поденная плата женская — ноль. Итого всего — ноль».

«Матвей Репа — пятидесяти лет от роду. Сиверов Лука — тридцати семи лет от роду. Серебряников Иван — сорока семи лет от роду. Сорокина Лушка — тридцати трех лет от роду. Рыжов Степка — семнадцати лет от роду. Шуршунов Петр — сорока семи лет от роду. Селиверстов Иван — тридцати лет от роду. Богомолов Иван — двадцати трех лет от роду… Итого, всей деревне — две тысячи тридцать лет от роду».

Я бы за такие отписки вручил их автору, монстру якуцкому, премию «Бронзовая улитка», да что «Улитка» — «Странник» ему вручил бы за лучшее фантастическое произведение, когда-либо написанное в России.

А император его — в петлю.

Власть к фантастам, впрочем как и к поэтам (см. соответствующий пассаж в комментарии на «Пятый сон Веры Павловны»), относится всегда подозрительно. В лучшем случае — терпит, в худшем… Сами понимаете… Тюнька тому пример…

Не повесили, к счастью, Тюньку, сперва решили повременить, лишние руки в походе на окраину мира всегда сгодятся, а потом умер фантаст, не дожил до петли, не вынес скорбей дорожных, бедняга.

«— Умный был дьяк, — от всего утомленного сердца жалел Иван. — Постоянно подозревал между согласными твердый знак, так и писал — «всегъда», «взъгляд», «протъчее», — а полезный государю был человек. — Всматривался в отсыревшую слипающуюся бумагу. Видел название, написанное собственной рукой, а ниже добавленное рукой Тюньки: «Язык для потерпевших кораблекрушение». — Вот умный был дьяк, какие длинные знал слова. Сам был длинный и слова любил длинные. Жаль, монстра.

— Зачем жалеть? — смиренно отвечал невидимый в тумане Похабин. — Будь Тюнька жив, давно бы, наверное, умер.

— Может, и умер бы. Но всякое записал бы в книгу. Умные рассуждения внес бы в нее, многие новые слова из языка дикующих. У апонца Сана и у куши Татала постоянно узнавал разные слова. Вот записал длинно — язык. И не простой, а для потерпевших. Понял, Похабин? Про нас, наверное, думал».

Теперь внимание! Приближаемся к вещи важной, может быть, самой важной в романе, и в этих семи «Беседах», и в моих отписочках по их поводу, и в жизни любого человека, живущего на этой планете, включая Ларионова и Етоева.

В 1978 году на русском языке вышел перевод книги Кацурогавы Хосю «Краткие вести о скитаниях в северных водах». Это прокомментированная и обработанная японским ученым XVIII века запись рассказов капитана корабля «Синсё-мару» Дайкокуя Кодаю о его плавании, крушении корабля у русских берегов и почти десятилетнем пребывании в России (1783–1792).

«Россия, — читаю в книге в главе XI. — Ее язык — это не просто тарабарская болтовня, мычание или чириканье. В этой главе собрано и классифицировано несколько сотен слов, которые запомнили потерпевшие кораблекрушение. Запись сделана нашими знаками и каждому слову дан в общем соответствующий смыслу перевод. Однако мне приходилось полагаться только на то, что записали и усвоили потерпевшие кораблекрушение, а посему иногда слова неточны, а полнота словаря недостаточна. Но даже знать самую суть его достаточно для того, чтобы иметь общее представление об этом необычном чужом языке».

Среди слов, которые запомнили потерпевшие, встречаются довольно курьезные, например «дзоппаэбёто» (педерастия) (с. 280), но это так, изводы народной речи, хотя без них язык не язык, без них он хворост, а не живое дерево.

Но я не о курьезах, я — о другом.

Уметь понимать людей, учиться этому пониманию, найти общий язык с народами, живущими на земле, и со временем, в котором живешь, — вот что значит на самом деле «Язык для потерпевших кораблекрушение».

Тюнька, монстр якуцкий, фантаст-статистик «…так и объяснял: пусть будет много разных слов. Пусть будут слова куши и коряков, ительменов и нымыланов, кереков и одулов. Пусть книга послужит в будущем на пользу всем людям, где либо потерпевшим кораблекрушение. В той книге, объяснял, для всякого потерпевшего найдутся нужные слова, к какому бы краю его ни прибило. К чюхчам попадешь — поговоришь с чюхчами, к апонцам попадешь — с апонцами. И коряки тебя поймут, и кереки, и камчадалы, и мохнатые курильцы. Даже швед из провинции Сконе, имея ту книгу, мог бы объясниться с любым дикующим, вот какую сильную книгу вел дьяк-фантаст. Знал монстр: если обращаешься к какому человеку на его природном языке, тот человек всем сердцем добреет».

Суть трагедии (а «Секретный дьяк» роман трагический, с какого боку ни подходи) в том, что и неукротимый маиор Саплин, и дьяк Крестинин, и чугунный человек Чепесюк, и монах-убийца, и сам император Петр — все они потерпели кораблекрушение, не найдя нужного языка со временем. Мысль, в общем, житейская, простая как дважды два. Но так уж ведется в жизни, что самые немудреные истины даются нам труднее всего…

Еще о «Секретном дьяке». Вот Гоголь. Хотел писать стихи, не получилось. Получился «Ганс Кюхельгартен». И приходит Гоголю мысль: вот Пушкин, роман в стихах. А сочиню я поэму в прозе. И сочинил «Мертвые души».

Роман Прашкевича о секретном дьяке — поэма в прозе.

Самая настоящая, без дураков, блистательная поэма в прозе.

Имеющий уши да услышит, имеющий зрение да узрит. Цитат не привожу, достаточно тех, что есть. А вышел «Секретный дьяк» из шинели Герарда Миллера, из пузатых «миллеровских сундуков», как по-домашнему называет Прашкевич «Историю Сибири» («Сибирского царства» в издании 1750 г.), которую выходец из Вестфалии подарил России и миру после более чем полувекового копания в залежах архивной руды и хождений по разбойничьим тропам.

Прашкевич работал над своим «Дьяком» около двадцати лет. Материала набралось столько, что хватило бы еще романов на десять. Вышелушивай из остатков ядрышки да нанизывай их на нить сюжета. И, понятно, как человек практичный, а сибиряки они все такие, наш Прашкевич не успокоился на достигнутом — не пропадать же наработанному добру.

После «Дьяка» вышелушилось много чего. «Носорукий», «Тайна полярного князца», «Белый мамонт», «Подкидыш ада», даже в книгах с современным сюжетом, даже в опусах вроде бы фантастических («Демон Сократа», «Шкатулка рыцаря») автор не обходится без отсылок к прошлому сибирской земли, с навязчивостью и шаманским упрямством призывает он духов народов севера и населяет ими свои страницы. Взять хотя бы мощную «Полярную сагу» (написанную вместе с Алексеем Гребенниковым), где бок о бок ходят миф и реальность, так что без полбанки не разберешь, зверь перед тобой келилгу с раскрытой от смеха пастью или землерой-экскаватор? раскачивают гору ламуты, выпив травяного винца, или то трясется вулкан? поднимает голову красный червь или над промерзшей сендухой бьет нефтяной фонтан?

В 1924 году Юрий Тынянов писал: «Литература идет многими путями одновременно — и одновременно завязывает многие узлы. Она не поезд, который приходит на место назначения. Критик же — не начальник станции. Много заказов было сделано русской литературе. Но заказывать ей бесполезно: ей закажут Индию, а она откроет Америку».

Прашкевич открыл Сибирь. Прошел от Урала и до Курил эту новую, мало кем обхоженную страну, вобравшую в себя «все отребье мира» (А. Стругацкий: «Кому как не тебе написать об этом?»), и воздвиг ей свой рукотворный памятник.

Этого ему показалось мало. Он, как профессионал-археолог, роет вглубь, идет к началу начал, к перворечи, к архаической простоте и ясности.

«Люди с домами были.

Два брата к реке пошли…».

«Эббу был.

Первый человек был.

Один был. Много воды. Мало земли…».

Намеренный, едва ли не декларативный уход от выработанной за века традиции, возвращение к архаике, к детям Выдры (говоря языком Хлебникова), матери земного искусства, к космогонии неандертальских племен — шаг рискованный для состоявшегося писателя.

Риск Прашкевича оправдал себя.

По-детски чистые «Сендушные сказки», где жесткость живет без жесточи, придавая равновесие миру, как охота, смерть и любовь, — здесь Прашкевич отсекает все лишнее, оставляя костяк, основу, так когда-то делал Пикассо в серии рисунков с быком.

Тождество поступка и мысли: «Белый мамонт» и «Сендушные сказки».

Теперь о том, что в литературе называется «атмосферой».

В «Носоруком», в «Дьяке», даже в «Князце» ощущаешь буквально кожей присутствие чего-то или кого-то, ведающего судьбой персонажей, определяющего их пути и поступки, тайно надзирающего за ними, но при этом остающегося за кадром. Рентгеном инфернального ужаса просвечены страницы этих романов.

Тундра (сендуха), тайга, пустыня, тысячи безжизненных верст, где не то что выпить винца, о людях-то ни разу не слышали, — а все время чувствуется присутствие некоей страшной силы, для которой человек ничего не значит.

«Все вроде по-прежнему, а все не так, будто какой-то зоркий, не спящий, никогда не уходящий в сторону глаз появился и тайно жадно следит за ним. Не Божий, не вдовы, даже не царский глаз и не думного дьяка, а вот именно — чей-то…».

Читаешь и представляешь мысленно: сейчас рухнет декорация сцены и выйдет ее настоящий хозяин — не медведь, медведь — часть природы, не чюлэни-полут — старичок сказочный, не демоны шаманские, — но выкристаллизуется из морозного воздуха серый господин в штатском и крикнет присмиревшим героям «слово и дело государево».

Обреченность героев «Носорукого», весь этот безумный поход «туда, не знаю куда» «за тем, неизвестно чем», похожий на кафкианский бред, но имеющий жизненную основу, — многажды усиливают эффект и в моем оценочном восприятии меняют «хорошо» на «отлично». Вот она, реальная ситуация: не найти нельзя, потому что — казнь. И найти нельзя, потому что нету! Нету мамонтов на Большой собачьей реке, и во всей сибирской земле их нету. Вымерли, вмерзли в тундру. И все участники похода — колодники, люди вне закона, нули. Ибо только выморочные души и способны завоевать Сибирь. Обреченным тосковать не по чему.

Такую же атмосферу инфернального ужаса, что и в северных романах Прашкевича, замечательно передал Тынянов в «Восковой персоне», повести о смерти Петра. Достоевский в «Преступлении и наказании». Добавляют воздуху густоты монументальные демонические фигуры, мастерски выписанные автором, — чугунный человек Чепесюк в «Дьяке», одноногий «немец» Джон Гоут в «Подкидыше ада».

Самое, по-моему, место задуматься о природе страха.

Есть страх отеческий — когда дети боятся отца родного, а верующие — Отца небесного. Петр Первый — отец отечества. Меньшиков в «Восковой персоне» знает, за что именно его заберут вот-вот, и спит в кресле одетый, чтобы не унизить себя перед слугами государевыми, когда они явятся. Он знает свои грехи, и страх перед Петром — страх отеческий. Это очистительный страх.

И есть страх неолицетворенный, страх размытый, аморфный, нетошний. Этот страх идет из тени, из ниоткуда. Это страх перед однородной массой башмачкиных, подбашмачкиных, прячущихся в тумане с приказом о вашем уничтожении. Идете ли вы по тундре или гоняете чаи в Крестиновке, Москве, Петербурге — этот страх постоянно с вами. Он висит над человеком и гнет его. Он страшнее ножа и пули. Если семя его однажды вошло в тебя, то плоды произведет непременно. Это подлый страх, нехороший.

О языковой роскоши северных романов Прашкевича говорить не буду, их надо видеть, слышать.

Вот, навскидку, бегло, хотя бы из «Носорукого»:

«У него травка разная. Есть, например, трава пушица. А есть бронец красной. Ну, конечно, изгоны, людены жабные. Он знает, кого от чего лечить…».

«Во многих лавках висели лисицы белые и черно-черевые, сукно брюкиш, всякая дешевая бархатель, дорогой турецкий атлабас. И один к другому тянулись ряды хмельников, москательщиков, веретенщиков…».

Любовное перебирание названий чудесных травок, вещей из дедовских сундуков, минералов, ученых терминов, диких и редких слов, выдержек из писцовых книг, синодиков и прочая, прочая в том же роде — это сильная сторона писателя, то, что Шкловский и формалисты называли орнаментальностью.

А вот как хорошо сказано про гусей барнакельских: «Оказывается, есть на свете гуси, которые сами по себе вырастают на обломках сосны, если бросить обломки в морские волны. Сначала нарождающиеся на свет гуси имеют вид простых капелек смолы, затем определяются формой, прикрепляются клювами к плывущему дереву, постепенно обрастая ради безопасности твердой скорлупой. Окруженные такой скорлупой, гуси барнакельские в самом темном волнующемся море чувствуют себя беззаботно. Без роду, без племени, а живут…».

«Подкидыш ада», триба Козловых, наконец-то я подобрался к тебе!

Любого, наверное, человека пишущего посещала в жизни такая страшная мысль: вот ты пишешь, оттачиваешь свой слог, ну а в мире-то ничего не меняется. Бей ты в било или не бей, переделывай в своей прозе мир, а люди остаются теми же, что и вчера. Как были убивцы при Достоевском, так они убивцами и остались при Шолохове, Солженицыне, братьях Стругацких. Зипуны сменили на кожанки, топор поменяли на пистолет, нутро же осталось волчье. Как были рабские души, всегда готовые впрячься в любое подвернувшееся ярмо и не видящие вокруг себя никого, кто живет иначе, так они и остались, поменялись только одежды.

Кого-то утешает такое: по капле, по капле, и количество добра увеличится (как в «Теории прогресса» Прашкевича). Прочитают твою мудрую книгу хотя бы человек сто, значит, на сто душ на земле прибавится хороших людей.

Ну а не прочитавших сколько? Какое число нулей нужно к этой сотне прибавить?

И отчается писатель, задумается, а нужно ли нести драгоценные сокровища духа «уторопленным и суетным современникам» (В. Розанов)? И перейдет на биографии жуликов — березовских, чичваркиных, абрамовичей — или на вампирские сериалы.

Эта проблема вечная и решается зависимо от таланта. Если тебя прёт изнутри и писательство для тебя — всё, то вопросы о нужности и ненужности не подействуют на тебя нисколько. А если они временами и возникают, то это как простуда и грипп. Отлежись, откашляйся, выпей водки, поставь горчичники, — глядишь через недельку и оклемаешься.

Козловы, триба Козловых, — сборный образ вязкой человеческой массы, приземленной в своих помыслах и желаниях, тормозящее, нетворческое начало, символ косности и одномерности в людях. Они частые гости на страницах сочинений Прашкевича, иначе и быть не может. Пока они есть на свете, ни о каком Великом Кольце миров серьезная беседа бессмысленна.

Почему Прашкевич в жупелы назначил Козловых, а не Коровиных, Воробьевых или, скажем, Синицыных, тем самым предав позору ни в чем, в общем-то, не повинную русскую фамилию не из редких? Для того, естественно, чтобы дать отсылку к козлу. Исторически так сложилось, что именно на козла, скромную домашнюю животи́ну, героя народных сказок и с детства любимых песенок, навесили все грехи мира, обвинив его черт те в чем, но главное — в сношениях с дьяволом.

В том же «Носоруком» читаем:

«А Лоскут уже загадывал другое:

— Кто прежь Адама сотворен с бородой?

Микуня находчиво кричал:

— Козел!

И сам сильно походил на старенького козла — потрепанного, подслеповатого, выдохшегося. И несло от него — козлом. И смотрел — дико».

Между прочим, в зачаточном состоянии будущая триба Козловых вид имела пусть иронический, но вполне себе перспективный. Даже Солженицына и Оруэлла некоторые из Козловых читали. Но это в середине 80-х, сразу после разгрома «Краббена» и предъявленного автору обвинения в нетипичности образа богодула Серпа Ивановича, бывшего интеллигента в третьем колене. Вот что пишет обвиняемый по этому поводу (см. «Малый бедекер по НФ»):

«Кстати, превосходный сюжет.

История потомственного интеллигента, всегда в первом колене.

Выиграв гражданскую войну, крестьянин Козлов попадает на рабфак, оканчивает факультет красной профессуры, пишет и издает книги по новейшей советской истории, затем посадка в тридцать седьмом — карьера интеллигента в первом поколении заканчивается.

Сын Козлова Васька попадает в детдом, живет трудной рабочей жизнью, благодаря уму выбивается в люди, оканчивает институт, занимается, как отец, историей, пишет и издает интересные книги и садится, как отец, только уже в пятьдесят первом.

Ушлый сынишка Васьки Иван подрастает в деревне у дальнего родственника. Типичная деревенщина, «каво» да «чево», но попадает в город, оканчивает университет, опять, как его отец и дед, выбивается в интеллигенты, с волнением читает Солженицына и Оруэлла, понятно — в семидесятых посадка.

Поразительно крепкий род. Все в нем интеллигенты, и все в первом колене».

Годы шли, и «превосходный сюжет» переродился из аиста в крокодила.

Автор наверняка не читал стихотворение восьмилетнего Вани Гущина (опубликовано Димой Горчевым в журнале «Барсук» несколько лет назад). Вот оно (орфография и пунктуация авторские):

где живет Ева Ревина? она живет в Евразии. А почему? а потому что Евреи живут в Евразии. Где живет Вася Козлов? он живет в Козлово. О дайте мне дайте, свободу слова!

Так вот, дали писателю Прашкевичу эту долбаную свободу слова, и из нормальной, перспективной семьи он сделал трибу узколобых неандертальцев.

Насколько я понимаю, в этом новом для нее амплуа символическая триба Козловых впервые появляется у Прашкевича в «Перстне на три желания».

«Перстень» — рассказ пустяшный, этакая не лучшая вариация на сюжет «Царевны-Лягушки». Следователь, приехавший в сибирский поселок Лиственничное по делу об исчезновении местного лесника Козлова, превращается в жабу. То есть это лишь в конце выясняется, что один из собеседников — жаба, поначалу мы об этом не знаем, такой, извините, юмор. Но из этого вроде бы пустячка вырастает целая философия, вырастает «Подкидыш ада» — роман о красоте и юродстве, игровой, блестящий по исполнению и вместе с тем глубокий и драматичный.

И роман, и его название — «Подкидыш ада» — вышли из «Секретного дьяка»: «Поп поганый… Некто монах брат Игнатий, выдающий себя за знающего мир человека, а на деле душегубец, каких не видели, враг народа, оморок бесовский, подкидыш ада!».

История того, как задумывался этот роман, прочерчена пунктирно в повести «Возьми меня в Калькутте» (входит в «Малый бедекер по НФ»).

Только я сейчас не об этом, не о том, откуда и как. И даже не о самом романе, довольно ядовитой пародии на мировую космическую фантастику.

«Какую благую весть ты можешь подать клоаке?» — спрашивает поэта бывшая валютная проститутка в «Пятом сне Веры Павловны».

Старый спор с Достоевским, не утихающий уже второе столетие, о необходимости «вселить в души идеал красоты» и безнадежности такого благодеяния, пока на свете существуют Козловы.

«Красота, может, и спасет мир, но все сугробы пока — в желтой человечьей моче, в мертвом ужасе» («Подкидыш ада»).

Идеалисты на стороне Достоевского:

«К сожалению, прочесть греческую повесть Ильи Петрова (новгородского) я не успел. Я могу судить о ней только косвенно. Догадываюсь: ее герой, каким бы он ни был вначале, непременно должен был спасти свою душу. Если даже он начал свой путь с мелких спекуляций, увидев лазурные бухты Крита, увидев величественные руины Микен, побродив в тенистой Долине бабочек, густо наполненной нежной дымкой веков, он не мог, конечно, не переродиться, и в родную Березовку он, опять же, привез не иностранные шмотки с этикетками модных фирм, а толстые цветные монографии по истории античного искусства, чтобы долгими летними вечерами на полянке перед деревянным клубом под сытое мычание коров с наслаждением рассказывать оторопевшим землякам об Афродите, Геракле, о первых олимпийцах, о славных битвах и великих крушениях, не забыв и о паскудном Минотавре, немножко похожем на соседнего племенного быка» («Кот на дереве»).

Реалисты рассуждают иначе:

«Пещерный человек! Мы живем с ним бок о бок! Он никогда не умирал. И не думал умирать. Он просто скрывался от нас. Скрывался долгое время. А теперь мы очутились с ним лицом к лицу, и он, скалясь, издевается над нами. Человек ничуть не изменился. Это — злобное, завистливое, коварное, жадное животное! Если отбросить все иллюзии и маски, человек оказывается все таким же трусливым, свирепым, лютым зверем, каким был сто тысяч лет назад. Это не преувеличение. То, что я вам говорю, — чудовищная реальность. Любой археолог скажет вам: у современного человека череп и мозг ничуть не лучше, чем у первобытного. Никакой существенной перемены не произошло, цивилизация, прогресс — это всего лишь самообман. Мы ничего не достигли. Решительно ничего! Все вокруг нас рушится и мы бессильны помешать этому. Цивилизация оказалась жалкой фикцией» (Г. Уэллс. «Игрок в крокет». Цитирую по книге Прашкевича «Герберт Уэллс (заново прочтенный)»).

Или из того же Уэллса, из романа «Необходима осторожность» (цитирую опять-таки по Прашкевичу):

«Наши предки взобрались на деревья в то время, когда им приходилось спасаться от хищных гигантов эпохи рептилий; долгое время они жили исключительно на деревьях, но затем начали более уверенно пользоваться конечностями и спустились на землю, где и выпрямились.

Но мы сильно переоцениваем его (человечества. — А.Е.) сегодняшнюю прямизну».

Сам Прашкевич в разное время отвечает на этот вопрос по-разному. Не потому что он убежденный релятивист, просто художественные задачи в разных произведениях разные, и если в одном романе герой говорит миру «да», то «нет» в устах героя следующего романа всего лишь часть великой гегелевской триады, где синтез — автор, принимающий мир как целое.

Итак, «Подкидыш ада» (плюс прелюдия к нему — «Перстень на три желания»).

Самое ценное во Вселенной — это красота. «Стремление к красоте — фундаментальное свойство природы. Все во Вселенной совершается во имя красоты. Большой Взрыв сорвал аплодисменты у Высшего Существа». Оценить ее, однако, способно лишь существо разумное (самое же разумное — это, понятно, Бог, или Высший Разум, или, как в романе Прашкевича, — Высшее Существо).

Красота сто́ит дорого, особенно красота без примесей, в чистом виде, поскольку — большая редкость, а значит, и ходовой товар («Многоклеточные существа с Земли безоговорочно пользуются успехом на звездах»). Поэтому с нашей родной планеты были вывезены целые виды — трилобиты («Ну, истинные красавцы! Не серые, как изображено в учебниках палеонтологии, а пестрые, светлые. Некоторые в полоску, как моряки. Ползали, плавали, зарывались в ил. Глаза фасеточные, на стебельках. Выбросят глаза наружу, а сами сидят в иле. Переживают. Полмира за такого отдашь»), цефалоподы («В звездном скоплении Плеяд цефалопод сейчас держат в искусственных водоемах»), динозавры («А динозавров продали на Поллукс. Планеты огромные, жители огромные. Динозавры при них, как таксы. Престижно гулять с земным динозавром у ноги»), шерстистые носороги и много чего еще («Самый известный контрабандист господин нКва за миллиард лет сплавил с Земли миллионы видов»). Оно и правильно, стихия и время уничтожили бы все это без остатка, а так хоть на звездах можно этим полюбоваться.

«Эх, видел бы ты полный список видов, вывезенных с Земли! Полтора миллиарда! Закачаешься! С некоторых пор мы коллекционируем ваши гипотезы о причинах вымирания того или иного вида. Смешно».

Вот, оказывается, в чем истинная причина обилия белых пятен в истории животного мира нашей планеты. Слямзили все звездные спекулянты, пока Господь Бог раздумывал, где бы прикупить подешевле глину для младенца Адама!

Но Козловы! Их-то, спрашивается, какого беса решили продать на звезды?

Да очень просто. «Особенно ценятся на звездах чистые виды. Но чистых видов в природе становится все меньше и меньше. В дело идут симбионты». То есть вывезли с Земли все, что можно, теперь приходится скрести по сусекам.

Вот и выскребли Козловых, как Колобка.

«Козловых у нас было, как собак, а теперь ни одного. Ни в Лиственничном, ни в области, России, ни даже в Америке. Только на краю села сидит Тихоновна. Приехала из Мариинска, а родственники исчезли. Сидит, жалуется на власть: вот, дескать, до чего довели Козловых. Спрашиваю, а вы, гражданка, почему не исчезли? А я, отвечает, не Козлова. Я Пестель. Такая фамилия. Муж Козлов даже родственницей меня не признавал по пьяни».

Сразу возникает вопрос: «Но Козловы-то из разумных! Не могли вы продать разумных. Как я понял, разумными торговать строго запрещено».

Так ведь на то они и звездные спекулянты, чтобы плевать на судей и на законы.

«Да вы послушайте! Поехал Козлов нарубить жердей. В лесу распряг кобыленку, привязал к деревцу. А весна, щепка на щепку лезет. И эти двое! Рогатые. В глазах — кровь, огонь. Будь Козлов разумным, догадался бы, что такая красота давно уже выставлена в очередной лот. А он рубит жерди, радуется. Потом слышит крик! Прислушался, кричит собственная кобыленка. Ну, выскочил. А на поляне сохатые толпятся, пытаются оприходовать казенную кобыленку. Это ж нестерпимо для Козлова, он за свою кобыленку отвечал, как за женщину. Вот и пошел махаться топором, щерить зубы. Сохатые ему самому чуть пистон не поставили. Дали Козлову год условно, как бы за браконьерство. А высветка мировая уже накрыла всех на полянке — и кобыленку, и сохатых, и Козлова. Пошли по купчей как симбионты. Подсказали Высшему Существу, что речь идет о коллективном спаривании. Так и пошли одним номиналом: сохатые, кобыленка, Козлов. Теперь остались на Земле всякие Свиньины, Щегловы, Птицыны, но Козловых нет. Ни одного».

Нет правды на земле, но нет ее и выше, то есть на звездах.

Везде обман. Подставили несчастных Козловых. Обвели вокруг пальца Высшее Существо, доказали злодеи, что разум на планете Земля как отсутствовал в доисторические эпохи, так его и по сей день нету. «Видимо, контрабандер нКва прав. Для межзвездного сообщества существа Земли могут представлять только чисто эстетический интерес. Неразумные, они по воле инстинкта бросаются даже на собственную тень, распаленный инстинкт ведет их к гибели. Неистовая триба Козловых, несомненно, находится с ними в родстве».

И все-таки нКва попался.

Повязали подлеца на Плутоне.

Не помогли ему ни большие связи, ни известность среди звездных коллекционеров. «Тем более что триба Козловых, помещенная в изолятор вместе с сохатыми и казенной кобыленкой, неистово шумела, требовала свободы и различных гражданских прав. Все до одного Козловы от мала до велика кидались на каждое смутное движение, любую тень за невидимым Y-стеклом принимали за начальство. «Смотрите, — жаловались, — нас до чего довели!» И гадили прямо во дворе, на глазах межзвездных инспекторов, чтобы начальники видели их якобы вынужденную неопрятность. А самые наглые повторяли: «Мы тут при чем? Ивана дерите!» Галдели, прижимали приплюснутые носы к невидимому Y-стеклу. Кто-то чертил на невидимой плоскости пифагоровы штаны. Дескать, но пасаран! Не путайте нас с сохатыми. И с кобыленкой казенной мы совсем не в той связи, которая вам кажется».

Сплавили великого контрабандера на богом забытый коричневый звездный карлик отбывать срок. Это, собственно говоря, и есть точка отсчета времени романа «Подкидыш ада», его зачин. Сам роман пересказывать я не буду, космоса и прочих неинтересных мне, как читателю, мнимых фантастических величин, слава богу, в романе минимум, да они, величины эти, так умело и со вкусом окарикатурены, что даже мне, провинциалу в этой литературной области, ясно авторское намерение поглумиться над святыми для фантастики темами. Скажу для краткости: чтобы оправдать нКва, на Землю прибывает некто Аххарги-ю, его приятель и компаньон.

«Спасая друга милого, Аххарги-ю упирал на Красоту.

Опытный контрабандер никогда не тронет даже самое ограниченное, самое презренное существо, если точно не определена тупиковость его эволюционного развития.

Эта глупая триба Козловых, эти неопрятные симбионты ничем не отличаются от стаи стервятников или от косяка сельдей. У них нет никакого будущего — ни у них самих, ни у их казенной кобыленки, ни у сохатых. Он, Аххарги-ю, докажет это, если его отправят на Землю».

И ведь доказал, нехристь, пообщавшись с разными представителями местной двуногой фауны (см. роман).

«Аххарги-ю ликовал: полная неразумность!

Сбыв с Земли трибу Козловых, можно приниматься за Свиньиных.

А там дойдем до Синицыных, до Щегловых, вообще до Птицыных — много дел на планете Земля. Пусть пока пляшут у костров и строят воздушные замки».

Но все-таки Прашкевич не выдержал, бацилла гуманизма плюс проевшая плешь души толстовщина/достоевщина подавили в нем здоровое мизантропическое начало. Дал он человечеству шанс не последовать за трибой Козловых экспонатами вселенской кунсткамеры.

Красота, со скрипом, но спасла мир.

Одноногий немец убрал тесак и не зарезал на последних страницах своих попутчиков. Сам Аххарги-ю ему в этом и подсуропил. Не хрен было падать в ночи звездой и поводить над землей, как жабрами, всполохами северного сияния. Сам же и усмирил дикость, и выпустил из клетки любовь.

«Копоти и ужаса полны сердца.

Но — звезда в ночи, занавеси северного сияния…

Вон как уставились братья Козловы на трепещущее над ними небо!»

Ну и хэппи-энд, приведу и его, раз начал.

«Теплый дождь упал на пустую деревню, на замшелые крыши. Потом из ничего, как горох, просыпалась в грязные переулки и в запущенные огороды вся наглая триба Козловых. Лупили глаза, икали, думали, что с похмелья, щупали себе бока. Собаки гремели цепями. Выпучив красные глаза, ломились сохатые в деревянный загон, где скромно поводила короткими ушами некая казенная кобыленка. А какой-то один Козлов, спьяну-та, шептал одними губами:

Лицо свое скрывает день; поля покрыла мрачна ночь; взошла на горы черна тень; лучи от нас склонились прочь; открылась бездна, звезд полна; звездам числа нет, бездне дна…

Видно, что красотой стеснено сердце…

Короче, за братьев Козловых можно было не волноваться. Они вошли в вечный круг…»

И финальные строки:

«Вот дураки, если не поймут».

Не поймут, наверняка не поймут, продолжу я за благодушного автора.

Потому что, как Козловых ни брей, как ни одеколонь, все равно отдают козлиной.

Сибиряки люди хитрые. В любом раю они отыщут парочку выгребных ям и поляну с ядовитыми мухоморами. Помните, как уважаемый автор в одном из интервью Ларионову высказался насчет будущего России? «Будущее есть, — сказал он. — И непременно светлое. Хотя не обязательно у людей».

Прогресс — штука двояковыгибистая. И Прашкевич это хорошо понимает.

Джозеф Конрад сказал однажды Уэллсу: «Вы ненавидите людей и при этом думаете, что они могут стать лучше. А я люблю людей, но знаю, что лучше они никогда не станут».

Кого играет Прашкевич, когда пишет свои романы, — Конрада или Уэллса?

Себя, конечно, отвечу я на этот хитрый вопрос.

Красота в мире. Тема бесконечная, как бесконечен первый червяк Вселенной звездный змей Уроборос. Если продолжать ее развивать, от леса на планете останутся лишь малые островки и те — на картинах Шишкина («Берегите лес от писателей!», см. выше). Поэтому ограничу себя узким сегментом темы, а именно «Красота и ее творец». В этом мне, надеюсь, поможет другая книга писателя, роман «Царь-Ужас».

Лет пятнадцать тому назад я сочинил стишок:

Не дадим нами править Гитлерам, и прочим чубатым лидерам, партократам-мудилам, фюрерам, а дадим нами править Дюрерам. Чтобы Дюреры нами правили бы, похмеляли, жалели, славили бы.

Я тоже наивно полагал в те времена, что красота спасет мир.

Она, быть может, когда-нибудь и спасет мир, но творцы красоты, дай им власть, точно его погубят. Художник — существо энтропийное. Как моллюск из слизи рождает жемчуг, так художник, живя в слизи, питаясь слизью и от нее же в результате и погибая, вынашивает в себе жемчужины.

Я общался с питерским андеграундом конца 70-х-начала 80-х. Картины их меня восхищали, но сами люди… Портвейн, слюна на губе, мычание вместо музыки речи… Дай такому Дюреру в руки скипетр, он тебя, возможно, и пожалеет, но вот насчет опохмелить — это вряд ли. Они сами вечно просят на опохмелку — царство пропито, скипетр снесен в ломбард.

В «Царе-Ужасе» такой человек — Дэдо, Модильяни (Дэдо — уменьшительное от еврейского Иедидия, в итальянском произношении — Амедео).

И это лучший вариант, когда художник выражает мечту о красоте красками. Лелейте творцов искусства, убеждайте их, что они гении, не выбивайте у них из рук кисть. Иначе из творца выйдет Гитлер. Он ведь тоже тешил себя славой художника, а над ним как над художником надсмеялись. Вот он и поменял кисть на скипетр, создал страну своей мечты, Третий рейх, царство идеала и красоты — ни тебе пархатых евреев, ни тебе ублюдков-славян, все красивы и могучи, как нибелунги.

Искусство свято, когда оно живо. Музей — кладбище, прекрасное и ухоженное, со строго пронумерованными дорожками, но без духа, летающего где хочет. Это не я придумал. Об этом писано-переписано много раз. Другое дело, что музей охраняют. Красота в нем защищена от жизни. Жизнь и красота вещи разные, часто друг с другом непримиримые.

Вот нам говорят: красота! Берегите красоту, это благо.

Но стоит голосу извне замолчать, и мы ее уничтожаем, как варвары.

Мы завидуем и мстим красоте, не видим рядом Джоконду, а если видим, стараемся уничтожить действием. Не серная кислота в лицо, так хоть плевок, как в рассказе Брэдбери. Мир обязан быть серым и одинаковым, выделяться в нем не должен никто! Можно только в разрешенных местах. Семену Юшину в романе Прашкевича Модильяни делает на спине наколку: знаменитый портрет Ахматовой — помните, где обнаженная поэтесса позирует художнику полулежа? Для Семена это гибельно и спасительно. Красота, несущая смерть, и красота, спасающая от смерти.

В книге Семену Юшину, бывшему марсовому матросу с героического броненосца «Бородино», простому русскому человеку, галопом скачущему по миру и своей святой простотой схожему, с одной стороны, с Иваном Северьянычем Флягиным, «очарованным странником», и Фомой Пуховым, «сокровенным человеком», с другой, подарок парижского живописца наделал немало бед.

В трюме советского парохода смерти его едва не пришили урки, в Голландии, в фашистской тюрьме, с него задумали содрать кожу, чтобы преподнести подарок самому рейхсминистру Герингу, поставившему себе задачей «создать в Германии величайший музей, в котором хранилось бы все, что на протяжении многих веков восхищало человечество».

Это к теме «Красота, несущая смерть».

И тот же портрет Ахматовой спасает персонажа от смерти — в первый раз на Лубянке, затем — из лап фашистских головорезов. Это красота милующая.

Интересно, что красота милующая, уберегши Степана Юшина от перспективы восхищать человечество в качестве музейного экспоната в сокровищнице Третьего рейха, передает его в целости и сохранности (за исключением главного предмета гордости героя, среднего пальца правой руки, которым он поднимал сто восемьдесят килограммов любого груза) не куда-нибудь, а тоже в музей, правда, в далекое будущее Земли.

В этом будущем, суровом и мрачном, красота носит характер профилактический. Дело в том, что население будущего мучается сенсорным голодом, все эмоции упрятаны в подсознание, чтобы не было соблазна расслабиться и лишить себя способности к выживанию. Но при этом, странное дело, на планете прогрессирует суицид, число самоубийств увеличивается в прямой зависимости от недостатка эмоций.

Вот в далеком будущем и решили, что живое как жизнь искусство в лице бывшего марсового матроса оживит у населения чувства и избавит человечество от петли.

Сам носитель неземной красоты бывший марсовый матрос Семен Юшин по поводу деятельности музейщиков высказался сурово, но справедливо: «Я видел творцов… Они мне не нравились… Искусство разрушает… Жить надо живым… Зачем вы создаете свалку мертвечины?».

В укор автору «Царя-Ужаса» будет сказано, что как только вожжи сюжета в романе берет в руки фантастика, сразу появляется отчужденность, атмосфера делается разжиженной, холодом несет со страниц, люди теряют плоть, становятся прозрачными, призрачными, будто просвеченные рентгеном. Даже вечный оптимист Семен Юшин переделывается из человека в функцию, и только в конце романа, в безумии кубистического Парижа, искупает собственной смертью навязанное фабулой обезличивание.

Оно понятно, о героях тебе не близких, рожденных в мире, которого ты не знаешь, а только строишь его умозрительную модель, и захочешь — не расскажешь, как о приятелях. Возьмите ту же ефремовскую «Туманность», где персонажи никогда не заговорят просто, а будут долго, взвешенно и занудно излагать тебе на языке небожителей истину в последней инстанции.

Это так, етоевские придирки, разве может Етоев — и без придирок!

Красота, искусство, трепет мышцы сердечной… Пожалуй, хватит толочь воду в ступе, или вату, как любит говорить краса и гордость новой русской литературы дюмаподобный писатель Быков.

Хотя, нет, потолку еще, назло читателям остросюжетной литературы. Тем более, ступа-то — Прашкевича, а толочь вату в прашкевичевской ступе — когда еще такое представится. Плюс к тому — толочь будет Люха, странное антропоморфное существо, свалившееся со звезд на Землю и мгновенно каталогизированное писателем в «Малом бедекере по НФ».

«Искусство является единственным настоящим преступлением во Вселенной, поэтому оно не окупается никогда. В нем нет правил, есть только исключения. Его технология придумывается каждым певцом индивидуально, а потому ни для кого не имеет значения.

Он, Люха, устал от понимания. И от непонимания тоже.

Например, он не понимает, почему при столь многочисленных и эффективных запретах на указанное преступление на Земле все равно ищут любую возможность петь песнь?

Земля — планета противоречий и преступлений.

Он, Люха, сильно страдает. У него слишком ясный мозг, слишком чувствительная, а потому извращенная натура. Он знает, что корабль цивилизации плывет, а червь искусства точит. Пассажиры смеются, корабль плывет, дамы и господа смотрят вдаль, они живут естеством, а червь точит. Но как не петь, как не петь? — Люха в отчаянии заломил руки. Да, конечно… Сияющее солнце, сады Эдема… Чего только не обещает искусство!

Но скука серых заборов, бетонных стен… Мир всегда плоский, как до Коперника… Только песнь таинственно возвышает…

И круг замыкается. И гаснет огонь. Угли холодны.

А ведь еще вчера там, в серой золе, что-то мерцало».

Семену Юшину повезло. Его убили в Париже. Летучая фраза «Увидеть Париж и умереть» воплотилась в судьбе Семена с точностью до точки в ее конце. Искусство умерло вместе с ним, мясницкий нож вошел ему под лопатку, прямо в сердце изображенной у него на спине русской поэтессы Ахматовой. Умер он не в музее, не экспонатом, с точки зрения человечества будущего — это предательство, с точки зрения человека прямоходящего — это выход за пределы себя. Искусство свято, пока оно живо. Смерть искусства начинается с музейного ярлыка, но об этом уже сказано выше.

Ларионов все-таки молодец, вопросы расставляет по-умному: сначала мелкие, типа о любви и о дружбе, потом покаверзнее — о смерти и о вечных проблемах. И как бы походя, как бы спрашивая «который час?», неожиданно, как первый весенний гром, припечатывает своего собеседника наиглавнейшим из всех вопросов.

«Означает ли это, — спрашивает, — что писатель всегда работает на вечность?»

Прашкевич морщит лоб и задумывается. Мысленно разглаживает бороду. Примеряет «вечность» к своей фигуре, как в пошивочном ателье — костюм. В плечах не жмет ли? Не заужен ли в поясе? Улыбается — костюм ему в пору. Тогда он поднимает палец к зениту и изрекает голосом псалмопевца:

«Писатели — черви, перерабатывающие листву быта, удобряющие вечность».

Ларионов теряет челюсть. Высшее Существо на звездах открывает потрепанную зачетку. Ответ засчитан. Студент Прашкевич получает проходной балл.

На самом деле, про писательство вопрос хитрый. Его вообще хорошо бы обойти стороной, потому что всякий, кто хоть раз черкнул на бумаге «Мама мыла раму» или что-нибудь в этом роде, называет себя писателем. Как там говорил Чехов: у нас все считают себя специалистами в медицине и литературе?

Я полагаю, писательство — как беременность. Если она есть, то от нее никуда не денешься. Можно, правда, сделать аборт и уехать в Африку торговать рабами. Некоторые так и делают, но, к сожалению, далеко не все.

Отчего человек пишет? Какая внутренняя причина этого?

Рахманинов признавался: я на 15 процентов человек, а на 85 — музыкант.

Наверное, и писателю нужно так же. Определиться с самим собой, на сколько процентов он человек и на сколько — писатель. А то все мы бьем себя в грудь и брызжем на прохожих слюной: мы писатели, мы не быдло. Это вы быдло, а мы писатели.

Быдло мы, быдло, чего там греха таить, правда, в разных пропорциях как по отношению друг к другу, так и по отношению к паразитирующему в каждом из нас маленькому самолюбивому существу, отвечающему за пищеварение духа.

В общем, как у Обломова — жизнь есть жизнь, она сама по себе, наука же есть наука, и с жизнью ничего общего не имеет, — только с заменой науки на литературу.

В давней повести Прашкевича «Поворот к раю» герой-ученый вспоминает о своем детстве: «Вот что к тому времени Димка знал о науке. «Вселенная издана в одном экземпляре!» (Анри Пуанкаре). «Наука делает человека всесильным! (А. Е. Ферсман). «Благодаря науке человек может покорить все!» (лозунг)».

Оптимизм, идущий от Жюля Верна: наука может все.

То же некоторые говорят и о литературе: литература может все.

Да ничего она не может, литература, а уж фантастика — та тем более.

Уходит от меня женщина, и что? Мне поможет литература? Сын все больше и больше отдаляется от меня с каждым днем. Ну же, литература, перекинь мосток через пропасть!

Литература — утешение, как философия. Не избавление, но отрада души и сердца.

Писатель же — такой человек, который в силу природного неумения создавать что-либо собственными руками заимствует для этого руки вымышленных им персонажей. И, ловко манипулируя этими чужими конечностями, он может натворить что угодно, любую пакость: наломать дров, развязать войну, отомстить соседу, убить российского президента, стать любовником Клеопатры или Эдиты Пьехи, выжечь огнем кометы столицы братских и сопредельных стран. То есть может чувствовать себя маленьким африканским богом — щедрым, мстительным, злым, коварным, это уже зависит от амбиций и темперамента.

Примерно то же, но с фрейдистским уклоном и выделяя из полов лишь мужской, сказал об этом питерский поэт Женя Мякишев: «Мужское творчество — компенсаторная реакция организма на неспособность репродуцировать жизнь. Мотивация любого творческого процесса — глубинная генетическая зависть».

Еще мне нравится, как описывает писательскую природу Герберт Уэллс (устами писателя Эдгара Уилкинза, героя романа «Жена сэра Айзека Хармана»):

«Видите ли, леди Харман, — говорил он, — по самой своей природе мы, писатели, всегда люди распущенные, ненадежные, отталкивающие. В общем, подонки, выражаясь на современном языке.

— Но почему? — она подняла брови.

— Писатель подобен чувствительной нервной ткани, — ответил Уилкинз. — Писатель должен мгновенно на все откликаться, обладать живой, почти неуловимой реакцией. Можете ли вы допустить хоть на миг, что это как-то совместимо с самообладанием, сдержанностью, последовательностью, с любым качеством, которое свойственно людям, заслуживающим доверия? Да конечно нет. Мы никогда не заслуживаем доверия! Скажем, в мою собственную жизнь, — произнес мистер Уилкинз доверительно, — лучше не заглядывать.

— А мистер Брамли? — спросила она.

— О нем я не говорю, — ответил Уилкинз с беззаботной жестокостью. — Мистер Брамли себя постоянно сдерживает. А я говорю о людях, наделенных подлинным воображением. Они истинные подонки и неизбежно должны быть подонками. Мы не герои, леди Харман, нет, нет, это не по нашей части. Самая неприятная черта викторианского общества — это стремление превращать нас, художников и писателей, в героев. В добродетельных героев, в образец для юношества. Ради этого умалчивали правду о Диккенсе, пытались его обелить, а ведь он был порядочный распутник; молчали про многочисленных любовниц Теккерея. Вот почему я не хочу иметь ничего общего с академическими затеями, которыми увлекается мой друг мистер Брамли.

— Но что же тогда делать нам? — спросила леди Харман. — Нам, людям, которые не могут разобраться в жизни, которым нужно обязательно подсказывать путь, идею… если, как вы говорите… если все эти люди…

— …порочные люди!

— Ну, будь по-вашему, порочные…

— Жить! Просто жить! — улыбнулся мистер Уилкинз. — Если человек порочен, из этого не следует, что ему совсем нельзя доверять в тех делах, в которых добродетель, так сказать, не имеет значения. Эти люди очень чуткие. Они, как эоловы арфы, отзываются на дуновение каждого небесного ветерка. Слушайте их. Не следуйте за ними, не поклоняйтесь им, а просто слушайте. И однажды среди бесконечного множества сказанных слов вы непременно найдете что-нибудь для себя лично. Поверьте, никто на свете больше, чем я, не презирает писателей. Мерзкий сброд! Подлый, завистливый, драчливый, грязный. Но именно этот сброд создает нечто великое — нашу литературу. Жалкие, отвратительные мошки — да! — но и светлячки, несущие свет…».

Сказано очень пафосно: «нечто великое». Но красиво: «светлячки, несущие свет».

А ведь действительно писательство, как и любое творчество, — это машина времени. Один из способов продлить себя в вечность. В прямом смысле уберечь себя от забвения, оставив после себя книгу. Или картину. Или что-то еще, что потомки будут видеть, слышать, читать и, может быть, вспоминать об авторе.

Правда, множество зверей, ныне пишущих, работают не на вечность, а на унитаз (выражение Бориса Стругацкого). Ничего плохого в этом не вижу, обычное желание прокормиться. Но уважения к этому подвиду писателей не испытываю. Большая просьба, не оглашать последнюю фразу вслух, ведь писатели существа обидчивые, могут и в ботинок нагадить. А то подарил я однажды писателю А. Измайлову какую-то из своих книжек и надписал ее смеха ради: «Мудаку из Баку от гада из Ленинграда». Так он почему-то на меня за это обиделся. «Но ведь от гада же» — пытался я оправдаться. Он не понял и в ботинок мне нагадил, зараза. На «Интерпрессконе-2000».

С этим автором вообще сложно. Когда Измайлова спросили, какие три книги он возьмет с собой на необитаемый остров, писатель ответил так: «Мой роман «Судьба референта». Три экземпляра». Критик Виктор Леонидович Топоров, узнав об этом, в обычной своей злобной манере прореагировал следующей тирадой: «Ну да, понятно, первый экземпляр для того, чтобы было что почитать, когда идешь по большой нужде, второй — чтобы при этом от мух отмахиваться, а третий — понятно…».

Не единым числом написанного жив человек пишущий.

Вон, какой-нибудь литератор М. напишет двадцать пятисотстраничных томов о подвигах десантника Харитона, свалившегося через колодезь времени ко двору Владимира Красно Солнышко, а как был в литературе нулем, так этим же нулем и останется.

Другой напишет тонкую повестушку о путешествии российского алкоголика на электричке из Москвы в Петушки и застрянет в литературе прочно.

Нули в литературе тоже нужны, я понимаю. Для тех же самых нулей читателей. Но жизнь писательская не такая уж длинная, не длиннее жизни любого человека на земле, а для некоторых даже короче.

Это когда ты молод, тебе кажется, что все впереди, все успеешь, времени еще много. А когда тебе перевалило за пятьдесят, понимаешь, что впереди у тебя лет двадцать, от силы тридцать, и то, если здоровье не подведет.

Так на хрена, спрашивается, тебе, писатель, нужна вся эта многотомная харитономахия?

Хотя, черт его знает, искушений в жизни всякого человека много, а в жизни писательской и подавно.

За подвиги Харитона платят. За путешествие российского алкоголика платит в основном алкоголем благодарный собутыльник-читатель.

Самое главное мужество для писателя — не обращать внимания на молчание публики и на равнодушие близких. С этим справляется не каждый. Это как плывешь в пустоте и не видишь по сторонам света. Или как работа крота — роешь, роешь бесконечный подземный ход, а в награду получаешь редких червяков и личинок.

В самом деле, страшное испытание — когда нет отклика на то, что ты делаешь. Даже в кругу семьи, даже в кругу приятелей, и от этого — чувство брошенности, ненужности твоего труда.

Или вот — вышла у тебя книга, а всякий писатель знает, что бывает у него на душе, если выходит книга: праздник, веселье сердечное, хочется орать во все горло: ай да я, ай да сукин сын! Даришь ее тому, даришь ее другому, надписи сочиняешь позаковыристее, и хоть бы какая падла потом сказала: да, неплохо, действительно сукин сын. Что-то иногда говорят люди со стороны, те же, с кем хочется поделиться радостью, пока она не остыла, — от них ни звука, мертвая тишина.

Такое бывает часто.

Все это нужно преодолеть.

Если победило отчаяние, значит, ты не настоящий писатель.

Надо верить, что получится, и — получится. Потому что в писательстве, хоть и говорят про него, что оно суть тайна, не существует никакой тайны. Ты пишешь, и у тебя либо получается, либо не получается.

И еще надо уметь сравнивать, то есть уметь читать.

Эту тривиальную мысль вбивал в головы нерадивых семинаристов просветленный гуру Прашкевич в Дубултах в 1990 году. Про других не знаю, но во мне этот гвоздь остался.

От себя добавлю, что писатель читающий не делит книги на хорошие и плохие. Любая прочитанная книга вынуждает чесать затылок.

Хорошая: а я так могу?

Плохая: не я один так пишу.

Или: оказывается, существуют такие, кто пишет хуже.

Но: писать плохо, значит, не уважать себя; есть литературные образцы, глядя на которые просто стыдно писать плохо. Даже за хорошие деньги. Писать плохо — это писать никак. Не выделяясь из общей массы. Юрий Коваль говорил: писать надо так, будто пишешь для маленького Пушкина. Он имел в виду книги детские, но чем собственно хорошая детская книга отличается от хорошей взрослой? Корректируем цитату и получаем: писать надо так, как будто пишешь для Пушкина.

Вообще, мне кажется, что писатели, пишущие никак, не читают никого, кроме себя. Вот один мой знакомый писатель говорит: пойду летом в отпуск, уеду на дачу, наберу с собой книг и буду читать. Ни фига! Не прочитает он ничего. Будет дрязгаться в своем огороде, а вечером перед сном откроет томик со своим именем на обложке, чтобы снились легкие сны, и перечтет, например, такое: «Из какой-то комнаты выскочила какая-то девушка» (цитата подлинная).

Или другой писатель, условно назову его Y, чтобы, опять же, не нагадил в ботинок: «Постоянно перечитываю себя и всякий раз нахожу что-то новое, открываю новые грани собственного таланта».

Очень важное, по-моему, замечание, напрямую касающееся писательства, сделано Осипом Мандельштамом в следующих хрестоматийных строчках:

Достигается потом и опытом Безотчетного неба игра.

Пот и опыт. Есть пот, нет опыта. И, наоборот, — мало пота, но много опыта.

Тоже два писательских типа. Вернее, две писательские трагедии.

Ни разу не ошибившись сердцем, ни разу не погрузившись в пьянство от стыда, отчаяния и тоски, не уйдя, хотя бы временно, из семьи, не оставив брошенными детей и не мучаясь от этого своего предательства, — разве можно верить писателю, не испытавшему ничего подобного. Дай бог каждому, конечно, жить спокойно и счастливо, но спокойно живут лишь мертвые, если то, как они живут, можно называть жизнью. Да и счастье очень верткая птица, не всегда ее удержишь в руках.

Опыт книжный тоже, понятно, опыт, тоже пища для любого писателя. Можно, начитавшись Стругацких, проходить всю жизнь в их одёжке и иметь многочисленных почитателей. Лично я таким писателям лишь сочувствую, хотя, с другой стороны, и предполагаю, что своими рассуждениями об опыте уподобляю себя известному литератору, язвившему по поводу Пушкина и его поэмы «Полтава»: невозможно де, не нюхавши пороха, изобразить реалистическую картину.

Но книжный опыт, не подкрепленный жизнью, — как кораблик, сделанный из коры: умеет плавать, но, единственно, — в луже.

Правда, жизнь расплачивается с писателем довольно жестоко. Она становится для писателя не смыслом, а лишь объектом. Это удивительное открытие я сделал сам, поймав себя однажды на мысли: жизнь меня интересует в первую очередь как писательский материал. Например, если раньше я посещал писательские собрания исключительно ради того, чтобы по завершении посидеть с друзьями-писателями за рюмкой водки, то теперь я выхватываю из этих посиделок лишь те моменты, которые могут мне пригодиться как материал для будущих книг.

Выше я говорил, что писатель пишет из неумения делать вещи собственными руками. Проще выдумать бумажных героев и их силами унавоживать почву для грядущих огородов Эдема.

Это я, конечно, слукавил, причин много, не только эта.

Кто-то хочет отвернуться от мира.

Кто-то хочет перевернуть мир.

Кто-то хочет украсить мир.

Другой, Ортега-и-Гассет, например, как трубач, предупреждает мир об опасности: «Особенность нашего времени в том, что заурядные души, не обманываясь насчет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее и навязывают ее всем и всюду» (Х. Ортега-и-Гассет. Восстание масс).

А кто-то хочет этот мир уничтожить.

Но и первый, и второй, и последний должны твердо помнить одно: какой бы замысел, пусть безумный, писатель не решился осуществить, исполнить его следует так, чтобы после, поставив точку, он посмотрел бы, как Бог, на свое творение и сказал, потирая руки: «А что, блин, хорошо весьма».

Теперь маленькое признание.

Корней Чуковский придумал когда-то двенадцать правил для детских стихов — какими они быть должны и какими быть не должны. А потом добавил еще одно правило, тринадцатое. Содержание его было простое: забыть все предыдущие правила.

Так вот, писатели мои дорогие, забудьте все, о чем я говорил выше. Пишите так, как вам пишется, и пусть бог будет вам судья, а бог писателей известно какой — читатель.

Пора бы передать посох в руки Владимиру Ларионову, моему соавтору по несчастью, но этот говорливый соавтор о чем только в беседе ни набеседовал. И ведь действительно вопросы все важные, а ответы еще важнее, поэтому придется мне грешному пока не покидать поле боя.

Только оговорюсь, чтобы успокоить читателей: намеренно ограничивая круг тем, которые затрагиваются в этой беседе, я остановлюсь лишь на двух — Стругацкие и Герберт Уэллс.

Уэллса я цитировал часто. О книге Прашкевича об Уэллсе тоже упоминал не раз (см., например, мой комментарий к Беседе пятой). Поэтому постараюсь быть краток. Если получится.

Итак, Геннадий Прашкевич. Книга «Герберт Уэллс». В рукописной варианте название дополняла важная для понимания авторского замысла фраза: «заново прочтенный». В печатном варианте эта фраза отсутствует.

Книга об Уэллсе — очень хитрая книга. По сути, прикрываясь Уэллсом, Прашкевич написал о себе. Так и надо. Правильная писательская позиция. Уэллс для автора зеркало. Вглядываясь в черты Уэллса, его жесты, его походку, его привычку надевать шляпу, прислушиваясь к голосу классика, листая его романы как с женщинами, так и изданные печатно, Прашкевич примеряет к себе эти жесты, эту походку, эти взгляды на войну и политику, мир и Рим, дом и Вселенную, литературу и слабый пол (в иное время бывающий помужественнее мужского), — примеряет и предъявляет нам свое единокровие с патриархом.

Схожих черт много. И неважно, что один родом из викторианской Англии, а другой из советской Сибири. Невидимый духовный Гольфштрем (выражение философа М. О. Гершензона), пронизывающий эпохи и континенты, одинаково питает энергией и бородатых мудрецов Древней Греции, и обитателей последних веков.

Вот некоторые из многих схожестей, замеченные пристрастным взглядом читателя биографии английского классика, изложенной Г. Прашкевичем.

А. Постоянное возвращение в прошлое и поиск поворотных моментов в формировании своего духовного существа.

В книге это многочисленные вкрапления личных воспоминаний автора о детстве, проведенном в Тайге, соотнесенные с биографическими моментами, взятыми из детства Уэллса. Тайга 50-х годов и маленький городок в Кенте, столетняя разница между ними, казалось бы, сведена к нулю, жизнь и там, и там заморожена, как подсвеченная композиция в диораме, те же бесконечные разговоры, повторяющиеся изо дня в день, — о погоде, о родственниках, о чае, — жизнь в ожидании Годо, чистый Сэмюэл Беккет.

Те, кто читал «Теорию прогресса», один из последних романов автора, должны помнить его страницы, где рассказывается о влюбленности юного героя в молодую учительницу географии. Мы-то знаем, что за Ленькой Осяниным, подглядывающим через щель в сарае за идущей по тропинке Раисой Владимировной, скрывается сам Прашкевич.

А теперь привожу место из «Опыта автобиографии» Уэллса:

«Думаю, в душе каждого человека рано зарождается и зреет, становится все утонченнее совокупность неких необычных ожиданий и надежд; некий конгломерат сладостных и волнующих мыслей; представления о встрече и отклике, почерпнутые из наблюдений, описаний, драматических событий; грезы о чувственных усладах и восторгах; грезы о взаимопонимании и взаимности — все то, что я называю Призраком Возлюбленной. Я думаю, это понятие в первую очередь сексуальное, а уж потом социальное. Призрак Возлюбленной, по-моему, так же важен в жизни человека, как его самосознание. Ни один человек не может противостоять всему миру в одиночестве; ни один человек не может жить без того неопределенного, изменчивого, многообразного, но вполне ощутимого присутствия рядом с ним его лирического героя, его сокровенного „я“, чего-то, что говорит: „согласна“… или „да“… или „дорогой“…».

Комментарии, как говорится, излишни.

Б. Писатель наедине с собой и на глазах публики.

Из того же «Опыта автобиографии»: «Персона, по терминологии Юнга, — это представление человека о самом себе, о том, каким он хотел бы быть, и каким ему хотелось бы казаться другим. Это дает ему, таким образом, мерку, чтобы судить о своих поступках, задачах и императивах. У каждого из нас есть «персона». Без этого невозможно понять систему нашего поведения и самопознания».

«Добавим к этому, — развивает Прашкевич мысль о многоликости человека, обитающего среди себе подобных, — что персон у нас может быть много, они у нас имеются на все случаи жизни».

В. Биографическая основа произведений.

«Книги Уэллса — его дневники.

Или, скажем так, его мифологизированная биография.

Иногда эта биография (или уточним, биография персоны Уэллса, в юнговском понимании) подретуширована, иногда искажена более поздними взглядами на когда-то происходившее; но все реалистические книги Уэллса — это, прежде всего, книги о нем самом. Все, что Уэллс написал — это одна бесконечная попытка объяснить самого себя, объяснить, почему в одной ситуации он поступал именно так, а в другой совершенно иначе».

Г. Пристрастие к деталям и реализму.

Уэллс: «Романы о выдуманных персонажах давно обречены! Читатели нуждаются не в слюнтяйских выдумках, а в точном документальном отражении нашего мира. Во всех этих так называемых «литературных» романах столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Зачем читать о выдуманных чувствах, если можно взять в руки документ? Какие, к черту, характеры? Думать надо о развитии человечестве!»

Борис Стругацкий: «Этот его (Уэллса) почти внезапный уход в страну Суконного Реализма, мне, молодому энтузиасту, всегда казался каким-то «предательством»; что-то от Льва Толстого с его уходом из Великой литературы в пыльную религию чудилось мне в этом. И только с годами начинаешь понимать, что Фантастика — да, это Страна, да, огромная, да, почти без берегов, но это страна экзотическая, страна победившего Чуда, страна торжествующего воображения. А ведь вокруг — куда деваться? — лежит необъятный, скучный, осточертевший, суконный, но непобедимо реальный мир, и мы ведь, все как один, от мира сего! И все самое главное происходит в этом мире».

Д. Размышления о природе прогресса.

«По Уэллсу историю двигают не слепые массы и не отдельные светлые личности — историю движет Мысль. А борьба и сотрудничество — ее главные механизмы».

См. многие страницы сочинений Прашкевича, где автор излагает собственную теорию прогресса, причем достаточно убедительно.

Е. Взгляды на место человека во Вселенной.

Уэллс: «Я полагаю, что Вселенная ограничена севером, югом, западом, востоком и, самое удивительное, — верхом и низом. В этих рамках, подобно маленькому домику на странной, холодной, обширной и прекрасной декорации, располагается наша планета, на которой я, ее наблюдатель, вижусь совсем незаметным недолговечным пятнышком. Этот домик мне невообразимо интересен, все полезное содержится в нем внутри. Тем не менее, у меня временами возникает настоятельная потребность выйти за порог и окинуть взглядом окружающие домик загадочные просторы. Однако для человека вроде меня все за пределами домика остается непостижимым, и делать мне там нечего. В конечном счете, эти метафизические дали могут значить все что угодно, но для моей практической деятельности они — ничто. Наука физика становится бесконечно малой величиной, она мерцает в стеклянной колбе или уходит далеко от меня в некую туманность в иной галактике, в глубину пространства, и какое-то время спустя я просто перестаю высматривать другие незаметные пятнышки, глазеть на далекие звезды и возвращаюсь в свой дом…».

Вечное возвращение путешественника в свой дом, этот древнейший мотив в культуре всех народов земли — от Гомеровой «Одиссеи» до «Возвращения со звезд» Станислава Лема и «Возвращения. Полдня XXII века» братьев Стругацких, — у меня почему-то все время ассоциируется с ежегодними долгими блужданиями Геннадия Мартовича Прашкевича по белу свету и постоянными его возвращениями в Академгородок, в порт приписки.

Ё. Отношение к читателю.

«Уэллс не признавал права Усталого Гиганта (т. е. читателя) влиять на писателя, на развитие его стиля и мыслей. Тему и мысль книг может определять только сам писатель. Другое дело, что эти тема и мысль должны быть изложены так, чтобы Усталый Гигант действительно забыл о своих глупых притязаниях, и не отрывался бы от страниц предложенной ему книги. (Продолжая эти рассуждения, замечу, что, на мой взгляд, сегодняшняя российская фантастика во многом выродилась в уродливые, чуть ли не викторианские формы; ее сентиментальность, плоскость ее идей, ее чудовищная ненаучность часто поистине невыразимы. — ГП)».

Ж. То, что я назвал бы маятником (или радугой) чувств — колебательное движение от центра (семья) к периферии (чувственность).

Уэллс: «Из-за поворотов моей натуры во мне всегда сосуществовали как бы два совсем разных человека. Для одного спокойствие и чувство собственного достоинства Джейн, наши дети, наш дом, моя работа были дороже всего на свете, а для другого необходимей всего была именно Эмбер, ее страсть».

Уэллс: «Они (интимные отношения с женщинами, — АЕ) служили лишь дополнением к моим общественно-политическим интересам и литературной деятельности. Они сплетались с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести дом за границей; благодаря им я всегда был бодр, энергичен и избавлен от однообразия…».

Отсюда, кстати, и пристальное внимание автора биографии Уэллса к сердечным тайнам великого англичанина и подробно составленный его дон-жуанский список…

Пунктом Ж в своем сопоставлении ограничусь, ибо, если перечислять все, не хватит букв русского алфавита.

Закончу тему «Прашкевич и Уэллс» проповедью любви, как Христос: «Конечно, в сознании массового читателя Уэллс остался, прежде всего, автором фантастических романов, но в моей душе до сих пор живет жаркое лето 1958 года, когда в высушенном жарой провинциальном сибирском городке, спрятавшись в палисаднике за кустами душной смородины, я одну за другой переворачивал страницы романа «Тоно-Бэнге» и горечь, еще непонятная мне, сжимала, томила мое сердце. И странно, я уже понимал, что этой горечи не надо бояться. Несмотря на неудачи даже таких героев, как Джордж Пондерво, мир стоит усилий. Конструируй миноносцы, поднимайся в воздух на несовершенно аппаратах, добывай куап на болотистых африканских берегах, и люби! Главное, люби! Всегда найдется сердце, открытое только для тебя!».

«Книга о братьях Стругацких».

В другом месте Прашкевич об этой работе сказал:

«Тяжелее всего — писать о друзьях, которые одновременно в чем-то были учителями. Подчеркиваю — в чем-то, потому что эпигонства не выношу и самое худшее — писать под тех, кого любишь».

Золотые слова. Братья Стругацкие хоть и наше всё, но из стругацких штанов нужно писателю вылезать — и чем раньше, тем лучше. Для себя лучше, не для читателей. Хорошее нужно пропустить сквозь себя, но постоянно пользоваться заимствованным хорошим — все равно, что всю жизнь питаться объедками с чужого стола, при этом подбирая не все, а исключительно недоеденный белый хлеб с икрой.

Совсем вчера (2008) вышла книга Анта Скаландиса о братьях Стругацких. Ант мой друг, и ничего дурного о его книге говорить не хочу, хотя с позиций личной эстетики некоторые места этой книги кажутся мне перегруженными риторикой, а посему тяжеловаты для восприятия. Я сам люблю порассуждать многословно, но политизированный замес, если таковой присутствует в рассуждениях, воспринимаю как насилие над читателем.

Впрочем, Антон Молчанов, скрывающийся под псевдонимом Скаландис, — человек более радикальных взглядов, чем я, — творческое объединение «Апрель», бои на молодогвардейском фронте, послужной список его заслуг вызывает у меня, человека обывательских принципов, как минимум уважение, но: «По всей стране реяли — по праздникам больше, по будням меньше — красные большевистские знамена, обагренные кровью и отсветами пожарищ всех революций и всех войн первой половины двадцатого века. И плыли над страной зловещие багровые тучи сталинизма».

Да, верно, все в точности так и было, как пишет о середине 50-х в книге «Братья Стругацкие» Ант Скаландис, но зачем мне весь этот словесный Делакруа и свобода на баррикадах Франции? Хотя… кому-то, наверное, подобный язык и нравится…

Прашкевич, в отличие от радикала Антона, — по взглядам умеренный прогрессист и, объективно, человек более взвешенный в оценочных суждениях о предмете. Вот, небольшой отрывок из авторского предисловия ко 2-му, дополненному изданию «Красного сфинкса» (2009): «Некоторые рецензенты высказывали недовольство слишком объективистским, по их мнению, отношением автора к тем писателям, которых он прекрасно знал, с которыми близко общался в течение многих лет. Отвечу, личностные оценки друзьям или идейным оппонентам я предпочитаю давать в таких работах, как «Малый бедекер по НФ» (2006) или «Адское пламя» (2007). Они и пишутся для этого. Что же касается «Красного сфинкса», то такая книга должна давать действительно объективную панораму жанра. И узнавать о том или ином писателе предпочтительнее все же по его собственным воспоминаниям или по словам его современников. Да, писатели часто недоговаривают или преувеличивают, но лучше пользоваться их сведениями, чем сведениями, поставленными нам критиками и исследователями более поздних времен».

На самом деле, личностная оценка всегда присутствует, о ком бы или о чем писатель ни рассказал читателю, тем более, если объектом его трудов становится такое удивительное явление в литературе как братья Стругацкие.

Но Прашкевич человек склада Максимилиана Волошина, он — над схваткой, и такая позиция представляется мне более верной. В схватке ты человек одной стороны — белых, зеленых, красных, мир для тебя делится на свой и чужой, люди — на врагов и друзей, — то есть работает большевистский принцип: кто не с нами, тот против нас.

Не знаю, что получится у Прашкевича, надеюсь — получится, верю в это.

Всё, Володя Ларионов, Етоев выдохся. И посоха усталый ясень и меди нищенскую цвель передает он в твои цепкие руки, а сам уходит на заслуженный перекур.

Впрочем, нет, еще минуту внимания. Объективной справедливости ради привожу письмо Владимира Ларионова с его реакцией на этот мой комментарий. В качестве ложки меда на бездонную бочку дегтя, вылитого Етоевым на некоторых представителей человечества.

«Привет, дорогой!

Ну ты разнылся по поводу олигархов и нищей культуры в шестом комментарии…

Конечно, наша суровая действительность удручает (блеск — нищета), но ведь не в одних же предпринимателях дело. Они, предприниматели, оказались в таких условиях, лицом к лицу с такими реалиями и обстоятельствами (властями, которые их давят, бандитами, ментами и гэбэшниками, которые их доят, вороватым и пьющим народом), что даже если среди них и попадались честные (честно хотели в нашей стране обогатиться, смешно, да?), то они таковыми мгновенно быть перестали.

Кстати, Чичваркина, которого ты поминаешь, на днях оправдали.

На самом деле роман «Человек Чубайса» — это своеобразный гимн предпринимателю (крупному), который нарождался в 90-е. Но ситуация быстро изменилась, и в последующих произведениях цикла Прашкевич интонацию поменял.

Я знаю, что ты этот роман «Человек Ч» не читал. Но у тебя вроде бы выходит, что Прашкевич в своем бизнес-цикле клеймит предпринимателя. Это не так. Да и быть так не могло. Хотя бы потому что соавтором Гены был бизнесмен А. Богдан, который сам себя уж клеймить никак не стал бы… Они просто рассказывали историю становления бизнеса в российских реалиях и одновременно пытались понять, что происходит вокруг них и во что это выльется завтра… Конечно, рассказали с фирменными примочками Прашкевича…

Ладно, для сегодняшнего дня как раз сойдет. Да и Мартович нынче уже не очень декларирует-демонстрирует свой когда-то крутой империалистический либерализм…

Надо же мне хотя бы в письме поворчать… А еще Измайлов убьет нас за Топорова. Он же с ним чуть ли не на дуэли дрался. Газету в трубочку — и по роже…

К книге Скаландиса я оч. хорошо отношусь. Я ведь до сих пор либерал (или бывший либерал). А книга — насквозь либеральная, потому так и не по душе многим. Кстати, Прашкевич ее в свое время тоже очень высоко оценил. И никак не мог понять, как это ее так беспощадно прокатили с премиями. Ну я ему объяснил…

Теперь Мартович дружит с Володихиным.

Под девизом: православие-патриотизм-консерватизм…».