© А. Етоев, 2016
© ООО ТД «Современная интеллектуальная книга», макет, 2016
© А. Веселов, оформление, 2016
Писатель Александр Етоев в роли «книгоеда» выступает не в первый раз. До «Территории книгоедства» были «Книгоедство» и «Экстремальное книгоедство». Издания имели читательский успех (их давно нет в продаже), число рецензий и отзывов на них составило бы отдельный том. Это и явилось причиной того, что автор подготовил новую книгу, продолжающую тему пропаганды вдумчивого чтения.
О чем эта книга? Всё о том же – о любви к чтению. Как говорит сам автор: «Это – малая дань моему пристрастию к чтению… попытка заинтересовать как можно больше людей этим небесполезным делом, мой роман с литературой, в конце концов».
Безусловно, «Территория книгоедства» сослужит добрую службу в деле возвращения книге достойного места в жизни как подрастающего поколения, так и тех взрослых, кто по причине суеты и занятости утратил вкус к чтению и художественному слову.
© А. Етоев, 2016
© ООО ТД «Современная интеллектуальная книга», макет, 2016
© А. Веселов, оформление, 2016
Предисловие
В начале было «Книгоедство». Потом было новое «Книгоедство» – «экстремальное». Почему «экстремальное», я не знаю, название придумали за меня издатели. Просто «Книгоедство» имело подзаголовок «Роман-энциклопедия», у второго, которое «экстремальное», в подзаголовке было «Книга-мишень». С мишенью ясно. Так я обозначил жанр книги, предвидя будущие стрелы профессионалов. Профессионалы страх как не любят вредителей на их огороде, к которым я отношу себя. По ним, писатель должен писать, а рассуждать о том, как и зачем он пишет, должны специально обученные работники, то есть они. Появилась, помнится, «Литературная матрица», «учебник, написанный писателями». Сколько крика тогда пошло из филологического окопа: куда, мол, эти… как их… писатели, со свиным рылом в калашный ряд!
«Территория книгоедства» включает выборку из двух предыдущих книг (материал исправлен и доработан) плюс статьи, написанные за последнее время.
Аа
Авантюристы
Самый знаменитый из всех авантюристов XVIII века Иосиф Бальзамо (больше известный публике под именем Калиостро), оказывается, был посрамлен обыкновенным питерским бесноватым Васькой Желугиным то ли поздней осенью 1799-го, то ли ранней весной 1800 года, точная дата не установлена. Случай этот описан в литературе, суть истории такова: временно проживаючи в Петербурге, Калиостро практиковал медицину, в частности, одним из его пациентов был вышеупомянутый бесноватый, выдававший себя за Господа нашего Саваофа. Для того чтобы пациента вылечить, Калиостро нанял две лодки, в одну посадил себя и бесноватого В. Желугина, в другую – команду своих помощников. На середине Невы граф столкнул спутника в воду – обычный в те годы способ борьбы с психическими болезнями, их лечили, совмещая элемент неожиданности с окунанием в ледяную воду, – тот упал, но уволок при этом и своего лечащего врача. Короче, их обоих вытащили баграми люди из второй лодки и благополучно доставили на берег возле Петропавловской крепости. На вопрос столпившейся на берегу публики, кто он такой, выздоровевший больной ответил, что никакой он не Саваоф, как они, дураки, подумали, а Васька Желугин, бывший городской сумасшедший.
Далее цитирую по повести М. Кузмина «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо»:
Граф, желая отереть воду, струившуюся по его лицу, сунул руку в карман и не нащупал там табакерки, подаренной ему Государыней.
Васька, видя озабоченное лицо Калиостро, засмеялся.
– Табакерочку ищете? А я ее подобрал. – И откуда-то, как фокусник, вытащил золотую коробочку.
– Где же ты ее подобрал?
– У вашей милости в кармане и подобрал.
Граф обвел глазами присутствующих и молвил:
– Рассудок к несчастному вернулся.
В общем, как говорили во времена моего счастливого детства: «Пока смотрел „Багдадский вор“, русский вор штаны упер».
Но, конечно, по части изобретательности современные авантюристы могут дать фору любому аналогичному деятелю времен Екатерины Великой.
При мне на Сенной площади лет десять назад на выходе из метро «Сенная» стоял лысый такой мужик и рвал у себя на спине рубаху. Не на груди, как все нормальные люди, а в том-то и фишка, что на спине. Перед тем, как ее порвать, он орал голосом зазывалы, привлекая внимание публики: «Рву рубаху на спине! Рву на спине рубаху!» Люди, естественно, подходили, он поворачивался ко всем спиной, просовывал руки себе под мышки, хватал на спине рубаху и рвал ее с жутким треском. А тем временем его компаньоны чистили у толпы карманы.
Еще я знаю историю с продажей трамвая. 1990-е годы. Один мой знакомый из новых русских стоял утром на остановке трамвая 14-го маршрута на углу Английского проспекта, бывшего Маклина, и площади Тургенева, бывшей Покровской. Уже смешно, наверняка скажет сейчас кто-нибудь из читателей. Новый русский ждет на остановке трамвай. Так вот, этот мой новый русский никакого трамвая не ждал, просто стоял себе, похмельный, на остановке, припоминая, где он вчера, перед тем как нажраться водки, припарковал свой «Мерседес-Бенц». Тут подходит к нему интеллигентного вида дедушка и предлагает купить трамвай. Мой знакомый говорит: «Сколько?» – в смысле баксов, а не трамваев. Тот ему называет цифру. Короче, платит мой знакомый наличкой и спрашивает: мол, где товар? Дедуля говорит: «Вон» – и показывает рукой на выкатывающий из-за поворота вагон. Потом уходит, пересчитав деньги. Конец истории понятно какой. Впрочем, конец не важен, важен сам факт продажи.
Вывод: кого-кого, а авантюристов в России всегда хватало. Куда ж они, извините, денутся, пока живы простаки и раззявы вроде вас и меня.
Автографы
Дураку ясно, что авторская надпись на книге увеличивает ее ценность во много раз, особенно если автор уже в могиле. Сложнее обстоит дело с автографами живых писателей. Один мой знакомый прозаик, имени которого называть не стану, однажды мне сказал следующую парадоксальную вещь: «Неизбежное зло писателя – книги с автографами коллег. Мусор, от которого можно избавиться, но нельзя отказаться». Фраза довольно злая и, наверное, не вполне справедливая. Но какая-то доля правды в ней, согласитесь, есть.
Писатель Андрей Измайлов как-то жаловался мне на писателя Владимира Рекшана. Дело в том, что однажды в букинистическом магазине А. Измайлов обнаружил какую-то из своих книг с собственным же автографом В. Рекшану. Сам Рекшан категорически отрицал свою причастность к факту сдачи книги с автографом. В принципе, ничего зазорного в этом происшествии я не вижу. Всем известно, что у большинства отечественных прозаиков денег не то что нет, но зачастую не предвидится даже в далеком будущем. Поэтому ради элементарного выживания писатель имеет право совершить этот мелкий грех – сдать подписанную ему автором книгу пусть за мелкие, но все-таки деньги. И обижаться тут, по-моему, нечего.
Особый случай с автографами – когда автор ставит перед собой задачу таким способом заработать. Классический пример – вояж Маяковского по Америке. Сопровождавший поэта Давид Бурлюк заставлял гостя из советской страны подписывать свои книги, объясняя это прагматически просто: неподписанная книга стоит пять долларов, книга же с автографом знаменитого гостя – двадцать.
Кстати, об автографах Маяковского. Дмитрий Быков в книге о Пастернаке пересказывает показательный факт покупки Осипом Бриком у букиниста в 1939 году книги Маяковского «Хорошо!» с надписью: «Борису Вол с дружбой нежностью любовью уважением товариществом привычкой сочувствием восхищением и пр. и пр. и пр.». У того же букиниста Брик обнаружил и другую книгу, пятый том собрания сочинений Маяковского, также с автографом Пастернаку: «Дорогому Боре Вол 20/XII 1927».
Борис Леонидович активно открещивался от этого факта: мол, ничего не знаю, и книги подарены не ему. «Это не мои книги, – ответил он Василию Катаняну, когда тот задал вопрос на эту щекотливую тему. – И надпись не мне».
Быков связывает факт продажи подписанных книг с сознательным открещиванием Пастернака от такого поэтического явления, как творчество Маяковского. Так ли это или не так – доказывать литературным историкам. Я привел этот случай в качестве примера, не более.
Айболит
Поздней осенью 1918 года для литературного приложения к астраханской газете «Красный воин» Велимир Хлебников написал утопическую статью-рассказ «Лебедия будущего». В печать она не прошла не столько из-за своего утопизма, сколько из-за специфики изложения ее футуристических тезисов. Хлебниковская языковая стихия и газетный строевой стиль – вещи не очень-то совместимые, и естественная редакторская реакция на подобный текст – его отклонить. Ничего постыдного в такой реакции нет, ведь основное для любого газетчика – доходчивость для массового читателя.
Как подстроить свой голос под читательский слух (или, по-другому, подсластить продукт писательского труда в соответствии с вкусом потребителя) – задача вечная и решается каждым автором в индивидуальном порядке. На эту тему можно рассуждать долго, тем более что я сейчас не об этом.
Дело в том, что строчка из «Лебедии» очень сильно мне напомнила сцену из другой книги.
Но сначала Хлебников, «Лебедия будущего», из главы «Лечение глазами»:
Лучшим храмом считалось священное место… где в отгороженном месте получали право жить, умирать и расти растения, птицы и черепахи (Хлебников имеет в виду конкретную территорию в дельте Волги в районе Астрахани, где стараниями его отца в конце 20-х годов организован Верхне-Волжский заповедник. – А. Е). Было поставлено правилом, что ни одно животное не должно исчезнуть. Лучшие врачи нашли, что глаза живых зверей излучают особые токи, целебно действующие на душевно расстроенных людей. Врачи предписывали лечение духа простым созерцанием глаз зверей, будут ли это кроткие глаза жабы, или каменный взгляд змеи, или отважные – льва, и приписывали им такое же значение, какое настройщик имеет для расстроенных струн. <…> Крылатый творец (не Бог, а небесный пахарь, облетающий на небоходе поля, поливая их и засеивая семенами. – А. Е.) твердо шел к общине не только людей, но и вообще живых существ земного шара.
И он услышал стук в двери своего дома крохотного кулака обезьяны.
А теперь:
Однажды вечером, когда все звери спали, к доктору кто-то постучался.
– Кто там? – спросил доктор.
– Это я, – ответил тихий голос.
Доктор открыл дверь, и в комнату вошла обезьяна.
Очень характерное совпадение. И у Хлебникова, и в «Айболите» Чуковского в дверь человеческого жилья стучит обезьяна и просит человека о помощи. И человек ей эту помощь дает.
Идеальный космос, где равенство людей и животных непременное условие жизни, мыслился не только поэтам. В житиях святых есть множество легендарных фактов о стремлении христианских подвижников быть посредниками между царствами Божественным и животным. Серафим Саровский ближайший тому пример.
Были и печальные случаи в истории примирения царств. Некоторые доктора Айболиты на стук в дверь доверчивой обезьянки отвечали такой взаимностью, что буквально мороз по коже. Я сейчас имею в виду опыты Ильи Иванова по получению гибрида человека и обезьяны, которые велись в двадцатые годы в Сухумском приматологическом центре (см. Э. Колчинский. Биология Германии и России-СССР в условиях социально-политических кризисов первой половины XX века. СПб.: Нестор-История, 2007). В тридцать первом Иванова арестовали, так что чем закончились его опыты и куда делись их результаты – вопрос к ОГПУ, не ко мне. Впрочем, осмелюсь предположить, иные продукты скрещивания до сих пор живут рядом с нами, а некоторые из них даже занимают вполне хлебные должности на ключевых постах государства.
Акриды
Обычно первое, что приходит в голову, когда заходит разговор о святых подвижниках и аскетах, – это акриды. Действительно, все мы знаем, что подвижник, совершая пустынный подвиг, сводит свой рацион до минимума, и главное блюдо этого минимума – акриды. Нынче ни для кого не секрет, что под акридами в житиях святых подразумевался обыкновенный кузнечик. Да, тот самый полевой-луговой-степной-пустынный прыгун-кузнечик, который, крылышкуя золотописьмом тончайших жил, ел одну лишь травку, не трогал и козявку и с мухами дружил. Кузнечиков запасали в сушеном виде, хранили их и ими питались.
В семидесятые годы века двадцатого в питерской богемной тусовке акридами назывались пельмени. Цитирую К. Кузьминского (в авторской орфографии) из предисловия к книге Леона Богданова «Заметки о чаепитии и землетрясениях» (М.: НЛО, 2002): «Пельмени – 40 коп. пачка (<…> овчина [В. А. Овчинников] их называл акридами, коими в пустыне монаси-схимники питались, – наш обычный рацион: богданова, Шемякина, мой, всехний…)».
Мой приятель тех лет, диссидентствующий врач-психиатр Андрей Васильев, помнится, любил повторять: «Пока с прилавков не исчезли пельмени, жизнь продолжается».
Сейчас уже отошли в историю такие популярные в недалеком прошлом заведения общепита, как пельменные, сосисочные, котлетные, блинные, шашлычные, чебуречные, рюмочные, пивные, распивочные и проч. Во всяком случае, в городе Петербурге таковых практически нет. Существовал даже особый поджанр фольклора, посвященный этим святым местам.
Мы, когда были студентами славного ленинградского Военмеха – гнезда советского шпионажа, как писали о нем тогда за железным занавесом, – пели, собираясь компанией:
Сейчас настало непонятное время – даже хлеб и тот продается уже в нарезке.
И акрид – то есть да, пельменей – в любом продмаге десять разных сортов. А вот пельменных – тех, увы, не осталось. Только в памяти, в песнях да в доброй старой литературе.
Акутагава
Великое свойство гения – открытость миру. Мысль эта старая, об этом говорил еще Достоевский в своей пушкинской речи. Удивительно, сколько знаменитых произведений рождено на стыке совершенно разных культур. Европа, открывшая для себя Восток, дала миру Гете и немецких романтиков. Америка дала Вашингтона Ирвинга и его «Альгамбру». Немецкие романтики вдохновили Гоголя, Вашингтон Ирвинг подтолкнул Пушкина на создание «Сказки о золотом петушке». А взять новые времена. Герман Гессе и Сэлинджер. И совсем новые. Наш Пелевин.
Япония дала миру Акутагаву. С тем же правом можно сказать, что Акутагаву дала миру Европа. И Америка. И Россия. Вселенная.
«Жизнь не стоит и одной строчки Бодлера», – напишет он в конце жизни.
А в начале жизни или, может быть, в середине, увидев в витрине книжного магазина репродукцию голландца Ван-Гога, он поймет, что такое живопись. И с тех пор станет пристально вглядываться в изгибы веток и овал женской щеки.
Великий писатель Акутагава – человек мира, всю жизнь проживший в Японии. Истоки его таланта лежат на японской почве. Он чувствовал эту почву, лисьи чары старой японской прозы рождали его фантастику. Скупая точность японской живописи придавала ей особую силу. Европейская роскошь Флобера расцвечивала ее в космополитические цвета. Он свободно впускал на свои страницы героя гоголевской «Шинели», переписывал по-японски Свифта, мост через Совиный ручей переносил на родную землю. Кем он был? Для чего он жил?
Он шел с одним студентом по полю.
– У вас у всех, вероятно, еще сильна жажда жизни, а?
– Да… Но ведь и у вас…
– У меня ее нет! У меня есть только жажда творчества, но…
– Жажда творчества – это тоже жажда жизни.
Он ничего не ответил. За полем над красноватыми колосьями отчетливо вырисовывался вулкан. Он почувствовал к этому вулкану что-то похожее на зависть. Но отчего, он и сам не знал.
Это отрывок из повести «Жизнь идиота». «Он» – это сам писатель, творчество ставивший выше жизни. Это тоже главное свойство гения – ставить творчество выше жизни.
Далеко, на востоке мира, отчетливо проступает вулкан. Я чувствую к нему что-то похожее на зависть. Я знаю отчего.
Алкоголики – детям
Выбор детских поэтов у нас, в России, откровенно говоря, не богатый. В основном, это классика – Маршак, Чуковский, Квитко, конечно, эмигрант Саша Черный (которого печатают редко), Маяковский с его единственным, с детства помнимым, наставительным даже в названии, замечательным и корявым «Что такое хорошо и что такое плохо». Плюс растиражированные за последние тридцать лет поэты-обэриуты. Кто еще? Да, конечно, Сергей Михалков, Агния Барто – куда ж без них нашим детям. Про дядю Степу и качающегося на бревне бычка нам рассказывали с пеленок, которые во времена перестройки быстро поменяли на памперсы. Далее, уже позже, – Валентин Берестов, Борис Заходер, редко Олег Григорьев. Из более современных – вредный советчик Григорий Остер, Эдуард Успенский, перебивающийся со стихов на прозу, москвичи Тим Собакин и Андрей Усачев. Из совсем новых – Марина Бородицкая, Артур Гиваргизов.
Наверняка я кого-нибудь пропустил – извините, коли такое случилось. На самом деле, я неважный читатель. То есть, читая много, я не очень-то слежу за поэзией для детей. Не хватает ни глаз, ни времени.
Все это затянувшаяся преамбула. Амбула начнется сейчас.
Митьковствующий художник Андрей Филиппов (который Фил), он же худред «Детгиза», предложил издавать книжную серию под названием «Алкоголики – детям». Алла Юрьевна Насонова, директор «Детгиза», вдохновилась этой идеей и почин Филиппова поддержала, но потом, взвесив все «за» и «против», решила все-таки от издания такой серии отказаться.
И между прочим, зря. Какие авторы могли бы ее украсить! Одних Григорьевых в эту серию можно было бы включить сразу двух – Геннадия и Олега. Об Олеге знают больше, чем о Геннадии, а если честно, про детского поэта Гешу Григорьева читатели не знают совсем. Так что, справедливости ради, Геннадий Григорьев – детям:
Геша Григорьев – поэт, обойденный лаврами и кормушками. Зато не обойденный талантом. Увы, талант не гарантия, что жизнь поэта продлится вечно. В марте 2007 года поэт Григорьев оставил мир. Лично я никогда не знал, что Григорьев сочинял для детей. Правда, между детской и взрослой литературой – очень зыбкая грань. Ведь писатель, если он хороший писатель, пишет без оглядки на возраст.
Ну а я, как всякий завистливый копировщик, прочитав григорьевские стихи, сел на корточки и выдавил из себя такое:
Анекдот
Этот литературный жанр ближе всего к фольклору, в нем, как и в фольклоре, трудно выявить автора. Автор, понятно, есть, но он не претендует на авторство, а если бы даже претендовал, это было бы само по себе анекдотом из-за абсурдности подобной претензии. Есть, конечно, случаи исключений, когда кто-то из писательской братии печатает анекдот в книге, таким образом визируя его своим копирайтом и превратив анекдот в товар. Или нынешние эстрадники, которые, как плесень или грибок, с какой-то устрашающей быстротой размножаются в ящиках телевизоров, те тоже питаются анекдотами по недостатку собственного таланта.
Вообще, публикация анекдота в печатном виде противоречит определению жанра: по-гречески «анекдот» – «неизданный». Единственное, что оправдывает появление таких публикаций, – академическая фиксация текста как факта литературной истории. Опять же такую книгу удобно иметь в компании. Как во времена моего детства в какой-то момент застолья, когда градус набирал силу, родители извлекали из шкафа песенник, так, наверное, и в наступившие времена на смену песеннику пришел анекдотник.
Говорят, что все анекдоты придумывает один человек. Если так, то он или вечный жид Агасфер, или какая-то новая ипостась Бога, или сам Бог и есть, что очень даже правдоподобно.
Еще говорят, что все антисоветские анекдоты делались в спецотделе ЧК-НКВД-КГБ, чтобы специально провоцировать население и тем самым решать проблему заполняемости тюрем и лагерей.
А еще «еще говорят», что самый первый анекдот родился в Одессе. См., например, Высоцкого:
Очень хорошо про анекдот написал петербуржец Сергей Коровин в мемориальном очерке о Сергее Хренове (Беспокойники города Питера. СПб.: Амфора, 2006).
«Есть люди, – пишет Коровин, – кого занимают проблемы вроде того, что вот был, например, Чапаев когда-то – реальный унтер-офицер, полный георгиевский кавалер, потом красный командир; и есть герой романа Фурманова; и ходит по свету персонаж анекдотов, так вот: как они все между собой соотносятся? Но мы тут не будем ломать свои головы: как, как? Да неизвестно как, потому что всю твою жизнь от рассвета до заката – фабулу трагедии и все детали – знает только Бог и никому не говорит, а Фурманов, хоть и был знаком с тем красным командиром, в своем произведении решает задачи сугубо сюжетные – нечеловеческие, и Чапаев у него какой-то немыслимый пидарас, выкованный с головы до ног из чистой стали, а что до анекдотов, то традиция пародийной травестии известна с гомеровских времен и ничего не отражает – там Геракл – обжора и пьяница, а Одиссей, чтобы уклониться от участия в войне, симулирует безумие в дурацком колпаке, то есть, конечно, анекдот – народная мифология – пересказывает отдельные моменты сюжета, но без эпического пафоса. Пафос совершенно чужд обыденной жизни, вот почему анекдот переводит героя на арену повседневности, тем самым занижая его до уровня обыкновенного человека».
И возвращаясь полустраницей позже к Чапаеву, Коровин заключает: «Если бы мы спросили Чапаева, где он хотел бы обрести бессмертие, то есть персонажем эпоса, романа или анекдота, то неизвестно, что бы он выбрал».
Вот такая сложная и простая штука – его шутейшество/величество анекдот.
Аполлинер
Аполлинер был похож на римлянина, и друзья его называли в шутку Le Раре – Папа Римский. Он увлекался классической латинской культурой, любил и ценил ее, но никогда свою любовь не выставлял напоказ, наоборот, если в разговоре кто-нибудь упоминал имя Расина, Аполлинер мог переспросить говорившего: «Расин? Ах да! Это вроде такой поэт…» В жизни Аполлинер занимался всякими непоэтическими вещами. Служил в Париже биржевым маклером. Издавал порнографические книжки. Вообще был яростным пропагандистом запрещенных изданий – первым издав, пусть в усеченном виде, маркиза де Сада. Аполлинера обвинили в краже из Лувра «Джоконды», и десять дней поэт провел за решеткой, питаясь отваром из желтых кувшинок и написав там одно из лучших своих стихотворений «В тюрьме Сайте». Французского гражданства Аполлинер не имел, по происхождению он был из поляков (настоящее имя поэта – Вильгельм Аполлинарий Костровицкий) и поэтому каждый месяц был вынужден отмечаться в полицейском участке. Во время Первой мировой войны Аполлинер добровольцем пошел на фронт. Умирал, раненный в голову, в итальянском госпитале, перенес трепанацию черепа, выжил и был удостоен ордена Почетного легиона. Умер Аполлинер в Париже в 1918 году от «испанки» и перенесенного фронтового ранения. В день его смерти официально было объявлено об окончании войны, и весь Париж праздновал и веселился. В тот же день, когда объявили мир, в Париже умирает Ростан. Две процессии тянутся за двумя катафалками, в обоих лежат поэты.
Мать Аполлинера говорит тем, кто обращается к ней с соболезнованиями: «Мой сын поэт? Бездельник он, а не поэт. Вот Ростан – поэт!»
Такова краткая история жизни поэта Гийома Аполлинера.
Апухтин А
Хороший поэт Апухтин, что там ни говори – хороший. И этот отрывочек из его цыганского цикла подтверждает мои слова.
А недавно я перечитывал поэта Олега Чухонцева и нашел у него из Апухтина эпиграф: «Садись ко мне поближе, говори…» То есть апухтинская поэзия подвигает кого-то на новое, на свое. А это уже знак качества – раз подвигает.
Да, он был меланхолик и нелюдим, но кто, положа руку на сердце, не без этого? Да, стихи его порою упаднические и не влекут нас к светлым высотам, не зовут на труд и на подвиг. Но иногда нам мило и маленькое болотце, особенно если там морошка и клюква, а печка и усталая лень иногда привлекают больше, чем переход Суворова через Альпы.
Апухтину, между прочим, в возрасте двенадцати лет уже прочили славу Пушкина. Конечно, погорячились, но тем не менее такой факт имел место быть. Сам же поэт не носился со своими стихами, как с писаной торбой, и не кричал на каждом углу о своей гениальности. Стихов своих не берег, сам их никогда не печатал, и то, что опубликовано после смерти, оказалось сохранено благодаря родственникам и знакомым. Может ли какой-нибудь из поэтов нынешних рассчитывать на такое к себе посмертное отношение? Да большинство из них просто забудут к дьяволу вместе с их рифмоплетством и бумагомаранием. А вот Апухтина люди помнили и любили. Поэтому и сохранили для нас.
Форму своего творческого поведения Апухтин определял как дилетантизм. «Я дилетант, я дилетант», – повторяет он в своем едва ли не программном стихотворении, которое так и называется – «Дилетант». Он сознательно открещивается от писательства как профессии и всячески язвит над большинством современных ему авторов, называя их политиканами и семинаристами. Даже типографский станок, по Апухтину, изобретение дьявола: станок «обесчещивает» созданное произведение. Он и рукописей-то своих не хранил, а что и было, сам же уничтожил. То, что есть апухтинского в печати, сохранилось благодаря друзьям, переписывавшим его стихи в тетради. Вот такой был поэт Апухтин, и принимать его нужно именно исходя из этого.
Нынешнее поколение связывает имя Апухтина исключительно с романсом «Пара гнедых»:
И далее – про хозяйку этих состарившихся лошадок, про былую ее красоту, про былых любовников:
Потому я так подробно остановился на этом известном стихотворении, что в нем, как в капле, отражается суть апухтинской музы, виден весь его мир, поэтический и реальный. Гедонизм, чувственность, желание взять от жизни как можно больше, презрение к труду «как величайшему наказанию, посланному на долю человеку» и вместе с тем острое ощущение скоротечности жизни, ее обманчивости и возникающее на этой почве разочарование.
«Цыганские, апухтинские годы» – так назвал Александр Блок эпоху 1880-х годов, закончившуюся всемирным обвалом и переходом на новый круг.
«Арбат, режимная улица» Б. Ямпольского
Если вы любите прозу Бабеля и краски Шагала, вы полюбите эту книгу. Если у вас замирает сердце от мелодии «Книги Иова» и начинает бешено колотиться от радостной «Песни Песней», вы полюбите эту книгу. Я стыдился, что так поздно ее открыл для себя. Я завидую тем, кто прочитает ее впервые. Эта книга веселья сердечного и печали сердечной. Эта книга очень еврейская и очень всечеловеческая. Я отказываюсь исправить безграмотность предыдущей фразы. Пусть останется так, как есть – «очень всечеловеческая», я настаиваю.
Когда-то меня сильно раздражали «избранные сочинения» писателей. Я имею в виду писателей, которые не могут постоять за себя. Потому что их уже с нами нет. Раздражали тем, что кто-то мне неизвестный избирает произведения так, как хочется не мне, а ему. Навязывает мне свои вкусы. Нарушался принцип свободы выбора, и это мне сильно не нравилось.
Посмертно выпущенная книга Бориса Ямпольского в этом смысле выглядит сбалансированной и цельной. Ну, может быть, стоило поменять местами роман и повесть – чтобы читатель сразу же, с головой, погрузился в безумный мир местечковой ярмарки и увидел, как «тяжело прошла женщина с железной ногой, пронесся загадочный человек в синих очках…». Как «понурые евреи вели танцующих медведей в железных ошейниках и ошалелых рыжих мартышек; колючих ежей, приученных к ласке, и наглых ярко-желтых попугаев, обученных матерщине».
Уже после, когда книга была прочитана и прочувствована, мне попались на глаза строчки Иосифа Бродского, настолько точно передающие суть моих ощущений от чтения, что я удивился странному этому совпадению:
А потом я понял: ничего удивительного. Ведь существо чуда в том именно и состоит, что вмещает в себя всего человека сразу – и вчерашнего, и сегодняшнего, и завтрашнего. И мир, в котором живет человек, со всеми его страхами, радостями, рождениями, смертями, надеждами, существует не где-то рядом, он находится внутри человека.
И есть река, в которую можно ступить дважды; называется она – наша память.
Бб
Бабель И
Еще не улеглась пыль от копыт бабелевской «Конармии», а красный кентавр Буденный уже бьет по клеветнику-писателю сталью негодующих слов: «Он смотрит на мир, „как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы“»… Для нас это не ново, что старая, гнилая, дегенеративная интеллигенция грязна и развратна. Ее яркие представители: Куприн… и другие – естественным образом очутились по ту сторону баррикады, а вот Бабель, оставшийся благодаря ли своей трусости или случайным обстоятельствам здесь, рассказывает нам старый бред, который преломился через призму его садизма и дегенерации, и нагло называет это «Из книги Конармия»…
Сегодня творчество Бабеля изучают в школе. Бабель – классик, и это не удивительно. Удивительно, что этот факт так долго не признавали красные вожди государства. Впрочем, и это не удивительно. У вождей своя правда, а у литературы – своя.
«Конармия» – фантастическая поэма о революционной войне, и именно ее фантастичность сделала ее подлинно жизненной. Жизненность в искусстве – это не следование законам жизни. Это не списывание с действительности, а придумывание ее заново.
«И „Сорок первый“ Бориса Лавренева, и „Железный поток“ Александра Серафимовича тоже правда, но это скорее правда жизни, нежели правда литературы, и оттого правда скучная, как диагноз», – пишет Вячеслав Пьецух в своей статье о творчестве Бабеля.
И далее продолжает: «Только всевидящее око большого таланта способно углядеть все ответвления правды и сфокусировать их в художественную действительность, каковая может быть даже более действительной, нежели сама действительность, тем, что мы называем – всем правдам правда».
Проза Бабеля есть поэзия бунтующей плоти. Смертной плоти, которую только и можно было воспеть языком одесских биндюжников и бандитов и красками жизнелюбивых фламандцев. Он и сам был человеком необыкновенным, как его необыкновенная проза. Перепробовал в жизни все, испытывая особую тягу к вещам, лежащим на грани.
«Лишь то, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья» – эти пушкинские слова применимы к Бабелю целиком и полностью.
Он воевал на всевозможных фронтах, работал в «чрезвычайке», наблюдал в глазок кремацию Эдуарда Багрицкого, в Киеве ходил смотреть на голубятника, застрелившего другого голубятника из обреза, приятельствовал с наркомом Ежовым. Писал он трудно и медленно, а как – этого не видел никто.
Но пережитое, увиденное и придуманное сплавлялось в единый стиль, который называется языком Бабеля.
Бадигин К
С именем Константина Бадигина, писателя, полярника, исследователя Севера, капитана ледокола «Георгий Седов», совершившего в 1937–1940 гг. знаменитый дрейф в Ледовитом океане, связана неприятная филологическая история, тень которой долгое время давила и на самого Бадигина, и на удивительного мастера художественного слова, писателя и художника Бориса Шергина, ставшего невольным инициатором скандала, разразившегося в академических кругах.
Суть истории в следующем. Бадигин в начале 50-х писал диссертацию о ледовых плаваниях русских людей в древние времена. Борис Шергин, друживший с Бадигиным, передал ему некоторые материалы из своего архива, в частности так называемый «Морской уставец Ивана Новгородского», подлинник которого хранился в Соловках, где Шергин, будучи подростком-гимназистом, скопировал оригинал в 1910 году. Впрочем, переданная Бадигину копия была далеко не первой, восстановленной по памяти Шергиным в середине 20-х годов, когда писатель читал перед юношеской аудиторией цикл рассказов о Русском Севере.
Сам «Уставец» написан в XV веке и рассказывает о «хожении Ивана Олельковича, сына Новгородца» на Гандвик, Студеное море. Ничего в этом оригинального нет, никто из ученых не оспаривает, что русские промышленники еще в XV веке ходили в северные моря. Но в «Уставце» говорится, что Иван Новгородец ходил морскими путями, которыми ходили его деды и прадеды.
И Константин Бадигин в своей диссертации делает вывод: «Мы относим начало русского мореходства к XII веку».
Мнение Бадигина разделили многие ученые, в том числе академик А. Тихомиров и известный ученый-полярник Отто Юльевич Шмидт, и решение Ученого совета географического факультета МГУ после проведенной защиты было такое: «Просить Ученый совет МГУ присвоить Герою Советского Союза К. С. Бадигину степень кандидата географических наук».
Когда, уже после присуждения степени, на одном из съездов Географического общества Бадигин делал доклад о своем открытии, один из краеведов Севера (К. П. Гемп) публично подверг сомнениям подлинность представленных съезду материалов.
В ответ на это обвинение НИИ Арктики обратился в Пушкинский дом с просьбой рассмотреть представленные Бадигиным материалы. И эксперты (известные ученые Д. Лихачев, В. Адрианова-Перетц, В. Малышев) выдали заключение: «Бадигин привлек к исследованию грубые подделки под старинные документы и на основании их пытался пересмотреть всю систему наших знаний о Великих русских географических открытиях… подобные исследования принесли не пользу, а вред нашей науке».
Затем последовала статья в «Литературной газете», направленная против Бадигина и Бориса Шергина. Шергин в ней обвинялся в сознательном подлоге с целью поправить свое материальное состояние, якобы промотанное в результате беспробудного пьянства.
Обвинения абсолютно не соответствовали истине, тем более что Шергин вообще алкоголя не употреблял, и писатель одно за другим шлет письма во все инстанции, пытаясь оправдать Бадигина и защитить свою правоту. Результата это не дало никакого. Шергина перестали печатать, зарубили готовившуюся в Географгизе книгу и потребовали возвратить аванс. И только вмешательство Леонида Леонова выправило несправедливую ситуацию: книга Шергина «Океан – море русское» вышла в 1959 году, но не в Географгизе, а в «Молодой гвардии».
Бальмонт К
Бальмонт был человеком незаурядным, особенно когда дело касалось выпивки. Вот что писал по этому поводу композитор Игорь Стравинский: «Я не был знаком с Бальмонтом, хотя и видел его… (ярко-рыжие волосы и козлиная бородка) мертвецки пьяным – обычное для него состояние от самого рождения до смерти».
Известен случай, когда Бальмонт вместе с друзьями собирался на какой-то концерт, дожидаясь их в гостиничном номере. Так вот, друзья, зашедшие за поэтом в номер, нашли его недождавшимся уже до такой степени, что решили оставить стихотворца как есть, взяв слово с гостиничной прислуги, чтобы тому больше ни грамма не наливали. Бальмонт после ухода друзей потребовал у прислуги выпивки, а когда та ему в выпивке отказала, нашел в номере бутылку одеколона и опорожнил ее в два глотка. Потом начал крушить на лестнице мраморные статуи негров. Самое в этом случае любопытное – то, что Бальмонта не наказали. Оказывается, хозяин гостиницы был страстным почитателем его лиры и списал причиненные разрушения на счет заведения.
Бег со спущенными штанами
Было дело – Павла Крусанова посетила мысль составить для издательства «Амфора» антологию воровского рассказа. Зачем? А хрен его знает зачем. Наверное, есть общественная потребность. Воров, скажем, приобщить к чтению. Или показать тем же ворам отличие старой практики воровского дела от новой.
Меня он тоже попросил напрячь память, повспоминать в свободное от работы время литературу соответствующего профиля. Я повспоминал день-другой, а потом спекся. Потому что несколько ночей после этого меня преследовали во сне кошмары. Одной ночью меня гнобила в сортире шпана, то есть я, справив нужду, иду от кабинки к двери и неожиданно обнаруживаю, что тапочки, в которых я был до этого, остались возле толчка. И как раз в этот момент в туалет вваливаются несколько агрессивных личностей явно уголовного типа. Пока я сомневаюсь – возвращаться, не возвращаться к тапочкам, – в сортир заходит еще один из их веселой компании – в длинном сером грязном пальто в бурых кровяных пятнах – и ни слова не говоря сует мне в живот ножом.
Следующей ночью мне снилось, будто я оставляю в каком-то маленьком павильоне, вроде тех, что стоят на рынках, свой кожаный пиджак (сроду не водилось у меня кожаных пиджаков), а когда возвращаюсь за ним обратно, вижу бегущую мне навстречу странную компанию малолеток. Они пробегают мимо, хитро на меня взглядывают, и я понимаю, что это они мой пиджак украли. Жалко, разбудил телефон – соседка с утра пораньше нарвала траву-мокрицу для попугая и сообщила мне об этом событии, – иначе точно восстановил бы попранную во сне справедливость, догнал бы малолетних ублюдков и накостылял им промеж ушей.
С ворами в жизни встречается любой человек. Например, мои старики-родители отлучились с год назад в поликлинику, и за полтора часа их отсутствия квартиру, что называется, «обнесли» – воры взломали дверь, проникли внутрь и навели там свой воровской порядок. То есть все разбросали по полу, из ящиков вывалили бумаги – искали деньги. Денег не нашли, поэтому сперли из домашней библиотеки два огромных, тяжелых тома трехвековой давности – книгу «Четьи Минеи» митрополита Дм. Ростовского и «Сочинения» Ефрема Сирина, польстившись, видимо, на переплеты из старой кожи. Книг не жалко, стариков жалко – удар по нервам порой больнее удара по голове, тем более в их-то возрасте.
Еще почему-то хорошо помню популярный воровской промысел 60-70-х годов – похищение зимних шапок. Сам видел, едучи в троллейбусе по В. О., как на задней площадке с клюющего носом пьяного пассажира вор сорвал меховую шапку. Было это на остановке, нетрезвый пассажир рыпнулся, но ехавшая с вором девица загородила жертве проход, и парень преспокойно сошел. Следом сошла девица.
Также процветал этот зимний промысел в общественных туалетах. Здесь было легче легкого лишить граждан головного убора. Человек заперся на крючок, штаны спущены, на голове шапка. Вору даже спешить особо не надо – подошел, перегнулся через низкую дверь кабинки, сдернул шапку и спокойно пошел на выход; не побежит же человек со спущенными штанами догонять похитителя.
На этом о ворах все. Хватит с этого поганого семени и того, что я рассказал выше.
Бедный Д
Странно, что мужик вредный Демьян Бедный ни разу не издавался в Большой серии «Библиотеки поэта», как всем хотелось бы, а был издан лишь в Малой серии. Это несправедливо, ведь говорят, что именно он убил в кремлевском саду и собственноручно в железной бочке сжег эсерку Фанни Каплан, якобы помилованную Лениным. Тем более что к поэзии – в той форме, в какой ее понимал и пропагандировал Демьян Бедный, – это имеет прямое отношение. Форма же эта – поэтическая агрессия, та самая знаменитая заряженная винтовка, временно – на период строительства коммунизма – приравненная к перу. Даже в современной Демьяну Бедному критике его стихи иначе как «агитками» не назывались. Хотя в народе самого Бедного считали сыном кого-то из великих князей. Действительно, если по паспорту ты Придворов, значит, ты родился не иначе как при дворе и, конечно же, не при скотном, а при царском – это само собой.
Примеры поэтической стрельбы Бедного по живым мишеням приводить не буду, отстрелялся он в 1945 году. Но вот что интересно, спустя семь лет, в 1952 году, «Правда» публикует партийное постановление с этаким ненавязчивым заголовком: «О фактах грубейших политических искажений текстов произведений Демьяна Бедного». Нетрудно себе представить судьбу тех, кто этими «искажениями» занимался.
Кстати, в одной из инструкций 1929 года по поводу чисток советских библиотек говорится: «Из стихотворений достаточно иметь – Пушкина, Некрасова, Демьяна Бедного, и довольно. Остальных старых и новых, дворянских и буржуазных поэтов достаточно иметь в тех выборках, какие дают хрестоматии».
Поэтому я и начал заметочку про Демьяна Бедного с естественного читательского недоумения: «Почему в Малой, а не в Большой, как Пушкина и Некрасова?»
Белинский В
Русский «патриот» пошел от Карамзина, певец – от Пушкина, ученый – от Ломоносова. Но от Белинского пошел кто-то еще важнейший, еще более первоначальный и еще более обобщенный: русский «идейный человек», горячий, волнующийся, спешащий, ошибающийся, отрекающийся от себя и вновь и вновь ищущий истины… Ищущий – лучшего. Ищущий – другого, чем что есть…
Наверное, этими словами Василия Розанова можно было бы и ограничиться, характеризуя явление русской жизни и русской литературы по имени «Виссарион Белинский». Они достаточно сердечны и справедливы. Но у нас же в литературе принято, чтобы сердечно и справедливо сказанные о ком-то слова обязательно соседствовали с несправедливыми. Справедливости, так сказать, ради. Что ж, извольте.
«Следовать за Белинским может только отпетый дурак» (П. Вяземский).
«Белинский есть самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни» (Ф. Достоевский).
Так же плохо о Белинском высказывался Толстой.
Конечно же, Белинский был гений. Иначе не было бы и полярных суждений, и не ломались бы в течение почти столетия копья хулителей и защитников его имени («Один журнал ссылается на Белинского как на столп просвещенного западничества; другой видит в нем истинно русского человека и толкует его слова в совершенно славянофильском духе; третий ставит его на одну доску с утопистом Чернышевским». – Н. Страхов). Не прожив на свете и сорока лет, Белинский тем не менее создал направление русской жизни, пусть неправильное, пусть поверхностное, как кому-то тогда казалось, но отличающееся напряженной работой сердца и ума.
Даже литература, классиком которой (в критической области) он считается, привлекала его не своей художественной стороной, а тем, что она занята проблемами человека, его судьбой. Его интересовала правда о человеке, а не то, какими словами эта правда выражена.
И еще: как когда-то Пушкин посвятил своего «Бориса Годунова» памяти Карамзина, так Тургенев, не последний, кстати, в нашей литературе писатель, посвятил «Отцов и детей» Белинскому.
Белкин Ф
Имя это вряд ли что-нибудь скажет сегодняшнему читателю. Я не имею в виду вымышленного автора знаменитых пушкинских повестей. Я говорю о другом Белкине – Федоре Парфеновиче, советском поэте, выпустившем при жизни пять книжек своих стихов. Вы наверняка удивитесь: ну Белкин, ну Федор, так ведь не Тютчев же! Да, не Тютчев и даже не Эдуард Асадов. Вот образец его поэтического таланта:
Поэта Белкина я включил в «Книгоедство» исключительно как пример, иллюстрирующий формулу Пастернака «Быть знаменитым некрасиво» с несколько неожиданной стороны. Дело в том… Впрочем, процитирую работу Арлена Блюма «Запрещенные книги русских писателей и литературоведов 1917–1991» (СПб., 1993): «Белкин оказался жертвой начинавшегося тогда телевидения. В конце 50-х гг. он травил в печати И. Эренбурга и М. Алигер. „Белкин до того разгулялся, – вспоминает писатель Григорий Свиридов, – что все эти погромные идеи решил повторить перед телевизором. И тут произошла осечка… Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул… Оказывается, он 15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера, расстрелявшего сотни партизан и евреев“».
В результате Белкин был арестован и отправлен в места не столь отдаленные, как хотелось бы.
Так что, дорогие мои писатели и поэты, прежде чем поддаваться искушению массового успеха, подумайте хорошенько: а если и у вас за душой водится что-нибудь нехорошее?
Бенедиктов В
К 1835 году от поэзии Пушкина в России устали. Читателям захотелось чего-то новенького. Отыскался народный поэт Кольцов, книжка которого сразу же после выхода была объявлена прогрессивной критикой во главе с Белинским новым словом в отечественной поэзии. Кольцов был поэт хороший, «дитя природы… до десяти лет учившийся грамоте в училище и с того времени пасущий и гоняющий стада свои в степях» (П. Вяземский).
Но одного Кольцова русской словесности было мало. Тогда Сенковский вытаскивает на свет божий начинающего поэта А. Тимофеева, про которого знают сегодня только узчайшие из узких специалистов. На Тимофеева публика отреагировала прохладно.
И вдруг – как гром среди тихого российского неба… Старик Жуковский бегает по царскосельскому парку, сшибая на ходу статуи, и читает вслух из тоненькой книжечки никому неведомого поэта:
Студент Тургенев наслаждается «дивными звуками» новой поэтической речи. Фету, приобретшему в лавке книжку, приказчик, передавая в руки покупку, доверительно сообщает: «Этот-то почище Пушкина будет». В Ярославле молодой гимназист Некрасов откровенно подражает новому имени.
Владимир Бенедиктов после выхода в 1835 году книжки стихотворений в одночасье становится знаменитым. Вся Россия декламирует его строки, дамы переписывают стихи в альбомы, сам Пушкин, встретив Бенедиктова однажды на улице, похвалил поэта, сказав: «У вас удивительные рифмы – ни у кого нет таких рифм».
Слава Бенедиктова продолжалась ровно семь лет, до 1842 года. Вышедшие в том же году третьим изданием «Стихотворения» прочно осели на магазинных полках. Публика, как когда-то от Пушкина, устала от своего очередного кумира, критика от него отвернулась и, видно, устыдившись былых восторгов, вылила на ею же возвеличенного поэта ушаты грязи.
Пункты обвинительного приговора вчерашнему олимпийцу сформулированы Белинским. Их три (цитирую по книге И. Розанова «Литературные репутации»): 1) Бенедиктов не поэт. Стихи его – риторика. 2) Он придумывал новые, ненужные слова. 3) Многие стихи его непристойны.
Согласитесь, из этих пунктов серьезно можно воспринимать только первый.
Интересно, что сам поэт в жизни был человеком скромным, популярности своей скорее чурался, чем ее безоговорочно принимал, и никакого головокружения от успехов вроде бы не испытывал. И, в общем-то, не его вина, что в нужном месте в нужное время оказался именно он, а, к примеру, не вышеупомянутый Тимофеев. Если рак на безрыбье рыба, то не надо его после этого распинать с особой жестокостью. Хотя что там говорить о безрыбье! Пушкин в 1835 году издает четвертую часть «Стихотворений», а перед этим «Полтаву» и седьмую главу «Онегина». В том же 1835 году выходят «Стихотворения» Баратынского.
Виноваты критики и читатель, которые, как это ни горько, мало изменились с тех пор.
Бианки В
1. «Никогда я не писал для какого-то определенного возраста, – рассказывал Виталий Бианки в предисловии к одной из своих поздних книг. – Уже на готовых книжках педагоги помечали: „Для старшего дошкольного“, „Для младшего и среднего школьного“. Я всегда старался писать свои сказки и рассказы так, чтобы они были доступны и взрослым. Атеперь понял, что всю жизнь писал и для взрослых, сохранивших в душе ребенка».
О встречах с Виталием Бианки есть интересные записи в «Телефонной книжке» Евгения Шварца: «Бианки я встретил в первый раз у Маршака… Увидел я, что он здоров, красив, прост до наивности… Возник он тогда с первым вариантом „Лесной газеты“. И выносил бесконечные переделки как мужчина, натуралист и охотник… Однажды он тяжело меня обидел. Я стоял в редакции у стола, перебирал рукописи. Вдруг с хохотом и гоготом, с беспричинным безумным оживлением, что, бывало, нападало на всех нас тогда, вбежали Бианки и Курдов. И Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться…»
А вот кусочек из дневниковых записей того же Евгения Шварца про юбилей Бианки в 1954 году: «Слушал я речи с двойственным ощущением – удовольствия и отвращения. Удовольствия – оттого, что хвалят, а не ругают. И хвалят человека простого, который прожил жизнь по-мужски. Пил зверски, но и работал и в свою работу веровал. И если принимать во внимание все, то он, со своим высоким ростом и маленькой головой, с чуть-чуть птичьим выражением черных глаз, с черными густыми волосами назад, маленьким красивым ртом, – похож на свои книжки».
2. В краткой биографии Виталия Валентиновича Бианки (1894–1959), которую я прочел во вступлении к одной из подборок его рассказов, говорится следующее: «…В 1915 году мобилизован на фронт. После Февральской революции избран солдатами в Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. После демобилизации уехал в Бийск, где при власти Колчака жил на нелегальном положении, скрываясь у партизан. В 1922 году стал членом кружка детских писателей при Петроградском педагогическом институте…»
В этом приведенном фрагменте больше всего меня заинтересовала фраза про Колчака. Дело в том, что отец писателя, профессор-орнитолог Валентин Львович Бианки, с Александром Васильевичем Колчаком состоял в довольно-таки тесном контакте во время организации и проведения русской полярной экспедиции (РПЭ) 1903–1904 гг. по поискам и спасению пропавшего руководителя РПЭ барона Толля. Валентин Львович был ученым секретарем комисии по снаряжению экспедиции, которую возглавил Колчак, и сохранилась обстоятельная переписка между будущим Верховным правителем России и отцом будущего писателя, частично опубликованная (см. книгу В. Синюкова «Александр Васильевич Колчак как исследователь Арктики»). Маловероятно, что десятилетний Виталий Бианки не знал о случившейся тогда полярной трагедии и мужестве офицера российского флота Александра Колчака, тем более что отец Бианки принимал в этой истории непосредственное участие. И вряд ли белый адмирал, с ноября 1918-го по начало января 1920 года представлявший в Сибири интересы старой России, стал бы домогаться репрессий против сына недавнего своего коллеги по ученым занятиям.
Словом, в писательской биографии явно присутствовала какая-то неувязка, а возможно – недоговоренность.
Договорил за писателя его сын, Виталий Витальевич, в беседе с детской писательницей Татьяной Кудрявцевой.
Бежал, оказывается, Виталий Бианки на Алтай от красных, а не от белых, когда в России был объявлен революционный террор и начались массовые расстрелы чуждых революции элементов. Он даже сменил фамилию – из Бианки превратился в Белянина, простого школьного учителя одной из алтайских школ. Кроме преподавания, усиленно занимался краеведением и основал Алтайский краеведческий музей, директором которого в первое время состоял.
Писательская судьба Бианки сложилась довольно счастливо, хотя бывали в его жизни и суровые времена. Я имею в виду нападки на детскую литературу в конце 20-х годов, о чем так живо и красочно написал Чуковский («От двух до пяти»).
Особо тяжким грехом в детской литературе тогда считался антропоморфизм – наделение животных человеческими чертами. Это, с точки зрения советской педагогики того времени: во-первых, искажает реальность – действительно, согласитесь, невозможно найти в природе ни говорящих рыб, ни наивных волков, которые по лисьей наводке ловят в проруби рыбу при помощи собственного хвоста, ни умных лошадей, которым в одно ухо войдешь, а из другого выйдешь, чтобы поменять внешность; во-вторых, деформирует неоформившуюся детскую психику, то есть встретит, допустим, ребенок в лесу медведя и начнет с ним говорить на человеческом языке, а мишка косолапый возьми да и ответь ему по-своему, по-медвежьи.
«Борьба, воспеваемая Бианки, – это не революционная борьба, это не борьба, которая движет миром, которая несет с собой прогресс и развитие, это, наконец, не борьба угнетенных против угнетателей… Бианки смотрит на мир через кривое зеркало, упорно игнорирует современность…» – такую критическую цитату о Бианки из литературы тех лет приводит А. Блюм (Советская цензура в эпоху тотального террора. СПб.: Академический проект, 2000).
В опубликованных в 1929 году «черных списках» писателей, произведения которых не рекомендованы для детского чтения, значится и имя Бианки.
Сейчас это воспринимается как гримаса истории.
Блок А
1. «-А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?
– Пушкина.
– Это, дяденька, мертвый. А вот кого ты из живых знаешь?
– Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только чугунных».
Такой вот разговор Сергея Есенина с извозчиком передает нам Анатолий Мариенгоф. Я думаю, произойди этот случай в Петербурге, а не в Москве, то извозчик из поэтов живых непременно назвал бы Блока. Хотя бы потому, что Блок со своих ночных прогулок по Петербургу домой добирался обязательно на извозчике и, наверное, не однажды от пьяного одиночества читал незнакомому мужику стихи. А извозчики все люди артельные: один перескажет другому про какого-то безумного барина, поющего про какую-то незнакомку; другой – третьему; так имя и пойдет гулять по цепочке.
2. «Варьете, акробатка – кровь гуляет. Много еще жен щин, вина, Петербург – самый страшный, зовущий и мо лодящий кровь – из европейских городов».
Это запись в дневнике Блока от 17 октября 1911 года.
Запись от 11 мая 1921 года: «Люба встретила меня на вокзале… мне захотелось плакать, одно из немногих живых чувств за это время».
Все другое, все изменилось. Город мертв, человек мертв – ни чувств, ни желаний, ни тяги к творчеству. И безденежье: «Чтобы выцарапать деньги из Берлина, я писал Лундбергу, сочинял проект командирования Алянского за границу. Ответов нет» (25 мая 1921 года).
Дневник Блока. История гибели человека.
«Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет… Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках – какая-то сила и тайна. Часы с нею – мучительно, бесплодно… Я отвожу ее назад… Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь…»
«Всюду ночь» – рефрен «Дневников» от первой до последней страницы.
«Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят – женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Слышу хохот: „Ишь… какой… верно… артист…“ Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда… Пьянство как отрезано, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь…»
«Вчера около дома на Каменноостровском дворники издевались над раненой крысой… Уйти ей некуда…»
«Преобладающее чувство этих дней – все растущая злоба».
Проблесков, таких как после встречи с поэтом Клюевым («Я измучен – и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его рассказы…»), в дневниках почти нет. Даже записи о литературе и литераторах затенены внутренней болью, отягощены едва скрываемой неприязнью к жизни и к современности («Верховодит Гумилев… Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилева…»).
Это очень трудное чтение, «Дневники» Блока. Потому что знаешь, какой у книги конец.
3. Ремизов – Блоку, 25 марта 1906 года: «Дорогой Александр Александрович! Если у Вас есть гильзы, дайте, пожалуйста, 10 штук. Очень мало осталось, а нигде не купишь по случаю праздника».
Блок – Ремизову: «Милый Алексей Михайлович! Папирос не посылаю, говорят, Вы уже достали».
4. О театральных сочинениях Блока никто не скажет откровеннее самого автора.
О «Балаганчике»: «Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только „Балаганчики“, я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления».
О «Короле на площади» (из письма к Е. П. Иванову): «После твоего отъезда я стал писать пьесу, написал все в прозе, довольно много, пока писал – был весел и бодр. Когда прочел вслух, все увидели (и я в том числе), что никуда не годится».
О «Розе и Кресте»: «„Роза и Крест“ в эти годы производила на меня разное впечатление, но все еще кажется мне верно написанной, так что я там все узнаю и за все отвечаю».
Блок относился к своим сочинениям пристрастно, как пристрастно относился к любому творчеству, своему и чужому. Но: «Я могу отрекаться от них (своих сочинений. – А. Е) как угодно, но не могу не признать их своими».
Действительно, книги наши, как наши дети – уродливы они или красивы, радуют нас или разочаровывают, – они наши, рождены нами и несут в себя отпечаток нашей души. Такими их и должны принимать читатели.
5. Из очерка Надежды Павлович о матери Алексан дра Блока А. А. Кублицкой-Пиоттух: «Вся жизнь Алек сандры Андреевны имела одно содержание – сын… Она преклонялась перед ним и гордилась, как только может гордиться мать своим гениальным, прекрасным сыном, и, улыбаясь, говорила: „Он только одного беспокойствамне не доставлял – на аэроплане не летал. А так – я вечно боялась: или утонет, или пойдет по рельсам, заглядится на что-нибудь, хоть на девушку какую-нибудь, а поезд на летит на него и раздавит…“»
Блок ценил отношение матери к себе, и, судя по количеству писем и по тому, какие сокровенные тайны он ей в этих письмах доверял, можно сказать с уверенностью, что мать значила для поэта не меньше, чем для нее – сын.
Вот несколько отрывков из писем Блока к матери за разные годы.
«Я думаю с удовольствием только о нашей квартире в Петербурге. Видеть Мережковских слишком не хочу… То же с Любой… Пьяный Бальмонт отвратил от себя, личность Брюсова тоже для меня не очень желательна. Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам, от людей в Пб-ге ничего не жду…»
«Жить становится все трудней – очень холодно. Бессмысленное прожигание больших денег и полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море. На остров люди с душой никогда не приходят, а приходят все по делам – чужие и несносные. На всем острове – только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу. Я думаю, что если бы ты была в этом городе, то присоединяла бы к этим трем тоскам свою четвертую тоску…»
Страшно думать, что пережила Александра Андреевна утром 7 августа 1921 года, когда боготворимый ею сын умер у нее на руках.
Вот короткая, но очень емкая фраза, сказанная Корнеем Чуковским о матери возле тела сына: «Александра Андреевна сидела у постели и гладила его руки…»
Большевизм
Пришвин в «Дневниках» передает разговор в вагоне. Некто у него спрашивает: «Ты за белых или за красных?» – «Я сам по себе», – говорит писатель и получает в ответ: «Вот таких надо в первую очередь расстреливать. Они главное зло».
Большевизм может быть любой – белый, красный, христианский, мусульманский, атеистический.
Война до победного конца – его суть. Есть свет, и есть тьма. Победитель один. Мы, большевики, – свет.
В большевизме – как в христианстве: мир – поле битвы Бога и дьявола. Но победит Бог. И останется горстка праведников. И нет нейтральных, нейтральный – враг.
Вот в каком-нибудь английском парламенте: сначала консерваторы бьют лейбористов – при этом исключительно на словах. Затем меняются: вторые бьют первых. Тоже исключительно на словах.
У большевиков – нет. Враг должен быть уничтожен. Нейтральные – это те, кто перейдет на сторону победителя. По принципу: «Какая-никакая, а власть».
Большевизм, проникая в литературу, также рождает войны. Вспомните, к чему привела большевизация русской литературы. И нейтральные, они же попутчики, были сброшены под колеса поезда.
Не знаю, что будет завтра, но сегодня литературные приговоры ни к чему не обязывают читателя. Набоков, в предисловии к «Лолите» уничтожая Пастернака и Шолохова, не накладывает своим приговором вето на чтение их романов. Сегодня так же.
Что касается меня, грешного, то мне хочется жить на дереве, поплевывать на правых и виноватых и спускаться иногда вниз, цитируя Диму Горчева:
Бытие определяет сознание
Попробую проиллюстрировать формулу Карла Маркса «Бытие определяет сознание» примерами из русской литературы, ее истории.
В голодный 1918 год в связи с обострением продовольственного кризиса Велимир Хлебников, живший тогда в Астрахани, в родительском доме, пишет для «Известий Астраханского Совета рабочих, крестьянских и ловецких депутатов» заметку о Союзе изобретателей. Она короткая, поэтому привожу ее почти целиком:
Открытый в городе глубокого духовного застоя, городе Астрахани, Союз изобретателей медленно старается завоевать свое «право быть» и построить точку опоры в изобретении новых видов пищи, как мука из рыбы, тыквенный чай. Есть мнение, что возможна выработка «озерных щей», так как вода высыхающих ильменей насыщена мельчайшими живыми существами и, будучи прокипячена, очень питательна; вкус напоминает мясной отвар. В будущем, когда будет исследована съедобность отдельных видов этих невидимых обитателей воды, каждое озеро с искусственно разведенными в нем невидимыми обитателями будет походить на большую чашку озерных щей, доступную для всех… [1]
То же в поэме «Ладомир»:
В голодные годы люди начинают обращать свою мысль на вещи, в сытые времена обычно не принимаемые в расчет.
Вот у меня в руках брошюра, изданная в 1918 году в Петрограде Научно-Техническим комитетом при Комиссариате продовольствия Петроградской трудовой коммуны. Это первый выпуск общедоступного справочника «Съедобные дикорастущие растения Северной полосы России». В предисловии говорится: «Тяжелые условия продовольствия Петрограда и всей Северной области заставляют обратить внимание на целый ряд источников питания, которыми по той или другой причине население не пользовалось». Далее следует справочная часть с описанием сныти обыкновенной, купыря, крапивы, пастушьей сумки и десятка других растений с подробнейшим описанием свойств и способов их приготовления в пищу.
Еще вспоминается блокадная история со снопом пшеницы, подаренным в свое время Некрасову крестьянами из села Карабиха и хранившемуся в качестве музейного экспоната в Пушкинском доме. Съели поэтическую реликвию в блокадную зиму 42-го года – обмолотили, помыли, сварили кашу и – съели! Правда, все было честь по чести, никакого самоуправства и воровства. Как вспоминает про этот случай академик А. М. Панченко, подводники, вынужденно жившие тогда в Пушкинском доме, послали президенту Академии наук Комарову телеграмму в Казань с просьбой разрешить этот сноп съесть. Академик Комаров дал добро.
И великая утопия Николая Федорова о физическом воскрешении мертвых и заселении воскрешенными мертвецами просторов космоса рождена из чувства досады за нереализованные человеческие возможности. И здесь бытие людское определило философскую мысль.
Прав был Маркс, что там ни говорите. Во всяком случае, в тяжелые времена его формула работает безупречно.
Вв
В защиту лошади
В одном из номеров журнала «Борьба миров» за 1930 год, издававшегося в «Молодой гвардии», перепечатан из журнала «Прожектор» такой вот плакат-лубок: на переднем плане улыбающийся командарм Буденный с усами раза в полтора шире румяных щек показывает рукой за плечо. Там, за спиной Буденного, видны лошадь – справа – и – слева – советский трактор. Вверху надпись: «В защиту лошади» – и цитата из буденновской речи: «Спутником развития машины должно быть столь подвижное животное, как лошадь». Внизу, под плакатом, еще одна буденновская цитата: «Я не против трактора. Но почему бы к 10 лошадиным силам не прибавить одиннадцатую?»
Плакат нарисовал замечательный иллюстратор художник Константин Ротов, известный по картинкам к «Старику Хоттабычу», «Приключениям капитана Врунгеля» и множеству других книжек. Но сейчас я говорю не о нем. Сейчас разговор – о лошади.
Дело в том, что публикация в журнале плаката работы Ротова действительно связана с проходившей в начале 30-х годов кампанией в защиту братьев наших меньших – лошадок. При этом лошадь рассматривалась не как существо живое, а исключительно как средство механизации типа трактора.
Так, в постановлении ЦИК и СНК СССР о запрещении убоя лошадей и об ответственности за их хищническую эксплуатацию, подписанном 7 декабря 1931 года Калининым, Куйбышевым и Енукидзе, устанавливались следующие репрессивные меры: за незаконный убой хозяйственно пригодной лошади налагался штраф в десять раз выше ее стоимости, а для так называемых кулаков предполагалась конфискация всего скота и тюрьма. Одновременно проводилась и очередная политкампания – месячник коня во главе с Буденным.
Отметим справедливости ради, что легендарный командарм Первой конной действительно сыграл огромную роль как в улучшении качества породы, так и – в период коллективизации – в сохранении всего русского коневодства. В книге Е. Кожевникова и Д. Гуревича «Отечественное коневодство: история, современность, проблемы» (М.: Агропромиздат, 1990) находим следующее:
С появлением на полях тракторов и прочей машинной техники в советском обществе стало утверждаться мнение об отмирании лошади. Это явилось причиной массового забоя полноценных, а иногда и племенных лошадей. Конское поголовье сократилось за 6 лет (1928–1933) более чем вдвое. Летом 1930 года состоялся XVI съезд ВКП(б). На съезде с речью выступил С. М. Буденный. Он отметил тот факт, что за полтора года количество лошадей в стране уменьшилось на 4 млн голов. Это был очень смелый, по тем временам, шаг, который спас российское коневодство и помог сохранить остатки племенных лошадей. В начале 30-х годов стало развиваться племенное коневодство. Большой известностью пользовалась артель им. С. М. Буденного на берегах Маныча, разводящая донских, арабо-донских и англо-донских лошадей, позднее, в 1948 году, группа лошадей таких помесей была зарегистрирована как Буденновская порода.
Вот вам и товарищ Буденный. Оказывается, кабы не он, хана бы всем российским лошадкам. Не зря главным призом на конных соревнованиях считается приз имени Семена Буденного.
В небе грустно без воздушных шаров
У меня есть приятель Валентин Стайер (сейчас он живет в Америке), который в середине семидесятых построил воздушный шар. Кто не помнит 70-е годы, напоминаю: самым ходовым словом в разговорах тех лет было слово «достал». Не «купил» – купить что-либо было не так-то просто, – а именно что «достал». Достал второй том «Анжелики», достал финский костюм, достал две банки сгущенки и т. д. Это сейчас слово «достал» имеет негативный оттенок: «Ну, ты меня достал». В смысле, иди-ка ты, брат, подальше и не надоедай. Так вот – о воздушном шаре. Все материалы, нужные для его постройки, Валька Стайер достал. На фабрике договорился с рабочими, и те за две бутылки портвейна перекинули Вальке через забор несколько рулонов материи, пошедшей на оболочку шара. С завода за литр водки ему вынесли алюминий. Валентин был по специальности химик (окончил Технологический институт), и друзья его, тоже химики, натаскали ему из лаборатории кислоты. Объясняю для неспециалистов: алюминий и кислота необходимы для получения водорода, которым и наполняют воздушный шар, чтобы тот взлетел. Из какой-то научной библиотеки Валька спер «Метеорологические таблицы», полный комплект, начиная с 1860 года. Они были ему нужны для расчета направления ветра.
Несколько месяцев подряд Валентин свозил все это хозяйство под Выборг и прятал материалы в специально выкопанной землянке, чтобы их случайно не нашли грибники. Место для старта он выбрал тоже не просто так. Для этого Валентин в каждую свою выборгскую поездку поднимался на знаменитую башню, местную достопримечательность, и тщательно изучал окрестности: стартовая площадка должна была находиться на максимальном удалении от пограничных вышек – чтобы шар не успели расстрелять в воздухе пограничники. Выборг, как известно, входит в пограничную зону, и если залезть на башню, то большинство опасных объектов видны оттуда как на ладони. В одиночку справиться с подготовкой и стартом трудно, практически невозможно, и Валя Стайер уговорил своего друга Шуру Тарасова участвовать в перелете века. Да, забыл сказать главное: лететь они собрались в Швецию или Норвегию, точно не помню, словом – в одну из стран Скандинавии, исключая Финляндию. Финны, как известно, всегда выдавали беглецов из-за «железного занавеса».
Назначили они время вылета – середина осени, и, пока Валентин устраивал свои последние городские дела, Шура на неделю ушел в поход – по грибы, по ягоды и вообще развеяться на природе. В назначенный день Валька приезжает под Выборг, ждет час, ждет другой, а Шуры все нет и нет. Тогда он начинает тихонько нервничать – в одиночку-то воздушный шар не запустишь. Короче говоря, прождал он друга до вечера, уже и ветер переменился, и в лесу стало хмуро и холодно, спрятал свое хозяйство в землянку и вернулся на электричке в город.
Так и не состоялось это славное воздушное плавание. Только не надо думать, что Шура Тарасов струсил. Шура не струсил, Шура еще в походе приготовил из мухоморов священный напиток «сому», но по неопытности нарушил пропорции и поэтому был доставлен в 6-ю психиатрическую больницу города Ленинграда, что на Обводном канале возле площади Александра Невского.
Я завел этот разговор не случайно. Тема воздушного шара занимала меня всегда. И в жизни, и в литературе особенно. Потому что это одна из самых удачных и благодатных в литературе тем. Взять хотя бы Жюль Верна, одно из самых великих открытий моего детства: «Таинственный остров» и «Пять недель на воздушном шаре».
Если вдуматься, свифтовская Лапута-тот же воздушный шар, только твердый и плоский, как летающая тарелка.
А сцена в «Трех толстяках» Олеши, когда прижимистый продавец воздушных шаров летит над галдящим городом?
И домик девочки Дороти из повести Фрэнка Баума – это тоже воздушный шар, только его уносит не на жюльверновский таинственный остров, а в сказочную Страну Жевунов. Да и сам Чародей Оз улетает из своих изумрудных владений не на каком-нибудь современном лайнере, а на летучем воздушном шаре.
Достаточно поднапрячь память, и вспомнятся десятки примеров, иллюстрирующих эту простую мысль.
Крылатый дядюшка Эйнар у Рэя Брэдбери.
Незнайкин воздушный шар, поднявшийся из Цветочного города, что на Огурцовой реке, и перенесший маленьких человечков в Зеленый город.
Доктор Кейвор с его волшебным веществом кейворитом из романа Уэллса.
Ковры-самолеты из «Тысячи и одной ночи» и «Старика Хоттабыча», дикие гуси Нильса и лягушка-путешественница у Гаршина…
Самолет Экзюпери, ракета Хайнлайна – все это продолжение воздушного шара. По сути вся литература состоит из множества воздушных шаров, которые украшают небо. Звезды холодны, они принадлежат ночи. Ангелы косноязычны и принадлежат Богу. Демоны – глухонемые все как один. Воздушный шар – самое человеческое создание, когда-нибудь придуманное людьми. Ну, может быть, еще – паровоз. Дневное небо должны наполнять воздушные шары. Большие, как бегемоты, и маленькие, как полевые мыши. Если бы я был политиком, я создал бы общественное движение под лозунгом: «Небо – для воздушных шаров!»
Почему-то, как я заметил, больше всего воздушных шаров запускают на окраинах мира.
Хорхе Борхес – далекая Аргентина. Кастанеда – Мексика. Африка – любитель пальмового вина Амос Тотуола. Сербия – Милорад Павич. Дино Буццати и Итало Кальвино – Италия, задворки Европы. В Евразии – покойные Боря Штерн и Юрий Коваль. И живые (и дай им Бог подольше побыть на свете!) Виктор Пелевин, Марина Москвина, Павел Крусанов, Сережа Носов…
Ни Центральная Европа, ни великая Америка за последние годы не построили ни одного воздушного шара, который был бы достоин неба. Наверное, поэтому там так скучно живут.
Все рассказанное выше не эскапизм. Это реальная возможность подняться к небу и посмотреть с высоты на Землю. Увидеть те вещи, которые мы не видим, стоя здесь, на земле. Таинственное племя хазар. Настоятеля древнего итальянского монастыря, подобно сказочному Кащею чахнущего над книгой-убийцей. Черный чапаевский броневик, плывущий в пустоте времени. Ухмыляющихся африканских богов. Старый фрегат «Лавр Георгиевич», построенный по образцу знаменитой Пантагрюэлевой «Таламеги». И много чего другого.
В небе грустно без воздушных шаров. Они нужны человеку как воздух и как любовь. И давайте побережем их создателей – они делают очень нужное дело.
Великие загадки Земли
Нашел однажды между страницами сорок четыре и сорок пять «Русских ночей» Владимира Федоровича Одоевского бумажный листок с записями. Книга в серии «Литературные памятники» вышла в 1975 году, записи на листке датируются 1980 годом. Читаю на одной стороне листка: «Сегодня я обнаружил, что седые волосы тоже выпадают. Важное открытие! Волос мой упал на раскрытую страницу „Русских ночей“ Одоевского, ту, на которой стоит вопрос: „Отчего все части тела могут быть покрыты без вреда человеку, кроме лица его?“ и еще: „Что такое выражение глаз?“»
С тех пор прошло много времени, а я до сих пор не знаю ответов на вопросы князя Одоевского – ни на первый, ни на второй.
Это не менее великие загадки Земли, чем существование Атлантиды или следы посещения нашей планеты космическими скитальцами.
В жизни много странных вещей, которых не объяснит нам никто, никакая наука. Почему, например, у всех, кто зачесывает челку налево, растительность на теле распространена более с левой стороны? То есть левая рука, нога, левая половина груди более волосаты, чем их симметричные близнецы справа.
А количество родимых пятен на человеке. Почему оно всегда четное?
Или молния. Почему она никогда не ударит в рыжих?
Вот так-то, мой друг Горацио! А ты все про Атлантиду да Атлантиду.
На обороте того же листка запись о событии не менее удивительном: «Сегодня же звонил мне приятель и сообщил о происшествии, случившемся в отпуске с нашими общими знакомыми – Гришей и Аркашей.
Решив в отпуске покататься по Армении, они прилетели в Ереван. От аэропорта до города поехали на маршрутном такси-микроавтобусе на 10 человек. И в пути на микроавтобус наехал грузовой автомобиль. Из 10-ти – 7 человек погибли, а 3 остались в живых: Гриша, Аркаша и водитель. Событие это повод для размышлений, а не одних соболезнований».
Гриша – это Григорий Беневич. Аркаша – Аркадий Шуфрин. Человек, сообщивший о происшествии, – Геннадий (Гек) Комаров, поэт и издатель. В составе археологической экспедиции мы копали курганы в Араратской долине (см. «Музыка воды»). Я с другими вернулся в город. Гриша и Аркаша… впрочем, все понятно из записи.
Я не мистик, но, наверное, и мистику не проникнуть в заповедную область, где хранятся ответы на те загадки, о которых я рассказал выше. И я вижу в этом великий смысл – ибо дай человеку ответы на все вопросы, мир сейчас же затвердеет и ссохнется, как мандарин, закатившийся в новогоднюю ночь под шкаф и обнаруженный там случайно спустя полгода.
Верн Ж
Жюль Верн бесспорно из всех иностранных писателей-фантастов (и приключенцев) самый переводимый в России. Лев Толстой, и тот настолько увлекался этим писателем, что намеренно рекомендовал включать в круг обязательного детского чтения его романы. Уговорил даже писательницу Марко Вовчок перевести некоторые из них.
Если бы в XIX веке был широко развит кинематограф, то каждый новый роман писателя был бы мгновенно экранизирован. За неимением же этой возможности на сценах шли спектакли по его книгам.
В моей библиотеке есть книжечка под названием «Вокруг света в 80 дней. Большое представление в 5 действиях и 14 картинах с прологом. Сочинение Жюль Верна».
Издана эта книжка в Москве в 1875 году, на титуле в качестве переводчика назван С. В. Танеев, не имеющий, видимо, отношения к известному композитору – тот по отчеству был Ивановичем, – если только в инициалы не вкралась опечатка.
Из маленького предисловия к книжке узнаем, что «в пьесу включены, между прочими, три важных эпизода из путешествия, каких нет в рассказе». А именно: «1) Приключение в Змеиной пещере на острове Борнео, 2) Лестница великанов в Америке и 3) Гибель парохода „Св. Генриэтта“».
Вот отрывочек из «Приключения в Змеиной пещере», 6-й картины этой феерической пьесы: «Лишь только Ауда (г-жа Струкова) и Немея (г-жа Таланова) заснули от усталости в этой пещере, как вдруг из всех ее расщелин сверху, снизу и с боков выползла масса ядовитых змей. Змеи направили свои жалы на одиноких женщин. Обе проснулись, но поздно…» Здесь позвольте поставить многоточие. Сами догадывайтесь, что произошло дальше.
Кстати, о подобной постановке на сцене романа Жюль Верна вспоминает и А. Бенуа: «Я живо помнил тех краснокожих, которых я „сам видел“ нападавшими на поезд Филеаса Фогга в одной из сцен феерии „80 дней вокруг света“».
И что греха таить – я сам пару лет назад открыл «Пятнадцатилетнего капитана» и так и не оторвался, пока не дочитал до конца.
Водка
1. Иосиф Сталин на XV съезде партии высказал по алкогольной проблеме следующее конкретное предложение: «Я думаю, что можно было бы начать постепенное свертывание выпуска водки, вводя в дело вместо водки такие источники дохода, как радио и кино».
Призыв был подхвачен, но ни радио, ни кино с поставленной задачей не справились. Водка, как и в дикие времена царизма, продолжала оставаться главным источником дохода.
Борьба с пьянством во второй половине 20-х годов прошлого века сводилась в основном к массовым антиалкогольным кампаниям типа «крестовых» походов детей по городским улицам с лозунгами: «Вылить всю водку!», «Расстреливать пьяниц!» и прочими. На Украине появился первый антиалкогольный театр. В Ленинграде 14 ноября 1931 года на ул. Марата, дом 79 открылся первый в стране медвытрезвитель, причем в связи с этим был принят специальный циркуляр Главного управления милиции при СНК РСФСР, в котором говорилось, что «отобранные спиртные напитки подлежат возврату их владельцам по вытрезвлении».
Не осталась в стороне от антиалкогольной борьбы и литература. В. Маяковский, А. Н. Толстой, В. Катаев, М. Светлов, А. Аверченко и многие-многие-многие-многие другие писатели и поэты посвятили этой теме отнюдь не самые худшие страницы своего творчества.
Лучшее же, на мой взгляд, что написано в литературе о водке, – это маленький стихотворный шедевр петербуржца Александра Макарова, обнаруженный мной случайно:
Хорошая, кстати, постановка задачи для наших будущих Менделеевых – создать сыпучий вариант водки или любой другой спиртосодержащей жидкости, чтобы покончить наконец-то навеки с неудобной бутылочной и баночной тарой.
2. Считается, что реки из водки с берегами из соленых грибов бывают только в снах алкоголика да в русских народных сказках, теми же алкоголиками и придуманных. Но вот писатель Михаил Пришвин рассказывает действительную историю, происходившую, правда, во времена оны, в 1918-м, революционном, году. Жил он тогда в Елецком уезде, и вот однажды в их деревеньке объявился пришлый солдат. Снял пустую избу, получил землю в надел, влюбил в себя дочку Афоньки-пьяницы и решил сыграть с нею свадьбу. И не просто свадьбу, а такую свадебную мистерию, чтоб в ближайшем городе был слышен стаканов звон. То есть выписал оркестр музыки из двадцати пяти музыкантов, нанял княжеского бывшего повара (понятно, самого князя не было, давно уже пустили в расход), чтобы готовил обед с мороженым с расчетом на всю деревню, на улице расставил столы и пригласил люд честной праздновать.
Пришвин сам на празднике не присутствовал, он числился у местных в буржуях и глядел на это дело со стороны.
И вот, рассказывает писатель, ближе к сумеркам закончилась выпивка, а люди требуют: «Наливай вина!» На горе же, что над самой деревней, стоял винный заводик князя – естественно, властями экспроприированный. Заводик охраняли красноармейцы, правда, охраняли побожески, то есть приторговывали спиртяжкой, но пулеметы держали незачехленными.
Свадьба поначалу терпела, но попробуй удержи наш народ, когда в глазах уже зеленые черти. И по принципу «всех не перестреляешь» народ попер брать заводик приступом.
Дальше, видит писатель, выкатывают мужики из ворот сорокаведерную бочку со спиртом и сталкивают ее на свадьбу. А за улицей, за свадебными столами по овражку бежал ручей. Бочка – бух! – о случайный камень, и весь спирт, что был в бочке, – в воду. Тут вся свадьба гурьбой в овражек и давай черпать ладонями из ручья. Ручей тут же превратился в болото.
А мужики уже катят вторую бочку, и она тоже разбивается, как и первая. Судьбу второй повторяет третья, вслед за третьей лопается четвертая, и в ручье уже не болото, а какой-то человеческий лягушатник. Стар и млад присосался к жиже, и многие уже не могут подняться.
Тем временем наступила ночь.
Дальше Пришвин рассказывает, что какая-то из бочек со спиртом закатилась на его огород и встала на попа, не разбившись. Свадьба этого, понятно, не углядела по причине наступления темноты.
А наутро, при первом свете, писатель видит следующую картину. Вся деревня лежит в грязи, и ни один не может подняться. То есть люди упились до смерти и живых не наблюдается никого, не исключая стариков и младенцев.
И так, говорит писатель, на него этот факт подействовал, что он выбил из бочки пробку, нацедил себе в ведро сразу четверть, чтобы выпить и подохнуть со всеми вместе. Типа быть заодно с народом.
И вот тянет он из ведра спирт и вдруг видит, как на белом аэроплане летит по небу жених-солдат. А за ним на мешках с мукой летят клином деревенские мужики. «Мы в Москву! – кричат ему сверху. – Давай с нами, товарищ, не пожалеешь!»
Пришвин хочет встать, но не может, ноги ватные от количества выпитого. Он очнулся, через сколько – не помнит, только видит вокруг бочки столпотворение. Мужики, что в Москву летели, хлещут спирт, деревня опохмеляется.
«Почем продали?» – спрашивает он их. В смысле, сколько за муку выручили, слетавши спозаранку в Первопрестольную.
А мужики ему: «Жив, буржуй-то, не подох» – и смеются хором.
Военно-космические силы
Военно-космические силы сыграли в моей жизни большую роль. Их влияние на меня продолжалось с осени 1970-го по осень 1976 года. Далее влияние прекратилось в связи с выпуском из Ленинградского военно-механического института, в котором я обучался в указанный выше период времени. Знаний в Военмехе я не набрался, зато обогатился друзьями и впечатлениями на всю оставшуюся до смерти жизнь. Вспоминается Военмех как праздник. Особенно некоторые детали тогдашней военмеховской атмосферы.
Помню, был там доцент Тарелкин, однофамилец сухово-кобылинского героя. Говорил он студентам примерно следующее: «Если вы прочитаете где-нибудь на афише „Смерть Тарелкина“, то знайте: это не про меня». Зачеты ставил Тарелкин оригинальным образом. Обведет нас, студентов, взглядом, вздохнет и спросит без особой надежды: «Кто ответит, что такое „шмаровоз“, тому тройка. Претендующие на большее – пожалуйста, к моему столу, будете отвечать по теме». Самое забавное, никто в нашей группе так и не смог ответить, что же такое этот загадочный «шмаровоз». Даже я, хотя и знал наизусть все двадцать четыре куплета песни про пивную на Дерибасовской.
Почему-то особым либерализмом отличалась в институте военно-морская кафедра. «Как учит нас коммунистическая партия, газы при нагревании расширяются» – с такой фразы начинал лекцию капитан 3-го ранга Лукин.
Мой приятель Генка Евсеев однажды отсутствовал на занятиях по вполне уважительной причине – женился. Так вот, на вопрос офицера-преподавателя, почему студент Евсеев отсутствовал, Генка, как положено вытянувшись по стойке «смирно», ему ответил: «Вступил в законный брак, товарищ капитан такого-то ранга». Ответом на Генкино оправдание был переиначенный анекдот: «Всё-то вы куда-нибудь вступите – вчера в партию, сегодня в законный брак».
Всех студентов преподаватели с военно-морской кафедры заставляли коротко стричься. Причину этого они объясняли просто: «Чтобы в драке противник не схватил вас за волосы и не долбанул головой о палубу».
Космосом и ракетами в институте мы занимались на 1-й кафедре.
«Если я вам поставлю зачет, – говорил студенту преподаватель, – то подорву обороноспособность родины». Затем медлил и продолжал: «Но мы ж мирные люди, знаем – войны не будет. Давайте вашу зачетную книжку».
Так мы жили во времена студенчества – под эгидой самых военных, самых сильных, самых космических сил моей славной родины. Теперь мы живем иначе.
Володарский мост
В поэзии Володарский мост почти не отмечен. Ну разве что в известной частушке:
Не знаю, осуществил ли герой частушки свой опасный эксперимент, но мой приятель Юра Степанов рассказывал мне однажды, как он в числе других пассажиров рейсового автобуса чуть взаправду не навернулся с моста имени товарища Володарского. Дело в том, что у водителя автобуса случился эпилептический припадок, и автобус потерял управление. Хорошо, люди заметили непонятные маневры машины и что-то такое сделали, чтобы избежать катастрофы. А так бы лежать моему приятелю на илистом невском дне с выеденными корюшкой глазами.
Для меня Володарский мост памятен не именем Володарского, хотя к убиенному комиссару по делам печати, пропаганды и агитации я отношусь с сочувствием. Умереть в 1918 году за мечту о стране-утопии совсем не одно и то же, что умереть через двадцать лет сами понимаете почему.
Памятен мне мост Володарского втекающей в него Ивановской улицей, и даже не самой улицей, хотя она для меня много что значит, а библиотекой на этой улице – я имею в виду «Абрамовку», библиотеку имени Федора Абрамова, – и даже не столько библиотекой, сколько теплой майской субботой, когда мы с писателем Носовым вышли из этой библиотеки и устроились на зеленом скате насыпи под въездом на мост рядом с бронзовым товарищем Володарским. А предшествовало этому вот что. Я в тот же самый день, но на полтора часа раньше выступал в библиотеке неподалеку и за это свое выступление был премирован бутылкой коньяка. Пикантность ситуации состояла в том, что библиотека-то была детская. А Носов, выступавший во взрослой, получил только благодарность слушателей.
Несправедливость мы исправили просто: за углом на улице Бабушкина в магазине взяли хлеба и сыра (благо, что коньяк у нас был) и отправились к бронзовому герою книжки Сережи Носова «Тайная жизнь петербургских памятников», то есть к товарищу Володарскому.
По реке Неве плыли баржи, Володарский благословлял их ход, солнце жарило, мы пили коньяк и болтали о низком и о высоком. Носову в этот день предстояло участвовать в языческом ритуале – дело в том, что в Большой Ижоре компания хороших людей устраивала заклание барана, и Носов был в числе приглашенных. Но то ли помог коньяк, то ли посодействовал Володарский, только Носов переменил решение и на бесовские игрища не поехал.
Он вообще личность непредсказуемая. Помню, как-то звоню я Носову, приглашаю его пойти на вручение премии (Довлатовской, на Мойке, 12, в тот раз она вручалась впервые), он отказывается, идти не хочет. Проходит время, он звонит мне и говорит: слушай, говорит, я пойду, не хотел, но теперь придется. Есть, добавляет, повод. А повод, оказывается, такой: писатель Валерий Попов, сосед Сережи по Комарово, они живут там летом в дачном доме Ахматовой, куда-то спрятал ключ от сортира (а ключ у них один на двоих), и Носову приходится теперь пользоваться кустами и ближайшим подлеском. Я еще пошутил тогда: да, говорю, повод хороший. Входишь ты сейчас в зал, а там Попов как раз открывает торжественное собрание. И ты ему с порога: Валерий Георгиевич, куда вы ключ от ахматовского сортира дели?
Я начал этот рассказ с моста, который обделили стихами. Но, покопавшись в своих архивах, сделал неожиданное открытие. Нашел стишок, в котором мирно соседствуют и мост, и Носов, и его борода, и даже Гоголь в конце мелькает. Вот пожалуйста читайте, кому охота:
«Волчий паспорт» Е. Евтушенко
Безвозвратно кануло в прошлое время поэтических стадионов и безумных очередей за свежей книжкой стихов. Даже не верится, что тогда, в далекие 50-е годы, страна дышала поэзией, как дышат, выйдя на чистый воздух после спертого воздуха коммуналки. Вознесенский, Рождественский, Евтушенко – вот кумиры тогдашних лет. Громогласные их голоса разносились над всей Россией. И Евтушенко из этой троицы, пожалуй, был самым громким.
Евтушенко – человек настолько сросшийся со своим временем, что представить его вне эпохи – все равно что представить Ленина не вождем победившего пролетариата, а банальным продавцом рыбы на банальном городском рынке.
«Попробуйте меня от века оторвать» – эти слова другого поэта, сказанные в другое время, касаются Евтушенко полностью. И прощаясь с XX веком, как написано в его мемуарах, поэт не просто отдает дань риторике, он действительно прощается сам с собой.
Чувствуется, как ему это больно: расставаться с самим собой, с былой своей звездной славой – к сожалению, закатной, смеркшейся, как закатывается за гору век и меркнет его величие в глазах нового поколения.
Может быть, оттого мемуары его так откровенны.
Евтушенко не знает меры, он ее просто не признает. Он срывает с себя одежды. Он срывает платья и лифчики со всех своих бывших и настоящих жен. Он срывает покров с времени – существа среднего рода с головой Медузы Горгоны и с туловищем Минотавра, выращенного советскими скотоводами.
Мемуары его очень страстны, и в этой своей безжалостной страстности, наверное, очень несправедливы. Но все мемуары, написанные не водою, а кровью, – очень несправедливы. Те же воспоминания вдовы Мандельштама тому пример.
Тем не менее это и есть высшая справедливость – говорить такие слова эпохе, которая тебя сделала и которая вложила в твое открытое сердце пылающий угль правды.
Эпоха этого заслужила. Эпоха – это не вечный май и взлетающая в его синеву мирная голубка Пикассо. Это еще и мертвые блокадные январи, это август сорок шестого, это вычеркнутый из жизни Зощенко и выкинутый из страны Солженицын, это танки на Вроцлавской площади и умерший на чужбине Бродский.
И вопрос о справедливости и несправедливости снимается сам собой. Справедливо только молчание. Справедливо справедливостью рыб.
Поэт прощается с веком, выдавшим ему волчий паспорт. Век уходит, но поэзия остается.
«Воспоминания» Н. С. Хрущева
Мне было лет шесть или семь, когда в стране разыгралась великая битва за кукурузу. Я хорошо помню, как возле дверей булочной на углу проспекта Маклина и Прядильной улицы в Ленинграде подвешивали на стене на веревочке черствый десятикопеечный батон из кукурузной муки и писали под ним мелом: «Русское чудо». Кто не знает, «Русское чудо» – это был такой популярный документальный фильм о достижениях нашей страны. Вечерами на коммунальной кухне дядя Петя Филиппов, наш сосед-инвалид, материл почем зря Никиту и пел какие-то про него куплеты, из которых я запомнил только две строчки: «…Чтобы лысый пидарас не угнетал рабочий класс».
То есть люди рабочие чувствовали при нем себя оскорбленными и униженными. Еще бы: после временного изобилия середины 50-х получить в результате хлеб из кукурузной муки, черствеющий прямо у тебя на глазах.
Чувствовала себя оскорбленной и художественная интеллигенция. Действительно, человек, открыто разоблачивший культ Сталина и подаривший людям надежду на переоценку культурных и социальных ценностей, устраивает настоящую «охоту на ведьм» в лице художников-абстракционистов и им сочувствующих.
Чем-то мне Никита Сергеевич напоминает нынешнего белорусского батьку А. Лукашенко. Тот так же способен сорвать в запале с ноги ботинок и грохнуть им о трибуну на Генассамблее ООН. Не говорю, что это хорошо, но это говорит о характере. Лучший памятник Никите Сергеевичу (и кстати, единственный уцелевший) – это его надгробие на Новодевичьем кладбище работы Эрнста Неизвестного. Левая половина – белый мрамор, правая половина – черный. Два начала – божеское и дьявольское без всякой золотой середины.
«Выбор катастроф» А. Азимова
Прихожу я к своему приятелю Рукавицыну, захожу в квартиру и ужасаюсь. Стены голые, вокруг запустение, даже комнатное растение кактус, предмет гордости и любви хозяина, стоит грустное в горшочке на подоконнике с облетевшими от грусти иголками. Сам хозяин сидит на кухне, и лицо у него не веселее кактуса. Я спрашиваю:
– Рукавицын, ты болен?
– Я не болен, – отвечает приятель, вынимает из-под чайника книжку и со вздохом передает мне.
– Айзек Азимов. – Я пожимаю плечами. – Ну, про роботов, нашел о чем горевать.
– Про каких таких, к черту, роботов! Про бессмысленность нашей жизни.
И, загибая на руках пальцы, Рукавицын начинает перечислять все беды, которые неминуемо обрушатся на голову человечества и истребят его скоро к едрене-фене.
Пальцев на руках не хватило, потому как бед оказалось ровным счетом пятнадцать – от гибели Вселенной до тотального мирового голода как следствия перенаселенности планеты.
– Так что работай не работай, поливай кактус не поливай, все одно – хана, – сказал Рукавицын и задумчиво посмотрел на меня. – Слушай, – он почесал в затылке, – а ведь это хороший повод устроить небольшие поминки. По человечеству. Ты как – за?
В глазах его запрыгали огоньки. Я понял, что на ближайшее время гибель человечества отменяется, и полез в карман за бумажником.
Гг
Газданов Г
Эмигрант эмигранту рознь. Если Бунин, Зайцев и Осоргин до конца своих дней писали исключительно о России, то Газданов о родине, которую покинул в шестнадцать лет, писал мало. Исключение – рассказы и «Вечер у Клэр», первый роман писателя, где в ретроспективе показаны жизнь и мытарства молодого солдата добровольческой Белой армии, – роман, основанный на собственном коротком, но страшном опыте автора.
«Я плохо и мало знаю Россию, т. к. уехал оттуда, когда мне было 16 лет; но Россия моя родина, и ни на каком другом языке, кроме русского, я не могу и не буду писать», – писал он Горькому из Парижа в 1930 году.
Прозу Газданова сравнивали с прозой Набокова (тогда Сирина) и Марселя Пруста.
Здесь позволю себе короткое отступление о так называемом сравнительном методе в литературной критике. Когда человеку, пишущему о книге, сказать о ней нечего, но сказать надо (за рецензии платят деньги), тогда он и прибегает к вышеупомянутому методу, то есть начинает сравнивать книгу с произведениями уже существующими и как-то себя зарекомендовавшими. При этом, если критик сравнивает автора, например, с Прустом, самого Пруста критику знать вовсе не обязательно, про Пруста, его стиль, манеру и прочее написаны десятки исследований. Метод Пруста – метод импрессионистического письма, запись мгновенных впечатлений, и если у сравниваемого автора обнаруживается что-нибудь сходное, то критик смело напишет: «В манере Пруста». Причем достаточно расставить те или иные акценты, как статья (рецензия) становится или положительной, или отрицательной: «В лучших традициях» такого-то (Пруста, Гоголя, Достоевского…) или «слепо следует манере» такого-то (список тот же).
На примере Газданова в очередной раз убеждаешься, что во все времена критика, даже благожелательная, необъективна.
Все, написанное словами, сопоставимо. И когда все активно стали искать истоки Газданова в Прусте, вдруг выяснилось, что Пруста тот не читал вообще. Конечно, опытный критик вывернется и начнет рассуждать о незримых течениях духа и неисповедимых путях искусства, по которым независимо от писателя одни и те же идеи перемещаются от автора к автору.
Но почему-то про самобытность начинают вспоминать лишь тогда, когда писатель лежит в могиле – под небом Франции ли, России, неважно какой страны.
Гайдар А
Мне Гайдар нравится – просто потому, что нравится, вот и все.
«Жил человек в лесу возле Синих гор», – разве плохой писатель может так начать книгу?
А все это «советское» – «несоветское», «наше» – «не наше» – дурость и блажь, и блажные дураки те, кто такое деление принимает. За хорошие книги, неважно, когда написанные – при советской власти, при несоветской, – стыдиться стыдно – извините за тавтологию.
Жизнь и творчество этого «писателя от природы» (определение мое. – А. Е) было не таким уж безоблачным, как о нем писали в прежних гайдаровских биографиях. То есть понятно – бои, контузия, в двадцать лет увольнение «в бессрочный отпуск» из Красной армии, без которой сын комштаба 35-й дивизии Аркадий Гайдар жизни своей не мыслил, – одно это добавит всякому на лицо морщин.
Но были и другие печали, о которых в биографиях не рассказывали. А именно – цензурные ножницы, режущие по-живому художественную кожу произведения в зависимости от перемены климата.
Вот случай, о котором сообщает историк отечественной цензуры Арлен Блюм. Он сравнивает известный рассказ писателя «Голубая чашка» в варианте 1936-го и 1940 года.
1936: «Есть в Германии город Дрезден, и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей…»
1940: «Есть за границей какой-то город, и вот из этого города убежал один рабочий…»
1936: «„Дура, жидовка! – орет Пашка. – Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!“ А Берта дуру по-русски хорошо понимает, а жидовку еще не понимает никак. Подходит она ко мне и спрашивает: „Это что такое жидовка?“ А мне и сказать совестно. Подождал – и вижу: на глазах у нее слезы. Значит, сама догадалась… Я и думаю: „Ну погоди, приятель Санька, это тебе не Германия, с твоим-то фашизмом мы и сами справимся!“»
1940: «Дура, обманщица! Чтоб ты в свою заграницу обратно провалилась! А Берта по-русски хорошо понимает, а дуру и обманщицу еще не понимает никак. Подходит ко мне и спрашивает: „Это что такое дура?“ А мне и сказать совестно… Я и думаю: „Ну погоди, приятель Санька, с твоим-то буржуйством мы и сами справимся!“»
Все понятно: в 1936 году Германия была Стране Советов врагом, а в 1940-м, после пакта Молотова – Риббентропа, стала лучшей ее подругой.
В послесловии к «правдинскому» изданию ранних повестей Гайдара (сборник «Лесные братья», М.: Правда, 1987) рассказывается история первых публикаций повести «Р.В.С».
Когда в июне 1926 года повесть вышла в Госиздате, в Москве, Гайдар, прочитав напечатанное под его именем издание книги, отрекся от этого «сочинения», и его «отречение» тогда же напечатала «Правда». Вот оно:
Уважаемый товарищ редактор! Вчера я увидел свою книгу «Р.В.С.» – повесть для юношества. Эту книгу теперь я своей назвать не могу и не хочу. Она дополнена чьими-то отсебятинами, вставленными нравоучениями, и теперь в ней больше всего той самой «сопливой сусальности», полное отсутствие которой так восхваляли при приеме госиздатовские рецензенты. Слащавость, подделывание под пионера и фальшь проглядывают на каждой ее странице. Обработанная таким образом книга – насмешка над детской литературой и издевательство над автором.Арк. Голиков-Гайдар
Прав был Александр Сергеевич, который нашу отечественную цензуру только с «дурой» и рифмовал.
Гений в быту
Тяжелое это жизненное явление – гений в быту. Если нормальный человек в быту ну побуянит – побьет спьяну жену или, как пишет Михаил Гершензон в письме к брату (после поездки по Подмосковью в 1900 году): «Один пьяный мужик стал требовать с жены на полбутылки, та не дала. Тогда он схватил грудного ребенка за ногу и говорит: „Расшибу о печку“. Однако бросил ребенка, но уперся плечом в стену и выворотил угол избы», – то гений будет есть вас поедом постоянно, из часа в час, ибо уверен: вы, я, он, она – единственные во множественном числе, кто мешает ему, гению, свободно выражать свою гениальность, объедает его, обпивает, недодавая ему нужных калорий для правильного функционирования дара. И такая хренотень – каждый день, как когда-то писал Чуковский.
Привожу пример из 1922 года. Пришвин, только что получивший комнату в общежитии в доме Герцена на Тверском бульваре, пишет о Мандельштаме: «Вот еще баранина, мука, масло, которые назначил мне КУБУ (Комитет улучшения быта ученых). Мандельштам из-за этого поднял, было, настоящий бунт: он, как поэт, оказался ниже какого-то ничтожества, получает баранину по второй категории» (М. Пришвин. Цвет и крест. СПб.: Росток, 2004. С. 537).
Позже выяснилось, что продукты выдаются в равном количестве писателям любой категории, и конфликт угас.
Или Хлебников. Вот уж кто вел себя в быту так, что не позавидуешь бедным людям, которые его окружали. В Чернянке, у Бурлюков, его застукали, бредущего по ночной аллее – в одной руке раскрытая книга, в другой – свеча. Хлебников прочитывал страницу, вырывал ее и бросал на дорожку. «Раз книга прочитана, она мне больше не нужна», – объяснил он причину своего неадекватного поведения. Благо, если б книга принадлежала ему – тогда рви ее себе на здоровье! Так ведь пользовался он библиотекой хозяев, приютивших одинокого гения. Хорошо еще, что Хлебников не додумался сжигать вырванные страницы, как делал это в 1918 году в Астрахани: «Я был без освещения после того, как проволока накаливания проплясала свою пляску смерти и тихо умирала у меня на глазах. Я выдумал новое освещение: я взял „Искушение святого Антония“ Флобера и прочитал его всего, зажигая одну страницу и при ее свете прочитывая другую; множество имен, множество богов мелькнуло в сознании, едва волнуя, задевая одни струны, оставляя в покое другие, и потом все эти веры, почитания, учения земного шара обратились в черный шуршащий пепел».
Совершенно хамски поступал Хлебников со своими родственниками. Вообще Хлебников и его родственники – разговор особый. В биографической книге Софии Старкиной о Велимире Хлебникове (М.: Молодая гвардия, 2007) примеров хамского отношения поэта к близким приведено множество. Правда, автор каждый такой пример сопровождает репликой вроде: «Что ж с них, обывателей, взять! Рожденный ползать летать не может, а уж тем более – понимать гения».
Получается, гению все дозволено. Все должны гению угождать, потому что продукт его деятельности есть общее достояние человечества. Как Блок придумал квартал поэтов, так и Хлебников в 1916 году пытался провести в жизнь идею об основании общины поэтов-гениев. При этом отдельным пунктом у него значится: «Обязать соседние города и села питать их и преклоняться перед ними».
Я мог бы дополнить рассказ историями о Есенине, Клюеве, Маяковском, Ахматовой, продолжить его примерами из жизни сегодняшней, но оставлю это на другой раз. Пока существуют гении, тема «Талант в быту» будет актуальной всегда.
География
Кажется, что может быть обыденнее и проще географической науки. Все белые пятна на карте мира уже давно закрашены в соответствующие цвета. Все дороги, реки, болота, моря, пустыни пронумерованы, классифицированы и внесены в реестр. Но вот открываю как-то давно в ЖЖ страницу Мирослава Немирова и там читаю:
Самая <…> река в Казахстане – это река Куланотпес («Кулан не пройдет»), которая впадает в озеро Тениз с юго-востока. Так как она со снеговым питанием, то после половодья уровень там сильно падает, но в озеро впадает река Нура с северо-востока, и если у Нуры очень большой расход, то иногда, из-за малого уклона, река Куланотпес течет в обратную сторону.
Многоточием в угловых скобках я засекретил неприличное слово, но даже это нисколько не умаляет удивления от подобного сообщения! Река, текущая то вправо, то влево, – это, согласитесь, не слабо!
А как вам нравится озеро, которое перемещается, меняя свое расположение каждые три года, так что нет никакой возможности изобразить его на географической карте? Вот сообщение Екатерины Таратуты на эту тему: «Оно (это озеро. – А. Е) велико, но лодки по нему не ходят, потому что его вода такова, что пропитывает любую лодку в считанные минуты, как ее ни смоли. Пить эту воду нельзя, и тот, кто хочет не умереть в тех краях от жажды, должен уметь проглатывать лошадиную кровь». Добавлю для любознательных, что государство, где находится это озеро, называется Крорайна, или Кроран, части же его называются Чалмадана, Нина и Сача.
Да что далеко ходить! Буквально у нас под боком, в России, между станцией Кушавера и деревней Дворищи Хвойнинского района Новгородской области (или губернии? как там нынче делится территория?) есть такое озеро Светлое, которое раз в году проваливается в подземную щель и появляется в трех километрах к северу, возле деревни Прядлицы. Здесь его называют Мутным. Вместе с озером уходит вся рыба, и, говорят, был однажды случай, когда заснувший в лодке рыбак проснулся, причалил к берегу и не нашел дорогу домой. Потому что заснул на Светлом, а пробудился уже на Мутном.
Вот такие чудеса и открытия случаются еще в географии, если вы, конечно, интересуетесь в жизни чем-то большим, чем телевизор.
Гершензон М. А., писатель и переводчик
Давно, когда я был маленьким, радио в жизни людей значило не меньше, чем теперь телевизор. Я очень хорошо помню, как буквально замирал от тревоги, слушая радиопостановку о Робин Гуде, самое ее начало – там, где два монаха едут на лошадях через лес. Шум деревьев, лесные шорохи, пересвист птиц, напряженный разговор всадников – все это создавало атмосферу беспокойства, чуть ли не страха; предчувствие грозящей опасности пугало и одновременно притягивало – хотелось спрятаться, убежать и невозможно было не слушать дальше. Потом появлялся Робин Гуд, начинались веселые приключения, и напряжение исчезало.
Сама повесть Михаила Гершензона о Робин Гуде, по которой была сделана постановка, мной прочитана много позже. Читал я ее уже иными глазами, чем в детстве, уже замечая хитрости и всяческие тонкости мастерства, без которых печатный текст превращается в казенщину и тоску; читал глазами читателя, которому важно не только «что», но и «как».
Ведь бывает, в детстве книгу проглатываешь взахлеб, она врывается в твой мир, как комета, а потом, годы спустя, перечитывая книгу взрослым, замечаешь, как беден ее язык, как невзрачен он и убог, и герои в ней не люди, а роботы.
Вообще очень важно, как автор делает вещь, и особенно вещь для детей. Если книга сделана мастерски, если писатель чувствует, что именно этого слова требует эпизод или фраза, то он выигрывает у возраста, книга перерастает детство и становится достоянием всех. Андерсен, Кэрролл, Стивенсон, Марк Твен, Лев Толстой, Платонов, Евгений Шварц. Примеры можно множить и множить.
Стрела «воткнулась в землю, дрожа от злости».
«Дрожа от злости» – это находка. Таких находок у Гершензона много. Почти вся книга про Робин Гуда состоит из находок. Гершензон – человек большого литературного вкуса. Это для писателя много значит. И тем более – для читателя.
Вкус автора виден с первой же строчки, с первого предложения, как видны безвкусица и халтура. Ни того ни другого не скроешь от умного, внимательного читателя.
Но по-настоящему я оценил талант и мастерство Гершензона, когда читал «Сказки дядюшки Римуса» Джоэля Харриса.
Мы не знаем, как звучат эти сказки в оригинале. Язык, на котором они написаны, настолько сложен и дик, столько вобрал он в себя ломаных, искаженных слов, которыми изъяснялось между собой местное негритянское население, жившее в позапрошлом веке по берегам Миссисипи, что переводить его – все равно что переводить со старофранцузского Вийона или Рабле. Или переводить на английский наших Бориса Шергина и Степана Писахова с их северным хитроватым говором.
Сам Джоэль Харрис, писатель и фольклорист, сказал о своей книге так: «Моей задачей было передать легенды в их оригинальной простоте и в тесной связи с причудливым диалектом».
Поэтому писатель Михаил Гершензон эти сказки не совсем перевел, он их просто пересказал по-своему, словами, понятными нашим уху, уму и голосу. Точно так же сделал позже Борис Заходер, переводя-пересказывая «Алису в Стране чудес», «Мэри Поппинс» и «Винни-Пуха». Главное в переводе – не буква, главное – передать суть.
Имя Михаила Абрамовича Гершензона можно смело ставить на обложку «Сказок дядюшки Римуса» рядом с именем Джоэля Харриса. Он этого заслужил.
Книгу Харриса Гершензон перевел еще до войны, в 1936 году. Перевод Гершензона давно стал классикой. По-моему, невозможно уже представить Братца Кролика, Братца Лиса, Матушку Мидоус, Братца Черепаху и других персонажей сказки иначе, чем они существуют у Гершензона.
Если «Алиса в Стране чудес» может жить и читаться в переводах Демуровой, Щербакова, Набокова и так далее, и во всех она одинаково интересна, то со «Сказками дядюшки Римуса» такое вряд ли получится.
– Эй, там, погоди, Братец Кролик! – сказал Лис. – …Мне с тобой поболтать охота.
– Ладно, Братец Лис. Только ты оттуда кричи, где стоишь, не подходи ко мне близко: блох у меня сегодня, блох!
Эти «эй, там, погоди!» и «блох у меня сегодня, блох», органически вписывающиеся в разговор двух вечных соперников, Братца Лиса и Братца Кролика, сродни знаменитому «А вот она я!» Наташи Ростовой.
Я не знаю, почему это хорошо. Хорошо, и все. Талант не подлежит объяснению.
А звуки, которыми буквально наполнена книга о Братце Кролике, – все эти «блям», «блип», «керблинк», «липпити-клиппити», издаваемые то дверьми, то лягушками, то коровьими рогами о ствол дерева, то водой, то лапами по пыльной дороге.
Ситуации, в которые попадают герои харрисовских историй, знакомы нам по множеству вариаций. Подобных сказочных сюжетов в фольклоре народов мира хоть пруд пруди. Но веселость и легкость, с которыми они поданы нам Харрисом-Гершензоном, я думаю, не имеет аналогов.
Вот обычные с виду фразы:
– Здравствуй, Братец Кролик! Ты-то как поживаешь?
– Да так, ничего, спасибо, Братец Медведь, – говорит Кролик.
Приветствие вроде бы как приветствие. Вроде бы, да только не так. Братец Кролик ведь произносит эти слова, будучи подвешенным на веревке к верхушке дерева. Ничего, мол, нормально, вишу себе помаленьку. И Медведь, он тоже ведь не удивился ничуть, увидев висящего Кролика. Как будто это дело обыкновенное.
Из таких «вроде бы, да не так» состоит эта небольшая книжка.
Не удержусь, чтобы не сделать еще несколько выписок.
Вернется (это про Братца Кролика. – А. Е.), сидит у огня, газету читает, как полагается семейному человеку.
Как-то ночью Братец Опоссум зашел к Братцу Еноту; опростали они большую миску тушеной моркови, выкурили по сигаре, а потом отправились погулять, посмотреть, как поживают соседи.
Пролетал мимо Братец Сарыч. Увидал, что Лис лежит как дохлый, – дай, думает, закушу дохлятинкой.
Так вот, Братец Кролик постучался в крышу и спросил, дома ли хозяин. А Братец Черепаха ответил, что дома.
В последней фразе тоже скрытый подвох. Ведь крыша дома Братца Черепахи не что иное, как черепаший панцирь.
Про Джоэля Харриса мне известно немного. Писатель, собиратель фольклора американских негров. Годы жизни – 1848–1908. Образ дядюшки Римуса писателем не придуман. Действительно, у Джоэля Харриса был знакомый негр, которого звали Тирель; с него-то и списан старый добрый слуга, рассказывающий мальчику Джоэлю бесконечные поучительные истории. Тирель был рабом на плантации в штате Джорджия, от него-то Харрис и записал множество негритянских сказок, легенд, песен и поговорок.
Наиболее живо и интересно про Джоэля Харриса рассказал Марк Твен в «Жизни на Миссисипи».
Русский соавтор книги про Братца Кролика, писатель и переводчик Михаил Абрамович Гершензон погиб в 1942 году на передовой, в бою: повел за собой батальон, встав на место убитого командира.
Михаил Гершензон много чего успел сделать как писатель и переводчик. В число его работ входят книги о Салтыкове-Щедрине и о естествоиспытателе Фабре, переводы английских поэтов-романтиков и рассказов и легенд Вашингтона Ирвинга.
Но лучший памятник этому замечательному писателю и смелому человеку – его книга про Братца Кролика.
«Глоссалолия», поэма о звуке Андрея Белого
Был когда-то такой журнал «На посту», от него еще произошло выражение «напостовцы», ныне крепко забытое, – по аналогии с вохровцами, чубаровцами, рабфаковцами и пр. В 1927 году в этом самом журнале некто Евтихий Подгребщиков (наверняка псевдоним) напечатал длинный поэтический опус под названием «Наставления советскому поэту». В нем Е. П. как бы учит своего сына на случай, если б тот решил стать поэтом.
«Бойся пуще огня…» – наставляет сына отец, и далее идет целый список, чего бояться. Бояться же надо следующего:
И так далее.
В этом перечне литературных грехов наряду с «ходасевическим эмиграчеством» и «эренбурговским рвачеством» порицается и «андрее-беловское чудачество».
Чудачество в жизненной = творческой биографии Андрея Белого всегда играло важную роль (знак «равно» поставлен по той причине, что у Белого, как, возможно, ни у какого другого писателя, жизнь и творчество шли в ногу настолько тесно, что не всегда бывает понятно, конкретное ли жизненное событие вытекает из творческого порыва или наоборот). Это и «мистические любови», и анонимные эпистолярные исповеди, и несостоявшиеся дуэли с Брюсовым и Блоком, и переквалификация в резчика по дереву на постройке Гётеанума, антропософского храма в Дорнахе (Швейцария). Это и обожествление ритма в прозе, и чудаковатые герои романов (сенатор Аблеухов, профессор Коробкин), и сами названия книг («Записки чудака», «Московский чудак»).
Поэма «Глоссалолия», созданная в 1917 году в Царском Селе и изданная в Берлине в 1922-м, вполне вписывается в чудаческую вселенную Белого.
Вот три вырывки из поэмы – из вступления, начала и из конца:
«Глоссалолия» есть звуковая поэма. Среди поэм, мной написанных, – она наиболее удачная поэма. За таковую и прошу я ее принимать. Критиковать научно меня вполне бессмысленно.
Глубокие тайны лежат в языке: в громе говоров – смыслы огромного слова; но громы говоров и мгновенные молнии смыслов укрыты метафорным облаком, проливающим из себя в волны времени линии неизливных понятий…
И бирюзеющий купол молчал; вечерело; оттуда, где гребни Эльзаса туманно протянуты издали, тявкала пушка.
Да будет же братство народов: язык языков разорвет языки; и свершится второе пришествие Слова.
Все сочинения Белого, и поэтические, и в прозе, – лишь текстовые иллюстрации к звукам; он сам неоднократно на этом настаивал (и ритмы его прозы – из этого).
«Примат звука – мой выношенный 30-летний опыт» (см. ответы писателя на анкету для сборника «Как мы пишем»: Издательство писателей в Ленинграде, 1930. Переиздано: М.: Книга, 1989).
«Глоссалолия» – чудачество гения и, следовательно, с точки зрения здравого смысла, подлежит осмеянию.
Ибо «все подлинные художники слова подлежат осмеянию» (А. Белый).
Гоголь Н
1. Мне очень хотелось начать заметку о Гоголе с такой вот чисто литературной фразы: «Что больше всего мне нравится у Гоголя, так это его нос».
Понравилась она мне, конечно, своей двусмысленностью. То есть как бы нос это нос, то, что у каждого человека растет спереди, на лице. С другой стороны, здесь как бы намек на известное сочинение о носе майора Ковалева. А потом я решил, что фразу эту я опущу совсем. Потому что она не моя – заимствованная. Это чуть переделанное начало «Васи Куролесова» Юрия Коваля. Только у Коваля говорится не про Гоголя, а про черных лебедей, если кто помнит. И вообще, при чем тут Гоголь-писатель, о котором я собрался писать. Поэтому считайте, что этой фразы не существует, а начинается заметочка по-другому.
Вот так: прозу Гоголя знают больше и лучше, чем прозу Пушкина. Во-первых, она считается очень смешной. Это отчасти верно. Во-вторых, она местами бывает страшной, как детские страшилки про черную руку или летающую по ночам простыню («Вий»). В-третьих, Гоголь много места уделяет еде, а какой же русский не любит вволю поесть.
У Пушкина всего этого тоже хватает – и смешного, и про еду, и страшного («Гробовщик»). Но у Гоголя это как-то выпяченнее, на виду, как на картинах Снейдерса в Эрмитаже («Рыбная лавка»).
Пушкин Гоголя очень любил, это хрестоматийная истина. Даже дарил Николаю Васильевичу сюжеты. И печатал его в своем «Современнике» в первую очередь («Коляска», «Нос»). Хотя других печатал не очень, потому что главной литературой считал не литературу художественную, а литературу факта: «Пишите просто собственные записки, не гоняясь за фантазиею и не называя их романом; тогда ваша книга будет иметь интерес всякой летописи, и произойдет еще та выгода, что вас будут читать люди не с намерением читать роман: ибо такое расположение духа в читателе гибельно для всего того, что вы почитаете лучшим в своем сочинении».
То есть читатель не должен в угоду литературным изыскам забывать о мысли, вложенной в книгу автором.
Гоголь же был действительно не облекателем каких-то глобальных идей в доступную литературную форму. Он просто радовался живому слову, не обличал, но смешил, любил поесть и писал об этом и прочее и тому подобное.
А когда он попытался однажды поставить очередное свое сочинение на колеса христианской идеи, то вышло из этого невесть что, а именно «Выбранные места из переписки с друзьями».
И продолжение «Мертвых душ» было сожжено по этой причине. Как Саванарола когда-то внушил Боттичелли, что его картины полны язычества и противоречат истинам христианства, и художник, просветленный, сжег их во славу Господа, так и с Гоголем случилось нечто подобное.
Сложное явление – литератор. Лучше его почаще печатать. А то напишет он что-нибудь гениальное, и будет лежать этот шедевр невостребованным в столе, а затем придет писателю мысль, что написанное – ложь и неправда, и нате вам – щелчок зажигалки, и нету никакого шедевра. Напечатанную же вещь не сожжешь. Придется выкупать весь тираж, а денег у писателя, известно, никогда не бывает.
2. Более всего Гоголь не любил холод. Он всегда мерз, даже на жаре, летом, а потому, где бы ни появлялся, приказывал жарко натопить печь, кутался во все теплое и тем не менее согреться никак не мог.
Аксаков в «Истории моего знакомства с Гоголем» с удивлением вспоминает подсмотренный им момент работы писателя над рукописью какого-то из сочинений. Гоголь был в толстых женских чулках выше колен, в фантастических размеров и формы бабьем чепце и в чем-то еще, столь же нелепом и поразительном.
Мы-то понимаем, что так автор «Ревизора» и «Мертвых душ» спасался от вечно мучившего его озноба.
Кстати, и причину своего бегства из России в Италию, в Рим, Гоголь объясняет хронической нелюбовью к холоду. То есть Россию и православие, которые он воспевал не единожды (см. хотя бы «Тараса Бульбу»), он по этой объективной причине легко меняет на Рим, оплот католицизма и папства.
«Настоящей родиной моей души» называет он в письмах этот город всех городов. В Риме же Гоголем написано главное его сочинение «Мертвые души». Самое русское и одновременно самое антирусское произведение великой русской литературы.
Василий Розанов в одной из своих заметок о Гоголе сравнивает последнего с Улиссом, создателем деревянного коня, сгубившего Трою:
Так Гоголь, маленький, незаметный чиновничек «департамента подлостей и вздоров», сжег николаевскую Русь… «Илион» императора Николая он в самом деле обрек в уме своем «на сожжение» и начинал «Ревизором» и «Мертвыми душами» пожар едва ли только «художественно-бессознательно». Гоголь-великий творец-фантаст; но припомним же, сколько в нем было преднамеренности, обдуманности, сколько было дальновидной хитрости в его хилом и странном тельце.
Обобщая, скажу: наверное, этот общественно-литературный поджог был для Гоголя еще одним способом, вроде чепца и чулок выше колен, спасти себя от того великого холода, который его мучил в России.
3. Сам Гоголь был человек малообщительный и людей не очень-то уважал. Друзей у него было раз-два и обчелся, а те мемуаристы, кто позже кичился своей дружбой с автором «Мертвых душ», в большинстве своем откровенно преувеличивают.
вот характерная для XIX века пародия на авторов таких мемуаров (в конкретном случае сочинитель пародирует воспоминания графа В. Соллогуба).
При царизме Гоголя ругали за то, что он писал не людей, а типы людей, обобщая человеческие слабости, недостатки и возводя их в некий отрицательный абсолют. При советской власти, наоборот, Гоголя за это хвалили и возвели на демократический пьедестал как чуть ли не певца революции. Как и Пушкина, которого советские критики сделали провозвестником будущего народного гнева исходя из молчаливой цитаты, следовавшей в трагедии о царе Борисе вслед за авторской ремаркой: «Народ безмолствует».
А Гоголя всего лишь тошнило от хамства, подхалимства, лени, скверных дорог, жульничества, тысячи других особенностей русской равнины, которые у любого здорового человека вызывают такие же судороги в желудке.
Поэтому, любя Россию и православие, он жил практически от них вдалеке, предпочитая вечерам на х. близ Диканьки классические венецьянские прохлады. Дело было в физиологии организма: у одних – аллергия на хамство и плохие рессоры брички; у других те же самые раздражители вызывают положительную реакцию.
Слава богу, сейчас уже не те времена, когда любое сочинение любого автора берут под социальный прицел. Гоголь – прежде всего писатель, большой писатель, возможно, лучший писатель, сказавший о нас такое, что другому никогда и не выговорить, просто не хватит слов.
4. Василий Розанов всю жизнь корил Гоголя за «Мертвые души», «Ревизора» и другие его «антирусские» сочинения. Он считал Гоголя виноватым в том, что, опошлив русского человека-хозяина, «оноздрёвив» его, «очичиковив», окарикатурив до балаганного шаржа, он не понял его внутренней сути, надсмеялся над ним и заставил зубоскалить других. По Розанову, Гоголь – один из тех, кто толкал Россию на край той пропасти, в которую она действительно в конце концов угодила.
Вообще это свойство всякого культурного русского человека прошлого и позапрошлых веков – видеть в литературе и литераторах ответственных за повороты истории в худшую или иную сторону, за всевозможные перекосы в обществе и в его сознании, за настоящее и будущее России. Слава богу, в нынешнем веке положение в корне переменилось. Литература утратила свои былые позиции врачевательницы, умиротворительницы, равно как и дьявола-искусителя широких народных масс. Сейчас она если и дьявол, то отнюдь не в плане общественно-политическом. Скорее уж в бытовом, интимном, каком угодно другом.
Голоса травы
Замечательно знать мир, в котором живешь. Имена цветов, деревьев, птиц, созвездий, ветров, ведь им самим до этих имен, данных им человеком, дела столько же, сколько тем же звездам до нас, людей, – звездам, на которые человек возлагает столько надежд.
Я всегда завидовал таким людям, как Пришвин, Соколов-Микитов, Бианки, Шергин, Коваль, знавшим о мире больше нас, обитателей городских квартир.
Любовь к миру во всех его проявлениях рождает ответную любовь мира. Вот Юрий Коваль, например. Его «любили решительно все – писатели и читатели, дети и взрослые, мужчины и женщины, люди простые и люди в шляпах. Любили собаки, кошки, птицы, рыбы, бабочки, деревья, травы, звезды и облака…» (Э. Блинова. Праздник общения с Юрой Ковалем в сб. «Ковалиная книга» М.: Время, 2008).
Перечитывая этим летом Олешу, в романе «Зависть» я обнаружил фразу: «Меня, как святого, окружал кустарник. Я срывал кисловатые нежные косточки растения, обсасывал их и выплевывал…» Чувствуете? «Растения»!
Пришвин, Соколов-Микитов, Бианки, Шергин, Коваль дали бы растению имя.
Я нисколько Олешу не укоряю. У него уход от имени к обезличенному слову «растения» намерен, он оправдан художественно. Кавалеров – человек не земли, не неба, но – между, ни там ни здесь.
Мы тоже люди между, ни там ни здесь, не знающие и не желающие понять голоса травы, которая у нас под ногами.
Кстати, о голосах травы. Помните повесть Трумена Капоте с таким названием? Так вот, Суламифь Митина, ее переводчик, взяла название из Олеши. Вот это место в «Зависти» (начало гл. XI): «Раздались маленькие звуки… – голоса птиц, голоса травы…»
Гончаров И
Его Обломов перерос из человека в человеческий тип. В школе мы Обломова осуждали, предпочитая ему деятельного трудягу Штольца. Лично я не променяю десяток Штольцев на один промятый обломовский диван. Хотя в Штольце, как во всех гончаровских героях, очень много симпатичных мне черт.
Главное достоинство Гончарова – отсутствие того утомительного, избыточного психологизма, которым грешила, грешит и, видимо, грешить будет русская литература.
Гончаров описывает – описывает детально, – рисует тщательную картину, не забывая ни про одну подробность, но вот зануднейших описаний человека внутреннего или длиннейших разговоров о вечном вы в его сочинениях не найдете. В этом, между прочим, его современность. Этому у него нужно учиться.
«Преобладание оптики над акустикой» – так охарактеризовал манеру письма Гончарова И. Анненский.
У Гончарова нет плаксивой сентиментальщины, нет богоискательства, мистики. Для кого-то это, может быть, минус, для меня – плюс. От героев Достоевского устаешь. От гончаровского Обломова – никогда.
Гончаров вырос из гоголевских одежек. Но по объемности человеческих образов он много перерос их.
Все-таки у Гоголя не люди, а куклы, раскрашенные карикатуры на людей. У Гончарова людей можно пощупать, пощекотать, почувствовать, как в них бьется живая кровь, и не отбросить в сторону, наигравшись.
«Видел ли кто на свете белое дерево? – спрашивает у нас с вами Василий Розанов. – Белое, как сахар, как платьице на девушке в Христов день? И вот весь он, наш Гончаров, – такая же красота, белизна и успокоение.
Вечная ему память».
Горький М
Несмотря на лавры отца-основателя самого жизнеутверждающего метода в истории литературы – метода социалистического реализма, – Горький был человек улыбчивый и очень ценивший юмор. Юмор, правда, был у него несколько странный, черноватый, какой-то слегка кладбищенский.
Михаил Ромм вспоминает случай в Горках под Москвой, где жил в последние годы Горький. Знаменитый кинорежиссер снял тогда «Пышку» по Мопассану, и избранную группу киношников, участвовавших в проекте, направили в Горки к Горькому на встречу с Роменом Ролланом.
Вот прибывшие сидят, ждут классика французской литературы, атмосфера напряженная, хмурая, сам Горький почему-то не в духе. И чтобы разрядить обстановку, Ромм обращается к Алексею Максимовичу, которому его картина понравилась: мол, некоторые зрители говорят, что кино неправильное, и Франция в нем не Франция, и французы там не французы. Потому что все французы нечистоплотные, а в картине один из героев моется.
На что Горький Ромму и отвечает: «Это хорошо, что он моется. Вот могучая сила кино! Никогда не знал, что у Горюнова (актер, игравший героя, который моется. – А. Е) такая волосатая спина, а вот узнал».
Далее кто-то из гостей спрашивает: «А как мы узнаем, что Ромен Роллан устал? Чтобы нам вовремя уйти».
Горький и на это дает ответ: «А он не будет стесняться. Он ведь скоро умрет, а человек, который скоро помрет, не стесняется. Устанет – встанет и уйдет».
Вот какой был весельчак, этот Горький.
Вообще же, смеховая стихия Горького то и дело пробивается и в его реалистических сочинениях, не давая читателю погрузиться в иссушающую серьезность.
А если честно, то очень жаль, что за последние пару десятков лет имя этого несомненного мастера оттеснено на задворки. Он достоин читательского внимания – и за книги свои, и за то, что он делал для русской литературы в не лучшие для нее времена.
Горький и футуристы
В 1917-м, революционном, году два молодых поэта пишут «Воззвание Председателей Земного Шара» (все – с прописных букв). Текст «Воззвания» достаточно широко известен, приведу для забывчивых несколько коротких цитат: «…Только мы, стоя на глыбе себя и своих имен, осмеливаемся среди моря ваших злобных зрачков назвать себя Правительством Земного Шара…», «…Наша тяжелая задача – быть стрелочниками на путях встречи Прошлого и Будущего…», «…Мы – особый вид оружия…» и т. д.
После подписей людей, на тот момент уже председательствующих во всеземном правительстве (В. Хлебникова и Г. Петникова), к «Воззванию» был добавлен постскриптум: «Мы верим, что этот список скоро пополнится блестящими именами Маяковского, Бурлюка и Горького».
В том 1917-м же году Горькому, видимо, так и не удосужившемуся прочесть «Воззвание», предземшаровцы (к именам Хлебникова и Петникова добавляется имя Каменского) адресуют «Открытое письмо». Вот его полный текст:
Алексей Максимович!
Хотя мы сторонники войны между возрастами, но мы знаем, что возраст духа не совпадает с возрастом туловища. Поэтому мы обращаемся к Вам с небольшой просьбой: ответьте нам, руководясь решением совести, на вопрос: можем ли мы быть достойными членами Правительства Земного Шара или нет? Созвать его мы предполагаем в будущем.
Жмем Вашу руку…
Далее идут подписи.
С Маяковским и Бурлюком понятно, но почему молодые литературные провокаторы так настойчиво апеллируют к Горькому? А вот почему.
Во-первых, Горький в 1915 году, выступая на вечере в «Бродячей собаке», посвященном выходу литературного альманаха «Стрелец», бросил следующую крылатую фразу, мигом растиражированную газетами: «В футуристах все-таки что-то есть!»
Во-вторых, Горький лет за десять до хлебниковского «Воззвания» развивал на «башне» у Вяч. Иванова идею о будущем правительстве России, состоящем из деятелей культуры, то есть мысль, вполне созвучную идее «предземшаризма».
Ну и, в-третьих, суммируя во-первых и во-вторых: это был сильный рекламный ход, своеобразная пиар-акция, выражаясь на новоязе последних лет.
Недаром фраза про «что-то есть» вместе с именем ее автора была вынесена на обложку одного из футуристических сборников.
Все мною вышерассказанное суть не только малый штришок в историю пиар-кампаний в России. Это еще и пальмовая ветвь автору, прославившему родную литературу не одной «Матерью», но и многими другими произведениями.
Грибоедов А
1. Хотя официально реформатором русского литературного языка считается Карамзин, на деле оживили его два человека – Крылов и Грибоедов.
Это мнение Александра Сергеевича Пушкина, считавшего и того и другого главными своими учителями.
Они ввели в литературу живую речь, не скованную светскими нормами и условностями. В баснях первого и в комедии второго наконец-то заговорили на своем языке московские кумушки и питерские извозчики, картавящие по-французски хлыщи и пропахшие навозом крестьяне.
Судьба даровала Грибоедову жизнь странную и короткую – впрочем, прожитую поэтом блестяще.
Замечательна история дуэли Грибоедова с Якубовичем.
Красавица Авдотья Истомина, балерина, ученица Дидло, повздорила с графом Шереметевым, своим покровителем, и по уговору Грибоедова зашла на чашку чая к поэту домой, где тот проживал вместе с графом Завадовским. Последний был безумно влюблен в Истомину, и Шереметев об этом знал, поэтому счел случившееся за измену.
По совету Якубовича, знаменитого дуэлянта, Шереметев вызвал Грибоедова и Завадовского на «четверную» дуэль – четвертым участником дуэли был Якубович. Первыми выпало стреляться Завадовскому с Шереметевым, Грибоедову с Якубовичем, соответственно, – вторыми. Дуэль проходила на Волковом поле осенью 1817 года.
Первый выстрел достался Шереметеву: пуля графа вырвала клок воротника на сюртуке противника.
«Он покушался на мою жизнь!» – в гневе воскликнул граф Завадовский и сделал смертельный выстрел.
«Вот тебе и репка», – сказал, глядя на мертвое тело, секундант Завадовского Каверин.
Из-за гибели участника дуэль Грибоедова с Якубовичем пришлось отложить, и состоялась она через год в Тифлисе.
Якубович, первоклассный стрелок, зная пристрастие Грибоедова к музицированию на фортепьяно, прострелил противнику ладонь левой руки и повредил тому мизинец. Этот-то скрюченный мизинец и помог опознать обезображенное до неузнаваемости тело поэта, когда последний пал жертвой обезумевшей мусульманской толпы в Тегеране летом 1829 года.
А потом была дорога в Арзрум, и Пушкину, встретившему на горном перевале арбу с покойником, на вопрос: «Кого там везут?» – скажут в ответ: «Грибоеда».
2. Восточная, вернее мусульманская, тема нынче актуальна, как никогда. Известные всем события – Чечня, Палестина – тому причиной. Впрочем, и во времена Грибоедова тема эта волновала умы людей. Более того – возможно, что не будь тех знаменитых кавказских рейдов генерала Ермолова, не было бы нынешней злобы чеченцев к русским, не было бы мертвых русских мужчин и женщин, погибших от ножа, фугаса, автомата Калашникова и прочих разновидностей орудий убийств, которые чеченская сторона с выгодой покупает на оборачиваемые в той же России деньги.
Вот как хотелось видеть трагические тегеранские (не чеченские) события 1829 года российскому правительству (из сообщения тогдашнего министра иностранных дел командующему Кавказским корпусом):
При сем горестном событии (гибель Грибоедова. – А. Е) его величеству отрадна была бы уверенность, что шах персидский и наследник престола чужды гнусному и бесчеловечному умыслу и что сие происшествие должно приписать опрометчивым порывам усердия покойного Грибоедова, не соображавшего поведение свое с грубыми обычаями и понятиями черни тегеранской…
Вот так. Вышел господин Грибоедов и в одиночку, по глупости, иначе говоря – опрометчивости, попер на толпу мусульманской черни. Дурак был вроде Чацкого из своей комедии. Не рассчитал сил. За это и поплатился.
Примерно то же самое было и в достопамятные советские времена, когда чечен (не тегеранец) и русский были братья навек и всякие там отдельные мордобои, переходящие в смертоубийство и поножовщину, не имели якобы под собой ни исторических, ни национальных корней.
Чего-то меня понесло в политику. Наверное, насмотрелся балабановских фильмов, которые, кстати, мне очень нравятся, в особенности – «Война». Возвращаясь же к Грибоедову, сообщаю: у автора хрестоматийного «Горя от ума», кроме этого самого «Горя», есть не менее достойные сочинения. Стихотворение «Лубочный театр», например. Вот какое у него примечательное начало:
Вот на этой-то безрукой мадам я и ставлю не точку, а многоточие, надеясь, что заинтересовал читателей.
Григорьев Г
Питерскому поэту Геннадию Григорьеву однажды я посвятил рассказ. Историю про человека в противогазе. Привожу его целиком, благо рассказ короткий.
ЧТОБЫ И ДРУГИМ БЫЛО ВЕСЕЛО
Поэту Геше Григорьеву
Прогуливаюсь я с утра возле дома, а навстречу мне мой сосед Морковкин.
– Здравствуйте, – говорю, – Иван Иваныч, как внуки?
Морковкин смотрит как-то подозрительно косо, а сам все к стеночке, к стеночке – а потом как припустит от меня рысью к парадной, только пятки, фигурально говоря, засверкали.
Я не понял, пожал плечами, гуляю дальше.
Тут навстречу мне Булкина Елена Антоновна, соседка из квартиры напротив. В руках авоська, на голове шляпка.
– С добрым утречком, Елена Антоновна, – говорю. – Уже с покупками? Донести не помочь?
Соседка тоже повела себя непонятно – прижала к груди авоську и нервно засеменила к дому. И пока бежала до двери, все оглядывалась на меня из-за плечика и все чего-то бормотала себе под нос.
Ладно, думаю, всякое под старость бывает. Не с той ноги, может, встала или в магазине обвесили.
Тут навстречу мне первоклассник Федька, моего друга Янушковского сын.
– Ну что, – говорю, – брат Федор, опять двойка? Федька меня увидел, весь затрясся, стоит и плачет.
Я его, как мог, успокоил, а сам стою возле скамейки и размышляю. Что ж, думаю, все от меня шарахаются? Ну надел я противогаз, подумаешь! Может, у меня веселое настроение, и хочется, чтобы и другим было весело.
В основу этой миниатюры положен реальный случай. Дело в том, что в конце 80-х годов вечный бунтарь Григорьев приобрел скандальную славу, явившись в противогазе на поэтический семинар Александра Кушнера, который в те времена посещал. Со стороны Григорьева это был акт протеста против затхлой атмосферы петербургской поэтической секции, где настоящему поэту вроде Григорьева нечем дышать. Так он и просидел весь вечер, парясь в своей резине. Вообще-то поэт Григорьев что в противогазе, что без – разницы практически никакой, и, если бы дело происходило где-нибудь в писательском кабаке, никто бы не обратил внимания. Но дело происходило на семинаре, и акцию бунтующего поэта присутствовавшие восприняли адекватно. Даже был поставлен вопрос об исключении хулигана Григорьева из членов писательского союза, в котором тот состоял. Но все потом как-то сгладилось, из писателей Гешу не исключили, скажу больше – его фигура приобрела мифологические черты, стала чем-то вроде святого Георгия, который с копьем и в противогазе сражается с многоглавым змеем.
Дд
Д’Аннунцио Г
В сентябре 1919 года итальянский писатель Габриэле д’Аннунцио с небольшим отрядом единомышленников занимает город Фиуме и учреждает в нем Карнарское государство. Дело в том, что Италия, в ходе 1-й мировой бойни присоединившись к союзу с Великобританией и Францией, в результате осталась с носом. То есть президент Вильсон, наобещав с три короба, в результате не дал союзникам с Аппенин ни клочка обещанного. Вот писатель д’Аннунцио, отождествив себя с обманутой родиной, и взял в качестве контрибуции хорватский городок Фиуме (нынешняя Риека), входивший до 1918 года в состав Австро-Венгерской империи.
Конституция Карнарского государства, написанная д’Аннунцио, – такой же литературный памятник, как и многие его сочинения. Так, например, в статье 14 провозглашается символ веры нового государственного образования. Он короток: «Жизнь прекрасна». Музыка, в соответствии с 64-й статьей, объявляется «религиозным и социальным учреждением». Основная обязанность законодательной власти, по Конституции, – «говорить короче». Исполнительная власть избирается «из людей тонкого вкуса и отличных способностей».
Самое удивительное, что государство Габриэле д’Аннунцио продержалось целых полтора года. Лишь когда страны-союзницы упрекнули власти Италии в попустительстве политическому авантюризму отдельных ее представителей, на д’Аннунцио стали наезжать. Поначалу мягко, потому что Муссолини негласно поддерживал правителя Карнарского государства. Но когда д’Аннунцио издал политический манифест, в котором… Впрочем, вот из него отрывки: «Франция не может вмешаться в это дело (имеется в виду вооруженная интервенция против Карнарского государства. – А. Е): она импотентна, как и все ее мужское население. Англия тоже не вмешается, ибо в Ирландии, Индии и Египте ее трясет сифилитическая лихорадка. Что же касается до убогого (Вильсона. – А. Е), то ему скоро придется сдаться…» Согласитесь, сказано смело.
Короче, после этой д’артаньянско-д’аннунцианской бравады правительство Италии скрепя сердце (как же, обидели и Францию, и Англию, и самого Вудро Вильсона!) направляет к Фиуме войска, а с моря делает по дворцу, где вершит государственные дела д’Аннунцио, несколько залпов из корабельных пушек.
И вот тут-то начинается самое интересное. Женщины, что жили в домах, окна которых выходили на море, все, как одна, повыскакивали на балконы с грудными младенцами на руках. Пусть погибнут они и их дети, но родное Карнарское государство не отдаст своей независимости!
Д’Аннунцио поступает мудро. Кровь христианских младенцев для него важнее, чем власть. «Что с того, что я побежден в пространстве, – говорит он, – если меня ждет победа во времени». И оставляет город.
Далее Муссолини дарует д’Аннунцио титул князя, тот, в свою очередь, в благодарственном письме Муссолини дарует последнему титул дуче, кем тот и становится вскоре, возглавив итальянских фашистов.
Д’Аннунцио в нашей литературе считается проповедником сильной имперской власти (вот откуда родом питерские фундаменталисты во главе с Крусановым и Секацким!). Да, он любил власть, но – читай выше – в момент испытания совестью поступает по-христиански. Он, которого папская церковь однажды едва не объявила Антихристом!
Умер писатель в 1938 году. Осуществив на деле летучую фразу Гюго, которую д’Аннунцио любил повторять при жизни: «Хватит загромождать собою свой век».
Два Петра
Это ехиднейшее антишемякинское стихотворение написано ехиднейшим питерским романистом Сергеем Носовым, и оно действительно замечательно сделано – со всех точек зрения. Умный Носов явно противопоставил субтильную шемякинскую почти что восковую персону фальконетовскому Медному всаднику, которого попробуй коснись какой-нибудь туристишка-лягушатник и которому рискни залезь на колено какой-нибудь засранец-посланец из бывших республик СССР. Медный Петр, оживающий по ночам, настигнет и выбьет дурь и последние остатки ума из любого гордого человека, как выбил их из пушкинского Евгения, посмевшего выкрикнуть в пароксизме ненависти свое яростное «Ужо тебе!».
Дельвиг А
Эти строчки из послания Баратынского 1820 года перекликаются с пушкинскими:
написанными в 1831 году, когда Дельвига уже не было на земле.
Дельвиг сделался для русской литературы неким символом чего-то безвозвратно ушедшего, того яркого и ясного мира, который был и которого вдруг не стало, и время разделилось на золотое вчера и пасмурное сегодня, и стена между ними непреодолима на этом свете. Недаром Андрей Белый в «Петербурге» делает эти строки Пушкина лейтмотивом всего романа, повторяя их с печальной настойчивостью, когда говорит о поколениях отцов и детей.
Но мне больше по сердцу Дельвиг другой, живой, который снимет телефонную трубку и позовет тебя, по-юношески картавя:
«Демон» М. Лермонтова
Художник Михаил Врубель, выставив на экспозиции «Мира искусства» в 1902 году своего «Поверженного Демона», продолжал работать над картиной даже на глазах публики и испортил ее. Наверное, «Демона» просто сглазили или сам Демон навел на картину порчу. Точно так же и Лермонтов, чья поэма послужила источником вдохновения Врубеля, работал над «Демоном» едва ли не всю жизнь – переделывая, подгоняя под условия времени, добавляя новые строфы, вычеркивая ненужные и т. д. Существует восемь (!) авторских редакций поэмы, последняя закончена за несколько месяцев до смерти.
«Печальный Демон, дух изгнанья» был родствен и художнику, и поэту. Сначала молодой Лермонтов поселил Демона в отвлеченном мире, лишенном конкретных черт, и только после первой кавказской ссылки местом действия становится Грузия, а соперник Демона из Ангела превращается в жениха Тамары, молодого князя, «властителя Синодала». Природа становится осязаемой, описываемые места – узнаваемыми, поскольку списаны поэтом с натуры.
При жизни Лермонтова «Демона» так и не напечатали. Надежды были, особенно в 1841 году, когда поэму читали при дворе наследника. Специально ради этого поэт выпустил из поэмы крамольные, по его мнению, места и завершил «Демона» спасением души Тамары. Не помогло. Демон есть Демон, нераскаявшийся соперник Бога, и духовная цензура в России не могла допустить существования в печатном виде мятежного, вольнолюбивого сочинения.
Поверженный демон Врубеля отомстил художнику, наслав на него безумие, приведшее к смерти. Побежденный Демон Лермонтова проклял свои мечты и остался, как и был, в одиночестве – завещав свое одиночество своему создателю. А одиночество, как и безумие, приводит к одному результату.
День рождения
Сергей Носов, петербургский писатель, часть весны 2008 года провел в Граце (не путать с Грассом, который не в Австрии, а во Франции и в котором почти всю эмиграцию провел Бунин), в Международном доме писателей, где жил на стипендию и работал.
Время от времени в ЖЖ у Носова появлялись «вести из Граца», коротенькие заметочки обо всем. Одна из них мне очень запомнилась: «Зашел вчера к своему соседу по дому, львовскому поэту Назару Гончару. Шесть вечера, он еще наружу не выходил, один горемыкает, а у него день рождения. Нет, говорю, надо что-то обязательно предпринять. Решили мы съездить на кладбище Св. Леонарда и посетить могилу Рихарда фон Крафт-Эбинга, изобретшего мазохизм (в смысле термина и описания). Поехали на трамвае на край города, могилу нашли. Смеркалось уже. Он и садизм придумал (в смысле термина и описания). И первым дал клиническое описание паранойи. Короче говоря, отец современной сексопатологии лежит здесь…»
Далее приводится очень качественное фото могилы, а ниже реплика кого-то из Сережиных френдов: «Не слишком ли мрачная программа для дня рождения? Надеюсь, после посещения могилки дело пошло веселее?»
Вопрос хоть и праздный, но в целом правильный. Ведь обычно люди ходят на кладбище в дни рождения тех, кто там похоронен. И называют такие посещения поминками. Впрочем, memento mori – так, кажется, пишется по латыни знаменитая крылатая фраза.
Многие не любят свой день рождения – особенно женщины. Это для них напоминание об уходящей молодости и любви. Как в старой песенке Окуджавы:
Мне кажется, они это зря. День рождения – веселый праздник. Да, уходит молодость и любовь, но взамен их приходит другая молодость, другая любовь, возможно, иного качества, но ведь суть любви неизменна, а молодость бывает и в старости, это уже зависит от человека.
Что касается посещений кладбищ, то мы с друзьями в суровые времена андроповщины, когда людей хватали даже у пивного ларька, не говоря уже о скамейках в садах и парках, ходили смело в Александро-Невскую лавру на Никольское кладбище, выбирали себе могилу и там спокойно распивали портвейн с плавленым сырком на закуску. А когда появлялся милиционер, то мы делали скорбный вид и объясняли представителю власти, что справляем поминки по родственнику. И ни разу ни один мент не отвел нас за распитие в околоток.
Чтобы не закончить за упокой, еще раз повторяю: друзья, день рождения – веселый праздник, и неважно, где вы его проводите, на кладбище или среди домашних. Главное, помнить дозу и не обижаться подаркам – будьте рады даже ненужной мелочи вроде обувной ложки, если она дарится от души.
«Детский остров» Саши Черного
Поэт Саша Черный известен был своим чадолюбием. Он доказывал это неоднократно и стихами, и прозой, и «Детский остров» – реальное тому подтверждение. Как и прозаический «Дневник фокса Микки». Но мы сейчас не о прозе, а о поэзии.
Самое вредное для детей – это плохие стихи. Главный же признак плохих стихов – это нравоучительство, проглядывающий сквозь строчки строгий палец наставника, указывающий, как надо поступать правильно, в какой руке держать вилку, зубную щетку, а в какой руке не держать.
Так вот – у Саши Черного никакого пальца из стихов не высовывается. Там все много веселее и интереснее.
спрашивает поэт Саша Черный у пугливых детей, которые думают, что главная профессия трубочиста – это кушать мальчиков и девочек на обед.
Советы детям он, конечно, дает. Очень, между прочим, правильные советы. Например, как лучше назвать котенка. Разве вам, если вы ребенок, придет в голову дать котенку имя Дзинь Ли-дзянь? Или назвать вашего котенка Пономарем? Вы и слов-то таких не знаете – «пономарь», – если вы, конечно, еще ребенок. Вот тут-то вам и понадобится помощь такого знатока интересных и новых слов, как поэт Саша Черный.
А еще он с удовольствием вам посоветует, чем кормить вашего домашнего поросенка.
И, заметьте, советы у Саши Черного все хорошие. Не то что у какого-нибудь современного Григория Остера, у которого только одни плохие.
Детство
У Горького детство было горькое, о чем он с удовольствием сообщает в книге о своем детстве. У Толстого детство было, понятно, толстое, потому что жил он богато, питался плотно и часто бывал на воздухе. Какое детство было, к примеру, у немецкого ревизиониста Эдуарда Бернштейна, критика Маркса и автора афоризма «Цель ничто, а движение – все», в точности сказать не могу, но, наверное, он не очень-то бедствовал – в Германии в его времена людей еще не разделяли по форме носа.
Лично мне, вернее, моему организму в детстве очень недоставало фосфора, и я помню, как слизывал его с циферблата папиных наручных часов, сняв с них тоненькое стеклышко крышки. Папа долго не мог понять, почему циферблат перестал светиться, но однажды ночью, проснувшись по какой-то своей нужде, обнаружил, что у сына светится в темноте язык, и сделал соответствующие выводы.
Правда, бить меня он не стал – на стенке над моей кроватью висел плакат: «НЕ БЕЙ РЕБЕНКА – это задерживает его развитие и портит характер». И нарисован пионер в галстуке и коротких штанах на помочах.
Хотя будь на его месте, скажем, Федор Михайлович Достоевский, он бы снял с пояса тяжелый ремень и отхлестал потребителя фосфора за его неблаговидный поступок. Ибо считал, как пишет где-то у себя в «Дневнике писателя», что телесные наказания закаляют и приучают детей к борьбе.
Система детского воспитания в добрые старые времена часто поддерживалась примерами, слышать о которых сегодня, мягко говоря, странно. Я однажды писал про знаменитого «Степку-Растрепку», сборник стихотворных нравоучений, еще в позапрошлом веке переведенный с немецкого. Чтобы, скажем, приучить ребенка не баловаться со спичками, там рассказывается страшный стишок о том, как девочка сгорела дотла. Или детей пугают зверского вида садистом с ножницами, который оттяпывает у малышей пальцы, если те не стригут ногтей. И все это с цветными картинками.
А может быть, так и надо. Возможно, какая-то доля жестокости необходима ребенку, чтобы лучше задерживалось в голове.
Ведь, например, в «НОЖе» – «Научной организации жизни», разделе журнала «ЁЖ» в 20–30-е годы, который вел Николай Олейников, – печатались такие истории: «Когда-то, очень давно, в Италии был устроен церковный праздник. Все было хорошо, не хватало только ангелочка. Тогда взяли четырехлетнего мальчика, прицепили ему к плечам крылья, а все тело натерли золотой краской, чтобы красивее было. Позолоченный мальчик побыл два часа в церкви, а потом вдруг, в самом разгаре праздника, упал на пол и помер».
Это была иллюстрация на тему личной гигиены ребенка, чтобы дети не забывали мыться, иначе поры на детской коже забиваются всякой дрянью, и организм не может дышать, как в случае с итальянским мальчиком.
Интересно, что бы написали в «ЁЖе» о слизывании языком фосфора?
«Детство. Отрочество. Юность» Л. Толстого
У великих даже промахи и огрехи не более чем признак величия и поэтому не подлежат обсуждению. Но все же трудно удержаться, чтобы не процитировать некоторые места автобиографической трилогии Толстого и не прокомментировать их с точки зрения нынешнего редактора.
«Я так увлекся перечитыванием незнакомого мне урока, что послышавшийся в передней стук снимания калош внезапно поразил меня» (стр. 101. Здесь и далее все номера страниц даны по изданию «Детство. Отрочество. Юность» в серии «Литературные памятники»). Современный редактор за «стук снимания калош» немедля поставил бы автора сочинения к стенке и проткнул его рабочим карандашом. А во времена Толстого прошло.
«Пройдя шагов тысячу, стали попадаться люди и женщины, шедшие с корзинками на рынок» (стр. 144). Фраза, в принципе, мало чем отличается от знаменитой чеховской пародийной: «Проезжая мимо станции, с меня слетела шляпа». Современный редактор так же наверняка придрался бы к обороту «люди и женщины». «А женщины что, не люди?» – задал бы он вопрос автору и был бы, пожалуй, прав.
«Как будто все здоровье ее ей подступило кверху с такой силой, что всякую минуту угрожало задушить ее» (стр. 183). «Ее – ей – ее». За обилие однородных местоимений современный автор тоже бы получил нагоняй.
«Что я сказал, что у князя Ивана Иваныча есть дача, – это потому, что я не нашел лучшего предлога рассказать про свое родство с князем Иваном Иванычем и про то, что я нынче у него обедал» (стр. 192). Сейчас четырехкратное повторение «что» в одном предложении подчеркивается красным цветом, а рукопись передается на доработку.
«Ее… лицо и ее… фигура, казалось, постоянно говорили вам: „Извольте, можете смотреть на меня“. Но, несмотря на живой характер…» (стр. 213). «Смотреть – несмотря» – два следом идущих одинаковых оборота также не поощряются.
Все это лишь избранные примеры, в книге их значительно больше. Вот и позавидуешь классикам за наивность и свободу выражения мыслей посредством слов во времена, когда страшная тень редактора не нависала над их мудрыми головами.
Диккенс Ч
Во времена моего детства во всех витринах всех букинистических магазинов тогдашнего Ленинграда лежали покрытые пылью зеленые тома тридцатитомного собрания сочинений Чарльза Диккенса. В начале 70-х они уценивались до 10 копеек, и весь комплект продавался за 3 тогдашних рубля. Поэтому для меня Диккенс всегда ассоциировался со скукой, витринной пылью, литературой позавчерашнего дня. Переворот в моем отношении к Диккенсу произошел уже в 80-е годы, когда моя будущая жена всучила мне в руки «Дэвида Копперфильда» и сказала буквально следующее: «Если не прочитаешь, черта с два на мне женишься!» Я был вынужден взяться за этот многостраничный том. Результатом стали покупка вышеупомянутого зеленого многотомника и далее запойное чтение всех вошедших туда романов. Поэтому, говоря о Диккенсе, я говорю про него пристрастно.
У Диккенса хорошо практически все. И сентиментальные слезы его рождественских повестей, и гротескные фигуры злодеев, и фантастические описания существующих и несуществующих городов, и благородные поступки героев, и хеппи-энды его ранних романов.
Не помню точно, но, кажется, это фраза из Иосифа Бродского – о человечестве, которое деградирует исключительно потому, что не читает романов Диккенса. В этой мысли поэта-лауреата – суть такого общечеловеческого явления, как творчество писателя Диккенса. Дело в том, что его книги не просто книги. Как те капли из песенки Окуджавы, которые всех лекарств полезней, его книги помогают практически избавиться от недугов сердца. И от главной болезни – черствости, самой заразительной и опасной.
Садясь писать, я думал обойтись несколькими цитатами из книги Гильберта Честертона, сказавшем лучшие слова об английском классике, и на том успокоиться. В книжке Честертона действительно что ни страница, то ода моему любимому автору. А потом я вспомнил про грустные впечатления детства и решил написать по-своему. И может быть, у меня получилось.
«Диккенс» Г. К. Честертона
Действительно, кому, как не Честертону, было браться писать о Диккенсе. Проза первого и романы второго родственны и близки по духу. Герои Честертона и Диккенса – чудаки, искатели истины, попадающие в невероятные ситуации и выбирающиеся из них пусть потрепанными, но всегда с честью и на коне.
Диккенс – главная литературная любовь Честертона. А когда человека любишь, прощаешь ему если не все, то многое.
Одну из главок книги о Диккенсе (о Пиквике и Пиквикском клубе) Честертон начинает с рассказа о слабости диккенсовского характера, выражавшейся в том, что буквально каждый мог вывести его из себя. Какой-нибудь безумец, вздумавший утверждать, что «Мартина Чезлвита» написал он, а не Диккенс. Мелкий репортеришка, тиснувший где-нибудь материал о том, что Диккенс не носит крахмальных воротничков. Писатель обижался на всех, стремился оправдаться перед любым глупцом и нахалом, когда надо было просто не обращать внимания.
Уже появление его первого романа, знаменитых «Записок Пиквикского клуба», было связано со скандалом. Дело в том, что Диккенс был взят издателем в качестве автора текста к серии картинок известного в то время карикатуриста Сеймура. После седьмого номера Сеймур застрелился, и Диккенс пригласил на его место художника Физа, чьи иллюстрации до сих пор украшают все издания этой книги. Вдова же художника, уже после того, как роман был написан и принес писателю заслуженную славу, подала на Диккенса в суд – якобы идея и замысел произведения принадлежат ее покойному мужу, а Диккенс – лицо второстепенное.
Неважно, чем дело кончилось. Я этот пример привел для того, чтобы показать, как мысль Честертона от малого поднимается до великого. Начало книги, говорит Честертон, Диккенс мог взять у кого угодно. Он больше, чем просто писатель. Он может написать все. Он вдохнул бы жизнь в любых героев. Ему достаточно любой фразы из любого учебника или даже с клочка газеты, чтобы на их основе сделать великую вещь. Подать идею Диккенсу – все равно что подлить воды в Ниагару.
Честертон, анализируя творчество писателя, утверждает, что Диккенс не был писателем в привычном смысле этого слова. Он был создателем мифов, последним – и величайшим – из мифотворцев. Ему не всегда удавалось написать человека, но всегда удавалось создать божество. Его герои, пишет Честертон, как Петрушка или как Дед Мороз. Время на них не влияет никак. Его книги о причудах вечной, неменяющейся души человека, ее странствиях, ее приключениях. Она, душа, есть центр мира. И Диккенс – самый человеческий из писателей.
«Дневник фокса Микки» Саши Черного
В Париже Саша Черный жил хорошо. Но случалось, что иногда грустил. И тогда сочинял такие, к примеру, стихи:
Ну и так далее. Это грустное эмигрантское стихотворение называется «Мираж». Вообще-то грусть для поэта примерно то же, что для растения дождь. Погрустит поэт, погрустит, и родится очередной шедевр. Но грусть – штука не вечная (и скучная, если говорить честно). Больше поэту пристало радоваться жизни, шутить, пить пиво, вино, коньяк (которые для поэтов тоже примерно то же, что для растения дождь), а в перерывах между этими легкомысленными занятиями писать смешную детскую прозу.
Почему смешную? Потому что – детскую. Детская проза не может быть не смешной. То есть быть-то, конечно, может (примеров хоть отбавляй), но тогда она автоматически переходит в разряд взрослой, которую пишут такие писатели, как небезызвестные Василий Прокофьевич, Анна Ивановна и Мария Петровна – злые старички и старушки из «Сказки о потерянном времени».
К счастью для себя и для всех, Саша Черный писал смешно. Даже письма. Вот коротенький отрывочек из письма к знакомому:
У нас здесь чудесно. Пилю, крашу, собираю хворост и думаю, что к концу лета впаду в такое первобытное состояние, что начну давать молоко…
Про детскую прозу и говорить нечего. Цитирую из «Дневника фокса Микки»:
Почему, когда я себя веду дурно, на меня надевают намордник, а садовник два раза в неделю напивается, буянит, как бешеный бык, – и хоть бы что?! Зинин дядя говорит, что садовник был контужен (?) и поэтому надо к нему относиться снисходительно. Непременно узнаю, что такое «контужен», и тоже контужусь. Пусть ко мне относятся снисходительно.
А вот про цирк, оттуда же:
…Потом летали тарелки, ножи, лампы, зонтики, мальчики и девочки.
А вот про возвращение в Париж после летнего отдыха на берегу моря:
Простился с лавочницей. Она тоже скучная. Сезон кончился, а тухлые кильки так и не распроданы.
А вот что писал про детские книжки Саши Черного другой небезызвестный писатель тогдашнего русского зарубежья Владимир Владимирович Набоков:
Ребенок бессознательно требует от книг изысканную простоту слога – без сюсюканья и без пословиц – и тщательную изящность иллюстраций.
Выделим во фразе Набокова три последних слова: тщательная изящность иллюстраций.
Художник Рожанковский проиллюстрировал книжку про фокса Микки не то что изящно – наверное, это образцовый пример того, как следует иллюстрировать хорошую детскую книгу. Плохую можно иллюстрировать как угодно, слишком большая честь для плохой книжки – быть украшенной изящными иллюстрациями.
Наверняка фокс Микки, когда увидел картинки к своему дневнику, лизал художника в обе щеки и вывихнул себе от радости хвост.
Да и как тут не радоваться, если получилась такая изящная и смешная книжка про большую собачью жизнь.
Драгунский В
Жил-был такой Кондрат Тимофеевич Подвальчук, украинец с 1915 года. Служил он в страховой кассе, но душою был великий артист. Однажды, не вынеся мук безвестности, Кондрат Тимофеевич написал письмо в Горконцерт.
Прошу, просил он в письме, превратить меня в артиста гастрольных концертов и зарубежных поездок. И прилагал составленную им за ночь афишу с описанием собственных достижений. Вот она:
Не то чтобы Кондрат Тимофеевич был фигурой совсем безвестной. В селе, где Подвальчук проживал, он пользовался определенным успехом. Особенно у мальчишек и пионеров. Они бегали за ним стайками и кричали: «Дяденька, хрюкни! Дяденька, хрюкни!» И очень его этим разозлевали.
Мы не знаем, что ответил Подвальчуку Горконцерт. Может быть, оставил его письмо без ответа. И сидит себе тихонечко Кондрат Тимофеевич в страховой кассе, имитируя при помощи ротового отверстия разных кошек, гусей и прочее. И никто о нем до сих пор не знает.
А вот писателя Виктора Драгунского представлять не нужно. Зачем представлять писателя, пишущего смешно? Не тужащегося, как некоторые, а просто пишущего как пишется.
Смех – великая сила и лекарство от большинства болезней. Смехом можно лечить от глупости, жадности и даже от сволочизма. И от много чего еще, включая плоскостопие и лишай.
И тут я увидел, что все униформисты тоже засмеялись, и я похлопал по животу Жилкина, он стоял первым к публике, он наш председатель месткома, и, когда я его похлопал, он прямо покатился со смеху, и лицо у него стало глупым и добрым, хотя в жизни Жилкин довольно сволочеватый старик.
Это из «взрослой» повести Драгунского «Сегодня и ежедневно». Повесть рассказывает про человека, чья работа – смешить людей. Про циркового клоуна.
В одном месте он говорит о себе так:
Понимаешь, я какой-то странный, чокнутый, наверное. Мне хочется, чтобы они действительно смеялись. Наяву. Раз я клоун и раз я к ним вышел, они должны смеяться… Иначе я никуда не гожусь… Если они не смеются, если они не будут смеяться, когда я выхожу в манеж, можете послать меня ко всем собачьим свиньям. Меня вместе с моим париком, штанами и репертуарным отделом Главного управления цирков.
На самом деле клоун, о котором идет речь в повести, – сам писатель Драгунский. До того, как начать писать, он был клоуном, был актером, был создателем, режиссером и бессменным руководителем театра литературных и театральных пародий «Синяя птичка».
Поэт Михаил Светлов на банкете после премьеры одного из спектаклей «Птички» поднялся из-за стола и спел на мотив знаменитой когда-то песенки:
Виктор Драгунский жил, всегда окруженный смехом. Он и родился-то не как все нормальные люди, вернее – не там: в Нью-Йорке! Даже не в Нью-Йорке – в «Нью-Йоркске», как значилось в домовой книге напротив фамилии жильца Виктора Юзефовича Драгунского, проживающего по такому-то адресу.
Свою первую книжку Виктор Драгунский выпустил в 48 лет. Называлась она «Он живой и светится». И сам рассказ, давший книге название, и другие рассказы сборника давно уже стали классикой.
После этой книжки писатель выпустил много разных других – не только про одного Дениску.
Помните «Волшебную силу искусства» в исполнении Аркадия Райкина? Это тоже по рассказу Драгунского. И история про Кондрата Тимофеевича Подвальчука, украинца с 1915 года, тоже принадлежит ему.
У Драгунского вышло несколько книжек сатирической и юмористической прозы – «Железный характер», «Шиворот-навыворот», «Январский сенокос» и др. Выходили две взрослые повести – «Он упал на траву» и «Сегодня и ежедневно».
Но самое вечное, самое помнимое, самое читаемое и перечитываемое у писателя – конечно, это «Денискины рассказы».
С Дениской знакомы все – дети и юноши, мальчики и старушки, милиционеры и пожилые люди.
Когда у меня хорошее настроение, я люблю скакать. Однажды мы с папой пошли в зоопарк, и я скакал вокруг него на улице, и он спросил:
– Ты что скачешь?
А я сказал:
– Я скачу, что ты мой папа!
Он понял.
Мы тоже, читая детские рассказы Драгунского, понимаем все с полуслова. Мы любим то, что любит Дениска. Любим слушать, как жук копается в коробочке; любим стоять перед зеркалом и гримасничать; любим плавать там, где мелко, чтобы можно было держаться руками за песчаное дно; любим гостей и, особенно, лошадей за их такие красивые и добрые лица.
И не любим то, что не любит он. Не любим, когда задаются; не любим, чтобы в соседней комнате пели хором «Ландыши, ландыши…», когда мы ложимся спать; не любим, что по радио мальчишки и девчонки говорят старушечьими голосами…
Лично я, вспоминая себя другого, того, что остался в прошлом, узнаю в себе маленького Дениску, и, наверное, любой из нас в своем детстве смотрел на мир такими же открытыми, как у Дениски, глазами.
Я тоже строил у себя во дворе настоящую космическую ракету. И подбрасывал знакомым записки со зловещей подписью «Фантомас». Такие, как у Дениски, помните? «Биреги сваю плету. Она ща как подзарвется!» Или: «Выходи ночю на двор. Убю!» Я тоже двадцать лет провел под кроватью и еще десять лет – в платяном шкафу, но это уже моя история. А уж сколько книжек про шпиона Гадюкина прочитал я в те далекие годы, сколько было школьных спектаклей, в которых мне довелось сыграть: и «Собаке – собачья смерть», и «Пионер Павлик Морозов», и «Общество чистых тарелок», и много всяких других, от которых и названий-то в памяти не осталось.
Конечно, в детстве были не одни светлые дни. Это нам, сегодняшним, с высоты наших седовласых лет детство представляется легким и беззаботным праздником. Были в нем опасности и подвохи, были страхи в темных парадных и подворотнях, были коммунальные дрязги и жестокие уличные разборки.
Да, все это было, но почему-то вспоминается свет. Вот и книги Драгунского наполнены этим светом детства, от которого прыгают по одежде зайчики, а заботу и тени на наших лицах сменяет веселый смех.
Сам Драгунский ушел. Это единственная печаль, которая никогда не оставляет меня после чтения его рассказов. Но печаль эта какая-то легкая. Я ведь помню его слова, переданные героем повести:
Главное было позади. Я отработал. Дал, что мог. И не впустую, нет, они смеялись. Если так будет всегда, то жить можно.
«Другие берега» В. Набокова
В 1932 году Набоков переводит на русский язык «Посвящение к „Фаусту“» Гете…
Если скрыть, что это строчки из «Фауста», простодушного читателя-дилетанта легко можно обвести вокруг пальца, убедив, что это стихотворные вставки из какого-нибудь набоковского романа, настолько откровенно и выпукло звучит здесь вечная тема писателя – тема возвращения в прошлое.
Тема России присутствует у него всегда – явно ли или тайно, но всегда это Россия Набокова, то есть та, которую он когда-то оставил и которая до конца дней продолжала жить в его сердце. России Новой для Набокова не существовало.
«Вот уже скоро полвека чернеет слепое пятно на востоке моего сознания…» – напишет он в послесловии к русскому переводу «Лолиты».
Даже если писатель и совершал туда фантастические вояжи, как герой его рассказа «Посещение музея», то это была другая страна – «не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная».
В этом главный набоковский парадокс. Одна Россия – всамделишная, сегодняшняя, но… которой не существует реально. Другая – существующая исключительно в его памяти и одновременно реальная и живая.
Первая версия «Других берегов» появилась в 1951 году на английском. В 1954 году вышел русский перевод книги, выполненный самим писателем. Переводить себя с русского на английский автор пробовал и до этого, и всегда это было мучительно трудно.
Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливающиеся оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма.
Поэтому русский вариант книги – это по сути не перевод, а вполне самостоятельное произведение. Вообще Набоков как переводчик – тема интересная сама по себе. Вспомним хотя бы его ранние переводы из классики: Алиса у него стала Аней, и весь мир кэрролловских героев приобрел едва ли не пародийные черты русских народных сказок. Ну а Кола Брюньон под его рукой превратился в Николку Персика.
Книгу «Другие берега» трудно назвать мемуарами в прямом смысле этого слова. Скорее, это роман о себе. Может быть, такое сравнение и покажется кому-то несостоятельным, но я бы сравнил эту книгу с «Жизнью Арсеньева» Бунина. Да, книги разные, и эстетика их несхожа. Бунинская Россия – усадебная, закатная, полевая. У Набокова она совсем не такая – аристократически яркая, с линейками петербургских улиц и летними выездами на дачу. Но отношение к прошлому, к своей России, которой уже не будет и которая все равно реальнее настоящей, у обоих писателей одинаковое.
Русский язык Набокова богат и неповторим. «Живым, ручным существом» называл свой язык писатель. Но если внимательно приглядеться, писатель он сугубо рациональный. Проза его, как шахматная задача, – продумана, выверена, точна. Даже моменты иррациональные вставлены в нее из разумных соображений – чтобы разбавить логику и создать ощущение тайны.
Это не недостаток. Это признак высокого мастерства. Известно, что в своих идеальных текстах писатель намеренно допускал огрехи, чтобы не было ощущения олимпийской холодности и расчета. А шахматные композиции, прославившие его в мире шахмат, приравнивал к композициям стихотворным и даже выпустил в 1970 году сборную книгу шахматных задач и стихов, которую так и назвал – «Стихи и шахматные задачи».
Даже с Богом у писателя были собственные своеобразные отношения. Бог был для Набокова кем-то вроде шахматного гроссмейстера. Партнера сильного, уровня Капабланки, выиграть партию у которого неимоверно сложно, но уже в силу этой неимоверной сложности вступить в игру было делом профессиональной чести.
Влияние, оказанное Набоковым на литературу, огромно. Явный или не явный, след его мастерства легко отыщется у многих разноязычных писателей. Пример, который сразу идет на ум, – роман «Коллекционер» англичанина Джона Фаулза. Но сам Набоков неповторим. И открывая его страницы, всякий раз испытываешь несказанную радость встречи со свободным словом писателя.
Дружба
Вот еще важное для человека понятие – дружба. Понятие, в общем-то, умозрительное и не всегда обоюдное. То есть, если ты считаешь кого-то другом, это вовсе не означает, что выбранный тобой в друзья человек считает тебя другом ответно. Момент опасный и тревожный для большинства, ибо даже малая крупица сомнения может разрушить то, что больше уже никогда не построишь. Главное в этом случае – не подключать к работе сердца рассудок: он инструмент опасный и всегда приведет тысячу аргументов не в твою пользу. Знаю, беззаветная дружба, дружба без оглядки на холодный инструмент разума, дружба жертвенная, дружба без задних мыслей в наше время практически невозможна. Но для того и существует над землей небо, чтобы мы иногда поднимали голову и замечали в вышине ангелов.
В моем песеннике есть несколько песенок о друзьях. Например, такая:
Ну и так далее.
Дурак
Дурака всегда можно узнать по словам. И по самодовольству, с которым он их произносит.
Дурак самодостаточен в своей глупости.
Дурака в жизни отличает безвкусие.
Когда дураку указывают на это, дурак отвечает хамством.
Мариуш Вильк сказал: «Я становлюсь несчастлив, когда встречаюсь с хамством и глупостью».
С одной стороны, не тронь дурака, и он тоже тебя не тронет. С другой, когда самодовольного дурака не трогаешь, он утверждается в своей глупости, ему кажется, что весь мир устроен по его дурацкому образу и подобию.
Особенно делается тоскливо, когда дурак приходит в литературу. Ну ладно, издаст он пару дурацких своих трудов, нормальный человек плюнет и пройдет мимо, подивится, как на какую-нибудь уродину из кунсткамеры, подумает: «Что ж, бывает». Так ведь дурак после этого считает себя писателем и непременно станет объявлять каждому о своей особости и требовать к себе за это особого отношения.
Дурак любит писать красиво. Например, так: «В сокровенных залежах русской классики почивают по крайней мере три блестящих беллетриста, способных всю жизнь ублажать настроение обладателя этих велеречивых по изгибам занимательности изложения романов».
Или так: «Его призрачные неземные радости, пропитанные макабрической (гомо)эротикой, остаются, конечно, шиллеровскими дочерьми Элизия, сопутствуя существованию в лишенном измерений онейрическом пространстве, среди счастливых теней и одушевленнейших памятью о прошлом предметов».
Любимые писатели у дурака те, которые тоже умеют писать красиво. Их сочинения для дурака «сочные в округлой прелести легато из словечек, событий, с треском раскрывающихся, как пригоршня семечек», книги их, «томики эти – духовный бальзам для страждущего забыться от современности».
Очень нравится дураку красиво описанная любовь: «Я отдалась ему на трижды вспаханном поле».
Еще дурак не выносит критики. Когда же сам пытается кого-то критиковать, выходит у него примерно такое: «Как Чейз с семечками, со смаком пронесся Довлатов, ничего не оставляя, потому что добровольный хомут газетного фельетониста иссушает талант, лишает соизволения воли замахнуться на Уильяма, так сказать, Шекспира».
Бойтесь дурака, дары приносящего. Дурака же, дары литературные приносящего, бойтесь вдвойне.
«Душегубство и живодерство в детской литературе» А. Етоева
О содержании этого сочинения ничего говорить не буду, оно очевидно, а расскажу лучше об истории ее написания.
Ярчайшее событие моего детства – падение Тунгусского метеорита.
Самое яркое событие последнего времени – встреча и сотрудничество с митьковским издательством «Красный матрос».
Невероятно, но два эти внешне не близкие ни по времени, ни по масштабам события неразрывно друг с другом связаны. Дело в том, что историю с Тунгусским метеоритом я впервые узнал из прочитанного в детстве романа писателя Казанцева «Пылающий остров». От этой книги и еще от нескольких ей подобных берет начало моя детская страсть к той огромной части литературы, которая – и вполне справедливо – среди людей культурно продвинутых называется литературой 2-го сорта.
Все мое детство прошло под знаком литературы 2-го сорта. Слова «приключения» и «фантастика» были для меня святыми словами, как для верующего «Бог Отец» и «Бог Сын» в Символе христианской веры. У меня дрожали руки, когда в них попадал маленький томик из «Библиотечки военных приключений» с косой полосой на обложке. Любая книжка, название которой начиналось со слова «Тайна», прочитывалась мною мгновенно, правда, так же мгновенно и забывалась. Кстати, в этом, возможно, и заключалась притягательная сила литературы такого рода – ее скорая забываемость.
С тех пор прошло много лет. Мой круг чтения переменился. Но временами нападала тоска, и мне хотелось если не перечесть, то хотя бы отдать дань памяти, рассказать, написать, с кем-нибудь поделиться воспоминаниями о тех книжках детства, о которых, не вспомни я, никто уже никогда не вспомнит. Никакая история литературы этой литературой не занимается. Не существует истории массовой литературы. Лишь маргинальные упоминания о ней – в лучшем случае в снисходительном, а в основном – в уничижительном тоне. В библиотеках этих книг нет, у букинистов их практически не бывает, у современного читателя они не востребованы и потому не переиздаются.
Передо мной встал вопрос: как о них написать? Писать напрямую – не поймут, скажут: «Кому теперь эта макулатура нужна?» Поэтому пришлось пойти на обман, придумать хитроумную комбинацию. Опосредованно, через некий концептуальный прием, а именно через линию душегубства и живодерства, протащить эти книги – где в коротеньких выдержках, где в собственном пересказе – к читателю.
И помог мне в этом «Красный матрос». Вот поэтому те яркие впечатления жизни, о которых я рассказал вначале, так тесно друг с другом связаны.
P. S. Между прочим, если бы не название, моя книжка никогда не увидела бы читателя. Единственное, на что клюнул издатель, – это ее название. Поэтому, дорогие авторы, к названиям своих сочинений подходите с особой строгостью. А то назовете роман каким-нибудь «Романом № 4», как попробовал это сделать писатель Сергей Носов, и хрен какому издателю вам удастся роман всучить. Слава богу, Носов вовремя осознал ошибку и быстренько переназвал свой роман в «Грачи улетели».
Ее
Exegi monumentum
Идея коллекционировать памятники возникла не у меня. Ее подарил мне мой приятель Юра Степанов, когда мы вместе путешествовали по Вологодчине. Не тайна, что в советские времена в каждом городе, городке и поселке, в каждой местности нашей обширной страны непременным и классическим украшением были памятники Владимиру Ильичу Ленину. И чем больше и богаче был населенный пункт, тем обильнее и монументальнее устанавливались в нем памятники вождю. Это было мерилом любви народной и духовного полета администрации.
Плыли мы по реке Сухоне. Через Тотьму, Великий Устюг, мимо мертвых обезлюдевших деревень, останавливаясь у каждой пристани, чтобы взять на борт теплохода какого-нибудь дядьку с аккордеоном или выпустить на деревянный причал двух-трех школьников, возвращающихся из школы. Сухона река медленная. Мы тоже никуда не спешили. Устав прохлаждаться на палубе, сходили где-нибудь в Тотьме и оставались там до ближайшего теплохода, изучая местные нравы и загорая на речном бережку.
Целью нашего путешествия была Северная Двина. Мы рассчитывали добраться до Котласа, а оттуда плыть на Архангельск.
Я не буду останавливаться подробно на деталях нашего путешествия. Интересного было много. В Тотьме, в местной гостинице, мы любовались «Бурлаками на Сухоне», довольно точным и убедительным вариантом знаменитых репинских «Бурлаков». В Котласе, сходя с теплохода, мы попали в колонну зэков, этапируемых с пристани на вокзал. И так далее.
Разговор сейчас не об этом. Памятники. Началось это с Великого Устюга. Мы гуляли по городу, фотографировали себя на фоне шедевров архитектуры и рассматривали живописные виды.
Гуляли мы так, гуляли и вдруг на какой-то улице натолкнулись на удивительную картину. Представьте себе – забор, у забора невысокая будка, на будке массивный шар, весь в сетке меридианов и параллелей. А на шаре – кто бы, вы думали? – на шаре стоит Ильич. И если бы он просто стоял, так он еще и гудел. Серьезно, стоит Ильич и распространяет вокруг себя гудение. Это мы позднее сообразили, что памятник Владимиру Ильичу установлен на трансформаторной будке. Электрификация плюс советская власть в наглядном, так сказать, варианте. И будка, когда мы пригляделись, оказалась не просто будкой. Она была копией Мавзолея – в уменьшенных, конечно, пропорциях. Даже строгая надпись «ЛЕНИН» стилистически повторяла оригинал.
А годы были, сами понимаете, неспокойные. В стране тогда бесчинствовал диссидент. Всякие «свободные голоса» вещали о правах человека. В трамваях неизвестные личности под видом книжки Горького «Мать» «забывали» на последнем сиденье клеветнические опусы Солженицына. Неуловимые агенты «Моссада» распространяли антисоветские анекдоты.
Вот и мы, я и Степанов, чтобы нас не заподозрили в святотатстве, сфотографировались на фоне вождя и скоренько удалились с места. Тогда-то, уже в гостинице, и родилась замечательная идея – коллекционировать памятники. И первым экземпляром коллекции стал, естественно, великоустюжский Ленин.
Только не подумайте, ради бога, что мы тайно сняли памятник с пьедестала, спрятали его в чемодан или под видом неподъемного собутыльника доставили, поддерживая под ручки, из Устюга в родной Ленинград.
Нет, чтобы составить коллекцию, достаточно одной памяти. Увидел сам, рассказали другие, прочитал о памятнике в газете. Так и создавалась коллекция, совсем не занимая жилплощади и не выживая никого из квартиры.
Второй экспонат в коллекцию добавил мне город Котлас. И опять это был Ильич. Огромный, угольно-черный, он встретил нас на площади над рекой, когда мы поднимались на берег. Символ свободы Африки. Или венецианский мавр. Единственное, что выдавало его причастность к европейской цивилизации, – это знаменитая рабочая кепка.
Интересный памятник Ильичу установлен в Новокузнецке. Вождь стоит посередине фонтана, и по кругу от него из воды высовываются металлические лягушки. А из пасти каждой по Ленину бьет тоненькая струйка воды. Простенько, но с изюмом, как выражаются герои Аксенова.
В коллекции есть не только Ленины, есть и Сталины. История их напоминает ночной кошмар – когда идешь по гулкому подземному коридору, а навстречу из провала дверей вышагивает безмолвным строем каменная процессия двойников.
Шутка в том, что все это не ночной кошмар. Это было на самом деле. И не с кем-нибудь, а лично со мной.
Работал я тогда в Эрмитаже. И однажды, не помню уже зачем, меня и пару других «обозников» послали в эрмитажный подвал. Понятие «эрмитажный подвал» – загадочное и очень зыбкое. Оно из того же ряда, что и легендарные пещеры Лихтвейса, критский лабиринт царя Миноса или истоки реки Амазонки. То есть многие что-то слышали, но толком никто не знает.
По сути, эрмитажный подвал – это сетка сообщающихся сосудов, наполненных предметами и явлениями.
Где-то здесь под плитами пола хоронится золотая пластина, положенная когда-то на счастье при закладке дворца.
Здесь живет призрак террориста Халтурина; его видели не однажды то крадущимся с адской машиной, то прячущим под полу халата упаковку с надписью «Динамитъ».
И подобных «здесь» в эрмитажном подвале столько, что на все не хватит чернил.
Итак – послали нас однажды в подвал. Вел нас местный Дерсу Узала, великий мастер такелажных работ и бригадир всех эрмитажных «обозников» Валера Кобылин-старший. Фонарик в его руке выхватывал из подвальной тьмы то какого-нибудь сантехника дядю Лешу, прикорнувшего на мохнатом ватнике в ожидании ближайшей получки, то фрагменты Пергамского алтаря, позаимствованные среди прочих трофеев из собрания Дрезденской галереи. Под ногами визжали кошки, огромные подвальные пауки провожали нас печальными взглядами. Идти было зябко и неуютно, и вовсе не от подвальной сырости. Если бы не Кобылин-старший, неизвестно, какими жертвами обернулся бы нам этот поход. Сколько мы шли, не помню. Кажется, очень долго. И вот рука бригадира отпирает стальную дверь, яркий свет фонаря наполняет каменную пещеру… А дальше – чистый сюрреализм.
Помните песню Галича: «Вижу, бронзовый генералиссимус шутовскую ведет процессию»? Здесь было то же самое. Бюсты, памятники, мрамор, бронза, гранит. И все – одному божеству. Все – «великому Сталину». От югославских коммунистов, от команды рыболовецкого траулера «Комсомолец Амура», от пионеров Череповца…
Для чего это все хранилось? Почему в Эрмитаже? Или вправду – «уверена даже пуговица, что сгодится еще при случае»? Я не знаю.
Тревожную эту ноту хочется сменить на веселую. А что может быть веселее, чем подвыпивший Чижик-Пыжик? Или принюхивающийся к уличному бензину на Вознесенском проспекте нос майора Ковалева?
Мы с вами живем в удачное время. Разве при прежней власти можно было подумать о памятнике Чижику-Пыжику? Да любому советскому скульптору, будь ты хоть самим Аникушиным, стоило лишь заикнуться об этом, и психушка ему была обеспечена стопроцентно.
Самый веселый памятник, переживший все советские времена и который мы любим с детства, – это памятник дедушке Крылову в Летнем саду. Ну еще, быть может, – женщина с веслом на ВДНХ. Хотя мне ее почему-то жалко. Кстати, о веслах. Однажды в лесу по дороге на Белозерск я встретил ее двойняшку – гипсовую женщину с осетром. То есть вышли мы с приятелем на автобусной остановке, отбежали в придорожный лесок отлить и только расстегнули ширинки, как увидели это чудо. Она была прекрасна, как Галатея. Или как дочь морского царя из оперы Римского-Корсакова «Садко». В руках у нее трепетал осетр. В мудрых его глазах отражалось вологодское небо. Вокруг на тысячи километров раскинулась родная земля.
А бронзовый Чижик-Пыжик вот уже шестой год пьет водку близ Пантелеймоновского моста на великой реке Фонтанке. Первую рюмку – за дедушку Крылова, как водится. Вторую – за Резо Габриадзе. Третью – за всех веселых людей, которые еще не перевелись на Руси.
Особую (и любимую) полку в моем монументальном собрании составляют памятники литераторам и героям литературных произведений.
Про Чижика-Пыжика короткий разговор уже был. Про гоголевский нос (естественно, не в прямом смысле) я упомянул тоже.
А знаете ли вы историю с памятником Петру Павленко, писателю, ныне, увы, основательно подзабытому? Установлен он был еще при жизни писателя в далеком Владивостоке в 1948 году (по случаю присуждения автору высшей тогдашней литературной награды родины – Сталинской премии 1-й степени за роман «Счастье»). Памятник интересен тем, что за пятьдесят два года существования повернулся на 28 градусов на восток и стал при этом на 5 сантиметров ниже.
Самой любопытной идеей последних лет мне кажется идея проекта памятника Муму, активно развиваемая в кругах столичной интеллигенции. Из множества проектов четвероногой героине русской литературы особенно впечатляет вздыбленная на манер Медного всадника огромной величины Муму, лапой указывающая на Запад. И еще непотопляемая Муму, поставленная на якоре на Москва-реке и совмещающая функции речного буйка.
Про памятники Остапу Бендеру, наверное, знают все. Из новых памятников любимому в народе герою стоит упомянуть Бендера, поставленного в Элисте, столице Калмыкии, с шахматной фигуркой в руке. Памятник установлен на одноименном проспекте, причем в начале проспекта имени товарища Бендера стоит бронзовый двугорбый верблюд, тоже герой романа о похождениях великого комбинатора.
А в Киеве по Крещатику идет, увековеченный в бронзе, с палочкой в руке Паниковский, он же Зиновий Гердт.
А в Москве на Курском вокзале ждет поезда в далекие Петушки незабвенный Веничка. Тоже в бронзе. И девушка с золотой косой встречает его в Петушках на площади перед магазином. Тоже бронзовая.
А Пушкин сидит на лавочке и читает голубям и прохожим знаменитое стихотворение «Памятник».
И все это у меня в коллекции, которая принадлежит всем.
P. S. Сейчас, спустя много лет перечитывая свой рассказ о памятниках, я подумал с грустной улыбкой: а ведь многое из того, о чем я написал в очерке, уже просто не существует. В стране, где народ по бедности залезает в шахты метро и срезает медные кабели, или, рискуя жизнью, проникает в колодцы лифтов и свинчивает, отпиливает, снимает все, что из цветного металла, или на пустующих дачах ворует чайники, самовары, котлы для бани, или… да что там перечислять подробно. В этом смысле памятники, мемориальные доски, кресты, надгробные украшения – для охотников за цветным металлом добыча из самых легких. И я очень сомневаюсь, что в Петушках стоит девушка с золотой косой на площади перед магазином. Бронзовая.
«Евгений Онегин» А. Пушкина
«Евгений Онегин» Пушкина – самый популярный русский роман в стихах, и популярности его в настоящем и близком будущем может помешать разве что тотальное одичание, которое явно подбирается к человечеству и знаки которого мы видим чуть ли не ежечасно, выйдя из квартиры на улицу или просто глядя в окно на безумные дворовые сцены.
У «Евгения Онегина» были лучшие комментаторы – Юрий Лотман и Владимир Набоков, его переводили на языки мира лучшие из писателей – тот же русско-американский Набоков или же великий поляк Юлиан Тувим, – то есть слава «Онегина» распространилась по земле широко, и в мировой культуре это произведение держится надежно и прочно.
Сейчас же я хочу рассказать о двух произведения Пушкина, о которых современный читатель практически ничего не знает. Это два рассказа поэта – «Русская история» и «Прощание».
Действие второго рассказа происходит в Сибири между городом Иркустом и деревней Мохоткин, сценическое пространство рассказа – русская крестьянская изба. Главный герой рассказа бедный молодой крестьянин Арсантъе Владимиров попадает под рекрутский набор, и вначале описывается сцена прощания героя с любимой женой и домом. Есть в этой сцене традиционные для русского быта народный напиток квас и народная еда щи. Далее Арсантье Владимиров мчится на тройке в город, там садится в вагон и отправляется на верную гибель в развязанной царизмом войне. Действие «Русской истории» тоже происходит в Сибири, и атрибутика рассказа (квас, щи, изба) примерно та же, что и в «Прощании».
Почему же, спросите вы, эти сочинения Пушкина не вошли ни в одно собрание и никак не замечены пушкинистами? Дело в том, что рассказы эти записаны непосредственно со слов Пушкина, но не при жизни, а через много лет после его трагической гибели. Не удивляйтесь, рассказал их дух Пушкина, вызванный на спиритическом сеансе в одном из парижских салонов в начале XX века. И зафиксирован этот научно-литературный факт в вышедшем во французской столице сборнике, составленном Шарлем Дорино.
Я же почерпнул эти сведения из очерка писателя М. Алданова.
Египет
1. Теперь-то нам хорошо известно, что никаких древних египтян не было и в помине, а были это древние русичи, родина которых исконно русские земли Причерноморья, откуда, оседлав крылатые корабли древности, наши любознательные матросы и доплыли до северных берегов Черного континента. Кстати, само слово «матрос», если правильно его расчленить на корни, доказывает приоритет наших русских предков в таком важном деле, как мореплавание. «Рос» – естественный русский корень, от которого идет и «Россия», и «росс», и «великоросс», и множество других производных. «Мат» же – профессиональный морской жаргон, на котором изъяснялись русские мореплаватели.
И все, чем славен Египет, включая религию и культуру, – начало ведет от русичей. Ра, например, – древний славянский бог, имя которого сохранилось в большом количестве слов нашего языка – «храм», «брат», «рай», «разум», «аврал» и проч. Кстати, и животное крокодил, которое в древние времена водилось у нас практически в любом водоеме (см. работы академика Б. Рыбакова) и так же, как и в Египте, считалось повсеместно священным, в имени своем содержит божественную частицу. «К-Ра-ходил» – вот как первоначально звучало имя русского ящера. Слово «кража» раньше тоже имело вовсе не то значение, какое имеет сейчас. Когда в древности русского человека спрашивали, зачем он присвоил себе чужое, русский человек отвечал: «К-Ра-же», то есть давал понять, что брал не корысти ради, а чтобы взятое посвятить божеству.
Некоторые из породы людей, той, что даже на солнце в первую очередь видят пятна, наверняка зададут вопрос: а почему солнечный бог оказался в слове «дуРАк»? А потому, господа скептики, что дурак – это суть убогий, то есть человек, богом меченный, состоящий у бога на примете, избранный солнечным божеством для каких-то ему одному ведомых целей.
Завершаю свою заметочку строчками из раннего Гумилева:
Привожу я их исключительно для того, чтобы ярче и нагляднее проиллюстрировать, как культура Древней Руси (в стихотворении – материальная, но без духовной культуры никакая иная попросту невозможна), избрав себе плацдармом Древний Египет, широко распространилась по всему миру – от Европы по Антарктиду включительно.
2. Египет, между прочим, не только страна фараонов, пирамид и казней египетских. Египтяне первые из народов мира отошли от кустарного способа высиживания цыплят наседкой и изобрели инкубатор. Вот как описывает этот процесс русский путешественник Василий Яковлевич Гагара в своем «Хождении в Иерусалим и Египет в 1634–1637 гг.» (орфография авторская): «Во Египте же по деревням зделаны земляны полаты, а в них поделаны печи, во всякой полате по 12 печей. А на всякой печи поделаны ящики, и в те ящики на всякую печь сыплют по 6000 яиц; а просыпают толченым и сеянным коневьим калом, а печи нагревают тем же коневьим калом, и огнь бывает безпрестанно, не само бы жарко, а тепло бы, и дым бы был безпрестанно. И от того рожаются цыплята без матери, и в 12 день учнут цыплята сами проклевываютца и вываливаютца из скорлуп, и как цыплята мало пооправятца, и их по дворам и по деревням развозят и продают по 4 деньги цыпленка».
Тот же путешественник сообщает, как в Египте производят фирьяк: «Купят невольника, и купят дорого, и кормят в саду финиками; и откормя его велми тушна, и его погубят и положат в ящик каменной и нальют полно патокою, чтобы и тело все бо поднялося, и до десяти лет не досматривают. И как по десяти летех, и его досматривают, да потому же наливают патокою до десяти лет, и того наливают до 40 лет, доколе и кости в те лета изныют в патоке».
И сметану египтяне делают не из коровьего молока, как в каком-нибудь занюханном Простоквашино, а непременно из молока барсов. Вот, послушайте: «Во Египте же арапы купят гнездами барсы, а купят гнездо 400 яфимков. И барса издаляют, и барсиха всегда восхотеша с ним пастися, а у него все уды тайные отняты, лишь играет; и у нее, как приспеет время, в сосцах млеко, и то млеко доят арапы, и ссядетца наверху, как есть сметана, и тое сметану перетапливают и делают из того скус».
Не знаю, сколько будет в пересчете на сегодняшние рубли 400 тогдашних я(е)фимков, давно не слежу за курсом, но думаю, выгода в таком производстве есть. Не дураки же были прежние египтяне, чтобы выбрасывать на ветер пусть 400, но каких-никаких, а денег. Видимо, и скус, и в промежутке получаемая сметана стоили этих трат. Жаль вот только бедного барса, которого барсиха восхотеша, а у него вместо уда, извините, пустое место.
Еда
Мой литературоцентризм проявляется даже в таком естественном для человека процессе, как потребление пищи. Увидев луковицу, я сразу же вспоминаю – не Чипполино, нет! – Буратино и папу Карло, как тот приносит сыну в каморку купленную на последние деньги луковицу.
Когда ем суп, вспоминаю почему-то о Пиросмани, вернее, строчки Окуджавы о нем:
Возможно, такие связки говорят о пережитом в каком-то из прежних существований голоде. Может быть.
На самом деле про еду через литературу и литературу через еду читать всегда интересно.
Читал, к примеру, книгу Софии Старкиной о Велимире Хлебникове и почерпнул оттуда следующие поучительные примеры.
«Помню, – пишет Б. Денике, – однажды я пришел к нему, и мы решили сделать яичницу. Масла не оказалось. „Это ничего“, – сказал Хлебников и, разостлав на сковороде бумагу, изжарил яичницу таким способом».
Юрий Анненков в «Дневнике моих встреч» вспоминает, как Хлебников на какой-то из вечеринок, когда застолье было в самом разгаре и шум, как дым, стоял под потолком коромыслом, дотянулся до дальнего блюда с кильками и, взявши одну за хвост, проволок ее по скатерти до своей тарелки. Естественно, оставляя на белом поле живописный килечный след. Когда вмиг притихшие гости обалдело на него посмотрели, а хозяин удивленно поинтересовался, почему он хотя бы не попросил кого-нибудь придвинуть тарелку к нему поближе, Хлебников сказал тихим голосом, что не хотел никого тревожить.
Поэт вообще в еде был непривередлив. Ел лягушек, садовых улиток, сырых дроздов, даже хлебал планктон, называя это «озерным супом».
А вот литература через еду. В 20-е годы поэт-конструктивист Алексей Чичерин издал поэму «Во веки веков» в виде пряника тиражом 15 экземпляров. По типу: купил – прочитал – съел. Причем второй этап, промежуточный, можно было из цепочки изъять. Купил – съел – для некоторых было вполне достаточно.
Замечательное изобретение по части усовершенствования столовых трапез сделал великий русский художник Репин. У себя в «Пенатах» он изготовил специальный вегетарианский (Репин был вегетарианцем) стол-карусель, состоявший из двух частей – вращающейся внутренней, на которой стояла пища, и неподвижной внешней, за которой располагались гости и сам хозяин. «Захочет, например, Чуковский соленых рыжиков, – вспоминает о застольях у Репина Василий Каменский, – вцепится в карусель, тянет рыжики на себя, а в это время футуристы мрачно стараются приблизить к себе целую кадушечку кислой капусты, вкусно пересыпанной клюквой и брусникой».
Еще о литературе через еду. Владимир Федорович Одоевский в одной из лекций господина Пуфа о кухонном искусстве (см. В. Ф. Одоевский. Кухня. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2007), а именно в лекции 23, глава «Магистерский суп», рассказывает: «…Между тем возьмите особо трех старых голубей, освежуйте, общиплите, вычистите, и 25 живых раков; истолките все это без милосердия – мясо и кости – в железной ступе, сложите в кастрюлю с свежим маслом, поставьте на сильный огонь, чтобы смесь зарумянилась, взбрасывайте и подбавляйте масла, чтобы не приставало к кастрюле. Когда это кончено, соедините эту смесь с № 1 (состав смеси № 1 приводить не буду, желающие смогут прочитать сами, заглянув в книгу Одоевского на стр. 200. – А. Е.), подержите на добром огне часть времени и процедите.
Этот бульон идет к завтраку и обеду».
Теперь самое любопытное (цитирую дальше): «Древний автор, из которого почерпнут этот рецепт, уверяет, что это блюдо в глазах его произвело удивительное действие: между прочим, покушав его некоторое время, слезливый элегический стихотворец сделался стихотворцем трагическим; дама, написавшая бледненький романчик с очень жалостною развязкою, принялась за настоящий роман, который закончился благополучным замужеством. Вот выгоды магистерского супа».
Современники о кулинарных способностях князя Владимира Федоровича отзывались ехидно. Вот, например, как описывает Иван Панаев его обеды: «Ни у кого в мире нет таких фантастических обедов, как у Одоевского, у него пулярдка начиняется бузиной или ромашкой; соусы перегоняются в реторте и составляются из неслыханных смешений; у него все варится, жарится, солится и маринуется ученым образом. <…> Перед ужином Одоевский предупредил всех, что у него будут какие-то удивительные сосиски… Любопытство насчет сосисек возбуждено было сильно. Ужин открылся именно этими сосисками. Все разрезывали их и рассматривали со вниманием и, поднося ко рту, предвкушали заранее особую приятность, но, разжевав, все вдруг замерли, полуоткрыли рот и не знали, что делать. Сосиски… так отзывались салом, что всем захотелось их выплюнуть…»
Кроме всего прочего, князь Одоевский сочинял наставительные стихи-агитки, которые называл «мнемоническими».
Вот пример одного такого мнемоника:
Именно на эту стихотворную агитку Одоевского Белинский ответил следующей рецензией: «Нас пуще всего испугал гибельный совет, который дедушка Ириней (литературный псевдоним В. Одоевского. – А. Е.) дает детям насчет чистки зубов… Помилуйте, как это можно! Один из наших знакомых рассказал нам про себя, именно по поводу этих стихов, очень поучительную быль. Владея необыкновенно крепкими, здоровыми и чистыми зубами, он недавно стал чувствовать в них сильный лом, когда возьмет в рот холодной воды. Дантист, которого он спрашивал о причине этого явления, осмотрев его зубы, сказал: верно, вы крепко трете зубы щеткой с зубным порошком? – Очень крепко. – Так оставьте на неделю вовсе тереть, а после трите как можно тише и легче, а то у вас остался и так уж слишком тонкий слой глазури: если протрете ее, все ваши зубы вдруг начнут гнить и крошиться. – Советуем дедушке Иринею при втором его издании песен слово крепче заменить легче, что тем удобнее сделать, что через это и размер стихов ничего не терпит».
Все-таки чистка зубов и еда – вещи взаимосвязанные, поэтому считаю вышеприведенный пример уместным.
Есенин С
1. В развернутом плане статьи «Голоса поэтов» Волошин характеризует Клюева и Есенина следующими словами: «Деланно-залихватское треньканье на балалайке, игра на гармошке и подлинно русские захватывающие голоса».
На этом контрасте «деланно – подлинно» и строится, на мой взгляд, творчество «самого народного из поэтов», как говорили на любом перекрестке в уже ушедшие советские времена.
Есенин был в народе любим. В книге А. Топорова «Крестьяне о писателях», выходившей первым изданием в 1930 году, приводятся такие высказывания о его творчестве в связи с прочтением и обсуждением стихотворения «Письмо матери»:
Связность в словах прозористая. Написано размывчато. Человечество у него явилось. А то, бывало, сброд несет в некоторых…
Под «сбродом» имеются в виду его запойно-хулиганские стихи из «Москвы кабацкой», «Песен хулигана» и некоторые другие.
Поэты смотрели на Есенина по-разному, но в основном любили, исключая, конечно, таких ортодоксов прошлого, как Иван Бунин. Маяковский Есенина осудил за то, что его муза («песенно-есененный напев», так, кажется, у В. М.?) ведет к веревке в гостинице «Англетер».
Интеллигенция 70–80-х относилась к поэту искоса, но в основном по причине его явного успеха в народе, выражавшегося в застольных песнях «Клен ты мой опавший», «Не жалею, не зову, не плачу» и некоторых других. И еще она Есенина ревновала к «проклятым и забытым» Осипу Мандельштаму, Марине Цветаевой, Николаю Гумилеву и другим поэтам, прочесть которых в те унылые времена можно было разве что в самиздате.
Я думаю, сейчас к стихам Сергея Есенина у читателей нет претензий. Из народа ли эти читатели, из других ли групп населения, перемешавшихся за последний век в такое невообразимое крошево, что нет уже причин для раздоров на социально-родовой почве.
2. Москва сгубила многих писателей и поэтов, а не только одного Сергея Есенина. Хотя – нет, я, как всегда, неправ, поэт рассчитался с жизнью здесь, в Ленинграде, в номере гостиницы «Англетер», а веревку, на которой он повесился, хранил Горнфельд Аркадий Георгиевич, переводчик романа Шарля де Костера «Легенда о Уленшпигеле», как об этом упоминает в «Четвертой прозе» другой поэт, Осип Эмильевич Мандельштам. По некоторым версиям, Есенина убили евреи, отомстив ему таким способом за отчаянную любовь к России. Другая группировка считает, что некий влиятельный рогоносец из тогдашних партийных деятелей нанял киллера, чтобы убить поэта, тайно развлекавшегося с супругой вышеупомянутого партайгеноссе. Третьи, и я в их числе, думают, что поэта подвела психика, погубленная его величеством алкоголем.
Некоторое время назад всех пьющих людей планеты поразило удивительное открытие, сделанное британскими астрономами. В космосе они обнаружили гигантское газовое облако, состоящее из паров метилового спирта, протяженностью порядка 463 миллиардов километров. Оно, это облако (далее цитирую сообщение), «имеет форму гигантского моста, накрывающего область формирования новых звезд в нашей Галактике, и вращается вокруг центральной звезды по орбите, подобной орбитам планет».
Ведь если в родной Галактике свободно в больших количествах в виде пара плавает метиловый спирт, то где-то по орбите другой звезды наверняка вращается спирт этиловый. Это ж сколько бутылок водки можно сделать из такого объема протяженностью 463 млрд км! Столько никакому Есенину не пригрезится ни с какими Евтушенками, Глебами Горбовскими и Евгениями Мякишевыми, вместе взятыми.
Поэтому мой совет правительству и лично президенту родной страны: всячески поддерживать космонавтику и проекты полетов к звездам, вокруг которых все это богатство вращается.
Етитская сила
Вот, в Живом журнале разругали Городницкого, спевшего с Сергеем Никитиным песню «Севастополь останется русским»: «Боже, и Городницкий туда же?!!! А такая был умница», «Всегда печально, когда умный и порядочный, казалось бы, деятель вроде того же Городницкого вступает, гм, в партию по колено. И приходится мысленно вычеркивать его из порядочных», «И сколько приличных людей успело за последние восемь лет „испортить себе некрологи“! – Волчек, Калягин, Табаков…» и т. д.
А я вот там был, и разговаривал с местным населением, и слушал экскурсоводов – в Музее-панораме Севастопольской битвы и в Балаклаве на бывшей секретной подземной базе советских подводных лодок. И все они не могут себе представить южный форпост России без Севастополя. И я не могу представить севастопольских бухт без военных кораблей, украшающих городские причалы. И без военных моряков на городских улицах. И без утреннего девятичасового горна на учебном РКА «Ивановец» в Карантинной бухте близ Херсонеса, где мы купались чуть ли не каждый день.
Я даже, когда вернулся, предложил отцу-основателю движения «Петербургские фундаменталисты» Павлу Крусанову учредить пункт об обязательном сочинении каждым из участников группы романа на военно-морскую тематику. На что Крусанов ответил примерно, так: «Опять ты, Етоев, всех пытаешься строить». После чего сообщил мне две главные мировые новости: 1) Грамотные люди стреляют лося в двенадцатый позвонок. 2) По весне в утиной стайке первой всегда летит самка. И вообще он купил ружье и собирается податься в леса на сбор материалов для «Записок охотника».
Я же ему сказал, что волосинка счастья у человека растет из правой ноздри и состригать ее или выщипывать, как это делают некоторые, себе дороже. Он меня, конечно, не понял, и тогда мы пошли в кафе и заказали себе окрошку. А съев окрошку, я спел Павлу на мотив «Летят перелетные птицы» такую песню:
«Это про Севастополь», – добавил я, когда спел. И Паша, в знак признательности за спетое, взял за свой счет мне еще окрошки.
Жж
Животноводство
Хочу рассказать интересный случай, имевший место во время оно в петербургском Центре современной литературы и книги, именуемом также Центром Каралиса. Был какой-то литературный вечер, какой не помню, и вот в один из моментов вечера подсаживается ко мне за стол питерский поэт-хулиган Геша Григорьев и улыбается своей дурацкой улыбкой. Я, говорит Григорьев, придумал на тебя рифму. И тут же мне выдает двустишие:
Честно говоря, меня это немножечко зацепило. Дело в том, что поэт Григорьев, прославившийся сидением в противогазе на поэтическом семинаре Кушнера (потому-то и поэт-хулиган), давно на меня в обиде за придуманный мной когда-то вопрос: в чем разница между поэтом Шумахером и поэтом Херасковым? Ответ на этот вопрос простой: разница между ними такая же, как между херувимом и парикмахером. Обиделся Григорьев на то, что загадку эту должен был придумать не я, а он, и всякий раз при встречах мне об этом напоминал.
Прошел день, а у меня все не выходило из головы брошенное мне Григорьевым обвинение. Ведь действительно я понятия не имею, как этих чертовых удоев достичь. И тогда в порыве поэтической злости я ответил Григорьеву продолжением его двустишия. Вот что у меня получилось:
Теперь, надеюсь, вы понимаете, почему за точку отсчета я выбрал тему животноводства.
Жития святых
О житиях святых, их истории и месте в литературе короткими словами рассказывать не имеет смысла. Хочется поговорить о другом. Что эти древние, по виду очень несовременные повести могут дать современному, разуверившемуся не только в Боге, но и в самом себе, человеку. Не филологу, не писателю, не эстету – просто обыкновенному человеку, если такой еще существует в мире.
Наивность, простота и доверчивость – вот характеристики сердца, о которых в наш предприимчивый век стало как-то не принято говорить. А может быть, и во всякий век о них было не принято говорить, читаем же мы в старых житийных текстах об ощетинившихся иглами душах, отторгающих от себя любые святость и добросердие.
Иконная простота житий, плоская их структура, абсолютное отсутствие психологии, вытекающее из детского ощущения жизни, которое дает человеку вера, – то есть полная противоположность современной литературной традиции, – все это притягивает и увлекает, как какое-нибудь невиданное явление природы – радуга зимним утром или мираж над городом.
Вера включает в себя доверчивость, она отрицает истерическую составляющую человеческой природы, которая порождает фанатизм, в свою очередь порождающий ксенофобию, ненависть к чужим и «неверным».
Россия, историческая наследница Византии, переняла от своей престарелой бабки не только пышность царских нарядов и золотую тяжеловесность церквей. Еще она переняла детский идеализм веры, маленький огонек тепла, взращиваемый на святых примерах.
Святые – идеальны по сути своей и образу. Их в природе не существует. Это фантастические существа, ангелы в обличье людей, их природа бессмертна, поскольку ими руководит Бог. Жития их – это добрый кукольный театр, где добро обязательно побеждает зло, потому что добро – от Бога, а жестокость – от козней дьявола. Все здесь дружат и любят друг друга – львы и старцы, праведницы и верблюдицы.
Наследники их в России – некрасовский дед Мазай, простодушные лесковские попики; это в литературе. А сколько их было в жизни, неописанных, незнаемых, неучтенных. И сколько их существует сейчас, и останутся ли они в будущем?..
Жуковский В
Василий Андреевич Жуковский – родоначальник русской литературы ужасов, или хоррора, как выражается известный петербургский фантастиковед Василий Владимирский.
Не надо далеко ходить за примерами, чтобы доказать этот очевидный факт. Вот начало любимого мной с детства «Ночного смотра»:
А вот отрывочек из «Светланы»:
Под запоной, естественно, – оживающий мертвец, который скрежещет зубами и пугает девицу сверканием грозных очей.
И так далее – примеров хоть отбавляй.
Конечно же, это не главная заслуга Жуковского перед отечеством. Он много чего успел сделать за свою долгую жизнь. Перевел «Одиссею», дружил с Пушкиным и оставил нам хронику его последних часов, воспитывал императорских детей. Полный список литературных трудов Жуковского составил бы не один том, такой он был трудолюбивый писатель.
Росту Жуковский был невысокого, судя по известной картине Г. Чернецова «Парад на Царицыном лугу», где поэт предстает перед нами в компании с Пушкиным, Крыловым и Гнедичем.
Кстати, к поэтической табели о рангах среди писателей того времени. Вот как описывает современник чередование тостов на обеде у книгопродавца А. Ф. Смирдина 19 февраля 1832 года:
Провозглашен тост: здравие государя императора, сочинителя прекрасной книги «Устав цензуры»… Чрез несколько времени: здравие И. А. Крылова… Иван Андреевич встал с рюмкою шампанского и хотел предложить здоровье Пушкина; я остановил его и шепнул ему довольно громко: здоровье В. А. Жуковского; и за здоровье Жуковского усердно и добродушно было пито, потом уже за здоровье Пушкина.
Символ веры у Жуковского был простой. Вот как он сам излагает его в письме к Пушкину: «Крылья у души есть! Вышины она не побоится!.. Дай свободу этим крыльям, и небо твое. Вот моя вера».
Зз
«Загадки русского народа» Д. Садовникова
Кто-то собирает этикетки от вин и водок, кто-то ношеные вещи от светил шоу-бизнеса, кто-то тщательно списывает в тетрадки надписи со стен общественных туалетов. И первое, и второе, и даже третье если и сделает вас богаче в плане духовном, то отечеству от этой вашей собирательской деятельности прибыли никакой. Ибо только тот настоящий коллекционер, кто, складывая в копилку частную, прибавляет, вольно или невольно, к общему национальному достоянию. Из великих собирателей настоящего это, в первую очередь, Илья Зильберштейн. Из великих коллекционеров прошлого – это Даль, Афанасьев, Рыбников, Гильфердинг, Третьяков, Щукин.
Человек, о котором сегодня речь, тоже из их породы.
Вряд ли кто мне поверит, если я скажу, что русскую народную песню «Из-за острова на стрежень» про Стеньку Разина сочинил не безымянный человек из народа, а очень даже конкретная личность с именем и фамилией. Так вот, автор песни – Дмитрий Николаевич Садовников, русский ученый, писатель, фольклорист, человек разносторонних занятий и широчайшей литературной деятельности. В 9 лет у него уже лежит готовая рукопись «Жаркие страны» – конспект прочитанного за четыре года по естественным наукам, в 13 Садовников пишет сочинение «Космос для детей», в 20 лет переводит «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, а в 21 публикует свои стихи в московской «Иллюстрированной газете». В 1874 году (Садовникову – 2*7 лет) в Москве выходит его книга «Наши землепроходцы (рассказы о заселении Сибири)», в 1875-м, в Санкт-Петербурге, – переводные «Норвежские сказки», а через год, снова в невской столице, напечатана главная работа писателя – книга «Загадки русского народа».
При переиздании «Загадок» в 1959 году (изд. МГУ) книгу предваряет предисловие В. Аникина, в котором читаем: «Многое в сборнике устарело. Не все в нем носит подлинно народный характер. Таковы некоторые загадки на религиозные темы. Все они опущены. Сохранены лишь те из них, в которых выразилось свободомыслие народа, его критическое отношение к религии. Ряд текстов отличается тем „озорством мысли“, которая не боится двусмысленностей. Из-за этого многие тексты, крайне неудобные в печати, пришлось из сборника изъять».
И все равно, даже после изъятия, двусмысленностей в текстах книги сохранилось более чем достаточно. Вот, например, загадка из раздела «Люди и строение их тела»:
Или – из того же раздела:
Ответ на первую, оказывается: «Рот в бороде», а на вторую: «Нос и глаза». Правда, почему нос наверху – то есть над, а не под глазами, – этого я не понял. Наверное, носы в старые времена росли несколько иначе, чем в нынешние.
Все загадки сборника Садовникова обладают поэтическим строем. Собственно, это маленькие стихотворения в две – четыре строки. Законченные, потому что подразумевают озвученный ответ на вопрос.
Еще одно достоинство книг, подобных сборнику загадок Садовникова, в том, что они вольно или невольно подвигают человека на творчество. Я вот тоже взял грех на душу и сочинил по образу загадок из сборника несколько своих.
Предлагаю вам две из них:
Ответов намеренно не даю. Как говорилось в старинной радиопередаче моего детства:
Заемный юмор
Есть категория людей, которые определенные фразы или слова всегда встречают одними и теми же несменяемыми остротами. Как желудочный сок у собаки Павлова на мигание лампочки Ильича, так у этих представителей человечества на любое стандартное выражение выделяется готовая шутка, обкатанная миллионами ртов, языков и глоток.
Это как программа в компьютере, срабатывающая на узнаваемые сигналы. Спрашиваю я, например, о зарплате, в день получки приходя на работу: «Деньги нам сегодня дадут?» А коллега, которому я задаю вопрос, отвечает: «Дадут, дадут, потом догонят и еще раз дадут». Или у него же интересуюсь: «Как жизнь?» – «Бьет ключом – и все по голове», – отвечает он. И эти его ответы повторяются с ужасающей частотой, что, честно говоря, настораживает. Я, конечно, хорошо понимаю, что сам же и спровоцировал подобный ответ, произнесши трафаретную фразу. Сейчас любой второгодник знает, что слова от длительного употребления снашиваются и уходят далеко в сторону от вложенного в них изначально смысла. И формальный вопрос «Как жизнь?» нисколько не означает, что задавший его интересуется проблемами твоей личной жизни. Поэтому и рождаются шаблонные ответы-отшучивания вроде тех, что я цитировал выше.
Но – важный момент! – мой коллега, отвечая шаблонно, всякий раз искренне радуется своему ответу. Его радость я понимаю так: человек доволен собой, он доволен, что успел мгновенно отреагировать, отшутившись на обозначенную вопросом тему, он прилюдно предъявил свое заемное остроумие, доказал, что за словом в карман не лезет. И еще: он искренне полагает, что существует общественная копилка, из которой и нужно черпать остроты, шутки и афоризмы, и они всего лишь некий пароль, говорящий встречному, что вы одной крови, нацеженной из одной цистерны.
Кто-то из великих сказал, что шутка, произнесенная больше одного раза, теряет силу. Это уже не жемчуг, это уже стекляшка, дешевый секонд-хэнд из пластмассы, употребляемый по скудости и по бедности.
И вот какой парадокс: я раньше всегда считал, что пользоваться заемным юмором – это свойство людей нетворческих, не способных самовыражаться оригинально. Но на каком-то этапе жизни внезапно с удивлением обнаружил, что многие люди творческие (имен называть не буду) активно таким юмором пользуются. И даже не опрощения ради, не ради показной демократии, а просто по-другому не получается.
Неисповедимы пути таланта – единственное, что тут можно сказать.
«Записки о моей жизни» Н. Греча
Николай Иванович Греч – самая одиозная после Фаддея Булгарина личность в истории российской словесности. Убежденный консерватор, сподвижник Булгарина, добровольный агент Третьего отделения тайной полиции, он в то же время печатал и ценил Пушкина и, несмотря на временный разрыв отношений в 1830–1831 годах, инспирированный Булгариным и связанный с литературной борьбой, впоследствии восстановил дружеские отношения с поэтом, продолжавшиеся до самой гибели Пушкина.
Греч – автор множества сочинений, о которых в наше время знают исключительно литературоведы. Собственно говоря, уже на закате жизни писателя его книги не востребованы читателями, а попросту говоря – забыты.
Характерна в этом смысле история с чествованием полувекового юбилея литературной деятельности Греча в 1854 году. Вот отрывок из письма П. А. Плетнева П. А. Вяземскому по этому поводу: «С Гречем произошла вот какая история. Уже года три он хлопотал, чтобы его друзья отпраздновали 50-летний юбилей литературной его жизни. Нынешней осенью удалось ему склонить Я. И. Ростовцева войти через государя наследника с докладом к его величеству о дозволении праздновать этот юбилей… Соизволение воспоследовало. Напечатали приглашение участвовать в этом деле денежными приношениями и брали с рыла не менее 25 рублей серебром…»
Соизволить-то государь соизволил, и сам Греч лично обходил с приглашениями своих сановных знакомых, да вот только на юбилее литературной деятельности практически никто из литераторов не присутствовал. Не было там даже Булгарина, с которым Греч на этот период состоял в ссоре. Билеты на юбилей принудительно распространялись в военных кругах, находившихся под начальственным ведомством генерала Ростовцева.
Единственное сочинение Греча, пережившее его век, – это «Записки о моей жизни». Это действительно уникальный памятник общественного и литературного быта России первой четверти XIX века. Характеристики его лишены лести. Казалось бы, человек, купленный властями чуть ли не с потрохами, должен петь дифирамбы императору и его окружению. Ничуть не бывало. Страницы об императорах Павле, Александре, цесаревиче Константине и прочих августейших особах полны такой беспощадной критики, что понятна причина изъятия этих мест из суворинского издания 1886 года.
Зеленая Шляпа
Среди библиофилов России встречаются люди поистине фантастические. Чудаки и оригиналы, как любил говорить Пыляев, а я повторю за ним. Я тоже встречал таких одержимых личностей, которые за редкую книгу готовы были продаться кому угодно – дьяволу, ЦРУ, человекорыбам с Юпитера, эфиопской мафии.
Одним из самых ярких представителей библиофилов такого рода был Николай Николаевич Лодыгин по прозвищу Зеленая Шляпа.
Среди петербургских книжников в 60-80-е годы Лодыгина знали все. Это был абсолютно безумный книжник, прославившийся когда-то тем, что заявился в американское консульство и потребовал политического убежища. Случилось это после того, как у Лодыгина в букинистических магазинах перестали принимать книги. А жил он исключительно тем, что играл на непостоянстве цен: покупая, например, в «Старой книге» на Московском проспекте «Собрание портретов россиян знаменитых» Бекетова за 1000 тогдашних рублей, нес его на Литейный и продавал там вдвое дороже.
За спекуляцию (была такая статья в Уголовном кодексе) посадить Лодыгина не могли; в прошлом постоянный клиент городских психиатрических клиник, он прикрывался железной справкой о невменяемости. Прописать на постоянку в лечебницу не хотели – из-за острой нехватки мест. Поэтому поступили просто – товароведы всех букинистических магазинов города договорились между собой у Лодыгина книги не принимать, лишив его тем самым единственной доходной статьи.
Вот тогда-то Николай Николаевич, посчитав это политической провокацией, пошел сдаваться американцам.
Те как на Лодыгина посмотрели – сандалии на босу ногу, пиджак на голое тело, мятая зеленая шляпа, – так сразу дали ему от ворот поворот. Словом, никакого убежища Николай Николаевич не получил, а имел долгую беседу с работниками органов государственной безопасности на предмет того, что психи бывают разные, и есть психи наши, советские, психи-патриоты, а есть другие, готовые за жевательную резинку и кеды фабрики «Адидас» продать любимую родину. Строгих мер к виновнику все же решили не применять, ограничились серьезной беседой и направили очередной раз в психушку.
Таких сумасшедших книжников, как Николай Николаевич Зеленая Шляпа, в прежнем Питере было хоть пруд пруди. Саша Гэ (Говно), Витя Полчерепа, Слава Железнодорожник… О любом из них можно писать поэмы, и когда-нибудь они, я верю, будут написаны. Город, страна, вселенная должны помнить своих героев.
«Зеленый фургон»
1. Задолго до того, как Одессу осаждали и оккупировали войска Румынии, союзницы фашистской Германии во Второй мировой войне, город осаждали и брали: «армии центральных держав, армии держав Антанты, белые армии Деникина, жовто-блакитная армия Петлюры и Скоропадского, зеленая армия Григорьева, воровская армия Мишки Япончика…» Всего, по подсчету отца Володи Патрикеева, героя маленькой повести Козачинского «Зеленый фургон» (откуда я взял цитату), властей в городе за короткий срок перебывало числом не то четырнадцать, не то восемнадцать – точной цифры не назовет никто, слишком часто происходили смены, – пока наконец не установилась большевистская власть, не навсегда, но надолго.
Ничего хорошего в годы хаоса не бывает. Переворачивая с ног на голову известную китайскую поговорку – желаю вам, соотечественники мои дорогие, не жить во времена перемен. Единственное, что скрашивает в памяти человеческой эти нечеловеческие времена, – книги, которые остаются благодаря или же вопреки им.
Не стану говорить о больших шедеврах – книгах Шолохова, Алексея Толстого, «Белой гвардии» Булгакова и бабелевской «Конармии». О них сказано много. Гораздо меньше вспоминают о книге, которую я цитировал выше, – о «Зеленом фургоне» Александра Владимировича Козачинского. Книга же действительно уникальна, и иначе как маленьким шедевром эту повесть не назовешь, настолько живо и виртуозно она написана. Но почему-то в нашей литературе повесть проходит по разделу книг детских, приключенческих, несерьезных, а это сразу выводит книгу за пределы литературы значимой – так уж почему-то сложилось в отечественной литературной традиции.
Не знаю, каким мерилом меряется литературное качество – по мне, чтобы оценить книгу, надо просто хорошо ее прочитать.
Не буду говорить о сюжете и композиции, но вот некоторые, на выбор, места из повести «Зеленый фургон», где, по-моему, и слепой увидит ее высокие литературные качества.
«Бричка вздрагивала на ухабах, чокались друг о друга германские бомбы-лимонки, черный американский кольт, качаясь на ремешке, позвякивал о сталь японского карабина, а молодой начальник, прислонившись к плечу соседа, тихонько посапывал, словно дул в камышинку».
Это из сцены погони за Красавчиком. А вот о помощнике Володи, агенте второго разряда Викторе Прокофьевиче Шестакове, поклоннике траволечения: «Виктор Прокофьевич пронес через всю жизнь бремя некоторых научных заблуждений, от которых ни за что не хотел отказываться.
Не человек произошел от обезьяны, а обезьяна от человека. Огурцы вредны. Писатель Алексей Толстой – сын Льва Толстого. Лучший в мире пистолет – наган солдатского образца. Арбузы чрезвычайно полезны. Евреи могут петь только тенором. Характер мышления зависит от состава пищи и т. д.
Желая отметить свое пятидесятидвухлетие, Виктор Прокофьевич поехал в Одессу и купил себе в подарок гипсового коня».
Эпизод из жизни одесских преступных элементов: «Однажды в камеру арестованных севериновского розыска был заключен мелкий вор Федька Бык, изобличенный в краже цепей с общественных водопоев в Севериновке и Яновке. Бык был арестован на шляху. Он брел, сгибаясь под тяжестью своей добычи, которую тщетно пытался продать в течение нескольких дней. Бык даже обрадовался аресту, освободившему его от цепей, которые, возможно, ему пришлось бы носить на себе еще долго».
А вот эпическая картина беспредела, творившегося на тогдашней Одессщине: «Три месяца назад из Одессщины ушли белые, на этот раз навсегда; до них ушли петлюровцы, махновцы, французы, англичане, греки, поляки, австрийцы, немцы, галичане. Но еще носился по уезду на красном мотоциклете „Индиан“ организатор кулацких восстаний немец-колонист Шок; еще не был расстрелян гроза местечек Иоська Пожарник, обязанный кличкой столь прекрасным своим лошадям, что равных им можно найти лишь в пожарных командах; уныло резали своих соплеменников молдаване братья Мунтян; грабил богатых и бедных болгарин Ангелов, по прозвищу Безлапый; еще не был изловлен петлюровский последыш Заболотный, уходивший после каждого налета через Днестр к румынам; еще бродил на воле бандит в офицерском чине Сашка Червень, не оставлявший свидетелей. В самой Одессе гимназистка седьмого класса Дуська Верцинская, известная под кличкой Дуська-Жарь, совершила за вечер восемнадцать налетов на одной Ришельевской улице и только по четной ее стороне».
И еще одна цитата, последняя: «На улице бандиты приободрились – в конце концов то, что случилось с ними, было в порядке вещей – и затянули воровскую „дорожную“. Ветер забросил во дворик ее бойкий напев и веселые слова:
Майдан несется полным ходом…
Последними выехали со двора товарищ Цинципер и Володя на „берлиэ“. Худая серая собака со стерляжьей головой бросилась за машиной, чтобы укусить ее в заднее колесо, но раздумала и отбежала. Двор опустел. Только часовые стояли у дверей разгромленной „малины“».
Биография автора повести о зеленом фургоне такая же необыкновенная, как и события самой книги. Но об этом рассказ отдельный.
2. В 1910 году волею Владимира Митрофановича Пуришкевича, ровно через пять лет создавшего печально знаменитый Союз русского народа, а тогда учительствовавшего в одесской гимназии, оказались за одной партой два юных гимназиста – Саша и Женя. Они подружились, ходили друг к другу в гости, читали вместе Майн Рида, а однажды на Николаевском бульваре приятели порезали себе стеклом палец, потом приложились ранками – поклялись на крови.
Наступил 1917 год. Саша оставил гимназию, и дороги двух «братьев по крови» временно разошлись. Тем более что Софиевская, где жил Володя, входила в территорию деникинской Одесской республики, а Канатная, где проживал Женя, принадлежала петлюровской незалежной Украине, и без специального разрешения перебираться с Софиевской на Канатную было сложно.
В 1919 году шестнадцатилетний Саша, теперь уже Александр, становится конторщиком уездной милиции и в этой должности пребывает до мая месяца 1920 года, то есть до прихода в Одессу красных. Должность конторщика романтически настроенный юноша меняет на профессию сыщика, поступив работать в уголовный розыск 3-го района Одессы. Здесь он прославился раскрытием дела налетчика Бенгальского. Но, якобы уличенный в должностном преступлении, приговаривается к трем годам лагерей. Справедливость временно торжествует, молодой агент УГРО добивается пересмотра дела и даже определяется на должность инспектора уголовного розыска в Балтский уезд. Здесь-то у нашего героя и наступает период разочарования деятельностью на ниве борьбы с преступностью, и герой наш подается в бандиты.
Произошло это так. Начальнику балтской милиции местный мельник привез в зеленом фургоне шестнадцать пудов зерна. Дал на лапу, чтобы легче дышалось. И настолько это нашему инспектору не понравилось, что он, взяв в подручные немецкого колониста Феча, которого перед этим вызволил из тюрьмы, угнал повозку.
Теперь вы понимаете, откуда растут ноги у повести «Зеленый фургон»? Ну конечно, отсюда, из этой криминальной истории. А похититель, как вы тоже, наверное, догадались, оказался не кто иной, как писатель Александр Козачинский собственной, так сказать, персоной.
Под Тирасполем похитителей повязали, но вскоре отпустили всухую – к тому времени вещественные доказательства, то есть мешки с зерном, распределили по личным нуждам представители местной власти. А без вещдоков даже в те веселые времена расстрелять человека, оказывается, было не так-то просто – даже большевикам.
Далее Козачинский с Фечем сколачивают вооруженную банду, куда вступают сначала дружки Феча Бургардт и Шмальц, также немецкие колонисты, а затем налетчики из отряда полковника царской армии Геннадия Орлова, командовавшего карательным отрядом у Колчака.
Первое их крупное дело – налет на пассажирский поезд, следующий в Одессу, – прошло блестяще. Российский Робин Гуд со товарищи, окрыленные успехом, вернулись в штаб, располагавшийся в деревушке в районе Люстдорфа, где обитали немецкие колонисты.
Целый год Козачинский и его шайка совершали нападения на конторы, поезда, зажиточные хозяйства, банки, пока власти это не надоело и она не решила с этим делом кончать. Тем более подвернулся случай.
В начале осени 1922 года предводитель банды двадцатипятилетний атаман Козачинский решил устроить налет на ветеринарный лазарет 51-й дивизии. Целью нападения были лошади, которых он собирался угнать. Но, как водится у благородных разбойников, перед тем, как совершить нападение, атаман сочиняет следующее легкомысленное послание: «Комиссия по разгрому несчастных частей 51-й дивизии постановила: всех хороших лошадей, где только последние отыщутся, изъять и копии актов оставить для красноармейской сволочи». И шлет письмо в штаб дивизии. В результате, хотя лошадей все-таки угоняют, банда Козачинского попадает под перекрестный огонь и увозит с собой нескольких раненых.
После этого вопиющего безобразия милицейское начальство Одессы бросает на поимку Козачинского и его банды лучшие оперативные силы. В том числе внедряет в среду преступников своего агента. Он-то и сообщает место и время, где и когда бандиты собираются сбывать излишки краденых лошадей. Произойти это должно было в самой Одессе на Староконном рынке.
Теперь представьте себе – раннее сентябрьское утро, пригород Одессы, по дороге трясется на ухабах знакомый вам зеленый фургон, на козлах молодой красавец погонщик, за фургоном следует табун лошадей. Все это въезжает на шумный рынок, кучер спрыгивает на землю, и тут ему в спину упирается дуло маузера.
Но наши люди просто так не сдаются. Козачинский, а это он, что-то такое делает, после чего человек с маузером быстренько отлетает в сторону, а юный герой-разбойник лихо перемахивает через ограду, бежит по направлению к Молдаванке, петляет проходными дворами, поднимается на чей-то чердак, хочет отдышаться, как вдруг… Чердачная дверь трещит, и перед обалдевшим налетчиком стоит… догадались кто? «Брат по крови», тот самый Женька, правда, тоже уже не Женька, а Евгений Петрович Катаев, брат писателя Валентина Катаева, сам в будущем блестящий писатель, известный в русской литературе под именем Евгений Петров, а на момент их чердачной встречи – сотрудник уголовного розыска.
Так их свела судьба, бандита Сашку и мента Женьку.
Потом был суд, были двадцать три человека на скамье подсудимых и тридцать шесть листов обвинительного заключения, была высшая мера, замененная на пятнадцать лет исправительно-трудовых работ… И был агент уголовного розыска Евгений Катаев, тайком показавший «брату по крови» указательный палец, когда приговоренных под конвоем выводили из зала суда.
Конец этой истории светел.
В 1925 году Козачинского амнистировали. Вскоре он переезжает в Москву, работает журналистом, а в 1938 году Евгений Катаев, уже Петров, один из авторов «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», уговаривает «брата по крови» написать повесть. Так родился «Зеленый фургон».
Умер Козачинский в Сибири, в 1943 году, но не в ссылке, как, наверное, подумали многие, а в эвакуации, куда был направлен по нездоровью.
Зощенко М
Не могу себе представить унылое читательское лицо, склонившееся над книжкой Зощенко. Но сам Михаил Михайлович, как утверждали многие его современники, в жизни был человек серьезный, рассказы свои читал без улыбки, а что касается смеха, то смеющимся Зощенко практически не видел никто. Конечно, это преувеличение: в жизни любого человека, будь он хоть хронический пессимист, встречаются эпизоды, когда хочешь не хочешь, а рассмеешься.
Зощенко, слава богу, хроническим пессимистом не был. Оптимистом он тоже не был, но смеялся и улыбался редко. Вот место из записных книжек писателя Евгения Шварца, подтверждающее этот знаменательный факт: «Рассуждения его очень уж не походили на сочинения. В них начисто отсутствовало чувство юмора. Они отвечали строгой, и суровой, и, как бы точнее сказать, болезненной стороне его существа. Точнее, были плодом борьбы с болезненной стороной его существа…»
Под «болезненной стороной» существа Михаила Зощенко в приведенном выше отрывке подразумеваются вещи обыкновенные: бессонница, сердцебиение, страх смерти – то, что вынес писатель с фронтов Первой мировой войны. Рукой, которая писала рассказы, водила скрытая, смешливая сторона зощенковской души, внешняя же, фасадная, всегда оставалась затененной тревогами жизни.
Писатель Михаил Зощенко родился:
а) Я родился в Полтаве в 1895 г.;
б) Я родился в Ленинграде (в Петербурге) в 1895 году.
Первое место рождения указано в автобиографии 1926 года, второе – в автобиографии начала 1930-х годов. Правильные время и место рождения – 9 августа (нового стиля) 1894 года, Петербург, Большая Разночинная ул., д. 4, кв. 1.
Отец мой художник, мать – актриса. Это я к тому говорю, что в Полтаве есть еще Зощенки. Например: Егор Зощенко – дамский портной. В Мелитополе – акушер и гинеколог Зощенко. Так заявляю: тем я вовсе даже не родственник, не знаком с ними и знакомиться не желаю.
Из-за них, скажу прямо, мне даже знаменитым писателем не хочется быть. Непременно приедут. Прочтут и приедут. У меня уж тетка одна с Украины приехала.
Это из шуточной заметочки Зощенко «О себе, об идеологии и еще кое о чем», которая будет цитируема еще не раз.
Знаменитым писателю быть все же пришлось – от нее, знаменитости, коли уж ты попался в ее объятия, ускользнуть трудно. Что же касается отца Зощенко, то Михаил Иванович действительно был художником-передвижником, дворянином, родившимся в Полтавской губернии, состоявшим в должности младшего художника Мозаического отделения при Императорской Академии художеств. А мать, Елена Осиповна (урожденная Сурина), одно время и вправду была актрисой.
Как все нормальные дореволюционные дети, Зощенко учился сначала в гимназии (Санкт-Петербургская 8-я гимназия).
Учился весьма плохо. И особенно плохо по русскому – на экзамене на аттестат зрелости я получил единицу по русскому сочинению.
Это кажется странным – тем более что уже тогда, будучи гимназистом, юный Зощенко сочинял стихи и рассказы и видел себя в мечтах писателем. Он даже из-за этой чертовой единицы пытался покончить с жизнью («скорей от бешенства, чем от отчаянья»), но, к счастью для будущих читателей, попытка не имела успеха.
Окончив гимназию, Зощенко (ему семнадцать) поступает в Санкт-Петербургский университет, на юридический факультет. Но хлеб науки кажется ему слишком пресным, и через год писатель отправляется безбилетником на Кавказ, где устраивается работать контролером на железнодорожную линию Кисловодск – Минеральные Воды.
Из воспоминаний об этом коротеньком кавказском этапе жизни у Зощенко есть такое: «Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист, – поехал добровольцем на войну».
В августе 1914-го начинается Первая мировая война. Двадцатилетний Зощенко осенью возвращается в Петроград, поступает на военные курсы и в звании прапорщика отбывает на фронт.
У меня не было, сколько я помню, патриотического настроения – я попросту не мог сидеть на одном месте из-за склонности к ипохондрии и меланхолии. Кроме того, я был уволен из университета за невзнос платы.
Думая о тех временах, часто ловишь себя на мысли, что какая-то она ни о чем – эта Первая мировая война. Главное, что приходит в голову, – смертная вселенская скука. Братство славян… Николай II, зачитывающий с балкона дворца манифест о вступлении России в войну… Патриотическая демонстрация на Дворцовой площади… Хоругви… «Боже, царя храни»… Поезда, отбывающие с Николаевского вокзала под музыку полковых оркестров…
Когда смотришь на военные фотографии той поры – окопы, артиллерийское орудие на тракторной тяге, вязнущее в дорожной грязи, ложная пушка (ствол дерева на подпорках с единственным колесом от телеги и солдатом, приставленным ее охранять), полевые лазареты со скучающими рядами раненых, даже офицер, лихо отплясывающий кавказский танец с шашкой в одной руке, кинжалом в другой и с бутылкой шампанского на стриженой голове, – нападает отчего-то тоска. «Хушь плачь» – как выражаются персонажи Зощенко.
Если война Отечественная – действительно патриотическая война, то есть война с врагом, посягнувшим на дом, на родину, то здесь нечто выдуманное, расплывчатое, с летающей в пыли недотыкомкой. Серое, будто мышь в шинели.
Даже война Гражданская кажется вершиной романтики – из-за фильмов, которые мы смотрели, и песен, которые пели в детстве. Здесь же только тоска и жалость.
И не получается, как у Блока:
Может быть, это все оттого, что умные глаза нас сегодняшних четко различают в тумане той мировой войны зреющие кристаллы близкого реванша Германии и скорого самоубийства России.
Но возвращаемся к рассказу о Зощенко.
Вплоть до революции я пробыл на фронте в Кавказской гренадерской дивизии. На германском фронте, командуя батальоном, был ранен и отравлен газами.
Добавим: за время фронтовой службы четырежды награжден боевыми орденами (два Св. Анны – 4-й и 3-й степени и два Св. Станислава – 3-й и 2-й степени) и представлен к ордену Св. Владимира 4-й степени, который получить не успел. Закончил службу в звании штабс-капитана (представлен в капитаны, но звания также получить не успел).
После событий Февральской революции Зощенко возвращается в Петроград. Дальнейший список его рабочих профессий находим у самого писателя:
Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции Лигово, был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной армии.
Кстати, профессия сапожника пригодится писателю в будущем, когда после печально известного партийного постановления от 14 августа 1946 года опального Зощенко полностью лишат средств к существованию – и он устроится на работу в сапожную артель. Но это в будущем, а тогда…
Арестован – 6 раз,
к смерти приговорен – 1 раз,
ранен – 3 раза,
самоубийством кончал – 2 раза,
били меня – 3 раза.
Это «сухонькая таблица» событий из жизни Зощенко, набросанная им самим. По поводу перечисленных случаев непосредственный их участник добавляет: «Все это происходило не из авантюризма, а „просто так“ – не везло». Наконец-то мы переходим к главному.
Нынче же я заработал себе порок сердца и потому-то, наверное, стал писателем. Иначе – я был бы еще летчиком.
Вообще-то совмещение профессии летчика и писателя – в жизни дело обычное. Вспомним француза Экзюпери. Или русского поэта-футуриста Василия Каменского. Так что и Михаил Зощенко, как «человек необыкновенный, герой и авантюрист», мог вполне совмещать обе профессии. Только, сами понимаете, – порок сердца, от этого никуда не денешься.
Стать писателем – это еще полдела. Писателей в России, мягко говоря, много, особенно по поэтической части. Надо стать писателем таким, чтобы все до самого последнего обывателя хватали каждую твою новую книжку и просили: «Давай еще!» А это задача непростая.
Зощенко с ней справился хорошо. Хотя не сразу.
Первые мои литературные шаги после революции были ошибочны. Я начал писать большие рассказы в старой форме и старым, полустертым языком, на котором, правда, и посейчас еще иной раз дописывается большая литература.
Ирония, вложенная писателем в выражение «большая литература», связана с литературными спорами послереволюционной эпохи о значении слова в художественном произведении. Часть критиков и писателей считала стиль элементом нейтральным, который никак не должен брать верх над сюжетом. Те же образцы современной литературы, где словесная стилистическая игра переходила некую (непонятно, правда, кем установленную) границу, этой группой критиков и писателей объявлялись экзотическими уродами, место которым разве что в литературной кунсткамере, а не в большой литературе, уж это точно.
Но, в конце концов, не литературные же критики определяют, быть книге в большой литературе или не быть. И что это такое вообще – большая литература?
Виктор Шкловский, умница и большой литературный авантюрист, писал в статье 1928 года:
…Достоевский плакал: «Платите мне так, как Тургеневу, я буду писать не хуже».
Писал он лучше. Нужно было Достоевскому считать себя не совсем в большой литературе. Чтобы ввести полицейский роман в искусство, мы канонизируем писателей после смерти, и сдвиг уничтожается.
Малое искусство живее большого. Блок не понятен не только без цыганского романса, но и без шуточных стихов Владимира Соловьева, а «Двенадцать» – без анализа искусства куплетистов.
Как Ленин никогда не жил в Ленинграде, так не бывает живой классической литературы.
То есть на самом деле все просто. Живой литературу делает сама жизнь, и сама жизнь определяет, большая ты литература или не очень. Жизнь же – это в первую очередь мы, читатели, а не те, кто полосатым жезлом критика-постового направляет литературный поток в большое или малое русло.
Мне много пришлось поработать над языком. Весь синтаксис надо было круто менять, чтобы сделать литературную вещь простой и доступной новым читателям. Доказательством того, что я не ошибся, были очень высокие тиражи моих книг. Стало быть, язык, который я взял и который, на первых порах, казался критике смешным и нарочно исковерканным, был, в сущности, чрезвычайно простым и естественным.
Работа над языком – вещь долгая. Надо пинцетом из словесного мусора выбирать самые точные, самые работающие слова, нанизывать их аккуратно на нить сюжета и стараться при этом, чтобы выбранные слова как-то уживались друг с другом. Видимая простота результата достигается великой усидчивостью – это только в расхожем мнении Пушкин выпьет бокал шампанского, вынет из-за уха перо и строчит свои бессмертные строки, пока снова в горле не пересохло.
Здесь-то и пригодился Зощенко его пестрый рабочий опыт – и служба милиционером в Лигово, и просиживание в конторе штанов, и работа по сапожному делу, и даже деятельность, пусть короткая, на ниве кролиководства и куроводства, по части которых одно время Зощенко состоял инструктором.
Вспомним, что побочным результатом революционных событий стало великое смешение языков: массы населения России, движимые страхом и заботами о хлебе насущном, мигрировали по всей стране, наводняли города, оседали в них, рождая дикую субкультуру речи, оставшуюся нам в наследство и по сей день.
Сама эпоха давала в руки писателю такой бесценный речевой материал, что успевай только записывать в записную книжку. Все работало на наблюдательного писателя – от трамвайных разговоров до рекламы в газетах.
ВСЕ ДЛЯ ПИОНЕРОВ!!! БАРАБАНЫ звучные и прочные: разм. 5 1/4 по цене 12 руб., 6 1/4 по цене 14 руб., 8 1/4 по цене 21 руб. ТРУБЫ с флагами и кистями – 16 руб. ТО ЖЕ, но никелированные – 17 руб. 15 коп. ФАНФАРЫ с флагами и кистями – 18 руб. Оптовым покупателям льготные условия. КАЧЕСТВО ВНЕ КОНКУРЕНЦИИ.
ДЛЯ КУЛЬТУРНОГО УБРАНСТВА колхозов, сельсоветов, райсоветов, красных уголков, школ, клубов и т. п. ИМЕЮТСЯ В ПРОДАЖЕ во всех культмагазинах БАРЕЛЬЕФЫ Маркса, Энгельса, Ленина, Ворошилова, Калинина…
Это объявление из адресной и справочной книги «Весь Ленинград». А вот заметка из ленинградской спортивной газеты 1920-х годов:
Недавно на хоккейную игру в Сестрорецке игрок последнего М. Жизневский явился в пьяном виде. Пробовали его уговаривать не играть, но игрок начал буянить, ругаясь нецензурными словами. На уговоры товарищей Жизневский запустил стулом в одного из товарищей. Другой случай 10 февраля, в том же Сестрорецке. Играли 1-е команды: Кр. Путиловец «Б» – Сестрорецк. Вратарь Сестрорецка Вагин пришел на игру в нетрезвом виде. Капитан сестрорецкой команды Бобров потребовал от Вагина покинуть поле. В ответ на это Вагин разбил в кровь лицо Боброва. Бобров не остался в долгу и ударил Вагина клюшкой. Оба предаются общественному суду, а Вагина завод требует, кроме того, исключить из рядов ВКП(б).
Согласитесь, все это так и просится на страницы книги.
Первой вещью, в которой Зощенко уже Зощенко, а не какой-нибудь Лейкин, Слёзкин или, скажем, Данилов-Ивушкин, стали «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова», написанные в 1921-м и впервые изданные в 1922 году.
В 1921 году писатель входит в литературное содружество «Серапионовы братья». Серапионы (М. Зощенко, Н. Никитин, Вс. Иванов, М. Слонимский, К. Федин, В. Каверин, Л. Лунц, И. Груздев, Е. Полонская, Н. Тихонов) были люди молодые, веселые и литературу понимали не как придаток идеологии.
Мы собирались в дни революционного, в дни мощного политического напряжения. «Кто не с нами, тот против нас! – говорили нам справа и слева. – С кем же вы, „Серапионовы братья“? С коммунистами или против коммунистов? За революцию или против революции?»
С кем же мы, «Серапионовы братья»? Мы с пустынником Серапионом.
Это из статьи-манифеста рано умершего и потому мало сделавшего Льва Лунца, одного из лидеров группы. Оттуда же:
Слишком долго и мучительно истязала русскую литературу общественная и политическая критика. Пора сказать, что «Бесы» лучше романов Чернышевского. Что некоммунистический рассказ может быть гениальным, а коммунистический – бездарным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-писатель, автор «Господина из Сан-Франциско».
Сам Зощенко писал о себе в то время:
Сточки зрения людей партийных – я беспринципный человек. Пусть. Сам же я про себя скажу: я не коммунист, не эсер, не монархисту просто русский. И к тому же – политически безнравственный.
Честное слово даю – не знаю до сих пор, ну вот хоть, скажем, Гучков… В какой партии Гучков? А черт его знает, в какой он партии. Знаю: не большевик, но эсер он или кадет – не знаю и знать не хочу, а если и узнаю, то Пушкина буду любить по-прежнему.
Здесь позволю себе короткое отступление – точнее, забег вперед, в год девятнадцатый от сотворения советского мира.
В 1936 году свою преданность и любовь к Пушкину Зощенко выразит материально. Он напишет «Шестую повесть Белкина» («Талисман») – «в той манере и в той „маске“», как это сделано Пушкиным.
Но вернемся в 1920-е.
Книги Зощенко в эти годы издаются по нарастающей, их тиражи достигают каких-то немыслимых величин, особенно в сравнении с временами сегодняшними: 40, 60, 100 тысяч экземпляров и более. Это был, наверное, самый многотиражный писатель в довоенной (до Великой Отечественной войны) России. Читатели эти книжки ждали, раскупали их, как на базаре семечки, зачитывали до дыр, затрепанными передавали товарищу, чтобы товарищ трепал их дальше. Популярность Зощенко растет пропорционально тиражам его книг.
«Зощенко читают в пивных. В трамваях. Рассказывают на верхних полках жестких вагонов. Выдают его рассказы за истинное происшествие» (В. Шкловский).
Зощенко узнавали на улице, телефон в его квартире не умолкал, поклонники часами выстаивали в подворотне дома, где жил писатель, ожидая, когда он выйдет. Зощенко знали больше, чем самого Горького. В поздней книге «Перед восходом солнца» (1943) Зощенко вспоминает случай, когда Горького, ехавшего в машине, задержала охрана: «Он сказал, что он Горький, но один из охраны сказал: „Горький ты или сладкий – это нам безразлично. Предъяви пропуск“».
Думаю, окажись на месте Горького Зощенко, подобного конфуза не получилось бы.
Сам Зощенко в начале 1930-х заявлял, что готов «печататься на обертках конфет в миллионном тираже». Я думаю, что, если бы это его желание осуществилось, сейчас такая обертка ценилась бы среди собирателей на вес золота. Разве, покупая конфеты, человек заботится о конфетном фантике? Ну прочитает он пару печатных строчек, пока разворачивает конфету. А после – швырк этот фантик в урну, если он человек культурный. Или же себе под ноги швырнет, как делает большинство несознательного населения нашей обширной родины. И где он после этого, этот фантик?
Был, между прочим, в начале 1990-х годов напиток под названием «Наша водка», на котором, на бутылочной этикетке, в качестве рекламной уловки печатали мелким шрифтом рассказы Зощенко. То есть можно было купить этой водки, к примеру, ящик, отделить наклейки, аккуратно переплести их в книжечку и получить, таким образом, собрание рассказов писателя. Жаль, что я тогда не додумался до этой элементарной мысли!
В одночасье став знаменитым, писатель сделался кумиром толпы, все его принимали за своего, за простецкого косноязычного парня, говорящего на их языке и попадающего в точно такие же ситуации, в которые по дюжине раз на дню попадают рядовые читатели.
На самом деле Зощенко обманул этого «своего» читателя: язык, который придумал Зощенко, именно что и был языком придуманным (о чем говорилось выше), в природе такого языка не существовало.
Скажу больше: возможно, писатель искусственно спровоцировал массовое распространение этого языка в обществе – во всяком случае, во многом сему поспособствовал. Новый, освобожденный революцией человек по-старому говорить не желал, старые грамматические формы и правила отрицал, как причастные к уничтоженной монархической тирании; с другой стороны, литература все еще оставалась для него вещью сакральной, и писатель был не кем иным, как жрецом, приобщенным к искусству тайнописи, – по крайней мере, для основной части полуграмотного российского населения это было наверняка так.
Подобное вознесение Зощенко на вершину народной славы самому писателю ничего хорошего не сулило – любое отклонение от читательских вкусов воспринималось публикой как предательство.
Вот место из книги «Перед восходом солнца», раскрывающее, какой ценой приходилось расплачиваться писателю за его народную популярность.
Каждый вечер превращается для меня в пытку.
С трудом я выхожу на эстраду. Сознание, что я сейчас снова обману публику, еще больше портит мне настроение. Я раскрываю книгу и бормочу какой-то рассказ.
Кто-то сверху кричит:
– «Баню» давай… «Аристократку»… Чего ерунду читаешь!
«Боже мой! – думаю я. – Зачем я согласился на эти вечера?»
В 1926 году Илья Груздев, один из Серапионов (братство к тому времени уже дышало на ладан), пишет Горькому о популярности Зощенко: «Между прочим, в этой популярности есть что-то трагическое для него. Читатель зачитывается, хохочет… „Конечно, не Аверченко, но все-таки“… А Зощенко привыкает к мелко-журнальной работе, готовит регулярно в неделю – рассказ. Обязан. Жутко наблюдать, как многоголовый почитатель съедает его талант».
По сути, Зощенко в 1920-е годы был языческим рукотворным богом, и фигурки людей, которые он массово производил в своих книгах, были в глазах читателей лишь магическими предметами, слепленными из слов человечками: в них можно было втыкать иголку и испытывать чувство едва ли не физического удовлетворения, представив, что уколотый – твой сосед по коммунальной квартире. Повторяю: в глазах читателей.
Жизнь Михаила Зощенко состоит как бы из двух частей. Первая, счастливая, часть приходится на 1920-е годы и захватывает начало 1930-х. В одном только 1926 году выходит более пятнадцати книг рассказов писателя. Крупнейшие сатирические журналы бесперебойно печатают его прозу. В 1929–1931 годах выходит шеститомник писателя. В 1931 году шеститомник начинают переиздавать, но после второго тома издание останавливается. Небо меняет цвет – алый, праздничный, переходит в цвет запекшейся крови.
Собственно говоря, трещина в отношениях между литературой и властью пролегла еще в 1920-е годы. Но тогда больше карали тех, кто в открытую выказывал несогласие, а сомневающихся, подсмеивающихся над новым устройством общества, в основном, журили и миловали. Так продолжалось до второй половины 1920-х, до окончательного воцарения Сталина на олимпийских высотах власти.
Первоочередная задача смерти, задумавшей победить жизнь, – это убить смех. Кто смеется громче и заразительнее всех? Дети. В 1928–1929 годах меч государства обрушивается на пишущих для детей. Газета «Правда» устами Надежды Крупской гневно клеймит «чуковщину». Общее собрание родителей Кремлевского детского сада от имени всех советских детей дружно говорит «Нет!» проискам буржуазных вредителей, внедрившихся в детскую литературу. Достается Чуковскому, Маршаку, группе поэтов-обэриутов. 14 апреля 1930 года стреляется первый поэт революции Владимир Владимирович Маяковский. В 1931–1932 годах проходит политическая кампания против чуждой идеалам социализма поэзии. Начинаются первые аресты. Художница Алиса Ивановна Порет вспоминает об этом времени: «Целая охапка наших друзей – Хармс, Введенский, Андроников, Сафонова, Ермолаева – была арестована». В 1933 году Осип Мандельштам пишет и распространяет свое знаменитое «Мы живем, под собою не чуя страны…». В 1934 поэта арестовывают и ссылают.
Ссылки начала 1930-х – только генеральная репетиция массовых репрессий конца того же десятилетия. Многие, например Маршак, предчувствуя грядущие казни, отлучают от литературной жизни своих ближайших друзей.
«Наше изгнание казалось необъяснимым предательством, – пишет работавший в руководимом С. Я. Маршаком Детском отделе Госиздата писатель Николай Чуковский. – А между тем в нем не было ровно ничего необъяснимого. Просто Маршак, всегда обладавший острейшим чувством времени, тоже ощущал грань, отделявшую двадцатые годы от тридцатых. Он понимал, что пора чудачеств, эксцентриад, дурашливых домашних шуток, неповторимых дарований прошла. В наступающую новую эпоху его могла только компрометировать связь с нестройной бандой шутников и оригиналов, чей едкий ум был не склонен к почтительности и не признавал никакой иерархии…»
Банда шутников и оригиналов – это Евгений Шварц, сам Николай Чуковский, Борис Житков, Ираклий Андроников, Николай Олейников, Даниил Хармс.
Трещина поглощает всех. Жить становится жутко:
Нейтральная полоса затоптана. Либо ты враг, либо ты друг, и третьего быть не может.
«У нас есть библия труда, – писал Осип Мандельштам в 1930 году, – но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду…»
«Самый чепушистый из писателей двадцатых годов, Зощенко, к тридцатым годам стал писать свои повести, полные безысходной тоски, – „Аполлон и Тамара“, „Сирень цветет“, „Возвращенная молодость“, „Записки Синягина“ – и кончил весь этот цикл „Голубой книгой“, которая прозвучала как мольба о справедливости, милосердии, чести».
Эта очень грустная фраза взята из воспоминаний Николая Корнеевича Чуковского.
Литература – это увеличительное стекло. Комедия обыкновенного человека при детальном, пристальном рассмотрении превращается в обыкновенную драму. А из множества этих невзрачных и примитивных драм, вызывающих смех и колики в животе у неприхотливых и близоруких зрителей, составляется великое трагедийное полотно под названием «Наша жизнь». В этом суть писателя Зощенко. И власти это понимали прекрасно.
Германия, 1933 год. В соответствии с «черным списком» книг, подлежащих сожжению, уничтожаются книги Зощенко.
Россия, 1940-е – середина 1950-х. Зощенко как писателя практически изымают из литературы.
«Разве этот дурак, балаганный рассказчик, писака Зощенко может воспитывать?..» – скажет о писателе Сталин. И спустит на Зощенко свору «тонкошеих вождей» во главе с погромщиком Ждановым, тогдашним главным ленинградским партийным боссом.
Долго еще потом всякая литературная шавка, которых в те печальные годы расплодилось, как мух в навозе, старалась его облаять.
Евгений Шварц писал про таких в своих записных книжках: «История есть история. И некоторых участников ее я осуждаю в меру. Они действовали в силу исторической необходимости. Но я ненавижу тех добровольцев, что до сих пор бьют лежачего, утверждая этим свое положение на той ступеньке, куда с грехом, нет, со всеми смертными грехами пополам удалось им взгромоздиться».
Беглым взглядом пройдясь по вехам военных и первых послевоенных лет жизни писателя, удивляешься всякий раз: умели все-таки наши партайгеноссе играть в игры с творческими людьми, ох умели!
1943 год, август. Журнал «Октябрь» начинает печатать повесть «Перед восходом солнца».
1943 год, ноябрь. Публикация останавливается.
1943 год, декабрь. Повесть Зощенко объявлена «политически вредным и антихудожественным произведением», сочинением, «чуждым интересам народа». Выходят специальные постановления ЦК ВКП(б), связанные с публикацией повести.
1944–1945 годы. Шельмование в прессе и редкие публикации (два рассказа в журналах «Звезда» и «Пограничник», один в газете «Смена»). Полунищенское существование (семья Зощенко живет продажей вещей).
Конец 1945 года. Предложения печататься из журнала «Ленинград», газет «Известия», «Комсомольская правда» и др.
1946 год, апрель. Зощенко награжден медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.» (до этого, в 1939 году, награжден орденом Трудового Красного Знамени).
1946 год, июнь. Введен в состав редколлегии журнала «Звезда».
1946 год, 14 августа. Постановление ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград».
1946 год, 15 и 16 августа. Доклады Жданова на собраниях ленинградского партактива и писателей.
1946 год, 20 и 21 августа. Публикация постановления в газетах «Правда» и «Культура и жизнь».
1946 год, осень – зима. Зощенко исключен из Союза писателей. Лишен продуктовой карточки. Издательства расторгают с ним все договоры и требуют возвращения авансов.
1947 год, весна. Возвращение продуктовой карточки.
1947 год, июнь. Зощенко вызывают в Москву для заключения договора на публикацию цикла «партизанских рассказов» (личное указание Сталина).
Кнут – пряник, кнут – пряник, дали в морду – наградили медалью, пнули – разрешили публиковаться. Словом, повседневная жизнь русской литературы того периода.
Интересны опубликованные в недавние годы так называемые спецдонесения о писательских настроениях и разговорах военных лет. Их авторы – специально завербованные госбезопасностью люди, часто из ближайшего окружения человека, к которому их приставили. Иначе говоря – стукачи.
Вот отрывок из информации, доставленной Жданову в октябре 1944 года наркомом госбезопасности В. Меркуловым.
Запись разговоров писателя Константина Федина по поводу разгрома в «Правде» его книги «Горький среди нас»: «Не нужно заблуждаться, – говорил он в своем кругу, – современные писатели превратились в патефоны. Пластинки, изготовленные на потребу дня, крутятся на этих патефонах, и все они хрипят совершенно одинаково».
Запись разговоров Корнея Чуковского: «В литературе хотят навести порядок. <…> Нас, писателей, хотят заставить нести службу, как и всех остальных людей».
Само собой, не обойден был стукачами и Зощенко.
Непосредственным поводом для удара из августовских партийных пушек 1946 года стал рассказ Зощенко «Приключения обезьяны», впервые напечатанный в декабре 1945-го в журнале «Мурзилка» и переизданный летом 1946 года на страницах ленинградского журнала «Звезда».
В одном городе на юге был зоологический сад. Небольшой зоологический сад, в котором находились один тигр, два крокодила, три змеи, зебра, страус и одна обезьяна, или, попросту говоря, мартышка. И конечно, разная мелочь-птички, рыбки, лягушки и прочая незначительная чепуха из жизни животных…
Так начинается «крамольное» сочинение Зощенко.
Дальше, по ходу рассказа, обезьянка убегает из клетки, потому что фашистская бомба упала прямо в зоологический сад, и клетку опрокинуло воздушной волной. Потом обезьянка попадает в соседний город, ворует в магазине морковку – она же обезьяна, она же не понимает, что за морковку надо платить. За ней гонятся, и обезьянка, спасаясь от погони, попадает к мальчику Алеше Попову, который очень любил обезьян и всю жизнь мечтал за ними ухаживать. Мальчик приносит обезьянку домой, поит чаем и собирается воспитать ее как человека. А с Алешей жила его бабушка, которая сильно невзлюбила обезьянку за то, что та съела ее надкушенную конфету. И когда на другой день Алеша ушел в школу, она не стала за обезьянкой присматривать и нарочно заснула в кресле. Обезьянка вылезла через открытую форточку и стала прогуливаться по улице, по солнечной ее стороне. А в это время по той же улице и тоже по солнечной стороне проходил инвалид Гаврилыч. Он направлялся в баню. Увидев обезьянку, инвалид сперва не поверил – подумал, что ему померещилось, потому что перед этим он выпил кружку пива. Но потом до инвалида дошло, что обезьяна-то настоящая, и решил он ее словить. Словить, снести на рынок, продать ее там за сто рублей и выпить на эти деньги десять кружек пива подряд. Но перед этим помыть обезьянку в бане, чтобы она стала чистенькая, опрятненькая и ее легче было продать. В бане в глаза мартышке попало мыло, и она укусила инвалида за палец и убежала снова. И опять за ней погналась вся улица – мальчишки, взрослые, за ними милиционер со свистком, за милиционером престарелый Гаврилыч с укушенным пальцем и сапогами в руках. А мальчик Алеша Попов, который к тому времени уже обнаружил пропажу и сильно из-за этого опечалился, решил пойти прогуляться, развеять свою печаль. Вышел он со двора и видит – шум, крики, толпа. А навстречу ему – его обезьянка. Алеша схватил обезьянку на руки и прижал к груди. Тут из толпы вышел престарелый Гаврилыч, сказал, что обезьянка его, что он завтра хочет ее продать, и в доказательство предъявил народу свой укушенный палец. Нет, сказал на это Алеша, обезьянка его, Алешина, иначе с какой бы стати она прыгнула к нему на руки. Но тут из толпы вышел шофер, тот самый, который привез обезьянку в город, и сказал, что обезьянка принадлежит ему, но он, так и быть, подарит ее тому, кто так бережно и с любовью держит ее на руках, а не тому, кто хочет ее безжалостно продать ради выпивки.
Прошу прощения за утомительный пересказ, самого Зощенко читать веселее.
Теперь заглянем в партийные документы.
Из доклада А. Жданова «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“»: «Если вы повнимательнее вчитаетесь и вдумаетесь в рассказ „Приключения обезьяны“, то вы увидите, что Зощенко наделяет обезьяну ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям. Обезьяна представлена как некое разумное начало, которой дано устанавливать оценки поведения людей. Изображение жизни советских людей, нарочито уродливое, карикатурное и пошлое, понадобилось Зощенко для того, чтобы вложить в уста обезьяне гаденькую, отравленную антисоветскую сентенцию насчет того, что в зоопарке жить лучше, чем на воле, и что в клетке легче дышится, чем среди советских людей. <…> Только подонки литературы могут создавать подобные „произведения“…»
Сталин (выступая на заседании Оргбюро ЦК по вопросу о ленинградских журналах): «Зощенко пишет что-то похожее на рвотный порошок».
Фраза о «балаганном писаке Зощенко», сказанная тогда же, была процитирована выше.
Сам Зощенко откровенно не понимал, почему ему роют яму. Он наивно считал, что причина кроется в личной обиде на него Сталина, якобы углядевшего в одном из рассказов цикла «Рассказы о Ленине» («Ленин и часовой») себя в образе грубого человека с усами, который набросился в Смольном на часового Лобанова за то, что тот заставил Ленина предъявить пропуск.
На самом деле причина была не в этом. Власти нужен был козел отпущения – для того, чтобы показать художественной интеллигенции, распустившейся за годы войны и порою даже осмеливавшейся прилюдно говорить правду, кто на этом свете хозяин. Первоначально в претендентах на эту роль (козла отпущения) числились поэты Илья Сельвинский и Борис Пастернак. Но их известность ни в коей мере не шла в сравнение с всенародной славой писателя Михаила Зощенко. Тем более еще не улеглась муть после печально знаменитой публикации книги «Перед восходом солнца» и устроенного по этому случаю публичного бичевания автора.
Вот Зощенко и приговорили к высшей мере литературного наказания – вычеркнули из литературы, чтобы другим неповадно было. А вычеркнуть человека из литературы, лишить его литературного заработка для писателя значит примерно то же, что быть вычеркнутым из жизни.
Последняя точка в писательской судьбе Михаила Зощенко была поставлена в мае 1954 года. Зощенко, выступая в ленинградском Доме писателя перед английскими студентами (те настаивали, чтобы писатель Зощенко на этой встрече присутствовал непременно), публично заявил о своем несогласии с августовским постановлением 1946 года. «Я русский офицер. Как я могу согласиться с тем, что я подонок?» – примерно таков был ответ Зощенко на вопрос, заданный по этому поводу.
И снова пошло-поехало.
Писатель, попёрший против авторитета партии, предан анафеме. Зощенко пытается оправдаться, но это все равно что бросать слова в лицо медному истукану.
«Постаревший, исхудавший, с обострившимся носом, бледный до ужаса, словно и потерявший человеческие измерения – один профиль – и цвет лица живого человека, он говорил, и мучению этому не было конца. Не предвиделось конца».
Это из записей Евгения Шварца после общего собрания писателей 15 июня 1954 года.
Сам Зощенко на этом собрании высказался так: «Я могу сказать – моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены. У меня нет выхода. Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я уничтожен, как последний сукин сын… У меня нет ничего в дальнейшем. Ничего… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, ни вашей брани и криков. Я больше чем устал. Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею».
И сошел в зал.
Писатель Константин Симонов, представитель партии и Москвы, тут же отпустил реплику: «Товарищ Зощенко бьет на жалость».
Лидия Чуковская, посетившая писателя в это время, пишет: «У него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь».
Вот такой рукотворный памятник воздвигло советское государство одному из самых читаемых и любимых в народе авторов.
Умер Зощенко 22 июля 1958 года. Похоронен в городе Сестрорецке – хоронить писателя на Литераторских мостках Волкова кладбища в Ленинграде власти не разрешили.
Заключить рассказ о писателе хочется фразой Осипа Мандельштама, под которой я готов подписаться, не задумываясь ни на секунду: «Если бы я поехал в Эривань… я бы читал по дороге самую лучшую книгу Зощенки, и я бы радовался, как татарин, укравший сто рублей…»
Все.
Не все. Сейчас Зощенко издается и переиздается. Собирается по крупицам его многочисленное писательское наследие – рассказы, очерки, фельетоны, которые писатель щедрой рукой разбрасывал по страницам довоенных газет и журналов. Выходят собрания сочинений Зощенко. Это правильно. Жизнь расставила все по своим местам. Справедливость, как говорится, восторжествовала, хотя и поздно.
Но история такая непутевая дама, что, бывает, чуть она зазевается, как опять угрюмость и скука одерживают над смешливостью верх. И снова смех пытаются запереть на ключ в какой-нибудь чулан с тараканами.
Так вот, чтобы этого не случилось, надо чаще перечитывать писателя Михаила Зощенко. Он великий учитель смеха и ничему плохому, кроме хорошего, не научит.
Теперь все.
Ии
Избыточность
Сначала процитирую хрестоматийную фразу из Пастернака:
Под «неслыханной» простотой в творчестве поэт понимал уход от избыточности на высший, последний круг, где торжествует лаконизм фразы без всяких там барочных изысков. Позволю себе выделить в приведенных строчках два момента – «к концу» и «ересь». По Пастернаку, выходит, что достижение высшей ступени творчества, коей и является простота, бывает только к исходу жизни, когда человек прошел все творческие круги последовательно, как природа – эволюционный процесс Ламарка.
«Как в ересь» – конечно, образ, метафора, но выбранная удачно. Ересь определяется главенствующей в обществе религиозной доктриной, а во времена, когда писалось стихотворение (1930–1931), главным эстетическим стилем эпохи был крепнущий новый имперский стиль, тот самый «сталинский ампир», образцами которого до сих пор полны все главные города страны.
Опять же, цитируя завершающие стихотворение строчки:
То есть «понятность» люди предпочитают «нужности», и в этом противоречии и состоит печальный пафос пастернаковского шедевра («Но мы пощажены не будем»).
На самом деле я хотел поговорить о другом, о противоположности простоты – избыточности. Той божественной избыточности в стихах и прозе, которую я больше всего ценю. Простота была лишь зачином, затянувшимся, но наконец прерванным.
Есть мнение, что избыточность в творчестве есть признак разбрасывания себя. Писатель (поэт) разбрасывается, уходит от главной темы, разменивает талант на мелочи и прочее и тому подобное. Или это поиск себя, того единственного, своего, настоящего, что скрывается внутри человека, ступившего на творческую стезю. Или это переходный процесс от сложности к пастернаковской простоте.
На самом деле это не так. Вернее, не всегда так. В основном творческая избыточность говорит об избытке сил, о счастливой щедрости сочинителя, желающего одарить читателя всем тем, что есть у него внутри. Не подавить, как считают некоторые, бедного читателя/ слушателя неуправляемым камнепадом образов, а именно одарить. Я могу привести вам сотни примеров из литературы всех времен и народов – от древнеегипетских ритуальных текстов до Ильи Бояшова, которого читаю сейчас.
Вот Египет:
Когда Бог засмеялся в седьмой раз, родилась Душа, и Он, смеясь, заплакал. Увидев Душу, Он свистнул, и изогнулась земля, и родила Пифийского змея, который все воспевает. Нарек его Бог илиллу илиллу илиллу илиллу Итор, мармараугэ, фохо фобох. Увидев змея, Бог ужаснулся и щелкнул языком. Когда Бог щелкнул языком, явился некто в полном вооружении, который зовется Дануп Хратор Бербали Балбит. Увидев [его] Бог вновь испугался, что узрит еще более сильного, но земля больше не исторгла бога. Взглянув вниз на землю, Он сказал «Иао». Родился бог из эхо, который – господин над всеми. Заспорил с ним предыдущий, говоря: «Я тот, кто сильнее этого». А Бог сказал сильному: «Ты возник от щелкания языком, а этот из эхо. Быть вам обоим со всей необходимостью». А вызывается он с того времени Дануп Хратор Бербали Балбит, Иао. Господи, я подражаю семи гласным, приди и прислушайся ко мне: а ее эээ ииии ооооо юююююю ооооооо, аброх, браох храммаот, проабраот, Иао оюаеэиоюо.
Разве не прекрасна словесная избыточность этих строк (не «понятность», а «нужность»), сохранившихся на древнем папирусе.
А Библия с ее бесконечным перечислением родословий от Адама до Иисуса Христа?
А Гомер – помните у Мандельштама: «Я список кораблей прочел до середины»? Какая в нем гомерическая избыточность!
А Рабле, который подряд на многих страницах дает перечень игр, в которые играл малютка Гаргантюа, – от жмурок и догонялок до «под зад коленкой» и «растирай горчицу»? Или список, какие в мире есть блудодеи – «блудодей голый, блудодей полый, блудодей сонный, блудодей говенный…»?
Избыточность – верный признак таланта. В книге, как в хорошем человеке, должно быть много всего – кроме, конечно, скуки.
Помните, как любил говорить Портос: «Я уважаю старость, но только не в вареном и не в жареном виде»?
Так вот, переиначивая Дюма: «Я люблю избыток, но только не угрюмости и не скуки».
Издательские забавы
Замечательную редакторскую историю рассказала мне одна моя приятельница, работавшая в издательстве «Лениздат». К 8 Марта «Лениздат» решил порадовать прекрасную половину человечества выпуском серии книжек кулинарных рецептов – по шесть – восемь штук в одной картонной коробке. Тираж издания – 10 тысяч экземпляров. Типография – заранее, уже в феврале – поставляет в издательство 10 тысяч картонных коробок, которые нужно клеить. Клеить, понятно, некому, то есть все лениздатовские редакторы числом три, брошенные в спешном порядке на клейку продукции из картона, справиться с таким объемом не могут. Тогда директор бросает общегородской клич, выразившийся в объявлении на парадных дверях издательства: «Все желающие приглашаются на склеивание коробок из картона по 90 копеек за штуку». И в редакцию повалил народ. Приятельница рассказывает: три редакторских стола по трем стенам, за которыми сидят три редактора, а посередине шумит толпа. Бомжи в лохмотьях, какие-то горластые бабки, недоучившиеся студенты профтехучилищ – и все они дружно клеят эти долбаные картонные оболочки. Редакторы озабочены тем, как бы не сперли с вешалки их одежду и не выдернули из-под задницы сумочки, на которые они предусмотрительно сели. Такая вот издательская работа.
В издательской практике бывает множество забавных историй. Самые из них популярные – о незамеченных издателем опечатках и прочих несуразицах и огрехах, веселящих читательские сердца. Тема эта вечная, как война, без которой беспокойное человечество не прожило еще, кажется, и минуты.
Вот некоторые из редакторских баек.
Вячеслав Курицын написал роман-провокацию «Акварель для матадора» и отнес его в издательство «Вагриус». Чтобы несколько пригасить возможную редакторскую реакцию на обилие нецензурной лексики, простодушный автор замаскировал в тексте романа бытовое наименование женского полового органа таинственным выражением «зда». Искушенный вагриусовский редактор – кстати, мать известного литературного критика Льва Данилкина, – не оценив авторского приема, вернула слову его привычное написание. В «Вагриусе» роман не вышел.
Роман того же Курицына (под псевдонимом Андрей Тургенев) «Месяц Аркашон» в рекламном буклете «Амфоры» назван «Месяцем с алкашом».
А в первом перестроечном собрании сочинений Анны Ахматовой (под редакцией Поливанова) слово «митенки» преобразилось в «минетки».
Интересная история случилась при публикации в молдавском журнале «Кодры» романа Набокова «Лолита». Публикация началась в декабре и в первых четырех номерах следующего года была продолжена. Для тех же читателей, которые не смогли прочитать начало романа (№ 12), в пятом номере журнала начало воспроизвели заново. Вот это я понимаю – забота о читателе!
В «Урале», рассказывал тот же Курицын, печаталась книга Сальватора Дали «Темные лики». В журнальном же содержании она почему-то переименована в «Светлые дали».
А Владимир Березин обнаружил в книге воспоминаний Кирилла Ковальджи опечатку в фамилии писателя Владимира Солоухина. При наборе случайно поменялись местами четвертая и третья от конца буквы. Хорошо, Владимир Солоухин уже оставил наш ненадежный мир, иначе мордобоя не удалось бы избежать точно.
У меня есть большая статья (см. «Ляпляндия») на тему подобных ляпов. Поэтому всех желающих с радостью отсылаю к ней, сам же раскланиваюсь с читателями до будущих издательских промахов.
P. S. По поводу издательских промахов. Обнаружил случайно в 1-м томе «Поджигателей» Николая Шпанова (Л.: Лениздат, 1955) вклейку со списком замеченных опечаток. Все это сведено в таблицу, в первом столбце которой значится страница, где замечена опечатка, в следующем – строка, в которой она допущена, далее идет столбец «что напечатано», после него – как следует читать правильно. И в последнем, самом важном столбце таблицы – по чьей вине допущена опечатка.
То есть, переиначивая слова наркома, у каждой опечатки есть имя, отчество и фамилия. И отсюда соответствующие оргвыводы: корректора Ламского Е. И. за то, что на 170-й странице в 16-й строке сверху советская «горнодобывающая промышленность» превратилась в «говнодобывающую», сослать на четыре года в исправительно-трудовой лагерь с последующим лишением права заниматься корректорской работой. Редактора же Розена А. Г., по вине которого на странице 446, 4-я строка снизу, осталось неисправленным выражение «генералиссимус в штанах нараспашку» (следует читать «в шинели»), приговорить к высшей мере наказания, предусмотренной действующими законами.
Жестоко? Не спорю, да. Но это оправданная жесткость. Ввели бы своевременно в судебную практику подобные суровые правила, возможно, и не появилось бы в детской книге, изданной в Петербурге в 1996 году, при переносе на следующую страницу фразы «Бабушка, подстрахуй!» одиноко висящего в начале страницы последнего слога второго слова.
Изобретения, изобретатели
У поэта Николая Олейникова есть такое стихотворение:
В самом деле, в мире существует столько мелких, но важных, смешных, зато полезных изобретений, сделанных как людьми безвестными, так и теми, чьи имена вписаны золотыми буквами в книгу человеческих достижений.
Так, великому Леонардо да Винчи, гению итальянского Возрождения, люди должны говорить «спасибо» не только за «Мону Лизу» и изобретенный им парашют, но еще и за такую нужную бытовую мелочь, как липучка от мух.
А великий наш поэт Маяковский придумал способ смачивать бутылки водой, чтобы удобнее было отклеивать этикетки.
Лиля Брик, возлюбленная поэта, изобрела новое направление в живописи – не рисовать, а вышивать картины с натуры.
Давид Бурлюк, художник и поэт-футурист, тот придумал, живя в Америке, искусственную челюсть с подсветкой – для удобства принятия в темноте пищи.
Француз Сартр придумал экзистенциализм – что это такое, не знаю, но мой знакомый Виктор Лапицкий, известный переводчик с французского, уверяет, что штука нужная.
И щипчики для сахара, и челюсть с подсветкой, и даже непонятный экзистенциализм – вещи, бесспорно, необходимые, но самое масштабное, самое поразительное и смешное изобретение всех времен и народов – конечно же, коммунальная квартира. Она затмевает все, что изобретено человеком как в прошлые, так и в настоящие времена.
Но про нее разговор особый.
Изобретательство в России
Россия – родина: а) теплохода; б) самолета; в) электрической лампы накаливания, она же лампочка Ильича; г) расщепления нефти; д) каучука; е) электромагнитного телеграфа; ё) телевизора…
Перечень можно продолжить по «я» включительно – столько важных и полезных изобретений сделаны на родной земле.
Тот же мухолёт, например. Ленинградский инженер Тигель первым в мире придумал и разработал двигатель на мушиной тяге. Представляете, сколько трудов ушло у него на то, чтобы приручить и выдрессировать мух, обучить их законам физики, развить у них сопротивляемость организма, чувство локтя, ответственности перед коллективом стаи?
Раньше изобретатель в России был, что называется, не в почете. Вспомним хотя бы барона Шиллинга, нашего посла в Австрии, в 1825 году разработавшего электромагнитный телеграф. Когда изобретатель озвучил царю идею мгновенного сообщения между людьми в дальних концах империи, это показалось самодержцу российскому настолько крамольным, что он запретил не только производство аппаратов в России, но даже не позволил упоминать об изобретении в печати.
Сегодня изобретатель дышит в России вольно. Из последних изобретений, порт приписки которых наша дорогая отчизна, хочется выделить, во-первых, беспедальный велосипед конструкции А. М. Василькова, во-вторых, созданный на Пензенском экспериментальном заводе куаферного оборудования первый в мире универсальный шлем для стрижки волос.
Странно, что до вологодского автомеханика Василькова никого не посещала такая простая мысль: если заднее колесо велосипеда сделать очень большим, а переднее – очень маленьким, то педали не понадобятся совсем. Велосипед тогда едет сам, как бы всегда под горку. Главное – вовремя тормозить.
Шлем для стрижки, созданный в Пензе, абсолютно незаменим в быту. Отправляясь в долгое путешествие, уходя по маршруту в горы, наконец, уезжая в командировку в отдаленные районы страны, вы берете его с собой и, когда приходит необходимость, надеваете шлем на голову, настраиваете на нужный режим – и буквально за считанные минуты вы пострижены по последней моде. Питание осуществляется как от сети, так и от компактных аккумуляторов, встроенных в оболочку корпуса. Состриженный волосяной материал утилизируется в отстяжном накопителе, сбивается в инертную массу и при желании используется вместо подушки, что, согласитесь, немаловажно, особенно в полевых условиях.
Каждый день рождается что-то новое в области изобретательской мысли. И пока она кипит и клокочет, пока собственные наши невтоны создают велосипеды и мухолеты, быть России у руля мировой истории, а не влачиться в ее хвосте, как влачатся какие-нибудь Панама и Коста-Рика.
«Илиада», переведенная Н. Гнедичем
Гнедич, по Варваре Олениной, как и Крылов, его неразлучный друг, был замечателен своей дурнотой. Сухой, бледный, кривой, высокий, «с исшитым от воспы лицом». Это телом. А вот душою Гнедич был красив как никто. Его так и прозвали в обществе – ходячая душа.
Его истовый интерес к древним грекам сказался не только в образцово переведенной им Гомеровой «Илиаде». Он еще и своего друга баснописца Крылова подвиг на священный подвиг – на освоение древнегреческого языка. То есть сила духа и обаяния Гнедича была такова, что ленивый, «вечно растрепанный, грязный, нечесаный, немытый» (цитирую В. Оленину. – А. Е) Иван Андреевич Крылов без всякого к тому принуждения взял и за два года выучил древнегреческий. И это в пятидесятилетнем возрасте! Он, по настоянию Гнедича, взялся было за перевод «Одиссеи» и даже перевел кое-что, но усердия его не хватило, одолела матушка-лень, и он забросил под кровать классиков. Служанка потом долгое время растапливала их сочинениями печь.
Гнедич настолько вошел в образ переводчика «Илиады», что иначе и не говорил, как гекзаметрами. Представляете, обращается к вам на улице незнакомец: «Сколько драхм стоит нынче кило макаронных изделий, о любезный прохожий?» Или что-нибудь в этом роде.
То есть это я вам к тому, что в быту общаться с таким человеком, как Гнедич, было, наверное, нелегко.
А «Илиада» Гомера – Гнедича просто великолепна. Стих ее мощен, архаичен, богат – настоящий праздник для всех ценителей русского языка и поэзии:
Кстати, один из лучших современных иллюстраторов «Илиады» Гомера – художник Владимир Шинкарев (см. В. Шинкарев. Всемирная литература. СПб.: Красный матрос, 2000). Всячески его вам рекомендую – не пожалеете.
«Иной свет, или Государства и империи Луны» Сирано де Бержерака
Длинноносый бретер, прославленный Эдмоном Ростаном в знаменитой комедии. Философ, острый на шпагу и на язык, не спускающий врагам и обидчикам и считающий не достойным мужчины пропустить мимо себя хоть одну юбку. Чудак, который однажды дотянулся своим носом до Луны и оставил на ней следы в виде лунных кратеров. Что еще? Вообще-то для простого смертного уже этих личных характеристик вполне достаточно, чтобы остаться в памяти поколений.
Что-то есть в нем от д’Артаньяна, только д’Артаньян поглупее. До мудрости Сирано гасконцу из романа Дюма тянуться и тянуться, как до Луны. Стоп. Луна. Заветное слово названо.
Во всех популярных очерках по истории научной фантастики Сирано считается едва ли не писателем-фантастом номер один. Во всяком случае, в освоении лунной темы. Сам перенос на спутник нашей планеты осуществляется на научной основе. Это вам не какой-нибудь берроузовский герой, который засыпает в пещере, а просыпается уже на красной планете, окруженный местными Аэлитами и злыми марсианскими Уриями Хипами. Герой Сирано, обвешанный склянками с росой, под воздействием Солнца преодолевает силы земного тяготения и случайно оказывается на Луне. Хотел в Канаду, а попал на Луну. На Луне у Сирано рай. Тот самый земной Эдем, описанный в самой главной Книге. Но что-то в этом раю не то, как-то он не по-райски устроен. В общем, герой Сирано за откровенную атеистическую пропаганду изгоняется из лунного рая и попадает в страну разумных четвероногих, где его принимают за «самку зверька королевы» и водят напоказ на веревочке. Приключений в этой книге хватает. И зерен будущих, тогда еще не написанных, книг тоже. И Мюнхгаузен, и даже Незнайка на Луне – все они берут старт отсюда, из романа Сирано. И даже герои ранних романов братьев Стругацких тоже.
И еще роман Сирано, как это ни странно, считается первым литературным произведением, написанным в абсурдистском ключе. Задолго до Кафки, Беккета, Ионеско Сирано де Бержерак уже работал в этом опасном жанре и, честно говоря, довольно в нем преуспел.
Роман его читается и поныне.
Искусство
Мы в Москву ездим за вологодским маслом. Там есть магазин на Преображенке. Я пачку масла ем два месяца. А Троцкого убили кирпичом.
Это из «Монохроник» писателя Юрия Коваля.
Вы спросите, а при чем тут искусство?
А при чем там, у Коваля, Троцкий?
На самом деле все в мире взаимосвязано. И Троцкий, и вологодское масло, и даже пятна на Солнце, про которые все мы знаем, но которых никто не видел. Все это кубики и детальки, тот незамысловатый сор, из которого и делается искусство.
Искусство – это не только литература или кино. Это техника, это бизнес, это производство того самого кирпича, о котором упомянуто выше.
Компьютерный мастер – не менее великий художник, чем Моцарт, Вермеер Дельфтский или Артюр Рембо.
То же и бизнесмен. Ведь бизнес не что иное, как искусство делания дела, делающего людей богатыми.
И все это объединяет в себе искусство. И это, и много что еще. Оно как тот магазин на Преображенке, где продается вологодское масло.
Йй
«Й»
Я всю жизнь мечтал написать о роботах. Хороший большой роман. Научно-романтическую фантастику. Что-нибудь наподобие «Алых парусов» Грина. Про девушку, влюбленную в робота. Она его ждет, окружающий мир ей пресен, хочется чего-то иного – великого, неземного, светлого. Наконец прилетает он на алой ракете с неба и на глазах у людской толпы ведет ее к открытому люку. Ракета взмывает вверх и исчезает в бесконечной Вселенной. Оставшиеся на земле обыватели, зевая, расходятся по домам.
Роман я назвал бы «Й». Потому что из всего алфавита мне ближе по духу две буквы, откровенно и вызывающе провозглашающие свою особость. «Й» и «Ё». Легкомысленный вихор у одной и ёрнические точечки у другой суть признаки вольнолюбивого духа и легкого, смешливого их характера. Но это еще не все, то есть не главная из причин выбора такого названия. Дело в том, что в русской литературе существует всего два случая, когда название художественного произведения состоит из одной лишь буквы – икс-образной у Дмитрия Быкова и у-образной у Всеволода Иванова. Роман «Й», будь он написан, логически замкнул бы цепочку.
Но, увы, мечте о романе суждено было остаться мечтой.
Во-первых, мой друг Чертков, не одну собаку на фантастике съевший, сказал, что роман о роботах в литературе уже имеется. Написал его американец Айзек Азимов. Во-вторых, я прочитал в одной книжке… Впрочем, судите сами: «Мне вспоминается один курьезный пример. В те же годы западноевропейские ученые конструировали различные приборы для телемеханики. И непременно придавали им форму человека, называя их то „роботами“ – работниками, то „телевоксами“… Буржуа, теряя беспредельную власть над массой трудящихся, видя приближающуюся победу пролетариата, мечтали о механических людях, беспрекословно им повинующимся» (Лейтвег. QRD. Сверхгенеральный план радиофикации. М.: Изд-во НКПТ, 1930).
Получается, что человекоподобие роботов – всего лишь голос затаенной обиды вчерашнего рабовладельца, плантатора, утратившего былую власть и пытающегося отыграться на послушных ему во всем автоматах.
Это меняет дело. Добавляет момент этический. Ну не могу я, зная причину, почему они похожи на нас, браться за эту тему. Не тянется ни рука к перу, ни перо к бумаге. Лучше я напишу о космосе. Хороший большой роман. Научно-романтическую фантастику. Что-нибудь наподобие «Аэлиты». Про девушку, влюбленную в космонавта. Назову ее Эоэлла, а космонавта назову Уткиным. Хорошо бы, конечно, Гусевым, но Гусев уже был у Алексея Толстого.
Кк
Как избавиться от ненужных книг
Существуют разные способы избавиться от ненужных книг. Самый простой использует Сергей Носов: он, когда идет к кому-нибудь в гости, берет с собой в рюкзачке несколько предназначенных для ликвидации книжных особей и, уходя, оставляет их в самых неожиданных местах в квартире хозяев. Так, после очередного гостевания Носова у писателя Наля Подольского последний обнаружил в своей прихожей несколько томов Карла Маркса, засунутых под полку для обуви.
Писатель Курицын оставляет ненужные книги – летом, когда тепло, – на скамейках в садах и скверах, а зимой, когда холодно, – на столиках отапливаемых кафе. Называет он эту свою просветительскую работу «Культуру – в массы».
Мой старинный приятель Юра Степанов привык топить ненужную литературу в Неве – наберет мешок таких книжек, привяжет к горловине мешка кирпич и, как бесхозных эрмитажных котят, приносит книги в жертву речному царю Тритону.
Раньше люди несли книги в букинистический магазин и получали за это деньги. Нынче, когда букинистическая торговля практически сведена на нет и новую литературу букинисты оценивают на вес, как макулатуру, на сдаче книг много не заработаешь. Оттого сейчас самое обыденное явление – особенно в спальных районах города, – лежащие рядом с мусорными контейнерами стопки вынесенных из дома книжек. Видеть это печально. Чем-то это напоминает выброшенных на улицу домашних животных. Кошки и собаки, впрочем, еще находят полезное применение в качестве сырья для национальных восточных кухонь, книги же, будучи нетелесной пищей, к несчастью, обречены на гибель.
Я после нескольких неприятных случаев ликвидации своих книжных боезапасов избавляюсь от книг не часто. Один раз я обидел Володю Соболя, хорошего питерского писателя, – случайно отдав в продажу книгу, мне им подаренную. Хорошо, Володя человек не злопамятный, как, к примеру, писатель X, писатель Y или писатель Z. Те, после аналогичных случаев, подстерегали меня в парадной, подсыпали мышьяк в вино и стеклом фаршировали мои котлеты.
Володя же заявил мне просто, как джентльмен джентльмену: «Твоя мудаковатость порой вызывает уважение», – и, моментально простив обиду, пожал мою дрожащую длань.
Карамзин Н
Почти весь XIX век, особенно его середина, прошел в спорах о Николае Карамзине – был ли он реформатором русского литературного языка или же таковым не был. Пик споров пришелся на юбилейный 1866 год, когда отмечался столетний юбилей классика. Орест Миллер с профессорской кафедры ругал почем зря писателя, подыгрывая себе на маленькой демократической скрипочке и тем самым доводя российское прогрессивное студенчество до экстаза.
Вот что пишет по этому поводу А. Никитенко, известный литературный деятель, критик, цензор, академик литературы:
Что вы говорите о прозе Карамзина, Жуковского, Пушкина? Нам теперь нужна немножко хмельная и очень растрепанная и косматая проза, откуда бы, как из собачьего зева, лился лай на все нравственно благородное, на все прекрасное и на всякую логическую, правдивую мысль.
Кто-то называл Карамзина подражателем, считая, что все свои новые литературные формы тот заимствовал у англичан и французов. Другие, как, например, Грот, доказывали с томом карамзинских сочинений в руках, что «Карамзин, движимый желанием, свойственным таланту, излагать мысли свои изящно… не мог довольствоваться тяжелыми оборотами тогдашней нашей литературной речи и принял за образец легкую и живую конструкцию русской разговорной речи».
Для нас с вами, современных читателей, эти споры не более чем история. Да, Карамзин не очень-то современен, излишне прекраснодушен, сентиментален, может быть – узок в своем стремлении облагородить жизнь и людей. Да, литература пошла дальше Карамзина, дала Пушкина, Лермонтова и Гоголя, которые глядели на жизнь уже тревожными, задумчивыми глазами.
Но, возможно, нам этого-то сейчас и не хватает – искренней, душевной сентиментальности, которая живет в наивной прозе Карамзина.
«Ким» Р. Киплинга
Лучший роман Киплинга и, пожалуй, один из лучших в литературе XX века.
Мне этот роман особенно близок. Объясню почему. Когда вышла моя книжка «Бегство в Египет», в опубликованной на нее рецензии в «Независимой газете» говорилось так: «Как-то Петр Вайль и Александр Генис рассказали, что их дети отказывались читать традиционные для советского воспитания книги, где „богатые обязательно плохие, а бедные – хорошие“. Наверняка и капитан Жуков из повести Етоева больше придется по душе не детям, а государственной программе – „положительный образ стража порядка в современной литературе“».
Примерно так же в свое время говорили и о романе Киплинга. Вот некоторые из характеристик романа: «Идеализация шпиона и „великой игры“ тайной разведки – один из главных моментов в творчестве Киплинга. Подлинные, до конца положительные герои Киплинга – организаторы полицейского и политического шпионажа», «Идеализация шпиона, завершившаяся „гениальной“ идеей переключить в образе Кима всю юношескую романтику приключений в небывалую романтику шпионажа, – едва ли не самое яркое проявление основной черты раннего Киплинга» и т. д.
Получается, что если ты, скажем, Эдгар Уоллес или какой-нибудь Лев Овалов, создатель «майора Пронина», то никто тебе и слова не скажет ввиду твоей явной серости в плане литературном. А если ты написал вещь сильную и языком необычным, ярким, то ты уже развратитель душ и достоин клейма предателя.
Лично я терпеть не могу политического подхода к литературе. Анатолий Рыбаков написал «Детей Арбата», а ему стали тыкать в лицо, мол, ты, развративший наших детей «Кортиком» и «Бронзовой птицей», книгами, пропагандирующими доносительство и прославляющими машину государственного террора, пытаешься теперь отмыться, сволочь такая…
Вся подобная критика – от лукавого. Ни «Кортик», ни тем более «Ким» ни доносительства, ни террора не пропагандируют. Они дают нам образцы хорошей и очень хорошей прозы, и каждый волен в ней видеть то, что позволяет ему разглядеть его читательский глаз. А в очках ли этот глаз или нет и какого цвета эти очки, это уж дело сугубо личное.
«Кипарисовый ларец» И. Анненского
Берешь из этого сборника практически любое стихотворение и видишь ниточки, тянущиеся от Анненского к поэзии последующих десятилетий.
Здесь, в этом «А у печки-то никто нас не видал» прячется будущий Мандельштам. А в надломленном голосе скрипки из стихотворения «Смычок и струны» слышится звук другой, гумилевской, скрипки – мучительный, завораживающий, которому поддашься, и он уведет тебя в такую опасную глубину, из которой выход один – смерть («Милый мальчик, ты так весел…»).
Листаем дальше. «То было на Валлен-Коски». Анна Андреевна, вот вы где, с разбухшей куклой в руках.
Анненский был учителем. Учителем не в том смысле, что он учил поэтов, как правильно обращаться с рифмой. И не в хлебниковском, экспериментальном плане, когда в поэтической лаборатории гения создаются новые формы, ритмы, слова, приемы и проч., а поэты менее одаренные черпают из этой бездонной чаши, благо не было заявок на эсклюзив. Анненский учил своими стихами, как внутреннюю музыку человека перекладывать на простые слова. У него вы не услышите ни одного фальшивого звука. Он обогатил поэзию новыми ритмами и мотивами. После Тютчева он был первым русским поэтом, выведшим поэзию из долины смертной тени на свет.
Пример Анненского еще раз напоминает о том, что поэзия рождается в тишине. И вовсе не обязательно сопровождать чтение стихов битьем о головы слушателей графинов. И порою тихое слово звучит в человеке громче, чем усиленный репродуктором голос Евтушенко на многотысячном стадионе в Лужниках.
Под конец не удержусь, процитирую. Потому что очень уж хорошо.
Киплинг в переводах Чуковского
Странная фраза про лешего, дующего в морскую дудку, вынесенная мною в эпиграф, если вдуматься, нисколько не странна. Я ее понимаю так: человек земли, береговой житель – москвич, лондонец, петербуржец, – живущий среди лесов и равнин и видящий море разве что на картинах Тернера и Айвазовского, дорвавшись хоть раз в жизни до моря, превращается в восторженного подростка, в киплинговского отважного мореплавателя или просто в счастливого человека, как описывает это поэт Евтушенко в прочитанных мною только что мемуарах:
Первый раз я увидел море… в пятьдесят втором году… когда мы с моим школьным товарищем восторженно выпрыгнули из раскаленного поезда Москва – Сухуми на разъезде у Туапсе, стянули прилипшие к телу рубахи и брюки и в доколенных черных сатиновых трусах моего поколения, не знавшего плавок, ринулись внутрь прохладно кипящего изумруда, растворенного в огромной чаше с необозримыми краями.
Киплинг был человек морской и путешествовал много – одна дорога до Индии занимала, считай, полжизни. Самолеты тогда еще не летали. И потом уже, осев в старой Англии, он продолжал путешествовать вместе с героями своих книг.
Корней Чуковский путешествовал в своей жизни редко – в двадцать один год из Одессы доплыл до Лондона. Затем, когда ему уже было восемьдесят, повторил свое английское путешествие, правда, уже не морем и не из Одессы. Путешествие это вышло сентиментальным – он ездил в Оксфорд получать почетное звание доктора литературы. И еще он был за границей в 1916-м, в Первую мировую, когда его направили военным корреспондентом в страны-союзницы.
Но тяга к странствиям, путешествиям, необычному была у него всегда.
Достаточно оглядеть бегло список сочиненных или переведенных Чуковским книг, то сразу выделяются вещи, так или иначе связанные с морем и путешествиями: «Бармалей», «Робинзон Крузо», «Том Сойер» и «Гекльберри Финн», «Копи царя Соломона», «Айболит» (и в стихах, и в прозе). В первом детгизовском издании «Острова сокровищ» (1935) рядом с именем сына Чуковского, Николая, переведшего роман Стивенсона, стоит имя отца, правившего текст перевода.
Киплинга Чуковский начал переводить в 1910-е годы, затем, уже во «Всемирной литературе» Горького, продолжил эту работу. «Сказки» Киплинга впервые издаются в 1923 году и затем переиздаются неоднократно. Переводы совершенствовались от издания к изданию, и то, что мы имеем сейчас, – результат многолетней вдохновенной работы доброго нашего сказочника.
Между прочим, когда-то за эти и за другие сказки приходилось вести нудную и тяжелую борьбу с дураками. Самую настоящую, которая могла кончиться чем угодно – ссылкой, литературным изгнанием, даже гибелью. Тезис о том, что в книгах для советских детей должны быть не фантазии, не сказки, а подлинные, реальные факты, усиленно внедрялся педагогами в начале 30-х годов. Вот, к примеру, какие письма получала редакция «ЕЖа», когда в журнале был напечатан античный миф о Персее в пересказе Чуковского.
«Особенно не дает мне покоя мой 9-летний сын, который с негодованием упрекает меня (как будто я в этом виноват):
– Смотри, папа, весь журнал посвящен памяти Ленина, а тут вдруг такая бессмыслица о какой-то Медузе, о серых бабах и тому подобное!» – пишет заведующий школой из города Гомеля.
Естественно, кивок в сторону сына – всего лишь прикрытие. По сути такое письмо – не что иное, как политический донос на писателя.
Людей, подобных автору этого письма, Рэй Брэдбери называл «людьми осени». Но веселые люди выиграли. Не всегда везет дуракам, если даже они считают себя хозяевами страны.
А еще приходилось бороться за сам язык. Чуковский начал эту борьбу еще в 1910-е годы, выступая в своих статьях против Чарской и ее эпигонов. В 1916 году он написал своего знаменитого «Крокодила» и напечатал его в 1917-м в приложении к журналу «Нива». Вот как комментирует сам Чуковский свои намерения:
Я решился на дерзость: начал поэму для детей «Крокодил», воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов.
Маршак много лет спустя писал по поводу эксперимента Чуковского:
Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию.
Борьба за язык была выиграна. Детская литература в руках мастера ожила, снова в ней забила и заиграла живая пушкинская струя, а слова стали упругими и веселыми, как резиновые детские мячики.
И Киплинг стал нашим Киплингом. Перечитайте еще раз хотя бы сказку «Откуда у кита такая глотка»: «Он ел и лещей, и ершей, и белугу, и севрюгу, и селедку, и селедкину тетку, и плотичку, и ее сестричку, и шустрого, быстрого вьюна-вертуна угря».
Ну чем не наша чудо-юдо рыба-кит, описанная в «Коньке-Горбунке»?
Да какую сказку ни приводи в пример – хоть «Слоненка», хоть «Кошку, которая гуляла сама по себе», хоть про верблюдов горб, – в любой вы услышите тот самый «живой как жизнь» великий русский язык, которому учит нас и наших детей замечательный писатель Чуковский.
Клюев Н
Клюев спешно одергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, каку балерины, подведены. Морщинки вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку.
– Николай Васильевич, скорей!..
– Идуу… – отвечает он нараспев и истово крестится. – Идуу… только что-то боязно, братишечка… – Ничуть ему не «боязно» – Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль «мужичка-простачка».
Потом степенно выплывает, степенно раскланивается «честному народу» и начинает истово, на о:
Так ехидный Георгий Иванов описывает один из открытых поэтических вечеров «народной школы» Сергея Городецкого.
Искажает, конечно, перевирает, но какой же мемуарист не без этого? Взять хотя бы отчество Клюева, которое не Васильевич, а Алексеевич. Эту, впрочем, трансформацию а-ля Гоголь автор воспоминаний делает, кажется, для прикола.
Далее в своих мемуарах Г. Иванов рассказывает о том, как Клюев, только что приехавший в Петербург, пригласил будущего мемуариста в «клетушку-комнатушку», которую тот снял на Морской.
Клетушка оказалась номером «Отель де Франс», с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох голосистей…
Такое ироничное описание поэта Клюева сопровождается довольно неожиданным замечанием: «Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева „бездушный“ Брюсов».
На самом деле Клюева «открыл» Блок, но это не важно. Важно то, что Клюев действительно поэт настоящий и единственный в своем роде.
Чего стоят хотя бы эти две строчки:
Наполненность его стихов цветными образами, неожиданными метафорами, какими-то фантастическими сравнениями настолько плотна и полна, что дух захватывает от такого богатства.
Вот отрывок из стихотворения о Пушкине:
А это вам уже не золотоперая дребезда.
Коваль Ю
Он был человек везучий.
В Московском пединституте, где Коваль учился с 1955 по 1960 год, ему повезло попасть в компанию вполне достойных людей. Визбор, Ким, Ада Якушева, Петр Фоменко…
Визбор возил мои книги из больницы в больницу в последние годы… И оченьлюбил их читать друзьям. Я говорю: «Юрка, а ты чего читаешь?» Он говорит: «Я читаю рассказ „Анчутки“ из „Журавлей“». Я говорю: «Но там же есть опечатка». Он говорит: «Я заметил и все переделал». – «А как ты переделал?» – «Да хрен знает, я, – говорит, – каждый раз по-своему переделываю, не помню уже точно как – как в голову придет…»
Еще ему повезло с природой. Она дала ему способные руки, одинаково хорошо умеющие работать с красками, глиной, деревом, любым материалом, годным для воплощения образов, которые рождает воображение или подсказывает окружающая натура. Коваль придумал даже целое направление в живописи – «шаризм», в котором, правда, был единственным представителем.
Писать всерьез Коваль стал в начале 60-х. Из татарского села Емельяново, где он три года отработал школьным учителем, в Москву Коваль вернулся с пачкой рассказов, и вот тут-то ему в очередной раз повезло. Начинающий писатель познакомился с Юрием Домбровским и показал ему один свой рассказ.
Домбровский пришел в восторг. И отнес мой рассказ в «Новый мир»… он называл мою прозу «жестким рентгеном»…
Рассказ «Новый мир» отверг. Поначалу Коваль расстроился.
Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни писал, как бы прекрасно я ни написал – не напечатают. Ни за что.
Возможно, кто-нибудь спросит, какое же тут везение – рассказ-то не напечатали. Прямое, отвечу я. Оценка Домбровского дорогого стоит. Но даже не это главное. Главное, что он понял… Но об этом чуть позже.
Итак, Коваль расстроился, а потом успокоился и по совету друзей, Генриха Сапгира и Игоря Холина, смеху ради решил попробовать себя как детский поэт. Написал несколько детских стишков, Холин отнес их в журнал «Огонек», и там одно из стихотворений неожиданно для автора напечатали. Потом были стихотворные сборники в издательстве «Малыш». А потом была командировка от журнала «Мурзилка» на пограничную заставу.
Вернувшись от пограничников, Коваль сел за письменный стол, но почему-то не стал рифмовать слова, а взял и написал «Алого». Совершенно случайно, вдруг – такое в литературе бывает.
Я совершенно случайно записал «Алого» и в этот момент поймал прозу за хвост… Вот что случилось со мной. Я наконец написал такую вещь, когда я определился и можно было сказать: это написал писатель Коваль.
Это был не просто рассказ о подвигах пограничников, каких писалось в те годы множество. Это был рассказ о собаке, о человеке и их любви.
Было наплевать, советская это граница, несоветская граница, – важно было вот это: человек и собака, их любовь. Любовь была важна. В конечном счете. Об этом и написана вещь.
После «Алого» он написал «Чистый Дор». Тогда-то и пришло понимание.
С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени. Им не нужна новая хорошая литература. Не нужна…
Когда «Чистый Дор» был уже написан, он долго не мог определиться с названием.
«Вить (художник Виктор Белов. – А. Е), если я назову книжку „Чистый Дор“, как тебе кажется?» Он сказал: «Это будет гениально». Я спрашиваю Кима: «Юлик – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Все скажут „Чистый Двор“». Я говорю Борису Викторовичу Шергину: «Борис Викторович, название книги – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Название гениальное, но все будут говорить „Чистый Вздор“».
После «Чистого Дора» Коваль написал «Приключения Васи Куролесова».
Здесь надо пару слов сказать об отце писателя. Иосиф Яковлевич Коваль всю жизнь провел на милицейской работе. До войны он был начальником уголовного розыска города Курска, в войну работал в уголовном розыске Москвы, в отделе по борьбе с бандитизмом. Потом был назначен начальником уголовного розыска Московской области. В последние годы преподавал в Академии МВД.
Пожалуй, вся остросюжетная проза Юрия Коваля – будь то «Приключения Васи Куролесова», или «Пять похищенных монахов», или «Промах гражданина Лошакова» – ведет начало от остросюжетной жизни его отца, который был «многократно ранен и прострелен».
Да и чувство юмора тоже.
Я думаю, что чувство юмора, мало свойственное моей маме, у отца было просто необыкновенным. И все мои книги он очень любил, и охотно их читал, и охотно их цитировал. Правда, при этом говорил: «Это, в сущности, все я Юрке подсказал». Что и правда в смысле Куролесова и куролесовской серии.
Ведь и капитан Болдырев, и сам Вася Куролесов – все это были не просто с неба взятые персонажи. Это сыщики, когда-то работавшие вместе с его отцом.
После «Куролесова» писатель написал «Листобой», тонкий сборничек осенних миниатюр об охоте, о налимах, о листьях и о том, как не заблудиться в словах. Последнее важно знать – особенно человеку пишущему. Способ же не заблудиться в словах сродни способу не заблудиться в лесу. Надо снять с себя куртку, свитер, тельняшку. Вывернуть тельняшку наизнанку, потом надеть. В голове должно что-то перевернуться, и дорога к дому отыщется. То же самое при работе со словом – чувствуете, что заблудились в словах, разденьтесь, выверните тельняшку, точечка-то и встанет на место, туда, где ей положено быть.
А потом Коваль написал «Недопеска» – «одну из лучших книг на земле». Так назвал эту книжку поэт Арсений Тарковский.
Арсений Саныч, прочтя книжку, пришел в бешеный восторг. Он меня целовал, обнимал всячески, трогал мою руку и говорил всем встречным-поперечным, которые ничего не понимали: «Это Юра Коваль. Он „Недопеска“ написал…»
Белла (Ахмадулина. – А. Е.) потом прочла «Недопеска» и тоже рехнулась, она сошла сума на этой почве. Она даже разговаривала голосом недопеска. То есть у нее был особый голос такой, она говорит: «Вы понимаете, каким голосом я с вами разговариваю?» Я говорю: «Каким?» Говорит: «Это голос недопеска»…
И вот что интересно. Лучшую книгу на земле вычеркнули из плана Детлита. Потом-то ее снова включили, и книжка вышла, но поначалу ее мурыжили – в основном, по части идеологии. Главным в этом деле перестраховщиком был тогдашний детлитовский завглавред Борис Исаакович Камир.
Он говорит: «Юрий Осич, я же понимаю, на что вы намекаете». Я говорю: «На что?..» Искренне. Я говорю: «Я не понимаю, на что. Он, конечно, стремится к свободе, на Северный полюс. Это же естественно. И я, скажем, свободолюбивый человек». Он говорит: «Но вы же не убежали в Израиль». Я говорю: «Но я не еврей». Он: «Как это вы не еврей?» Я говорю: «Так, не еврей».
В общем, книгу Ковалю Камир зарубил. Оно понятно: 1975 год, отказники, эмигранты. Да и фамилия у завглавреда не Иванов. Небось, не вычеркни Камир книжку из плана, подумали бы большие дяди, что разводит он сионистскую пропаганду, агитируя за Землю обетованную.
«Недопеску» помог отец. Пришел в редакцию – в полковничьей форме, на голове фуражка, грудь в орденах, плюс значок «Почетный чекист». Выразил свое недовольство. Отмел намеки на замеченные намеки. Камир подумал, что отец Коваля оттуда, и вставил книжку обратно в план.
А потом…
Потом дали по башке всему издательству и решили запретить – не «Недопеска», у которого, в сущности, тираж-то уже разошелся… А следующую книжку. Это были «Пять похищенных монахов»…
За компанию с «Монахами» запретили еще Успенского, его «Гарантийных человечков». За фразу «Долой порох, да здравствует творог!». СССР в тот момент как раз наращивал свои вооруженные силы. А с продуктами, наоборот, шел прижим.
Успенский, как человек активный, звонит Ковалю, они вдвоем пишут письмо в ЦК, собирается коллегия министерства, Успенского и Коваля вызывают…
Мы некоторое время слушали, как один из идиотов, я забыл его фамилию, зачитывал рецензию на мою повесть «Приключения Васи Куролесова» и всячески ее поносил…
Я думаю, что Успенский высидел минуты три. Не больше. Как вдруг, пока тот еще читает свой доклад, Успенский вскочил грубо со словами: «Кого мы слушаем? Что за обормот? Что он несет? Вы кто такой? Вы что, специалист по литературе?» И пошел на него, попер: «Да что вы читаете нам? Вы цитируете величайшую литературу в мире. Молчать. Скотина. Дурак. Идиот. Кто, где здесь Свиридов (в то время председатель Госкомитета по печати при Совете Министров РСФСР. – А. Е.)? Свиридов, кто у вас работает? Он не может даже два слова связать. Он ударения неправильно ставит. Посмотрите, кто обсуждает Коваля, кто обсуждает меня…» Я говорю: «Эдуард Николаич, присядь, давай все-таки выслушаем». Это первая моя фраза была. Он сел – послушался… Этот чудак начинает снова читать. Эдик терпит-минуты две. Ну, минуту примерно терпит, потом вскакивает: «Коваль, ты что меня останавливаешь, как я могу это слушать!..» Жаль, что не было видеокамеры…
Короче, отбили они и «Монахов», и «Человечков». Правда, там была замешана еще и политика. За них был Сергей Михалков, ни Успенского, ни Коваля не любивший, но приехавший вступиться за тогдашнюю детлитовскую директоршу.
Потом была «Кепка с карасями», у которой консультантом по художественному оформлению был сам Самуил Алянский, друг Блока, основатель знаменитого издательства «Алконост», человек исторический.
После «Монахов» и «Кепки» Коваль писал много. Рассказы детские, рассказы взрослые, шесть книг рассказов-миниатюр совместно с Татьяной Мавриной – Коваль писал, Маврина рисовала.
Одна из самых больших удач в промежутке между «Недопеском» и «Суером-Выером» – повесть «Самая легкая лодка в мире».
«С детства я мечтал иметь тельняшку и зуб золотой» – эту фразу, с которой начинается повесть, почему-то я вспоминаю часто, хотя в своем ленинградском детстве я мечтал совсем о другом.
Повесть почти что не редактировалась и вышла так, как была написана. Лишь во фразе «Какие прекрасные девушки толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени» цензор убрал выражение про скульптуры. Потому что перед входом в Пединститут в те времена, про которые Коваль вспоминает, стояли каменные Ленин и Сталин.
«Лодку» Коваль писал восемь лет, столько же, сколько и «Недопеска». А кажется, она сделана в одночасье.
Теперь о «Полынных сказках».
Моя мама тогда очень болела, это были ее предсмертные годы. А я ее очень любил, и мне хотелось сделать для нее что-то. А что может сделать писатель – написать…
И Коваль пишет «Полынные сказки», повесть, в основу которой легли рассказы матери.
Книгу жутко порезали, убрали все мало-мальски связанное с религией, хотя никакого особого религиозного смысла в свою повесть Коваль не вкладывал.
После сказок были написаны «Промах гражданина Лошакова» из цикла про Васю Куролесова, повесть «Шамайка», но самая главная работа шла над «Суером-Выером», будущим романом-пергаментом.
«Суера-Выера» Коваль писал в общей сложности 40 лет, начиная с 1955 года. В 1995-м роман был закончен.
Я думаю, что я написал вещь, равную по рангу и Рабле, и Сервантесу, и Свифту, думаю я. Но могу и ошибаться же…
Это последняя его книга.
В 1995 году Юрия Коваля не стало.
Козлов В
Эту историю я слышал от Доры Борисовны Колпаковой, старого детгизовского редактора (в Детгиз она пришла в конце 50-х годов), и привожу ее единственно как пример писательского быта эпохи 50–70-х – пример, возможно, нехарактерный, но, думаю, весьма занимательный. Тем более он напрямую связан с писателем Вильямом Козловым. Ну, может быть, не совсем напрямую, потому что в самой истории писатель участия не принимал. Участвовал в ней другой писатель, Михаил Иванович Демиденко, – причем участвовал сольно. Кто не знает, кто такой писатель Михаил Демиденко, может посмотреть соответствующие места о нем в «Записных книжках» Сергея Довлатова – про пишущую машинку «Рейнметалл», например, в название которой Демиденко ухитрялся вставлять два матерных слова.
Ну так вот, Вильям Козлов, то есть Михаил Иванович Демиденко.
Дядя Миша Демиденко, так звали писателя собратья по литературному цеху, был женат много раз, но, несмотря на это, через всю жизнь пронес любовь к одной-единственной женщине, первой своей супруге, выгнавшей дядю Мишу за пьянку и многочисленные измены. В трудные минуты (когда количество выпитого бередило в писателе Демиденко старую сердечную рану) дядя Миша, как корабль на маяк, приходил к двери ее квартиры и подолгу звонил, уговаривая простить и дать приют разбитому сердцу хотя бы на ночь. Бывшая супруга его, естественно, не пускала – кому ж захочется видеть пьяную образину выгнанного когда-то мужа, – но раз за разом дядя Миша, ведомый инстинктом страсти (в одной упряжке с зеленым змием), давил на пуговицу ее звонка и умолял, чтобы бывшая супруга пустила. И вот в какую-то из этих попыток…
Короче, сцена. Дядя Миша Демиденко звонит. Бывшая жена, услышав из-за двери запоздалые клятвы верности, орет в ответ, что знать не знает никакого такого пьяницы и чтобы он катился куда подальше, пока она не позвонила в милицию. И тут за дверью слышится новый голос, явно бывшему супругу не принадлежащий. Этот голос уверяет ее, что писатель Демиденко абсолютно трезв, а изъяны дяди Мишиной речи связаны с капризами атмосферы. Носитель голоса представляется Вильямом Козловым, и действительно супруга припоминает, что голос вроде бы вполне соответствует. Далее словесная эстафета снова возвращается к дяде Мише. Да, кричит Демиденко, я абсолютно трезв, и Вильям Федорович Козлов готов поклясться в этом собственным партбилетом. Так, по очереди, два голоса, Козлова и Демиденко, уговаривают бывшую супругу впустить двух запоздалых путников в дом – попить чайку и поговорить о литературе. Супруга не поддается на уговоры, и некоторое время спустя площадка перед дверью пустеет. На самом деле, никакого Вильяма Козлова перед дверью бывшей супруги не было. Это дядя Миша ловко сымитировал его голос, чтобы с помощью отмычки чужого авторитета проникнуть за заветный порог.
Продолжение этой истории следующее: назавтра бывшая жена Демиденко пишет заявление в Союз писателей о пьяных домогательствах мужа, который имел наглость ломиться в дверь ее квартиры в компании с другим членом Союза – писателем В. Козловым. И просит принять строгие меры по отношению к обоим.
Меры приняли. Для дяди Миши Демиденко, как беспартийного человека, эти меры были как с гуся вода. Безвинному же Вильяму Козлову, окончившему в 1959 году Ленинградскую ВПШ, устроили по партийной линии большой пропердон – билет, правда, не отобрали, но выговор закатили наверняка.
Вот такие непростые дела творились раньше на ленинградском литературном фронте.
Козлов И
Иван Козлов считается поэтом так называемого пушкинского круга, хотя возрастом и старше А. С. ровно на 20 лет. Должно быть, в круг этот его ввели потому, что какое-то недолгое время Козлов значил для просвещенных умов много больше, чем значил Пушкин. Произошло это после выхода поэмы «Чернец» в 1825 году. Вот отрывок из письма Вяземского Александру Тургеневу:
…Скажу тебе на ухо – в «Чернеце» более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина.
Поэт Николай Языков пишет брату буквально следующее:
Дай Бог, чтоб он был лучше Онегина.
Из письма следует, что поэму Козлова Языков на тот момент еще не читал, но уже всем сердцем желает, чтобы та потеснила пушкинскую, и даже просит об этом Господа Бога. То ли Пушкин к тому времени всем уже порядком поднадоел и современникам хотелось другого поэтического кумира, то ли еще по каким причинам, но факт остается фактом: поэты сравнялись в славе.
Возможна и такая версия временного падения Пушкина в рейтинге 20-х годов XIX века. Дело в том, что Ивана Козлова в России тех лет называли не иначе как «русским Байроном». После выхода же первой главы «Онегина» Пушкин прослыл учеником Байрона, а раз Козлов был Байроном русским, то А. С. автоматически вставал на ступеньку ниже.
А может быть, в деле сыграл чисто человеческий фактор. Козлов был поэт слепой и считался среди ценителей кем-то вроде древнегреческого Гомера; Пушкин же имел зрение отменное и часто этим качеством похвалялся. Вот и сжалилась публика над слепцом, вот и отдала ему пальму первенства.
Правда, через пару лет Пушкин, возможно из чувства мести, взял да и украл из «Княгини Натальи Долгорукой» Козлова несколько незатейливых строк и вставил их в своего «Онегина». Конечно, в истории поэзии таких поэтических заимствований хоть пруд пруди, но все-таки нехорошо, брат Пушкин, нехорошо… Тем более когда зрячий – и у слепого.
Стихи Козлова я не буду цитировать. Единственное, что хочу добавить, – ему принадлежит авторство знаменитого «Вечернего звона», который, кстати, есть перевод с английского, из Томаса Мура.
Всё.
Козьма Прутков
1. Чего веселого, необычного в нашей новой литературе ни вспомни, отовсюду лезет Козьма Прутков. Даже самые свежие (относительно) кумиры отечественной словесности не могут обойтись без него. Михаил, например, Успенский с его новеллами-устареллами разве не берет своего творческого истока от гишпанской красавицы Ослабеллы из маленькой драмы Козьмы Пруткова «Любовь и Силин»? Берет, еще как берет! И черпает из Пруткова пригоршнями, как черпали из него когда-то и Заболоцкий, и Олейников, и Введенский, и прочие небесталанные лица по Д. Хармса и Е. Шварца включительно.
Скажите, пожалуйста, чьего пера такие вот философские строки:
Кому-то услышится здесь Олейников, кому-то увидится Заболоцкий, я же отвечу прямо – это Козьма Прутков.
Весь русский литературный абсурд – и театральный, и поэтический, и любой – идет от этого триликого Януса, в котором под казенным мундиром стучали в такт друг другу три сердца: графа А. К. Толстого и двух Жемчужниковых – А. М. и В. М.
В хармсовской «Старухе» слышатся отголоски «Черепослова» и много чего другого из прутковских «драматических» сочинений.
В «спит животное собака, дремлет птица воробей» Заболоцкого проглядывается недремлющий головастик, который у задремавшего иерея похищает посох, книгу и гумиластик – то есть стирательную резинку, переводя на современный язык.
Да откройте того же Михаила Успенского, его роман «Белый хрен в конопляном поле». Найдите на страницах романа песню дона Кабальо, прочитайте и сразу же вспомните романсеро Козьмы Пруткова «Осада Памбы» («Десять лет дон Педро Гомец…»). Только добрый Козьма Прутков руками своего испанского дона награждает каплана (капеллана) Диего живым бараном, а злой Успенский устами кабальеро из песни приказывает субподрядчика и подрядчика, ответственных за халтурную постройку моста, одного повесить, а второго – засечь.
2. Если вместе собираются трое русских, это редко когда дает какой-нибудь положительный результат. Обычно встреча превращается в пьянку и кончается жестоким похмельем, перемежающимся унылыми опохмелками.
Я знаю лишь два… нет, три случая, когда трое русских, собравшись вместе, сделали для отечества полезное дело.
Первый – Илья Муромец, Алеша Попович и Добрыня Никитич, легендарные богатыри русские.
Третий – Кукрыниксы, группа художников-сатириков, прославившаяся во время войны карикатурами на немецких захватчиков.
Козьма Прутков в этом кратком списке занимает второе место.
О Пруткове я уже написал чуть выше. Но как о Пушкине – у нас и о Шекспире – у них написаны целые библиотеки, так и о Козьме Пруткове можно вспоминать бесконечно.
Граф Алексей Константинович Толстой и два брата Жемчужниковы, Владимир и Алексей Михайловичи, сидели как-то за чашкой кофию и перебрасывались остроумными фразами. Типа «никто не обнимет необъятного». Или: «Не совсем понимаю, почему многие называют судьбу индейкою, а не какою-либо другою, более на судьбу похожею, птицей». И неизвестно, кто из них первый – да, в общем-то, теперь и неважно – предложил идею «создать тип человека, который до того казенный, что ни мысли его, ни чувству недоступна никакая, так называемая, злоба дня, если на нее не обращено внимания с казенной точки зрения…». Так родился Козьма Прутков, директор Пробирной Палатки, кавалер ордена Станислава 1-й степени, автор сочинений, которых не постыдились бы ни Иван Мятлев, ни Николай Олейников, ни Олег Григорьев, ни сам Михаил Сапего. Да что там «не постыдились бы». Они рады были бы отнять право авторства чуть ли не на все сочинения, вытекшие из-под пера Пруткова. Я и сам с удовольствием украл бы у мастера штук пятнадцать его шедевров. «Черепослов», например. И «Фантазию». И «Опрометчивого турку». Это из драматических сочинений. А из стихов – просто брал бы не глядя каждое второе и подписывал своим скромным именем.
Коллекции и коллекционеры
Жил в позапрошлом веке такой замечательный человек Александр Иванович Сулукадзев. Замечателен был он тем, что коллекционировал всякие редкости. Был в его коллекции камень, на котором отдыхал Дмитрий Донской после битвы на Куликовском поле. Был у него костыль Иоанна Грозного. Был у него «Молитвенник святого великого князя Владимира, которым его благословлял дядя его Добрыня». Были у него новгородские руны. Была у него «Боянова песнь Славену», писанная руническими и греческими письменами около I века от Рождества Христова.
Собирал Сулукадзев всё – вещи, рукописные книги, чучела крокодилов, слухи. В архивах сохранилась его записная книжка со слухами, ходившими в Петербурге в 1824–1825 годах. В этой книжке, кстати, зафиксирован слух, послуживший Гоголю сюжетом его «Шинели».
Современники относились к Александру Ивановичу по-разному. А. Н. Оленин, к примеру, считал его безумным невеждой. А вот Державин, наоборот, охотно Сулукадзеву верил и даже вставил в свое «Рассуждение о лирической поэзии» отрывки из «Бояновой песни» и новгородских рун в собственном переводе.
Исследователи литературы относились к нему скорее доброжелательно, чем негативно. «Это был не столько поддельщик… или мистификатор, сколько фантазер, который обманывал и самого себя. По-видимому, в своих изделиях он гнался прежде всего за собственной мечтой восстановить памятники, об отсутствии которых сожалели историки и археологи», – писал о Сулукадзеве А. И. Пыпин.
«Искусство ради искусства» – вот принцип собирания редкостей, который исповедовал Сулукадзев.
Коллекционер коллекционеру рознь. Есть коллекционеры нормальные. Есть фанатики. Есть чудаки. Есть жертвы массового психоза. К последним относятся участники макулатурной кампании, развернувшейся в 70–80-е годы под лозунгом «Сохраним леса! Лес – наше народное достояние».
О нормальных коллекционерах, по правде, говорить скучно. Нормальный – он нормальный и есть. Один коллекционирует скрипки. Другой, как Борис Стругацкий, коллекционирует почтовые марки. Розанов собирал монеты. Набоков коллекционировал бабочек. У Брежнева была коллекция легковых автомобилей. Шукшин коллекционировал курительные трубки – правда, недолго, два дня. На третий день надоело, бросил.
У меня был знакомый, который коллекционировал старинные крышки от люков. Я сам ему помогал однажды тащить крышку с изображением какого-то рогатого херувима. Не представляю, где он эти крышки хранил; жил он в коммунальной квартире.
Марки, машины, мебель, крышки от люков – все это дело обыкновенное. Это коллекционирует каждый. А вот отклонения от нормы…
Я не имею в виду коллекционеров-фанатиков, готовых и себя сморить голодом, и своих родных ради обладания какой-нибудь фарфоровой пепельницей с надписью «Дадим прикурить Врангелю». Такие меня мало интересуют.
Меня больше интересуют собиратели-чудаки, не укладывающиеся ни в какие правила. Как вышеупомянутый Сулукадзев. Или герои Константина Вагинова.
Вот, кстати, писатель, давший в своих романах целую галерею собирателей-чудаков, во многом списанную им с самого себя.
Костя Ротиков из «Козлиной песни», собирающий «безвкусные и порнографические вещи как таковые» – от открыток с изображением голой нимфы и охотящегося за ней человека в тирольской шляпе до неприличных граффити на стенах заведений общего пользования. Другой герой того же романа, Миша Котиков, собирает личные вещи поэта Александра Петровича Заэвфратского, прообразом которого послужил Николай Гумилев. Поэт Троицын тоже собирает поэтические предметы. «Вот шнурок от ботинок известной поэтессы, – показывает он свою коллекцию Мише Котикову. – Вот галстук поэта Лебединского, вот автограф Линского, Петрова, вот – Александра Петровича».
У Свистонова из вагиновского романа «Труды и дни Свистонова» стоят на полках в квартире «рукописные дневники неизвестных чиновников, переписка какого-то мужа с женой, по-видимому, железнодорожного служащего, тоненькие брошюрки, изданные графоманами. <…> Санкт-Петербургский календарь на лето от Рождества Христова 1754. С записями: „6. Пускал кровь из ноги; 19. Шол снег; 28. Куплено соломы“». И другие книжные раритеты.
У меня есть знакомый, Михаил Пантелеевич Л., собравший все издания «Справочника электротехника», выходившие при советской власти. Этих справочников в его прихожей скопилась целая Джомолунгма. В связи с этим я вспоминаю одну историю, случившуюся с Михаилом Пантелеевичем, вернее с его котом, и имеющую самое непосредственное отношение к электротехнике. Дело в том, что Михаил Пантелеевич Л. держал в своей квартире кота. Звали кота Лумумба, и был он не просто кот, а предводитель всего кошачьего царства, ибо, во-первых, был неохватно большой и, во-вторых, неимоверно тяжелый, как каменная половецкая баба. Место, где кот проводил свой досуг в перерывах между приемами пищи, находилось как раз в прихожей, на вершине книжной горы, воздвигнутой из «Справочника электротехника». А теперь представьте такую сцену. В квартире перегорают пробки. Михаил Пантелеевич Л., в электротехнике не смыслящий ни черта, естественно вызывает монтера. Тот приходит, идет в прихожую. Хозяин что-то ему пробует объяснить, и тут Лумумба, разбуженный незнакомым голосом, прыгает спросонья на голову бедняге монтеру. Это он в темноте промахнулся. В результате пришлось вызывать «скорую», электрика увозят с инфарктом, после больницы он подает на Лумумбу в суд, суд приговаривает кота чуть ли не к высшей мере, которую впоследствии заменяют денежным штрафом в размере 50 рублей. А в 70-е годы 50 рублей были большие деньги.
Отступление: Михаил Пантелеевич Л. теперь, между прочим, очень уважаемый человек, известный специалист по русской литературе, в свое время он подготовил для ленинградского отделения издательства «Наука» два тома сочинений Петра Чаадаева. А еще он был хороший рассказчик (сейчас не знаю, давно его не встречал). Помню его рассказ о том, как в археографической экспедиции по Северной Двине в одной деревенской избе играл он с хозяином в прятки. Прятки были не просто прятки. Прятали маленькую водки. Один уходил за дверь, другой прятал. На счет «десять» водящий входил и искал спрятанную бутылку. Если находил – бутылка доставалась ему. Не находил – гостю. Михаил Пантелеевич Л. в тот раз выиграл. Хозяин обыскал каждую щель, но маленькую нигде не нашел. Михаил Пантелеевич Л. спрятал ее в радиолу. Отвинтил заднюю стенку и спрятал. Такой он был находчивый человек.
Сам я в своей жизни чего только не коллекционировал.
Одно время собирал даже папиросные и сигаретные коробки. Получилось это так. В Эрмитаже, где я работал, отдел нумизматики проводил инвентаризацию. И однажды в контейнер для мусора навалили целую гору старых папиросных и сигаретных коробок. В отделе в них хранили монеты, на каждой коробке чернилами был выведен инвентарный номер. Коробок я тогда набрал целый мешок – каких только названий там не было. «Дукат», «Лотос», «Герцеговина Флор», это то, что я сейчас помню; коробки 20-х, 30-х, 40-х годов; коробки с пролетариями с отбойными молотками в руках и с дамочками, танцующими чарльстон; с цветами, с птицами, с китаянками и арапами на картинках. Теперь у меня ничего этого не осталось, потеряли при переезде.
В основном же моя коллекция – книжная. Это книжки 30-50-х годов про шпионов. В моей коллекции их несколько сотен. Есть редкие областные издания – Благовещенск, Смоленск, Симферополь, Молотов… Только изданий «Военной тайны» Л. Шейнина у меня 8 штук. Вообще же книг, в названии которых присутствует слово «тайна», в моей коллекции насчитывается где-то с полторы сотни. «Тайна золотой пуговицы», «Тайна голубого стакана», «Тайна старой риги» и т. д. Не говорю уже про общеизвестные вроде «Тайны двух океанов».
Некоторые коллекционируют опечатки. Я тоже. Это увлекательное занятие. Но про опечатки я однажды уже писал (см. «Ляпляндия»), поэтому про них хватит. И про собрание памятников я тоже писал. А, вот! Могу рассказать о моей коллекции автографов разных интересных людей. Таких, например, как писатель Дворников, оставивший на титульном листе своей книги гениальную по простоте запись: «Моя». Только рассказ получится слишком долгим, так что как-нибудь в другой раз.
Колоколов Н
Поэзию Николая Колоколова я открыл случайно. Однажды в какой-то нетрезвый вечер в ЦСЛК (Центр современной литературы и книги, наб. Макарова, 10) я наткнулся на гору книг, сложенных в аккуратные пачки в тупике перед туалетом. Позже выяснилось, что эти книги – памятник несостоявшейся акции помощи Публичной библиотеке Багдада, пострадавшей после американской бомбардировки 2003 года. То есть был кинут клич всем писателям Петербурга, чтобы они внесли свою посильную лепту в благородное дело помощи иракским читателям, покопались в домашних библиотеках и поделились с пострадавшим Ираком какими-нибудь залежалыми книгами.
Лепту они внесли – кто принес двадцать пятый том переписки Горького из полного собрания его сочинений, кто какой-то «Гулшан-и-Афган», причем не книгу, а сразу пачку экземпляров в пятнадцать – двадцать, кто книжку своих собственных сочинений с автографом типа: «Иракскому народу от Дмитрия Каралиса лично». Только что-то с пересылкой книг не заладилось, вот они, бедные, и лежали в тупике перед туалетом.
Там-то, в этой горе, я и разглядел зелененький томик из новой «Библиотеки поэта» – «Дм. Семеновский и поэты его круга» (Л.: Советский писатель, 1989). А когда я его открыл, сразу же наткнулся на такое стихотворение:
Я был буквально очарован этой снейдеровской эрмитажной картиной торжества огородной плоти. Написал эти стихи поэт Николай Колоколов, о котором я до этого вообще ничего не знал. Из справочки, предваряющей подборку стихов, я узнал, что Колоколов был другом Есенина, снимал с ним комнату в Москве в 1914 году, в 1919 году издает книгу стихотворений, составляет книгу поэм, на которую Блок во внутренней издательской рецензии отозвался следующими словами: «Бред – совсем не жаркий и не восторженный», – пишет прозу, живет в Иваново-Вознесенске, в 1929 году по предложению Горького устраивается на работу в журнал «Наши достижения» и переезжает в Москву, ругается с Горьким, осуждая последнего за равнодушие и приукрашивание советской действительности («Он к литературе равнодушен – не тем занят. Он нам не опора – скорей наоборот». Из письма к Дм. Семеновскому), умирает зимой 1933 года, вроде бы избежав репрессий.
Стихотворение, отрывок которого я привел, входит во второй – лучший – сборник поэта «Земля и тело», выпущенный в 1923 году. Чтобы вы, читатели, убедились, что остальные произведения этого сборника не уступают цитированному, даю еще один образец поэзии Николая Колоколова:
Вот такие удивительные открытия совершаешь иногда невзначай по дороге к туалету в ЦСЛК.
Коммунальная квартира
Самое великое, самое поразительное, самое ужасное и самое смешное изобретение всех времен и народов – думаете какое?
Колесо? Да, поразительное. Да, великое. Но что же в нем ужасного и смешного?
Чайник? Тоже не вызывает смеха. Разве что немножечко ужаса, если капнешь кипятком на ногу.
Мясорубка, утюг, ракета? Нет, нет, нет и еще раз нет!
Что, сдаетесь, дорогие читатели? Ладно, больше не буду мучать.
Ну так вот, самое поразительное, самое великое и ужасное – ужаснее не бывает, – самое смешное и странное из всех изобретений на свете – конечно же, коммунальная квартира.
Честь такого изобретения принадлежит нам, петербуржцам, имя изобретателя неизвестно, но плодами этого великого опыта до сих пор пользуются миллионы людей в России. В одном только Петербурге на сегодняшний день насчитывается 200 000 коммунальных квартир.
Коммуналка – это маленький космос, населенный удивительными существами. Хомо коммуналис – я бы назвал их так. Они сильно отличаются от обычного хомо сапиенса, живущего на отдельной площади. Это я заявляю наверняка, потому что сам без малого двадцать лет обитал в коммунальных стенах.
И явления, здесь наблюдаемые, имеют нереальный характер, и время бежит иначе, будто жизнь течет под водой или в каком-нибудь параллельном мире.
Где бы вы, к примеру, увидели человека в трусах и майке с трехлитровой банкой на голове? А в коммунальной квартире – запросто, я сам был тому свидетель. Наш сосед Иван Капитонович как-то ночью захотел подкрепиться квашеной капустой из банки, но вместо того, чтобы таскать ее пальцами, как это делают нормальные люди, зачем-то сунулся туда головой. Засунуть-то он ее внутрь засунул – хотя непонятно как, ведь обычно в такую емкость не то что голову, кулак не засунешь, – а вот вытащить обратно не смог. Так и мучался до утра на кухне, пытаясь освободиться. Утром вышел на кухню другой наш сосед, Беневич, увидел странного инопланетного жителя, подумал – Землю захватили тау-китайцы, – ну и шарахнул ведром для мусора Ивану Капитоновичу по кумполу.
Только самое смешное не в этом, самое смешное в другом. За эту самую разбитую банку, как за погубленную личную собственность, пожиратель ночной капусты подал на бедного Беневича в суд. И – представляете? – выиграл дело!
А вот еще коммунальный случай.
Однажды ночью сосед Кузьмин – партийный, между прочим, работник – припер со стройки ведро горячей, незастывшей еще смолы. И, пока нес ее по темному коридору, споткнулся о соседского ежика и растянулся на дощатом полу. Обнаружили его тоже под утро, хотели помочь подняться, а он намертво приклеился к полу. Помню, даже вызывали спасателей, чтобы выковырять его из смолы. Хорошо хоть ежик не пострадал!
Истории, подобные этим, можно рассказывать бесконечно. Про привидения, живущие в зеркалах, про утренние очереди в туалет, когда на шеях полусонных жильцов, как какие-нибудь рыцарские доспехи, красуются крышки от унитаза, про Шилова Артура Романовича, прорывшего у себя из комнаты подземный ход под Усачевские бани…
Они смешны и в то же время печальны, эти случаи из коммунального быта, – реальны и вместе с тем фантастичны.
Коммуналка ломает судьбы, превращает людей в преступников, но других, наоборот, сплачивает. Лично я благодарен жизни за тот коммунальный опыт, который она мне подарила. Почему-то мне все время везло. Люди, жившие со мной в одних стенах, были хоть и странные, хоть и с придурью, но все добрые, щедрые, все отходчивые. Если кто-то кого-то и обижал, то и каялся потом выше меры, и старался свой грех загладить. Угостить тебя, к примеру, селедкой, которую не доели с праздников.
Ну, конечно, бывали и исключения. Из-за глупости, в основном, и зависти. Приворовывали некоторые, бывало. Не по-крупному, так – по мелочи. Там прищепку бельевую сопрут, здесь отсыплют полпачки соли.
Теснота тоже имела место. Тебе хочется, допустим, уединиться, почитать какого-нибудь Тарзана, а у папы в это время хоккей, и он ревет как оглашенный у телевизора, а у соседей напротив, Клюевых, дочка треплет тебе нервы на фортепьяно, а нетрезвый сосед Ерёмин учит сына приемам самбо – так, что рушится посуда в буфете.
Только не было бы этого опыта – опыта коммунальной жизни, – не было бы и многих историй, которые, кроме как в коммуналке, нигде больше произойти не могли.
«Кому на Руси жить хорошо» Н. Некрасова
Белинский определил талант Некрасова как топор («Какой талант! И какой топор ваш талант»).
Осип Мандельштам сравнил талант Некрасова с молотком:
То есть талант Некрасова не последние люди в нашей литературе связывали с талантом строителя. Строителя странного.
Под «строителем странным» я подразумеваю, в случае Белинского, строителя новой жизни, то есть рубителя старой и – на ее обрубках – создателя жизни лучшей. Ведь кому живется весело, вольготно на Руси? Известное дело кому – см. по тексту поэмы. Топором же можно, кстати, не только обтесывать бревна для строящегося дома. Им можно и, как Родион Раскольников, тюкать одиноких старушек. Молотком, между прочим, тоже – случаи такие в судебной практике встречаются, и нередко.
Осип же Мандельштам в строительной деятельности Некрасова выделяет элемент злости. Но злости не настоящей – будущей. Злости на самих строителей новой жизни, построивших такие дома, жить в которых можно или стукачу, или мертвому. Здесь под мертвым подразумевается человек, полностью приспособившийся к режиму, слившийся с серым фоном тогдашней коллективной действительности, помалкивающий, подремывающий, читающий пролетарских поэтов и пишущий доносы на поэтов непролетарских.
Вот такое противоречие обозначил я в некрасовском творчестве, которое, как в гегелевской триаде, ведет в результате к синтезу. Синтез же в истории означает перемирие между Богом и Сатаной. А перемирие не бывает долгим, оно имеет свойство заканчиваться или миром, или новой войной.
Конец света
Когда Леонид Цывьян, питерский переводчик, увидел сидящего на ступеньках тридцатилетнего парня, с трудом шевеля губами читавшего книжку комиксов, он понял, как выглядит конец света.
Лично я ничего ужасного в этом не вижу. Ну, читает человек по складам, ну, комиксы. Что ж такого? Я видел нищего на паперти Владимирского собора, читавшего по складам Евангелие.
А мой сын-старшеклассник увлеченно читает Акутагаву. А дочка моих знакомых в свои 14 лет цитирует наизусть Шекспира. По-русски и по-английски.
В природе существует баланс. На каждого нищего с паперти, на каждого неграмотного бомжа, на каждого депутата Думы, путающего «унисон» с «унитазом», приходится по умному мальчику, глядящему в телескоп на звезды, по питерской или калужской девочке, пишущей по ночам стихи.
Да и неважно, что человек читает. Я тоже читаю комиксы и лубочные сыщицкие романы. И многие мои знакомые тоже.
А что касается конца света, то я в него, извините, не верю. Пока есть человек читающий и пока светит на небе солнце, человечество будет жить.
«Кот в сапогах» Ш. Перро и проблемы кастрирования котов
Сказка про кота в сапогах очень удачный повод поговорить на такую важную тему, как кастрация братьев наших меньших – котов. Поводом для этого повода явились: 1) случившийся лет десять тому назад мой визит в издательство «Амфора» и 2) встреча после визита в «Амфору» с Николаем Копейкиным, художником и участником группы «НОМ». Вы спросите, какое отношение к кастрации домашних животных имеет славное издательство «Амфора»? Или популярная группа «НОМ»? Секунду, сейчас узнаете.
Дело в том, что, дожидаясь в приемной, когда освободится от очередных визитеров главный редактор, я, чтобы скоротать время, листал новую книжку «Амфоры», а именно сборник киносценариев Евгения Шварца. И в предисловии Алексея Германа нашел следующую замечательную историю, случившуюся буквально на глазах юного Алексея Юрьевича.
Дело было в конце 40-х в Комарово на даче Шварца. Ждали ветеринара, который должен был приехать из города кастрировать шварцевского кота. Лето, вечер, а специалиста все нет и нет. Наконец раздаются настойчивые удары в дверь. Хозяева открывают и на пороге видят человека в форме НКВД. Первая реакция: все, дождались! В стране как раз полным ходом шла кампания по борьбе с космополитизмом, и людей арестовывали не менее активно, чем в конце 30-х годов. Потом заметили в руках у человека маленький обшарпанный чемоданчик, как-то не вяжущийся с форменной энкавэдэшной одеждой. К тому же человек был один, без сопровождающих, понятых. Явившийся действительно оказался сотрудником той самой организации, в чьей одежде явился. Только целью его визита были не хозяева, а хозяйский кот. Просто человек подрабатывал в свободное от главной работы время кастрированием котов. Войдя в дом, ветеринар открыл чемодан и достал оттуда сапог и острый сапожный нож. Профессиональным движением он засунул ни о чем не подозревающего кота в сапог, снаружи оставив лишь хвост и мохнатое кошачье хозяйство. Затем последовал молниеносный взмах остро наточенным инструментом и – почти одновременно – бросок сапога с находящимся в нем котом в стену. Чтобы шок от потери плоти совпал с шоком от полученного удара. Так в России в сороковые годы кастрировали котов.
Теперь о Николае Копейкине.
Когда вечером после визита в «Амфору» (дело происходило в книжной лавке у Вадима Егорова на Литейном проспекте) я изложил ему эту германовскую историю, он в ответ рассказал о том, как кастрируют котов в наше время. На примере собственного животного.
Оказывается, никакого сапога ветеринары уже не применяют. Просто делают животному пару обезболивающих уколов, затем надрезают коту мошонку и выскребают оттуда все ее содержимое. Когда художник Коля Копейкин смотрел на этот откровенный садизм (а дело происходило у него на квартире), он чувствовал на месте кота себя. Особенно его поразила финальная сцена операции, когда тетка-ветеринар привычным жестом бросила на пол возле стола комок удаленной плоти. А жена веником, совершенно спокойно, смела все это в совок и вынесла в мусорное ведро.
Теперь поставьте на месте копейкинского кота героя сказки Шарля Перро и попробуйте перечитать эту сказку заново. Не знаю, что у вас из этого выйдет.
Крусанов и «Калевала»
О серьезном лучше начинать несерьезно и потихонечку подводить к серьезному, иначе у неподготовленного читателя зевота отобьет всякий интерес к теме. Это мое личное мнение, и если кто-то захочет его оспорить – пусть, возражать не стану. У всякого свои способы завоевать читательское внимание. Один работает, надев на голову шутовской колпак, другой – в застегнутой на все пуговицы строгой академической паре.
Обращение серьезного писателя Павла Крусанова к великому наследию моих предков (с отцовской стороны ваш покорный слуга принадлежит к финно-угорскому племени вепсов) вызывает у меня лично чистый низкопоклоннический восторг и здоровую человеческую зависть.
Первое, восторг, – потому, что писателю удалось не поломать высокий язык поэзии при переводе его на низменную платформу прозы. Второе, зависть, – потому, что, как говорил один ушедший петербургский поэт, «это должен был написать я».
Идти к истокам всегда труднее, чем плыть к устью, следуя по течению. Крусанов идет к истокам. Идет всегда – возьмите его романы, в них читатель то и дело ухает с головой вниз, в мыслящий океан, в Солярис, прячущийся под обманкой сюжета.
Сильных это вызывает на спор, заставляет трудиться мыслью, слабых – раздражает и отчуждает.
Вот хороший, кстати, прием для вычленения из поголовья читателей двух пород – сильные и не очень: выдать каждой особи на прочтение роман Крусанова и наблюдать ее читательскую реакцию.
Все это было присказкой, теперь перехожу к сказке, надеюсь, она выйдет не длинной.
Одним из первородных начал в космогонии карело-финских народов является пиво. Наряду с огнем, железом, кантеле и медведем пиво составляет основу жизни, и в «Калевале» в «Книге первородных начал» отдельная глава посвящена его появлению. Глава эта так и называется – «Рождение пива». В ней подробно описывается процесс варки, концовка же у главы следующая:
Собрал и записал «Калевалу» финский врач и языковед Элиас Лённрот в 20-40-е годы XIX века. Окончательный текст памятника был издан в 1849 году и составил в общей сложности пятьдесят рун.
«Родиной этих поэм, – писал Лённрот в предисловии к книге, – является Карелия по обе стороны государственной границы Финляндии и России». Таким образом, район Калевалы – это карельское Беломорье, Олонец и прилегающие к ним карельские и финские территории.
Поэтому в предыдущем издании пересказанной Крусановым «Калевалы» (Астрель-СПб, ACT, 2005) странно было видеть вынесенный на обложку подзаголовок: «Финский народный эпос» (вместо «Карело-финский»). Вины Крусанова в этом нет, у него как раз все было правильно. Это кто-то из специалистов «Астрели» оказался то ли карелофоб, то ли просто повелся на поводу своеобычной книгопродавческой глупости. Мол, нынешний книжный рынок сориентирован на литературу Запада, и карелы на нем не катят, как не катят мордва и вепсы, татары, нганасаны и чукчи. Финляндия же какая-никакая, а заграница.
По мнению академика О. Куусинена, «Калевала» – единственный из северных эпосов, рожденных в народной гуще. Все остальные эпосы, будь то «Песнь о Нибелунгах» или скандинавская «Эдда», «составлены певцами-профессионалами, воспевавшими легендарных героев на пиршествах князьков».
И пили эти «князьки» не пиво, подлинно народный напиток, пили они вино, классический напиток аристократии.
Оставим на совести академика такое опрометчивое высказывание и, чтобы не понижать градус, давайте-ка перейдем с пива на что-нибудь покрепче, чем оное.
На волю к творчеству, например. На пределы посягательств творца на творение, созданное не им.
Всякий переводчик и обработчик, будь то Гнедич, подаривший нам «Илиаду», будь то самый низкопробный толмач, какой-нибудь занюханный Рукавицын, переводящий с обезьяньего на паучий, волею своего таланта/ своей бездарности меньше/больше, но всегда искажает первоисточник. Это, к сожалению, аксиома. Или – к счастью, у кого как. Мы читаем не Гомера, а Гнедича. Мы читаем не Воннегута и Сэлинджера, мы читаем Риту Райт-Ковалеву. В этом нет ничего обидного. Обидно наше невладение языками, произрастающее из нашей лености. Единственное, что их оправдывает, эти наши леность и невладение, – совершённое по умыслу Божьему великое рассеяние народов после известных вавилонских событий («Сойдемъ же и смѣшаемъ языкъ ихъ, такъ чтобъ одинъ не понялъ рѣчи другого. И разсѣялъ ихъ Господь оттуда по всей землѣ; и они перестали строить городъ (и башню)»). Короче, Бог виноват. Или – если вы атеист – Пушкин.
Все, изложенное в предыдущем абзаце, в полной мере применимо и к «Калевале».
Но сперва еще немного о воле к творчеству.
Что есть воля? Это способность человека сознательно управлять своими чувствами и поступками.
Что есть творчество? Смотрю словарную статью и читаю: «Творчество – процесс деятельности, создающий качественно новые материальные и духовные ценности или итог создания объективно нового. Основной критерий, отличающий творчество от изготовления (производства), – уникальность его результата. Результат творчества невозможно прямо вывести из начальных условий. Никто, кроме, возможно, автора, не может получить в точности такой же результат, если создать для него ту же исходную ситуацию. Таким образом, в процессе творчества автор вкладывает в материал некие несводимые к трудовым операциям или логическому выводу возможности, выражает в конечном результате какие-то аспекты своей личности. Именно этот факт придает продуктам творчества дополнительную ценность в сравнении с продуктами производства».
Вот теперь, определившись с понятиями, переходим непосредственно к «Калевале», а конкретно к ее прозаическому изводу, сделанному Павлом Крусановым.
– Ну что, Ильмаринен, великий кузнец? Если сумеешь ты сделать Сампо из лебяжьего пуха, молока нетели, овечьей шерсти и ячменного зерна, то получишь в награду за работу мою красавицу-дочь.
То же место из «Калевалы» в переложении поэтическом (перевод А. Титова):
Что мы видим? Опрощает ли прозаик Крусанов поэтический язык «Калевалы»? С одной стороны, да. Проза здесь концентрированнее поэзии. Но, с другой стороны, Крусанов удачно концентрирует суть, уточняя и убирая лишнее, а в случае «лебяжьего пуха» исправляя непонимание переводчика, превращая неудобочитаемое «конец пера лебедки» в воздушный лебяжий пух. Жаль, конечно, что в прозаическом пересказе потерялась летняя шерсть ягнячья, но зато тавтологическая «нетельная телка» удачно сократилась до «нетели».
Метафорический строй языка Крусанова сам рождает новые сущности, дополняя и при этом не искажая эпическую основу книги, идет процесс обогащения текста.
То есть в приведенном примере налицо (см. «Что есть творчество?») «процесс деятельности, создающий качественно новые… духовные ценности» и создание «объективно нового». Также налицо (см. «Что есть воля?») сознательное управление процессом, приводящим к желаемым результатам. Без вдохновения здесь тоже не обошлось, но вдохновение птица легкая и прилетает неизвестно когда, без воли же творчества не бывает.
Других примеров не привожу, чтобы не утомлять читателя.
Теперь к вопросу о пределах дозволенности. Насколько сильно при переводе первоисточника автор может переиначивать его текст? Оставляя в стороне тексты авторские (там разговор особый), остановимся на памятниках фольклора.
Сам фольклор, народное творчество, не есть нечто устоявшееся в своем развитии, не последняя точка, не идеал, потому что идеал – это смерть, это та заоблачная «омега», которой не бывает в природе. И «Калевала», собранная Лённротом (и дополненная его собственными стихами), и «Калевипоэг», эстонский эпос, собранный (и дописанный) Крейцвальдом, на самом деле сплав народного и писательского, коллективного и личного, и это нормально.
Точно так же правомерен и опыт, проделанный Крусановым с «Калевалой».
Что добавить еще? О пиве сказали, о лебяжьем пухе поговорили, о воле к творчеству тоже.
Теперь дело за малым – приступить к чтению «Калевалы».
Крылов И
1. О Крылове начну с Грибоедова. Вот цитаты из двух грибоедовских писем 1824 года.
Первая: «…В самый день моего приезда… читал я ее („Горе от ума“. – А. Е) Крылову, Жандру, Шаховскому, Гречу, Булгарину, Каратыгину…»
Вторая: «Крылов (с которым я много беседовал и читал ему) слушал все выпуча глаза, похваливал и вряд ли что понял. Спит и ест непомерно. О, наши Поэты! Из таких тучных тел родятся такие мелкие мысли! Например: что Поэзия должна иметь бют (цель – франц. – А. Е), что к голове прекрасной женщины не можно приставить птичьего туловища и пр. Нет! Можно, почтенный Иван Андреевич… слыхали ли Вы об Грифоне?..»
Вообще, почитаешь воспоминания современников, и перед тобою встает образ некоего персонажа европейского театра-буфф, Фальстафа, Гаргантюа, Обпивалы и Объедалы народных сказок – неряшливого, вечно что-то жующего, кормящего прямо в своей казенной квартире при Императорской публичной библиотеке залетающих в окно голубей и пр., как написал в своем письме Грибоедов. И ведь действительно все это правда. Как правда то, что он еще и автор удивительных по языку басен, образов, которые для нас значат ничуть не меньше, чем для человека религиозного образы Богородицы и Христа. Только не сочтите это мое последнее утверждение за кощунство или за камешек в огород людей верующих.
Еще я много раз повторял, повторяю и повторять буду, что лучший памятник в моем городе из всех существующих – это памятник дедушке Крылову в Летнем саду. Когда меня в Летний сад гулять водили мои родители, я всякий раз первым делом тянул их к нему и, тыча пальцем в обезьяну или ворону с сыром, бодро цитировал соответствующую строчку из баснописца. Да и теперь, слыша собачий лай, я вспоминаю Моську и выглядываю из окна на улицу – не ведут ли по мостовой слона или какое другое крупнокалиберное животное.
2. Состоя при Императорской публичной библиотеке в должности штатного библиотекаря, Крылов там же, при библиотеке, и жил. Любимым его занятием, кроме писания басен, было кормление голубей, которые свободно залетали к нему в квартиру через открытые окна и оставляли после себя значительное количество нечистот. Сам баснописец относился к издержкам своей любви к голубям вполне философски: «Что естественно, то угодно Богу, а все, что угодно Богу, не противно и человеку». Кстати, голуби, помня великую к ним любовь баснописца, отвечают ему взаимностью и по сей день. Загляните как-нибудь в Летний сад, навестите памятник дедушке Крылову, и вы увидите материальные проявления этой безыскусной любви пернатых, хорошо заметные на темном металле памятника.
Крылов был оригинален во всем, даже в вопросах собственного здоровья. Однажды лежал он больной желудком и, чтобы поддержать съедаемые болезнью силы, решил немного перекусить. Приносят ему щи с пирожками. Вот он хлебает щи, надкусывает один пирожок, съедает, надкусывает второй. Чувствует наш Иван Андреевич, что-то с пирожками неладно, какая-то в них нехорошая присутствует горечь. Пригляделся он к пирожкам внимательно и видит: а пирожки-то порченые, с гнильцой. Другой бы с криком «Отравили, мерзавцы!» швырнул некачественный продукт в физиономию слуге, их подавшему. Но не такой был Крылов человек, чтобы в рожу съестным кидаться. «Что ж, – рассудил он здраво, – коли призвал меня Господь умереть, то не все ли равно, от двух я пирожков испущу дух или от всех шести». И съел оставшиеся четыре пирожка тоже. И, представьте себе, желудок его поправился, и тем же вечером Иван Андреевич уже обедал в Английском клубе.
Кстати, всем возможным кушаньям Иван Андреевич Крылов предпочитал щи с кулебякой. В смысле – кулебяка не в щах, а вместо хлеба, со щами. Что касается вещей поэтических, то здесь предпочтения Ивана Андреевича ни для кого не секрет. Конечно же, это басни, знаменитые крыловские басни, любимые всеми нами.
3. «Крылова прославили в Петербурге пьяницей, что не удивительно, судя по его беспрерывно сонной физиономии». Так пишет в своих «Записных книжках» дочь президента Академии художеств и вообще человека государственного и важного Варвара Алексеевна Оленина.
Но несмотря на эту кажущуюся сонливость, Крылов был человеком практичным и даже ушлым. Смирдин ему платил за каждую новую басню по 300 рублей, и к началу 1830-х гг. баснописец заработал 100 тысяч. Но этого ему показалось мало, и в 1834 году Крылов требовал с издателя за басню уже по 500 рублей, и тот был вынужден согласиться.
Между прочим, это хороший пример для современных писателей! Нужно знать цену своему творчеству и не позволять какому-нибудь пройдохе из «ЭКСМО» или «ACT» за копейки покупать тебя на корню.
Кстати, в мае 2015 года прогрессивное человечество отметило 160-ю годовщину со дня открытия памятника дедушке Крылову в Летнем саду. Отметить-то оно отметило, но все ли его представители знают о том, как выбрали место для установки памятника?
История эта мало слово что замечательная, она еще к тому же и поучительная, особенно для служителей Музы.
А дело происходило так.
Однажды Иван Андреич Крылов, гуляючи по Летнему саду, утомился и присел на скамейку. Тут-то его вдруг и приперло. Баснописец сунул руку в карман, а бумажки-то в кармане и нету. Видит Крылов, по аллее движется граф Хвостов. Крылов кидается к графу. «Здравствуйте, – кричит, – дорогой! Нету ли у вас чего новенького?» – «Есть, как же не быть, – отвечает ему Хвостов. – Свежий стишок, извольте. Только что прислали из типографии». – «Замечательно, граф, отлично, дайте-ка мне парочку экземпляров». Польщенный Хвостов дает. Крылов срывается с места и прячется в ближайших кустах.
Там-то, на месте этих кустов, и стоит теперь лучший памятник Петербурга, кроме разве что Медного всадника и памятника Чижику-Пыжику на Фонтанке.
Лл
Леонтьев К
Открываем собрание писем Константина Леонтьева (К. Леонтьев. Избранные письма. СПб.: Пушкинский фонд, 1993) и в письме под № 19 от 19 апреля 1867 года читаем:
Сегодня в предместий Кынк танцевал под турецкую музыку с гречанками, несмотря на фанатизм кынкских мусульман. А сейчас еду к m-me Блонт (как хочется поставить здесь многозначительное многоточие и оборвать цитату. – А. Е) читать громко Милля. Завтра доканчиваю почту и танцую еще в другом предместье с недурными девицами (руки у них только толсты и грубы); а на днях у меня собрание болгар для совещания об отпоре пропаганде…
Совершенно замечательное письмо, особенно место про «читать громко», толстые и грубые руки и про отпор пропаганде. Завершается же письмо следующей классической фразой: «Все бы это и службу самую отдал бы за возможность писать».
В молодые годы Леонтьев развивал в себе талант беллетриста и делал большие ставки на собственную литературную будущность. Не надеясь на справедливую оценку своих сочинений в кругу соотечественников, он отсылает плоды трудов (романы «В своем краю» и «Исповедь мужа» в собственном переводе на французский) Просперу Мериме, сопровождая их пояснительными письмами.
Мериме в ответных письмах тактично отмечает недостатки присланных Леонтьевым сочинений, возвращая их автору, в письме же Тургеневу сообщает следующее:
…Некий г-н Леонтьев, приславший мне роман «В своем краю», а также «Исповедь мужа» (все это пришло из Адрианополя). Герой последнего – некий господин, который живет в Крыму, женат и украшен рогами. Он весьма огорчен, когда его жена бежит с любовником. Мне это непонятно. Я вполне откровенно ответил ему, что не симпатизирую рогоносцам, даже добровольным.
И в другом письме тому же Тургеневу:
Г-н Леонтьев, о котором, кажется, я Вам писал, пишет мне из Адрианополя и благодарит за критику, хотя и не принимает ее, ибо говорит, что «будущее за ним».
В плане литературном, на фоне таких монументальных фигур, как Достоевский, Толстой, да хотя бы тот же Тургенев, проза Леонтьева, несмотря на множественные ее достоинства, все же недотягивала до классики.
Зато в плане философском и политическом Константин Леонтьев действительно представляется, особенно с высоты дня сегодняшнего, человеком, который, может быть, единственный верным взглядом озирал Россию, видел все ее светотени, противоречия и практически знал «что делать» в отличие от стоголосого хора либерально-демократических словоблудов, ввергших в результате страну в братоубийственную красно-белую мясорубку.
Лермонтов М
1. Первый русский поэт – это Пушкин, второй-Лермонтов. Так постановили партия и правительство во время празднования столетия со дня пушкинской смерти в 1937 году. Третьим поэтом почему-то не назначили никого, хотя за звание третьего бились многие из тогда творивших: и Щипачев, и Скокорев, и Домушников, и молодой Сергей Михалков. Не догадывались они в то время, что высокое звание великого присуждается только тем поэтам, кто трагически распрощался с жизнью. Как у Высоцкого в песне: «Кто кончил жизнь трагически» и т. д. А если бы и догадывались, то вряд ли отдали свою драгоценную жизнь в обмен на нерукотворный памятник.
Мне обидно, что к имени Петербург пристало единственное определение – «пушкинский». Ведь и Лермонтов как-никак ходил по нашим благословенным плитам и вдыхал чахоточный аромат золотой петербургской осени. Только вот почему-то – пушкинский.
На бывшей Благовещенской площади – ныне она площадь Труда – угловой дом с Галерной улицей принадлежал во времена Лермонтова некоему господину Вонлярлятскому. Кто он был и чем занимался, история об этом умалчивает, вспоминают о нем единственно в связи с происшествием, имевшем место быть во времена оны на Кавказе. Упомянутый господин Вонлярлятский представился Лермонтову, и то ли поэт не расслышал, то ли не совсем понял, но зачем-то переспросил: «Простите, Вонляр… какой?»
Этот редкий исторический анекдот я рассказываю исключительно справедливости ради. А то все пушкинские места, да пушкинские. Надо что-то и о лермонтовских местах людям знать.
2. Михаил Юрьевич Лермонтов во всех смыслах был человек неудобный. Как для государства, так и для общества. Везде, где бы он ни появлялся, он умел наживать врагов. Отсутствие общественной мимикрии – свойство опасное во все времена, а в Николаевской России особенно. Трудно установить точно, убил ли Лермонтова царизм марионеточными руками Мартынова, или Лермонтов сам подставился под пулю туповатого отставного майора. Скорее всего, второе. Но при косвенном участии первого. Общество одобрило смерть поэта. Даже до знаменитой фразы, приписываемой Николаю Первому: «Собаке собачья смерть!» – большинство тогдашнего общества высказывалось об убитом крайне негативно.
«От него в Пятигорске никому прохода не было. Поэт, поэт! Эка штука! Всяк себя поэтом назовет, чтобы другим неприятность наносить…» – вспоминал о Лермонтове пятигорский священник о. Василий, отказавшийся отпевать поэта и даже написавший донос на другого батюшку, согласившегося его отпеть.
По записям П. А. Висковатого, Лермонтова в Пятигорске иначе как «ядовитой гадиной» не называли. А небольшой кружок остроумцев, собиравшихся вокруг поэта, называли «лермонтовской бандой». Складывается ощущение, что поэт сознательно лез на рожон. Что-то в этом есть от русской рулетки – испытывать терпение общества до последнего. В этом смысле Лермонтов прямая противоположность Пушкина. Тот тянулся к людям, хотел единения с миром, свои колкости и поэтические удары компенсировал раскаянием, пусть и поздним. Помирился с государем, завел дом, семью. У Лермонтова – сплошной разрыв. Печоринское неприятие мира. Желание заглянуть в бездну. Смерть. И – поздняя посмертная слава.
Лесков Н
Лесков – явление в литературе мало сказать, что редкое, – уникальное. Как Пушкин в свое время создал особое, «пушкинское», направление в отечественной словесности, так и Лесков более чем полвека спустя дал нашей литературе свое, «лесковское», направление. В чем же они сходятся и чем различаются эти два направления? Пушкин сделал литературу народной, это вроде понятно всем. Он лишил ее карамзинской пафосности и его же излишней слезоточивости, избавил стихи и прозу от велеречивых оборотов Жуковского, ввел в дело простонародные словечки и выражения. И прочее и тому подобное. То есть, сознательно избавившись от всего, по его разумению, лишнего, Пушкин дал в своем творчестве образцы кристально ясного слога и умышленной простоты выражения глубоких мыслей. Графически Пушкин – это прямая линия провода высокого напряжения, стрелой летящая над землей.
Лесков графически – это ломаная линия верхушек деревьев стоящего за рекой леса. Он сознательно, как Пушкин изымал лишнее, прививал это лишнее к своему литературному стилю. Избыточная образность. Избыточная фантастичность деталей – вспомним хотя бы коллективное хождение по веревке, протянутой над рекой, в «Запечатленном ангеле» или того же хрестоматийного «Левшу». Даже ненависть и издевка – и те у него избыточные, какими мы видим их в «Соборянах», в «На ножах», в (слабом) романе «Некуда».
Пушкин и Лесков нисколько не противоречат друг другу. В литературе они дополняют один другого, создают радугу, свет которой делает мир богаче. А еще и тот и другой знали толк в шутке и умели в своих книжках шутить – тонко, грубо, по-всякому.
Вот сценка из рассказа Лескова про первую киевскую газету, которую цензор хотел запретить «за невозможные опечатки». В газете было опубликовано буквально следующее: «Киевляне преимущественно все онанисты».
От цензуры спас газету хитроумный издатель, поместив в ней следующую поправку: «Вчера у нас напечатано: киевляне преимущественно все онанисты, – читай оптимисты».
Цензора такая поправка вполне устроила.
Литературная критика
Литературная критика – это такое мелкое, вроде комара, насекомое, которое пищит и пищит над ухом, раздражая надоедливым звуком, и пытается дотянуться до великана (человек для комара – великан) своим тонким, микроскопическим клювом и насосаться крови. Юля, моя старшая дочь, рассказывала, как они с подругами в детстве специально давали комару насосаться крови и потом смотрели, как он отваливается и падает на песок, чтобы переварить выпитое. Собственно говоря, основной повод существования литературных критиков – потребление писательской крови. И писателю лучше вовсе не обращать внимания на издевательский звон, воткнуть в розетку какой-нибудь фумигатор (так, кажется, называют устройство для вызывания комариной паники) и не видеть, не слышать, не знать о комариных атаках, заботясь о здоровье собственных нервов.
Бороться с критиками себе дороже и, если честно, – стыдно. Ведь борьба, когда эта борьба настоящая, предполагает противника, превосходящего вас по силе. Иначе зачем бороться? Чтобы показать слабому, что ты сильнее его? Но это уже жлобство и хамство, а не борьба.
Даже в анекдотичном случае борьбы с ветряными мельницами подразумевается, что мельница – это сила. Это своего рода луддизм, сознательная война с машинами, когда знаешь (или предчувствуешь), что победа будет за ними, но упорно, как заведенный, крушишь тем, что под руку подвернется, бездушную железную плоть.
Или вспомним Алкивиада, отбивающего каменным молотком фаллосы у растиражированных Приапов. Вот достойный пример борца. Не с кем-нибудь, а с самими богами. Или с Богом – как атеист Байрон. Или с тоталитарной махиной государственной власти, как Солженицын. Или, как Шафаревич, – с евреями, всеми сразу. Или со средним классом как олицетворением пошлости, тупости, примиренчества и повальной умственной ограниченности (Эдуард Лимонов).
А что литературные критики? Моль, подвальные комары. Пусть себе живут и звенят, тоже ведь Божьи твари.
Лонгинов М
Михаил Пантелеевич Лепехин, старый мой знакомый, который сейчас работает научным сотрудником в БАН (Библиотека Академии наук), мне рассказывал, что в Пушкинском доме в фонде Михаила Николаевича Лонгинова хранится специальный запертый на ключ ящичек с собранием стихотворных порнографических сочинений, писанных рукой Лонгинова и, вероятно, им же и сочиненных. На ящичке имеется ярлычок с соответствующей надписью. И якобы весь Барков и то, что приписывается Баркову, сочинено Лонгиновым. Может, так, а может, не так, все-таки Михаил Николаевич был человек государственный, главный российский цензор, и, следовательно, по велению службы обязан был относиться к таким вещам непримиримо и по-цензорски строго. Во всяком случае, ключик от ящичка со стихами не должен был держать в общей связке. Хотя… Именно во времена цензорства М. Н. Лонгинова случился конфуз, который мог вполне привести к краху его карьеры. Дело в том, что писанием неприличного содержания поэтических штучек Лонгинов действительно грешил в молодости. И в ряде библиографических справочников сообщается, что сборник таких стихов с именем Лонгинова на обложке и специфическим названием «Не для дам» был издан за границей, в Карлсруэ, в 1861 году. И с названием сборника, и с указанием места издания, по-видимому, случилась накладка, и произошла она из-за буквального прочтения следующего опуса молодого Лонгинова:
Увы, в природе этот сборник пока что не обнаружен. Ни в одной библиотеке, ни в одном частном собрании такой книги нет. Правда, уже в наше время в агентурных данных Третьего отделения найдено сообщение о том, что книга «похабного содержания с „Похождениями дяди Пахома“ была издана в Лейпциге не позднее 1872 г., тиражом 2 тысячи экземпляров». Существует мнение, что к изданию компрометирующих главного российского цензора сочинений руку приложили русские революционные эмигранты. Так, например, Тургенев в письме к Анненкову в начале 1873 года писал, что с Лонгиновым можно «сыграть злую шутку: взять да напечатать его стихотворения за границей, включив в сборник „Попа Пихатия“». Также в одном из писем к П. Лаврову, которого Лонгинов называл «коноводом русской эмиграции», есть упоминание о такой книге. Бытует мнение, будто сам Лонгинов пытался скупить тираж этого сборника, чтобы затем его уничтожить.
Действительно, будучи главным российским начальником по делам печати, Лонгинов, когда-то либерал и друг либералов, защитник невинно оклеветанного при императрице Екатерине и заключенного в крепость просветителя Новикова, собиратель запрещенных изданий и человек, публично обвинявший царя, ввел в ведомстве, которым руководил, высшую меру наказания для неугодных изданий – сожжение запрещенных цензурой книг.
Лично я предполагаю, что тут проявился его инстинкт собирателя – ибо себе-то он оставлял экземпляры наверняка, а чувствовать себя единственным обладателем книги – это ли не высшая радость коллекционера.
Лучи жизни
Киевский писатель Михаил Назаренко выложил однажды в Живом журнале отсканированный фрагмент страницы газеты «Правда» от 13 апреля 1937 года:
Редакция «Правды» с прискорбием извещает о смерти своего постоянного сотрудника, талантливого писателя и фельетониста ИЛЬИ ИЛЬФА.
Ниже, также окаймленное черным, извещение от Союза писателей:
ПРАВЛЕНИЕ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ с глубокой скорбью извещает о безвременной смерти писателя Ильи Арнольдовича ИЛЬФА, последовавшей 13 апреля сего года после непродолжительной, но тяжелой болезни.
А рядом, слева, буквально стык в стык с траурным прямоугольником рамки напечатана следующая заметка:
Аферист «под изобретателя»
Милиция арестовала Г. А. Шлезингера, в течение ряда лет выдававшего себя за изобретателя.
Явившись во Всесоюзный научно-исследовательский институт молочной промышленности, Шлезингер заявил, что он может при помощи ультрафиолетовых лучей получить из молока витамин Д. В течение нескольких месяцев он, получая солидный оклад, занимался в лаборатории института безуспешными опытами, а потом уволился «по собственному желанию».
Научно-исследовательской лаборатории Главмехпрома Наркомлегпрома СССР он предложил при помощи тех же ультрафиолетовых лучей «получение на гладковидных мехах искусственного каракулевого завитка». Для производства опытов Шлезингер был командирован в Среднюю Азию. «Творческая командировка» афериста обошлась институту почти в 15 000 рублей.
«Правда» – издание сугубо партийное и сухое, как пустыня Такламакан, я не верю, чтобы какой-нибудь веселый человек из редакции мог намеренно состыковать материал с намеком на бессмертного Бендера, героя романов Ильфа. Этот либо ироническая случайность, либо сам покойный писатель подмигнул с того света товарищам из газеты: мол, не надейтесь, я-то умер, а Бендер жил, Бендер жив, Бендер будет жить, и никуда вы от этого не уйдете.
Теперь о новой инкарнации Бендера, переквалифицировавшегося на время в изобретателя и позаимствовавшего фамилию Шлезингер. Наверняка этот новый Бендер начитался революционной фантастики, в которой тема лучей жизни и лучей смерти активно разрабатывалась в ту пору. Начало шло, конечно, от марсиан, жаривших тепловым лучом по городам и весям Великобритании. Именно из романа Уэллса вылез инженер Гарин. Кстати, по части авантюризма автор «Аэлиты» и «Гиперболоида инженера Гарина» порою соревновался с Бендером. Пример? Пожалуйста, привожу пример, причем связанный опять же с фантастикой. В 1924 году Толстой пишет по мотивам пьесы Чапека «RUR» пьесу в четырех действиях «Бунт машин». По мотивам-то по мотивам, но (цитирую по книге А. Варламова «Алексей Толстой» (М.: Молодая гвардия, 2006) информацию из журнала «Новый зритель» от 15 июля 1924 года):
31 июня в Народном суде разбиралось дело о переделке А. Н. Толстым пьесы Карела Чапека «РУР». Переводчик «РУРа» Кролль передал в прошлом году А. Толстому перевод пьесы для проредактирования. Согласно договора, Толстой, в случае постановки «РУРа» в театре, должен был уплатить Кроллю половину авторского гонорара. Кролль полагает, что «Бунт машин» Толстого является переделкой его перевода, и требует от Толстого авторские (согласно их договора).
Вот по тому же поводу отрывок из письма Горького:
Хотя Толстой и не скрывает, что он взял тему Чапека, но он взял больше чем тему… <…> Есть прямые заимствования из текста Чапека, а это называется словом, не лестным для Толстого, и весьма компрометирует русскую литературу. Лично я очень смущен и возмущен.
Впрочем – и здесь Толстой сильно недотягивает до Бендера – уличенный в плагиате писатель терзается от укусов совести и ведет себя в этом смысле отнюдь не как классический комбинатор. Свидетельствует Корней Чуковский (из письма к сыну; цитирую опять-таки по Варламову):
Алексей Толстой был у меня – в совершенной тоске. У него впереди процесс – из-за «Бунта машин». Я вполне утешил его, сказавши ему, что Шекспир тоже списал «Укрощение строптивой». Он судорожно ухватился за сие обстоятельство.
Бог с ним, с Алексеем Толстым, – в литературе бывает всякое. Опубликовал же однажды поэт В. Журавлев под своим именем стихотворение Анны Ахматовой. А когда его уличили, сказал: «Подумаешь! Да пусть она у меня хоть два возьмет».
Вернемся к Шлезингеру. Вернее, к приему, который он пытался использовать в своих авантюристических целях. Прием, как я уже говорил, не новый. И, если честно, наследник Бендера, раз уж сделал ставку на добрый луч, мог придумать что-нибудь помасштабнее. Каракулевый завиток на гладковидных мехах – вещь, бесспорно, хорошая, но почему бы ему было не запустить в работу красный луч профессора Персикова, к примеру. Естественно, учтя опыт головотяпства поставщиков змеиных и крокодильих яиц, допустивших массовые атаки ползучих гадов на столицу нашей родины город-герой Москву. Или, как в «Пылающих безднах», романе Николая Муханова, использовать невидимые лучи, способные «утилизировать энергию произвольного движения тел в пространстве, которая бесцельно пропадает в безвоздушных безднах». И с его, невидимого луча, помощью урегулировать отношения с Марсом. А то совсем марсиане оборзели – лишили атмосферы нашу Луну, выпаривают лучом «фелуйфа» наши Тихий и Атлантический океаны, обращают в первичную материю принадлежащие Земле планетоиды.
Так что, товарищ Бендер, то есть, я извиняюсь, Шлезингер, не ту вы избрали тактику, не тот применили луч, да и время, страну, планету тоже выбрали не те, если честно.
Люди с прыгающей походкой
Повторяю мысленно, про себя, начало замечательной книги: «На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой» – и думаю: а когда перестали существовать мы, люди рождения середины 50-х годов века, продолжения девятнадцатого?
Однажды мне выпало побывать на презентации книги поляка Мариуша Вилька о Русском Севере («Волок», издана у Ивана Лимбаха). Писателя спросили о «Солидарности», о нынешнем его отношении к событиям, в которых он принимал самое живое участие (Вильк – соратник Леха Валенсы, один из лидеров «Солидарности»). Вильк помялся, потом сказал, что эту тему он обсуждать не хочет. Опять помялся и рассказал следующее.
Знакомый журналист несколько лет назад собирался брать у писателя интервью, тоже по поводу «Солидарности». Вильк сказал, что об этом давать интервью не будет, но журналист все равно приехал, и вот писатель садится в его машину, они едут, и где-то не доезжая Влтавы Вильк просит остановить машину.
«С „Солидарностью“ меня связывает любовь, – говорит журналисту Вильк. – Я был молод, я был влюблен, однажды в зеленой роще я впервые поцеловался с любимой девушкой». Писатель замолкает и продолжает: «Вот на этом самом месте, где мы сейчас остановились, и была та зеленая роща».
Вокруг ни деревца, бензозаправка, асфальт.
Люди перестают существовать тогда, когда надежду сменяет разочарование. Когда походка человека перестает быть прыгающей. Об этом рассказ поляка. Об этом «Вишневый сад» Чехова. Об этом напоминают картины, которые каждый день лезут назойливо мне в глаза.
Ляпляндия
Ляпляндия – это такая страна, вроде Финляндии. Только в ней живут не финны, а ляпы. Ляпы, в отличие от финнов, не люди, хотя рождаются они в основном от людей. Правда, без помощи детородных органов. Ляпы – это слова; форма единственного числа – ляп. Ляп – слово русское. Производные от него – ляпать, наляпать, вляпаться. Есть и другие, но этих трех нам будет вполне достаточно.
Сразу же приходит на ум монументальная фигура поэта Ляписа-Трубецкого из романа «Двенадцать стульев», автора знаменитой «Гаврилиады» (не путать с пушкинской). Но первая составляющая его имени хотя и созвучна с упомянутым выше корнем «ляп», но в действительности происходит от латинского слова «ляпис», что значит азотнокислое серебро, употребляемое в медицине при прижиганиях. Хотя вполне может быть, что латинское слово «ляпис» берет начало от русского слова «ляп», ведь отечественной наукой доказано, что древние римляне, а до них – древние греки, не кто иные, как наши древнерусские предки. Ахилл, к примеру, это родственник Ильи Муромца, потому что к «хил» – однокоренное «хилый», а «а» – международная отрицательная приставка, так что вместе они означают, наоборот, силу.
Ляпы бывают разные, некоторые умирают, едва родившись, и жизнь их коротка и блистательна, как падающая звезда. Убивают такие звезды обычно злодеи-редакторы. Хотя, руку на сердце положа (я ведь тоже принадлежу к их племени), сердце часто обливается кровью, когда решаешься на эту жестокую операцию. Сами посудите, как непросто приговаривать к смерти такую, например, фразу:
Он поднял обернутый металлом конец своего артефакта.
Или такую:
У тебя наверняка имеются дела более сложные, каковые в умелых руках твоего помощника перестанут быть таковыми.
А подобных фраз, особенно в переводах, встречается великое множество. Вот небольшая выборка из огромнейшей коллекции ляпов, имеющихся в моем архиве:
Он решил проблему, толкнув ее вперед.
Ноги замелькали то спереди, то сзади, почти сливаясь зрительно в одно целое.
Он впорхнул прямо в воду.
Крепкие мужчины вышли из транса, коллективно щелкнув челюстями.
Вскрикнув по-лошадиному, караульные бросились бежать.
Одна нога у него была на каком-то отрезке жизни сломана.
Волосы на голове юноши зашевелились дыбом.
Глаза, обрамленные лицом.
Некоторые из которых.
К стене было прислонуто колесо.
Помните знаменитую фразу Ляписа-Трубецкого про домкрат? «Волны перекатывались через мол и падали вниз стремительным домкратом»? Так вот, таких «домкратов» у нынешних переводчиков целые портовые склады:
Тетивой ему служили натянутые на колки козьи жилы. Механизм тетивы из жилы козьей ноги.
И так далее.
Представляете, какие муки приходится пережить редактору, продираясь через эти непроходимые дебри?
Сразу вспоминается герой повести Вячеслава Рыбакова «Трудно стать Богом», подрабатывающий переделкой подстрочников. Помните его сражение с таинственной фразой из подстрочного перевода с корейского: «Трава, колышущаяся по ветру за пригорком, одна трава – это трава целиком, а трава целиком – это одна трава»?
Ну а уж всевозможные «краснокрышие городки», «круглодневные вымокания», «толстоствольные сосны», «эбонитовокожие кавалеристы» и прочая «свежезаваренная вермишель» – этого добра в переводах хоть пруд пруди.
Понятно, что виновато время. Оно у нас всегда виновато. Еще в 1929 году О. Э. Мандельштам писал по поводу переводов:
В издательство… хлынула целая масса псевдопереводчиков, никому не ведомых безграмотных дилетантов, готовых на все условия…
И еще:
Полуголодный, пришибленный переводчик полуграмотно перевирает подлинник, а потом редактор корпит над его стряпней и приводит ее в мало-мальски человеческий вид, уж, конечно, не заглядывая в подлинник, в лучшем случае сообразуясь с грамматикой и здравым смыслом. Я утверждаю, что так у нас выходят сотни книг, почти все; это называется… «переводом с английского» под редакцией «такого-то». Впрочем, имя редактора чаще всего опускается.
Я уверен, что под этими словами подпишется любой редактор, работающий с заказными переводами. Ведь до сих пор (цитирую того же О. Мандельштама) «литературная продукция рассматривается как собачье мясо, из которого все равно выйдет колбаса».
Самое интересное – это, конечно, ляпы, выстоявшие под ударами «толстоствольной» редакторской артиллерии и проникшие на страницы печатных изданий.
Когда-то давно один московский журнал напечатал рассказ Роберта Хайнлайна «Год, когда был сорван банк» в переводе В. Ковалевского. Вот фраза из этого перевода:
Мужской член этой парочки носил женскую плиссированную юбку.
Сексуально, не правда ли?
Замечательные примеры, взятые из различных изданий, приводит Лидия Чуковская в своей книге «В лаборатории редактора» (М.: Искусство, 1963). Вот образчики из ее коллекции: «Мать-Родина – модель статуи главного монумента памятника в ознаменование…» и т. д. (журнал «Юность»). «Об уничтожении мух в местах их расплаживания» (печатный ярлык на папке). «Вы не допустили меня к себе, как наша полупустыня вчера не допустила воду» (Ф. Панферов).
Сравните, пожалуйста, следующие отрывки:
В силу того, что все дошедшие до нас письма относятся к одной относительно небольшой части этого периода – в этом отношении переписка не вполне заполняет образовавшийся пробел.
Показ Пушкиным поимки рыбаком золотой рыбки, обещавшей при условии ее отпуска в море значительный откуп, не использованный вначале стариком, имеет важное значение. Не менее важна и реакция старухи на сообщение ей старика о неиспользовании им откупа рыбки, употребление старухой ряда вульгаризмов, направленных в адрес старика и понудивших его к повторной встрече с рыбкой, посвященной вопросу о старом корыте.
Во второй картине пьесы – выражение маленькой королевой желания получить подснежники в январе. В третьей картине – отправление мачехой и ее дочкой падчерицы ради богатой награды в зимнюю ночь в лес.
Сравнили? А теперь скажите, какой из приведенных отрывков написан профессионалом-литературоведом, а какой – пародия 3. Паперного на литературоведческие статьи?
Много примеров печатных ляпов приведено в книге Олега Рисса «У слова стоя на часах» (М.: Книга, 1989).
«Люди наши живут все лучше, и, естественно, спрос на минеральную воду растет» – однажды было напечатано в «Правде».
Или такая фраза, взятая из другой газеты: «Ток по проводам медленно пополз в город».
А вот хрестоматийный пример из стихотворения Надсона «Мечта королевы». Героиня обращается к прекрасному пажу со словами: «О, ты знаешь, с каким бы блаженством всех их я тебе одному предпочла». Вместо «всем им» и «тебя», как требуется по смыслу.
А в рассказе Тургенева «Смерть» в лесу одновременно цветут фиалки и ландыши, поспевает земляника и появляются грузди.
И Федор Михайлович Достоевский не без греха. В «Подростке», во второй части, имя героини Дарья Онисимовна, а в третьей части она уже Настасья Егоровна. А в рассказе «Слабое сердце» Вася, обращаясь к Аркаше, называет Аркашу Васей.
Особую радость для собирателя представляют типографские опечатки. Карел Чапек в свое время заметил, что «опечатки бывают полезны тем, что веселят читателя».
В качестве примера номер один приведу прогремевшую на весь мир историю, когда в некой ленинградской газете под фотографией, изображающей жертвы американских агрессоров во Вьетнаме, по ошибке поместили такую подпись: «Хорошо поработали парни с „Электросилы“!»
Этот случай сильно смахивает на политический анекдот, хотя многие головой клянутся, что видели фотографию с этой подписью своими глазами. Лично я в подобную опечатку верю. Рассказывает же Олег Рисс в своей книге о том, как сняли и отправили в штрафной батальон заведующего редакцией «Звезды» за опечатку в статье В. Вишневского, посвященной прорыву ленинградской блокады. В журнале было напечатано: «Удар, нанесенный немцами под Ленинградом» (вместо «немцам»). Или взять его же рассказ про то, как в газете «Лесная правда» в номере, посвященном выборам в Верховный Совет, на первой полосе в статье секретаря парткома вместо слов «славная когорта» напечатали «славная каторга».
Про опечатки можно рассказывать очень долго. История литературы знает множество случаев замечательных типографских ляпов. В «Колоколе» Герцена и Огарева, печатавшемся в лондонской типографии, вместо «и передал ему Бог свой дух» было напечатано: «и дал ему Бог свой пердух» (сразу вспоминается знаменитая фраза «отца перестройки» М. Горбачева, сказанная им на спектакле Марка Захарова: «Пир духа!»). А в первом издании сочинений Шекспира 1623 года исследователи насчитали почти двадцать тысяч типографских ошибок, отчего до сих пор подлинный текст великого драматурга вызывает массу загадок.
Все это дела прошлые, а вот опечатки, обнаруженные мною лично за последние годы.
В книге братьев Стругацких «Понедельник начинается в субботу. Сказка о тройке» (СПб.: Terra Fantastica, 1993) напечатано «расстрел на Сенной площади» вместо Сенатской.
В книге Хорни, вышедшей в изд-ве «Лань», на обложке напечатано «Ваши внутренние конфликты», а на титуле – «Наши внутренние конфликты».
В книге мемуаров Андрея Вознесенского «На виртуальном ветру» (М.: Вагриус, 1998) написано (стр. 415, вверху), что отец Набокова «погиб от пули, заслонив собой своего кумира Мимокова». Таким образом лидер кадетской партии Павел Николаевич Милюков превратился в загадочную фигуру, имени которой не найдешь ни в одном словаре.
По поводу имен – разговор особый. В случае с Милюковым – явная опечатка, почему-то не замеченная корректором. Другое дело – переводы иностранных имен на русский. Здесь огромное поле для экспериментов. Сразу вспоминаю выпущенную не очень давно в Ленинграде книгу, где вместе собраны «Остров сокровищ» и два романа, продолжающие приключения знаменитых героев Стивенсона. Так вот – в ставшем классикой переводе Н. К. Чуковского главного героя зовут Джим Хокинс, в романе Р. Ф. Делдерфилда «Приключения Бена Ганна» он уже не Хокинс, а Гокинс, а в третьем романе – «Долговязый Джон Сильвер» Денниса Джуда – он вообще превратился в Гопкинса. И все это под одной обложкой.
Спор, как правильно передавать имена, – очень давний. Одна партия переводчиков стремится к точной передаче фонетического звучания имени на языке оригинала. И тогда получается Хорешио вместо Горацио, как было в первом варианте перевода «Пиквикского клуба» у Евгения Ланна, отчего начисто пропадает иронический смысл, вложенный Диккенсом в имя этого персонажа. Или – Кэвин вместо Корвин, как перевел имя одного из девяти принцев в «Янтарных хрониках» Роджера Желязны питерский переводчик Ян Юа (Яна Ашмарина + Николай Ютанов), отчего пропала ассоциация с «корвиной» («головой ворона») – отростком ключицы, который, согласно магической анатомии древних кельтов, есть одна из девяти точек, где астральное магическое пространство сопрягается с человеческой плотью.
Хотя, с другой стороны, многие подобным образом переведенные имена прочно вошли в читательский обиход и по-иному уже не воспринимаются. Эркюль Пуаро, например. Низкорослый сыщик с именем богатыря Геркулеса. Между прочим, в старом переводе романа Жюля Верна «Пятнадцатилетний капитан» чернокожий слуга намеренно назван не Эркюлем, а Геркулесом – по причине его физической силы.
Из-за неразберихи с переводом имен даже в серьезных изданиях случаются промахи. Так, в третьем издании БСЭ (т. 3, 1970) помещены две разные статьи об английском адмирале Роберте Блейке (Blake, 1599–1657), один раз под фамилией Блейк, другой раз – Блэк.
В этом смысле примечателен анекдотический случай, рассказанный А. Вознесенским в его книге «На виртуальном ветру». Русский поэт спросил знаменитого немецкого философа Мартина Хайдеггера о Жан-Поле Сартре. «Сартр? – ответил философ. – Источник его оригинальной идеи таится в его плохом знании немецкого языка. Сартр ошибся и неправильно перевел два термина из моих работ. Эта ошибка и родила его экзистенциализм». Экстаз, экстатическое бытие Сартр перевел как экзистенцию, существование.
Но вернемся к именам личным. В первоначальном варианте перевода романа М. Суэнвика «Вакуумные цветы» имена героев трактовались на удивление вольно. Так, обычную английскую фамилию Сноу московская переводчица переделала в Снегли. Фрог Мурфилдз превратилась в Жаб Квакни – должно быть, автору перевода припомнился мистер Жабб из Жаббз-Холла, персонаж знаменитой детской повести К. Грэхема «Ветер в ивах». А главная героиня романа Рэбел Мадларк – та вообще переименована в Строптильвию Гаврош. Все это можно было бы и приветствовать, если бы подобная смена имен оправдывалась характерами героев. Но в романе, пожалуй, одна главная героиня имеет действительно строптивый характер.
Плохо ли, хорошо ли – но в перечисленных выше случаях подход переводчиков все же, по большей части, носит характер творческий. А бывает, когда переводчик по лености или от недостатка знаний переделывает имя по-своему. Так, в одном из рассказов Хайнлайна переводчик, не зная, кто такая леди Годива, преспокойно переиначивает ее в леди Гамильтон, голую сажает на лошадь, и с распущенной рыжею гривой любовница адмирала Нельсона гарцует на потеху читателей.
А вот случай более сложный. В одной из книжек «Янтарных хроник» американца Роберта Желязны в подстрочнике появилась фраза: «Скорее он Сын Человеческий, нежели Волхв».
С Волхвом понятно, это таинственный вершитель судьбы героя из романа Джона Фаулза «Волхв». Но при чем тут Иисус Христос?
Заглядываем в первоисточник. По-английски читаем: Manson. И правда, можно перевести как Сын Человеческий. Но в действительности это Чарльз Мэнсон, глава знаменитой религиозной общины, зверски расправившейся с беременной Шарон Тейт, киноактрисой, женой режиссера Романа Полански. В окончательном варианте книги ошибка была исправлена.
Бывают случаи совершенно клинические. Вот книга Колина Уилсона «Оккультизм» (на титуле – Колин Вильсон), изданная в Москве Товариществом «Клышников – Комаров и К» в 1994 году. Имя переводчика не указано. Быстренько перелистываем страницы, читаем и удивляемся. «Поэма о Джилгамеш», теория Леви-Страуса, Элдос Хакслей (в другом месте фамилия его написана правильно – Хаксли, зато имя переделано в Альдуса), Деметр и Персефона, Георгий Гардьев, Г. К. Честерсон (не опечатка, повторяется не один раз), Тейлхард де Шардан, теории Фрейда и Джанга (!!!), «Путь Свана» Марселя Пруста, Мирси Элиад, Ричард Бак, Анни Бизонт, Е. Блавацкая, И Дзынь (Книга Перемен), король Соломон, Джон-Поль Сартр…
А знаете, как здесь названа знаменитая книга Дж. Фрэзера? Правильно, «Золотой сук», а как же иначе. Вообще, слово «сук» переводчикам чрезвычайно нравится. «Ветер шумел в сучьях деревьев», «они наломали сучьев и устроили себе лежанки» – такое в переводах встречается постоянно. А что касается Деметра, Джилгамеша и Джанга, мне сразу вспоминается фраза из другой книги: «Египетские иероглифы долгое время оставались загадкой, пока их не прочитала археолог Розетта Стоун». Не правда ли, блистательное открытие?
Разговор про страну Ляпляндию можно продолжать бесконечно. И не только из одних подмастерьев состоит ее веселое население. Например, Наталья Демурова, переводя рассказ Г. Честертона «Лиловый парик», одаривает нас следующей загадочной фразой: «Одно из преданий гласит, что после Якова I кавалеры из этого рода стали носить длинные волосы…». Что значит этот род – не понятно. Ни до, ни после ссылок на него в переводе нет. Но самое интересное, нет никакого этого рода и в английском оригинале. Переводчица просто не поняла, что Кавалерами (в оригинале именно так, с большой буквы) назывались члены аристократической партии того времени в отличие от Круглоголовых – партии, с которой они боролись. У той же Натальи Демуровой в переводе «Питера Пэна» находим фразу: «С отчаянным криком Белоручка вскочил на Длинного Тома и бросился с него прямо в море». Читая, можно подумать, что Длинный Том – это кто-нибудь из веселых молодцев капитана Крюка. На самом деле это обычное на британском флоте название корабельной пушки.
А вот еще кочующая из книги в книгу ошибка в переводе названия классического рассказа Борхеса «Смерть и буссоль» (перевод Е. Лысенко). Напомню сюжет. Главный герой, анализируя два загадочных убийства, приходит к выводу, что третье должно произойти в точке на карте города, соответствующей вершине равностороннего треугольника. Спрашивается, при чем тут буссоль? По-испански (и по-английски) в названии рассказа стоит слово «compass», которое, кроме компаса, означает еще и циркуль. Незадачливый переводчик, видимо, позабыл уроки геометрии в школе. Ведь построить равносторонний треугольник с помощью циркуля – с этим справится любой троечник. А вот как подобную операцию проделать с помощью компаса (или буссоли, потому что буссоль примерно то же самое, что и компас) – здесь даже специалист-топограф голову поломает.
Перед тем как поставить точку, хочется поблагодарить всех тружеников переводческого пера, без которых эта работа была бы бедна примерами. И еще. Если вы человек с талантом, приезжайте в страну Ляпляндию. Цены прежние, въезд свободный! Приезжайте, вам будут рады.
P. S. Хорошая опечатка проникла в книжку В. Шинкарева «Максим и Федор» (СПб.: Амфора, 2005). В комментарии А. Секацкого на стр. 251 к стр. 138 читаем: «…спокойно, не топясь, прочитать наконец „Плавание“ Бодлера…» Заглядываем на стр. 138 в текст. Там: «спокойно, не торопясь».
Вполне возможно, это никакая не опечатка, а автоматическая описка автора комментария. Как-никак связь между «плыть» – «топиться» более тесная, чем между «плыть» и «не торопиться».
Мм
Макаренко А
Я вообще-то считаю, что лучшая педагогическая поэма это не «Педагогическая поэма» Макаренко, а «Республика ШКИД» Белых и Пантелеева, но это мое личное мнение, оспорить которое вправе любой желающий. Хотя Макаренко в педагогике примерно такая же знаковая фигура, как Мичурин в ботанике, в химии – Менделеев и Алексей Толстой в истории освоения Марса.
В Учпедгизе в 1950 году издано полное собрание сочинений этого классика педагогики, заглянуть в которое стоит хотя бы ради того, чтобы выяснить, что же, кроме вышеупомянутой «Педагогической поэмы» и романа «Флаги на башнях», Макаренко написал. Предоставляю эту счастливую возможность особо любопытным читателям; я же хочу вам поведать об одной ужасной истории, случившейся несколько лет назад в Петербурге на Васильевском острове в одной из самых обыкновенных общеобразовательных школ.
Суть истории состоит в том, что учителя этой школы в кабинете литературы устроили пыточный кабинет и с помощью механической челюсти, вставленной в бюст Макаренко, насмерть гробили двоечников и троечников. Не выучил стихотворение Лермонтова «На смерть поэта», тебя – хвать! – и суют под челюсть. Сделал две ошибки в диктанте – то же самое, скидок ни для кого не делали. Не умножил правильно два на два – хнычь не хнычь, а отправляйся туда же.
Замучивали практически подчистую. Сперва палец ученику оттяпают, затем руку, потом вторую. И так пока от школьника не останется какая-нибудь мелкая ерунда – прыщ на шее или там ненужная бородавка.
И знаете, как про это узнали? А просто. Ведь у них что ни четверть, так одни отличники да четверочники. Короче, абсолютная успеваемость.
Милиция, конечно, заинтересовалась – что это за школа такая, в которой даже ни одного троечника. Не может быть такой неправильной школы.
Устроили, короче, облаву, врываются с пистолетами в кабинет – бах! бабах! – это учителя отстреливаться. Милиционеры им: «Руки вверх! Сдавайтесь! Сопротивление бесполезно!» Преподаватели – тырк! – в окно, а там по ним из пистолета – бабах! Которых, в общем, сразу перестреляли, а которых посадили в тюрьму, челюсть сдали в Музей милиции, кабинет литературы закрыли.
Не буду называть номер этого учебного заведения, чтобы не травмировать психику сегодняшних школьников, тех, что в нем обучаются, но история эта самая что ни на есть реальная. Макаренко, конечно, не виноват. Вместо его бюста мог быть любой другой – Лермонтова, Чехова, Крупской. Сам же факт достаточно показателен и хорошо передает дух эпохи, в которой нам приходится жить.
Маяковский В
1. Маяковский силен своей ненавистью. На всех уровнях – бытовом, мировоззренческом, политическом. Даже любовном. Любовь простая, любовь человеческая, «любовь-служанка» ему мала, и он ненавидит ее за это:
Он ненавидит: «казаков», «все древнее, все церковное и все славянское», «русский стиль и кустарщину». Поэтому с озверелой радостью, чувствуя единоверцев по ненависти, поэт примыкает к большевикам и участвует в ломке мира, в сбрасывании прошлого с пьедесталов. Конкретные имена врагов – Бог, Пушкин, Толстой – для поэта всего лишь символы, мишени для бронебойных ядер. Поэт замахивается на большее – ему нужно перекроить Вселенную, сделать ее себе под стать. Когда большевистский локомотив забуксовал в «мещанском болоте», поэт подталкивает его плечом, надрываясь и истекая потом. Он ненавидит все признаки обывательщины в окружающем его мировом пространстве – советском и досоветском, по эту сторону границы и за границей. Он ненавидит даже себя, когда ощущает в себе простое человеческое желание.
Любая эскалация ненависти подобна раковым метастазам, съедающим человека изнутри. Ненависть выжигает любовь, ненависть сожрала поэта. Почувствовав под ногами пропасть, Маяковский выбирает самоубийство: пуля последнее средство, чтобы остановить смерть.
2. В годы моей боевой юности, когда мы состригали бороду Карлу Марксу, вешали на ниточках на новогодней елке бумажные фигурки членов Политбюро, подрывали средствами пиротехники ворота фабрики по выращиванию пиявок на реке Волковке в тогда еще Ленинграде и вообще были молодыми, красивыми, двадцатидвухлетними, – так вот, тогда по силе голоса и энергетическому напору Маяковский был для нас образцом, поэтом номер один. Не весь, конечно, а в основном ранний, тот, у которого:
Помнится, я даже стихи ему написал, запечатал в бутылку и бросил в Неву с моста Лейтенанта Шмидта. Стихи такие:
И так далее. Сами понимаете, в каком виде я их писал.
Теперь же, с возрастом, я воспринимаю Маяковского трезвым взглядом современного обывателя, забывшего, что такое красный портвейн, обуржуазившегося почти вконец и думающего в основном о том, как бы и где срубить лишнюю сотню бабок. И это, право, печально. Потому что Маяковский стоит большего, чем наше к нему трезвое отношение.
Посмертные довоенные собрания сочинений поэта готовила Лиля Брик.
По словам Пастернака, Маяковского в 30-е годы насаждали искусственно, как картошку при Екатерине. При жизни же поэта Ленин писал в записочке Луначарскому: «Вздор, глупо, махровая глупость и претензиозность… Печатать такие вещи… не более 1500 экз. для библиотек и для чудаков». Это про поэму «150 000 000». Мы-то понимаем, что во второй половине 30-х такие ленинские записочки из партийных архивов стоили жизни не только самому автору, будь он жив, но и всем его родственникам и знакомым. Так что неизвестно, что бы стало с поэтом, не пусти он себе пулю в сердце утром 14 апреля 1930 года. Не зная больших тиражей при жизни, после гибели Маяковский стал самым печатаемым в советской стране поэтом, уступив свое первенство разве что только Пушкину.
Маяковский-самоубийца
Существует много версий о причинах самоубийства Владимира Маяковского, но самую неожиданную рассказал однажды литературоведу Бенедикту Сарнову художник С. Адливанкин, довольно близко знавший Маяковского в молодости. Художник рассказывал про тот шок, который испытали все советские люди в самый канун смерти поэта. А ситуация была такова: «Магазины ломятся от товаров. Икра, балык, ветчина, фрукты, Абрау-Дюрсо…» И вдруг – ничего, пустые прилавки. «На всех полках только один-единственный продукт – бычьи яйца. А Маяковский к таким вещам был очень чувствителен».
Тот же Сарнов в своей книге «непридуманных историй» «Перестаньте удивляться» передает еще один разговор, состоявшийся между поэтом и одним малоизвестным советским критиком, разругавшим в 1927 году поэму Маяковского «Хорошо!». Маяковский не погнушался лично встретиться с критиком (проживавшим в Ростове), повел его в какой-то местный шалман и потребовал объяснений. Критик стал объяснять: какие, к черту, «сыры не засижены… цены снижены» и «землю попашет, попишет стихи», когда кругом голод, разруха, в городе стреляют, в лесах хозяйничают вооруженные банды и прочее. Маяковский долго и мрачно слушал, потом сказал: «Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма. А если нет – тогда и этот наш спор ничего не стоит, и эта поэма, и… наша жизнь».
Но десяти лет поэт ждать не стал. Он застрелился ровно через три года после этого разговора.
Маяковский за границей
Начиная с 1922 года Маяковский девять раз бывал за границей – Латвия, Германия, Франция, США, Чехословакия, Польша.
Десятый раз ему поехать не дали, отказали в визе. Это прибавило поэту решимости «лечь виском на дуло», как споет сорок лет спустя Владимир Высоцкий.
Иван Бунин в «Автобиографических заметках» сравнивает рассказ об Америке двух поэтов – Маяковского и Есенина: «Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто „крыл“ ее, не говорил подлых слов о „мучительной тоске“ за океаном, о слезах при виде березок».
Хотя сам хулиган-поэт чувствовал себя американистее любого американца:
В 1928 году художник-эмигрант Николай Гущин встретил Маяковского, с которым дружил до революции, в маленьком парижском кафе. Гущин, страстно желавший вернуться назад в Россию, но не имевший такой возможности из-за отказа в визе, жаловался на свои проблемы поэту. «А зачем тебе туда ехать?» – спросил его Маяковский. «То есть как – зачем? Работать! Для народа!» – честно ответил Гущин. «Брось, Коля! Гиблое дело» – таков был ответ поэта.
Заключительные строки стихотворения «Домой» процитирует, наверное, всякий, мало-мальски знакомый с творчеством Маяковского:
Они, как никакие другие, передают его настроение в последние годы жизни.
«Медный всадник» А. Пушкина
писал один малоизвестный поэт, жалуясь читателям на несправедливость судьбы, когда одним (Пушкину) всё, а другим (ему) ничего – ни публикаций, ни славы, ни гонораров.
Действительно, Пушкину стихи давались легко. Поставит он, как известно, перед собой штоф, выпьет стакан, второй, третий, а далыше строчит стихи, как из пулемета, только успевает записывать.
Впрочем, если взять в руки черновые варианты пушкинских сочинений, сразу возникает сомнение по поводу «пулеметной» легкости. Академическое издание «Медного всадника» в серии «Литературные памятники» дает этому весомое подтверждение.
Одно из лучших творений Пушкина в один из лучших периодов его творчества, в болдинскую осень 1833 года, «Медный всадник», кроме прочих его достоинств, еще и лучший гимн нашему великому городу и о нашем великом городе. Любой русский, ученый и неученый, обязательно вспомнит хотя бы несколько строчек из этого пушкинского шедевра.
Эта пушкинская поэма еще уникальна тем, что породила вслед за собой целое литературное направление – Гоголь, Достоевский, Белый, Анненский, Блок, Ахматова, бессчетное количество современников. Тема «маленького человека» и власти, символом которой выступает в поэме грозная фигура Медного всадника, стала чуть ли не основной для нескольких поколений писателей и будет еще, по-видимому, актуальна долго, покуда существует противоречие между государством и человеческой личностью.
Мей Л
1. «Пристрастие к вину послужило причиной его преждевременной гибели», – читаю я в комментарии к сатирическому стихотворению Б. Алмазова, напечатанному во 2-м томе сборника «Эпиграмма и сатира» (М.-Л.: Academia, 1931). Само же место, вызвавшее комментарий, такое:
Мей славился своим хлебосольством, любил друзей и мог отдать им последние, даже взятые в долг деньги. И пьянство его действительно погубило. Вообще, это беда русской литературы – пьянство.
«Жаль Мея, он гибнет и погибнет», – находим мы в дневнике Е. Штакеншнейдер жутковатую в своей безысходности фразу.
Умер он в 40 лет с диагнозом «паралич легких». При жизни сделал довольно много, но из-за вечной своей безалаберности не особенно заботился изданием собственных сочинений. Из трехтомного собрания стихов, издаваемых на средства его мецената и собутыльника графа Кушелева-Безбородко, поэт успел подержать в руках лишь корректуру первого тома.
Мея открыли заново в начале XX века. Правда, каждый в нем находил свое. Николаю Клюеву он нравился за проникнутые народным духом и голосами допетровской Руси обработки древнерусских сказаний:
Владимир Пяст считал Мея виртуознейшим поэтом своего времени. Мне, например, нравятся его экзотические стихи, в которых задолго до Брюсова и Гумилева грохочут дикие африканские барабаны.
А вот пожалуйста строчки, в которых весь, еще не родившийся, Северянин:
В Мее много чего можно найти. Главное – не лениться искать. И не думать, что вы тратите время даром. Время, потраченное на поэзию, – приобретение, а не трата.
2. Любители музыки и, возможно, кроссвордов знают Мея по операм Римского-Корсакова «Царская невеста» и «Псковитянка», в основу которых положены его драмы в стихах. Простой же читатель, пожалуй, не знает об этом поэте практически ничего. А зря.
Я бы назвал поэта Мея экзотиком или даже историком – слишком много в его стихах и поэмах мотивов исторически-экзотических.
Вот кусочек из его поэмы «Колумб»:
А вот отрывок из «Графини Монтэваль»:
Это стихотворение, как и много других, снабжено исторической справкой: «Рассказ заимствован из старой французской хроники…» и так далее. За этим невыразительным «и так далее» скрывается пространный меевский пересказ соответствующих исторических фактов, положенных в основу стихотворения. Вообще пристрастие к историческим комментариям прослеживается у Мея четко. Особенно густо ими оснащены стихи на древнерусские темы: «Песня про боярина Евпатия Коловрата», «Песня про княгиню Ульяну Андреевну Вяземскую», «Отчего перевелись витязи на святой Руси».
Есть у Мея мотивы библейские, есть античные. Есть стихи про канарейку, про зяблика, про попугая. Вот начало того, что про попугая:
Только сейчас заметил, как много в его стихах многоточий. Не знаю, существует ли в русской речи слово «многоточивый», но если не существует, следует его в речь ввести. И именно это определение будет полностью применимо к Мею.
Мистика
Питерский художник Володя Камаев (Soamo) рассказывал у себя в ЖЖ страшный случай, как услышал однажды ночью в своей квартире «тихие скрипучие голоса». Вот дословно его рассказ:
Я сначала думал, ребенок телефон где-то забыл. Потом думал – галлюцинация. Оказалось, это говорящие открытки, которые мне дали в комплект к кинокалендарю, лежат в пакете в углу и иногда самопроизвольно что-то бормочут.
Собственно, чему удивляться: на то они и называются «говорящими», чтобы говорить по ночам. А Камаев: «Какой кошмар! Это все от жары». Потом, когда прислушался, понял: «Там цитаты из фильмов, но так тихо, не разобрать».
Один из френдов его спросил: не друг с другом ли открытки разговаривали? Камаев на вопрос не ответил. Значит, есть такое предположение, что разговаривали они все же между собой. А это уже настоящая мистика.
Сейчас я вам попробую рассказать впечатления о встречах с неведомым, которые я пережил лично.
Это было в 2004 году в Юкках, дачном поселке под Петербургом, там мы снимали дачу. Собственно говоря, маленький сарай, где мы жили, дачей было трудно назвать. Находился он на странном участке, который представлял собой склон – причем довольно крутой и кончающийся глубокой ямой. На другой стороне, за ямой, склон совсем уж походил на обрыв, припорошенный строительным мусором. Словом, на участке у домика невозможно было ни побегать, ни поиграть, не рискуя при этом свалиться в яму, – а дочке моей Ульяне было тогда три года, и девушка не отличалась усидчивостью. Наш сарайчик стоял под елками и не знал, что такое солнце. Эти елки были будто из дремучего леса – высоченные, как какие-нибудь секвойи, сквозь такие не то что солнце – Дух Святой, и тот не найдет лазейку. Это ладно, с этим мы вроде ладили – уходили на весь день на прогулку или к озеру, купаться и загорать. Но вот ночью… ночью было сложнее. Во-первых, сырость. Во-вторых…
Началось это «во-вторых» так. Как-то ночью зазвонил телефон. Не мобильный, а игрушечный, детский. Он сказал: «Алло! Как дела?» – и повторял эту дурацкую фразу, пока Маша, моя жена, не оборвала его нудное лепетание. Ну, бывает, подумали мы с супругой, ну, наверное, замкнуло от сырости. Не прошло, наверное, получаса, как телефон зазвонил опять. На это раз подошел я и вынул из него батарейки. И вот тут-то начинается чертовщина. Мы с женой почти уже успокоились и даже вроде бы немного заснули, как эта сволочь с пластмассовыми мозгами снова начинает звонить. И опять: «Алло! Как дела?» То есть – ночь. Мы знаем наверняка, что игрушка звонить не может, а он плюет на законы физики и превращает наш сон в кошмар. Как в сюжете с оживающим мертвецом. В общем, выбросил я игрушку в форточку, только так мы и избавились от кошмара.
Думаете, на этом все кончилось? Ночь на третью или четвертую после этой мы оставили на кухне черешню. Полную большую тарелку. Утром черешни не было. Мы сначала погрешили на грызунов. Но никаких следов их набега, сколько ни искали, не обнаружили. Дверь и окна в доме были закрыты. Маленькая Ульяна спала. И не решилась бы трехлетняя девочка одна ночью пойти на кухню. Снова мистика? А черт его знает. Все-таки пропажа черешни – не так зловеще, как оживающие игрушки.
Прошло время. Мы уже успокоились. Но успокоились, как выяснилось, напрасно. Однажды вечером, вернувшись с прогулки, мы обнаружили разрезанную подушку. То есть кто-то, при закрытых дверях, рассек наволочку надвое по диагонали. Это уже был явный намек на то, что в домике мы личности нежелательные. Сегодня кто-то взрезал подушку, а завтра шею, лежащую на подушке. Мы не стали вести расследование, просто плюнули на все это безобразие и до срока съехали с дачи. Испугались. А вы бы не испугались?
Михалков С
Сергея Михалкова знает в нашей стране любой мало-мальски грамотный человек. Во-первых, он создал Дядю Степу. Во-вторых, сочинил фразу «А сало русское едят», давно сделавшуюся летучей. В-третьих, написал слова советского, теперь уже российского гимна. Конечно, можно поставить ему в заслугу и рождение двух талантливых сыновей – Никиты и Андрея, – но тут, как говорится, больше постаралась природа.
Некоторые ядовитые языки, завидующие славе михалковской фамилии, распространяли злобные эпиграммы. Самая известная из них эта:
Литературовед Бенедикт Сарнов в книге «Перестаньте удивляться» приводит следующую «непридуманную» историю, связанную с написанием гимна. Сталин, как известно, был первым критиком и редактором советского гимна. Начинался же он в авторском варианте с такого куплета:
Когда гимн вернулся на доработку, рукой вождя против строчки «Союз благородный» было написано: «Ваше благородие?» А против «волей народной» стояло «Народной воли?» То есть вождь мгновенно предупредил намек на возможную связку с белогвардейским движением и партией террористов-народников «Народная воля».
В результате «Союз благородный» переродился в «республик свободных», а «народная воля» превратилась в «волю народов».
Так ли или не так, а Сергей Михалков фигура в отечественной культуре не менее знаковая, чем Юрий Гагарин или Владимир Высоцкий.
Неважно, кто к нему как относится, но Михалков, независимо от критики и оценок, – несомненный символ эпохи, которую мы зовем советской и которую не вычеркнуть, не изъять из летописи нашей страны.
Это стихотворение 1938 года (извините, что привел его полностью) – квинтэссенция предвоенной эпохи, абсолютная классика поэзии социалистического реализма, оно такое же вечное, как лермонтовское «На смерть поэта». И созданный в 30-е годы советский гимн – тоже абсолютная классика, которую не вырубишь топором и не заглушишь никаким рок-н-роллом. Когда некоторые злые писательские языки назвали авторов гимна «гимнюками», Михалков ответил на это просто: «Гимнюки не гимнюки, а петь будете стоя». И оказался целиком прав. Так что творчество и личность Михалкова отнюдь не вчерашний день. Он как душа неразделим и вечен. На нем стояла и стоять будет земля русская.
P. S. Недавно открыл для себя еще один поэтический шедевр Михалкова в авторской книжке 1953 года «Сатира и юмор». Стихотворение «Про советский атом» (с подзаголовком «Солдатская песня»). Вот его (или ее, раз песня?) начало:
Моя библиотека
В раннем и среднем детстве я очень любил читать книжки про шпионов, особенно те, которые начинались со слова «Тайна». «Тайна двух океанов», «Тайна погибшего корабля», «Тайна реки злых духов», «Тайна лысого камня», «Тайна старой штольни», «Тайна старой риги», «Тайна затонувшей баржи», «Тайна далекой пристани», «Тайна разрушенного подвала», «Тайна доктора Хента», «Тайна подводной скалы», «Тайна невидимки», «Тайна рубина» и еще десять тысяч тайн разной толщины и в разных обложках. Кроме этих книжек, я не читал ничего – ни Гайдара, ни «Рассказов о Ленине», ни «Мальчика из Уржума», даже «Повесть о Зое и Шуре», обязательную для каждого пионера, так и не прочитал. В позднем детстве я разлюбил читать шпионские книжки и начал читать другие – про дружбу, про любовь и т. д.
Шли годы, я собирал библиотеку за библиотекой, я поседел, выпали последние зубы, родились дети, завелись внуки, и неожиданно в какой-то момент я вспомнил о своем преступлении. Действительно преступление – предать свою былую любовь. Это вроде как предать родину, осквернить могилы отцов или отравить водопровод в приюте для слепых и убогих. И я решил искупить вину, заново собрать все те книжки, которыми зачитывался когда-то. И, удивительное дело, – собрал. Не все, конечно, из той десятки с тремя нулями, что тешили меня в детстве, но тысячи две в моей коллекции наберется наверняка. Чем я горжусь безмерно.
В остальном же домашняя библиотека у меня самая ординарная. Скажу больше, на моей среднестатистической книжной полке царит анархия. То есть порядок на ней поддерживается полным его отсутствием. Ленин здесь подперт слева Троцким, справа Каутским, а сверху накрыт Кропоткиным. И все четверо мирно сосуществуют. Не пугайтесь, это я так, для образа. Нет у меня на полке Троцкого. Ленина тоже нет (вру, есть первый том из довоенного собрания сочинений). Каутский же выплыл из подсознания, и рядом не оказалось весла, чтобы отправить его обратно, как некогда герой романа Александра Беляева «Подводные земледельцы» отправлял на съедение рыбам высунувшегося из океана японца.
Вот, подхожу наугад к первой полке, что подвернулась под руку, и рассматриваю ее содержимое.
Сначала идет книжка О. В. Богдановой «Писатель в маске. Критик Вячеслав Курицын в роли писателя Андрея Тургенева» (СПб., 2008). Книгу мне подарил автор за месяц до ее презентации. На презентацию я прийти не смог, но книжечку прочитал внимательно. С радостью узнал из нее, во-первых, что писатель Курицын работал конюхом в цирке и, во-вторых, «звуковые ассоциации „сильфиды“ и „сифилиды“ (с. 91) (Матадор на Луне. М.: Ракета, 2006. – А. Е) уже в который раз демонстрируют чуткость художественного слуха писателя». Оттуда же узнал, тоже в радость, что современный классик Сорокин, по собственному признанию, «пробовал дерьмо с целью инспекции, приобретения определенного рода жизненного опыта».
Следующая книжка на полке – «Магическая механика» (Рига: Снежный ком, 2008). Та самая «Магическая механика», вызвавшая своей подборкой настоящую Шекспирову бурю в рюмке отечественной фантастики. Книжечка у меня в закладках – их ровно пять, по количеству стихов Неграша.
Это одно из стихотворений. Другие ничуть не хуже.
Про количество закладок соврал – выпала шестая закладка. Со страницы с балладой Лидина, которая начинается так:
Следующие за «Механикой», конечно, «Новые трусы» – книжка-раскладушка, напечатанная на Киевской фабрике цветной печати (цех ширпотреба) Комитета по печати при СМ УССР по оригиналам издательства «Веселка» тиражом 500 000 экземпляров в 1968 году. Цена ее 5 копеек, формат чуть поменьше паспорта. Замечательна тем, что текст ее состоит всего из трех слов: «Вот и все», – напечатанных на последней странице, остальное – картинки. Побольше бы таких книг в современной литературе.
Справа от «Трусов» «Наше всё – всё наше» Льва Гурского (Волгоград: ПринТерра, 2007) с подзаголовком «Русско-еврейские расследования в мире книг» и с автографом на титуле: «Саше Етоеву от автора – с самыми добрыми!» Из книги с удивлением узнал, что Чернышевский, сидя в Петропавловской крепости, тайно принял иудаизм.
Далее – «Красный мак» (Л.: Теакинопечать, 1930). Балет в трех действиях. Либретто М. И. Курилко. Музыка Р. М. Глиэра. Трагическая история о капитане советского корабля, которого в китайском порту пытаются угробить империалисты. Сначала в курильне опиума – ножом, затем – на бале у китайского зверюги-банкира – ядом, растворенным в вине. Влюбленная в советского капитана китайская танцовщица выбивает отраву из капитанских рук, за что в последней сцене балета ее антрепренер, Ли-Шан-Фу, пронзает сердце китаянки ножом. Слабеющей рукой она передает детям, случайно оказавшимся рядом, красный мак, цветок, когда-то ей подаренный капитаном, символ борьбы трудящихся за будущую мировую гармонию. Этот предсмертный жест вызвал в свое время слезу на лице отца всех народов, и великой балерине Улановой, станцевавшей роль китаянки, вручили Сталинскую премию второй степени, а это 50 000 рублей по курсу 1949 года.
Следом идет Сапега с книгой «44» (СПб.: Красный матрос, 2006). До нее у него были «43», «42», «41» и дальше, по нисходящей, по числу прожитых лет. Все они у меня есть, все в автографах, Сапега мой друг. Вот хорошее, из Сапеги:
Далее идет переплетенный стихотворный рукописно-машинописный сборник опусов такого вот содержания:
И так далее, на всевозможные темы. Имя автора неизвестно – видимо, как всегда, народ.
Вплотную к рукописному примыкает сборничек вполне официальный, напечатанный Лениздатом в 2006 году. Это «Строфики и ди-строфики» Андрея Дмитриевича Балабухи. Книга дареная, с надписью автора от руки:
О друзьях или все, или ничего. Все – много, ничего – мало, поэтому перехожу к следующей покоящейся на полке книге. Это почему-то «Китайская классическая поэзия» в переводах Л. Эйдлина (М.: Худлит, 1975), книга, кажется, когда-то мной читанная, судя по пометочкам на страницах. Но поэзия такая материя – она, как бабочкина пыльца, вроде бы и осязается кожей, а весу в ней не больше, чем у тени ангельского крыла.
Далее, зажатая между книгами, спряталась суперобложка «Паломничества на Землю» Шекли в серии «Зарубежная фантастика». С мишенью на фоне космоса, где в десяточке имя автора. Книги нет, съели книгу, а суперобложка осталась. Это как про белую лошадь легендарного командарма Фрунзе, на которой он выезжал на парады на Красной площади. Фрунзе умер, а лошадь его живет. Шекли также, к сожалению, умер не так давно.
Вслед за супером от «Паломничества» стоит толстенькая «Прозрачность» Юрия Линника (Петрозаводск, 1980) – «лирические очерки из жизни северных вод», так значится в подзаголовке на титуле. Я ее читаю по крохам лет, наверное, уже двадцать пять. Но до сих пор не прочитал до конца. А книга поучительная и полезная. Действительно хорошая книга.
Далее небольшой прослойкой идут сразу несколько книжек форматом от коробка спичек до «Блокнота агитатора», если кто-нибудь такой еще помнит (при дефиците туалетной бумаги в добрые советские времена эти маленькие красные книжечки висели во всех сортирах от Бреста до Биробиджана включительно).
И. Белышев. «Умное перо». Детгиз, 1945 год. Тираж 50 000. Сказочно-фантастическая история про рассеянного ученого и двух двоечников, Ваську и Петьку, нашедших потерянное ученым умное перо. Книга, при ее немаленьком тираже, почему-то отсутствует и в авторитетном указателе И. И. Старцева (Детская литература за годы Великой отечественной войны (1941–1945). Указатель книг. М.-Л.: Детгиз, 1947), и в Плане изданий Детгиза на 1945 год (М.-Л.: Детгиз, 1945). Эту книжку с моей подачи внес в «Библиографию отечественной фантастики» (К. Ф. Бритикова, Л. Э. Смирнов. Библиография отечественной фантастики. Т. 2. СПб.: 2007) Леонид Смирнов, зафиксировав тем самым факт ее существования в литературе.
С. Маршак. «Почта военная» (Л.: Молодая гвардия, 1945). Продолжение знаменитой «Почты», стихотворения про довоенного почтальона – «Кто стучится в дверь ко мне с толстой сумкой на ремне», помните?
Следующий – «Блошиный учитель» свирепого Макара Свирепого. Приложение к журналу «ЁЖ» (Л.: Госиздат, 1930). Текст рассказа недавно переиздали в сб. Н. Олейникова «Кружок умелых ребят» (СПб.: Детгиз, 2007) – переиздали, кстати, с моей подачи.
Рядышком с Макаром Свирепым книжка «Аппарат Джона Инглиса» довоенного писателя-фантаста Валерия Язвицкого, изданная в 1930 году издательством «Молодая гвардия» с картинками художника Лузгина.
Далее книжечка пострашнее – «Убей!». Издана Политическим управлением Ленинградского фронта в 1942 году. С текстами Ильи Эренбурга и Константина Симонова. «Если ты убил одного немца, убей другого – нет для нас ничего веселее немецких трупов».
Следом также книжка военная: Вера Кетлинская, «Скорость» (Советский писатель, 1941). В свое время меня поразило ее начало: «Человек полз среди невысоких кустов, волоча за собой мотоцикл и держа наготове ручной пулемет». Это наш разведчик Аркадий, посланный командиром проверить, нет ли поблизости врага.
Посмотрел на продолжение полки и понял, что задача невыполнима. Книжек впереди как минимум три десятка, а нет уже ни времени, ни терпения. Читательского, в первую очередь.
Музыка воды
Верный способ, когда не знаешь, с чего начать, – начинать с цитаты. Так я и сделал, раскрыл наугад последнюю книгу Юрия Коваля («АУА») и сразу же наткнулся на фразу: «Весной 1978 года мучился, не зная, как начать письмо некоторой особе. И начал его с изображения собственных сапог».
Что ж, с сапог так с сапог. Я тут же залез в кладовку, достал свои старенькие резиновые бахилы и подумал, сколько болот исхожено в них, родимых, сколько маслят, подберезовиков, волнушек отражалось в их зеркальной резине в веселые мои грибные походы.
И стало мне отчего-то грустно. Я убрал сапоги в кладовку и вернулся к письменному столу. Потом косо посмотрел за окно, увидел небо над Озерками и вспомнил другое небо – солнечное, белое и широкое – «близорукое армянское небо».
Июль 1980 года. Ночь, жара, Ереван. В гостинице нет воды. Мы купаемся прямо в фонтане на какой-то из городских площадей. Темно, мы стараемся не шуметь, чтобы не напугать прохожих.
Мы – это Миша Пчелинцев, Гек Комаров, Гриша Беневич, Володя Чикунский, Аркаша Шуфрин, я, кто-то еще, всех сейчас и не вспомнить. Мы – участники археологической экспедиции, приехали раскапывать курганы в Араратской долине. Курганы древние, средняя бронза, две с половиной тысячи лет до Рождества Христова.
эти строчки Осипа Мандельштама написаны как раз про то место, где наша отважная экспедиция ковыряла землю лопатами.
Аштарак, поселок, а скорее небольшой городок, в 40 км от Еревана.
Под Аштараком, между частным пшеничным полем и частным фруктовым садом, мы и разбили наши палатки.
Палатки-то мы разбили, но ночевали в них всего раза два. Первый – когда только приехали. Второй – когда над долиной пролился единственный в том году дождь. Где же, вы спросите, мы ночевали? И отчего такое пренебрежение к романтике брезентовых городов? А ночевали мы под открытым небом. Дело в том, что рядом с местом наших раскопок был недостроенный каменный особняк какого-то князька из райкома. Князек подсел, особнячок у него отобрали, и он стоял, потерянный и забытый, в ожидании будущих перемен.
Голые бетонные стены, голый бетонный пол, плоская площадка под крышу, тоже голая и тоже бетонная. Вот на этой-то бетонной площадке, подстелив под себя матрасы и накрывшись разнообразной ветошью, мы и ночевали в охотку. Представьте себе – звезды величиной с кулак, без единого огонька долина, изломанные молнии над горами, бьющие почему-то вверх. А рассветы, а прозрачное крыло Арарата, застывшее на голубой высоте. Поэтому нам не хотелось в палатки, где в брезентовых складках и под вещами прятались опасные насекомые.
Больше всего в Армении, конечно, нас донимала жара. Поэтому, чтобы спастись от жары, работать мы начинали рано – не позже 6 утра – и работали не дольше чем до 11. Примерно в полдень обедали, а оставшееся до ужина время посвящали борьбе со скукой и изучению окрестных чудес.
Первым окрестным чудом, обнаруженным нами случайно, оказался винный заводик, принадлежавший неизвестно кому. Когда мы там оказались, заводик встретил нас тишиной. Ни души, какие-то бочки и густой виноградный дух. Мы позвали, нам не ответили. Мы с минуту потоптались на месте. Вдруг из-за какого-то столбика вышел маленький человек в бороде и сказал по-армянски: «Здрасьте». – «Здравствуйте». – Мы принялись ему объяснять, какие мы хорошие люди и какую гостеприимную землю выпало нам счастье копать.
Уходили мы с завода усталые. Каждый нес по бидону хереса, еще по бутылке чачи, а перед собою, это уж сообща, мы катили круглый бочонок. В бочонке был тоже херес.
Частное пшеничное поле, о котором было упомянуто выше, мы по недосмотру сожгли. Оно вспыхнуло легко, как пушинка, и исчезло во мгновение ока. Черная пустая земля смотрела на нас печально. Мы чувствовали себя потомками тех бесчисленных пришлых орд, что несколько тысячелетий подряд оскверняли эту святую землю.
А однажды Гек привез генерала. Настоящего советского генерала, коротенького, как еловый пенек, и пьянющего, как охотники на привале.
Он с ним познакомился в ресторане, когда ездил в Аштарак по делам. Генерал был командиром полка. Они ворвались на военном «козле» в наше мирное археологическое пространство и устроили грандиозный шум. Генерал отплясывал вокруг костра трепака, ругал зловредное армянское население и проклинал свою квартиру в Ленинакане площадью в сто двадцать квадратных метров.
Он был тоже родом из Ленинграда и готов был для своих земляков сделать все, что они попросят. Например, пригнать сюда экскаватор, чтобы не гробить зазря здоровье на земляных работах. Денщик, который его привез, был мгновенно куда-то послан и буквально через десять минут вернулся с ящиком русской водки и ящиком солдатской тушенки.
Братание армии и заезжей интеллигенции закончилось зеленым туманом. Генерала мы случайно обидели, кто-то его назвал захватчиком, кажется, сам Гек и назвал. Так что ни экскаватора, ни обещанной машины с продуктами мы не увидели.
Зато мы славно съездили в Бюракан, по дороге жарили шашлыки на берегу какой-то бурлящей речки, видели каменный фаллос, найденный местными астрономами в окрестностях высокогорной обсерватории и воздвигнутый ими рядом с обсерваторскими корпусами как символ устремления к звездам. Поднимались на Арагац, заглядывали в кратер вулкана, укрывались от безумного ветра за каменным барьерчиком на вершине.
Есть у Хармса такая стихотворная сценка. «Эй, Комаров! Давай ловить комаров!» – говорит Петров. А Комаров ему отвечает: «Нет, я к этому еще не готов; давай лучше ловить котов!»
Гек Комаров, друг поэтов и сам поэт, категорически утверждал, что сценка эта написана про него. Мы с ним не спорили. Действительно, почему бы нет? Вот только ни комаров, ни котов в окрестностях нашей стоянки не было. И ловили мы скорпионов и змей, которых в каждом раскопе пряталось по несколько экземпляров.
Вот вы, кто это сейчас читает, видели вы когда-нибудь желеобразный шевелящийся шар из только что родившихся скорпионов? А белых, похожих на больших червяков, змей, охраняющих доисторические могильники? Мы подобными армянскими чудесами были сыты тогда по горло.
Разъезжались мы в разные стороны. Володя, Аркаша и Гриша автостопом двинули к морю. Через Грузию, ночуя в лугах, с конечной остановкой в Сухуми. Мы с Мишей Пчелинцевым сели на ленинградский поезд. Гек тоже поехал к морю.
С той поры прошло много лет. Гек теперь человек известный, держит в своих руках издательство «Пушкинский фонд», бывал в Нью-Йорке у Бродского, собрание сочинений которого издал едва ли не за собственный счет.
Миша Пчелинцев скромно и тихо переводит с английского – замечательно, надо сказать, переводит.
Володя Чикунский, который в 1980-м кумирничал у костра и пел под мою гитару сосноровский «Бабилон», живет между Индией и провинциальным городом Ломоносовом. Стихов он уже не пишет.
Знаю, что Гриша Беневич греет душу холодом философских систем, преподает. Я ему не завидую.
Аркаша Шуфрин стал православным священником и вроде бы даже принял постриг. Сейчас отец Аркаша в Америке. Такой монашествующий православный еврей.
До Америки сейчас много ближе, чем до Армении.
А в Аштараке, должно быть, мало что изменилось. Музыка воды не меняется. Меняемся только мы.
Нн
Некрасов Н
Некрасова я знал хорошо, а лучше бы и не знал. Тяжелый был человек, хотя и не без дарования, если бы не карты, вино, женщины, поджоги и убийства. Без этого и творить не мог. Придет, бывало, в клуб, метнет фальшивую талию, выиграет и сейчас же бежит.
– Не могу, – говорит, – у меня вино, карты, женщины. И все это меня дожидается…
Этот отрывочек из пародии Аркадия Бухова я привел не случайно. Прочитай Некрасов такое при жизни (рассказ Бухова написан в 1928 году), он бы, одно из двух: или вызвал сочинителя на дуэль; или пригласил его в лучший ресторан на Большой Морской и устроил в честь пародиста роскошный ужин с музыкой и шампанским. Потому что Некрасов был человек: а) до обидчивости серьезный; б) понимающий веселую шутку и знающий в этом толк.
Возьмем в руки какой-нибудь прижизненный сборник поэта, хотя бы «Стихотворения Н. Некрасова» издания 1869 года, очень кстати оказавшийся под рукой. Наряду с ныне хрестоматийными («Размышления у парадного подъезда», «Мороз, Красный нос») автор сюда включил и ранние свои, «юмористические», стихи, рядящиеся под записки в стихах петербургского жителя А. Ф. Белопяткина, в которых он описывает столичную жизнь – подробно и со знанием дела. Вот, к примеру, как автор записок отзывается на премьеру оперы Глинки «Руслан и Людмила»:
А вот какие мысли приходят на ум А. Ф. Белопяткину при созерцании чучела кита, выставлявшегося в апреле 1843 года в специально построенном балагане возле Александрийского театра:
Комменируя одно из мест поэмы Пушкина «Евгений Онегин», связанное с княгиней Марией Волконской, Владимир Набоков пишет: «Героический отрезок ее (княгини Волконской. – А. Е) жизненного пути воспет Некрасовым в длинной и нудной, недостойной его истинного гения и, увы, бездарной поэме „Русские женщины“, любимом произведении тех читателей, для кого социальность замысла важнее художественного результата».
Хорошо, пусть нудная, недостойная. Но зато и человек был какой – «вино, женщины, поджоги, убийства…». Вот вы, господин Набоков, будь у вас такая яркая биография, сумели бы вы – только честно – создавать одни лишь шедевры?
Нога судьбы
Есть события, с одной стороны, представляющиеся заурядными, но с другой, если в них вглядеться, несущие отпечаток тайны.
Вот пример: сельская улица. На ней маленькая, трехлетняя, девочка, увязшая в коровьей лепешке, единственной оставшейся после стада. Маленькая девочка плачет, ей не вылезти из загустевших фекалий. Как она туда угодила? Из интереса? Или случайно? Или существуют явления, которые нам подбрасывает судьба, и мы летим на них, как бабочки на фонарь?
Этот случай про девочку и лепешку рассказала мне соседка по этажу. Она и была той девочкой.
Очень похожий случай произошел на моих глазах в Купчино в конце 70-х годов. Мы отмечали день рождения подруги моей школьной приятельницы, царствие ей небесное. Действие происходило на квартире виновницы торжества – кроме хозяйки, меня и моей приятельницы, присутствовали: поэт Ширали, анфан террибль тогдашнего литературного Ленинграда, Боря Миловидов, ныне, увы, покойный, Женя Антоненко, фотограф и поэт тоже, автор стихотворения, первая строчка которого начиналась так: «Я разбиваю розовые стекла», – и подруга Жени, имени которой не помню. Это Ширали привел Антоненко, первый был кумиром второго, и весь вечер Антоненко сиял, как пуговица на солдатской шинели, надраенная по случаю присутствия на смотру государя императора.
Пили много, что – не помню, скорее всего, портвейн. Первыми надрались Ширали, Антоненко, его девица и, как водится, Боренька Миловидов. Ширали, естественно – раз поэт, – попросили что-нибудь почитать, но тот величественно, как и положено классику, игнорировал наши просьбы, пил. Наконец, после очередного стакана, он дал знак всем умолкнуть. Мэтр созрел жечь глаголом сердца людей. При этом его лицо сделалось язвительно-плутоватым.
«Я пью за военные астры», – начал он и дочитал уже до «сосен савойских», когда я присоединился к чтению, и мы стали читать в два голоса. Поняв, что самозванства не получилось, он обиженно хрюкнул и замолчал, окончательно переключившись на пьянку.
На самом деле разговор не о Ширали. Разговор о вещах-магнитах, к которым нас неумолимо притягивает.
В конце вечера появился торт. Он был поставлен на пол посередине комнаты (стола не было), и все общество, ерзая на стульях и на диване, скучало в ожидании чая. И вот встает наш Боренька Миловидов (ему, наверное, приспичило выйти), огибает диван с девицами, хочет двинуться в сторону коридора, но какая-то жестокая сила несет его к середине комнаты. И он точнехонько всей подошвой наступает на злополучный торт.
Или это рука судьбы, вернее – ее нога, и торт был не первой свежести, поэтому Всевышний и не позволил подвергнуть риску наши желудки. Или это демон поэзии наказал заносчивого поэта, лишив его на десерт сладкого. А может, это намек на то, что каждого на его пути ожидает или куча дерьма, или кремовая роза на торте, куда он обязательно вступит.
Носов, который Носов
Однажды питерского прозаика Сергея Носова спутали с классиком детской литературы, автором Незнайки и «Огурцов», писателем Николаем Носовым. Произошло это в санкт-петербургской гимназии № 2, на вечере, посвященном детской литературе. Когда подошла очередь сказать слово о Николае Носове, проектор вывел на экран лицо автора «Голодного времени», а выступавшие на празднике гимназисты объявили его отцом Незнайки писателем Николаем Носовым.
Мы с писателем Носовым близнецы-братья, можно сказать. Мои и его бахилы грызла одна собака. Было это на другом вечере, поэтическом, в феврале 2008 года в литературном клубе отеля «Старая Вена», на углу Гороховой и Малой Морской. Мероприятие называлось «Поэзия в прозе: Александр Етоев и Сергей Носов читают свои стихи».
Он читал стихи, вот такие:
Ну и некоторые другие.
Вторым читал стихи я, по бумажке, то есть по книжке, потому что плохая память.
А когда его и меня спросили, возможно ли сочинять стихи в состоянии алкогольного опьянения, я сказал: «Да», – а Носов ответил: «Нет». В этом, кстати, и проявляется наша с ним принципиальная разница в подходах к творчеству.
Я себя не считаю поэтом. Поэт – человек, живущий поэзией и ничем иным. Поэт – это состояние сродни безумию. То есть состояние, сравнимое с алкогольным опьянением. Поэзия для него, поэта, – основной питательный продукт вроде селедки, хлеба, водки и огурцов. Настоящий поэт, в моем представлении, – это человек, бормочущий постоянно что-то себе под нос, внутренне проговаривающий стихотворные строчки, гармонизирующий речь, балансирующий на волнах ритма и все такое. Идеальный поэт был Хлебников, сумасшедший. Кроме всего прочего, поэт – существо, совершенно невыносимое в быту, об этом я однажды писал и повторяться не буду.
Это так, к слову, вольное отступление.
Возвращаюсь в «Вену». Там, в «Вене», нам выдали при входе бахилы. Поясняю для иностранцев: бахилы – это такое предохранительное половое средство, вроде презервативов, представляющее собой полиэтиленовые чехлы на обувь, то есть бахилы защищают полы от грязи, которую мы несем на обуви.
Вообще-то их выдавали всем, полы там какие-то антикварные или из дорогого дерева, а был месяц февраль, то есть слякоть и гуляют микробы.
И еще там была собачка уважаемого директора заведения, которая бегала среди публики и радостно кусала всех за ноги, благо рост у нее маленький и выше ей не дотянуться. Потом ей надоело там бегать, и она выбрала нас с Сергеем, потому что мы сидели отдельно, лицом к слушателям, будучи героями вечера.
Носов ей понравился больше, она устроилась у него в ногах и под ровный Сережин речитатив стала грызть его голубенькие бахилы. Мои она почему-то не трогала, так, пару раз лизнула и сразу отворотила морду – возможно, причина в том, что в тот день я сменил носки.
Вечер прошел нормально. Когда гром аплодисментов утих, хозяин налил нам водки и с миром отпустил по домам.
Вот такое воспоминание навеял мне детский классик, книжки которого, между прочим, замечательно читаются по сей день.
Оо
О писательстве
Говорят, что в жизни человек должен сделать три главные вещи: построить дом, посадить дерево и родить ребенка. Насчет родить ребенка – по-моему, с этим и инвалид справится; ну, тот, который без рук, без ног на кого-то скок, как в загадке. Выполнение же первых двух пунктов перечня лично для меня связано с великими трудностями.
Теперь перейдем к писательству.
Писатель – это такой человек, который в силу природного неумения создавать вещи собственными руками заимствует для этого руки вымышленных им персонажей. И, ловко манипулируя этими чужими конечностями, он может натворить что угодно, любую пакость: наломать дров, развязать войну, отомстить соседу, убить президента, стать любовником (любовницей) Клеопатры или Эдиты Пьехи. Короче, может чувствовать себя маленьким африканским богом – добрым, мстительным, злым, коварным, это уже зависит от амбиций и темперамента.
Если честно, я завидую людям, которые умеют делать вещи не на бумаге, а в жизни реальной. Вот, например, прихожу я первый раз в издательство «Лимбус-пресс», захожу в кабинет, где сидит классик русской фундаментальной прозы Павел Крусанов, и вижу:
1. Огромный самолет из картона, висящий при входе над потолком.
2. Огромное дерево-араукарию, стоящее в кадке возле стола Павла.
Спрашиваю, Павел мне отвечает. Самолет вырезал из упаковочной тары художник Александр Веселов, большой мастер подобных рукотворений. В «Лимбусе» он главный художник (главный – это такая штатная должность), и практически все книги оформлены лично им. Кстати, делая книгу Сергея Носова «Грачи улетели», он просто скомкал листы бумаги с каким-то текстом, соорудил из этих листов нечто наподобие птицы – крылья, клювик, все как положено, прожег сигаретой дырку, вроде как птичий глаз, сфотографировал, на компьютере пририсовал лапы – и получилось загляденье, а не обложка.
Про араукарию умолчу сознательно; мы, как говорил покойник Веничка Ерофеев, и без араукарии уже лыка не вяжем. Я про тех, кто буквально из ничего – подумаешь, какой-то картон с помойки да бросовая бумага! – делают для нас радость. Про таких, как Александр Веселов. Или О&А Флоренские, способные из дикого хлама изготовить собаку Павлова или чучело Мао Цзэдуна, причем в разрезе.
Да, конечно, это игра, но:
сказано в одном малоизвестном стихотворении.
А писатели? Что писатели! Иногда и они бывают полезны. Когда напишут, например, о хороших людях, умницах, умеющих из обломка швабры, куска картона и того, что называется вдохновением, сотворить веселье и волшебство.
Об ангелах
Загадала мне дочка моя Ульяна загадку: «Крылышки мохнатые, ножки волосатые. Папа, кто это, угадай?» Я ей честно сказал: «Не знаю». – «Как не знаешь? – удивилась Ульяна. – Ты подумай, это же очень просто». Я подумал и ответил: «Сдаюсь». – «Это ангел», – сказала дочь. «Вот так новости, – теперь удивился я. – Ну понятно, крылышки, ножки. Но зачем же волосатые и мохнатые?» – «Я не знаю», – сказала дочка.
А я подумал: почему бы и нет? Это как история про селедку: длинная, зеленая, висит на гвозде и плачет. Почему зеленая? Покрасили. Почему висит? Повесили. А плачет потому, что ей больно.
Ладно, пусть будет ангел, согласился я. Никакого святотатства здесь нет. Это как у Корнея Чуковского в его классических «От двух до пяти». Бабушка рассказала внуку: Боженьку прибили к кресту – крепко прибили, гвоздиками! – а Боженька, несмотря на гвоздики, вознесся в небо и улетел. Умный внучек бабуле и отвечает: дураки они, что ли, – гвоздиками?! Надо было винтиками привинчивать.
Логика детей вне религии. И поэтому религией не судима. То же и мохнокрылый ангел, про которого загадала Ульяна.
Конечно, неприятно увидеть на иллюстрации к стихотворению Лермонтова мелькающие в небе полуночи поросшие волосами ноги. Какие уж тут звуки небес с такими устрашающими конечностями. Но если подходить догматически, по учению христианской церкви, картинка эта вполне возможна и ничуть не противоречит догме. У иеромонаха Серафима (Роуза) в «Слове православного богословия об ангелах и бесах» говорится, например, следующее:
В кн. Даниила (гл. 10) мы читаем, что даже при первом своем ослепительном появлении ангел имел человеческий облик, но только такой яркий («лицо его как вид молнии; очи его – как горящие светильники; руки его и ноги его по виду – как блестящая медь»), что он был невыносим для человеческих глаз. Следовательно, внешность ангела такая же, как и у человека, но поскольку ангельское «тело» нематериально и само лицезрение его огненного, сияющего явления может ошеломить любого человека, все еще пребывающего во плоти, явления ангелов, по необходимости, должны быть приспособлены к взирающим на них людям, представляясь менее сияющими и внушающими страх, чем это есть на самом деле.
«Должны быть приспособлены к взирающим на них людям». Волосатые же ноги для человека – вещь вполне органичная, нормальная и нисколько человека не устрашает, поэтому почему бы ангелам не приспособить свое явление при помощью волосатых ног.
Правда, тот же иеромонах Серафим добавляет в своем «Слове» чуть ниже:
Если мы говорим о «телах» ангелов и других духов, мы должны поостеречься приписывать им какие-либо грубые, материальные характеристики.
То есть если волосатость и грубость, как говорится, близнецы-братья, то и все мои досужие рассуждения по поводу волосатых ног – ненужная трата времени и будильника ломаного не стоят. Но это уже предмет для спора: для кого-то волосатость синоним грубости, для кого – величайшее из мужеских достоинств, поэтому предлагаю остановиться и перейти к оздоровительным процедурам.
Оказывается, что…
…классик русской литературы Лев Николаевич Толстой подкрашивал свою бороду «серебрянкой», а великий англичанин Чарльз Диккенс золотил себе к Рождеству усы;
…псевдонимом Платонов подписывал свои сочинения не только Андрей Климентов, автор «Котлована» и «Чевенгура»; таким же литературным именем в 1918–1920 годах пользовался Евгений Замятин, автор запрещенного коммунистическими властями фантастического романа «Мы»;
…Ленин в детстве почти не играл с игрушками – не любил – и однажды, получив от няни в подарок игрушечную тройку лошадок, спрятался один в комнате и, пока не оторвал всем лошадкам ноги, не успокоился. А король Испании Филипп II, когда был маленький, развлекался тем, что поджаривал на костре живых обезьян, а если обезьян не было, давил пальцами на стекле мух;
…выражение «к штыку приравнять перо» отнюдь не всегда метафора. Пишущий инструмент действительно мог превращаться в холодное оружие. «Цезарь, обороняясь от своих убийц, проткнул руку Кассия своим стилом», – читаем у античного автора. И между прочим, бандитские стилет и перо – ближайшие родственники орудий писательского ремесла;
…у Сергея Параджанова в домашней библиотеке было всего две книги – довоенное издание «Мойдодыра» и апдайковский «Кентавр» на английском, подписанный и подаренный знаменитому режиссеру не менее знаменитым автором;
…в застойные времена поэту Андрею Вознесенскому долго не разрешали лететь на Северный полюс, боялись, что он там останется навсегда;
…приказом народного комиссара просвещения РСФСР от 24 декабря 1942 года введено обязательное употребление буквы ё в школьной практике;
…Владимир Маяковский первый придумал пить пиво, взявшись за ручку кружки левой рукой, – чтобы свести до минимума контакт с тем участком кружки, к которому чаще всего прикасаются посторонние губы. А еще поэт революции, будучи страстным коллекционером этикеток от винных бутылок, первый придумал способ смачивать их водой, чтобы они лучше отклеивались;
…философ Людвиг Витгенштейн был агентом Кремля, причем в награду за успехи в шпионской службе Кремль ему предложил кафедру марксизма-ленинизма в Казани;
…в 1963 году в одном из флоридских баров была обнаружена часть архива Хемингуэя, включавшая в себя, кроме прочего, один ранее неизвестный роман. Забывчивый писатель оставил свое хозяйство в сумке на вешалке в раздевалке, и архив провисел там благополучно до начала 60-х годов;
…в журнале «Мурзилка» (№ 8 за 1938 год) вместе с портретом Ежова и стихами Джамбула, клеймящими врагов народа, напечатано знаменитое стихотворение Даниила Хармса «Из дома вышел человек». Причем на рисунке к стихотворению изображены люди с голубыми ромбами на одежде (знаки НКВД), глядящие вслед человеку, исчезающему за деревьями леса;
…цены двух первых изданий поэмы в прозе «Москва – Петушки», вышедших в издательстве «Интербук» в 1990 году, устанавливал самолично автор. Экземпляр поэмы в первом издании стоил 3 рубля 62 коп, во втором – 4 рубля 12 коп;
…в качестве Вергилия по кругам ада поэту Евгению Евтушенко предложил свои услуги писатель Виктор Пелевин. «Если вы попадете в ад, – пообещал писатель поэту в приватном разговоре по телефону, – то – уверяю вас – исключительно по ошибке, и даю слово: я вас оттуда вытащу»;
…известная детская писательница Зоя Воскресенская, автор рассказов про маленького Володю Ульянова, на самом деле была советской разведчицей, полковником госбезопасности, и настоящая фамилия ее была Рыбкина, а вовсе не Воскресенская. Так-то!
…некоторое время назад исполнилось 300 лет со дня рождения Андрея Битова, Беллы Ахмадулиной, Резо Габриадзе, Юза Алешковского и Михаила Жванецкого, вместе взятых;
…тираж французского издания воспоминаний Леонида Ильича Брежнева, которые во Франции почему-то не пользовались спросом, был скуплен деятелями ВААПа на деньги, вырученные от продажи французского перевода романа Анатолия Рыбакова «Тяжелый песок», разошедшегося мгновенно. Официально же было заявлено, что Брежнев – самый читаемый во Франции русский автор;
…в Москве, в доме по Армянскому переулку, где когда-то жил Федор Иванович Тютчев, а ныне помещается Российский детский фонд, в 30-е годы была устроена богадельня имени Некрасова. Та самая, которая под видом 2-го дома Старсобеса описана И. Ильфом и Е. Петровым в их знаменитом романе;
…исторический пиджак генерального секретаря (с 1936 по 1941 год) Союза писателей СССР В. П. Ставского, хранящийся как культурная реликвия в историческом музее города Краснодара, на самом деле принадлежал писателю Юрию Либединскому, что удалось выяснить усилиями Краснодарского отделения Общества книголюбов (КООК);
…в 1998 году были выпущены сразу две «Азбуки»: во-первых, это «Азбука секса» Вл. Жириновского и Вл. Юровицкого и, во-вторых, «Новый русский букварь» Е. Метелицы и В. Фоминой, предназначенный специально для новых русских;
…драматург Александр Гладков, автор пьесы «Давным-давно», по которой Эльдар Рязанов поставил «Гусарскую балладу», в своей жизни был осужден дважды. Первый раз – в 1940 году, за кражу раритетов из читального зала Библиотеки им. Ленина, и второй раз в начале 1950-го сроком на 10 лет – за чтение и распространение русского издания «Майн кампф» Гитлера;
…жертвой стихотворения Маршака про человека рассеянного стал в 1947 году министр кинематографии И. Большаков. Во время просмотра в Кремле фильма «Поезд идет на восток» Сталин, увидев сцену с приближающимся к перрону поездом, спросил его: «Это что за остановка?» – «Новосибирск», – ответил министр. «Вот тут я и сойду», – сказал Сталин и ушел из зала;
…Борису Мессереру на юбилей подарили поднос, на котором черной икрой по красной были выложены слова: «Жизнь удалась»;
… «Слово о полку Игореве» написал не кто иной, как сам князь Игорь в 1198 году, когда вступил на Черниговский престол. Это убедительно доказал В. П. Буйначев, нашедший могилу автора и полуистлевший оригинал текста и описавший все это в своей книге «Новое прочтение „Слова о полку Игореве“» (М.: Книжный сад, 1998);
…в Петербурге в частном собрании хранится уникальный экземпляр тульского печатного пряника с текстом книги Брежнева «Целина», глазурованным ручным способом на лицевой стороне выпечки;
…когда поэт Виктор Соснора, будучи на побывке в Америке, обедал вместе с Сергеем Довлатовым в русском ресторане у Вилли Токарева, последний сказал Довлатову: «А дружок-то твой – глухой, слепой, но самый большой шашлык нашел в меню запросто!..»
…писательницу Татьяну Толстую в Америке принимают за вдову Льва Толстого, и она на это нисколько не обижается;
…Сергей Довлатов ничьих дней рождения не помнил, кроме Колиного и Катиного (сына и дочери); да и их он помнил лишь потому, что Коля родился в один день с Гитлером, а Катя – с Пушкиным.
Олейников Н
Макар Свирепый был человек свирепый. Улыбался он очень редко, а если уж улыбался, то было это как вспышка магния, и не обходилось без жертв.
Он единственный из русских писателей, кто писал свои знаменитые вещи, никогда не покидая седла. Он даже в транспорте – пароходах, трамваях – передвигался исключительно на коне, и на некоторых чувствительных пассажиров это действовало как слабительное.
Однажды Макара Свирепого послали в командировку в Африку. Он должен был среди местного населения провести подписку на журнал «ЁЖ». Так вот, когда Макару Свирепому, въехавшему верхом на корабль, посоветовали покинуть седло, он на это лишь презрительно усмехнулся и так и плыл до берегов Африки в лошадином стойле.
На самом деле пароход в тот раз до Африки не доплыл. В него ударила молния толщиной с бревно, попала прямиком в капитана, и корабль перевернулся, не выдержав. Поэтому Макару Свирепому пришлось до Африки добираться вплавь. И когда два пограничника-негра увидели его вылезающим из воды, то приняли с перепугу за пресловутого полковника Лоуренса, который неделю назад сжег четырнадцать африканских селений.
Потом, когда выяснилось, что Макар не Лоуренс, а Свирепый, над ошибкой, конечно, долго смеялись, но в первый момент Макару было не до веселья. Выбежавшая на крики толпа привязала его пальмовыми ветками к носорогу и с криком «Пошел назад в Англию!» погнала по направлению к Британскому королевству.
Понятно, что все кончилось хорошо. Макар Свирепый показал африканцам свой ежовый мандат и быстренько убедил всю Африку, что «Еж» – слово, обозначающее все самое лучшее в мире.
С тех пор все хорошее африканцы называют ежом. И даже сладкие финики они стали называть ежевикой.
Когда свирепый Макар Свирепый появлялся в редакции «ЕЖа» с очередным своим сочинением, это всегда вызывало переполох и долгие споры и возражения.
Вот, например, принес он как-то товарищам по редакции рассказ «Блошиный учитель». Про то, как Макар Свирепый побывал в театре и познакомился там с одним человеком. Человек был огромного роста и ел апельсин. Вдруг к этому огромному человеку подходит какой-то маленький старичок и шепотом говорит:
– Алексей Лукич, одолжите мне парочку блох. Я вам во вторник отдам.
А огромный старичку отвечает:
– Парочку? Это можно.
Они выходят ненадолго из зала, потом огромный человек возвращается и усаживается как ни в чем не бывало в кресло.
Зрители, конечно, заволновались, а тощая дама справа даже пересела на другой ряд.
Один Макар Свирепый не испугался. Разговорившись со странной личностью, он выяснил, что блохи у человека не где-нибудь, а в специальной коробочке, потому что он – блошиный учитель и учит этих мелких созданий всяческим акробатическим номерам. Блохи у него ходят по ниточке, качаются на блошиных качелях, играют театральные пьесы. Крохотное с виду создание способно поднимать тяжести, в 80 раз превышающие ее собственный вес.
Когда Макар Свирепый рассказал все это в редакции, среди сотрудников разгорелся спор, можно ли заставить блоху выделывать такие хитрые штуки.
– Можно, – сказал Иван Топорышкин.
– Нельзя, – сказал Сергей Бочков.
– Можно, можно, можно, – сказала тетя Анюта.
– Гав, гав, гав, – сказала собака Пулемет.
Спорили 2 часа 23 минуты и 10 секунд, но так ничего и не решили.
В общем, осталось неясным, правду рассказал Макар Свирепый или все это его глупые выдумки.
Николай Макарович Олейников, он же Макар Свирепый, создавший «ЁЖ» («Ежемесячный журнал»), «ЧИЖ» («Чрезвычайно интересный журнал»), организовавший в конце 20-х годов первые радиопередачи для детей и участвовавший вместе с Евгением Шварцем в создании первых советских детских многосерийных фильмов («Разбудите Леночку», «Леночка и виноград», «На отдыхе»), сам был из донских казаков. Первая газета, в которой он работал литературным редактором, так и называлась – «Красный казак». Газета была стенная, ее печатали на плотной бумаге и расклеивали на тумбах и на заборах. Вряд ли, я думаю, где-нибудь сохранился хотя б один ее экземпляр.
В 1925 году Олейников приезжает в Ленинград, вернее, его привозят сюда Шварц со Слонимским, ездившие на заработки в Кузбасс, где Олейников работал в местном журнале «Забой». Справка, с которой он прибыл на невские берега, сообщала:
Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств.
Ни в какую академию писатель, конечно, поступать и не думал, а устроился работать в журнал «Новый Робинзон», выпускавшийся С. Маршаком и Б. Житковым. Потом он работает с теми же Маршаком и Житковым в Детском отделе Госиздата, располагавшемся на Невском проспекте в доме бывшей компании «Зингер» (ныне Дом книги). С 1928 года Олейников вместе с Шварцем редактируют «ЁЖ» и «ЧИЖ».
Стала хрестоматийной история о том, как молодые авторы Г. Белых и Л. Пантелеев принесли в Детский отдел Госиздата свою повесть «Республика ШКИД».
Первое, что они увидели в коридоре редакции, – это двух бегущих мимо них на четвереньках людей.
«Что вам угодно, юноши?» – спросил один из четвероногих.
«Маршака… Олейникова… Шварца…» – неуверенно ответил им Пантелеев.
Тогда один из стоящих на четвереньках подает писателю руку со словами: «Очень приятно… Олейников!»
Вторым был автор тогда еще не написанных «Дракона», «Тени» и «Обыкновенного чуда».
«График на фиг» – таким плакатом встречал посетителей редакторский кабинет «ЕЖа». А когда ленинградская кондитерская фабрика имени Самойловой решила выпустить новый сорт конфет и назвать их «ЁЖ» – в честь журнала, – то Олейников по просьбе работников фабрики написал для конфетной обертки следующие стихи:
Наконец-то мы дошли до стихов.
Сам Олейников поэтом себя никогда не считал. Стихи он начал сочинять уже будучи в Ленинграде, по подначке того же Шварца.
Хотя всегда был активным пропагандистом поэзии. У него была даже собственная коллекция стихотворных произведений, наиболее ему созвучных по духу.
Сами понимаете, что пародия, литературная мистификация и игра, которыми буквально пропитана стихотворная стихия Олейникова, – для автора не что иное, как жизнь. Или, может быть, защита от жизни, от тех ее уродливых проявлений, сводящих человека с ума.
Прочитайте олейниковских «Жука-антисемита», «Блоху мадам Петрову», знаменитого «Таракана», пародирующего лебядкинский стиль, «Муху», «Перемену фамилии». Да хотя бы эти вот строчки из стихотворного «Послания»:
Слышится голос Козьмы Пруткова, видятся глубокомысленные морщины на его высоколобом челе.
Известно – чтобы обезопасить себя от пошлости и уродства мира, надо вознести их на пьедестал трагедии. Представить хамоватую тетку Федрой или, скажем, Юдифью. Мелкого уличного подонка – Гарибальди или хотя бы Зорро. Даже обыкновенного докучного таракана сделать венцом творения. Смех развенчивает и уничтожает не хуже, чем пуля или электрический стул. К несчастью, он не спасает автора.
Олейников погиб, как и многие. Арестован в 1937 году, обвинен в контрреволюционной деятельности и расстрелян. Смех кончился, власть унылых людей надвинулась на человека вплотную. Впереди были годы мрака. Погибли его друзья: от болезни – Борис Житков, от ареста – Хармс и Введенский.
Та пучина тараканьих страстей, от которой он убегал в стихах, настигла его в жизни и отомстила.
Заканчиваю свой очерк словами, сказанными о Николае Олейникове его другом Евгением Шварцем:
Это был человек демонический. Он был умен, силен, а главное – страстен. Со страстью любил он дело, друзей, женщин и – по роковой сущности страсти – так же сильно трезвел и ненавидел, как только что любил… И в страсти, и в трезвости своей был он заразителен. И ничего не прощал. Если бы, скажем, слушал он музыку, то в требовательности своей не простил бы музыканту, что он перелистывает ноты и в этот момент не играет… Был он необыкновенно одарен. Гениален, если говорить смело.
Оправданный Брюсов
Шел Саша по шоссе и читал книжку. Книжка называлась «Цветаева», Саша назывался Етоев. Шоссе было в районе Девяткино, это такая окраина бывшего города Ленинграда, где в дикие советские годы (вторая половина 70-х) жил выжитый за черту города книжный спекулятивный рынок. Книжку я у кого-то выменял, это была машинопись (как писали тогда в протоколах обыска, «книга, размноженная машинописным способом»): тонкие листы полупрозрачной бумаги, одетые в коричневый переплет. В томик входила цветаевская мемуарная проза – «Герой труда» и «Нездешний вечер», в то время недоступные в СССР. Вот тогда-то, прочитав «Героя труда», я как-то отвернулся от Брюсова, безоговорочно поверив Цветаевой в ее резкой и пристрастной оценке. Плюс еще старания Мандельштама, не нашедшего у поэта Брюсова ни одной стихотворной строчки, достойной вечности.
Теперь-то я понимаю, что юношеская наивность – порок, слепая вера кумирам приводит к несвободе и чванству: «Я не стану это читать, мои боги сказали, что это скверно».
Словом, как написал М&Б, двуликий янус новой русской поэзии:
Закурсивленное мною «тебе» (в оригинале курсива нет) в данном случае означает «Цветаевой». Ребус, ею для меня приготовленный и подаренный в виде машинописной книжки, разрешил Мирослав Немиров, самый первый осумасшедшевший из безумцев, как он сам себя называет в жизни. Вот что он отыскал у Брюсова, бывшего героя труда:
Это «Песня австралийского аборигена».
«Все, – сказал я себе, когда эту песню спел, – Валерий Брюсов прощен». Прежний максимализм изжит, книжка «Герой труда» отправлена на дальнюю полку, пусть пока пососедствует с лауреатами Сталинских премий.
P. S. Кстати, а вам известно, что остров Нетландия в «Питере Пэне» берет начало из Neverland – так сто лет назад называлась малонаселенная северная и западная часть австралийского штата Квинсленд?
О посмертных приключениях тела поэта Бродского
Совершенно фантастическую историю о посмертных приключениях тела Бродского рассказал Илья Кутик, малоизвестный русский поэт, живущий ныне в Америке.
Идея перезахоронения тела Бродского на кладбище Сан-Микеле в Венеции, по слухам, взята из стихотворного послания Андрею Сергееву 1974 года:
Вдову поэта, итальянку Марию Соццани-Бродскую, это вполне устраивало, и в июне 1997-го, спустя почти полтора года после смерти и временного упокоения на кладбище Тринити-Черч в Нью-Йорке, гроб с останками грузят в самолет, направляющийся в Италию. Вот тут-то и начинается чертовщина. Гроб в полете вдруг возьми и откройся. Кутик в связи с этим напоминает, что крышки американских гробов крепятся шурупами и болтами и открыться не могут даже от перепадов высоты и давления. Тем не менее физические законы в случае с перезахораниваемым поэтом работать отказывались. Когда уже в Венеции гроб грузили на катафалк, металлом обитая домовина переломилась надвое, и останки пришлось перекладывать в новый гроб. Доставленное на гондолах на остров Мертвых тело по первоначальному плану собирались упокоить на русской стороне кладбища между могилами Дягилева и Стравинского, но кладбищенское начальство разрешение на это не дало, поскольку покойник не был крещен в православную веру. Далее цитирую Кутика:
Гроб стоит, люди стоят, ждут. Начались метания, часа два шли переговоры. В результате принимается решение похоронить его на евангелистской стороне кладбища. Там нет свободных мест, в то время как на русской – никаких проблем. Тем не менее место нашли – в ногах у Эзры Паунда.
Но покойный Паунд, бывший не только большим поэтом, но и откровенным антисемитом, видимо, не стерпел будущего соседства и выкопать могилу не разрешил («Начали копать – прут черепа да кости, хоронить невозможно»).
В конце концов, – сожалеет Кутик, – бедного Иосифа Александровича в новом гробу отнесли к стене, за которой воют электропилы и прочая техника, положив ему бутылку его любимого виски и пачку любимых сигарет, захоронили практически на поверхности, едва присыпав землей.
И еще одна примечательная подробность: тогдашний президент Ельцин прислал в Венецию на похороны Бродского шесть кубометров (!) желтых роз. Михаил же Барышников, которому было поручено возложить эти розы на могилу поэта Бродского, перепутал и все шесть кубометров возложил на могилу антисемита Паунда.
Уж не знаю, кто из двух великих покойников смеялся громче – Эзра Паунд или Иосиф Бродский, – но, согласитесь, повод для смеха был.
Открытие Индии
Главное открытие Индии для русского человека было сделано в 1917 году, когда индусская делегация приехала со специальным воззванием в Петроград, и прибывшие слезно просили новое Временное правительство срочно освободить их, индусов, из-под каблука англичан. Что было оглашено публично в Александрийском театре на большом Народном собрании в присутствии Верховного главнокомандующего всех сухопутных и морских сил Российской Республики господина Керенского осенью 1917 года незадолго до большевистского переворота.
Лет двадцать тому назад писатель Валерий Залотуха написал «революционную хронику» «Великий поход за освобождение Индии», посвященную «красноармейцам, командирам и комиссарам Первого особого ордена Красного Знамени революционного кавалерийского корпуса им. В. И. Ленина», отправленного в 1920 году с секретной миссией освободить Индийские штаты. Роману-хронике предпосланы несколько вступительных строчек:
Все тайное однажды становится явным. Пришло время узнать самую большую и самую сокровенную тайну великой русской революции. Она настолько невероятна, что у кого-то может вызвать сомнения. Сомневающимся придется вспомнить слова вождя революции Владимира Ильича Ленина, сказанные им накануне этих пока еще никому не известных событий: «Путь на Париж и Лондон лежит через города Афганистана, Пенджаба и Бенгалии».
Я бы принимал роман В. Залотухи за обычную историческую фантазию, не прочитай опубликованные недавно публицистические заметки Пришвина из газеты «Воля народа», с которой писатель сотрудничал в 1917 году. Рассказ про индусскую декларацию я передаю по сообщению Пришвина. Но самый здесь пикантный момент – именно большевики и никто другой использовали призыв индийцев для поддержания своего липового авторитета.
Пришвин по этому поводу вспоминает случай из своей жизни. В Елецком уезде летом 1917 года местный говорун Федька по прозвищу Большевик ормя орал на крестьянских сходках, призывая крестьян срочно поделить землю, уничтожить хозяйства людей зажиточных и забрать их добро себе. Так вот, этот самый Федька, когда увидел, что мужики не очень-то поддаются на его большевистскую агитацию, выдал им решающий аргумент:
– Не думайте, что наши враги – немцы, нет, германцыприятели наши, а враги наши англичане, нам с англичанамивоевать нужно, и тогда за нами двинется Индия… Земнойшар, товарищи, создан для борьбы, за нас индейцы, не робейте, индейцы с нами, а Индия еще больше России.
До того заговорил, – пишет Пришвин далее, – что хорошие степенные люди и те ошалели.
– Дружнее, товарищи, не робей, за нас индейцы.
То есть, если что, только свистни, и сразу на боевых слонах выскочит индийская кавалерия и затопчет к едрене фене контрреволюционную шушеру.
Косвенное подтверждение правды залотуховского романа дает давняя, 1918 года, статья Велимира Хлебникова «Индо-русский союз», где в пунктах-параграфах излагаются первоочередные задачи русско-азиатского братства. Вот некоторые из хлебниковских параграфов:
1. Общество ставит своей целью защиту берегов Азии от морских разбойников и создание единой морской границы.
<…>
4. Пока во всех государствах пролетарии не взяли власть, государства можно разделить на государства-пролетарии и государства-буржуа.
5. К угнетаемым государствам относятся великие народы материка Азия (Китай, Индия, Персия, Россия, Сиам, Афганистан).
<…>
8. Из пепла великой войны родится единая Азия.
Далее, отдельно, вне пунктов:
Начиная нашу жизнь, мы вырываем Индию из великобританских когтей. Индия – ты свободна!
Значит, если однажды Индия помогла большевикам победить, то и большевики в ответ, в качестве благодарности за победу, вполне могли отправить на помощь братьям-индусам секретный кавалерийский корпус.
Пп
Пародия
Пародировать можно все – походку Чаплина, манеры Лайзы Минелли, папину привычку гасить окурок о каблук ботинка ленинградской фабрики «Скороход».
Хорошее и плохое, круглое и квадратное – любой предмет, одушевленный или стремящийся таковым стать, любое действие и явление, любая мелкая летучая тварь, вьющаяся возле нашего тела и стремящаяся выпить остатки соков, питающих наш ослабленный организм, – заслуживают того, чтобы быть осмеянными, как трактует понятие пародирование словарь иностранных слов.
Главное, чтобы сделано это было весело и со вкусом, иначе пародия в лучшем случае превращается в шарж, а в худшем – в грубое обезьянничанье, чреватое скандалом и мордобоем.
Паскаль Б
Однажды ночью, мучаясь зубной болью, Паскаль, чтобы как-нибудь от нее отвлечься, вспомнил математическую задачу, не решенную на ту пору никем. В ту же ночь он находит ее решение и излечивается от зубной боли. Паскаль не собирается публиковать свои выкладки и пути решения, но его покровитель, герцог де Роаннез, настаивает на этом, причем делает главный упор на то, что публикация работы будет сильным ударом по атеизму. Паскаль упорствует, но в результате соглашается на следующий компромисс: они с герцогом объявляют конкурс, что если кто-нибудь за полтора года найдет решение этой задачи, то победителю вручат шестьдесят пистолей, немалые по тем временам деньги. Решения не нашел никто, и тогда вся призовая сумма пошла на издание математического труда самого Паскаля.
Подобных легендарных историй про знаменитого французского мистика и ученого-математика XVII века много. Паскаль вживую беседовал с Иисусом Христом и оставил после себя запись этой беседы. Чтобы умертвить плоть, Паскаль, подобно житийным отцам-пустынникам, надевал себе на голое тело железный пояс с шипами внутрь и, когда в голову приходила пустая или плотская мысль, ударял себя кулаком по поясу, и тело уязвлялось шипами. Ученый боготворил собственную болезненность и считал ее даром Божиим, поскольку она отвлекает от земной суеты. Знаменитые Паскалевы «Мысли» были собраны из отдельных записей, которые вел ученый в промежутках между приступами жутчайшей головной боли.
По сути, фигура Блеза Паскаля обладает всеми чертами святости, необходимыми для причисления великого французского математика к лику святых. Я не знаю католических святцев – может быть, так и есть, и Паскаль действительно поминается в них как святой. Неважно – человек он достойный памяти, и «Мысли» его до сих пор являются лучшей книгой, оставленной нам в наследство.
Пелевин В
Странная эта дама – массовая культура. Ее любят все, но сама она отбирает строго. И ходить у нее в фаворитах получается не у многих. Почему же так подфартило Пелевину? Мода? Да. Но мода не главное. И Букер, который в свое время так и не достался его «Чапаеву», ни при чем. Массовому читателю что Букер, что Антибукер – одна мура; массовый читатель ни о первом, ни о втором не знает.
Может быть – стиль, язык?
Язык у него несложный, во всяком случае – не всегда, так что голову ломать не приходится, а это уже немалый плюс. Но пишут же и хуже Пелевина, однако народными кумирами не становятся. И темы его сочинений – ну странные, но кто же сейчас не пишет странно? Только ленивый.
Читаешь и удивляешься – ведь ничего нового Пелевин литературе не дал, все это было, было – у тех же Борхеса, Кастанеды, Дика, а до них – у старых китайцев. Перенес на русскую почву, дал русские имена, поменял антураж, детали… В чем же тогда секрет его популярности?
Может быть, в том, что Пелевин – первый из нового поколения писателей, принявший и применивший в жизни своей и творчестве один из главных постулатов буддизма: мир, который нас окружает, не более чем иллюзия, наваждение, создание чьей-то фантазии, уродливой ли, прекрасной, но чужой и подчас не созвучной с внутренним нашим «я»? И решивший, вдохновленный идеей, сам стать таким творцом, меняя миры и лица населяющих эти миры существ?
Но по сути, каждый писатель – в той или иной мере буддист, раз строит собственные миры. И массовому читателю до буддийской теории с практикой такое же далекое дело, как до Букера с его антиподом. Следовательно, Пелевин не нов и в этом?
Вот тут не будем спешить.
Что такое канувшая в небытие эпоха, которую мы называем советской? Во-первых, и пожалуй что в главных, это идея, которую навязывали нам сверху. Иллюзия, которую творили другие, в которую люди активно или пассивно верили, с которой большинству из них трудно и страшно было расстаться.
Тремя абзацами раньше мелькнуло слово «существ»; внешне оно вроде бы выбивается из контекста фразы: раз лица, так уж лица людей. А «лица существ» – ни слуху непривычно, ни глазу. Но это не оговорка. Мир, который творили за нас, с точки зрения самих творцов, населен был именно существами, а не людьми. Мы не существовали для них в реальности; мы снились своим творцам, как и мир, в котором мы жили.
Однажды, перебирая старые свои записи, я нашел описание сна, который мне когда-то приснился. Звонок, я стою в прихожей нашей бывшей квартиры в хрущевской пятиэтажке. Открываю дверь, на пороге передо мной маршал Жуков и кто-то еще, такой же большой и важный. Мы разговариваем о чем-то, я спрашиваю, мне отвечают, и в какой-то момент я начинаю четко осознавать, что и маршал, и этот кто-то – все это одновременно я сам, превратившийся по законам сна (а может, по его беззаконию) сразу в нескольких персонажей; и голоса, которыми они со мной говорят, тоже принадлежат одному человеку – мне.
И замени я в моем сне Жукова на Чапаева или Фурманова, а хрущевку на берег Урал-реки, поменяются лишь имена и картинки. Если я творец своих снов, то волен делать в них, что хочу.
Так же и те, в чьей иллюзии мы пребывали, одевали нас в выдуманные одежды, переносили в нас свои страхи, свои зависть, ненависть и любовь, награждали, миловали, казнили, посылали на Луну и в Сибирь.
Но сны не вечны, и мифы, бывшие для многих реальностью, однажды рухнули.
Общий, единый сон раздробился на великое множество частных. Мир потек. Иллюзия стала наслаиваться на иллюзию, в глазах рябило, жизнь превратилась в калейдоскоп.
Для людей, уверовавших, что былой, придуманный мир – реальность, это был жестокий удар. Раньше была гарантированная работа, гарантированная зарплата, жизнь расписана, как уроки в школе: 7-го числа – получка, в 20-х числах – аванс, водку продают до семи, летом отпуск – Крым, Кавказ, шашлыки.
И вдруг – ориентиры потеряны, завтрашний полдень темен, даже вечер сегодняшний непонятно что принесет – или какой-нибудь урод-террорист ухнет бомбу в кабину лифта, или сожгут ларек, где ты пристроился торговать штанами.
Чтобы выжить и не сойти с ума, человеку нужно переродиться заново, вырастить новые нервы и другие глаза. Это сложно. Старикам это почти не под силу. Новый человек – человек молодой. И глаза его – это глаза Пелевина. Реальности не существует, есть игра в создание миров, есть красная глина воображения, из которой лепишь все, что угодно, заполняя пустоту мира.
Вот разгадка его загадки: Пелевин – знамя нового поколения. Новое поколение нашло в нем свои глаза. Он – мессия, провозвестник новой религии – религии Пустоты. Он пишет из книги в книгу один священный для нового человека текст – Евангелие Пустоты. Он уже при жизни оброс легендами одна страннее другой, и многие сомневаются, есть ли в действительности такой человек – Пелевин. Может быть, сам он такая же иллюзия, как и те, в которые нас погружали когда-то? Может быть. Все может быть в мире, который не существует реально.
Первый человек после Бога
Кто первый на корабле после Бога? Правильно, капитан.
А есть ли на земле человек, равный Богу или даже выше Его?
Думаете, такого не существует? Неправильно, такой человек есть. И профессия у него – корректор. Не верите? Сейчас убедитесь.
Я работал тогда в издательстве «Домино», и однажды ко мне на стол попадает очередной макет какой-то книги из текущего плана. Как ответственный редактор, я обязан снять вопросы корректора, помеченные в тексте карандашом и вынесенные на поля книги. Короче, я листаю страницы, и неожиданно натыкаюсь на следующее.
«В начале было Слово…» – цитирует автор евангелиста. И корректор твердой рукой сливает предлог и существительное, убирая между ними пробел. В результате остается «Вначале».
Я спрашиваю корректора: «Почему?»
«Ну как же, – отвечает корректор, – есть правила орфографии».
И сует мне «Справочник» Розенталя.
Я пытаюсь опереться на Библию, на ее непререкаемый авторитет – ведь не кто-нибудь, а сам Господь Бог водил рукой создателей этой Книги.
А корректор мне под нос Розенталя: Библия, мол, дает устаревший вариант написания.
И представил я такую картину: с посохом, усталый и изможденный, в выгоревшей на солнце одежде стоит пророк Розенталь посреди пустыни израильской и гневно обращается к Богу.
«Слитно! – кричит он небу. – Таковы правила орфографии!»
И показывает раскрытый «Справочник».
А пристыженный Господь Саваоф стоит, потупясь, на дымном облаке и покорно исправляет на слитно.
Пивточка
Все меняется, даже звуки. Еще при Пушкине петух кирикукал, теперь кукарекает. Как там в «Сказке о золотом петушке»: «И кричит: „Кири-ку-ку“», верно?
И слова уходят из обихода, и вот это мне обиднее вдвойне. Помните, у Михаила Анчарова в «Балладе о МАЗе»:
А мне вот жаль, что ушли, растворились в иномире и сгинули слова «пивточка» и «пивларек». Нет больше такого понятия, как «пивной ларек». Эпоха розлива пива румяными тетками за окошком в пивных ларьках, не было которым числа в городах и весях моей вчерашней России, канула в яму прошлого, задержавшись только в воспоминаниях. Ну еще в литературе и словарях.
Я вот, кстати, в славные времена студенчества сочинил такую простую песню:
Дальше повторялся первый куплет, и слушатели с исполнителем, то есть мной, наполняли из алюминиевого бидона имевшиеся под рукой емкости разливным жигулевским пивом, купленным в ближайшем ларьке.
Теперь идет эпоха бутылко-баночная. Ну еще эти пластиковые уродины очень в моде у некоторой части населения моей страны.
Лично я пиво не пью. Ларьки ушли, и пить пиво мне больше не интересно. Там же были разговоры, общение. А общаться с железной банкой – это значит не уважать себя. И здоровье, конечно, немаловажный фактор, но это уже второе.
Пикуль В
Великий русский художественный мистификатор и музыкальный выдумщик Сергей Курехин в одном из прижизненных интервью на вопрос «Ваше любимое чтение?» ответил так:
Некрасов. По чувству юмора с ним может сравниться только Тарас Шевченко, но юмор у Некрасова более изящный. Также очень люблю Борхеса, Розанова, Шестова. Достоевского люблю за невменяемость и мощную многозначительность. Пикуля не люблю, тяжел для понимания.
Писательская тяжесть – понятие относительное и условное. Для Курехина Пикуль писатель тяжелый, а вот для массового российского читателя 1970-1980-х Пикуль писатель стремительный в своей легкости и самый популярный в стране.
Популярности Пикулю добавляла его абсолютная неполиткорректность по отношению к иноверцам и иноземцам, которая даже для власть предержащих казалась чересчур нарочитой и оскорбительной. Уже один из первых его историко-политических романов «Из тупика» (1968) послужил поводом для замалчивания писателя, то есть вычеркивания имени Пикуля из критических статей и литературных обзоров. Когда же в 1979 году «Наш современник» напечатал под названием «У последней черты» сокращенный вариант романа «Нечистая сила», Пикуль вообще угодил в опалу и был публично объявлен антисемитом и черносотенцем. Он даже был вынужден уехать на остров Були в Балтийском море, чтобы спокойно заниматься там литературной работой под защитой своих друзей-моряков. Это произошло после того, как угрозы по телефону реализовались в несколько уличных инцидентов, закончившихся рукоприкладством и мордобитием.
Сам Пикуль считал себя писателем-патриотом и пунктом первым в будущем переустройстве России называл повсеместное введение в ней сухого закона.
Еще он резко отрицательно относился к рок-культуре вообще, а не только к западной.
«Включите телевизор, – говорил писатель в одном из интервью, – и вы увидите лохматых, грязных, развязных молодых людей, дергающихся в роковом экстазе. И эта непристойность наш идеал?»
Вот откуда, кстати, идет нелюбовь к Пикулю Курехина. От разной музыкальной эстетики.
Писарев Д
Наконец-то я добрался до Писарева. Давно хотел, да все как-то не выпадало случая. Теперь выпал.
Больше всего у Писарева мне нравится его максималистский задор. Этим он перекликается с Маяковским, бросавшим Пушкина с ладьи современности в набежавшую волну революции. Правда, после Маяковский остыл, даже протянул руку покойному дворянину Пушкину (не поменявшему «д» на «т») и пригласил его писать агитки для окон РОСТа. Возможно, Писарев так же остыл бы, но вот только ранняя смерть (в двадцать восемь лет) не дала этого сделать.
Призывая себе на помощь дикого тунгуза и друга степей – калмыка, Пушкин поступает очень расчетливо и благоразумно, потому что легко может случиться, что более развитые племена Российской империи, именно финн и гордый внук славян, в самом непродолжительном времени жестоко обманут честолюбивые и несбыточные надежды искусного версификатора, самовольно надевшего себе на голову венец бессмертия, на который он не имеет никакого законного права.
Это из статьи Писарева про пушкинское стихотворение «Памятник». Согласитесь, ни на грамм конформизма! Между прочим, венец бессмертия Писарев заслужил именно за свои героические попытки сорвать аналогичный венец с Пушкина.
В другом месте Писарев также называет поэта версификатором, на этот раз «легкомысленным, опутанным мелкими предрассудками, погруженным в созерцание мелких личных ощущений и совершенно неспособным анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века».
Вот так – сперва под дых, а после – кулаком в рыло.
Помню, на каком-то очередном писательском отчетно-перевыборном сборище в Доме журналистов (Невский пр., д. 70) один мой знакомый писатель увлеченно рассказывал о новом своем романе, который пишет. Роман этот о Фаддее Булгарине, о его истинном месте на Олимпе русской литературы, которое исключительно из-за козней Пушкина бедному Фаддею не дали.
Так что, дорогие мои читатели, не перевелись еще Писаревы на земле русской. И пока они есть, стоит крепко и стоять будет великая массовая культура, которую мы все пестуем, лелеем и холим.
Писатель и публика
Писатель Веллер на одном из творческих вечеров произнес такую незабываемую фразу: «Человек, который пишет, должен отсутствовать в общественно-публичных местах – так, чтобы сам факт его наличия в природе подвергался сомнению, – как до сих пор неизвестно, жил ли в действительности Шекспир».
Уже то, что фраза эта озвучена лично автором не где-нибудь в забытой Богом и людьми деревеньке, затерянной среди лесов и болот, а в том самом публичном месте, в котором пишущий обязан отсутствовать, вызывает некоторое смущение.
«Писатель и публика», «писатель на публике», «писатель на публику» – эти темы интересовали меня всегда, а сегодня интересуют особенно в связи с массой участившихся случаев заигрывания писателей-современников с многоликим божеством – публикой.
Еще Марина Цветаева в очерке «Пленный дух» полунедоумевала-полусожалела о том, как мог Андрей Белый, человек духа, почти небожитель, танцевать чарльстон в берлинском кафе среди пресыщенных обывателей.
Цветаева не читала Гессе, «Степного волка», в котором опрощение, слияние с публикой, участие в маскараде, танце есть непременный элемент выхода из замкнутой оболочки «я» и слияния индивидума с вечностью, бытием, Богом.
Из примеров на эту тему показательна давняя (2006) презентация акунинского романа «Ф. М.». Чтобы не исказить смысл, воспроизвожу из новостной полосы дословно (отдельное «простите» за стиль): «Роман и презентовали по-особенному: в ресторане „Граф Орлов“, расположившемся среди хрущевок в усадьбе Орлова и в виде „нереально имиджевой VIP-презентации новейшего элитного сочинения“ с „Ф. Музыкальным потрясением премиум-класса“ в лице Бориса Гребенщикова, который выпустил альбом, где поет все больше про то, как тянется рука к стакану, несмотря на припевчик „Мама, я не могу больше пить“. Завершилось все фуршетом а-ля „Tchem Bog Poslal“ с выносом на обозрение и заносом назад, в анналы кухни, гладеньких поджаренных поросят. На пригласительном билете красовался Федор Михайлович в кедах, сидящий на лавочке с едой из „Макдоналдса“».
У темы «Писатель и публика» есть и такой ее мощнейший подвид, как «Писатель на телевидении». Здесь примеров более чем достаточно: Дмитрий Быков, Виктор Ерофеев, Илья Стогов, Татьяна Толстая…
С другой стороны, правильно. Если раньше Россия совершала паломничество в Ясную Поляну, чтобы краешком глаза прикоснуться к живому богу, а то и получить ответ на вопрос, чем жив человек, то теперь Толстой в каждом доме: вот он, смотрит с телеэкрана и рассказывает нам все о жизни – чем, в чем, зачем и почем. Между прочим, очень удобно – не надо тратиться на дорогу и на покупку дорожающих книг.
Все, что я набросал выше, вкратце, – это только наметки к теме, раскрыть которую у меня вряд ли получится. Но хотя бы наметить мысль – одно это поставится мне в заслугу будущими исследователями вопроса. Я надеюсь.
«Письма русского путешественника» Н. Карамзина
Об англичанах Карамзин пишет так:
Рост-биф, биф стеке есть их обыкновенная пища. От того густеет в них кровь; от того делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и не редко самоубийцами… это физическая причина их сплина…
(Карамзин, «Письма русского путешественника», письмо из Лондона, лето 1790-го, не датировано.)
Теперь вы понимаете, откуда в стихотворном романе Пушкина и ростбиф окровавленный, и пресловутый онегинский сплин? Да-да, из этих самых «Писем» Карамзина, которыми зачитывались несколько поколений русских, как нынешние дяди и тети засматриваются бесконечными телесериалами.
Николай Михайлович Карамзин практически во всех направлениях своей многообразной творческой деятельности ступал на шаг впереди медлительных своих современников.
Он первым в изящной литературе поменял французские «панталоны» на родные сердцу «штаны». Карамзин и никто иной впервые калькировал с французского и искусственно ввел в оборот выражение «в чистом поле», до него в родной словесности не встречавшееся. Так что вся эта площадная цыганщина, все эти псевдонародные «В чистом поле васильки, дальняя дорога…» и прочее в том же духе появились с легкой карамзинской руки в начале 90-х годов XIX века.
Вообще он сделал для языка столько, сколько до него разве что один Ломоносов. Он вдохнул в язык новые здоровые силы, разбудив и Пушкина, и многих других, как когда-то, по слову Ленина, Герцена разбудили декабристы.
Карамзин написал «Историю», которая на тогдашнюю публику подействовала примерно так же, как вышеупомянутые телевизионные сериалы действуют на публику нынешнюю. То есть улицы по выходе в свет восьмитомного исторического труда пустовали, население сидело по домам и с удивлением узнавало себя самих в своих бородатых предках.
Да и Пушкина Карамзин не только научил новому литературному языку. Он был ангелом-заступником этого юного строптивого дарования, которое наводнило Россию возмутительными стихами. Когда в апреле 1820 года царь пригрозил сослать Пушкина в Соловецкий монастырь, то, благодаря заступничеству Карамзина, вместо Соловков поэт отправился на юг, под крылышко генерала Инзова.
То есть, подытоживая: что такое есть Николай Михайлович Карамзин? Это реформатор русского языка, эссеист, историк, поэт, романист, человек, определивший стиль и язык целой литературной эпохе, и в первую очередь ясну солнышку отечественной словесности Александру Сергеевичу Пушкину.
Погодин Р
Прежде чем писать о писателе, начну-ка я, пожалуй, с презумпции. То есть с такого предположения, которое, как сказано в Википедии, «считается истинным до тех пор, пока ложность такого предположения не будет бесспорно доказана».
Бывает презумпция невиновности, сейчас она меня не интересует. И бывает презумпция гениальности, о ней-то и пойдет речь.
Так вот: писатель Радий Погодин – светлый гений русской литературы. Это я говорю сознательно, поскольку уже долгое время читаю все подряд его книжки и уже наметил на будущее, в каком порядке буду их перечитывать. Это моя презумпция.
И пора привести цитату. Вот пожалуйста – привожу. Про хулигана Витю из повести «Мальчик с гусями», который, когда он вырастет, мечтает стать… Космонавтом? А вот вам нетушки – великаном! Знаете почему? Внимательно вчитайтесь в отрывок, который я даю ниже, в хулиганских рассуждениях Вити заключен глубочайший смысл.
– Великану много работы… – Мальчишка помедлил, почесал обгоревший нос. – Поспевай только… – Он беззвучно зашевелил губами, вероятно, перечислял про себя возможные для великана дела, потому что сказал вдруг: – Можно и наклонившись. Или корабль попал в шторм. Матросы из сил выбиваются. Волна поверх неба. К кораблю спасателям не пробиться. Погибель. Смотрят матросы-герои, я к ним иду. Мне что – мое дело такое… В горах тоже много работы.
– Тоннели сверлить?
Мальчишка посмотрел на нее подозрительно. Помолчал. Потом объяснил тихо:
– Снежные люди совсем погибают. У них кормов мало.
– Вот как? – Наташа примерила бусы, все еще не решив, оставить себе или вернуть их Боброву. – Каким же ты будешь?
Мальчишка показал на пунцовую тучку, что проплывала вдоль горизонта.
– Она мне будет по пояс. – И вдруг погрустнел. Прижался к Наташе и зашептал: – Я только чего боюсь? Насчет зайцев. Они же будут для меня все равно что блохи. Я же их не замечу. И ежиков…
– Да? – усмехнулась Наташа. – Вот видишь… – Ей хотелось знать, как смотрятся бусы на желтой нейлоновой безрукавке. Наверное, хорошо.
– А может быть, шаг у меня будет громкий, они издали услышат и успеют…
– Кто?
– Ну, звери.
Работа и милосердие!
В мире это главные вещи.
Если ты, человек разумный, не выучил это правило в раннем детстве, то, сколько ты на свете ни проживи, останешься дубиною стоеросового и засохнешь под звездным светом, до какого бы немыслимого объема ни развил ты свой необъятный ум.
Писателя Радия Погодина я не встретил в жизни ни разу. Я и Юрия Коваля не встретил в жизни ни разу. И Виктора Голявкина, и Драгунского. И Пушкина, увы, я не встретил, хотя ходил с ним по одним улицам.
Зато я встретил их книги. И если б я их не встретил, честно скажу: жизнь моя зачахла бы, как пальма в привокзальном буфете.
Хотя, возможно, это и к лучшему, что я не встретился в жизни ни с кем из перечисленных авторов. Может, кто-нибудь из них детей кушал, как Бармалей из мультфильма:
И потом, чтобы оправдаться на суде Божьем, написал пару хороших книжек. А что, вполне может быть. Книга и сочинитель, написавший нам эту книгу, могут разниться, как карлик и великан. Или как Мальчиш-Плохиш и Мальчиш-Кибальчиш у Гайдара. Уж на что мне нравится проза, скажем, Ильи Укропова, а посмотришь, как маслится его борода от стекающих по усам капель, когда он закусывает селедкой свою ежевечернюю рюмку в распивочной на Стремянной улице, так четырежды подумаешь перед тем, как откроешь его новую книгу.
Все же думаю, что к Погодину рассуждение мое не относится. Посмотрите на его фотографии, а еще лучше на живописный автопортрет – тот, где он в красном (не пионерском) галстуке и с короной, парящей над головой, а между головой и короной приютился желтый цыпленок. Человек, пригревший цыпленка, и не где-нибудь, а на своей голове, не станет заниматься антропофагией.
Тем более если он прошел страшную военную мясорубку и чудом уцелел перед этим в первую блокадную зиму (в марте 1942 года его вывезли на Урал, а с августа 1943-го будущий писатель на фронте).
Одно из главных сочинений Погодина – поздняя, «взрослая», повесть «Я догоню вас на небесах». Повесть автобиографическая, в ней писатель написал о себе, о войне, о смерти, о том, чем жил и как выжил. Хотя, по большому счету, темой «Человек и война» пропитана вся проза писателя – исключений не очень много, – и даже в произведениях «мирных», где о воине можно не говорить, нет-нет да и проплывет облаком память о фронтовых грозах. Начинается повесть так:
Я не боюсь смерти. Не боюсь позора. Не боюсь казаться смешным. Я боюсь дня. Боюсь города, где я нищий. Я боюсь нищеты. Город мой неопрятен…
Это точно в такт с моим сердцем. Я, сегодняшний, думаю то же самое. Тоже боюсь быть нищим. И не боюсь казаться смешным.
Далее уже про войну:
И я иду на войну. И в детство, где я был богат. Под голубое небо, пробитое пулями, но еще не потрескавшееся, как пережженная гербовая эмаль.
Я родился через восемь лет после Победы и слышал много рассказов тех, кто выдержал военное испытание, которое навязал нам Гитлер. В конце 50-х мы играли в войну чаще, чем в дворовый футбол, она еще не называлась дурацким словом «войнушка», и спроси меня тогда, кого я больше всех ненавижу, я бы честно сказал: «Фашистов». Я бы и сейчас так ответил.
Военная проза Погодина крепкая и чистая, как фронтовой спирт.
Солдаты пили спирт из алюминиевых мятых кружек с закопченным дном. Старшина получил спирт за все прошлые месяцы сразу – в пивных бутылках. Возить столько стекла ему было не с руки, да и не на чем, и он раздал весь спирт солдатам. Некоторые говорили, что старшина поступил неправильно, что нужно его пустить под суд. Но он поступил правильно: все молодые солдаты, а их в роте было более двух третей, отравились и на долгое время потеряли охоту к вину, даже к разговорам о винопитии. А вина было много – Румыния. Спирт не давали, не давали и – нате вам – выдали.
Башковитые старики придумали следующее: как только молодой обслюнявленный солдатик, улыбаясь, падал, они легохонько с прибаутками отбирали у него бутылку, сливали спирт в канистру и ухмылялись, как коты.
Не могу удержаться и не процитировать еще один «спиртовой» отрывок:
Потом Пе отглотнул из бутылки еще глоток, уже весело и бесшабашно, и упал в воронку, мягкую, как илистый берег, – от пашни шел запах талой воды, – поднялся на локте, ласково оглядел поле, вытер нос грязной рукой, устроился в воронке поудобнее и уснул, похожий на шкварку в ржаном тесте. Взрыв рядом присыпал его всходами пшеницы, как укропом.
Выше я написал про автопортрет. Погодин был еще живописец. Не знаю, когда он впервые взял в руки кисть – должно быть, сразу после войны, – но проза его, любая, даже эта, биографическая, напоминает живописное полотно.
Человек, «похожий на шкварку в ржаном тесте». Нет, товарищи, каково?!! А «взрыв… присыпал его всходами пшеницы, как укропом»? Сразу представляешь картину.
Теперь о взрывах, воронках. Бомбами нас, советских, шагавших по дорогам Европы в победоносном сорок пятом году, забрасывали не немецкие летчики – вернее, не одни немецкие. Погодина и его товарищей бомбили итальянские макаронники с легких бомбардировщиков «капрони» (Погодин в книге называет их «Каприни-Капрони»). Это сейчас все немцы, а тогда любой школьник знал, что на юге фашиствовали румыны, на севере и Ладоге – финны. Фашизм не знает национальности, и не Гитлер его придумал.
Я неспроста так долго топчусь на военной теме. Мир меняется, и память уходит вместе со свидетелями военных дней. Да и свидетельства, нам оставленные, некоторые ревнители «исторической правды» подбирают нынче такие, где победители превращаются в побежденных и сама победа России подается как ее поражение, а миллионы погибших представляются погибшими сдуру: надо было не воевать под Сталиным, а сдаться на милость свастике – и жили бы теперь припеваючи, как в свободной Америке и Европе.
Нет, конечно, нельзя жить единственно прошлым, презрительно поплевывая на современность. От этого человек черствеет и превращается в Кощея Бессмертного, готового раздавить любого, кто посягает на отеческие гробы. Погодин говорил о таких:
Посмотрите на тех, кто прибавил войну к своему возрасту, – они быстро состарились, превратив свою жизнь в служение прошлому и ничего не ожидая от будущего, кроме признания в непомерной прогрессии их заслуг перед Родиной, считая уже само собой пребывание в армии актом беспримерного подвига.
Но надо же ведь также и понимать, что, обнуляя и искажая память, живя только днем сегодняшним, мы тем самым обращаем свое беспамятство на пользу мировой пустоте, превращаемся в Ванек, родства не помнящих и пляшущих под любую дудку.
Погодин, говоря о войне, намеренно не пишет о героизме. Война у него – работа. Черная, изматывающая, злая, но единственно необходимая из работ, ибо что было в ту пору необходимее, чем чаемая людьми победа? Если нужно было взять языка, перерезать фашисту глотку, вонзить в его сердце нож, делали это, не рефлексируя, без оглядки на слезливую совесть. Враг есть враг и должен умереть первым. А родина это родина и должна выжить и победить.
Писательница Мария Семенова рассказывала, что Радий Погодин (на фронте он воевал в разведке во 2-й танковой армии, с ней и дошел до Берлина) в устной беседе с ней, когда они заговорили о героизме, высказался неожиданно откровенно. Работу фронтового разведчика он сроднил с «профессией» уголовника. Действовали тихо, без выстрелов, работали ножом или финкой. Это благородные рыцари вставали в позу и бросали перчатку. А когда тайком проникаешь во вражеское пулеметное гнездо или в окоп противника, действуешь стремительно, не раздумывая, чтобы никто из немцев не успел позвать на помощь своих и выстрелами не предупредил неприятеля.
А перед фронтом была блокада. Тема трудная и тяжелая, но для нас, в душе ленинградцев, она, как заноза в памяти – с которой невозможно сродниться, но извлеки ее оттуда щипцами – и мы перестанем быть.
Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше…
Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, – белков не было. Только черный зрачок посреди красного.
Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза – засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.
Не дай бог кому-нибудь испытать подобное. Радий Погодин испытал. Выжил. Бог его миловал.
Он пишет, что блокада ему не снилась никогда. Объяснение приводя такое:
Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память… Блокада не конструктивна – я говорю о чувствах, – потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия – самодвижение. Блокада – неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей – глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова…
Горе, боль были притуплены – иначе разве кто-нибудь это выдержал бы.
Погодин довоевал до Берлина. Награжден двумя орденами Славы, двумя – Красной Звезды. Это не считая медалей. Но ни ордена, ни медали не удерживали простодушного человека от слова, сказанного в сердцах, да еще не при тех ушах, при которых его стоит произносить.
После войны меня понесло по стране: остановиться не мог. Менял города, осваивал профессии. Наконец осел вроде – в Москве, в пожарной охране. Призвания к огню не было, просто там кормили. Так я и начал печататься в газете «Боевой сигнал»-это была пожарная многотиражка в Москве. Печатал заметки с художественным уклоном. Да, уже тогда меня на художества тянуло. И рисовал неплохо… Вышло в 1946 году постановление ЦК по работе литературных журналов. И – статья Жданова. Как приказали, редактор нашего «Боевого сигнала», майор, собрал корреспондентов – и штатных и нештатных, – и все это нам прочитали вслух. Люди молчали. А я почему-то нашел для себя возможным сказать: «Жданова через двадцать лет никто и помнить не будет, а Зощенко и Ахматова как были великими писателями русскими, так и останутся». Ночью ко мне пришел единственный в газете вольнонаемный литсотрудник и сказал, что лучше бы мне Москву покинуть, так как майор подал рапорт обо мне в политотдел. Утром я из Москвы ушел. Скрывался. Ездил по стране…
Перебью этот отчет Погодина следующей цитатой. В эпоху тотальной бдительности (а от 1948 года до минувшего военного пятилетия прошло не столько уж много времени, чтобы из голов жителей победившей в войне страны не выветрились строки инструкции, обязательные для всех и каждого) слова эти знали все:
Беженцы, слепцы, гадалки, добродушные с виду старушки, даже подростки – нередко используются гитлеровцами для того, чтобы разведать наши военные секреты, выяснить расположение наших частей, направления, по которым продвигаются резервы. Одним из методов, наиболее излюбленных немцами, является засылка лазутчиков под видом раненых, бежавших из плена, пострадавших от оккупантов, вырвавшихся из окружения и т. п.
Понимаете теперь, как не просто было ездить Погодину по стране? Поэтому:
Вести такую жизнь я мог бы очень долго: все-таки бывший разведчик. Но решил эту баланду не тянуть. От чувства загнанности устал, надо было от него освободиться. Не чувствовал я себя преступником, прятаться было тошно. И приехал я в Ленинград. Стал жить у отца. Успел немного поработать штамповщиком. Пришли…
Короче, статья 58, пункт 10: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений… Карается высшей мерой социальной защиты – расстрелом или объявлением врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и, тем самым, гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением при смягчающих обстоятельствах понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества».
Расстрела, слава богу, Погодин счастливо избежал, дали ему пять лет лагерей, из пяти он оттрубил неполные три года (два года четыре месяца) и вернулся в Ленинград, туда, откуда ушел, на свой Васильевский остров. Был апрель 1950-го. Примерно с этого времени он и начал заниматься писательством.
Какую писатели ведут жизнь? Насыщенную, конечно. Погодин писал книгу за книгой. Юрий Герман и Алексей (Леонид) Пантелеев рекомендовали его в Союз писателей. Приняли. И это понятно. Если в писательском Союзе присутствуют такие странные имена, как Плюгавин и Долбак-Мухлинович, отметившиеся в русской литературе примерно тем же, чем отмечают мухи свое пребывание на стенах общественного туалета, то уж автору «Муравьиного масла», «Кирпичных островов» и «Рассказов о веселых людях и хорошей погоде» самим Богом было назначено осчастливить этот самый Союз.
И как-то так повернулось, что писал он, в основном, про детей, то есть числился писателем детским (хотя книг для людей взрослых написано им тоже немало, особенно в последние годы). А какой уважающий себя детский писатель не писал сказок? Даже Илья Укропов, о котором я упомянул выше, сочинил сказку про волчье ухо, хотя лучше бы он этого не делал – детей пожалел.
Вот и Радий Погодин написал их где-то с десяток.
Самый полный сказочный сборник, куда попало, кажется, все, что Погодин сочинил в жанре сказки (кроме повести «Шаг с крыши» и цикла коротких сказок «Про девочку Полечку и ее одинокую жизнь», написанную в 1992 году, предпоследний год жизни писателя; и еще я не считаю за сказочные ряд рассказов и повестей, в которых некоторым животным писатель дал ответственную задачу говорить человечьим голосом), вышел в 1989 году в ленинградском отделении «Детской литературы». «Земля имеет форму репы» – называется эта книга, проиллюстрированная митьком Флоренским. Придумай я такое название, я три дня бы ходил счастливый, высоко подбрасывал шапку и напевал бы себе под нос: «Ай да я, ай да сукин сын!»
Однажды по просьбе Доры Борисовны Колпаковой, замечательного детгизовского редактора, начинавшей еще при Чевычелове, рыцаре советской цензуры, про которого Маршак написал:
я подготовил главу для двухтомной «Истории ленинградского Детгиза», до сих пор так и не вышедшей. Глава называется «Детгиз фантастический», говорится в ней о фантастике, об авторах, работавших в этом жанре, которых издавали в Детгизе. Есть там несколько абзацев и про Радия Погодина. Вот они.
«Радий Погодин. Вот уж кому я всегда завидовал доброй завистью, так это ему. За умение давать своим книгам совершенно удивительные названия. „Земля имеет форму репы“. „Включите северное сияние“. „Лазоревый петух моего детства“.
С фантастикой, тем более научной, проза Погодина точек соприкосновения не имеет. У него сказка, а не фантастика. Чем сказка отличается от фантастики? Тем, что в сказке чудо не объясняется. Чудо есть чудо и не требует объяснений. Когда чудо пытаются объяснить – это уже фантастика. В сказке „По щучьему велению“ все понятно и так. Но когда под ее сюжет начинают подводить научную базу, придумывают какие-нибудь волны, меняющие физическую природу мира и заставляющие рыб говорить, то это уже фантастика. Научная – научнее не бывает.
Язык Погодина тоже сказочный. Вот, послушайте:
Тогда я пошел в первый класс. По холмистым полям. Сквозь степенное жито. Через речку Студенушку – по двум жердочкам.
Шел под небом, таким голубым, которое, кроме детей, видится матерям в еще неразгаданных глазах новорожденного да сморенным войной солдатам…
Так начинается его сказка „Лазоревый петух моего детства“.
Вчитайтесь в эту прозу. Здесь что ни слово – фантастика. Ведь настоящая фантастика не в сюжете. Она в словах, в умении расставить их так, чтобы вышел не годовой отчет о проделанной культурной работе, а чтобы случилось чудо и слова запели и заиграли, резонируя с сердцами читателей.
Не удержусь, еще приведу отрывочек из Погодина, из сказочного рассказа со сказочным названием „Земля имеет форму репы“:
И она вошла. Стройная как обелиск.
Тогда встал Яшка Кошкин. Спросил:
– На Марсе есть жизнь?
– Есть, – сказала она.
– А на Венере?
– Само собой. Уж я-то знаю. Тогда поднялся Ковалев Петя.
– Ты не могла бы показать нам форму Земли средствами математики?
– С удовольствием. Если учесть массу, жидкое ядро, скорость вращения вокруг оси и вокруг Солнца, а также влияние различных сил галактического и общевселенского характера, квазаров, белых карликов и черных дыр… – Вожатая разрумянилась. Задумавшись, она мазала себе мелом кончик носа. А когда закончила писать уравнение, отошла от доски и полюбовалась. – Вот, все сказанное учтя, мы можем отчетливо видеть, что Земля имеет форму репы. Ты видишь? – спросила она Петю.
Петя сознался, мол, видит, но не отчетливо, у него очки запотели.
Надеюсь, не у всех читателей очки запотели, а если у кого-то и запотели, то, надеюсь, этот читатель протрет их вовремя мягкой тряпочкой и увидит, какой удивительной формы планета Радий Погодин».
Но лучшее, что есть у Погодина, все же не сказки. В сказках он… ну, не знаю. Они у него… да, хорошие. «Маков цвет», «Где ты, Гдетыгдеты?» (куда вошли замечательные сказочные истории про жеребенка Мишу, мышонка Терентия и зверя Индрика), «Турнир в королевстве Фиофигас»… Но они… как бы это мягче сказать, чтобы никого не обидеть? Они, как детские пирамидки. Когда нанизываешь на стержень кольца – желтое на красное, синее на зеленое – и радуешься тому, как пестро у тебя получается. Сцепление событий в этих сказках необязательное. Замени желтое колечко зеленым, и выйдет так же пестро, как до замены. Может быть, так и нужно. Дети, когда строят дворцы из кубиков, вряд ли думают об архитектуре своих строений. Как сложится, так и сложится. Какой кубик под руку подвернулся, такой и сделался опорой для следующего.
Чего не скажешь о его прозе не сказочной – детской и, особенно, взрослой. Руку на сердце положа, она у него волшебнее сказок.
Вот повесть о Русском Севере «Включите северное сияние», маленький отрывочек из начала:
В школе-интернате на втором этаже, в комнате номер пятнадцать, проживал Соколов Ленька, ученик третьего класса. Имелись у него в комнате шкаф, стол, радиоприемник, портрет космонавта, картинки из жизни животного мира, зеркало, стулья и две железные кровати, застланные малиновыми одеялами. Была у Леньки в комнате муха, которая по какой-то причине не заснула на зиму, но подолгу сидела в каком-нибудь углу. Потом, обалдев от тоски, громко и быстро летела через всю комнату и снова садилась дремать. Мухой Ленька очень гордился. Еще была у Леньки родная сестра Наташка. Правда, жила она в другой комнате, этажом выше, но сейчас находилась у Леньки в гостях… Наташкой Ленька гордился редко, чаще бывал на нее сердит…
А теперь разберем, как на уроке литературы, что же здесь такого волшебного. Вроде бы никаких красот, никаких гордо реющих буревестников над седой пучиной моря и гиперболоидов инженера Гарина, стреляющих смертельным лучом. Есть муха, обалдевшая от тоски, есть Ленька, сестра Наташка… Но вот в этой как бы обыденности, в этом инвентарном перечислении предметов Ленькиной комнаты, в этой мухе, бодрствующей зимой, и заключается волшебство прозы, ее повышенная художественность. Не понимаете? Скажу по-другому. Заставить читателя улыбнуться, не прибегая к сложным приемам, простыми средствами подарить улыбку – разве это не волшебство? Если вы и сейчас не поняли, то займитесь лучше вязанием, или вышиванием крестиком, или шерсть из кота вычесывайте, – а на мои разъяснения наплюйте.
Самое место признаться в том, что Радий Погодин не был писателем моего детства. Я в те годы читал всякую шпионскую ерунду вроде «Приключений майора Пронина» и романа «Тарантул». И ничуть о том не жалею, даже наоборот. Не прочитай я этих книжек тогда, сегодня я бы точно не стал тратить на них свое бесценное время, которого чем дольше живешь, тем меньше его становится. Скажу больше: чем позже в круг твоих читательских интересов входят книги хороших авторов, тем ярче ощущаешь контраст между плохой и хорошей книгой.
Лучшая похвала книге – постоянное обращение к ней, частое ее перечитывание. Не все то, что читалось в детстве, захочешь перечитывать в зрелости. А вот то, что запало в зрелости, останется в тебе навсегда. И Погодина, открытого мной не то чтоб очень давно, я уже поставил без колебаний на мою золотую полку рядом с Диккенсом, «Гекльберри Финном», Уильямом Сарояном, Фазилем Искандером, Юрием Ковалем и еще полусотней самых близких моих друзей. «Красные лошади», «Живи, солдат», «Кирпичные острова», «Где леший живет?», «Мальчик с гусями», «Я догоню вас на небесах», цикл повестей и рассказов о солдате и художнике Василии Егорове с человечнейшим рассказом «Одинокая на ветру» и страннейшей из странных и удивительнейшей из удивительных повестью «Борьба с формализмом»… Это будет читаться и перечитываться.
Погодин не дожил до семидесяти. Работал до последнего, успел много, несмотря на болезнь и две перенесенные операции. Ушел из жизни 30 марта 1993 года, похоронен на Волковском кладбище в Петербурге.
Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.
Хорошую историю о Погодине рассказала мне Мария Семенова, про нее я упомянул мельком в военной части этого очерка. Идут они со знакомой с творческого вечера Радия Петровича в Доме писателя, тогда еще не сгоревшем. Знакомая говорит Семеновой, что Радий Петрович удивился, почему она к нему не подошла после вечера, расстроился даже. «Как это не подошла? – в свою очередь удивилась писательница. – Подошла, и мы с ним чуть не полчаса говорили». И потом, возвращаясь домой в автобусе, сильно переживала, что пусть невольно, пусть по его забывчивости, но расстроила замечательного человека. «И вдруг, – рассказывает Семенова, – я слышу, как в ухо мне льется знакомый голос: „Брось, не переживай, с кем не бывает“». Радий Петрович, голос принадлежал Погодину. «Оборачиваюсь – никого, только незнакомые пассажиры». Вот такая таинственная история. А через несколько месяцев после этого случая Радия Петровича не стало. И Дом писателя в том же году сгорел.
В Периодической системе русской литературы Радий Погодин – элемент редкий.
Я уж не говорю о том, что он первый в мире определил правильную форму нашей планеты (Земля имеет форму репы, вы помните), и для этого ему не понадобилось наблюдать за планетой сверху, как Юрию Гагарину или Белке и Стрелке.
Я уж не говорю о том, что писатель, кроме формы Земли, дал единственно верное объяснение тому богатству ее животного мира, которое мы имеем и которое не умеем ценить («когда-то давно, много-много лет назад, когда все люди были детьми, когда деньгами служили разноцветные стеклышки, земля была свежая и молодая, такая мягкая, такая пушистая и такая духовитая, как горячий хлеб. И вот на ее поразительный запах слетелись со всей вселенной букашки, и лошади, и слоны, и киты, и медведи, и черепахи. Слетелись – и теперь на земле обитают» – см. повесть «Книжка про Гришку»).
Редкий он потому, что очень хорошо понимал: к какому бы литературному берегу писателя ни прибило, он всегда должен помнить четко: детская литература, не детская – если ты хороший писатель, то пишешь без оглядки на возраст. Не дело, как говорил мудрец, лысому усатому дядьке писать, сидя на корточках, чтобы свой динозаврий возраст подлаживать под возраст ребенка. Писать нужно вне возраста и размера шляпы. Только такая литература останется в читательском космосе. Все прочее – пища ватерклозета.
«Повелитель блох» Э. Т. А. Гофмана
Сергей Александрович Снегов, ныне покойный, в книге своих «Норильских рассказов» излагает примечательную историю о том, как он спасся от рук уголовников в камере пересыльной тюрьмы в 1937 году. По сюжету снеговская история очень напоминает сказки Шахерезады или «Черную стрелу» Стивенсона, то место в романе, где Дик Шелтон рассказывает морякам, обвинившим его в пиратстве, историю про пещеру с сокровищами.
Дело было на пересылке, то есть в пересыльной тюрьме по дороге из Бутырок на Соловки. Снегова, тогда инженера, осужденного по статье 58 (за участие в молодежной антисоветской террористической организации), втолкнули в камеру, на две трети плотно заполненную людьми. Остальное пространство камеры делили между собой четыре вора в законе. Они-то, четверо социально близких, как тогда называли осужденных за уголовные преступления, и правили местный бал. Блатные отбирали у «фраеров» вещи и запасы еды, которые заключенным давали родственники перед этапом. Когда один из них подошел к новичку, только что попавшему в камеру, и потребовал «поделиться», Снегов, молодой и горячий, ответил ему: «Не дам». – «Лады, – ответил блатной. – Даю тебе десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать». И добавил, уже отходя: «Шанец у тебя есть – просись в другую камеру». То есть своим ответом Снегов фактически подписал себе приговор – потому что остальные сокамерники, политическая 58-я, ни за что не вступились бы за одинокого бунтаря, опасаясь, что им за это дополнительно навесят «создание враждебной организации» со всеми вытекающими последствиями. Добиваться же перевода в другую камеру, как ехидно посоветовал уголовник, было и того бесполезнее.
Время текло к отбою, камера тревожно молчала, и, чтобы как-то себя отвлечь от давящей искусственной тишины, Снегов просит соседа рассказать какую-нибудь историю. Тот писателю отвечает, что книг в камерах не дают и рассказать ему поэтому нечего, и предлагает Сергею Снегову рассказать что-нибудь самому.
Далее цитирую автора:
Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения – очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука – они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар…
– Здорово, – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!
– Давай еще, – потребовал другой.
Так Повелитель блох сделал самое доброе дело, какое бывает в жизни, – спас человека от смерти.
Полежаев А
Для меня Александр Полежаев – это прежде всего книжная закладка с рекламой Главкниготорга выпуска 1955 года. На ней сверху на белом фоне портрет поэта в офицерском мундире, а снизу, уже на красном, каменная стена тюремного каземата с зарешеченной аркой и раскрытая книга с лежащим рядом с ней гусиным пером. Здесь же цитата из Огарева: «Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву с самодержавием». Откуда у меня эта закладка, не помню. Лежала, должно быть, заложенная в какой-то книге, купленной мною у букинистов. И не прочитал бы я его, Полежаева, никогда, и про закладку эту, наверное, никогда б не вспомнил, если бы не Александр Галич со своей песней.
Мы пели ее в компаниях под гитару, и имя Александра Полежаева в 1970–1980 годах стало символическим именем всех поэтов, раздавленных тоталитарной системой.
Сейчас, перечитывая «Сашку», «Чир-Юрт», «Кремлевский сад», «Белую ночь», «Рассказ Кузьмы», я вижу прежде всего поэта, пристально всматривающегося в мельчайшие подробности жизни, которая его окружает. Стихи Полежаева настолько детальны, что ясно видишь уличные картинки Москвы, всех этих купчиков, поигрывающих тросточкой, вельмож, портных, блинников и пирожников, трущихся друг о друга, шалопаев-студентов, не выпускающих из рук стакана, зевающих от Каратыгина и славящих кабаки и бордели.
И еще – из Полежаева вырос Лермонтов. Лермонтовский «Сашка» вышел из студенческой шинели героя одноименной поэмы Полежаева, взяв от него не только название, но и тот вольный, независимый дух, без которого невозможна ни поэзия, ни сама жизнь.
«Похвальное слово глупости» Э. Роттердамского
Начинается книга главного зубоскала эпохи Возрождения с апологии, то есть защиты, – жанра, в котором он предает бумаге свои веселые мысли. Не удержусь, чтобы не воспроизвести отрывок:
Сколько веков тому назад Гомер воспел войну мышей и лягушек, Марон – комара и чесночную закуску, Овидий – орех!.. Главк восхвалял неправосудие… Синесий – лысину, Лукиан – муху и блоху, Апулей – похождения осла, и уже не помню кто – завещание поросенка по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним.
Сейчас даже трудно себе представить, что бывали в Европе времена, когда веселое, шутливое слово надо было защищать, что за рассказанный не при тех ушах анекдот можно было запросто загреметь на костер инквизиции и вместо обычного сапога продевать ногу в сапог испанский. Хотя что это я – «трудно себе представить». Все мы, кому нынче «за тридцать», помним случаи из жизни своих знакомых и знакомых своих знакомых, когда за рассказанный на людях анекдот – ну конечно, не на костер инквизиции, но ленинградскую прописку можно было потерять точно.
Эразм Роттердамский, как ни странно, был богословом, и уже одно это дает нам пищу для поучительных размышлений. То есть смех и Бог все-таки вещи совместимые, не правда ль? Кстати, гениальный пример такой идеальной совместимости имеем мы в Гильберте К. Честертоне, авторе несравненно веселых и несравненно религиозных романов, причем и первое, и второе существует под одним переплетом. Основное, что отвращает людей от религиозной идеи, – это тот избыток серьезности, который ей сопутствует почти повсеместно. Не знаю уж, как на Востоке, но на Западе и в России так. И будь я православным священником, я бы читал с амвона, кроме традиционной богословской догматики, книжки Зощенко, Аверченко и Юрия Коваля. И думаю, люди чаще приходили бы к вере.
И чтобы завершить эту мысль, а заодно и свой коротенький «эразматический» очерк, процитирую Мартина Лютера, великого религиозного реформатора:
На смертном одре я закажу своим сыновьям читать Эразмовы книги.
Поэзия жеста
Вообще-то поэзия вещь живая, не вещь даже, хотя книжку, если ваше поэтическое творение напечатано в виде книжки, можно поскрести ногтем, попробовать на зуб переплет, втянуть носом запах буковок на бумаге и даже, чем черт не шутит, пробежаться глазами по паре-другой страниц. И как всякое живое явление, поэзия не стоит на месте, а вечно куда-то движется – зачастую непонятно куда. Если присмотреться внимательно, в этом ее движении преобладают повторяющиеся моменты, встречавшиеся в прошлом неоднократно, но в каждой из поэтических генераций воспринимаемые как нечто новое, небывалое и удивительно современное. Поэтам хочется считать себя первыми. И это правильно, потому что верно.
Любое поэтическое сегодня уже завтра делается историей. Но не всякий из живущих поэтов эту истину примеривает к себе. Я позволю себе несколько наблюдений – холодных наблюдений ума, разбавляемых иногда для разнообразия горестными заметами сердца.
Начну с цитаты:
У Кушнера, я считаю, аудитория шире, чем у меня. Это люди с культурным багажом, и их больше, чем моих читателей, хотя я пишу о более простых вещах. Может быть, дело в том, что стихи Кушнера больше похожи на стихи, чем мои. Имеют значение чисто формальные вещи: чтобы было красиво, гладко, поэтично. Чтобы «хруст французской булки» присутствовал.
Это я процитировал московского поэта Андрея Родионова, сравнивающего читательские аудитории – Кушнера и свою. Родионов-поэт мне нравится, против Кушнера я тоже ничего не имею, а цитату я привел с умыслом. Родионов, говоря о вещах формальных, имеет в виду красивость. То, что нравится уху домохозяйки и что не стыдно прочитать девушке с намеком на будущую интимность. «Хруст французской булки» в сравнении Родионова – пример не совсем удачный. Это, скорее, синоним пошлости («красиво, гладко»), чем поэтичности. Поэтичность не предполагает красивости. И красивость это не красота – как поэзия это не тексты эстрадных песен. Но похоже, что сегодня для многих, изъясняющихся стихами, форма выражения поэтической речи – главная проблема в поэзии.
Ирина Дудина, поэт сильный, в каком-то из интервью сказала, что когда она начинала писать стихи, то посмотрела на сегодняшнюю поэзию и увидела, что та ничем не отличается от вчерашней.
Наверное, Дудина права. В поэзии трудно сформатировать что-то новое. Даже такая форма, как молчание, в поэзии уже была (Василиск Гнедов). И на пряниках стихи издавали – прочитал-съел, – и на рогожках, и на туалетной бумаге, чтобы подчеркнуть сиюминутность порывов и зависимость их от системы пищеварения. Много чего было в поэзии по части экспериментов с формой. И многое продолжает быть. В первую очередь – в способе подачи стихов публике.
Тот же Родионов подает свое творчество в рэповом оформлении. Это его прием. Поэт Горнон читает стихи в водолазном костюме на дне реки (а писатель Курицын, тоже в водолазном костюме, Горнона слушает). Кто-то раздевается до трусов и более, стоя перед поэтическим микрофоном. Девушек это поначалу шокирует, потом ничего, нравится. Пригов собирался читать из шкафа, вздымаемого на руках добровольцев-грузчиков на верхние этажи дома. Пока собирался, умер. Рубинштейн шаманит с колодой карточек типа каталожных библиотечных.
Поэзия пытается взять эффектами, как живопись у Куинджи. Помните в Русском музее его вялый пейзаж с рекой, на который посажено электрическое пятно луны?
Просто прочитать стихи перед публикой – что может быть банальнее и скучнее? Такая форма выступлений давно устарела. Это я пересказываю мнение куратора одного из поэтических салонов Москвы, вычитанное мною в номере газеты «Книжное обозрение».
Жест, жест и еще раз жест. Жест первичен, поэтический материал – вторичен. Новая поэзия – поэзия жеста. Без жеста поэзия усыпляет.
Мне очень нравится фраза Мао Цзэдуна, которую он выдал Хрущеву в 1957 году, перед тем как встать и уйти после первого акта балета «Лебединое озеро»: «Почему они все время танцуют на цыпочках? Меня это раздражает. Что они, не могут танцевать как все нормальные люди?»
Вот и меня раздражает современная приверженность поэзии не к внутреннему, а внешнему. Да, я понимаю: кому книга «Тихий Дон», кому сжеванный батон, – это вечно. Вон по телику недавно показывали в популярном народном шоу, как какой-то Михневич из Гамбурга исполнял мелодии при помощи сдавливания ладоней. Звук пердячий, но мелодии угадывались вполне. Во всяком случае, Татьяна Толстая была в восторге.
Поэзия и ее авторское звучание – тема особая, деликатная. И больная, это само собой, ведь не каждому из поэтов дано от Бога говорить гладко. Этот косноязычен, тот заикается, а третий вовсе говорить не умеет – вырезали язык. Лучшая поэзия говорится не языком, а сердцем. Кстати, точно так же и в живописи. Только тот человек художник, кто пишет сердцем, а не руками.
В связи с этим не удержусь, приведу отрывочек из книги Ровинского «Исчисление русских иконописцев всех школ» (1903), больно уж он мне нравится:
Никифоров, Полиевкт, царский иконописец, без рук от рождения, писал губами. Его работы: два Спаса Нерукотворенных – один в церкви Матросской богадельни, писанный в 1683 г.; другой у Головина, с подписью: «Лета 7191, сентемврия в 3 день писал сей образ изограф Полиевкт Никифоров, от рождения рук не имел и писал устами».
Главное свойство поэзии, без которого она, собственно, не поэзия, а одно безбожное рифмоплетство, – это сочувствие. То есть чувство поэта, выраженное в стихах, обязательно должно резонировать с чувством слушателя/читателя. Если этого не происходит, получается холод и пустота. Вот тогда-то и приходится прибегать к всевозможным эффектным жестам.
Поэмы Гомера
Как мечта любого актера – сыграть роль Гамлета, так и для переводчика вершина переводческой деятельности – поэмы Гомера. Но если Гамлета можно сыграть неважно – в конце концов, даже у актеров талантливых случаются срывы, – то величайший литературный памятник, переведенный кустарным способом и ради прибыли растиражированный издателем, будет выглядеть, как мозоль на теле, и делать больно разборчивому читателю.
Только двум отечественным переводчикам повезло с переложением классика на родной язык – Гнедичу и Жуковскому. Другие до них как-то недотянули, хотя потратили не год и не два на работу со знаменитым первоисточником. Другие – это Минский и Вересаев. Переводы их вполне крепкие и вполне филологически правильные, но… Вот в этом-то таинственном «но» и заключается великая разница.
И Жуковский, подаривший нам «Одиссею», и Гнедич, перелопативший «Илиаду», – ни тот ни другой не считали фотографическую точность главным достоинством переводчика. То есть они вообще не считали дословное воспроизведение первоисточника делом нужным. Жуковский утверждал буквально следующее: «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах – соперник». Соперник, конечно, автору. И перевел-то он Гомера не с древнегреческого – с немецкого. И мелодии-то у него далеки от эллинских. И все же Пушкин назвал не кого-нибудь, а Жуковского «гением перевода».
Гнедич же поражает прежде всего своей мощью. Он придумал архаический мир из слов, и мир этот задышал, зажил. Трудно русскому читателю представить себе другую Древнюю Грецию, чем та, которую нафантазировал Гнедич. Да, в общем-то, и не хочется. То есть представить можно. Но все равно мы будем возвращаться туда, на дикие берега Илиона, где боги помогают живым, а судьба человеческая не более чем игрушка в божественных закулисных играх.
«Поэмы Оссиана» Дж. Макферсона
Кто не слыхал рассказов Оссиана, не пробовал старинного вина, тому советую настоятельно: во-первых, прочитать эту книжку, а во-вторых, немедленно выпить. Причем именно в последовательности, мною указанной, – сначала прочитать, потом выпить.
А то получится, как у пушкинского Онегина, который наверняка не послушался моего совета из будущего и нарушил порядок действий. В результате, когда Ленский «читал, забывшись, между тем отрывки северных поэм», Евгений, его товарищ по деревенским прогулкам, в поэмах этих почти ничего не понял (см. А. С. Пушкин. «Евгений Онегин», глава вторая, строфа XVI).
В действительности никакого Оссиана в природе не существовало. Этот древний северный автор плод фантазии автора более современного, хотя тоже довольно старого, – англичанина Джеймса Макферсона (XVIII век). Поэмами сочинения Макферсона называются лишь условно. Это «не что иное, как собрание более или менее ритмически выдержанной и лексически примитивной английской прозы» (В. Набоков).
Что касается содержания поэм и их воздействия на читательское сознание, то опять-таки невозможно не удержаться и не украсть у того же Набокова соответствующее моменту определение. Вот оно:
Короли Морвена, их синие щиты, скрытые горной дымкой в посещаемых духами зарослях вереска, гипнотизирующие повторы смутных, непонятных эпитетов, звучные, отраженные скалистым эхом имена героев, размытые очертания легендарных событий – все это заполняло романтическое сознание туманной магией, столь не похожей на плоские колоннады классического театрального задника в век «хорошего вкуса» и «здравого смысла».
Вообще же поэмы Макферсона оказали такое фантастическое влияние на русскую литературу и жизнь, что примеров, как благотворных, так и сомнительных, можно привести много.
Самый первый, приходящий на ум, – это «Руслан и Людмила» Пушкина, куда перекочевали Оссиановы персонажи – Фингал, ставший в поэме Финном, Мойна, превратившаяся в Наину, Рейтамир, переделанный на Ратмира.
И у Жуковского таких персонажей толпы. И Мальвина в «Золотом ключике» тоже вышла из Макферсоновой поэмы.
Это примеры литературные.
Что касается примеров из жизни – пожалуйста, имеются и такие. Самый яркий – это, конечно, всем знакомый «фингал», иначе «синяк под глазом». Выражение ведет начало от Оссианова героя Фингала, отличавшегося воинственностью и вспыльчивостью, результатом которых были частые кровоподтеки на физиономиях у окружающих.
Вот, собственно, у меня и все. Остальное узнавайте из первоисточника.
«Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» Ш. Сореля
Авантюрный роман Сореля хорош уже одной своей безыскусностью.
Была глубокая ночь, когда некий старикашка по имени Валентин, держа под мышкой большой узел, вышел из Бургундского замка в халате и красном ночном колпаке…
Одно начало романа, только что процитированное, вызывает у читателя смех. Во всяком случае, у меня – вызывает. Сразу хочется узнать, куда же этот старикашка отправился в такое мрачное время суток, да в придачу еще в ночном колпаке революционного красного цвета, да плюс еще держа под мышкой какой-то непростой узел.
Отправился же он в сухой темный ров, опоясывающий стену замка, с целью совершить там некий колдовской обряд, имеющий своей целью восстановить утраченную мужскую силу, необходимую ему (а старикашка был не кто иной, как управитель оного замка), чтобы удовлетворять по ночам свою молодую жену Лорету. И вот, когда все необходимые ритуалы были соблюдены и оставалось только обнять дерево со словами: «Буду я обнимать свою жену так же бойко, как обнимаю я этот вяз», – некто неизвестный навалился на Валентина сзади и крепко привязал его веревками к дереву.
Конечно же, это был пройдоха и плут Франсион, намеренно давший старому рогоносцу такой нелепый совет исключительно для того, чтобы самому позабавиться в эту ночь с женой управителя.
Но самое интересное впереди. Лорета ждет Франсиона, Франсион взбирается по веревочной лестнице к Лорете, но почему-то попадает в объятия к Катрине, которую управитель совсем недавно из милости взял в служанки. Катрина же оказывается вообще не Катрина, а мужчина, переодетый в девушку. Лорета, поджидая любовника, открывает на стук окно, но принимает вместо Франсиона другого, грабителя по имени Оливье. Тот, воспользовавшись ночной темнотой, не противится тому, что его спутали с Франсионом, и предается любовным утехам с ничего не подозревающей женой управителя. И так далее и тому подобное.
Одним словом, комедия ошибок. Грубоватая, озорная, лукавая, данная в замечательном переводе Ярхо, мастера, подарившего отечественному читателю такие литературные уникумы, как комедии Аристофана, «Сатирикон» Петрония и многие другие шедевры.
Приметы быта
О быте говорить всегда интересно. О старом, вчерашнем, сегодняшнем – о любом. Приметы быта зачастую говорят о времени больше, чем воспоминания самих очевидцев. Очевидец приврет, приукрасит, сделает себя выше ростом, безусый прилепит себе усы, жадноватый поведает о своей щедрости, трусоватый перескажет вам в прозе «Рассказ о неизвестном герое» Маршака, о том, как его искали пожарные, искала милиция, чтобы наградить за геройство, и будет тыкать вам в доказательство дедушкин значок ГТО.
Москва Островского ушла в прошлое. Рим Гоголя и Петербург Достоевского повторили ее бедную участь. Одесса Бабеля и Урал Бажова растворились в водовороте времени. Сейчас стремительно погружаются в ту же пропасть Нью-Йорк Довлатова, Арбат Окуджавы и Васильевский остров Бродского.
Крепче всех других примет времени, отраженных в быте, в память мою впечатались почему-то трехлитровые банки. Они всегда меня преследовали, были моим кошмаром: в какой бы дом я ни приходил, какую дверцу ни открывал, отовсюду нацеливался мне в душу их хищный инопланетный взгляд.
«Я человек эпохи стеклотары» – так однажды мой друг Иван Вепсаревич, немного переиначив классика, обозначил эту проблему. Хотя Ванечка Вепсаревич вкладывал в понятие «стеклотара» совсем иную конкретику, я с ним солидарен вполне. Его преследовали бутылки, меня в прошлом – банки, тоже стеклотара, только форма другая.
Вхожу я, к примеру, в дом к приятелю моему Пчелинцеву. Садимся мы с ним на кухне, и он вытаскивает откуда-то из-под ног пыльного трехлитрового монстра, доверху наполненного окурками. «Угощайся», – говорит мне Пчелинцев и ставит банку передо мной. А ну-ка, госпожа Семиотика, объясните тому причину? Правильно – Россия переживала времена табачного дефицита, когда в табачные лавки города выстраивались такие очереди, что никакому Мавзолею не снилось.
Про варенье я говорить не буду, это слишком тривиально и на слуху. Про томаты и огурцы тоже. Вся страна запасала на зиму продукцию с подсобных участков, выращенную в поте лица за несколько летних месяцев. А еще наступал сезон, и толпы городских жителей набивались в безразмерные электрички и прочесывали пригородные леса – промышляли грибы и ягоды, на полянах трясли рябину, губили есенинские березки, собирая по весне сок. И все это затаривалось во что? В них, в прожорливых пузатых уродов с трафаретными наклейками на боку.
В туалете у Андрея Балабухи, об этом я однажды писал, в таких банках хранилось мыло. Мой знакомый Юра Туркевич держал банки со спитым чаем – ни за что не догадаетесь для чего. Дело в том, что в 70-е годы, кроме прочих многочисленных дефицитов, в стране свирепствовал книжный голод. И существовал такой сугубо интеллигентский промысел – люди тырили книги из библиотек. Помните, у Иосифа Бродского в элегии «На смерть друга»: «Похитителю книг, сочинителю лучшей из од…» Так вот, многие достойные уважения люди занимались этим воровским промыслом и не считали его за грех. Потому что у нас в России две вещи не считаются воровством – украсть хлеб и похитить книгу. Но совесть все-таки людей донимала, и поэтому, чтобы скрыть содеянное, с книг сводили библиотечные штампы. Страница с уничтоженным штампом при этом обесцвечивалась, бледнела, тогда-то и применялся чай. Бумагу замачивали в слабом растворе чая (оттого и спитой) и восстанавливали первоначальный цвет.
Частой вещью в ленинградских квартирах были емкости с гвоздями, шурупами, гайками и прочими мелочами, необходимыми в домашнем хозяйстве. Они строго распределялись по назначению, и на каждую стеклянную банку обязательно наклеивался ярлык: «Гвозди: 6 на 0,8» или «Гайки, размер такой-то». Но все это вещи неинтересные и рассказывают больше о человеке, чем об эпохе.
P. S. На юге трехлитровые банки называют почему-то баллонами. Впервые я услышал это от Андрея Черткова, когда он рассказывал о своей студенческой юности, проведенной в городе Николаеве: «Ну потом мы пошли к ларьку, взяли по баллону пива, сели в тень и начали обсуждать последнюю книгу Стругацких». Надо, кстати, перечитать их «Сказку о Тройке» – жидкий пришелец временно обитал не в трехлитровом ли стеклянном баллоне, откуда и случилась утечка? Нет, кажется, у Стругацких был большой аллюминиевый бидон – тоже вещь по теперешним понятиям дефицитная, но о бидонах как-нибудь в другой раз.
Пруст М
Вечером у Кальве в обществе Кокто, Вимера и Пупе, принесшего мне автограф Пруста для моей коллекции. В связи с этим Кокто рассказал о своем общении с Прустом. Тот никогда не давал стирать пыль; она лежала «подобно шиншилле» на всех предметах обстановки. При входе домоправительница спрашивала, нетли у пришедшего с собой цветов, не пользовался ли он духами и не проводил ли время в обществе надушенной женщины. Его видели чаще всего в постели, но одетым, в желтых перчатках, чтобы не грызть ногти. Он тратил много денег, чтобы в доме не работали ремесленники, чей шум ему мешал. Окна никогда не открывались; ночной столик был заставлен лекарствами, ингаляторами, пульверизаторами. Его рафинированность была не без зловещего оттенка; так, он ходил к мяснику и заставлял показывать, «как закалывают теленка».
Эта пространная цитата из парижского дневника Эрнста Юнгера (запись от 17 февраля 1942 года) – очень хорошая иллюстрация к теме «Писатель в жизни». Действительно, когда читаешь классика, то и представляешь его не иначе как неким эфирным духом, у которого на уме лишь одно высокое. А он, оказывается, и к мяснику ходит, и в комнате у него от пыли не продохнуть, и ногти он грызет, как мальчишка, не думая о глистах и инфекции. Хотя, наверное, какой-нибудь Августин Блаженный или Франциск Ассизский и вправду жили так, как пишут о себе в своих сочинениях. Пруст же – нормальный извращенный парижской жизнью писатель, и в книгах у него нормальная извращенная жизнь нормального французского буржуа, а не буколика в духе Лонга, когда Дафнис и Хлоя хоть и любят друг друга, но не знают, что с этой любовью делать.
Пушкин В
Пушкин Василий Львович известен, во-первых, как родной дядя Пушкина и, во-вторых, как автор маленькой поэмки в стихах «Опасный сосед». Сочинение это довольно неприличного содержания, действие его происходит в Москве, в борделе, куда Буянов – он и есть опасный сосед поэмы – привозит основного героя, от лица которого ведется рассказ, соблазнив его тем, что в злачном месте появилась свеженькая красотка.
Сюжет прост: они оба приезжают в бордель, сводня кладет глаз на главного героя и уводит его с собой в номер. Только они собираются заняться любовным делом, как на лестнице раздается шум – это опасный сосед, Буянов, устраивает пьяный скандал. На шум в заведение является полиция, и наш герой, оставив часы и деньги, спасается бегством.
Поэма, кроме всего прочего, носит полемический характер. В ней много забавных реалий литературной борьбы между арзамасцами, у которых Василий Пушкин считался «старостой», и шишковистами, членами «Беседы любителей российской словесности», – архаистами и новаторами, как их назвал Тынянов.
Первым дядю Пушкина, Василия Львовича, издал Плетнев, см. у А. С. Пушкина:
Само собой, «Опасный сосед» в это издание не попал. Он был выпущен раньше, отдельно, на средства автора в 1812 году в Петербурге мизерным тиражем, затем напечатан в Мюнхене в 1815-м и переиздан в Лейпциге в 1855-м. В России массовым изданием поэма вышла в 1901 году. Она была популярна чрезвычайно, и ярлык «создатель Буянова» прилип к автору намертво. Так, например, в «Парнасском адрес-календаре, или Росписи чиновных особ, служащих при дворе Феба и в нижних земских судах Геликона, с краткими замечаниями об их жизни и заслугах», шутливом литературном памятнике, составленном в Арзамасском братстве, Василий Львович Пушкин числится служащим «при водяной коммуникации» и «имеет в петлице листочек лавра с надписью „За Буянова“».
А. С. Пушкин считал поэму дяди шедевром, что очень даже соответствует истине, и даже позаимствовал Буянова в персонажи для своего «Онегина». Баратынский же в одной из эпиграмм утверждает, что Василий Львович заключил сделку с дьяволом, иначе не объяснить единственной несомненной удачи в его, в общем-то, скромном творчестве.
Об истории издания «Стихотворений Василия Пушкина» читаем в «Комментарии к „Евгению Онегину“» В. Набокова:
Участие Плетнева в этом деле выражалось следующим образом. В 1821 г. Вяземский написал из Московской губернии своему петербургскому корреспонденту Александру Тургеневу и попросил последнего организовать подписку на печатание стихотворений Василия Пушкина. Тургенев медлил, ссылаясь на то, что, поскольку ему «некогда садить цветы в нашей литературе», когда «надобно вырвать терние, да и не оттуда», он перепоручил это предприятие Плетневу. Хлопотами Плетнева было собрано пятьсот рублей; но лишь к концу апреля 1822 г. (отсрочка, которая чуть с ума не свела бедного Василия Пушкина) удалось найти достаточно подписчиков – в основном усилиями добрейшего Вяземского, – чтобы отдать книгу в печать.
Внешний облик Василия Львовича блестяще передает Тынянов в романе о Кюхельбекере:
К адмиралу (П. И. Пущину, деду Ивана Пущина. – А. Е.) подходит щеголь в черном фраке и необыкновенном жабо, крепко надушенный и затянутый. Глазки у него живые, чуточку косые, нос птичий, и несмотря на то, что он стянут в рюмочку, у щеголя намечается брюшко.
– Петр Иванович, – говорит он необыкновенно приятным голосом и начинает сыпать в адмирала французскими фразами.
Адмирал терпеть не может ни щеголей, ни французятины и, глядя на щеголя, думает: «Эх, шалбер» (шалберами он зовет всех щеголей); но почет и уважение адмирал любит.
– Вы кого же, Василий Львович, привезли? – спрашивает он благосклонно.
– Племянника. Сергей Львовичева сына…
В эпиграммах Василия Пушкина недоброжелатели называли Вздоркиным.
А известный эпиграммист А. Писарев написал о нем так:
В комментарии к этому месту эпиграммы сообщается: «В. Л. Пушкин, очень любивший читать свои стихи в обществе; при этом Пушкин немилосердно плевался».
Вот такой был человек Пушкин Василий Львович: сочинял стихи, а когда их читал – плевался.
Рр
Райкин А
Один человек рассказывает на пляже другому: «Все артисты ну вроде как мы с тобой – купаются, загорают, а Райкин – нет, его весь день не видать, сидит в номере. А как вечер, выходит Райкин в белом костюме, выпивает стакан вина, берет в руки гитару и идет прогуливаться по Ялте. И как увидит, где что не так – стоп! – глянет, кто нагрубил, проворовался или там взятку взял, и пишет сразу же фельетон. И начальник ты или нет, это Райкину нипочем, все равно пишет. Напишет и опять – блям! – по гитаре и идет дальше».
Такие легенды ходили про этого человека при жизни. Само имя его давно сделалось нарицательным. «Ну прямо Райкин», – говорят про остроумного человека, способного рассмешить публику. Великий человек, великий актер, Райкин как бы и не уходил из жизни, а остался в ней навсегда. Стоит закрыть глаза – и сразу видишь его улыбку, слышишь мягкий, негромкий голос – и все это единственное, неповторимое, райкинское, такого в природе больше уже не будет. Он был учителем, как был учителем Чарли Чаплин, – учителем доброты и смелости, трудолюбия и любви к правде.
И еще он – напоминание каждому из живущих, что в любые трудные и неспокойные времена самое надежное и спасительное лекарство – смех.
Розанов В
Однажды, незадолго до смерти, осенью 1918 года Василий Розанов купил на базаре в Сергиевом Посаде две банки с кубиками сухого «Магги». Да-да, тех самых бульонных куриных кубиков, которые рекламируют сейчас на каждом углу. Купил их Розанов на все деньги, какие имелись в семье, специально, чтобы выжить наступающей холодной зимой. Так вот, «Магги» оказались тухлой подделкой. Это я не с целью антирекламы. Это я про детскую сущность и наивную доверчивость писателя Василия Розанова.
Бороденка – зеленая: табачная зелень, и в ней совсем желтые, не от рыжины, а от табаку, волосенки, руки трясутся; на шее синие жилки; все прокурено: бороденка, нос, щеки, шея, даже уши обкурены. Пальцы на руках – коричневые от табаку. Какая уж тут праведность, когда губы сохнут без папироски, как без воды живой!
Я не курю, я и дыму табачного не люблю.
А вот его дым – от его папироски, вечной, неугасимой! – любил и тоскую по нем.
Так пишет о Розанове его современник. И еще: «В. В. был „грешник“». Но: «Как холодны и скупы перед ним „праведники“ – Трубецкой, Флоренский, Булгаков. У „грешника“, должно быть, хлеб мягче оттого, должно быть, что и рука мягче: не столь тверда и уверенна, как у „праведника“».
И очень мне нравится замечательная история с Розановым во время публичного чтения Владимиром Соловьевым «Повести об Антихристе» в Петербурге в 1900 году. Когда автор дошел до места, где в повести появляется Сатана, в гробовой тишине зала раздался грохот развалившегося под кем-то стула. Этим «кем-то» оказался Василий Розанов.
А когда Розанов умер и потребовались медяки, чтобы усопшему положить на веки, не нашлось ничего другого, кроме древних египетских монет из розановской коллекции.
Так он и ушел в свой Египет из России 1919 года.
Романов П
В конце двадцатых годов прошлого века Пантелеймон Романов выпустил два собрания своих сочинений – восьмитомное в 1927 году и двенадцатитомное в 1929-м. Это был пик его популярности, впрочем, как и популярности Михаила Зощенко, сотоварища Пантелеймона Романова по юмористическому литературному цеху.
Умение писать смешно – наверное, прирожденный дар, и не каждому писателю он дается. Это все равно что излагать анекдот. Устно его расскажет даже заика, и смешно получится практически у любого рассказчика. Но стоит коротенькую историю перенести на бумагу, как смех куда-то теряется, будто его и не было вовсе. Главный тут секрет – интонация. Перенести разговорную интонацию в текст рассказика – это замечательное умение.
Писатель Пантелеймон Романов этим умением владел вполне. Далеко за примером ходить не надо. Вот короткий рассказ «Порядок». Сюжет прост: некий человек едет с заработков к себе в деревню. Дома у него больная жена, сам он мучается катаром желудка, но тем не менее по дороге домой упрямо сходит на каждой станции и выпивает по рюмке водки. А после жалуется студенту-попутчику:
– Это прямо сил никаких нет – не берет да и толь ко, – сказал он.
– Что не берет? – спросил студент.
– Не пьянею отчего-то. На каждой станции прикладываюсь, и хоть бы что… Вот наказал Бог!
– А зачем нужно-то?
– Да домой еду, – ответил рабочий. – Ведь у нас народ какой… ежели ты, скажем, человек работящий, а домой приехал трезвый, тихо, спокойно, со станции пришел пешочком, то тебе грош цена, никакого уважения. А ежели ты нализался до положения, гостинцев кому нужно и кому не нужно привез, да сам на извозчике приехал, тебе – почет и всякое уважение…
В конце рассказа человеку все-таки повезло. На перрон он сошел, шатаясь и горланя пьяным голосом песни. «Чей такой?» – спрашивают мужики на станции. «Семена Фролова из слободки». – «Здорово живет. Ах, сукин сын, погляди, что выделывает!» – «Вот это недаром отец с матерью растили. Сейчас приедет домой – и себе удовольствие, и другим радость. А тут гнешь-гнешь спину… Тьфу!»
Тут, собственно говоря, и комментарий-то никакой не нужен.
Сс
Сады Константина Бальмонта
«Я обещаю вам сады…» – пообещал однажды Константин Бальмонт российским читателям.
«Вы обещали нам сады…» – укорял его позже Николай Клюев, перечисляя, что же получили читатели взамен обещанных поэтом садов:
Вот такую апокалиптическую картинку нарисовал народник Николай Клюев, а шел в то время по русской земле год 1911-й. Затем были год 1917-й и последующие, и новый поэт, пришедший на смену старым, сказал как ножом отрезал: «Я знаю: саду цвесть!» И сад, как всем известно, зацвел. Таким образом, правда Бальмонта восторжествовала. Сам Бальмонт, впрочем, предпочитал этим большевистским садам французские буржуазные виноградники.
Вообще же Бальмонту в поэзии повезло. Во-первых – эпоха. В начале века (двадцатого, разумеется) спрос на поэзию резко возрос, стихотворная продукция стала массовой, и самым популярным среди тогдашних поэтических имен значилось имя Бальмонта. Он был первым из русских поэтов, удостоившимся собственного собрания сочинений. Он был первым, чью книгу («Звенья») издали массовым тиражом ценой в рубль, то есть книга была доступна практически любому читателю.
Но везение, как говорится, не бывает на пустом месте. Средненькому поэту может повезти один раз, а далее, сколько бы он ни пыжился, сколько бы ни издал книжек, памяти о нем в народе не сохранится. А вот Бальмонта знают все. И читают, и читать будут. Секрет этого – всего лишь талант. Талант – и ничего более.
Самогон
Христианство возлияний не запрещает. А попробуй оно их запрети – моментально во всех приходах русской ортодоксальной церкви не останется ни одного прихожанина. Впрочем, и священников тоже. Тем более что в таинстве евхаристии кровь Христова адекватна кагору, который называют в народе не иначе как церковным вином.
Но сейчас не о вине речь. Речь пойдет о его величестве самогоне. Из наглядных пособий по самогоноварению лучшее – у Леонида Гайдая в его «Самогонщиках», короткометражке 1961 года. Песня Никиты Богословского на стихи Владимира Лифшица (отца поэта Льва Лосева) из этого фильма до сих пор звучит равносильно гимну РФ. Особенно первые два куплета:
Последний куплет печальнее, потому что отражает суровую действительность тех времен, когда песня прозвучала с экрана:
Год еще ничего, ведь по старому Уголовному кодексу (до 1996 года) изготовление самогона каралось двумя годами исправительно-трудовых работ. За повторное его изготовление человек получал два года тюрьмы. Сбыт продукта сулил три года с конфискацией имущества, а повторный сбыт – до пяти лет с конфискацией.
В литературе, особенно довоенной, о самогоне писали многие. Вспоминаю навскидку булгаковское «Самогонное озеро», повесть А. Казачинского «Зеленый фургон», очерк М. Пришвина «Самогон».
Вот коротенький отрывочек из последнего:
В Елецком уезде… самогон изготовляется из ржаной муки. Для этого нужно иметь два чугуна, в нижний кладется мука, верхним этот чугун прикрывается, тут, в верхнем чугуне, собираются пары алкоголя, но по охладительным трубкам стекаются в бутыль.
Техника винокурения постепенно совершенствовалась во время войны, а с момента революции она в деревне стала общедоступной. Почти каждая баба умеет делать самогон, причем качество получается у всех разное, как вообще во всяком кустарном деле. Небывалое распространение получил самогон… благодаря, во-первых, новизне, а во-вторых, крайне угнетенному духовному состоянию крестьянина.
Примечательно, что недавно в том же Елецком уезде… простите, районе… Впрочем, цитирую информацию из газеты «Труд», № 135 за 22.07.2004 г.:
В ДК поселка Солидарность Елецкого района прошло необычное мероприятие. Зал ДК был в черно-красном траурном убранстве, а в центре стоял гроб, убранный венками и цветами. В гробу лежал… новенький самогонный аппарат, недавно конфискованный милиционерами. Вокруг гроба стояли оплакивающие его знакомые всем персонажи. Оркестр играл похоронный марш. После нескольких поминальных речей «передовики» браги проводили в последний путь орудие кустарного алкогольного производства. Похоронная процессия прошла через весь поселок, на окраине которого была вырыта настоящая могила. В нее-то и опустили гроб с «усопшим» навеки аппаратом. Потом состоялись «поминки». Пили чай, знаменитую минеральную воду «Липецкая», компоты из свежих фруктов…
В нашем доме самогон был всегда. Последний раз мой отец гнал его в конце 90-х. До сих пор в квартире моих родителей хранится сваренный из металла бак и длинная металлическая труба, внутри которой пропущена прозрачная стеклянная трубка. Процесс происходил так. Бак с отбродившей брагой ставился на газовую конфорку, выходивший из бака пар конденсировался в стеклянной трубке и каплями стекал в банку. Для получения самогонного конденсата в пространстве между стеклом и металлом циркулировала вода из-под крана. Аппарат по заказу отца был изготовлен в 60-е годы в токарном цехе Экскаваторного завода, где отец проработал до самой пенсии. Интересно – завода уже нет, ликвидировали во времена перестройки, а изделие, произведенное на заводе, живет и здравствует по сей день.
1 марта 1978 года самогонный аппарат чудом избежал изъятия органами государственной безопасности. Пока начальник оперативной группы искал в моей библиотеке антисоветчину, из ванной донесся крик одного из его помощников. «Товарищ старший лейтенант, – доложил лейтенант помладше, – обнаружен очаг самогоноварения». А как раз перед тем отец поставил брагу в большой бутыли, чтобы на первомайские праздники выгнать из нее самогон. Счастливый опер связывается с Литейным и докладывает гэбешному руководству: так, мол, и так – преступление налицо. И я вижу, как в процессе доклада физиономия лейтенанта вянет и из счастливой превращается в никакую. «Выливай!» – приказывает он помощнику и бросает телефонную трубку. И послушный его помощник выливает брагу в сортир.
Знал бы ретивый опер, что в 2007 году в городе Черкассы на Украине самогонному аппарату поставят памятник, не выпрыгивал бы, наверное, из штанов в приступе служебной горячки. Черкасский памятник, насколько я знаю, представляет собой скульптурную композицию в виде самого аппарата и расположенной рядом с ним фигуры человека с котом. При чем здесь кот, я не знаю, но, по словам директора предприятия, которое скульптуру установило, цель установки памятника – «пропаганда украинской культуры питья».
А мы чем хуже, спрашиваю я себя. Пьем не так культурно, как украинцы? Нет, товарищи дорогие, надо звонить в правительство и требовать у президента страны, чтобы во всех городах России власти срочно возвели монументы русскому самогонному аппарату. Без кота – черт с ним, с котом! У нас в России коты не пьют, им обычно не остается после хозяев.
Свистостополь
В июне собираемся в Свистостополь. Так моя Ульяна называет русский город-герой Севастополь, временно экспроприированный малороссами. Она учится говорить правильно, старается, повторяет по десять раз, а все равно «Свистостополь» да «Свистостополь». Я уже и сам потихоньку перехожу на ее вариант. Он и птичий, и разбойный одновременно. Как Соловей-Разбойник. Это мне очень нравится, когда сразу и разбойный, и птичий.
Немного страшно ехать на Украину. Вон у них, недавно писали в прессе, двое жителей в День космонавтики, 12 апреля, украли восемьдесят девять канализационных люков. Сделали себе подарочек к празднику. А если они украдут полкилометра железнодорожных рельсов перед севастопольским поездом, что тогда? Или ихний президент Ющенко будет ссаживать с поездов всех русских под предлогом, что те под видом отдыхающих и туристов тайно едут в Абхазию, чтобы гнобить оттуда Грузию. Ведь хохол с грузином братья навек в отличие от злодеев русских, и это непреложный исторический факт, от которого никуда не денешься.
Конечно, и среди украинцев есть достойные уважения люди. Михаил Назаренко, например, рассказывает в своем ЖЖ (http://petro-gulak.livejournal.com), что накануне выборов мэра Киева («мера» по-украински) горожанам в почтовый ящик подбрасывали агитационные листовки Николая Катеринчука и его команды, и из них, из этих листовок, о кандидате и соратниках кандидата можно было узнать много чего хорошего:
Алексей был очень любознательным ребенком. Все, что попадало в его руки, разбиралось на детали. <…> Любимым изданием Алексея был «Юный техник». <…> Как одаренный человек, Роман носит очки, много читает. <…> Олег [Бойко] и Николай [Катеринчук] одновременно получили дипломы юристов. <…> Набравшись профессионального опыта, открыли первое собственное дело – юридическую компанию «Моор и Кросондович»…
На этом месте Назаренко задается вопросом: «Почему собственное дело Бойко и Катеринчука называется „Моор и Кросондович“»? Лично я никакой странности в этом не замечаю, не называть же перспективную юридическую контору каким-нибудь «Байкаловым и Синицыным». Или «Лукиным и Успенским». Кто ж пойдет в контору с таким названием решать свои юридические проблемы!
А еще по РТР сообщили: в украинском переводе «Тараса Бульбы» слово «русский» заменили на «український». И Игорь Золотусский, уважаемый мною литературовед, автор биографии Гоголя, прокомментировал это так: «Потому что своих великих писателей у них нет», – и Гоголя они хотят «присвоить и унести в НАТО!».
В общем, не поймешь, кому верить. Наверное, лучше всего просто ехать и ни о чем не думать. Как то самое колесо, которое, неизвестно, докатится до Киева или нет. Ну а уж коль доедет, то непременно порадуется афише украинского спектакля по Гоголю: «Мертвi душi, або Бач, яка кака намальована!»
Святые животные
Одно время у нас в квартире жил волнистый попугай Рома. Дочка моя, Ульяна, как-то спрашивает меня: «Папа, а Рома у нас крещеный?» – «Нет», – отвечаю я. «Ну, я его сейчас покрещу», – говорит Ульяна и крестит Рому воздушным крестиком.
В «Братьях Карамазовых» в уста старца Зосимы Достоевский вкладывает такие слова: «Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну Божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее сами… <…> Все, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего… <…> Вон в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том не повинный».
Старый мой знакомый Миша Лепехин рассказывал мне об одном сельском священнике, у которого дома в двухтомном «Древнегреческо-русском словаре» (М.: Государственное издательство иностранных и национальных словарей, 1958. Сост. И. X. Дворецкий) завелись клопы, и ничем он их из словаря не мог вывести. Кончилось дело тем, что батюшка закопал словарь в огороде.
В житии Симеона Нового Богослова описан случай (цитирую по книге Т. Горичевой «Святые животные», СПб., 1993): «В монастыре, где святой Симеон был настоятелем, монах Арсений убил двух ворон, которые ели пшеницу. Святой приказал повесить убитых ворон убийце на шею».
Интересно, а узнай о проступке батюшки, заживо похоронившем клопов, его духовный руководитель, отразилось бы это как-то на пастырской карьере священика? Ведь и клоп тварь Божия «и ничем-то в том не повинный».
Кстати, о клопах и священниках, раз уж речь зашла о тех и об этих.
В народе существует поверье: когда дом посетит священник и, окропив жилище святой водой, соберется уходить, нужно подметать за ним следом пол, приговаривая: «Куда поп, туда и клоп». Все клопы после этого перейдут в тот дом, куда священник отправится дальше.
Если это поверье правда, то могу себе представить, какой могучий клоповник окажется в самом последнем доме, если в каждом из предыдущих повторят сакральную фразу.
Святость всех животных неоспорима. Кроме одного-единственного – козла. Ибо он есть дьявол, пусть и в шкуру переодетый, но забывший спрятать свои рога.
«Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею» И. Мятлева
Иван Мятлев был человеком нрава шутливого. Он даже деловые записки умудрялся писать стихами. Вот, например, его записочка князю Вяземскому: «По общем совещании, при общем желании Вас в Знаменском видеть и никого лишением этого удовольствия не обидеть, мы сделали выбор, почтеннейший князь, для сего воскресного дня-с…» и так далее. Мятлев, несмотря на свое высокое положение в обществе (действительный статский советник, камергер, обладатель огромного состояния, владелец нескольких крупных поместий и проч.), имел репутацию шута горохового, юрода, обижаться на которого грех. Он мог на балу в присутствии наследника престола взять у заезжей маркизы букет цветов, искрошить их у себя на тарелке и приподнести в качестве салата адъютанту наследника.
Обыденность он превращал в праздники. Люди умные это понимали и ценили. Лермонтов, например:
Поэма о мадам Курдюковой – самое объемное и значительное поэтическое произведение, оставленное нам в наследство Иваном Мятлевым. Оно было популярно в свое время не менее, чем, скажем, не так давно поэма Леонида Филатова о Федоте-стрельце. «Сенсации и замечания мадам Курдюковой» и по сей день вызывают если не смех, то уж улыбку, во всяком случае.
Вот, послушайте:
Или это:
Или такое:
Догадайтесь, кстати, с трех раз, что такое ла nun и где этот самый (это самое? эта самая?) ла nun у немцев находится?
Можно смело сказать, что Мятлев был прямым предтечей обэриутов. Вот начало его стихотворения «Фантастическая высказка»:
Николай Олейников взял свой образ таракана именно отсюда, из 1833 года, когда мятлевское стихотворение было написано.
Мятлев был человек богатый, имел в Петербурге дом на площади близ Исаакия, дружил с Пушкиным, пытался выторговать у солнца русской поэзии медную статую Екатерины Великой, доставшуюся Пушкину по наследству от гончаровской родни, прославлен Лермонтовым в известном четверостишии и т. д. и т. п. Только такой человек мог позволить себе в серьезном поэтическом деле вольности в духе нынешних Владимира Уфлянда и покойного Олега Григорьева. За что ему наши честь и хвала!
Сиськи-масиськи
Мартин Лютер, оказывается, страдал запорами и оборудовал для себя первый в Европе ватерклозет, сидя на котором и написал все свои главные богословские сочинения.
А 1 августа текущего года в 14.00 пополудни я впервые в жизни увидел солнечное затмение. Неполное. Полное, конечно, не показали. Толстая такая долька лимона, которую перед тем, как вывесить в небо, окунули в черную тушь. Было это на Моховой улице в Петербурге возле славного издательства «Домино».
А еще на Моховой открылась недавно рюмочная под названием «Стопка». Все равно что тарелочная с вывеской «Сковорода».
А девчонки на даче играли в какую-то веселую игру и кричали: «Кто посерединке, у того пи-пи на резинке!»
Но это все мелочи по сравнению с сообщением в новостях от 21 июля 2008 года. Представляете, арестован международный мошенник Двоскин, он же Слускер, он Альтман! Дела!
Ну и, конечно, узнал новое для себя женское имя: Латифундия. Наверное, в честь латифундий, про которые мы что-то учили в школе.
А на Приозерском шоссе по обочинам понатыканы шесты с объявлениями на кусках картона: «Продается…» – и дальше в столбик: «Огурцы, картошка, черви, дрова».
А у метро «Озерки» женщины кавказской национальности торгуют туниками.
И это еще не все. Представляете, у дочки сносилась за лето вся обувь, а денег нет.
Такие вот сиськи-масиськи, как говорил когда-то, если кто помнит, великий Брежнев.
«Сказка о золотом петушке» А. Пушкина
Всякий, конечно, помнит, что пушкинская «Сказка о золотом петушке» заканчивается двойным убийством – царь Дадон жезлом убивает звездочета-волшебника, затем слетевший со шпиля золотой петушок в отместку за смерть хозяина убивает царя. На самом деле Пушкин кое-что все-таки от читателя утаил – некоторые существенные детали, без которых картине недостает реалистических красок.
То, например, что звездочет Ибрагим, сын Абу Аюба – кстати, последнего сподвижника Магомета, – на самом деле не умер, а лишь притворился мертвым. И когда придворная челядь бросилась в погоню за петушком, он тихонько оставил двор и огородами пробрался на берег моря. Там он дал на лапу контрабандистам, и его вечерней фелюгой переправили к берегам Испании. Дальше было еще забавнее. Оказывается, шамаханская-то царица, из-за которой и вспыхнула кровавая сцена ревности при царском дворе, тоже объявилась в Испании. И когда Ибрагим ибн Абу Аюб устроился при мавританском дворе в Гранаде работать по специальности звездочетом, эта дамочка является вдруг к нему и начинает вести шантаж. Если, говорит, не откроешь мне секрет своего бессмертия – а хозяин петушка действительно был бессмертный, – я тебя сдаю с потрохами в местное отделение Интерпола: ты объявлен в международный розыск по делу об убийстве царя Дадона.
Звездочету ничего другого не оставалось как поделиться с царицей своим бессмертием. Ну а та, как старуха из сказки Пушкина о рыбаке и золотой рыбке, конечно же, захотела большего. Попросила отдать ей карту, где указаны все клады земные и сокровища подводных глубин. Откуда она узнала про карту, одному только Аллаху известно, но такая карта тоже у Ибрагима была.
Звездочет, простая душа, отдал ей и карту.
Не прошло и недели, как какой-то из наемных ныряльщиков вместо медного сосуда с сокровищами вытащил для царицы из моря лампу. Ту самую волшебную лампу, в которую Сулейман ибн Дауд упрятал непослушного джинна из сказки «Тысячи и одной ночи». Лампу она тут же открыла, и джинн в благодарность за избавление объявил ее своей повелительницей.
Тогда эта ненасытная стерва попросила джинна не что-нибудь, а запаять благодетеля-звездочета в лампу вместо прежнего ее обитателя и бросить лампу на дно морское. Двум бессмертным, рассудила она, вместе тесно под одним небом.
Дальше… Дальше читайте книгу «Старик Хоттабыч». Продолжение истории Ибрагима, сына Абу Аюба, вы отыщете в ней.
Петушок же бежал в Германию, в город Бремен, и концертировал с бродячими музыкантами. А об этом читайте у братьев Гримм.
Слухи
Интересная все же вещь – слухи. Умело ими манипулируя, можно в жизни добиться многого – вплоть до папского престола и президентства. Или одномоментно всего лишиться.
Вот, к примеру, 21 мая 2008 года прошел по вселенной слух про выброс радиоактивного пара на Сосновоборской АЭС. Весь йод в Петербурге и ближайших его окрестностях был раскуплен в одно мгновение. В моем родном издательстве «Домино» всем сотрудникам в приказном порядке было велено растворить четыре капли йода в стакане воды и выпить эту гадость, перекрестившись. Сереже Шикину, издательскому главхуду, из дому позвонила жена и сказала, чтобы после работы он привез домой красного сухого вина, в их районе (около метро «Звездная») в магазинах все вино уже раскупили. На предприятиях и в учреждениях города в этот день практически никто не работал, все спасались от радиации красным сухим вином. Водка тоже пошла в оборот, как же без водки. «Истопник сказал: „Столичная“ очень хороша от стронция». Все кому-то звонили, выясняли подробности, у всех был хороший знакомый физик, который знает наверняка, что случившееся не утка. По всем средствам массовой информации власти тут же дали опровержение. Вообще-то, как говаривал Каганович, у каждой ошибки есть имя, отчество и фамилия. То есть, в принципе, в цивилизованных странах это было бы мощным поводом к смене городского правительства, чего у нас, увы, невозможно. Улетела бы Матвиенко в Тынду восстанавливать поголовье амурских тигров. И даже если бы история с радиацией, на беду, оказалась правдой, власти приложили бы все старания, чтобы погасить слухи – показали бы розовощеких финнов по телевизору, увешанных дозиметрическими приборами (со стрелкой в положении «норма»), воспитательницу детского сада с детьми на фоне мирного сосновоборского неба, каких-нибудь воробышков на столбах или зеркальных карпов в бассейне, нагреваемом от атомной станции.
А слухи – но что есть слухи? Они – тот дым над водой, о котором пела «Дип Пёрпл», любимая группа моей комсомольской юности.
Случайность
Однажды летом, возвращаясь в полупустой электричке в город и проезжая мимо станции Верево, надо мной разбился плафон. Именно так, по Чехову, типа «слетела шляпа». Я мирно смотрел в окошко, наблюдая какие-то там пейзажи, как вдруг над моей головой – ба-бах! И холодный стеклянный дождичек окатил меня с головы до ног. То есть из всех плафонов, висящих над головами граждан, разбился один-единственный и над единственным человеком – мной.
А вот случай совсем недавний, середины этого марта. Из Детгиза мне позвонили и сказали, что пришел сигнал моей новой книжки. Я, счастливый, лечу в Детгиз, получаю от директорши экземпляр и, счастливый, по набережной реки Фонтанки шагаю в направлении к Невскому. И буквально не пройдя и ста метров, оказываюсь жертвой лавины, сошедший с ближайшей крыши. Хорошо это был лишь снег, а не глупая ледяная бомба, для которой что я, что мумия – главное, чтобы с летальный исходом.
Я хочу спросить: почему? Почему академик Шкловский, пораженный газетной новостью, тут же сочиняет теорию радиомагнитного излучения звезд, а мне даже простейшей идейки, где занять до получки денег, не приходит после этого в голову?
Значит, для одних, вроде Шкловского (или Ньютона – эпизод с яблоком), случайность как золотое дно. А для Володи, что живет на болоте, она, значит – в лучшем случае – никакая (не роковая, мол, и то хорошо).
Несправедливо, скажу я вам. Несправедливо и наводит на размышления.
Еще был случай в середине 80-х. Сгорела наша дача под Гатчиной. И на месте сгоревшей дачи мы решили построить новую. Нашли бригаду кочующих работяг, договорились о цене – строимся. Уже строители занимались крышей и готовили под нее стропила, когда один из наемных тружеников сверзился с высоты на землю. И не то чтобы он был выпивши (ну конечно, не без этого, ясно дело), просто как-то там ступил мимо досок, ну, короче, упал он вниз. А внизу здоровенный камень, и мужик об этот камень – башкой. Оттащили мы бедолагу в сторону, положили возле столика на скамейку, суетимся, ахи-охи, переживания – не плясать же, когда перед вами труп. А ребята, что с ним работали, два угрюмых человека из Гатчины, достают обеденную пол-литру и собираются товарища поминать. Наливают себе и нам (мы ж хозяева, нам тоже положено) и немного, на дне стакана, для ушедшего из жизни коллеги. Ставят водку перед ним на столе и накрывают ее ломтиком хлеба – как на кладбище во время поминок. И вот тут-то этот Лазарь и воскресает. Берет водку, выпивает ее глотком, потом скатывается кубарем со скамейки. Мы, увидев это чудо, едва не крестимся. А оживший мертвец бодро бегает кругами по огороду. Бодро бегает и говорит без умолку. Только что – никто не может понять, говорит он почему-то по-тарабарски. Это позже, прислушавшись, мы признали в языке – белорусский. И удивительно, что до удара о камень по-белорусски он не знал ничего. Видно, что-то там в голове отщелкнулось, и в подсознии открылось окошечко. Через него-то и полезли наружу забытые голоса предков.
Вот, а я после тех двух случаев ни по-каковски не заговорил, хоть ты лопни. И не придумал никакую теорию, так что Нобелевка мне явно не светит.
Стеклянные города будущего
Почему в большинстве русских утопий главный строительный материал – стекло? Ведь начиная, наверное, с Чернышевского, с его хрустального города-сада из четвертого сна Веры Павловны, один за другим вырастают на просторах России стеклянные города будущего. Особенно впечатляющую картину на этот счет дает постоянно цитируемый мной футурист Велимир Хлебников в известной своей кричали (не глагол, а существительное «кричаль», особый вид поэтического рассказа, изобретенный Хлебниковым. – А. Е) «Мы и дома»:
Был выдуман ящик из гнутого стекла, или походная каюта, снабженная дверью, с кольцами, на колесах, со своим обывателем внутри; она ставилась на поезд или пароход, и в ней ее житель, не выходя из нее, совершал путешествие. <…> Когда было решено строить не из случайной единицы кирпича, а с помощью населенной человеком клетки, то стали строить дома-остовы, чтобы обитатели сами заполняли пустые места подвижными стеклянными хижинами, могущими быть перенесенными из одного здания в другое. <…> Каждый город страны, куда прибывал в своем стеклянном ящике владелец, обязан был дать на одном из домов-остовов место для передвижной ящикокомнаты (стеклохаты). И на цепях с визгом поднимался путешественник в оболочке.
Далее Хлебников дает индивидуальные образцы домов в городах будущего:
b) Дом-тополь. Состоял из узкой башни, сверху донизуобвитой кольцами из стеклянных кают. <…> Стеклянныйплащ и темный остов придавали ему вид тополя.
c) Подводные дворцы; для говорилен строились подводные дворцы из стеклянных глыб, среди рыб, с видом наморе и подводным выходом на сушу…
m) Дом-поле; в нем полы служат опорой стеклянным покоям, лишенным внутренних стен, где в живописном беспорядке раскинуты стеклянные хижины, шалаши… особо запирающиеся вигвамы и чумы…
А вот описание неосуществленного шедевра революционного зодчества, памятника 3-му Коммунистическому Интернационалу, спроектированного Владимиром Татлиным по заданию Наркомпроса в 1917 году (привожу по книге С. Старкиной «Велимир Хлебников», М.: Молодая гвардия, 2007):
Башня будет представлять собой вращающуюся конструкцию нескольких уровней: нижний уровень – вращающийся куб. Он вращается со скоростью один оборот в год. Это огромное помещение, где будут располагаться органы законодательной власти, проходить заседания интернациональных съездов. Второй уровень – вращающаяся пирамида. Она вращается со скоростью один оборот в месяц, и в ней могут находиться исполнительные органы Интернационала. Наконец, верхний уровень – вращающийся цилиндр, который совершает один оборот в сутки. Там может помещаться пресса. И куб, и пирамида, и цилиндр будут выполнены из стекла, так что каждый гражданин сможет видеть все происходящее там.
Курсив в последней цитате мой.
Перескочим на пятьдесят лет вперед, в год от Рождества Христова 1957-й, когда впервые на журнальных страницах появилась «Туманность Андромеды» Ивана Антоновича Ефремова:
Огромное плоское стеклянное здание горело в отблесках кровавого солнца. Прямо под крышей находилось нечто вроде большого зала собраний. Там застыло в неподвижности множество существ, непохожих на землян, но, несомненно, людей…
Дар Ветер застал девушку-палеонтолога в оживленной беседе с загорелым юношей и вышел на кольцевую площадку, окаймлявшую стеклянную комнату…
Узкий пояс автоматических заводов на границе между земледельческой и лесной зонами ослепительно засверкал на солнце куполами из «лунного» стекла. Суровые формы колоссальных машин смутно виднелись сквозь стены хрустальных зданий…
И так далее, цитировать можно долго. Как видим, урок Чернышевского не пропал даром.
В романе Георгия Мартынова «Гость из бездны» тоже сплошь стеклохаты. В «Каллисто» и «Гианэе» не помню, их просто нет под рукой, но печень даю на съедение, не обошлось без стекла и там.
А вот отрывочек из книги «Полдень, XXII век» братьев Стругацких:
Дорога текла плавно, без толчков… в просветах между ветвями появлялись и исчезали большие стеклянные здания, светлые коттеджи, открытые веранды под блестящими пестрыми навесами.
Стекло, стекло и стекло. Главный элемент будущего – прозрачность. Символ прозрачности – стекло. Прозрачность – значит, открытость. «Нам нечего скрывать друг от друга». Это уже Замятин, его антиутопия «Мы».
Мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом… К тому же это облегчает тяжкий и высокий труд Хранителей.
Главное устремление футуристов и примкнувших к ним отечественных фантастов – создание языка будущего. Языка в широком смысле этого слова. То есть языка моды, живописи, поэзии, музыки, общения, театра, архитектуры… Иначе говоря, языка жизни. Но – из материала, который имеется под рукой. Это поэтические попытки строить островки будущего сегодня. Не того будущего, которое действительно будет (мы не знаем, что произойдет завтра: комета ли опалит Землю, заморозит ли ее новый ледниковый период, или человечество само перебьет себя в очередной безумной войне), а искусственного, умом придуманного и представленного, как на подмостках сцены, перед обычно равнодушными зрителями. Будущего, в котором его создателям хочется жить. В этом смысле и первые советские коммунисты были футуристы по жизни – сломали старый подгнивший мир и попытались на груде мусора возвести новый. Кстати, литературные футуристы, Хлебников, Маяковский и их компания, это хорошо чувствовали и тянулись к большевизму, как к родине. Другое дело, что продлилось это недолго.
Действительно, что может быть веселее, чем спроектировать будущее на бумаге. И приужахнуться, как говорится в народных сказках, когда некто, обремененный властью, начнет овеществлять твой проект. Сперва загонит тебя пинками в тобой придуманные стеклобараки, потом начнет преображать землю дешевой силой твоих же рабочих рук.
Мы живем всегда на виду, вечно омываемые светом… К тому же это облегчаеттяжкий и высокий труд Хранителей.
Стремянка Иаковлева
Однажды моей коллеге по редакторской службе в питерском издательстве «Домино» Елене Владимировне Гуляевой компьютер предложил заменить «лестницу Иаковлеву» на «стремянку». Елену Владимировну, понятно, замена не удовлетворила, и лестницу она оставила лестницей.
А вот писатель Валерий Михайлович Воскобойников рассказывал, как его, сошедшего с поезда на платформе какого-то сибирского города, представили встречающим детям как автора «Старика Хоттабыча». Такой замене писатель был страшно рад.
О похожем случае, происшедшим с Сергеем Носовым, я уже писал (см. «Носов, который Носов»). Напоминаю: на встрече с гимназистами одной из петербургских гимназий его перепутали с автором Незнайки. Смолчал при этом самозванец лже-Носов и принял незаконные почести или же возмутился, вынудив тем самым устроителей вечера краснеть из-за собственного невежества, об этом история умалчивает. Лично я бы промолчал в тряпочку – лестно все-таки хоть час в жизни побыть в шкуре какого-никакого, а все же классика нашей детской литературы.
А в договоре с Детгизом на издание «Страны багровых туч» (Договор № 12529 от 19 ноября 1958 г.) в тексте договора авторы повести указаны как Стругацкий Аркадий Потапович и Стругацкий Борис Потапович (см. Неизвестные Стругацкие. Письма. Рабочие дневники 1942–1962 гг. М.: ACT, 2008. С. 342).
Там же, в «Неизвестных Стругацких», приводится отрывок из офф-лайн-интервью Бориса Стругацкого.
«Уважаемый Борис Невтонович…» – обращается к Стругацкому читатель из Киева.
«Это здорово! – отвечает писатель. – Невтоновичем меня еще никто не называл. „Старик Невтоныч“ – это звучит недурно!»
Лично мне в подобных заменах видится Божественный умысел. Господь Бог, будучи охочим на розыгрыши и вообще стариком веселым, проверяет таким способом нас, людей, на вшивость, сиречь угрюмость. Угрюмых метит, и на Страшном суде Петр-ключник посылает их на курсы повышения чувства юмора. Там им читают Зощенко, Ильфа и Петрова, Фазиля Искандера, Уильяма Сарояна, Юрия Коваля, а тех, кому эта наука что об стенку горох, объявляют особо опасными грешниками и отправляют в ад слушать лекцию профессора Вунюкова о методах психологического воздействия на стручок гороха с целью повышения его плодоносности, длящуюся до скончания века.
И напоследок, возвращаясь из адских глубин на землю, еще об одной замене:
Ее придумала моя дочь Ульяна. Она особо не церемонится с классикой, да и чего с ней церемониться, в самом деле, – поэзия ведь не фарфоровая персона, а живая, очень даже современная дама, которая нисколечко не боится вольного обращения.
«Суер-Выер» Ю. Коваля
Есть писатели славы громкой. Как колокол. Или как медный таз. И есть писатели тихой славы. Слава громкая – часто слава короткая: грохнет в потолок пробкой в банкетном зале бывшего великокняжеского дворца, погуляет эхом по телеэкранам и уйдет, как уходит в форточку из курилки табачный дым. Тихая – слава долгая. Поэтесса Татьяна Бек сказала о писателе Ковале: «Слово Юрия Коваля будет всегда, пока есть кириллица, речь вообще и жизнь на Земле».
Я давно люблю книги Юрия Коваля, лет уже без малого сорок, с «Недопеска» и «Чистого Дора», попавших мне руки примерно в середине 1970-х. Изданные как детские, его книги написаны для всех читательских возрастов, все в них легкое и волшебное – и предметы, и голоса зверей, и деревья, и цветы полевые, и слова, которыми говорят звери и люди, птицы и дождевая вода.
Обыденность в его книгах объединилась с волшебной сказкой.
Вот топор, забытый в лесу, он не просто отыщется под кустами, а блеснет в тени, как глубинная рыба («Чистый Дор»). А сама глубинная рыба – ночная скользкая осенняя рыба налим – блеснет на вас маленьким, как божья коровка, глазом, а потом ворочается всю ночь, никак не может уснуть, шевелит узорными плавниками, похожими на полевые цветы («Ночные налимы»). Наверное, это и называется зрением художника – увидеть глаза налима, понять его ночную бессонницу.
«Чистый Дор», «Недопесок», «Алый», «Листобой», «Картофельная собака», «Кепка с карасями», «Приключения Васи Куролесова», «Пять похищенных монахов», «Самая легкая лодка в мире», «Полынные сказки», «Шамайка», «Суер-Выер»… Вот неполный список сочиненного Юрием Ковалем. Это книги, и в каждой – живая жизнь, и к каждой хочется возвращаться. А еще есть песни, фильмы по его книгам, есть художник Юрий Коваль. Есть много хороших слов, которые про него сказали многие хорошие люди.
«Я твердо знаю одно, – сказал про Юрия Коваля Ролан Быков, – таких писателей мало, они очень редки. Их самих надо записывать в Красную книгу, а то совсем переведутся и исчезнут».
«В ней есть сказка, – написал поэт Арсений Тарковский о повести „Самая легкая лодка в мире“, – а сказка, которая живет в нас с детства, никогда не умирает».
А Белла Ахмадулина, предваряя первое книжное издание «Суера-Выера», заканчивает свое посвящение так: «Я обращаю ко всем читателям Юрия Коваля его же, для меня утешительные, слова: ВЕСЕЛЬЕ СЕРДЕЧНОЕ».
«Суер-Выер» – последняя книга Юрия Коваля, последняя и посмертная.
Это роман особый, роман-игра. Собственно, он и романом-то не является; роман – это что-то матерое, что-то очень сюжетное, многомудрое, величественное, как Лев Толстой. Пергамент – так определяет жанр своего сочинения автор.
Что такое пергамент? Как известно из археологии, пергамент есть гладко выделанная кожа животных, употреблявшаяся в древности для письма. (А в старых словарях есть добавка: «Ныне же идет преимущественно на барабаны».)
Итак – «в древности». То есть мы с вами как бы читатели будущего и держим в своих руках некую музейную редкость, чудом избежавшую труса, голода (раз из кожи), нашествия со– и иноплеменников и так далее. Что-то утрачено, что-то не поддается прочтению, где-то вкралась ошибка – может быть, переписчика, может быть, самого писца, отвлекшегося по причине принятия ежевечерней порции корвалола.
А к древности – отношение бережное. Можно комментировать, делать примечания, давать сноски, но нельзя ничего менять – теряется аромат времени, пища для желудка ума, материал по психологии творчества. Если «вдруг» написано через «ю» («вдрюг»), «со лба» – «собла» и древний автор, раскачиваясь на стуле, осознает «гулбину» своего падения, то этого уже не исправишь.
Любая мелочь, на которую в обыкновенной книге (если такие вообще бывают!) порой не обращаешь внимания, здесь, в пергаменте, играет роль важную, как в оркестре, где умри какая-нибудь маленькая сопелка, флейточка или английский рожок – и музыка перекосится и рухнет, превратившись в трамвайный шум.
Теперь о самой игре, о ее незамысловатых правилах.
Правила очень простые.
Вот корабль, вот море и острова. Надо плыть по этому морю и открывать эти самые острова. Заносить открытые острова в кадастр и плыть дальше. А в свободное от открывания островов время заниматься обычными судовыми делами: пришивать пуговицы, развязывать морские узлы, косить траву вокруг бизань-мачты, варить моллюсков.
Да, чуть не забыли сказать про самое главное: кто в игре победитель и какая ему с этого выгода.
С победителем просто. Кто первый доберется до острова Истины, тот и выиграл. И в награду ему, естественно, достается Истина.
Правда, странное дело – выиграть-то он вроде бы выиграл, но идет себе этот выигравший по острову Истины, кругом ее, естественно, до хрена, идет он себе, значит, идет, разглядывает лица девушек и деревьев, перья птиц и товарные вагоны, хозблоки и профиль Данте – а за ним (!) тихонечко движется океан. И сокращается островок, съедается, убивает его идущий своими собственными шагами; обернется, дойдя до края, – а сзади уже вода. И впереди и сзади.
Вот такие интересные игры встречаются иногда в пергаментах.
Говоря по правде, игра эта очень древняя. В нее играли еще в те времена, когда мир держался на трех китах, а земля была плоская и загадочная, как рыба вобла.
О путешествиях и невиданных островах писали древние греки и Лукиан, Плиний и Марко Поло. Они описаны у древних китайцев в «Каталоге гор и морей» и в путешествиях Синдбада из «Тысячи и одной ночи», в кельтском эпосе и русских народных сказках.
Острова, на которых живут циклопы и тененоги, псоглавцы и царь Салтан; а еще – ипопеды, то есть люди с копытами вместо ног; а еще – бородатые женщины и люди без рта, пьющие через специальную трубочку; а еще – Робинзон Крузо, капитан Немо и Максим Горький. Все они описаны, зарисованы и выставлены на народное обозрение – в сушеном или заспиртованном виде.
Идешь, смотришь, щупаешь, пьешь, закусываешь, берешь еще.
И вроде бы как даже приелось.
Но вдруг из-за какой-нибудь сухой груши выходят два человека: матрос Юрий Коваль и мэтр Франсуа Рабле. Смеются и тебе говорят: ну что, говорят, плывем?
Ты даже не спрашиваешь куда, потому что и так понятно: в руке у мэтра Рабле початая Божественная Бутылка, а матрос Юрий Коваль уже щелкает по ней ногтем, и Бутылка отвечает звонким человеческим голосом: «ТРИНК».
Тт
«Тарантас» В. Соллогуба
Бричка Гоголя и тарантас Соллогуба едут по русской литературе колесо в колесо, то отставая одна от другого, то один другую опережая. Они и появились-то почти что одновременно: поэма Гоголя первым изданием вышла в 1842 году, а роман Соллогуба завершен примерно в 1840-м, в полном виде издан в 1845-м. Когда «Тарантас» сочинялся – предпосылкой его создания стала совместная поездка писателя с художником И. С. Гагариным в Казань, – автор будущей книги с поэмой Гоголя был не знаком. И только позже, прочитав историю путешествия Чичикова по России, автор «Тарантаса» понял, чего ему в своей книге недостает. Он существенно переделывает повесть – нет, не причесывает а-ля Гоголь, а вносит в нее предметность, быт, – и «Тарантас» из разряда графики переходит в категорию живописи. Впрочем, Гоголь тоже начинает подмигивать со страниц книги читателям:
– Добрый тарантас! Славная птица! – закричал Иван Васильевич. – Страшно мне. Страшно. Послушай меня: я починю тебя; я накормлю тебя; в сарай поставлю – вывези только!
Птица-тройка – вот что такое на самом деле соллогубовский тарантас.
В книге есть и пушкинские мотивы.
Огромный медведь сидел, скорчившись на камне и играл плясовую на балалайке; вокруг него уродливые рожи выплясывали вприсядку со свистом и хохотом какого-то отвратительного трепака… Что за образы! Кочерги в вицмундирах, летучие мыши в очках, маленькие дети с огромными иссохшими черепами на младенческих плечиках… метлы в переплетах, азбуки на костылях…
Остановимся, перечень очень длинный.
«Гробовщик» – вот откуда вся эта загробная психоделика. «Гробовщик» и сон Татьяны в «Онегине».
Нет, хороший писатель Владимир Соллогуб. К тому же он нисколько не морализует. Просто описывает, и дальше уж решает читатель, как ему относиться к картинам родины, увиденными с сиденья тарантаса.
Твардовский А
Что такое для нас Александр Твардовский: это «Василий Теркин», великая книга о русском солдате; это «Новый мир» 60-х годов под его редакторством; и это открытие для русского читателя Солженицына.
Вообще, Александр Трифонович был человек сложный, был человек советский, был человек партийный. Но при всем при том это был человек честный. То есть и советскую власть, и партию он надеялся когда-нибудь увидеть облагороженными – с человеческим, так сказать, лицом. Но в 1970 году от него отняли журнал, и через год поэт умер, так и не разглядев в чертах Советского государства человеческого лица.
Когда к Твардовскому, как к главному редактору «Нового мира», попала рукопись «Одного дня Ивана Денисовича», он взял ее на прочтение домой и начал читать поздно, уже в постели. Но буквально после первых страниц понял, что такие книги лежа читать нельзя. Тогда он встал, оделся и, сев к столу, прочитал повесть два раза кряду. И, прочитав, решил: во что бы то ни стало он напечатает Солженицына. Когда Александр Дементьев, его первый помощник, сказал: «Даже если нам удастся эту вещь напечатать, они нам этого не простят никогда, и журнал мы потеряем», – Твардовский ему ответил: «А на что мне журнал, если я не смогу напечатать это?»
И напечатал, прожив после этого десять лет и умерев от разрыва сердца.
Твен М
В автобиографии писателя говорится, что в роду Марка Твена было много людей достойных, свое начало род ведет с седой истории Англии, примерно с одиннадцатого века. Первый из Твенов, ступивший с палубы Колумбова корабля на дикую американскую почву, был Даусон Морган Твен. Как известно из записей в корабельном журнале, этот Твен взошел на палубу с багажом, состоящим из старой газеты, в которую были завернуты носовой платок с меткой «Б. Г.», два чулка – бумажный и шерстяной (с метками «Л. В. К.» и «Д. Ф.») – и ночная сорочка с меткой «О. М. Р.». Сошел же он с палубы, имея в руках багаж в размере четырех чемоданов, ящика из-под фарфоровой посуды и двух корзин, в которых носят шампанское. Мало того, через короткое время этот Даусон Твен вернулся на корабль, утверждая, что недосчитался некоторых вещей, и пытался обыскать команду и оставшихся на палубе пассажиров. Когда его выкинули за борт, он умудрился нырнуть на дно и отвязать от каната якорь, который продал впоследствии дикарям.
Еще среди предков писателя был природный индеец Па-го-то-вах-вах-пукетекивис Твен, известный тем, что семнадцать раз стрелял из-за дерева в будущего президента Америки Джорджа Вашингтона и ни разу из семнадцати раз не попал. Также в предках Марка Твена числятся Гай Фокс, барон Мюнхгаузен, капитан Кидд, царь Навуходоносор и Валаамова ослица.
Имея в своем роду столько замечательных представителей, трудно не написать «Гекльберри Финна» или «Янки при дворе короля Артура». Тем более что и король Артур, и Мерлин, и Ланселот также считаются далекими предками Марка Твена по отцовской и материнской линиям.
Творчество и свобода
Вызывает меня к себе издатель и говорит:
– Александр Васильевич, дорогой, я понимаю, что мое предложение вам покажется чересчур жестким… – Он мнется, а потом продолжает: – Короче, нужно написать книгу, в которой главный герой – с усами. Это очень пер спективная тема, когда главный герой с усами, сейчас об этом никто не пишет, и книга будет уходить влет.
Тогда я резко отодвигаю стул и заявляю с принципиальной твердостью:
– Извините, я свободный художник, а не какой-нибудь продажный писака. Я не пишу на потребу моде.
И удаляюсь, громыхнув дверью.
Этот фантастический случай – иллюстрация к теме «Свобода творчества».
Вот другой пример: вызывает меня редактор и предлагает написать книгу, в которой главная героиня – девочка семи – десяти лет. Я ему говорю: не знаю. Даже если я соглашусь попробовать, все равно у меня получится поетоевски, то есть без подгонки под возраст. Тут редактор меня и ловит. «Замечательно, – отвечает он. – Это-то для книги и нужно, чтобы она была написана по-етоевски». Я еще мнусь – для виду, – а после отправляюсь работать.
Последний случай вполне реальный: так, или почти так, я начал сочинять Улю Ляпину. И по заказу, и в свободном полете, без какого-либо давления со стороны.
На самом деле ограничения свободы творчества для писателя бывают полезны. Я не про идеологическое давление, когда писатель взвешивает слова, чтобы не положить голову под топор государства. Я об ограничениях в теме, форме или объеме текста.
Скажем, Шварц, работая в жестких рамках традиционных андерсеновских сюжетов, волен был наполнять собой, своей живой неподражаемой интонацией давно знакомые читателю ситуации.
Или, скажем, монастырские летописцы с их вплетением живейших подробностей в холст старинных летописных повествований.
Или вот жития святых. В них, как и в иконах, был особый лицевой свод, особая последовательность событий, приводящая человека к святости. Невозможно было от нее отступить, и тем не менее попробуйте отыщите среди них хотя бы несколько одинаковых, не отличающихся своеобразием текстов.
Свобода очень деликатная штука: она есть – и вдруг текст разваливается. Или ее нет – и вдруг он строится, как дворец. Парадокс, но парадокс объяснимый, хотя не очень-то воспринимаемый головой. Впрочем, творчество само парадокс и не всегда постижимо разумом.
Тихонов Н
Лучше всего о Николае Семеновиче Тихонове написано в дневниках Евгения Шварца, поистине неоценимом источнике по истории русской культуры советского времени. В записях за 1953 год есть воспоминание о том, как в 1922 году недавно перебравшийся из Ростова в Петроград Шварц попал в студию при Доме искусств, которую вел Чуковский. Вот отрывок из этих записей:
Разбирали Бунина. Прочел доклад слушатель старшего курса студии с деревянным лицом и голосом из того же материала – Николай Тихонов. В докладе он доказывал, что Бунин – провинциал, старающийся показать свою образованность. Я обожал Бунина, и Буратино с дурно обработанной чуркой на том месте, где у людей обычно находится лицо, с пепельным париком над чуркой – ужаснул меня.
Надо сказать, что эта характеристика деревянности проходит через весь дневник Шварца, когда в нем речь заходит о Николае Тихонове. Вот Шварц пишет о прозе Каверина, о том, что чем старше становится ее автор, тем больше в нем проявляется мальчишеская любовь к романтике. И далее – сравнение с Тихоновым:
У Тихонова этот процесс развивался в обратном направлении… В «Дороге» Тихонова видна его деревянная, необструганная хохочущая фигура. А в последних стихах и этого не обнаружишь. Обтесался.
А вот воспоминание о предвоенных годах, о поездке в 1940 году после премьеры «Тени» в Дом творчества в Детское Село:
Жизнь в Доме творчества оказалась проще, чем чудилось… Только Тихонов, хохоча деревянным смехом и посасывая деревянную свою трубку, пытал бесконечными рассказами. Тынянов, которого он пытал на лестнице по пути в умывальную, слушал его, слушал и вдруг потерял сознание…
А вот еще одна запись из дневников Шварца, которую очень хочется процитировать:
Вдруг в газетах появилось сообщение о взятии немцами Крита… Осторожно удивлялся и воспитанный на «Мире приключений» и «Вокруг света», обожающий сенсации и исключительные положения Тихонов. Он больше помалкивал, уже тогда чувствуя себя человеком государственным, но во всем его деревянном существе угадывалось то оживление, что охватывает любителя, увидевшего пожар в соседнем квартале. Но все-таки и он не мог не чувствовать, что какая-то рука готова взломать наш призрачный непрочный мир. Запах гари проникал в Дом творчества, сколько бы мы ни успокаивали себя, сколько бы ни рассказывал Тихонов о Кахетии и Хевсуретии.
Умер Николай Тихонов в 1979 году. Похоронен в деревянном гробу.
Толстой А. К
В своем брянском имении Красный Рог граф Толстой Алексей Константинович не только писал стихи, романы и трагедии на древнерусские темы. Еще он всерьез занимался столоверчением, причем стол отвечал на вопросы хозяина и гостей непременно ямбами и хореями, ну и иногда, для разнообразия, амфибрахиями. Об этом вспоминает поэт Афанасий Фет, друживший с графом и часто посещавший его краснорожскую вотчину.
Толстой-поэт создал немало стихотворных шедевров. Про хрестоматийные «Колокольчики мои, цветики степные», превратившиеся в народную песню, и стихотворение «Средь шумного бала», музыкально и гениально оформленное Петром Чайковским, не стоит и говорить. Их знают, поют и любят.
Но есть у графа немало других интересных вещей, потише, понезаиграннее. Мне очень нравится, например:
Или вот это:
Особенно в этих строчках радует меня слово «рубнуть».
Ну и, конечно, хороши у графа Толстого его сочинения о жизни Древней Руси, как стихотворные – «Змей Тугарин», «Старицкий воевода», «Гакон Слепой», «Илья Муромец», – так и в прозе – роман «Князь Серебряный».
Вообще у А. К. Толстого и в мыслях, и в литературных делах заметны пристрастие к Руси Киевской и сильная нелюбовь к Московской. Сам он об этом говорит так: «Моя ненависть к Московскому периоду есть моя идиосинкразия. Моя ненависть к деспотизму – это я сам».
И конечно же, нельзя не упомянуть ту часть графа А. К. Толстого, которую все мы знаем под именем Козьмы Пруткова. Тут он просто великолепен.
Или:
Да, чуть не забыл. Очень сильное влияние оказал наш поэтический граф на круг поэтов-обэриутов. Весь Олейников, например, вышел из цикла «Медицинских стихотворений» Толстого.
Ну не Олейников ли? Нет, не Олейников, а Толстой.
Вот какой был замечательный граф, этот самый А. К. Толстой. Ничем не хуже другого графа Толстого-Льва. А в чем-то, может быть, его и получше. Хотя бороды у обоих были очень даже похожи.
Толстой Л. Н
1. Не знаю, как сейчас, но в недавние советские времена станция Астахово, последний пункт жизненного пути великого старца, называлась Львово-Толстово. Почему топологи того времени не догадались переименовать Черную речку в Пушкинку, а город Пятигорск в Лермонтогорск, тоже не знаю.
Если бы рукопись любого из сочинений Толстого попала к нынешнему редактору, он бы за голову схватился. «Что… что… что» и «который… который… которому» идут с нечеловеческой густотой, как рыба на нерест в верховья сибирских рек. Мой знакомый писатель Святослав Логинов считает глупостью и ошибкой зачисление Льва Толстого в русские классики. Потому что он писал плохо, грязно, с ошибками. Сам Логинов пишет хорошо, чисто и без ошибок.
Лет пятнадцать назад я впервые прочитал трилогию «Детство. Отрочество. Юность». Не для того, чтобы проверить утверждение писателя Логинова. Просто решил прочесть. Ведь обидно прожить на свете, так и не прочитав ее. Да: есть у Толстого «чтоканье». И «который… который… которому» тоже есть. Но только если ищешь намеренно, то есть чтобы с наглядными примерами доказать, что Лев Толстой никакой не классик.
Руку на сердце положа, скажу: более живой, более поэтичной, более интересной книги я не читал давно. Вот, не удержусь, чтобы не процитировать.
Про тучи: «К вечеру они опять стали расходиться: одни побледнели, подлиннели и бежали за горизонт; другие, над самой головой, превратились в белую прозрачную чешую; одна только черная большая туча остановилась на востоке».
Ради этого одного «подлиннели» стоит читать Толстого. Про людей и человеческие характеры, населяющие его романы, я даже не говорю.
Толстой заслуживает нашего уважения. И не одними бородатостью и «толстовством».
2. Очень интересно в литературной (и окололитературной) истории то, как тот или иной литератор относился к своим собратьям по ремеслу. Характерен в этом смысле Лев Николаевич Толстой, чьи высказывания по поводу отдельных писателей и их произведений, мягко говоря, не всегда соответствуют тому образу святочного бородатого Деда Мороза, каким мы часто себе представляем Толстого. Тургенев в поздние годы скажет о Льве Толстом: «Этот человек никогда никого не любил». Но то же самое, слово в слово, записал о Тургеневе и Толстой в Дневниках 1854–1857 годов. Вот еще выписки из его Дневников: «Полонский смешон…», «Панаев нехорош…», «Авдотья (Панаева. – А. Е) стерва…», «Писемский гадок…», «Лажечников жалок…», «Горчаков гадок ужасно…» А вот снова о Тургеневе: «Тургенев скучен…», «Тургенев – дурной человек…» Находим запись о Пушкине: «Читал Пушкина… „Цыганы“ прелестны… остальные поэмы, исключая „Онегина“, – ужасная дрянь…» Не остался без колкой толстовской характеристики и Николай Васильевич Гоголь: «Читал полученные письма Гоголя. Он просто был дрянь человек. Ужасная дрянь…»
А вот его мнение о «любимой» тетушке Ергольской – прототипе обаятельной Сони из «Войны и мира»: «Скверно, что начинаю испытывать скрытую ненависть к тетеньке, несмотря на ее любовь. Надо уметь прощать пошлость…»
Теперь процитирую записи Толстого сразу же по его возвращении из-за границы: «Противна Россия. Просто ее не люблю… Прелесть Ясная. Хорошо и грустно, но Россия противна…»
«Прелесть» Ясная, кстати, приносила Толстому ежегодный доход в две тысячи рублей серебром плюс литературные заработки, которые давали писателю еще около тысячи рублей в год. При таких-то средствах, как у Толстого, Россию можно было и ненавидеть.
«Толстой, – писал Тургенев в Петербург Анненкову, путешествуя вместе с Львом Николаевичом по Франции, – смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича, что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо, – высоконравственное и в то же время несимпатичное».
Вот такие нехрестоматийные выражения бытовали в русской литературе, таковы ее кухня и мастерская, и, если бы все было иначе, не было бы ни «Войны и мира», ни «Казаков», ни «Отцов и детей», ни открытий, ни взлетов, ни поражений, а была бы одна ровная местность с изредка торчащими невзрачными холмиками мелких Кукольников и причесанных Боборыкиных.
Тосты
Ну, Носов! Ну, сукин сын! Опять обошел меня на четыре корпуса в собирательстве всякой разности.
Вот что ваш покорный слуга прочитал у него в ЖЖ:
«В газетном зале Публички выписал названия многотиражных газет, до войны издававшихся в Ленинграде.
Конструкции с предлогом „за“. Звучат как тосты.
За доблестный труд
За кадры
За коммунизм
За краснопутиловский трактор! (с восклицательным знаком)
За культуру
За новый быт
За образцовый трамвай
За рационализм
За революционную законность
За ревпорядок
За учебу
За синтетический каучук
За советское искусство
За советскую эстраду
За социалистическую реконструкцию Академии
За социалистический реализм
За станок и учебу
За темпы».
Спасибо, Носов, работа проделана основательная! Теперь не надо будет вымучивать из себя во время застолий какие-нибудь невразумительные конструкции типа «Вздогнули!», «Поехали!» или «Будем!». Достаточно держать в голове твой список и, перед тем как в очередной раз сдвинуть наполненные бокалы, произнести членораздельно и убедительно: «За синтетический каучук!», к примеру. Или: «За образцовый трамвай!» И после этого немедленно выпить.
Трамвайное тепло
Поздней осенью 1997 года в Петербурге в 3 часа ночи на углу улиц Есенина и Сикейроса меня ударили бутылкой по голове. Подошли два парня и девушка, о чем-то спросили, я ответил, а после – мрак. Не знаю, долго ли я был без сознания, может, час, может, больше, уже не помню. Помню только яркое ощущение какого-то удивительного покоя и картину, которая мне мерещилась.
Южный город, вечер, тепло, я в трамвае, идущем к морю, всюду звезды, их очень много – светящих в небе и отраженных в воде. Это ровное убаюкивающее движение и трамвайное ласкающее тепло воспринимались в забытьи как блаженство. Мне хотелось ехать и ехать, и, наверное, я ехал бы так и ехал до конечной остановки у моря. К жизни меня вернул прохожий, кажется, какая-то женщина, переход в реальность был сложен, часть сознания оставалась там, в потустороннем трамвае, движущемся к ирреальному морю.
В поэзии трамвайная тема разрабатывалась не однажды и многими. Источник ее – тема дороги, традиционно ассоциирующейся с жизнью. То есть выйдя из пункта Р (Рождение) нужно вовремя достичь пунта С (Смерть) как можно более счастливым маршрутом. Длина маршрута не оговаривается заранее. Трамвай может сойти с рельсов почти сразу же. Или долго тащиться в пробках (при нынешнем-то автомобильном безумии!). Или загореться в пути. Я видел, как сгорает трамвай. Как пустая спичечная коробка – минут, наверное, за двадцать, не более. Сперва под днищем начинает искрить, потом резко выбивается пламя. Я сам ехал в таком трамвае, вагон вспыхнул на Кронверкском, за метро, только-только отъехав от остановки. Слава богу, пассажиры успели выйти.
До трамвая (возвращаюсь к поэзии) была телега – пушкинская телега жизни:
Был страшный фаэтон Осипа Мандельштама:
Но первый символ ненадежности жизни и зависимости ее, во-первых, от случая, а во-вторых, от воли кучера/вожатого/рулевого – это, несомненно, трамвай.
Случай может гримироваться под старика, как это было с маленьким Котей Мгебровым, девятилетним петроградским актером, которого на Моховой улице спихнул с площадки городского трамвая некий «неизвестный старик».
Или предстать перед вами осенней ночью в виде компании услужливых молодых людей, которые помогут вам сесть в трамвай, следующий до конечного пункта С самым коротким из всех маршрутов.
Теперь на выбор несколько примеров трамвайной темы в русской поэзии: два из классики, третий – нет, потому что стихи мои.
«Три мушкетера» А. Дюма
Несколько раз я слышал странное мнение, что «Три мушкетера» Александра Дюма – книга вредная и ненужная и что ее не следует давать читать детям. Потому что ее герои занимаются черт-те чем: пьют вино, дерутся на шпагах, развратничают, воруют бутылки через дырку в потолке магазина, убивают женщину и так далее и тому подобное. Первый раз такое мнение я услышал на писательском семинаре в Дубултах в 1990 году от кого-то из молодых писателей. Второй раз я услышал такое мнение от одного известного питерского фантаста из семинара Б. Н. Стругацкого. Третий раз я услышал аналогичное мнение от старой дамы, профессорши, университетской преподавательницы, рассуждавшей на эту тему в какой-то радиопередаче.
Она вообще выступала за запрещение много чего в русской и нерусской детской литературе: в частности, книги и фильма о Малыше и Карлсоне, потому что Карлсон, во-первых, живет на крыше, а значит – бомж и уже одним этим подает дурной пример для подростков, во-вторых, он все время врет, без меры ест сладкое, подставляет вместо себя других, когда требуется отвечать за содеянное, и прочее и тому подобное. Запрещению подлежат Буратино и Винни-Пух – практически по тем же причинам, сказка про Машу и трех медведей – за то, что маленькая ее героиня пришла в чужой дом, все там съела, поломала, а потом убежала от заслуженного наказания.
Вот и мушкетеры Александра Дюма угодили под каблук этой дамы. А такой переворот в ее мыслях произошел после посещения США, где борьба за политкорректность достигла таких масштабов, что в некоторых штатах Америки запретили Тома Сойера с Гекльберри Финном и изъяли все подозрительные места из классических детских книжек.
Так что, дорогие читатели, пока еще на школьных дворах не пылают костры из книг, в которых политкорректность недотягивает до необходимого уровня, срочно покупайте «Трех мушкетеров» и читайте, перечитывайте, давайте читать другим. Пока не настал День Гнева.
Тургенев И
1. У Ивана Сергеевича Тургенева были очень своеобразные литературные вкусы. Вот что он говорил Некрасову, когда тот в «Современнике» напечатал «Полиньку Сакс», первое произведение начинающего тогда А. В. Дружинина, известного впоследствии литературного критика и основателя Литературного фонда:
Вот это талант, не чета вашему «литературному прыщу» (Достоевскому. – А. Е.) и вознесенному до небес вами апатичному чиновнику Ивану Александровичу Гончарову. Эти, по-вашему, светилы – слепорожденные кроты, выползшие из-под земли: что они могут создать? А у Дружинина знание общества… И как я порадовался, когда он явился вчера ко мне с визитом – джентльмен!..
Вообще, проблема «комильфо» и «не комильфо» Тургенева, похоже, волновала больше, чем проблема писательского таланта. На этой, в основном, почве и возникла его знаменитая вражда с Достоевским – вернее, наоборот: Достоевский, сперва раздраженный показным аристократизмом Тургенева, а в дальнейшем прозападным пафосом его сочинений и романом «Дым» в частности, разорвал с ним всякие отношения.
«Не люблю тоже его аристократически-фарисейское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет вам свою щеку. Генеральство ужасное; а главное, его книга меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги, состоит в фразе: „Если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве“», – пишет Достоевский в письме А. Майкову из Женевы в августе 1867 года.
Забавный, но характерный для облика Тургенева эпизод рассказан Авдотьей Панаевой в ее богатых живыми подробностями «Воспоминаниях»:
Раз, после выпуска книжки (журнала «Современник». – А. Е.) у нас собралось обедать особенно много гостей. После обеда зашел общий разговор о том, как было бы хорошо, если бы разрешили издавать сочинения Белинского, – тогда дочь его была бы обеспечена.
– Господа, – воскликнул вдруг Тургенев, – я считаю своим долгом обеспечить дочь Белинского. Я ей дарю деревню в двести пятьдесят душ, как только получу наследство.
Это великодушное заявление произвело большой эффект… Когда восторги приутихли, я обратилась к сидевшему рядом со мной Арапетову и сказала ему:
– Я думала, что уже сделалось анахронизмом дарить человеческие души: однако, как вижу, я ошибалась.
Мое замечание произвело эффект совсем другого рода. Многие из гостей посмотрели на меня с нескрываемой злобой, а Некрасов и Панаев сконфуженно пожали плечами…
Есть литература, есть литераторы. И даже хорошо, что идеалы, которые провозглашают писатели, вытекают из их не всегда идеальных душ. Это утешает читателей, это уравнивает их с властителями человеческих дум, это придает им уверенность в равенстве писателя и читателя. Итак, да здравствуют писательские слабости и пороки!
2. «Конечно, у Ивана Тургенева все это немножко не так, у него все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете… Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо – что нам жабо! Мы уже и без жабо лыка не вяжем…» Это из «Москвы – Петушков».
«Филофей испуганно тпрукнул…» Это из «Записок охотника».
Немножечко не прав был господин Ерофеев, ведь и у Тургенева не всякий у камина и при жабо. Есть и у него простоволосые народные типы вроде упомянутого возницы.
С точки зрения нас, современных читателей русской классики, Тургенев не был большим писателем, во всяком случае до уровня Толстого и Достоевского ему было далеко. Зато он «первый русский писатель, заметивший игру ломаного солнечного света и светотени при появлении людей» (В. Набоков).
У Набокова свои критерии отбраковки авторов, у нас – свои. Автор «Записок охотника», «Отцов и детей» и проч. – один из самых читаемых писателей в России 60-80-х годов XIX века, да и вообще всей второй половины века и даже начала следующего. И плевать ему на любые критерии – наши они или ваши.
Причины такой популярности критик Николай Страхов объясняет элементарно просто.
Во-первых, Тургенев ни в чем не отделял себя от среднестатистической массы образованных людей своего времени и никогда не противоречил их вкусам и мыслям. То есть если другой писатель всегда в чем-то отличался от толпы, пусть и образованной, имел собственные ответы на те или иные вопросы и отстаивал их как умел, Тургенев, тот всегда этой толпе потакал и поэтому был ее любимцем.
Во-вторых, язык. Язык Тургенева – это язык образованного русского общества, то есть язык общелитературный, избегающий всяческих отклонений от нормы, шероховатостей, новшеств. У него никто не «ложит», только «кладет». Этим он тоже льстил читателям, считающим себя образцовыми носителями правильной и культурной речи.
Третье – изящество описываемых манер. То, к чему стремился и чего добивался от окружающих образованный класс того времени. То есть все должно быть в рамках приличий. Никто не пукает за столом, не отдыхает лицом в салате, не сморкается и не справляет нужду ни малую, ни большую.
И четвертое, главное. Это герой, которого Тургенев вывел на подмостки романа. Читатель видел в нем себя самого, герой романа был равен герою жизни, то есть ему, читателю. И опять писатель шел нога в ногу с публикой. Публике был нужен идеальный герой, мыслящий точно так же, как мыслила она, публика. И публика получила таких героев. Рудин, Базаров, прочие – это они, читатели, люди образованные, передовые, любящие себя такими.
Вот секреты тургеневского успеха. И вообще – любого успеха. А что «великий» Тургенев писатель или не очень, в сущности какая нам разница. Сказал же умный Розанов в свое время: «Нужна вовсе не „великая литература“, а великая, прекрасная и полезная жизнь».
Тютчев Ф
1. Кто бы в наше время знал что-нибудь о математике и философе древности Пифагоре, если бы не ходячее выражение «Пифагоровы штаны». О микробиологе Кохе мы знаем исключительно благодаря «палочке Коха». О Вассермане – по «реакции Вассермана». О Пржевальском – спасибо лошади, названной в его честь. Мне однажды приснился сон, что за какие-то непонятные заслуги я удостоин высшей литературной премии – «лопаты Каралиса». Что это такое – лопата Каралиса – хоть убейте, не знаю. Есть пирожное «Наполеон», и, возможно, только благодаря ему имя великого полководца до сих пор на слуху у обывателей. Тютчеву в этом смысле не повезло. Нет ни «тютчевской колбасы», ни водки под названием «Тютчев». А ведь именно по таким параметрам, как присоединение имени человека к какому-нибудь предмету или явлению, судят о популярности той или иной личности.
Итак, Тютчев.
«Пророк в своем отечестве», как назвал Тютчева в книге с одноименным названием литературовед В. Кожинов. На самом деле до 50-х годов XIX века имя Тютчева отечественному читателю практически ничего не говорило. Русские, как известно, не любопытная нация, что же касается русской литературы, то многие во времена Тютчева (и пушкинские, конечно! Ведь основные тютчевские шедевры созданы при жизни первого поэта России) даже не знали, существует ли таковая вообще. Тютчева «открыли» Некрасов с Тургеневым. Через полвека после того, как в пушкинском «Современнике» были напечатаны лучшие стихотворения поэта. «Silentium», «Еще в полях белеет снег», «Люблю грозу в начале мая» – все эти хрестоматийные ныне вещи тогда прошли незамеченными.
И свалившаяся на поэта слава (когда Тютчеву было уже с лишком за пятьдесят) была скорее политическим актом – литературе нужен был новый Пушкин, а популярный в те времена Бенедиктов на Пушкина не тянул явно, вот Некрасов и Тургенев и вытащили из небытия Тютчева, осенив его всеми возможными для поэта лаврами.
Затем, к концу века, про Тютчева снова стали потихонечку забывать, пока символисты не сделали его знаменем новой русской поэзии и не объявили своим предтечей.
Все эти колебания маятника к самой поэзии отношения не имеют. Тютчев во все времена оставался и остается Тютчевым. Как поэзия остается поэзией, независимо от прихотей моды.
2.
с такой стихотворной загадки начинает Осип Мандельштам одно из своих известных стихотворений.
На самом деле загадка решается просто. Достаточно не быть двоечником, который в поэзии, кроме «Маленький мальчик гранату нашел», ничего другого не знает, открыть на соответствующей странице книжку стихотворений Тютчева и прочитать такие его замечательные летние строчки:
Федор Иванович Тютчев после Пушкина и Лермонтова входит в малую тройку поэтов, без которых непредставима ни русская поэзия вообще, ни, пожалуй, сама Россия. Он, Некрасов и Анненский – вот те отечественные киты, на которых держится вся послепушкинская поэтическая традиция, включая настоящее время.
О Тютчеве-поэте сказано много. О Тютчеве-человеке тоже известно достаточно хорошо. Один из лучших и острейших умов своего времени, автор летучих фраз, и поныне не утративших свою актуальность. Вот несколько примеров тютчевских афоризмов.
О русской истории: «История России до Петра – одна сплошная панихида, а после Петра – сплошное уголовное дело».
О русских цензорах: «Все они более или менее мерзавцы, и, глядя на них, просто тошно, но беда наша та, что тошнота наша никогда не доходит до рвоты».
И т. д.
Кстати, понятие «оттепель» применительно к политической атмосфере России ввел впервые не Илья Эренбург. За столетие до него употребил это слово Тютчев, привязав его ко времени, наступившему сразу после смерти императора Николая I.
Но гениальнее всего талант Тютчева проявился, несомненно, в стихах. В них гармонически соединилось то, что современные Тютчеву стихотворцы всячески пытались разъединить, а именно – романтизм и архаика.
После смерти Тютчева (1873) в русской поэзии наступил упадок, и лишь в первые десятилетия XX века, начиная с Анненского, которым, собственно, и открывается так называемый поэтический Серебряный век, последовало ее бурное возрождение.
3. Умные все же люди служили в советской системе учета кадров, придумывали всяческие анкеты, в которых работник при трудоустройстве обязан был дать внушительный список родственников по прадедов и прабабок включительно, их социальное положение, классовую принадлежность и прочую необходимую информацию, по которой определялось главное качество человека: свой он или чужой. Было бы так при царизме – многие уважаемые тогда и ныне фигуры предстали бы перед публикой в таком неприглядном виде, что, выражаясь языком некоторых героев Зощенко, «хушь плачь».
Вот возьмем для примера такую известную в русской литературе фигуру, как Федор Тютчев, поэт. Знаете, кто был его дед? Не знаете, так сейчас узнаете. Был он незаконным сожителем знаменитого чудовища в юбке, Дарьи Николаевны Салтыковой, более известной под прозвищем Салтычиха. Да-да, та самая Салтычиха, которая раскаленными щипцами выжигала своим крепостным уши и при помощи таких вот садистских методов свела в могилу общим счетом более ста человек дворовых людей. Следственное дело о Салтычихе говорит, что она «жила беззаконно с капитаном Николаем Андреевичем Тютчевым», который и приходится Федору Ивановичу Тютчеву родным дедом. Правда, капитан Тютчев скоро бросил свою возлюбленную и ушел к другой, к Пелагее Денисовне Панютиной. Салтыкова в отместку дает поручение своему конюху поджечь дом очередной дамы сердца неверного капитана, «чтобы оной капитан Тютчев и с тою невестой в том доме сгорели». Конюх отправился на задание, но в последний момент не выдержал и не совершил злодеяния. За что был подвергнут хозяйкой жестоким пыткам. Далее беспокойная Салтычиха подсылает к Тютчеву и его невесте убийц. На Брянской дороге карету, в которой едут молодые любовники, ждет засада, но им чудом удается спастись.
В родословной поэта, составленной Иваном Аксаковым, очень много и подробно пишется о далеких флорентийских корнях древнего рода Тютчевых, о ближайших же предках говорится кратко, хотя и метко: «Брянские помещики Тютчевы славились лишь разгулом и произволом, доходившими до неистовства».
Писатель Марк Алданов, из очерка которого я и почерпнул эти малоизвестные факты, с присущим ему ехидством замечает: «Свою знаменитую остроту о том, что история России до Петра – панихида, а после Петра – уголовщина, великий поэт, быть может, выводил отчасти из своих семейных преданий».
Уу
Ужас
Для кого ужас, когда комета очумит Землю.
Для кого – когда за полминуты до закрытия магазина выскальзывает из рук и бьется о поребрик бутылка, купленная на последние деньги.
Ужасна смерть близкого человека.
Ужасно, когда просыпаешься в чужом городе на чужой планете в чужой постели с чужим тебе человеком.
Ужасно слышать, как трещит под ногами лед, когда ты почти уже одолел заснеженное поле Невы, идя от Академии художеств к спуску возле Адмиралтейства.
Ужасно для человека вздорного остаться неотомщенным, не нанеся ответный удар такому же, как и он, вздорному человеку.
Ужасно улыбаться угодливо дураку-начальнику, воздающему тебе за труды твои.
Но все это, включая смерть и комету, ужас предвидимый, предсказуемый, а значит, мелкий, переживаемый, не абсолютный, не самый-самый.
Что же, в таком случае, самое для человека ужасное?
Самое ужасное – это когда понимаешь, что специалист, квалифицированно и с успехом изучающий Кузмина, Ходасевича, Мандельштама, Хармса, Набокова и пр. (нужное подчеркнуть), делает это, что называется, по долгу службы. А для себя он любит братьев Стругацких. Или, к примеру, бардовскую песню. Галича, Окуджаву или даже Городницкого с Визбором…
Вот где концентрация ужаса, его источник, его энергетический механизм. В противоречии между видимостью и сущностью. В понимании, что личина высокого – только ширма, за которой прячется человекозверь. Глупец всю жизнь может не замечать этой адской бездны, по глупости своей принимая ее за клумбу с ноготками и маргаритками. Умный, постигший истинную природу такого хармсо-, кузмино-, мандельштамо-, набоковеда (нужное подчеркнуть), подобен ангелу Апокалипсиса, сходящему с неба и имеющему ключ от бездны и цепь в руке, чтобы взять дракона, змия древнего, который есть диавол и Сатана, и сковать его на тысячу лет, и низвергнуть в бездну, и заключить его, и положить над ним печать, дабы не прельщал уже он народы. Аминь.
Условности
В 1978–1979 годах я познакомился с питерским (тогда – ленинградским) актером Театра имени Ленсовета Олегом Зориным. Зорин в Северной столице в ту пору был популярен очень, делал моноспектакли по «Городу Глупову» Щедрина, «Историям из жизни города Колоколамска» Ильфа и Петрова, все это было страшно смешно: смешно – сами понимаете почему, страшно – потому что настолько перекликалось с тогдашними советскими буднями, что зрителям порой действительно делалось жутковато от распространяемой со сцены антисоветчины.
Но я сейчас не об этом. Разговор пойдет об условности. Не условности как художественном приеме, а о жизненных, бытовых условностях, навязанных человеку цивилизацией.
Как-то я позвонил Олегу и попросил его оставить в кассе для меня два билета на «Колоколамск», два – потому что я тогда охмурял одну молодую леди и хотел блеснуть перед ней своими связями в театральном мире (вот, мол, сам Олег Зорин…).
Прихожу я, значит, с вышеупомянутой леди в театр, мы устраиваемся с ней в первом ряду, аплодисменты, ожидание, все такое, и вот на сцену выходит Зорин. Выходит на сцену Зорин, засовывает руки в карманы и начинает сольный спектакль. Лучше бы он не засовывал рук в карманы, потому что, как только он туда их засунул, обнаружилось к великому моему стыду, что ширинка-то у Зорина не застегнута. Представляете, первый ряд, молодая красавица слева от моего сердца, я, коснувшись-то ее невзначай, от смущения потею козлиным потом, а тут нате вам – расстегнутая ширинка.
Вот что значит – навязанные нам условности! Казалось бы, ну ширинка, не ее же ради пригласил я девушку в театр, а получается, столько попортил нервов из-за такой, в общем-то, пустяковины.
Стыд и пот – это еще не страшно. Великий астроном Тихо Браге умер за столом во время обеда от разрыва мочевого пузыря. Терпел, терпел, а покинуть королевское пиршество совесть не позволяла. Предпочел природе условность, жертвой которой и оказался. Всегда, когда смотрю на Луну и вижу кратер, названный его именем, вспоминаю эту грустную быль.
Приведу еще хороший пример того, насколько сильно условности внедрились в человеческую природу.
Однажды мы с Натаном Завельским, царство ему небесное, собрались в гости к Вальке Чивчу, тогда еще не женившемуся на американке и не взявшему себе фамилию Стайер. Переходим мы у Техноложки Московский, мирно шлепаем по тротуару к Обводному, и вдруг – батюшки-светы! – нам навстречу по середине проспекта, ровнехонько по разделительной полосе, бежит мужик, абсолютно голый, спортивным бегом, ритмично водя руками и высоко подбрасывая колени. Народ ликует, девушки отворачиваются, транспортный поток тормозит. Добежать он успел до памятника Плеханову на площади перед Технологическим институтом, здесь-то его, беднягу, и повязали санитары из «скорой помощи».
О условности! О етитская ваша сила!
Если кому-нибудь любопытно, чем закончился мой культпоход на Зорина, то пожалуйста, изложу честно и не конфузясь. Тем более это непосредственно связано с затронутой темой.
После антракта, во втором отделении, Зорин появился на сцене с застегнутой на все пуговицы ширинкой. Мы спокойно досмотрели спектакль, а потом я повез мою прекрасную леди к себе домой, чтобы достойно завершить вечер. Свечи, шампанское, шоколод в вазе были приготовлены мной заранее, также заранее на гитару был повязан атласный бант, и вот уже донжуан с гитарой ласкает слух благородной донны аккордами, преимущественно блатными. Донна благосклонно внимает, герой ликует, еще минута – и сердце дамы растает, как во рту карамелька, и тут…
Короче, напрасно я ей пел о полосе нейтральной, все разрушилось в один дурацкий момент, потому что во время паузы между гитарными переборами моя донна возьми и ляпни: «Александр, расскажите о себе что-нибудь выдающее».
Такого я, конечно, пережить был не в силах. Задул свечи, запер шоколад под замок, залпом допил шампанское и указал ей на дверь – выгнал.
Условности – вот наш бич! Я могу перенести многое – шоколад, свечи, атласный бант, блатные аккорды, даже караоке, если перед этим хорошо выпью. Но когда дама просит меня рассказать о себе «что-нибудь выдающее», я, как астроном Тихо Браге, лучше порву собственный мочевой пузырь, чем позволю в своем присутствии глумиться над моим тонким эстетическим чувством.
Уэллс Г
Уэллс занимает в пространстве моей библиотечной жилплощади не скажу, чтобы место главное, но, в общем-то, вполне комфортабельное – на полочках ближе к свету красной планеты Марс, которая порою заглядывает с темных петербургских небес в окна моей квартиры.
Конечно, другие авторы, в силу своей литературной специфики, занимают места обширнее. И другие предметы тоже. К примеру, чучела летающих крокодилов, от которых впадает в страсть мой товарищ писатель Вячеслав Курицын. Или книги Льва Шейнина, чей роман «Военная тайна», все семьдесят четыре издания, занимает в моей коллекции заслуженное второе место. Первое досталось… молчу, оставлю эту тайну неразглашенной.
Мой Уэллс – любовь старая. Я влюбился в этого автора, когда давно, в 1959 году, на сэкономленные, не помню на чем, едва не первые свои карманные деньги купил роман о докторе Кейворе и его экспедиции на Луну. «Первые люди на Луне» – это было событие важное, потому что именно с той поры началось мое путешествие в мир фантастики. Путешествие продолжалось долго. С того самого блаженной памяти 1959 года и примерно по начало 70-х, когда я понял, что эта литература – всего лишь малая дистанция жизни, которую мне необходимо пройти.
Я не предатель детства. Я читал фантастические романы, как до этого волшебные сказки, чтобы понять одно – почему желаемое с имеемым разделяются Китайской стеной, почему мечта и реальность не соприкасаются в настоящем. Я, ей-богу, плакал, как обреченный, когда в 1960 году, прочитав роман Мартынова «Звездоплаватели», сидел в убогой трубе из железобетона (в районе меняли трубы), представляя себя летящим в межпланетном ракетоплане на Марс, и вдруг понял, что мир полетов одинаково равен смерти, потому что «сейчас» и «завтра» в этой жизни не соприкасаются.
Мне было тогда семь лет. Слезы высохли скоро.
Уэллс. «Похищенная бацилла» – так называлась книжка. Обложки не было, помню внутри картинку – мертвый человек на полу и цветок, выедающий тянущимися ростками глаза этого человека. Орхидея. Лет через тридцать, влюбившись в Чейза, Стаута и компанию, я уже вполне понимал, откуда тянутся их орхидейные приключения.
Герберт Уэллс был альфой.
Бетой, гаммой и прочее были все его бессчетные продолжатели – бесталанные или талантливые, неважно. Первый ход в литературе делал Уэллс.
Западных продолжателей знаю мало.
Наших было без счета. Вот, навскидку.
Несколько рассказов у Куприна.
Марсианские социалисты Богданова, высосавшие из красной планеты все ее природные соки и теперь раскатывающие губу на пока еще не высосанные земные.
Альтернативные марсиане Толстого. Этому отдельная благодарность за образ красноармейца Гусева. И толстовский же инженер Гарин.
«Труба марсиан» Хлебникова («ПУСТЬ МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ РАСКОЛЕТСЯ НА МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ ИЗОБРЕТАТЕЛЕЙ И МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ ПРИОБРЕТАТЕЛЕЙ»), в приложенном к которой приказе (Приказ II) Уэллс как почетный гость приглашается в Марсианскую думу «с правом совещательного голоса».
«Пылающие бездны» Муханова, совершенно безумное сочинение, где вконец осатаневшие марсиане лишают атмосферы Луну, выпаривают лучом «фелуйфа» наши Тихий с Атлантическим океаны, а также обращают в первоматерию принадлежащие Земле планетоиды. Недалеким уэллсовским осьминогам до такого и с похмелья бы не додуматься.
«Роковые яйца» Булгакова. Вспомним Шкловского: «Как это сделано? Это сделано из Уэллса». А конкретнее, из «Пищи богов». Только в «Яйцах» «вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы».
«Туманность Андромеды» Ефремова, полемический ответ на мир будущего, описанного в «Машине времени» (ударим оптимизмом по пессимизму!).
Список можно продолжать в бесконечность. Вехами на этом пути будет и бесспорная классика («Второе нашествие марсиан»), и беспомощная бледная немочь вроде повести «Внуки Марса» и романа «Марс пробуждается».
Несколькими строчками выше упомянут роман Уэллса, который как ни один другой тешил его писательскую гордыню. Еще бы, автор «Машины времени» опередил самого Эйнштейна с его теорией относительности и парадоксом обратимости времени.
В книге, в ее начале, разворачивается долгое рассуждение об измерениях пространства и времени. Вот что меня в нем покорило. Оказывается, мое бренное тело, по мнению большинства людей способное перемещаться физически лишь в трех пространственных измерениях, может путешествовать и в четвертом.
Четвертое измерение – время. И машина, то есть тот механизм, который это дело осуществляет, перемещая нас по дороге времени, – скрывается в нас самих. Наше духовное существо – вот что это такое.
Сам Уэллс подробности опускает, но суть идеи, я полагаю, в следующем. В каждом из нас таится некая микроскопическая частица от бесконечного и безначального существа, которое одновременно присутствует в прошлом, настоящем и будущем. Не называю его имени всуе, но не сложно догадаться, о ком я.
Остается придумать способ заодно с духовной начинкой, втиснутой в оболочку тела, переносить вперед и назад во времени и саму нашу телесную оболочку.
Уэллс придумал, как это осуществить, и отправил своего Путешественника в печальный мир будущего планеты.
Хотя, по мне, так машина времени – палка о двух концах. То есть штука вроде бы нужная вроде скатерти-самобранки и его величества коммунизма. Но если разобраться по существу, нужна она в первую очередь коллекционерам и спекулянтам. Впрочем, между первыми и вторыми бывает трудно провести грань. Нормальному человеку в прошлом делать практически нечего. Там опасно. Про будущее и разговора нет – сам Уэллс дал убедительные примеры остывающей и задыхающейся Земли и агонизирующего рода людского.
Сразу вспоминаю историю, случившуюся со мной в начале 80-х. Мы с приятелем поехали в Белозерск, старинный город на севере Вологодской области. А под городом есть тюрьма, знакомая, я думаю, каждому по фильму «Калина красная». И как раз в те дни, когда мы там оказались, из тюрьмы сбежали двое заключенных. Мы с приятелем об этом не знали. Теперь представьте следующую картину: идут по тихой провинциальной улице двое незнакомых хмырей и спрашивают у проходящего мимо местного что-нибудь вроде: «Как пройти в библиотеку?» Ясен перец, местный принимает нас за злодеев, тех, что совершили побег, и с перепугу рвет куда-то через кусты. Мы думаем, человек больной, спрашиваем у кого-то еще, и история повторяется. Все, к кому мы ни подходили, шарахались от нас, будто от прокаженных. Хорошо, не навалились гуртом, не повязали и не доставили куда следует.
И это в наше, вполне мирное, время. Чего уж говорить о бдительности народа во времена военные. Попадешь, например, на машине времени в боевой 1943 год, когда бдительность среди населения достигала высот космических. И все, и пиши пропало – не видать тебе любимого настоящего, хоть волком вой.
А попадешь ты, допустим, во времена средневекового мракобесия. Увидят на тебе кроссовки фабрики «Адидас» и мгновенно пришьют статью за сношения с дьяволом. С последующей переменой обуви с кроссовок на испанский сапог и сожжением тебя в итоге на костре инквизиции.
Так что прямо вам говорю: машина времени – вещь опасная, и нужно тысячу раз подумать, прежде чем садиться в ее седло.
Хотя, например, симпатичный мне русский художник Александр Бенуа по поводу той же машины времени говорил следующее: «Из выдумок Уэллса мне особенно соблазнительной показалась „машина времени“, но, разумеется, я на ней не отправился бы вперед, в будущее, а легонечко, постепенными переездами и с долгими остановками по дороге, посетил бы такие эпохи, которые мне наиболее по душе и кажутся особенно близкими. Вероятно, я в одной из этих станций и застрял бы навеки».
Уэллс писал для людей взрослых. Но действительно хорошие книги имеют свойство отрываться от возраста и с одинаковой любовью читаться всеми, включая стариков и младенцев.
Другое дело, читательское зрение притупляется с возрастом, глаз туманится всякой экзистенциальной мутью, расстраивается фокусировка, грубеют нервные окончания вследствие сволочного быта и обилия психических травм.
Детство обращает внимание, в основном, на фабулу, на сюжет.
Помните, дворовые пересказы фильмов и прочитанных книг? Этот ему – дыдых! А тот в него – трыдыдыдыды! А этот хватает камень и – бздынь! – ему прямо в череп.
Читательский взгляд ребенка лишен идеологии начисто. Книжки о матерых шпионах и о победителях инопланетных чудовищ читаются с равной скоростью, совершенно независимо от идеи, вложенной в них писателем (или не вложенной). Главное – наличие полюсов, которые создают напряжение. Красные и белые, свои и чужие, хорошие и плохие. Идеология всего лишь одежда, и замени Чапаева на Конана-варвара, интерес от этого не иссякнет.
Уже позже, приобретя опыт, перечитываешь книгу и понимаешь – эта никуда не годится, в этой ни таланта, ни языка, а другая остается, как в детстве, твоим верным и настоящим другом. «Чук и Гек» и «Остров сокровищ», «Два капитана» и «Всадник без головы», Вася Куролесов и Гекльберри Финн, Денис Кораблев и Пеппи Длинный Чулок…
Книг-друзей бесконечно больше, чем книг-обманок и книг-пустышек. Хотя книги «второго сорта» также значат в нашем детстве не меньше, чем «Пятнадцатилетний капитан» и «Три мушкетера». Это позже они уходят, если вы читатель разборчивый и понимаете, кто есть кто в безграничном океане литературы.
Если мысленно представить на ринге двух таких гигантов фантастики, как Жюль Берн и Герберт Уэллс, и посмотреть на их поединок пристрастными глазами подростка, то по части фабульности и эффектности победит, скорее всего, Жюль Берн.
Взрослый решит иначе.
Возможно, напортачили переводчики, но Жюль Берн читателю искушенному видится поверхностнее и мельче своего коллеги из-за Ла-Манша.
Скорее всего, дело в задаче, которую они решали в своих романах.
Жюль Берн старался показать мир, какой он есть и каким он станет, преображенный чудесами прогресса. Причем показывал нам мир скрупулезно, не забывая ни о малых, ни о великих, составляя бесконечные каталоги насекомых, растений, млекопитающих, континентов, морей – всего, что наблюдали его странствующие герои. Человек в процессе этого составления лишь указка в руках писателя, направляющая читательское внимание на ту или иную диковину.
Уэллс показывал человека в мире, искаженном чудесами прогресса. То есть, в общем-то, занимался тем, чем и должна заниматься литература, если не ставит перед собой задачу познавательно-развлекательную, какую ставил перед собой Жюль Берн.
По поводу популярности Жюля Верна среди детской аудитории оригинально высказался его соотечественник философ-структуралист Ролан Барт: «Образы путешествий у Верна имеют противовесом разработку мотивов укромности, и то, что Берн так близок детям, объясняется не банальной мистикой приключений, а, напротив, непритязательным блаженством замкнутого пространства, которое сказывается в детской романтике палаток и шалашей. Отгородиться и обжиться – такова экзистенциальная мечта, присущая как детству, так и Верну. Архетипом подобной мечты является такой почти безупречный роман, как „Таинственный остров“, где человек-ребенок заново изобретает мир, заполняет, огораживает его и в завершение своего энциклопедического труда замыкается в характерно буржуазной позе собственника, который в домашних туфлях и с трубкой сидит у камелька, в то время как снаружи напрасно ярится буря, то есть стихия бесконечности».
Понятно, что для нас, первыми отправивших человека в космос, мнение французика из Бордо не авторитетно по определению. Но здравое зерно – вам не кажется? – присутствует в его рассуждении.
Что мне очень нравится у Уэллса – это легкая дураковатость его героев. Другое слово для дураковатости – эксцентричность. Это снижает пафос. Это заставляет нас улыбаться. Это дает возможность наукообразность обращать в образность.
Тип дураковатых героев – важный для англичан тип. Филдинг, Смоллет и Стерн, непременно великий Диккенс, Конан Дойл с его профессором Челленджером, Честертон, куда же без Честертона!
Основание этой дураковатости в любви автора к своему герою. Отрицательные герои холодны, они умны, расчетливы и опасны. Как антоним этим холодным качествам – скрытые под грубоватой корой и за ширмой эксцентрической клоунады мудрость сердца и тепло сопереживания.
То есть случай примерно того же ряда, что и с нашим Иванушкой-дураком, вызывающим своим антиобщественным поведением неизменную читательскую симпатию.
Эксцентрический герой у Уэллса вовсе не Жюль Вернов чудак. Паганель не человеческий тип, он – фигура, обязанная своим присутствием разбавлять серьезную атмосферу повествования и объяснять от лица науки разнообразные природные феномены.
Существует такое мнение (и я его горячо поддерживаю), что взгляд художника сродни всепроникающему лучу Рентгена, и человек, способный показать на бумаге/холсте/экране изменчивую человеческую природу, – если не сам Господь, то из его окружения уж это точно. Или, отталкиваясь от искаженного библейского «устами младенцев»: та же самая истина глаголет и руками художника.
Это я о картинках к книгам. Посмотрите, как иллюстрировали двух классиков, Уэллса и Жюля Верна. Иллюстрации к французскому мастеру романтичны, это вне спора. Здесь есть все – и брызги соленых волн, и сражающиеся со стихией герои, и мужественная складка между бровями на лице отважного капитана Немо. Отсутствует только смех (и ирония, его созидательная основа). Ни Фера, ни Риу, ни Беннёт, продолжатели славной традиции великого Гюстава Доре, несмотря на всю свою изощренность, ни разу не передали юмор, который нет-нет да и проявляется у создателя бессмертного «Наутилуса». По-моему, единственный, кто улыбнулся, – Анри Мейер, французский график, когда перекладывал на бумагу образ кузена Бенедикта из романа «Пятнадцатилетний капитан».
Лучшие же картинки к Уэллсу (американские в расчет не беру) – сплошные клоунада и зубоскальство. Даже если описывается трагедия – общественная, «Война миров», или личная, «Человек-невидимка», – она подается так, будто это комедия-буфф или какой-нибудь народный лубок на подмостках площадного райка.
Разбавлять трагическое комическим нисколько не глумление над святынями, а нормальный художественный прием, игра на понижение пафоса, о чем вкратце упоминалось выше. Возьмем Крукшенка, иллюстратора Диккенса. Возьмем Хогарта, Физа, кого угодно.
Смех, конечно, бывает разный – есть убийственный, ядовитый, жалящий. Какого-нибудь глистоподобного Урию Хипа не изобразишь благообразным молодым человеком, сующим милостыню в нищенскую ладонь.
А есть жалеющий, сочувствующий, мягкий.
Только люди, ограниченные в своей угрюмости, готовы углядеть в чем угодно, в том числе и в картинках к книге, святотатство, надругательство и крамолу.
Впрочем, сами уэллсовские романы (лучшие, не утверждаю, что все) сплошь наполнены эксцентрикой и иронией, и художник не более чем подчеркивает эти качества уэллсовской прозы.
Вот как выглядит доктор Кейвор, изобретатель знаменитого кейворита, в описании мистера Бедфорда, его друга и делового партнера в совместном путешествии на Луну:
То был коротенький, кругленький, тонконогий человечек с резкими порывистыми движениями. Его диковинная внешность казалась еще более причудливой благодаря костюму: представьте себе крикетную круглую шапочку, пиджак, короткие штанишки и чулки вроде тех, какие носят велосипедисты. <…> Человек махал руками, вертел головой и жужжал. Что-то электрическое было в этом жужжании. Кроме того, он часто и громко откашливался.
Художник Николай Травин, довоенный иллюстратор Уэллса, удивительно точно и достоверно передает этот комический образ, даже электрическое жужжание каким-то чудом удалось ему передать.
А взять классические картинки к «Войне миров» бельгийского рисовальщика Альвэма Корреа. В них иронией наполнено все – от змееруких марсианских захватчиков до несчастного английского обывателя, которому вместо традиционных овсянки и пятичасового чая предлагают нарезанные в колечки щупальца инопланетного спрута, фаршированные мозгами членов палаты лордов.
Трогательно видеть сегодняшними глазами отношение к Уэллсу в только что революцинизировавшей России, в первые ее, тяжелые и больные, годы. Здесь писателя воспринимали более чем просто писателя. Из России он виделся как надежда, как тот самый вечевой колокол, которым Герцен (тоже, между прочим, из Англии) будил заспавшуюся мировую общественность. Какая ни возникни проблема – от голода в Поволжье до улучшения быта петроградских ученых, – Горький сразу же отправлял воззвание/обращение/прочувствованное письмо, прося Уэллса (плюс Гауптмана плюс Синклера плюс Анатоля Франса) оказать помощь бедствующей республике.
Как поначалу (свидетельство Михаила Пришвина) в случае военной угрозы большевики рассчитывали на поддержку трудовой Индии (мол, только свистни, и сейчас же на боевых слонах выскочит индийская кавалерия и затопчет к ядрене фене всю контрреволюционную шушеру), так чуть позже, в первой половине 20-х, они надеялись залатать прорехи на шинели юной Страны Советов, пользуясь авторитетом писателя.
В этом смысле Уэллс был для нас как Пушкин, даже нужнее Пушкина.
Не омрачила этой меркантильной любви к писателю даже знаменитая «Россия во мгле», книга-отчет о поездке в 1920 году в Россию по приглашению Максима Горького. Многими воспринятая как пасквиль, книжка тем не менее была мгновенно переведена, издана, прочитана и широко обсуждалась в кругах тогдашней интеллигенции.
Особенно обиделся на книжку Корней Чуковский. И было за что. Действительно, Горький попросил его показать английскому гостю какое-нибудь учебное заведение, тот привел Уэллса в школу на Моховой улице, где учились двое детей Чуковского, понятно, школа была не из тех, в которых тайно курят на переменках и тискают по углам девчонок, это было престижное заведение, в другое, впрочем, Чуковский своих детей не отдал бы. Так вот, школьники стали наперебой перечислять писателю свои любимые книжки – «Человека-невидимку», «Войну миров» и т. д., – а затем, прошло время, и Чуковский с возмущением прочитал в «России во мгле», что якобы вся эта ребячья начитанность была лишь инсценировкой, детей заранее подготовили, чтобы не попасть впросак перед визитером.
Знай Корней Иванович, что ему так подкузьмит Уэллс, он наверняка осуществил бы предложение Виктора Шкловского – «утопить Уэллса в советском супе – и это будет Утопия».
Одни (Генри Джеймс) на писателя обижались, другие (Г. К. Честертон) журили, третьи опровергали и отвергали (Вирджиния Вулф).
Я же (и, надеюсь, не я один) просто люблю Уэллса за те наполненные жизнью страницы, которые он мне подарил.
Фф
Фантастика
Однажды Павел Крусанов, прочитав обо мне в какой-то заметке, удивленно меня спросил: «Да ты, оказывается, фантаст?»
«Конечно, – ответил я. – Какой русский писатель не любит писать фантастику?»
Я на самом деле слукавил. Потому что, по определению критика В. Владимирского, писатель-фантаст – это такой писатель, который ничего не пишет, кроме фантастики. Я же пишу иногда и серьезные литературоведческие этюды на серьезные и важные темы. Например, о проблемах икрометания в водоемах России в целом и в поэзии Багрицкого в частности. Или сочиняю стихи о смерти.
Что же до фантастики… Да, порою нападает такое вдохновенное состояние, когда, говоря стихами поэта-самоучки 20-х годов Н. Алексеевского:
В литературной фантастике у меня была хорошая школа. Мои фантастические учителя: 1) Г. Мартынов и 2) Б. Миловидов – оба, увы, покойники. Это два лучших фантаста в мире.
Знаете, что такое бьеньетостанция? «Бьень» – на каллистянском языке означает «передача». «Ето» означает «волна». Если объединить их вместе, получается «волно-передающая станция».
Планету Каллисто открыл для меня писатель-фантаст Мартынов. Это планета моей мечты. Имя командира каллистянского корабля-шара для меня звучит слаще музыки Моцарта и Чайковского, вместе взятых. Диегонь. Прислушайтесь к звукам этого волшебного имени. Поэт Хлебников за такое имя разбил бы доски всех в мире судеб и полжизни ходил лунатиком, пробуя каждый звук кончиком языка.
А мавзолей героев каллистянского народа – корабль на дне неземного моря с развевающимся зеленым знаменем? Это вам не конструктивистский пенал с трибунами по фасаду на Красной площади. Это романтично, как бригантина из песни на стихи Павла Когана.
Мартынова я в жизни не знал, только по книгам. Андрей Балабуха вспоминает, что Мартынов был абсолютно глухой и, выпивши в компании коллег по литературному цеху, обычно начинал поносить их шепотом, называя дураками и прихвостнями, и думал, что его не слышат.
Борю Миловидова я знал хорошо, у меня есть даже стихотворение Бориной памяти. Вот оно:
«Фарфоровый павильон» Н. Гумилева
В Китае Гумилев не был. Был в Африке, был в Европе, а до Китая не смог добраться. И так ему за это было обидно, что он взял однажды в руки перо и написал про Китай книжку. Называется она «Фарфоровый павильон». Это очень интересная книжка. Я ее помню с детства. Когда мы выпиваем с друзьями где-нибудь возле озера, на природе, я всегда после третьей рюмки цитирую из нее любимые строки. Эти:
И эти:
А затем, когда выпито уже достаточно много, я подхожу к какой-нибудь незнакомой девушке и тихонько ей напеваю на ухо:
Некоторые отвечают взаимностью, большинство же смотрят на меня как на психа или маньяка и пресекают мои сексуальные домогательства отнюдь не поэтическими словами.
Федоров Н
Столько за последние годы успели поиздеваться над русским философом Николаем Федоровым, над его утопией с оживлением мертвых и заселением оживленными предками мертвой пустыни космоса, что прямо тоска берет. Когда космос осваивают звездопроходцы, мускулистые тренированные ребята, закончившие академии космонавтики и умеющие поставить на место каких-нибудь строптивых тау-китян, это возражений не вызывает. Если же космические проблемы даны на откуп нашим ожившим предкам, то это чистой воды утопия, отрыжка средневекового мракобесия, и всякий, кто тратит на это время, – клиент психиатрической клиники.
Но вот, к примеру, сэр Артур Кларк, уважаемая в литературе личность, в одном из своих последних романов («Всевидящее око») воспользовался федоровской идеей и отправил обживать отдаленный космос вовсе не железного супермена с коробочкой электронных мозгов под стальной арматурой черепа. Земляне будущего оказались гуманнее людей прошлого, то есть нас. Генетически восстановленное человечество, люди самых разных культур и эпох, осуществляет миссию покорения бесконечной вселенной – так у Кларка.
Для меня Николай Федоров – человек святой. Федорову надо поставить памятник только за то, что главной книге, которую он оставил нам после смерти, ученики его дали такое удивительное название: «Философия общего дела». Общее дело – вдумайтесь в это сочетание слов.
В наше время, когда «я» вытесняет «мы», в эпоху массового хамского дележа по любому поводу, от неудовлетворенных литературных амбиций до обиды на собственный малый рост, не позволяющий дотянуться до самой богатой ветки на денежном чудо-дереве, только мощная объединяющая идея способна уберечь человека от разъедающей власти «эго».
Какая она будет, пока не ясно. Писатели Вячеслав Рыбаков и Антон Первушин полагают, что это космос. Не христианская утопия Николая Федорова, о которой я говорил вначале, а реальная научно-техническая экспансия человека в околосолнечное пространство со всеми из нее вытекающими.
Философ Александр Секацкий и его верный друг и соратник писатель Павел Крусанов в качестве объединяющего идейного материала предлагают развернуть над Россией имперский стяг.
Для правительства во главе с президентом это идея сильного государства.
Но совершенно очевидно, что Мамона, деньги, личное обогащение такой объединяющей идеей не могут быть. Ибо это смерть человечества.
Фонвизин Д
Неграмотным Фонвизин себя не помнил, поскольку обучать грамоте его стали где-то лет с четырех. До поздних лет писатель не любил темноты, потому что приезжавший в годы детства в их московскую усадьбу деревенский мужик настращал мальчика мертвецами и темнотою. К покойникам же за годы жизни отношение писателя поменялось: «А к мертвецам привык я… теряя людей, сердцу моему любезных».
Учился юный Фонвизин в Московском университете и о годах учения вспоминает с веселой грустью. Передаю его рассказ своими словами. На экзамен по латинскому языку учитель приходил в кафтане с пятью пуговицами и в камзоле, на котором пуговиц было на одну меньше, то есть четыре. Дело в том, что таким простым способом неспособным ученикам давалась подсказка, в каком склонении и спряжении стоит то или иное слово. Если учитель после вопроса брался, к примеру, за вторую пуговицу на кафтане, это означало, что склонение второе. А соответствующие пуговицы на камзоле показывали спряжение. Словом, и ученики были рады, и экзаменационная комиссия оставалась довольна.
Там Университете, он начал переводить «чужестранные» книги. За переводы книгопродавец расплачивался не деньгами, а тоже книгами, причем книги эти, как вспоминает Фонвизин, были все «соблазнительные, украшенные скверными эстампами, которые развратили мое воображение и возмутили душу мою». Вследствие этого, «узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику». И «к сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста!».
Обо всем этом можно было бы и не упоминать, если бы не одна деталь. Матушка этой девушки послужила впоследствии прототипом его Бригадирши, главной героини комедии «Бригадир», сделавшей Фонвизина первым комедиографом в России.
Я приехал в Петербург и привез с собой «Бригадира». Чтение мое заслужило внимание покойного Александра Ильича Бибикова и графа Григорья Григорьевича Орлова, который не преминул донести о том государыне.
Далее – Фонвизин приглашен в Петергоф, где читает императрице свою комедию. Далее – он читает ее во всех именитых домах Петербурга, и везде «Бригадира» принимают с восторгом.
За «Бригадиром» следует «Недоросль», вершина русской сценической сатиры XVIII века, но это уже сочинение хрестоматийное, про него мы учили в школе, и писать о нем не вижу причины.
Форма и содержание
На одном из ежегодных круглых юбилеев красного матроса Сапеги митек-ветеран Флоренский, он же Флореныч, подарил мне байку об офицере, который ехал в маршрутке и всю дорогу сдувал пылинки со своего новенького мундира. Найдет пылинку, сдернет ее с ткани, как диверсанта, сделает губы дудочкой и – фуить! И вдруг, рассказывает Флоренский, он скашивает глаз на погон, пристально в него вглядывается, вынимает из штанов зажигалку и поджигает самовольную ниточку, вылезшую сдуру из шва.
Затем Флоренский плавно перевел разговор на свою персону: «Я ни разу в жизни не носил никаких костюмов. Рубашка, свитер, главное, чтобы было в дрипушку, потому что, если одежда в дрипушку, в ней хоть ешь, хоть пей, хоть рисуй картины, хоть по-пластунски ползай – никакие пятнышки не заметны. Ну, и тельник. Обувь меняю только тогда, когда пальцы наружу лезут. Держусь до последнего – если большой или мизинец один выглядывает, ладно, пускай выглядывает, дожидается всего коллектива».
Врет, конечно, у митьков это запросто, выглядит Флоренский очень даже благопристойно, не в пример персонажам своей сумасшедшей графики.
А вот еще пример на тему порядка, который я наблюдал в метро.
Зашел в вагон металлист. В цепях, заклепках, косуха из черной кожи, шипы, перчатки – все как положено. Вот только вел себя металлист не очень по-металлистски. Все время смотрелся в стекло вагона и поправлял бандану на голове. Может, ехал на свидание с девушкой, а может, не хотел упасть в грязь лицом перед друзьями-единочаятелями.
Короче, не всегда форма и содержание составляют гармоническое единство, как в горячо любимых всеми нами симфониях Мурадели, Хачатуряна или, скажем, Н. И. Пейко.
Это, в общем-то, и неплохо, потому что заставляет задуматься над загадками человека и человечества.
Футбол
Скажу сразу – я не фанат футбола. Ну не понимаю я тех, кто рвет на груди рубаху, балдея от победы «Зенита». Виноваты в этом скучные вечера, когда буквально вся коммуналка ерзала на табуретах у телевизора, переживая за какого-нибудь Стрельцова, увеличивающего победный счет тогдашнему киевскому «Динамо». Единственное, что меня мирит с футболом, – всякие веселые пустяковины, сопутствующие этому народному виду спорта. Вот, к примеру, заглядываю как-то в ЖЖ (для меня это как утренняя газета для англичанина) к Володе Камаеву (Соамо) и читаю:
Воскресенье, 11 ноября 2007, 18:43.
Спартак – чемпион!
И – семью минутами позже:
Воскресенье, 11 ноября 2007, 19:00.
Тьфу, Зенит – чемпион!
Все время путаю.
Я уже писал, что всякий раз, услышав слово «футбол», почему-то вспоминаю покойника Гешу Григорьева. Как он из года в год носился с идиотской идеей устроить футбольный матч между почвенниками – Союзом писателей России (питерским отделением) – и асфальтщиками – Союзом писателей Петербурга. Ничего-то у Геши не получилось. Ну, представьте себе, Кушнер в воротах, Валерий Попов нападающий – это у нас. У них – а хрен знает, кто там у них, не важно. Главное, не реализация, а идея. Геша был генератор идей.
Футбольная тема, наравне с алкогольной, красной нитью проходит через всю поэзию Г. Григорьева. Примеры привести не могу, ни одной Гешиной книжки у меня в наличии нету. То есть это тот случай, который описывал еще Пастернак: книга Цветаевой лежит на всех московских прилавках и, кажется, лежать будет вечно, так что приобрести успею. А прошло время, и где она, эта книжка? Может, пустили на самокрутки, а может быть, раскупили. С Григорьевым было примерно так же. В допожарном Доме писателя Гешины книжки продавались в гардеробе на стойке (сам Григорьев обычно лежал тут же, под стойкой, – он в 80-е годы был главной достопримечательностью Союза писателей, вместе с громогласным Рекшаном, тогда еще выпивавшим).
Впрочем, нет, привожу пример, взятый из поэмы «Доска», прокомментированной Сергеем Носовым:
В деталях Григорьев начинает фантазировать, когда речь заходит об алкогольных напитках. Трудно поверить, чтобы на стадион им. С. М. Кирова, на матч «Зенит» – «Динамо» (Киев), в середине 80-х он принес «в заветной фляжке», что к ляжке приторочена ремнем, не что-нибудь, а коньяк; фляжка, конечно, была, но был в ней не респектабельный (особенно в то время) коньяк, а наверняка более демократичный напиток.
И вот еще кусочек из Льва Лурье:
Геннадий Григорьев был человек площадной, городской, это был человек толпы. А в Ленинграде 1970-80-х с толпами было довольно плохо, это был чинный город. Единственным таким местом был замечательный стадион имени Кирова на Крестовском острове. У Григорьева есть поэма, которая называется «День „Зенита“», – она рассказывает о том, как встречаются два таинственных человека. Один из них русский, другой – кавказец, они охотятся на уток. Потом выясняется, что это Киров и Сталин, они устраивают здесь этот замечательный стадион. В этой же поэме появляется новый городской тип:
Тогда, в 1986 году, надо было быть поэтом, чтобы заметить этот новый тип – тип болельщика «Зенита».
И, в заключение, фраза, произнесенная тем же Сергеем Носовым в связи с победой нашей сборной над англичанами в октябре 2007 года:
Григорьев порадовался бы – разогнал бы подруг, сварил бы борщ, выпил бы перед сном – лег бы спать счастливым.
Хх
Хаос
Главное слово на букву «х» совсем не то, о каком вы сейчас подумали. Это хаос. Ударение в слове «хаос» на первом слоге, что очень легко запомнить, дойдя в поэме Бориса Пастернака «Лейтенант Шмидт» до известных хрестоматийных строчек. Я имею в виду вот эти:
Антиномия хаосу – порядок. Первое, что приходит в голову при слове «порядок», – прилагательное «немецкий». Даже в нацистских концлагерях на первом месте в пунктах повестки дня был порядок. Газовая камера на втором. Кстати, знаете, по какой причине была придумана газовая камера? Ради экономии пуль. То есть опять же порядка ради.
А помните, как маменька Штольца из великого романа «Обломов» отзывалась о немецком порядке?
Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Нет, так и ломят эти невежи, так и напирают на то, что у них положено, что заберут себе в голову, готовы хоть стену пробить лбом, лишь бы поступить по правилам.
Правила же – это порядок.
Честно говоря, сомневаюсь, что подобная сакрализация правил – достояние исключительно немецкой нации.
Мои старики-родители (мать – русская, отец – вепс) живут в мире правил и установок, которые выработали самостоятельно. Например, занавески в комнате полагается раздвигать удочкой для зимней рыбалки, а ни в коем случае не руками. Газ на кухне зажигается не от спичек, а от нарезанных полосок бумаги, для чего одна из конфорок никогда не гасится, даже ночью. Каждый день протираются мокрой тряпкой книжные полки, отчего нижняя часть корешков книг превратилась в лохматую бахрому.
А насчет «пробить стену лбом, лишь бы поступить по правилам» живо вспоминается случай в вестибюле станции метро «Елизаровская». Какой-то возмущенный старик, крича и призывая к порядку, не впускал в вестибюль девушку, собравшуюся войти на станцию через дверь с надписью «Выход». Он стоял, уперев руки в прозрачную пластину стекла, а девушка с другой стороны, пытавшаяся попасть в метро, напоминала женщину-врача из фильма «Тайна двух океанов», запертую шпионом Гореловым в шлюзе подводной лодки. Заметьте, вестибюль станции был пустой, никому эта девушка не мешала. Но для того и существует порядок, чтобы в дверь с надписью «Выход» не вошел ни один входящий.
Вывод: в любом порядке должна присутствовать разумная доля хаоса. Иначе человек сходит с ума. Этому меня научила жена моего приятеля: возвращаясь домой от матери, живущей отдельно, она первым делом рвет на части бумагу и обрывки разбрасывает по комнате. Это лекарство от идеала, навязываемого ей любителями порядка.
Еще к вопросу о порядке и хаосе. Вот какое объявление списал я однажды в ЗАГСе Выборгского района Санкт-Петербурга:
Запрещается разбрасывать крупы, деньги, цветочные лепестки, разбивать фужеры, распивать спиртное при выходе из ЗАГСа.
Не понимаю, при чем тут деньги, насчет же круп, фужеров и лепестков я с подобным запретом согласен полностью.
Хармс Д
У писателя Даниила Хармса есть коротенькое стихотворение, которое написано про меня. Вот оно:
Почему про меня? Объясняю по пунктам:
1. Кто лучше меня знает то и это? Никто, я выяснял специально, опрашивая многих людей как у нас в России, так и в странах дальнего и ближнего зарубежья.
Фыр и кыр из пистолета мне знакомы не только по компьютерным играм-стрелякам и видео– и телебоевикам. Будучи офицером запаса старой, еще Советской армии, я стрелял в тире в каком-то гулком подвале в Купчино из настоящего пистолета, не помню какой системы.
3. Про памяти столбы даже и говорить стесняюсь. Уж кому, как не мне, знакомы наперечет каждый столбик, каждая выбоина и яма на бесконечной дороге памяти.
4. Попытки спрятаться в книгу я проделывал в жизни неоднократно. И всякий раз чья-нибудь безжалостная рука вытаскивала меня или за ухо или за более важные части тела из этого обманчивого убежища.
Потому-то мне и нравится Хармс, что, когда он говорит «мы», я вижу за его «мы» себя. Наверное, я не один такой.
Хемингуэй Э
На одной из встреч со студентами Уильям Фолкнер на вопрос: «Кого бы вы назвали в числе пяти самых выдающихся писателей современности?» – ответил так: «1. Томас Вулф. 2. Дос Пассос. 3. Хемингуэй. 4. Кэзер. 5. Стейнбек». И, конкретизируя, Фолкнер высказался о Хемингуэе: «Он не наделен храбростью, никогда не спускался на тонкий лед и никогда не употреблял слова, которые заставили бы читателя обратиться к словарю, чтобы проверить правильность их употребления». Слова Фолкнера попали в прессу, и Хемингуэй, прочитав такой о себе отзыв, в сильной обиде попросил своего друга, бригадного генерала Лэнхема, передать Фолкнеру, как он, писатель Хемингуэй, вел себя под огнем. Лэнхем написал Фолкнеру, что Хемингуэй все время, начиная с высадки во Франции и до зимы 1944 года, в качестве военного корреспондента был в его 22-м пехотном полку, выказав при этом «исключительный героизм». Причем перечисление военных заслуг Хемингуэя заняло целых три страницы письма. Так что смелость писателя была зафиксирована документально.
На самом деле Фолкнер имел в виду храбрость не в человеческом смысле этого слова. Он имел в виду храбрость литературную, тягу к эксперименту, словесной игре и прочим вещам, которыми часто грешила и продолжает грешить любая литература мира.
Хемингуэй прост намеренно. Его знаменитые пространные диалоги, состоящие из обычных слов, с помощью которых общаются миллионы людей на свете, притягивают читателя именно своей простотой, своим приближением к жизни. Это очень важная штука – умение завоевать читателя, приблизить его к себе, показать ему, что книга эта о нем, про него, говорится его словами.
А сказать простыми словами о главном, поверьте, – непростое искусство.
28 октября 1954 года писателю была присуждена Нобелевская премия по литературе. Вот что пишет Хемингуэй своему другу генералу Дорман-ОТоуену по этому поводу:
Ты знаешь, я никогда не был мрачным субъектом, но этот шведский гонг не доставил мне ни радости, ни веселья. Деньги неплохие, пригодятся для уплаты налогов, а так это только дает всем сомнительное право бесцеремонно вмешиваться в твою личную жизнь. Вчера разделывал и упаковывал для заморозки мясо черепахи и рыбу, пойманную во время морской прогулки, в которую мы отправились, чтобы избавиться от телефонных звонков, и тут заявились представитель ныне покойного баскского правительства, а с ним португальский генеральный консул и его китайский коллега. Вода и электричество были отключены, так что я с удовольствием протянул им свою пропахшую черепашьим мясом ладонь и пожелал «бог в помощь»…
В этом весь Хемингуэй. Все, что ограничивает писательскую свободу, – от лукавого. Включая и литературные премии. Дай бог каждому писателю иметь такое же свободное мнение. Или не иметь?
Хлебников В
Великие горные вершины открываются взгляду только в редкие, счастливые дни. В Армении, в Аштараке, маленьком городке в Араратской долине, где я работал когда-то в археологической экспедиции, городке, о котором поэт Мандельштам писал: «Какая роскошь в нищенском селеньи волосяная музыка воды…» – так вот, в нищенском городке Аштараке библейская гора Арарат проявлялась в воздухе очень редко, густая атмосфера долины была театральным занавесом, прятавшим ее от докучного взгляда зрителей и поднимавшимся только тогда, когда у человека была спокойная совесть.
Так и поэзия. Она имеет свои вершины, открывающиеся человеку вдруг, в спокойные и ясные дни. Вершины эти существуют вне человека, вечно. Когда они родились, не важно. Во времена ли Гомера или в наши смутные дни. Они в мире и выше мира. Мы знаем, что они есть, но значение их затеняется буднями. Вчера мелькнуло что-то высокое, проблеск некоего горнего света, сегодня жизнь обложили тучи, и светлая секунда ушла, словно ее и не было. Но это обман, питаемый суетой повседневности. Если ты однажды увидел и понял высокое существо поэзии, то уже обречен навеки возвращаться в ее владения.
Люди неблагодарны к поэтам. Частью это происходит от природной человеческой глухоты. Частью от подспудной борьбы, ведущейся между духом и телом. Дух стремится поднять человеку веки, заставить его разглядеть окружающую красоту. Плоть же, наоборот, притягивает человека к земле, чтобы, подобно Вию, а вернее, пародии на него, человек стал ее придатком.
Поэт Мандельштам писал:
О, чудовищная неблагодарность: Кузмину, Маяковскому, Хлебникову, Асееву, Вячеславу Иванову, Сологубу, Ахматовой, Пастернаку, Гумилеву, Ходасевичу, Вагинову… Ведь это все русские поэты не на вчера, не на сегодня, а навсегда.
Велимир Хлебников. Опять цитирую Мандельштама:
Когда прозвучала живая и образная речь «Слова о полку Игореве», началась русская литература. А пока Велимир Хлебников погружает нас в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную уму и сердцу умного читателя, жива та же самая русская литература, литература «Слова о полку Игореве».
И далее в той же статье:
Хлебников возился со словами, как крот, – между тем он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие.
Жизнь Хлебникова прошла в скитаниях. Москва, Петербург, Россия: Поволжье, Астрахань, Украина, Баку, Кавказ, революционный поход в Иран. Он нигде не задерживался подолгу, переезжая с места на место и кочуя в своих творениях из прошлого в будущее и обратно. Поселить прошлое и будущее в сегодня, создать Государство Времени была его творческая и жизненная задача. Последнюю остановку он сделал на Новгородчине, в деревне Санталово, 28 июня 1922 года.
Сказанное выше – приглашение в поэзию Велимира Хлебникова и не более. Главное – в его творчестве.
«Хождение за три моря» Афанасия Никитина
Скоро путешественники достигли земли, при входе в которую было написано: «Индия».
Примерно такая фраза запомнилась мне из китайской классики – романа «Путешествие на Запад». Почему я ее привел? Наверное, по ассоциации: и в романе китайского автора (У Чэнъэня), и в рукописном дневнике русского купца Афанасия Никитина конечный пункт путешествия совпадает – таинственная страна Индия.
Ибо «не счесть алмазов в каменных пещерах» царства Индийского, как нам живо напоминает в опере «Садко» Римский-Корсаков.
В Индию плыл Колумб (а попал в Америку). В Индию отправился Марко Поло (а попал в Китай). Вот и «некто Афанасий Никитин, Тверской житель, около 1470 года был по делам купеческим в Декане и Королевстве Голкондском», – сообщает в «Истории государства Российского» Н. М. Карамзин.
По одним предположениям, купец Афанасий Никитин посетил Индию («Королевство Голкондское») по торговым, то есть личным, делам. Другие исследователи доказывали, что Никитин был чуть ли не секретным агентом, посланным Иоанном III с политической миссией. Последнее очень ярко показано в старом советском кинофильме 1958 года «Хождение за три моря», где против русского купца плетет интригу некто Мигуэль, португалец, прообразом которого является Васко да Гама, известный мореплаватель, один из первооткрывателей Индии.
«Я расскажу всем, что не ты, а я дошел сюда первым. Я! Я!» – истерически кричит Мигуэль.
То же самое мог кричать и Стефенсон братьям Черепановым, и Маркони Попову, и многие их признанные путешественники и изобретатели нашим непризнанным, сведи их на экране в 50-е годы какой-нибудь патриотический режиссер.
Политика политикой, а литература литературой. Потому что, с точки зрения литературной, «Хождение» Афанасия Никитина представляет собой уникальный образец авторского стиля и по образности и любопытным частностям ничуть не уступает ни «Путешествиям» Давида Ливингстона, ни «Приключениям барона Мюнхгаузена».
Вот, прочтите и оцените хотя бы этот отрывок:
Пробыл я в Бидаре четыре месяца и сговорился с индусами пойти в Парват, где у них бутхана – то их Иерусалим… На праздник съезжается к той бутхане вся страна Индийская. Да у бутханы бреются старые и молодые, женщины и девочки. А сбривают на себе все волосы, бреют и бороды, и головы, и хвосты…
Цц
Цензура
Однажды в газете «Книжное обозрение» (№ 48 за 2007 год) мне попалось такое любопытное сообщение: «Редакторы британской литературы ввели запрет на упоминание в детских книгах мест и действий, которые могут угрожать жизни и здоровью читателей».
Наконец-то, подумал я. А то сколько в мире детей поломали руки и ноги, а некоторые даже остались пожизненно инвалидами, самовольно влезши на крышу по следам хулигана Карлсона. Или тайно забравшись в дюзу ракетоплана, следующего на Марс с грузом саженцев подмосковных яблонь, выращенных на опытной станции. Или, не послушавшись совета Чуковского («Не ходите, дети, в Африку гулять»), зайцами приехали в Африку и без москитной сетки и змеенепрокусываемых штанов отправились в дикие джунгли на манер героев Жаколио.
В старые, еще советские времена общество пыталось бороться с дурным влиянием отдельных героев литературы на сознание юного поколения. Помнится, в «Литературной газете» если порой и упоминался Карлсон, который живет на крыше, то исключительно в разделе «Их нравы». А на космодромах, даже в самой глухой провинции, работала специальная служба по отлову несовершеннолетних подростков, пытавшихся улететь на Марс.
Нашим детям не повезло. Лозунг государства сегодня – «Всё на продажу». То, что приносит прибыль, ставится во главу угла. О детстве демократия не заботится. Главное – американизация населения по сценарию, разработанному в ЦРУ Поэтому нисколько не удивительно, что защиту детей от Карлсонов (в нарицательном смысле этого конкретного слова) первой взяла на себя не кто-нибудь, а Великобритания. Заметьте, не демократия, а империя!
Хотя, если вглядеться в историю, наша отечественная цензура всегда задавала тон аналогичным институтам на Западе. Тиснул, к примеру, автор статью «О вредности грибов», не подумав. А бдительный русский цензор наложил на статью арест, объяснив свою позицию ясно: «Грибы – постная пища православных, и писать о вредности их – значит подрывать веру и распространять неверие». И все. И точка. И никаких соображений материальной выгоды. Цензор сказал «нельзя», значит – быть по сему.
Что же касается крыш и запрета на популяризацию жизни в столь опасных для здоровья местах – будь на то моя воля, я давно запретил бы все, что имеется в литературе на эту тему. Особенно книжки о трубочистах. Действительно, послушайте только:
Представляете, мой ребенок прочитает такое в книжке и, по примеру героя стихотворения, захочет так же дымить цыгаркой, прожигая легкие никотином, и перешагивать с крыши на крышу с копченым веником и гирей в руке.
Да я семь шкур с него спущу и голым в Африку пущу, как выразился известный заяц из басни моего любимого баснописца С. Михалкова. Нет, в Африку не пущу – я же сам написал только что про сетку от москитов и змее-непрокусываемые штаны. Буду избегать мест, которые угрожают жизни и здоровью моих детей.
Циолковский
Вы, наверное, слышали, что депутаты Госдумы самым серьезным образом обсуждают предложение разделить население на перспективных и бесперспективных членов общества. А идею эту им подсказал Циолковский: он в одном из трудов всерьез предложил поделить человечество планеты Земля на перспективную и бесперспективную части. Причем первую из частей следует обеспечить нормальными жизненными условиями, всячески поощрять и давать ей беспрепятственно совершенствоваться, части же второй, бесперспективной, законом запретить размножаться, чтобы человечество не пришло в упадок. Сам Циолковский еще в детстве проявил себя великим изобретателем, чему способствовала его приобретенная глухота.
Я делал самодвижущиеся коляски и локомотивы, приводились они в движение спиральной пружиной. Сталь я выдергивал из кринолинов, которые покупал на толкучке. Особенно изумлялась тетка и ставила меня в пример братьям. Я также увлекался фокусами и делал столики и коробки, в которых вещи то появлялись, то исчезали.К. Циолковский. Черты из моей жизни
Вот видите, от фокусов и колясок талант ученого распространился на вопросы полной реорганизации человечества – для его же, человечества, пользы.
Кстати, жизнь в провинциальной Калуге не была такой уж безоблачной, как это представляется некоторым. В советской журнальной прессе описан случай, когда финские шпионы похитили у Циолковского папку с секретными документами – скорее всего, теми самыми, где давалось теоретическое обоснование разделения человечества по принципу, о котором сказано выше. Правда, в сообщении (журнал «Борьба миров», № 11 за 1930 г.) говорится о похищенной папке с чертежами газотушителя – изобретения, способного поставить газовую оборону страны на новую, недостижимую для иностранных врагов ступень. Но мыто умеем видеть за печатными журнальными строчками истинную суть инцидента. Не стал бы Сталин объявлять финнам войну в ноябре 1939 года, не будь он уверен, что финское государство приступило к выполнению плана по разделению населения на перспективную и бесперспективную части в пределах своих границ. Да и сейчас, если рассуждать здраво, какой другой причиной, если не дифференциацией общества по перспективному признаку, можно объяснить удивительный рост общего интеллектуального потенциала наших соседей, который мы наблюдаем последние полстолетия. А наши неповоротливые политики только сегодня начинают чесать затылки.
О Циолковском хочется говорить долго. Но ограничу себя последним, маленьким отрывочком об ученом, обнаруженным мною в мемуарах Виктора Шкловского. О том, как Циолковский разговаривал с ангелами:
Вечер. Циолковский меня спросил:
– Вы разговариваете с ангелами?
– Нет, – отвечаю я ему тихо в трубу (слуховую. – А. Е .).
– По строению головы могли бы разговаривать.
– А вы? – спросил я.
– Я постоянно разговариваю. <…> Они постоянно не соглашаются… Тяжелый характер – уходят, не договорив…
Чч
Чаадаев П
Все мы читали про такое странное явление, как «англицкий», а позже и «русский сплин». Сплин был моден и по сути не был болезнью, как об этом говорили врачи. Хотя от него лечились, ездили на воды, путешествовали в желании развеяться и прочистить себе легкие и мозги свежим ветром гор и морей.
Главная проблема, породившая явление «сплина», конечно же, философская. Бог, несправедливо устроивший нашу земную жизнь, и наша земная жизнь, несправедливо устроенная Господом Богом. Выход из состояния сплина многие искали в вине, другие (например, Байрон и декабристы) – в революции против существующей власти, третьи – в вере. Искали и находили. Или не находили.
Петр Яковлевич Чаадаев, друг и юношеский наставник Пушкина, тоже прошел все стадии этой философской болезни. И выбор, чтобы от нее излечиться, остановил на вере. При этом и здесь показал свое всегдашнее вольнодумство – выбрав не православие, а католичество.
Во всей истории XIX века Чаадаев был фигурой страннейшей. За публикацию «Философического письма» высочайше объявленный сумасшедшим, он как бы ушел в подполье, но тем не менее оказывал на всех окружающих особое магнетическое влияние. Либерал и консерватор одновременно, человек, напрочь отвергающий силу в решении политических вопросов, тем более силу революционную. И тем не менее вошедший в историю русского либерализма как один из виднейших его представителей.
Человек-миф, человек-загадка – как только Чаадаева не называли. На самом деле суть чаадаевского учения в том, что все земное, и политика в том числе, лишь проявление высшей нравственной идеи, замутненной, искаженной нашим непросветленным сознанием. В этом смысле он платоник чистой воды. И человек, болеющий за государственную идею, основанную на высших ценностях.
Чарская Л
Существование таких писателей, как Лидия Чарская, в литературе совершенно необходимо. Они своего рода лакмусовые бумажки, датчики состояния вкуса основной читающей массы. Напрасно с ними вели борьбу Корней Чуковский и советская критика 30-х годов. Пока люди читают Чарскую и смотрят многолетние сериалы из жизни латиноамериканских мачо, мир устойчив и далек от потопа…
Что-то получается как у Шкловского. Фразы-формулы. Фразы-определения. Лучше уж цитировать Чарскую.
Иглы страха мурашками забегали по моему телу… Липкий пот выступил на лбу… Волосы отделились от кожи, и зубы застучали дробным стуком во рту… Мои глаза сомкнулись от ужаса…
Нет уж, здесь слишком страшно. Попробуем из другого места:
Ледяной ужас сковал мои члены.
Что-то мне не везет с цитатами.
Ужас заледенил все мое существо.
Надо бы чего-нибудь поспокойнее.
Я громко вскрикнула и без чувств грохнулась на пол. Бесчуственную, меня вынесли на руках.
Уже лучше, листаем дальше.
Я громко вскрикнула и лишилась чувств.
Дальше, один обморок уже был – нет, два.
Я потеряла сознание.
Хватит обмороков, лучше вот это:
У него ноги аристократа по своему изяществу и миниатюрности. Скромный фасон ботинок не может скрыть их форму.
А вот здесь про победу над супостатами:
Русские бежали по пятам, кроша как месиво бегущих.
И далее:
Началось крошево.
А за крошевом еще одно крошево:
Красавец-атаман ни на минуту не переставал крошить своей саблей врага.
Даже по приведенным цитатам можно сделать сразу несколько выводов. Чарская – опытный мастер с помощью нехитрых повторов нагнетать атмосферу страха. В этом смысле опыт писательницы может быть успешно использован начинающими авторами романов ужаса, наравне с сочинениями Стивена Кинга, Клайва Баркера, Дина Кунца. Еще ее книги учат нас открытости чувств, то есть не замкнутости в себе, ведущей к болезням психики, а прямодушию, детской непосредственности, всему тому, что Иисус Христос вложил во фразу: «Будьте как дети». Многочисленные обмороки и падения в сочинениях писательницы есть не что иное, как проявление этой самой открытости, показанное на доходчивом уровне. И конечно же, описывая победы русских, Чарская нас учит патриотизму.
Что касается пункта о русском патриотизме, то, как написано в журнале «Задушевное слово», № 20 за 1912 год: «Книги г-жи Чарской должны быть приобретены в каждой семье, имеющей какое бы то ни было соприкосновение с кавалерией». Думаю, это последняя точка, поставленная мною над «i», которая обязана убедить читателя в непреходящей ценности книг писательницы Лидии Чарской.
Человек в космосе
Самые главные вопросы, которые задает человек земли человеку космоса, это: «А как там у вас на орбите насчет выпить и покурить?» Про «покурить» известно давно – наши космонавты не курят. Вот хотя бы отрывочек из давнего интервью Войновича журналу «Советская библиография» (№ 4, 1989):
В мое творчество вторгся, например, космонавт Попович. Я написал: «Давайте-ка, ребята, закурим перед стартом». Он выступил и сказал: «А мы не курим». Песня была исправлена на «споемте перед стартом». Споемте… Это в милиции говорят: «Пройдемте». Я сказал Поповичу: «Вы вот знаменитый летчик, а я ученик, когда-то занимался в аэроклубе и летал на самолете. Я в летном деле понимаю не меньше, чем вы в поэзии, но я же вас не учу, как надо летать, а вы меня учите, как надо писать стихи. И песню эту я написал вообще не о вас. Я написал о тех, чьи следы останутся на пыльных тропинках, а ваши там пока не остались».
Вопрос про «выпить» долгое время оставался предметом слухов, типа портвейна в тюбике или резиновой грелки, которую космонавты прячут перед полетом в трусы. Но однажды «Российская газета» рассекретила информацию, и вот что мы с интересом прочитали в номере от 3 августа 2007 года:
Когда готовили к запуску, например, «Салют-7», в различные ниши бортовой аппаратуры станции на Земле были уложены десятки туб с армянским коньяком 25-летней выдержки. Про места этих «закладок» знал только ограниченный круг лиц, который и давал периодически команды на проведение «внеочередных» проверок того или иного блока. После них кривая на графике, характеризующая нарастание напряженности в отношениях между членами экипажа, стремительно шла вниз.
Были случаи, когда измотанному работой экипажу оператор ЦУПа во время сеанса связи настоятельно рекомендовал использовать во время обеда «Кавказский соус» из 33-го контейнера… В ответ оператора частенько посылали с орбиты в дальнюю даль… И лишь через несколько сеансов связи в ЦУПе слышалось: «Что же вы так мало „Кавказского соуса“ в 33-й контейнер положили!»
А вот что рассказывает газета о встречах на борту орбитальной станции вновь прибывших экспедиций – иначе говоря, о стыковках:
Основной экипаж при задраенном люке вежливо интересовался, с чем прибыли гости. И когда из корабля по внутренней связи доносилось, что ни с чем, ему так же вежливо советовали продолжать полет в таком же состоянии. Для того, чтобы люк был открыт, нужен был «пропуск» на станцию. И этот пропуск везли с собой все экспедиции посещения. После некоторых препирательств люк слегка приоткрывался, на станцию вплывала бутылка коньяка и только затем сама экспедиция посещения. Коньяк шел по кругу, и экспедиция «прописывалась» на станции. Ничего этого телезрители, естественно, никогда не видели.
Пить же в космосе надо так (рассказывает летчик-космонавт Владимир Ремек):
Откупоренная бутылка прикладывается ко рту и затем делается резкое движение головой назад. Получив импульс ускорения, часть жидкости из горлышка бутылки поступает в рот, после чего само горлышко затыкается пальцем и бутылка передается другому космонавту. При этом, естественно, некоторые капельки алкоголя успевают просочиться из горлышка наружу и повисают прямо перед губами. Также естественно, что ни одна капля на борту не пропадает, все они тщательнейшим образом собираются ртом.
В общем, как говорил дважды Герой Советского Союза летчик-космонавт Гречко: «У нас нет такого закона, чтобы за двенадцать часов до полета пиво не пить!»
И был тысячу раз прав.
Человеколошадь
Широко известны случаи превращения человека в осла («Золотой осел», «Пиноккио», «Незнайка в Солнечном городе»), козла («Сказка про сестрицу Аленушку и братца Иванушку»), воробья («Баранкин, будь человеком!»), муху («Сказка о царе Салтане»), лягушку («Царевна-лягушка»), таракана («Превращение» Франца Кафки), собаку («Двенадцать месяцев» Маршака), обезьяну (М. Шагинян, «Месс-Менд»). Но вот слышали вы когда-нибудь о превращении человека в лошадь? Нет? Хорошо, послушайте, что пишет на эту тему Денис Иванович Фонвизин, наш известный комедиограф, в письме к родным из Петербурга в Москву, писанном в апреле 1766 года:
Ныне Страстная неделя, и дух мой в едином богомыслии упражняется. В животе моем плавает масло древяно, такожде и орехово. Пироги с миндалем, щепки и гречневая каша не меньше помогают мне в приобретении душевного спасения. Вчера и сегодня обедал я у М. В. Приклонского; слушал завтрени, часы и вечерни, также был у обеден, одним словом, делал все то, что должно делать согрешившему ведением и неведением. И Ванька приносит на сих днях во грехах своих покаяние. Рассказывал он мне, что во время чтения Ефрема Сирина напал на него некоторый род дремоты, и бе видение страшно: пришел к нему некто из темных духов во образе человечестем, который весьма походил на нашего Астрадыма; пришел и вопросил его: «Где твоя душа?» Ванька мой вообразил себе, что то Астрадым, с которым он всегда обхаживался фамилиарно, ответствовал ему, не обинуяся, что он о душе своей ничего не ведает и что удивляется, какая нужда до души его – повару. Темный дух, раздраженный таковым гордым ответом, дал ему знать, кто он таков. «Я черт, а не Астрадым», – говорил он ему. «По крайне мере ты похож на нашего Астрадыма», – отвечал ему Ванька. «Я нарочно взял его вид, – сказал черт, – для того, что из смертных повар ваш более всех на меня походит». Ванька, увидя, что то прямо черт, а не Астрадым, вострепетал от сего видения и вдруг хотел было перекреститься, но почувствовал, что рука его не только не подымается, но еще опускается книзу и становится лошадиною ногою. Уже другая рука его была точно в таковом же превращении, и он стал на четвереньках. Великая и круглая глава его становилась отчасу продолговатее; волосы его ощетинились и стали гривою; лишь только глаза его остались в прежнем состоянии, ибо всегда были они лошадиные. Наконец, сказывал он мне, что он стал точно такая же лошадь, как наша правая коренная, которую я ныне нанимаю. Став лошадью, заржал мой Ванька и тем перепугал весь народ и себя самого так, что он очнулся и, пришед домой, поведа мне сие видение.
Вы скажете – это же сон, не явь. Ну так что? – отвечу я вам. Может, сон и есть первая на свете реальность, а все, что с нами бывает при пробуждении, – только морок, фантом, иллюзия, навеваемые завистливыми богами.
Черный юмор
Черный юмор как черный перец – без него жизнь пресна и безвкусна в наши нервные и хлопотливые времена.
Вот пример из сегодня. В стране свирепствует эпидемия гриппа, умерло уже с десяток людей. Включаю 31 января радио и слушаю рекламную передачу: «Лучше болеть на мягкой удобной тахте, чем на дедушкином разбитом диване». Реклама спальной мебели, приуроченная к нагрянувшей эпидемии.
Прослушал я эту рекламу и подумал: очень даже неплохо. От паршивой овцы, я имею в виду эпидемию, хоть шерсти, как говорится, клок.
Сразу вспомнилась реклама галош из анекдота про человека, упавшего с 9-го этажа. Помните? Человек разбился, а галоши как новенькие. Мораль: покупайте резиновые изделия ленинградской фабрики «Красный треугольник»!
Далекий пример из прошлого. Алгебраическая задача из старого задачника издания 1881 года. Про корабль, на котором через 30 дней после выхода в море открылась болезнь, уносящая ежедневно по три человека. Спрашивалось: сколько пассажиров прибыло в порт живыми?
Немного солнца в холодной воде – вот что такое наш отечественный черный юмор. Без него мы и дня не продышим. И не выживем при какой-нибудь очередной эпидемии.
Чертогонство в русской литературе
Главный чертогон в русской литературе – это, конечно, Гоголь. У него и черт всем чертям черт – с рогами, копытами, с веселой чертовской мордой и с хвостом бантиком. На таком прокатиться не то что до Петербурга, а хоть до Комсомольска-на-Амуре любой захочет.
У Пушкина черт лишь эпизодический, в сказке о попе и Балде – хороший черт, ничего не скажешь, и детки его приятные, но у Гоголя мне нравится больше.
В лесковском «Чертогоне», несмотря на название, черти мелкие, почти что не черти, а так – пара котов дворовых, колбасящихся друг с другом в церкви. В «Соборянах» черт оказывается вовсе не чертом, а местным побирушкой Данилкой, который с голоду куролесит в городе, нарядившись в шкуру животного и наводя на население ужас.
Черти ходят по русской литературе не то что стаями, толпами и колоннами, а, скорее, мелкими такими артелями или же и вовсе действуют в одиночку.
Кстати, первый усомнился в мифологичности образа русского черта умница Михаил Михайлович Пришвин. В одном из очерков 20-х годов, говоря о сквернословии с обязательным поминанием святого имени, «локализованном в известном кругу неразвитого народа», Пришвин пишет: «Зато уж черт в России равно у всех на устах, так что иногда приходит в голову, нет ли за этим словом какой-нибудь специфической русской реальности».
И тут же рассказывает о докладе представителя города Костромы товарища В. Смирнова на конференции по хозяйственной организации Центрально-промышленного района, проходившей в Москве в 1924 году. Товарищ из Костромы сообщил присутствующим на конференции слушателям, что в близкой от них Ярославской губернии некий житель, записавшийся в коммунисты, изрубил по этому случаю в избе все иконы, побросав их после этого в печь. А ровно через три дня жена ему родила ребенка, но не простого, а целиком мохнатого. Они его отнесли в лес, чтобы оставить на съедение дикому зверю, но когда вернулись в избу, обнаружили, что мохнатое дитятко сидит себе спокойно на лавке и смеется им нахально в лицо. Тогда они решили отдать мохнатого младенца соседям, но те почему-то не согласились. Хорошо, вовремя узнало начальство, черта пришли и арестовали, а так неизвестно, чем бы эта история завершилась.
Конечно, и в других отдаленных странах Запада и Востока есть чертоподобные существа, объекты местной национальной гордости. Вот, например, один из героев «Путешествия на Запад», романа классика китайской литературы писателя У Чэнъэня, хвастливо перечисляет свои личные достоинства:
Один лишь я не владею никакими особыми чарами. Не могу ничем похвастаться, кроме того, что умею ловить и вязать бесов и оборотней, хватать разбойников и настигать беглецов. Могу также укрощать тигров и покорять драконов, умею пробивать пинком ноги колодцы в небе, кое-что смыслю и в том, как возмущать море и поворачивать вспять реки. О том же, как летать на облаках и туманах, вызывать дождь и ветер, менять расположение звезд, переносить горы и гонять по небу луну, даже не стоит и говорить, – для меня это сущие пустяки.
Это впечатляет, слов нет, и все же наши русские черти как-то ближе, милее, правильнее, у них и шерстка кучерявей и шелковей, и копытца стучат позвонче, хотя, конечно, по части тигров или там пробивания колодцев в небе – в этом они иностранной нечистой силе вряд ли будут соперниками. Хотя кто знает, времена-то меняются – глядишь, и наши когда-нибудь перегонят обуржуазившийся Китай.
Честертон Г. К
1. За что я люблю Честертона? Да хотя бы за удивительные обстоятельства его появления на свет:
Или за его понимание дружбы:
Если честно, то я и английский выучил только за то, что на нем разговаривал Честертон.
Поразительное писательское явление – все, что я читал Честертона, мне нравится. И романы, и рассказы про отца Брауна, и книжка про Диккенса, и его замечательные эссе, и стихи, и даже богословские сочинения. Все я могу читать и перечитывать по нескольку раз, нисколько при этом не утомляясь. Пожалуй, даже не назову никого другого из авторов, кто столь абсолютно соответствовал бы моим читательским интересам.
Некоторые, возможно, заметят, что мыслил Честертон старомодно, черпая свои идеалы из прошлого, был патриархален, как Авраам, ругательски ругал социалистов и технократов – и вообще не прочь был возродить средневековое рыцарство в отдельно взятой островной Англии.
Ну и что, отвечу я скептикам. Чем хуже Дон Кихот, пусть и новый, какого-нибудь современного плутократа, нашедшего себе идеал в выкачивании народных денежек да запудривании народных мозгов рекламой слюновыделительных средств. Да лучше он его в тысячу раз. Хотя бы тем лучше, что черное видит черным, и библиотека для него не затхлое хранилище пыли, а место, где в один прекрасный момент можно из простого библиотекаря превратиться в настоящего рыцаря и отправиться на битву с драконом.
2. Честертон из тех благодатных авторов, влюбившись в которых однажды, возвращаешься к ним потом всю жизнь. Принадлежал он к типу людей, которым сам же писатель и дал точнейшее из определений, а именно: «В мире есть три типа людей. Первый тип – это люди. Их больше всего, и, в сущности, они лучше всех». Какую его книгу ни возьми, все они написаны с блеском, хотя, в принципе, все они написаны об одном. Говоря словами Толстого, суть его книг следующая: «Чем жив человек?» Вот так, не много и не мало: для чего и ради чего живет человек в мире.
Идеализированное Средневековье и самодельная утопия на будущее, на скорую руку слепленный детективный сюжет и громогласные риторические периоды статей – разнообразные способы подступиться к этому главному, сообщить ему наглядность. Подход Честертона аллегорический, басенный, и он оправдан тем, что мораль басни вправду волнует его. Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблескивание детской игрушки, – и после всего этого шума одна или две фразы, которые входят в наше сердце. Все ради них и только ради них.
Так написал о Честертоне один из его читателей, покойный Сергей Аверинцев.
И еще писатель неудержимо весел, о каких бы высоких и важных предметах он ни размышлял на бумаге. Даже Кафка, уж на что беспросветный по части юмора в собственных сочинениях автор, не удержался и написал: «Честертон так весел, что иногда кажется, будто он и впрямь обрел земной рай». И чтобы хотя бы чуточку приобщиться к благодати Эдема, перечитайте «Человека, который был Четвергом», или «Перелетный кабак», или любой сборник рассказов об отце Брауне. Перечитайте, ей-богу, это пойдет вам в радость.
Чехов А
Писателя Чехова можно ставить в пример любому современному (и не только современному) литератору, считающему свое творчество неким бесценным даром и строящему при жизни нерукотворный памятник самому себе.
Все вышедшее из-под собственного пера писатель Чехов называл «рухлядью», «ерундой», «дребеденью», «жеваной мочалкой», «увесистой белибердой», «канифолью с уксусом» и тому подобными «лестными» именами. «Степь» он называл «пустячком», такие свои знаменитые рассказы, как «Злоумышленники», «Скорая помощь», «Произведение искусства», объявлял «плохими и пошлыми», пьесы именовал «паршивенькими», «пресловуто-глупыми».
Когда какая-то писательница польстила Чехову, назвав его «гордым мастером», писатель без смущения ей ответил: «Горды только индюки».
Лично мне в связи со сказанным выше забавно читать, например, стихотворение Игоря Северянина, посвященное Чехову, зная, что его автор скромностью, в отличие от объекта своего посвящения, явно не отличался («Я гений Игорь Северянин»). Впрочем, не удержусь, процитирую северянинское посвящение, опустив из него середину:
Вот такая «канифоль с уксусом».
Читатель и писатель
Читатель устал читать.
Книг много, читать не хочется.
Идеи читателя не интересуют. Прошло время идейных книг.
Читателю хочется успокоиться. Развалиться на промятом диване, и чтобы вокруг дивана не было никакой суеты.
Пришло время жалеть себя. Не хочется тратить жалость на рефлексирующих литгероев.
Так-то вам, господин писатель. И ничего не попишешь.
Можно не замечать читателя. Можно положить на него с прибором.
Можно работать на будущее: придет время, народится умный читатель – тогда и вспомните обо мне, недоумки, не читающие меня сегодня.
Все можно писателю самой нечитающей страны в мире.
Писатель устал от читателя.
Писатель устал без читателя.
Писатель втройне устал, заеденный сволочным бытом.
Писателя охватила растерянность. Он как богатырь на распутье. А перед ним камень с двумя стрелками-указателями: «Проблемность» и «Занимательность». Направо пойдешь, налево пойдешь…
Писатель постоит, постоит, опершись задницей о гранит – ну вылитый Александр Сергеич! – а после улыбнется нематерно и, перепрыгнув через шапчонку моха, пойдет между рукавами дорог по тропке посередине.
И правильно, господин писатель. Петляй себе по тропинке и забудь о каменном стрелочнике. Ты сам себе господин.
Шш
Шаляпин Ф
Когда Шаляпин не пел – а не пел он, когда был пьян, – вместо него на сцену выпускали дублера Власова. Так вот, по этому поводу Константин Коровин рассказывает такую историю. Ехал как-то Шаляпин на извозчике выпивши из гостей. Ехал-ехал и вдруг спрашивает извозчика: «Скажи-ка, – говорит, – ты поешь?» – «Что вы, барин, – отвечает ему мужик. – Только разве что когда крепко выпью». – «А вот я, когда крепко выпью, – хвастается в ответ Шаляпин, – за меня тогда поет Власов».
Вообще, любые воспоминания о Шаляпине, кроме прославления его как артиста, в основном рассказывают читателям о его ссорах, скандалах на публике, издевательстве над людьми, зависти, мелочности, жадности, грубости и прочих проявлениях характера, которые человеку не знаменитому обычно вменяются как порок. В случае же с великим Шаляпиным эти свойства человеческой личности переходят лишь в разряд анекдота.
Сам Шаляпин свои пороки считал наследием тяжелого детства и несчастливой юности:
Трудно давался мне пятачок. Волга, бродяжные ночлеги, трактирщики, крючники, работа у пароходных пристаней, голодная жизнь… Я получаю теперь очень много денег, но, когда у меня хотят взять рубль или двугривенный, – мне жалко. Это какие-то мои деньги. Я ведь в них, в грошах, прожил свою юность…
А вот как Шаляпин оправдывал свои грубость и нежелание прощать кому бы то ни было былые обиды:
Помню, как одна антрепренерша в Баку не хотела мне заплатить – я был еще на выходах, – и я поругался с ней. Она кричала: «Гоните в шею эту сволочь! Чтобы духу его здесь не было!» На меня бросились ее прихвостни. Вышла драка. Меня здорово помяли. И я ушел пешком в Тифлис. А через десять лет мне сказали, что какая-то пожилая женщина хочет меня видеть: «Скажите ему, что он пел у меня в Баку». Я вспомнил ее и крикнул: «Гоните в шею эту сволочь!» И ее выгнали из передней.
Вот такой был непростой человек, этот Федор Иванович Шаляпин.
Шаризм как способ восприятия мира
На самом деле Земля, конечно же, никакой не шар, она плоская и в пупырышках, которые в разных ее концах называются то горами, то просто горками, в зависимости от их размеров. Здесь и доказывать-то ничего особо не надо, а если кто-то считает планету шаром – так ведь и неразумное население каких-нибудь Каймановых островов до сих пор принимает летящий по небу «боинг» за страшного летучего крокодила.
Поэтому нелепыми кажутся все эти футуристические забавы – председатели земного шара и прочее (см. Хлебников и компания). Какие, к дьяволу, председатели, когда повсюду, куда ни глянь, одна плоская бессмысленная равнина, которую мы топчем подошвами и украшаем, чтобы не умереть от скуки, всякими затейливыми строениями.
Шаризм как способ восприятия мира – не более чем умозрительная концепция, такая же спекулятивная, как махизм, дарвинизм, эмпириокритицизм и прочие.
Примечательный пример посрамления зарвавшегося (и завравшегося) шариста дает Михаил Пришвин на страницах своего «Дневника».
Он рассказывает, как в июне 1917-го заведшийся у них на хуторе большевик пытался заморочить народ рассказами о якобы спрятанных в имении упраздненного барина пулеметах.
«Знаем, – комментирует Пришвин. – Пойдут за пулеметами, а попадут на винный завод. Перепьются, и тогда всем нам, хуторянам, капут».
Единственная была надежда на солнышко – чтобы пекло пожарче, потому что, лишь настанет пора покосов, людям будет не до дурацких баек.
Понимал это и вышеупомянутый большевик и повсюду, куда ни сунется, устраивал натуральную говорильню, призывая всех искать пулеметы.
Начинал же он со стандартной фразы.
«Товарищи, – говорил оратор, – земной шар создан для борьбы!»
Далее, после такого зачина, падал всякий словесный мусор, почерпнутый из газеты «Правда».
И вот буквально завтра пора косить, а мужикам, которым этот большеротый пропагандист окончательно замутил головы, действительно приперло идти на поиски мифических пулеметов.
Понимая, что дело плохо, Пришвин и еще пара людей с мозгами срочно вызывают в деревню некоего Михаила Ивановича, адвоката, человека здесь уважаемого, потому как в былое время помог многим из деревенских жителей по адвокатской части.
Тот приезжает, а большевик как раз начинает очередной свой пропагандистский залп: «Товарищи, земной шар создан для борьбы!»
«Стоп! – говорит приехавший. – Врет!»
И требует себе слова.
Слово ему дают, и тогда он говорит следующее:
«Врет он, товарищи, земля вовсе не шар!»
«Как не шар?» – удивляется большевик-оратор, и в голосе его уже не наглость, а тихость.
«Так – не шар, – отвечает уверенно адвокат. – Самое последнее открытие науки – земля плоская, как стол, и стоит на четырех ножках. И уж это, что земля шар, осталось только для потехи ребятишек. И посмотрите, товарищи, взрослые люди, ну какой это шар, как его увидать?»
И показывает рукой в поля.
Мужики, естественно, посмотрели и увидели ржаные поля бескрайние, а над ними «прясточка крылышками прядет», то есть птичка.
А потом посмотрели они на Федьку (так звали большевика-оратора).
Тот опять: «Товарищи, земной шар…»
А ему: «Не ври, земля плоская».
Тот мяк, мяк и замякинился, захлебнулся.
А назавтра настала пора покоса, все забыли про пулеметы, про шаризм и спокойно на нормальной плоской земле делали свое привычное дело.
«До осени, – добавляет с печалью Пришвин, – когда опять разливанный пошел самочин и опять земля стала круглая».
Шварц Е
Человек и город
Я живу в интересном городе. В нем, где ни пройдешь, обязательно споткнешься о камень, о который до тебя спотыкались Пушкин, Гоголь и Достоевский (про классиков помельче вообще молчу). Большинство жителей Петербурга даже не подозревают об этом. Возьмем меня. Я три года ходил на службу твердо выученным маршрутом: от площади Восстания по Лиговке, за БКЗ «Октябрьский» сворачивал на 5-ю Советскую улицу, с нее на Греческий и шел по Греческому проспекту до стен издательства, в котором нес трудовую вахту. Ходил, особо не задерживаясь вниманием на домах на моем пути. Ну, порой зацепишься взглядом за какую-нибудь диковинную лепнину, в основном же бежишь, не думая о молчаливом каменном окружении.
Но однажды, перечитав Шкловского, то место в «Сентиментальном путешествии», где он описывает события, сопутствовавшие его бегству в Финляндию в марте 1922 года, я посмотрел на угловой дом по Греческому и 5-й Советской, тот, что по диагонали от БКЗ, совсем другими глазами.
Именно сюда, в квартиру Тыняновых, пришел Шкловский, чтобы провести ночь, когда в его собственном жилище в Доме искусств на Невском устроили засаду чекисты. А чуть позже, охотясь за бывшим эсером Шкловским, чекисты устроили на него засаду уже в квартире Тыняновых. Но Шкловский оказался хитрее.
Умудренный такими знаниями, теперь я не пробегаю рысью мимо этого неброского здания, но всякий раз смотрю с уважением на окна во втором этаже, пытаясь разглядеть за стеклом призраки его несуществующих обитателей.
Этот уход от темы, оформленный в виде вступления, я сделал сознательно. Плохо, когда ходишь по городу и не видишь те великие тени, которые его наполняют.
Близость человека и города держится не на квадратах жилплощади, не на штампе о городской прописке. Родство камня и человека крепится ощущением связи с людьми, жившими до тебя, теми, не будь которых, «мы бы давно оскотинились, мы б осволочели».
Вот и Евгений Шварц именно из таких людей.
Коллективное построение слона
Все тогда стремились в столицы. Из Одессы-мамы, Ростова-папы, Киева, отца городов русских, каких-нибудь совсем уже немыслимых Баклажан – к славе, в Петроград и Москву.
Олеша, Булгаков, Катаев, Ильф, Багрицкий, Заболоцкий, Иосиф Уткин… Творческих людей, не желавших похоронить свой дар в гиблой провинциальной почве, тянуло, как стрелку компаса, к магнитной горе Петрограда и Москвы.
Безденежье, голод, холод молодых гениев не пугали. Если человек молод, ему плевать на климат и неустройство. Будущая слава их грела. Голод им был не страшен, они, как птицы евангельские, питаемые Отцом Небесным, жили творческими заботами.
Шварц появился в Петрограде в 1921 году. Приехал не писателем, а актером.
Приехал Шварц не один, а вместе со всей труппой маленького ростовского театрика, которая вдруг, неизвестно почему, из смутных тяготений к культуре покинула родной хлебный Ростов и, захватив свои убогие раскрашенные холсты, переехала навсегда в чужой голодный Питер. <…> Переехав в Петроград, труппа захватила пустующее театральное помещение на Владимирском проспекте. <…> Конечно, театрик этот оказался чрезвычайно неустойчивым и скоро распался. Он выполнил свое предназначение – помочь группе интеллигентной ростовской молодежи переехать в Петроград, и больше существовать ему было незачем.
Сейчас я привел цитату из «Воспоминаний» Николая Чуковского, сына Корнея Ивановича Чуковского, знаменитого «дедушки Корнея», крестного отца новой русской детской литературы и первого ее классика.
Итак, театр растворился в бурлящем кипятке жизни, Шварц же раствориться не пожелал. Не за тем он ехал сюда, чтобы так вот, ни за что ни про что, променять молодость и талант на участь совслужащего в конторе.
Николай Чуковский вспоминает:
Он как-то сразу, с первых дней, стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я.
Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у «Серапионов», и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. И у «Серапионов», и в Доме искусств его быстро признали своим, привыкли к нему так, словно были знакомы с ним сто лет.
Выглядел Шварц так:
В то время он был тощ и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. Никакой другой одежды у него не было, а эта осталась со времен его службы в продотряде. У него не хватало двух верхних передних зубов, и это тоже была память о службе в продотряде; ночью, в темноте, он споткнулся, и ствол винтовки, которую он нес перед собой в руках, заехал ему в рот.
Существует замечательный документ, оформленный в виде романа, сложно и сумбурно написанного, но веселого и обязательного для всех, кому небезразлична и интересна молодость нашей литературы. Это «Сумасшедший Корабль» Ольги Форш.
Сумасшедшим Кораблем писательница назвала Дом искусств, ДИСК, особняк купцов Елисеевых, экспроприированный у сбежавших владельцев и переданный стараниями Горького творческой интеллигенции Петрограда. Каких только не было пассажиров в каютах этого корабля, один другого чудаковатее. Об этих людских диковинах и особенностях тогдашней жизни рассказывает писательница в романе.
Шварц в ДИСКе не жил, он туда приходил актерствовать. Форш дает описание очередного его безумства, учиненного будущим драматургом на импровизированных подмостках Дома (в книге Шварц выступает под именем Гени Чорна; недомерки в рассказе – дети писателей и художников, проживавших в Доме искусств):
Геня Чорн – импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легонькой дудочке, вывел весь их мелкий народ из немецкого города заодно с крысами, – Геня Чорн сорганизовал недомерков мужского и женского пола из всех кают Сумасшедшего Корабля. Сейчас он вознес римский свой профиль и скомандовал:
– Встреча флотов Антония и египетской Клеопатры. За отсутствием кораблей и подходящих героев действие будет представлено одним первым планом – игрой восхищенных дельфинов. Дельфины, резвитесь!
Геня Чорн одним профилем возбуждал честолюбие труппы. Дельфины-недомерки, чтобы перенырнуть друг друга, в кровь разбивали носы. Пострадавших восхищающий Чорн вывел перед всеми и сочувственно возгласил:
– Почтим плеском ладоней героев труда!
Затем перешли к гвоздю труппы – «Посадка в Ноев ковчег и коллективное построение слона».
Менее доверчивый к Божьему промыслу, чем праотец Ной, Геня Чорн заявил, что в ковчег сажать будет не «пары чистых с нечистыми», как до революции было принято, а созвучней эпохе – для защиты ковчега в него первыми сядут войска.
Сам ковчег объявлен был невидимкой, как приставший к пристани на реке Карповке у Дома литераторов, – но парад погружаемых войск был вострублен.
Протопала тяжко пехота, резвей – кавалерия и, наконец, несколько непристойно подчеркнувшая свой род оружия артиллерия. Публика развеселилась, и, сидя на энциклопедическом, как на былом мягком, писатели ждали, как дети, каким образом Геня Чорн введет нерассыпанным в узкие двери уже громко трубившее хоботом коллективное построение слона.
На эпоху можно смотреть по-разному.
Видеть в жизни лишь беспросветность, блоковские «холод и мрак грядущих дней», записывать события черным и серым цветом в черную и серую записную книжку, как Зинаида Гиппиус, без звонких колокольчиков смеха. Или с ядовитой иронией, оправданной арестом и гибелью близкого тебе человека, как это сделала вдова Осипа Мандельштама в своих мемуарных книгах.
записал Юрий Тынянов в «Чукоккале», рукописном альманахе Чуковского в 1932 году.
Или смейся, чтобы не свихнуться от обрушившихся на всех перемен, придерживаясь главного принципа странной жизни Петрограда эпохи ДИСКа: «Положение отчаянное – будем веселиться».
Комедия и трагедия шли друг с другом в обнимку.
Экзотические пайки писателей, состоящие из листов лавра и душистого перца.
Уличные плакаты «Каждый гражданин имеет право быть сожженным» – в связи с открытием первого в Петрограде крематория.
Воззвания на столбах: «Остерегайтесь шпионов! Смерть шпионам»! – ждали интервенции, в марте 1921 года восстал Кронштадт.
Забежавший в ДИСК Гумилев: «У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра». Хотя никакого завтра для Гумилева уже не будет. Ночью Гумилева арестовали.
Вот в какое сумасшедшее время оказался в этом городе Шварц.
Потолок и донышко
Писателем Шварц не становился довольно долго. Сам себя не считал писателем, и другие, даже друзья, если и считали его писателем, то потенциальным, пока не раскрывшимся, пребывающим в состоянии зерна. Мастером устной речи, острословом, умеющим развеселить публику, импровизатором, конферансье – да. Литература для Шварца долго была жар-птицей, которую, при всей любви к ней, ему никак не удавалось схватить за перья. Что-то Шварц, конечно, пописывал. «Я попробовал через Зощенко устроить две-три мелочи в юмористических журналах тех дней… И они, как я узнал потом, были напечатаны» (Е. Шварц. Живу беспокойно. Из дневников).
Михаил Слонимский, с которым Шварц дружил до последних дней («Миша Слонимский для меня – вне суда, вне определения, вне описания. Он был со мной в те трудные, то темные, то ослепительные времена, когда выбирался я из полного безобразия и грязи – к свету». Е. Шварц. Телефонная книжка), говорил по поводу трудной дороги Шварца в литературу: «Писатель Евгений Шварц отставал от человека Жени Шварца». А не однажды процитированный уже Николай Чуковский назвал жизнь Шварца того периода не литературной, а прилитературной.
Одной из важных страничек этой прилитературной жизни была недолгая, несколько месяцев, служба секретарем у Корнея Ивановича Чуковского.
Важных потому, что именно тогда Шварц, неистово влюбленный в литературу, начинает понимать, насколько писатель в жизни может не соответствовать тому представлению, которое складывается о нем по его книгам.
Он (Чуковский. – А. Е. ) был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты.
Цепляясь за землю, стараясь не закрывать глаз, не показывать, что песок пустыни скрипит на зубах, я скрывал от всех и от себя странность своей новой должности. Я всячески старался привиться там, где ничто не могло расти.
У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры, с силой, не открывшей настоящего, равного себе выражения, и потому недоброй.
Конечно, все это записано на три десятилетия позже, по памяти, когда к минувшему годичными кольцами прирастают события дней последующих, когда уже обобщен опыт и человек подводит жизненные итоги.
Глазной хрусталик замутнен катарактой опыта. Возможно, так. Не зря некоторые из современников, прочтя воспоминания о Чуковском (впервые опубликованные во Франции в 1980 году), были неприятно удивлены такому взгляду на личность этого неординарного человека.
Я появлялся у него в просторном и высоком кабинете в восемь часов утра. В своем тогдашнем безоговорочном, безоглядном поклонении далекой и недоступной литературе я в несколько дней научился понимать признанного ее жреца, моего хозяина. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, надув свои грубые губы, Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью. Но я не обижался. Я знал, что чувство это вспыхивает в душе его само по себе, без всякого повода, не только ко мне, но и к близким его. И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре, – никогда. Если даже дети мешали его отшельничеству без божества и подвигам благочестия без веры, то что же я-то? Я не огорчался и не обижался, как не обижался на самум, и только выжидал, чем кончится припадок.
Самое важное в этих воспоминаниях – они написаны без обиды. Да, таков был Чуковский, таким его видел Шварц. Другие видели его по-другому. Понимали иначе. Шварц понимал так. Огромная жизненная энергия, большей частью направленная вовне и в малой мере расходуемая на творчество, во всяком случае, на настоящее творчество, то, ради которого стоит писать и жить, – суть явления по имени «Чуковский», так это понимал Шварц.
Есть мнение, что недостаток таланта или, как в случае Чуковского, недостаточную его реализацию искупает авторская позиция, непримиримость, жизнь не по лжи, обилие благородных дел.
Вот, например, в чем видит жизненное кредо Чуковского критик Михаил Золотоносов:
Он был вечным диссидентом, инакомыслие, враждебность официальному порядку и благочинию (и в России до 1917 года, и в СССР) были его самой характерной чертой: от конфликта в гимназии с директором до конфликтов с «Софьей Владимировной» [13] (советской властью). Он против всегда. И критиком он был потому, что эта профессия позволяет все время быть против, быть последовательно конфликтным, беспощадным, выступать против канонов и канонизированных писателей, которых почитают все. Такова «формула» личности К. Ч., та «порождающая модель», которая собирает в одно целое все частные проявления, жизненные и творческие, это и тот план, идеальный образ, по которому К. Ч. сознательно строил себя.
Но дело в том, что вечное диссидентство не делает человека писателем. Писателем, хорошим писателем, делает человека язык. Именно владение языком, умение направлять его силу, наличие точного инструмента под названием «чувство языка» – необходимое условие для писательства. А конфликтность, беспощадность и прочее – это уж как послал Господь.
В тех же мемуарах Шварц пишет:
И критик обязан владеть языком. Иметь язык. Быть хорошим прозаиком. А настоящего дара к прозе у Корнея Ивановича-то и не было.
Во многих детских своих стихах он приближался к тому, чтобы заговорить настоящим языком, и, бывало, это ему удавалось в полной мере (последние строки «Мойдодыра»). Но в прозе его чувствовался и потолок, и донышко.
Вот и Шварц все двадцатые годы и даже дольше нащупывал свои потолок и донышко. Искал язык. Искал свое место в литературе. Но в первую очередь – язык. Такой, который, будучи доверен бумаге, скажет о человеке: да, этот человек писатель.
А с Чуковским они расстались. Спокойно, мирно.
Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода. И я удалился из полосы отчуждения.
График на фиг!
Не жанр красит писателя, а писатель жанр.
В 1924 году получилось так, что Шварц прибился к детской литературе.
Почему не к компании «Серапионовых братьев», в которых души не чаял? И не к любой другой писательской братии, а их в 20-е годы появлялось в литературе, как пузырей на луже во время дождя?
Я чувствовал вполне отчетливо, что мне никак не по пути с «Серапионами». Разговоры о совокупности стилистических приемов как о единственном признаке литературного произведения наводили на меня уныние и ужас и окончательно лишали веры в себя. Я никак не мог допустить, что можно сесть за стол, выбрать себе стилистический прием, а завтра заменить его другим. Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту? <…> Я сознавал, что могу выбрать дорогу, только органически близкую мне, и не видел ее. И тут встретился мне Маршак, говоривший об искусстве далеко не так отчетливо, как те литераторы, которых я до сих пор слышал. Но, слушая его, я понимал и как писать, и что писать.
Детская литература на литературной карте – страна особенная. Всякий автор, живущий в этой стране, – не просто писатель. Он волшебник, который гадкого утенка-читателя способен превратить в лебедя. Это – когда добрый волшебник. Потому что есть волшебники злые. Те, которые глухотой к слову могут запросто отвадить маленького человека от книги.
Книга, прочитанная в детстве, – это духовный аккумулятор, способный питать человека энергией многие годы и поддерживать его в тяжелые времена.
Сам молодой читатель не обязан об этом думать, об этом должен думать писатель. Читатель просто воспринимает книгу. А он, по молодости, слишком доверчив и из-за этой своей доверчивости часто принимает фальшивку за драгоценный камень.
Ведь бывает, в детстве проглатываешь книгу взахлеб, а потом, годы спустя, перечитывая книгу взрослым, замечаешь, как беден ее язык, как невзрачен он и убог, и герои в ней не люди, а манекены. Очень важно, как автор делает книгу, и особенно книгу для детей. Если книга сделана мастерски, если писатель чувствует, что именно этого слова требует эпизод или фраза, то он выигрывает у возраста, книга перерастает детство и становится достоянием многих.
Итак, 1924 год. Маршак. Приход Шварца в детскую литературу.
Думаю, Шварц внутренне был готов к этому шагу, тем более что опыт, пусть небольшой, у него уже был, к Маршаку пришел он не с пустыми руками, а с рукописью в стихах. «Рассказ старой балалайки», так называлась рукопись, сделан не без блеска, но средненько. Это еще не Шварц, каким он станет ближе к началу сороковых. Но всякий мастер начинается с малого.
Детская литература тех лет была праздником, настоящим фейерверком талантов, в Детском отделе Госиздата, где заправлял Маршак, всю вторую половину 20-х по начало 30-х стены ходуном ходили от смеха.
Мы были веселы до вдохновения, до безумия, и в этом безумии была некоторая система. Остроумие в его французском понимании глубоко презиралось. Считалось, что юмор положений, юмор каламбур противоположен русскому юмору. Русский юмор, с нашей точки зрения, определялся, говоря приблизительно, в отчаянном нарушении законов логики и рассудка. <…> Кто-то, кажется Жуковский, говорил: русская шутка смешна потому, что ее повторяют. Множество таких шуток повторялось в нашем кругу методично, ежедневно, при каждой встрече. Например, один из наших друзей неуклонно говорил, войдя в отдел и глядя на Олейникова:
– Много казаков порубал я на своем веку!
На что тот каждый раз отвечал одинаковым лихим голосом:
– А я их всех воскрешал!
– Мой телефон – 32–15, – сказал однажды Хармс. – Легко запомнить. Тридцать два зуба и пятнадцать пальцев.
Детиздатовская компания, куда попал Шварц, подобралась славная: поэты Заболоцкий, Введенский, Хармс, Олейников, писатели Житков, Пантелеев, Бианки, не говоря уже о двух десятках других, помельче, чьи имена сейчас не очень-то на слуху, плюс не пишущий Ираклий Андроников, – и над ними всеми бог саваоф Маршак.
Знакомства Шварца быстро перерастали в дружбу, обоюдную, всерьез и надолго, чего не скажешь о других соратниках Маршака тех лет – Олейникове и Житкове, в пух и прах рассорившихся с учителем и отвернувшихся от него в результате. Но это позже, а в первые, золотые годы будущее выглядело сверкающим и веселым, как новогодняя елка на детском празднике.
Николая Олейникова Шварц привел под крылышко Маршака сам, отыскав его в Донбассе на соляном руднике имени Карла Либкнехта, где Олейников служил в редакции газеты «Забой». В Петроград Олейников прибыл не абы как, но со справкой: «Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый», – выданной ему в сельсовете.
Это была большая находка для новой детской литературы, писатель Н. М. Олейников. А как выяснилось много позднее – и для взрослой литературы тоже.
Шварц с Олейниковым хозяйничали в «ЧИЖе» и «ЁЖе» – не надо, наверное, пояснять, что это за журналы и какое они имели значение для авторов, в них участвовавших, и читателей, их читавших.
«График на фиг!» – таким плакатом встречал посетителей редакторский кабинет «ЁЖа». А когда ленинградская кондитерская фабрика имени Самойловой решила выпустить новый сорт конфет и назвать их «ЁЖ» – в честь журнала, – то Олейников по просьбе работников фабрики написал для конфетной обертки следующие стихи:
Ну а классическую историю, рассказанную писателем Пантелеевым (одним из авторов «Республики ШКИД», редактировал которую, кстати, Евгений Шварц), про бег сотрудников издательства по коридору на четвереньках, по-моему, знает каждый.
Когда тебя окружают гении, хочешь не хочешь заразишься вирусом гениальности.
Другое дело, умный гений никогда не кичится этой своей гениальностью, не тычет ею в лицо другим, как это делают, особенно по молодости, иные. Скромнее надо быть, товарищи гении, скромнее, говорит жизнь. Подумайте о завистниках, которые даже едят с ножа, чтобы быть злее.
Вот какую запись оставил Шварц в 1955 году в «Телефонной книжке», возвращаясь памятью к друзьям довоенных лет. Толчком к ней послужило воспоминание о приезде Хармса, Заболоцкого и Олейникова на сестрорецкую дачу, которую снимали Шварц с Кавериным на пару летом 1933 года.
Сели за столик на одной ножке, вкопанный в землю. Скоро за стеклами террасы показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин. А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя. <…> Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность – не степень одаренности или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто-напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, – и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература. <…> Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их в большинстве случаев трагична.
Еще одним умным гением, в магнитное поле которого оказался включенным Шварц, был Даниил Хармс.
Хармс, придирчиво относившийся к любому человеку, претендующему на дружеские отношения с ним, не говоря уже о том, чтобы подпустить человека к себе на короткую дистанцию в «ты», к Шварцу относился особо. Он его называл на «кы». Так и сказано в дневнике Хармса в июльской записи 1933 года: «С КЕМ Я НА „КЫ“». И за этим следует одно имя: «Е. Л. Шварц». С учетом того, что в списке тех, с кем Хармс был на «ты», значится всего 17 имен, такое уникальное величание Шварца (пусть и зафиксированное исключительно на дневниковых страницах) о чем-то да говорит.
Вот кусочек рассказа Хармса:
Однажды я пришел в Госиздат и встретил в Госиздате Евгения Львовича Шварца, который, как всегда, был одет плохо, но с претензией на что-то.
Увидя меня, Шварц начал острить, тоже, как всегда, неудачно.
Я острил значительно удачнее и скоро в умственном отношении положил Шварца на обе лопатки.
Все вокруг завидовали моему остроумию, но никаких мер не предпринимали, так как буквально дохли от смеха. В особенности же дохли от смеха Нина Владимировна Гернет и Давид Ефимыч Рахмилович, для благозвучия называющий себя Южиным.
Видя, что со мной шутки плохи, Шварц начал сбавлять свой тон и наконец, обложив меня просто матом, заявил, что в Тифлисе Заболоцкого знают все, а меня почти никто.
Тут я обозлился и сказал, что я более историчен, чем Шварц и Заболоцкий, что от меня останется в истории светлое пятно, а они быстро забудутся.
Почувствовав мое величие и крупное мировое значение, Шварц постепенно затрепетал и пригласил меня к себе на обед.
С Маршаком и Детиздатом Шварц расстался в 1931 году. Много позже, будучи уже зрелым писателем и размышляя о влиянии на него Маршака, Шварц напишет:
Учитель должен быть достаточно могущественным, чтобы захватить ученика, вести его за собой положенное время и, наконец, что труднее всего, выпустить из школы, угадав, что для этого пришел срок. Опасность от вечного пребывания в классе велика. Самуил Яковлевич сердился, когда ему на это намекали. Он утверждал, что никого не учит, а помогает человеку высказаться наилучшим образом, ничего ему не навязывая, не насилуя его. Однако по каким-то не найденным еще законам непременно надо с какого-то времени переставать оказывать помощь ученику, а то он умирает. Двух-трех, так сказать, вечных второгодников и отличников Маршак породил. Это одно. Второе: как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил несколько гомункулюсов, вылепил двух-трех големов. Эти полувоплощенные существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей, и в первую очередь своего создателя. Все это неизбежно, когда работаешь так много и с такой страстью, как Маршак, – ни с кого так много не требовали и никого не судили столь беспощадно. И я, подумав, перебрав все пережитое с ним или из-за него, со всей беспощадностью утверждаю: встреча с Маршаком весной 24 года и была счастьем для меня. Ушел я от него недоучившись, о чем жалел не раз, но я и в самом деле был слишком для него легок и беспечен в 27–31 годах. Но всю жизнь я любил его.
Насчет «недоучившись» – здесь Шварц, конечно, поскромничал. Вообще, его оценка себя как автора до самых последних дней оставалась более чем критической. Всю жизнь Шварц считал себя недоучеником. Само слово «писатель» считал он словом интимным, произносить которое вслух – все равно что прилюдно говорить о себе: «Какой я красавец». Так может произнести либо законченный графоман, либо самовлюбленный дурак.
Вечное сомнение: «Писатель ли я?» – вечное к себе недоверие – это здоровый признак. Когда же человек бьет себя в грудь, заявляя, что он писатель, или, размахивая членским билетом Союза писателей, лезет первым в спасательную шлюпку с тонущего корабля – это признак болезни.
Если у человека есть вкус, то этот вкус мешает писать-говорил Шварц шутливо. – Написал – и вдруг видишь, что очень плохо написал. Вотесли вкуса нет, то гораздо легче – тогда все, что намарал, нравится. Есть же такие счастливцы!
Грешно смеяться над больными
Первой пьесой, не сыгранной, а сочиненной самостоятельно, у Шварца был «Ундервуд». Хотя, нет, первой пьесой были «Три кита уголовного розыска, или Шерлок Холмс, Нат Пинкертон и Ник Картер», сочиненные в 1924 году для кабаре «Карусель». О ней мы никогда не узнали бы, не упомяни ее Шварц в своих дневниковых записях, не помню уж по какому поводу. Упомянута она как курьез.
Почему-то считалось и, по-моему, считается и сейчас, что «Ундервуд» – это еще не Шварц, настоящий Шварц начинается с «Голого короля», с первого обращения к Андерсену. До этого Шварц еще не нашел себя, не утвердился в жанре, блуждал между двумя стульями, реализмом и сказкой, не зная, на какой сесть. Поэтому пьеса, поставленная в 1929 году, до сих пор остается практически неизвестной читателю и лишь в последние годы иногда попадает в сборники избранных сочинений Шварца.
Думаю, что это несправедливо.
Язык пьесы, парадоксальные разговоры ее героев, сказочная основа сюжета при внешнем реализме событий, стремительно разворачивающихся перед зрителями, – все это настоящий Шварц без скидок на недостаток опыта.
Вот парочка примеров из пьесы.
Сцена в комнате старичка Антоши, слезливого часовых дел мастера, которому злодейкой Варваркой, похитившей пишущую машинку «Ундервуд», поручено держать взаперти Марусю, Варваркину падчерицу.
Маруся (трясет Антошу за пиджак). Выпусти меня сейчас же!
Антоша . Не надо меня трясти! Я старый!
Маруся (опускается на стул). Несчастная я девочка! Дылда я окаянная! Что ни сделаю, все себе во вред. Клялась я ее не слушаться – послушалась на свою голову. (Закрывает лицо руками.)
Антоша . Вот это… Это действительно… Как же это?.. Вы бы не плакали!
Маруся . Я не плачу…
Антоша (сквозь слезы). Зачем же вы тогда так сидите?
Маруся . Дедушка, пусти!
Антоша . Ох ты боже мой! Не велено!
Маруся . А зачем? Зачем? Зачем?
Антоша . Я, может, не знаю зачем.
Маруся . А не знаешь, так выпусти!
Антоша . Не смею.
Маруся . Боишься?
Антоша . Ну что ж, прямо скажу – боюсь! Двадцать лет я ее боялся. Привык! Как же это вдруг – не бояться?
Маруся . Ведь тебе меня жалко?
Антоша . Верно.
Маруся . Отдай ключ!
Антоша . Никак не могу. Я послушный.
Прислушайтесь к словам старика. «Двадцать лет я ее боялся. Привык! Как же это вдруг – не бояться? <…> Я послушный». Узнаёте? Этими же или похожими на эти словами говорят герои «Дракона», пьесы 1943 года: «Как же это вдруг не бояться, когда столько лет боялись? Мы послушные, мы привыкли».
А вот чудеснейший разговор в финале. Маруся рассказывает о том, как она бежала из квартиры часовщика в Радиокомитет на улице Герцена, чтобы дать знать по радио о похитителях «Ундервуда»:
Анька . И ты скорей туда?
Маруся . Кубарем! С лестницы упала, нос ушибла. Не кривой?
Анька . Нет, только толстенький.
Маруся . Бегу, а из носа кровь. А дворник как схватит меня!
Иринка . Ай!
Маруся . «Стой, – кричит, – может, ты кого убила! Откуда кровь?» А я говорю: «Пусти, дурак! Видишь – кровь из носу! Что я, носом, что ли, убивала?» Он отпустил…
«Ундервуду» не повезло со временем. Он попал под огонь педологов, было такое направление в педагогике в 1920-1930-е годы, пьеса вышла в самый разгар кампании по борьбе со сказкой.
Кого у нас в стране всегда хватало с избытком, так это дураков. И хорошо бы, если б дураков управляемых, тех, которые не при власти, ими, дергая за веревочки, хоть манипулировать можно, как это делается в России во все века. Так нет же, дурак рвется во власть – во-первых, для того, чтобы урвать, и, во-вторых, что самое печальное для культуры, – показать, кто в этом мире главный.
Вот и тогда, в первую советскую пятилетку, дурак был у руля, в детских учреждениях страны запрещались стулья (индивидуализм!) и вводились обязательные скамейки (коллективизм!). А из искусства искоренялась сказка (идеализм!).
Корней Чуковский в книге «От двух до пяти» приводит примеры аргументации тогдашних борцов со сказкой:
Волшебная сказка – это школа полового разврата, потому что, например, в сказке «Золушка» злая мачеха, которая из одной только потребности мучить насыпает своей падчерице золы в чечевицу, есть, несомненно, садистка, а принц, приходящий в восторг от башмачка бедной Золушки, есть замаскированный фетишист женских ножек!
В г. Горьком А. Т-ва напечатала статейку о том, что ребенок, наслушавшись сказок, проникнется психологией морального безразличия, начнет стремиться не к коллективному, а к индивидуальному счастью – очевидно, станет растратчиком или скупщиком краденого. Сажая его в тюрьму за решетку, судья так и скажет ему: «Не читали бы вы в детстве „Кота в сапогах“!»
Пьесу «Ундервуд», слава богу, удалось отстоять, но ее тридцатилетнему автору долго еще помнился хор негодующих блюстителей совморали.
Мысль о том, чтобы сказочные приемы, характерные для детской литературы, перенести на литературу взрослую, появилась у Шварца рано.
Николай Чуковский в «Литературных воспоминаниях» пишет:
В другой раз он, прочтя один рассказ, где быт и фантастика сплетались воедино, вдруг задумался и вымолвил очень серьезно:
– А наверное, так и нужно. В конце концов, можно, например, кухонную ведьму просто посадить на метлу и пусть летит в трубу. Чего стесняться? Классики не стеснялись. Гоголь не стеснялся. Гофман тоже не стеснялся. Андерсен позволял себе что угодно.
Так появились «Похождения Гогенштауфена», пьеса 1934 года. Этой пьесе тоже не повезло. Современный читатель ее не знает. Хотя по яркости и качеству исполнения пьеса не уступает признанным образцам поздней драматургии Шварца – сказкам «Тень», «Дракон», «Обыкновенное чудо».
Другое дело, что читатель/зритель этих поздних произведений воспринимал их особым, привычным и характерным для интеллигенции советской эпохи зрением. Здесь стоит отметить, что знаменитые пьесы Шварца пришли к зрителю и получили известность, в основном, уже после смерти автора (Шварц умер в 1958 году), во время послесталинской «оттепели», как ее назвал Эренбург. Так, «Тень», вышедшая на сцену перед войной, вторично была поставлена лишь в 1960 году. «Дракон», начатый до войны, был закончен в 1943 году, имел единственную премьеру в Москве и мгновенно был запрещен. Второе рождение пьеса обрела только в 1962 году. Премьера «Обыкновенного чуда» состоялась в апреле 1956-го. В пьесах зритель/читатель видел советские политические реалии, упрятанные под сказочные одежды. В каждой фразе зритель/читатель искал фигу в кармане, подтекст, даже там, где подтекста не было. Эстетика при таком взгляде на пьесу часто делается жертвой политики, а восприятие зрителями смешного мало чем отличается от реакции современной публики на хохмачество героев телевизионных шоу.
Пьесам же «Ундервуд» и «Похождения Гогенштауфена» в новое время не повезло с читателями, и причина, возможно, в том, что в них, этих пьесах, нет тех расширительных смыслов, какие искала интеллигенция времен «оттепели» и последовавших за ней застойных десятилетий в других сочинениях Шварца.
Что касается «Дракона», «Тени» и «Обыкновенного чуда», то они много проще и человечнее, чем это видится сквозь политические очки. А поэтому и много сложнее.
Грешно смеяться над больными, говорит народная мудрость.
Не грешно, возражает Шварц, если больна душа. Если она, как души тех горожан, которых искалечил дракон, – безрукая, безногая, глухонемая, цепная, прожженная или мертвая.
В сказке всё на виду.
«Сказка рассказывается не для того, чтобы скрыть, а для того, чтобы открыть, сказать во всю силу, во весь голос то, что думаешь», – писал Шварц в прологе к «Обыкновенному чуду».
Шварц – учитель и врач; он учит, как лечить душу, как убить в ней дракона, как не дать ей стать заложницей тени.
В первую очередь эти сказки о нас самих и лишь потом – о Сталине, Гитлере и прочих порождениях ада.
Такими их и надо воспринимать.
Потому что на самом деле зло не побеждено, оно просто прикрыто занавесом с надписью «счастливый конец», и оттуда, из-за бархатной ширмы, слышатся визг, и хохот, и довольный голос дракона: «Вранье, вранье. Мои люди очень страшные. Таких больше нигде не найдешь. Моя работа. Я их кроил».
Да и сам счастливый конец (а у Шварца он счастливый всегда, принципиально) всего лишь залог победы: да, зло кажется порою неистребимым, но ведь и Ланцелот не оставляет своих попыток одолеть возрождающегося дракона. А пока он готов бороться, есть надежда, что победит добро.
Жизнь под тенью
Все любят смеяться. Даже лошади. Даже короли, когда не заняты важными королевскими делами. Им, королям, вообще легко. Приспичит королю посмеяться, у него всегда есть под рукой шут. Как в «Голом короле», помните?
Король . Шута! Шута скорей! Говори, шут. Весели меня. Весели!
Шут . Один купец…
Король (придирчиво). Как фамилия?
Шут . Людвигсен. Один купец шел через мостик – да ляп в воду.
Король . Ха-ха-ха!
Шут . А под мостом шла лодка. Он гребца каблуком по голове.
Король . Ха-ха-ха! По голове? Хо-хо-хо!
Шут . Гребец тоже – ляп в воду, а тут на берегу старушка шла. Он ее за платье – и туда же в воду.
Король . Ха-ха-ха! Уморил! Ох-ох-ох! Ха-ха-ха! (Вытирает слезы, не сводя восторженного взгляда с шута.) Ну?
Шут . А она…
Принимать и воспринимать смешное умеют многие – или делать вид, что воспринимают. Хотя сейчас с этим просто – дай смех за кадром, и всякий знает, где смешно, а где нет. Даже шута вызывать не надо.
Передавать смешное – это уже искусство. Не каждый из нас умеет даже анекдот рассказать, не говоря о том, чтобы изобразить слова на бумаге так, чтобы получилось смешно.
Это редкий дар. Шварц владел им в совершенстве. Хотя сам всегда прибеднялся:
Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти.
Чтобы защититься от пошлости и уродства мира, можно возвести их на пьедестал трагедии, даже докучного таракана сделать венцом творения, как сделал это когда-то поэт Олейников.
Можно наоборот. Жестокосердого тирана на троне наделить манерами таракана. Или – оценщика в городском ломбарде. Или заставить его питаться на завтрак мухами.
Зло, возвышенное с помощью смеха, равно как и смехом униженное, превращается в пародию и гротеск. Это вам не древнегреческий фатум, неумолимый, как статуя Командора, это жалкий болотный бес, выставленный на всеобщее обозрение.
Но не следует забывать при этом, что смех – вещь обоюдоострая. Когда вокруг упыри, или, выражаясь политкорректно, фигуры, облеченные властью, – тут ваш смех может в вас же и срикошетить, и хорошо, если не дубинкой по голове. К смеху, юмору, веселому лицедейству любая власть относится настороженно. И людей, особенно творческих, предпочитающих смех угрюмости, держит под подозрением. Хорошо, когда в государстве солнечная погода. А если пасмурно, если у начальства понос, если на другой половине глобуса точит нож какой-нибудь супостат, если, в конце концов, ты профилем похож на цыгана? Тогда десять раз подумаешь, прежде чем смеяться над ближним.
Шварцу, слава богу, везло. Он не нюхал баланды, как Заболоцкий. Не был распят, как Зощенко, известным партийным постановлением. Не сгинул по расстрельной статье, как Хармс и другие обэриуты. Тем более что поводы расправиться с писателем были – та же пьеса «Дракон», например. Или дружба с опальными литераторами. Да что поводы, тогда и без поводов человек чувствовал себя как те мудрецы в тазу, поплывшие по морю в грозу. Был случай, когда ночью после ареста Олейникова некто неизвестный разбудил Шварца длинным звонком в дверь. Далее, в передаче Михаила Слонимского: «Отворив дверь, Женя услышал только, как кто-то быстро сбегает по лестнице вниз». Что это было: злая шутка или напоминание о том, что все мы ходим под рукотворным богом?
Да, Шварцу везло.
Может быть, все дело в характере?
Может быть. Сердце у него было открытое.
Но это и особенно страшно, когда человеку с открытым сердцем приходится держать его взаперти.
Мемуарные записи «Телефонной книжки», которую вел Шварц с 1955 года, поражают безысходностью и тоской, когда речь в них идет о ситуации в нашей литературе в предвоенное и послевоенное время.
Все прошедшие годы прожиты под скалой «Пронеси, Господи». Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать. Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые – возможно…
Жить под тенью и при этом не зачернить душу удается немногим. Точно так же, как очень немногим удается не ожесточить сердце. Это в сказке стоит только произнести: «Тень, знай свое место!» – как светлеет над головой. В жизни все бывает иначе.
«Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем», – философствует кот в «Драконе». Мудрый зверь по-человечески прав. Тень дракона – того самого неприятного будущего, что со страшной быстротой приближается к нам из-за Серых гор, – давит страшно, иногда страшнее, чем совесть. Так что лучше вообще не думать, не примеривать к себе это будущее. Вдруг да пронесет.
Чем можно защититься человеку от тени? Конечно, если этот человек не законченный мизантроп? Если он не как министр-администратор из «Обыкновенного чуда», на все смотрящий с негодяйских позиций («Ах, дорогая, а кто хорош? Весь мир таков, что стесняться нечего. Сегодня, например, вижу: летит бабочка. Головка крошечная, безмозглая. Крыльями – бяк, бяк – дура дурой! Это зрелище на меня так подействовало, что я взял да украл у короля двести золотых. Чего тут стесняться, когда весь мир создан совершенно не на мой вкус. Береза – тупица, дуб – осел. Речка – идиотка. Облака – кретины. Люди – мошенники. Все! Даже грудные младенцы только об одном мечтают, как бы пожрать да поспать…»).
Защититься можно работой.
Шварц «писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили», – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
«„Пишу все, кроме доносов“, – говорил он».
Это из воспоминаний о Шварце писателя Л. Пантелеева.
Защититься можно, но не спасись.
Спасает любовь. То самое «обыкновенное чудо», о котором Шварц сочинил одну из лучших своих сказочных пьес.
Без любви душа рождает чудовищ. А человек без любви превращается в ходячую мумию.
В жизни Шварца этим «обыкновенным чудом» была его вторая жена, Екатерина Ивановна («Пятнадцать лет я женат, а влюблен до сих пор в жену свою, как мальчик, честное слово так!»). Она пережила мужа, но не выдержала потери и кончила жизнь самоубийством.
Еще противостоять тени Шварцу помогал юмор. Он был для Шварца той самой волшебной палочкой, которой фея-крестная в «Золушке» делает реальность добрее.
В любой жизненной ситуации, иногда, казалось бы, совсем безнадежной, юмор не оставлял Шварца.
«Немцы близко». – «Ну какое там близко. Им еще Фонтанку форсировать». Это из блокадных воспоминаний о Шварце писательницы Веры Кетлинской.
Шварц даже печалился с юмором: «Подписался на 30 томов Диккенса. Интересно, на каком томе случится это?»
Что такое «это», думаю, объяснять не нужно.
Без чудес
Всякий человек пишущий (и при этом еще и думающий) рано или поздно ставит перед собой вопрос: для чего мне это?
Вот другие живут себе, делают свои простые дела, большие и маленькие, строят дом, корабль, автомобиль, баню, шьют одежду, разводят цветы и овощи, работают учителями, сторожами, водителями, чинят технику, тушат пожары, управляют банками, заводами, собирают грибы в лесу… То есть совершают что-то такое, что дает видимый результат.
А что меняется в мире после того, как ты напишешь очередную книгу? Или, говоря шире, лечит ли искусство людей?
Где-то в дневниках Шварц вспоминает о выходе своей первой книжки: мол, книжка вышла, а ничего не изменилось ни во мне, ни вокруг меня.
Отсутствие отдачи печалит. Гонорар вещь хорошая, но должно быть что-то и выше денег, если писатель не работает исключительно на унитаз (что сегодня характерно для многих).
Опять же растет усталость.
«Мне надоели сказки. Ужасно хочется не спеша писать что-нибудь точное, без чудес», – записывает Шварц в «Дневнике» от 26 мая 1947 года («У меня от сказок от этих в голове манная каша» – так выразил аналогичную мысль студент техникума сценических искусств Крошкин из «Ундервуда»).
Это переиначенное пушкинское «Лета к суровой прозе клонят…» вылилось у Шварца в его дневники (сохранились записи, начиная с 1942 года) и «Телефонную книжку» (придуманный писателем вид мемуарных записей, расположенных строго по алфавиту, как в телефонной книжке).
Сам Шварц смысл своих дневниковых записей объяснял так:
Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг, исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг, умрет, и никто их и словом не помянет – живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо – это историческое лицо – и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц.
И дневники, и «Телефонная книжка» Шварца в мемуаристике аналогов не имеют. Во-первых, это настоящая проза, написанная исключительно для себя, без оглядки на современников и цензуру, и поэтому абсолютно честная. Во-вторых, это благородная проза, как благороден ее создатель, – лишенная зависти и нытья, строгая к ее автору и справедливая к изображенным в ней людям.
Так что если вы любопытны и не ленивы, обязательно найдите эти книги и прочитайте.
Мораль
Как же без морали, без морали никак. Закончить рассказ моралью просто необходимо – в наше-то аморальное время.
Так вот, в качестве морали предлагаю стихотворение «Случай». Автор стихотворения – конечно, Евгений Шварц. Написано оно в 30-е годы, но актуальности нисколько не потеряло. Прочитайте его внимательно и сделайте полезные выводы.
Шинкарев и Достоевский
Лет десять тому назад, – пишет художник Владимир Шинкарев в предисловии к книге-альбому «Всемирная литература», – осенним вечером я увидел у метро картонный плакатик, на котором крупным старомодным шрифтом значилось: «Ужасы Достоевского». Под плакатиком стояла будка с отверстием, куда зритель всовывал голову и наблюдал ужасы. Желающие посмотреть даже образовали небольшую очередь – заплатив 20 копеек, они несколько секунд созерцали что-то и, заметно повеселевшие, отходили. Естественно, я тоже посмотрел. На маленькой сцене без декораций, на фоне нехитрого задника (окно, комод, кровать) стояла деревянная кукла размером со стандартную Барби, одетая в черное платьице и платочек. Угрожающе урча, как самокат, на сцену выдвинулась другая кукла, несущая в руках топор. Доехав до первой куклы, она передернулась и тюкнулась об нее всем туловищем и топором: раздался звук щелбана, и старуха-процентщица (как догадывался любой зритель) резко наклонилась назад, почти коснувшись головой пола. С довольным уханьем Раскольников попятился и покинул сцену.
Вы понимаете, что художник не просто описывает случайно увиденную уличную картинку. Во-первых, она дала ему толчок к написанию галереи образов, почерпнутых из всемирной литературы. Во-вторых, Владимир Шинкарев, будучи человеком синтетического склада ума, за грубой вещевой оболочкой видит идею вещи.
Любопытно, – продолжает художник, – что, если зачарованный зритель не торопился отходить, он видел повторный наезд Раскольникова на восставшую старуху, что содержало не только намек на некоторую, скажем, «топорность» приемов Достоевского, неизменность его штампов, но и на «вечное возвращение» подобных трагедий…
Далее с темы Достоевского Шинкарев переходит к теме искусства пластического и искусства концептуального, отталкиваясь опять же от кустарного кукольного спектакля:
Забота о пластической реализации в «Ужасах Достоевского» шла побоку, что свойственно всем концептуальным проектам. Подобные произведения есть магистральная линия развития современного искусства, с той разницей, что они не так простодушны, менее похожи на откровенный аттракцион, ибо неинтересны, скучны. Именно по этому параметру «Ужасы Достоевского» не тянули на Венецианскую биеннале – они были понятны прохожим у метро и не нуждались в кураторе и искусствоведе, которые истолковали бы систему умозрительных понятий и отношений, только и принимаемую во внимание при оценке концептуального произведения искусства.
Теперь скажу от себя. Когда на выходе из метро «Владимирская» в истоке улицы Большая Московская открыли памятник Достоевскому, он сразу же стал излюбленным местом сборищ всех окрестных бомжей. Они под Достоевским спят, едят, выпивают, клянчат у прохожих на выпивку, еду и любовь. Наверное, стоит рассматривать этот симбиоз памятника писателю и примагнитившихся к нему униженных и оскорбленных созданий как некий концептуальный акт. Можно даже брать по пятьдесят долларов с иностранцев, которых специальным автобусом следует привозить на площадь и устраивать комментированный показ. Или приставить искусствоведа – из тех самых, «которые истолковали бы систему умозрительных понятий и отношений, только и принимаемую во внимание при оценке концептуального произведения искусства».
Шишкин И
Отец художника Константина Сомова пишет сыну в феврале 1889 года:
На ваше декадентское направление я смотрю только как на резкий протест против того бесчувственного фотографирования природы, которому в течение сорока лет предавались наши художники, например Шишкин, Крамской и иные…
Действительно, новое русское искусство конца XIX – начала XX века было намеренным выпадом против натурализма в искусстве живописи, представляемого художниками-передвижниками. Шишкин был ярчайшим представителем натуралистической школы.
Споры эти остались в прошлом. Для меня и моего поколения Шишкин с его мишками в сосновом лесу, растиражированными на конфетных обертках, стал таким же архетипом сознания, как маленький Владимир Ильич на октябрятской звездочке, которую мы носили, или Юрий Гагарин в шлеме с надписью «СССР».
Сам Шишкин был человеком замкнутым, любил выпить и не любил людей. Люди, в отличие от природы, которую он всю жизнь рисовал, были непредсказуемы и назойливы при его-то нелюдимом характере. Примечателен исторический анекдот о поездке художника в Париж, где устраивалась выставка работ передвижников. Он как заперся в гостиничном номере, так ни разу оттуда не вылезал, написав на двери следующую гениальную фразу: «Здесь пьет русский художник Шишкин. Просьба без дела не беспокоить».
Шишкин давно уже стал символом нашей родины. «Утро в сосновом лесу» – несомненный его шедевр. Что ни говори, а русская природа у Шишкина нас трогает и волнует не меньше, чем знаменитые есенинские березки. Или саврасовские грачи. Или айвазовские волны бушующего Черного моря.
Шкловский В
Революционер формы и автор теории остранения, Виктор Борисович Шкловский приезжал в Куоккалу в гости к Корнею Ивановичу Чуковскому не как все, по железной дороге, а на лодке по морю из Сестрорецка. Лодка у него была собственная, и, пока он гостил на даче, лодку, оставленную без присмотра на берегу, у Шкловского всякий раз крали. Действовали грабители своеобразно, но всегда одинаково: отводили лодку в другое место, вытаскивали на берег и перекрашивали. После чего Шкловский долго бегал по берегу в поисках своей похищенной собственности.
Так вспоминает об отце русского формализма сын Чуковского Николай Корнеевич. Правда, ни знаменитой лысины, ни знаменитых «ZOO» и «Сентиментального путешествия» тогда, в 1916 году, у Шкловского и в помине не было. Лысина появилась в девятнадцатом, три года спустя, а две его первые книги прозы – еще позже, в 1923 году, в Берлине.
Отец Шкловского был учителем. На Надеждинской в Петрограде, на доме, где отец жил, висела вывеска: «Школа Б. Шкловского». Иначе как «кретинами», «дураками» и «дурами» своих воспитанников Шкловский-старший не называл, но науку вдалбливал в их головы крепко.
Учителем в прозе был у Шкловского Велимир Хлебников. В этом он признается в «ZOO»: «Прости меня, Велимир Хлебников… за то, что я издаю свою, а не твою книжку. Климат, учитель, у нас континентальный». И эпиграф к «ZOO» длинный, из хлебниковского «Зверинца»: «О Сад… где в зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в Часослов Слово о Полку Игореве».
Шкловский парадоксален и современен. Проза его отрывочна и кинематографична. Это стиль Розанова, всех его знаменитых записочек на манжетах, папиросных коробках и «выйдя на лестницу покурить». Недаром «русскому Ницше» (так говорили о Розанове современники) Шкловский посвятил отдельную книгу.
Возьмите «ZOO», «Третью фабрику», «Гамбургский счет», что угодно. Это частокол афоризмов, каждому из которых позавидовал бы не только Розанов, но и великий острослов Тютчев.
Государство не отвечает за гибель людей, при Христе оно не понимало по-арамейски и вообще никогда не понимает по-человечески.
Римские солдаты, которые прибивали руки Христа, виноваты не больше, чем гвозди.
Лучше других смысл редкого художественного явления под названием «Виктор Шкловский» передал его товарищ по историко-литературному цеху Борис Эйхенбаум:
Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей – но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент. О нем даже затрудняются сказать – беллетрист ли он, ученый ли, журналист или что-нибудь другое. Он – писатель в настоящем смысле этого слова: что бы он ни написал, всякий узнает, что это написал Шкловский.
За долгую свою жизнь (1893–1984) чего только Шкловский не писал – чего и о чем: статьи и книги по теории и истории литературы, фантастические романы («Иприт» в соавторстве с Вс. Ивановым, 1926) и исторические повести («Минин и Пожарский», «Житие архиерейского служки», «Марко Поло»), мемуары («О Маяковском», «Жили-были») и книгу об Эйзенштейне, рецензии, газетные очерки и так далее.
Он не мог и не умел писать об одном; ему нужно было меняться, иначе труд превращался в гнет.
Как корова съедает траву, так съедаются литературные темы, вынашиваются и истираются приемы… Писатель не может быть землепашцем: он кочевник и со своим стадом… переходит на новую траву.
Шкловский первый ввел в литературу понятие «гамбургский счет», назвав так самую, может быть, лучшую свою книгу.
Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.
Они борются при закрытых дверях и занавешенных окнах.
Долго, некрасиво и тяжело.
Здесь устанавливаются истинные классы борцов – чтобы не исхалтуриться.
Гамбургский счет необходим в литературе.
По гамбургскому счету – Серафимовича и Вересаева нет.
Они не доезжают до города.
В Гамбурге – Булгаков у ковра.
Бабель – легковес.
Горький – сомнителен (часто не в форме).
Хлебников был чемпион.
Чтобы быть постоянно в форме, нужно много и упорно работать.
Лидия Гинзбург рассказывает, как Борис Эйхенбаум после одного московского литературного диспута отправился к Шкловскому ночевать. «А знаешь, Витя, хорошо бы было чего-нибудь выпить», – намекнул Эйхенбаум Шкловскому. «Да у меня ничего нет. И поздно теперь. Вот приедешь в следующий раз – я тебе приготовлю горшок вина», – ответил Эйхенбауму Шкловский. И сразу же после ужина начал укладываться спать. Эйхенбаум, который на другой день уезжал, удивленно ахнул: «Помилуй, ведь мы еще не успели двух слов сказать!» – «Ты как знаешь, а я должен выспаться», – категорически сказал ему Шкловский.
«Вот человек, который не может быть несчастным», – сказала о Шкловском актриса Рина Зеленая.
Та же Лидия Гинзбург в своих записях 1920–1930-х годов пишет о Шкловском: «Совершенно неверно, что Шкловский – веселый человек (как думают многие); Шкловский – грустный человек. Когда я для окончательного разрешения сомнений спросила его об этом, он дал мне честное слово, что грустный».
Как-то грустный человек Шкловский, работая в дирекции 3-й Госкинофабрики, телеграфировал в Ленинград Тынянову: «Все пишите сценарии. Если нужны деньги – вышлю. Приезжай немедленно». На что Тынянов ему ответил: «Деньги нужны всегда. Почему приезжать немедленно – не понял».
Что касается веселья и грусти, то однажды некий читатель прочел «Третью фабрику» и растрогался. Потом увидел плотного и веселого автора – и обиделся.
Сам Шкловский в «Третьей фабрике» говорит:
Если перед смертью я оторвусь на минутку к делу, если я напишу историю русского журнала как литературной формы, и успею разобрать, как сделана «Тысяча и одна ночь», и сумею еще раз повернуть свое ремесло, то, может быть, возникнут разговоры о моем портрете в университетском здании.
Вешайте мой портрет, друзья, в университетском коридоре, сломайте кабинет проректора, восстановите окно на Неву и катайтесь мимо меня на велосипедах.
Эти фразы вовсе не значат, что Шкловский отрицал университет. Просто, как он сам признавался, «университет работал не по моей специальности. Здесь не проходили теории прозы, а я над ней уже работал».
«Поступив в университет, – пишет Шкловский в мемуарном сборнике „Тетива“, – я написал для Семена Афанасьевича Венгерова анкету на тему, что хочу сделать: заявил, что собираюсь основать новую литературную школу, в которой среди прочих своих достижений в первый раз докажу, что работа Венгерова не нужна».
В этом много от картинной непримиримости Маяковского, с которым Шкловский был дружен и которого высоко ценил как революционера поэтической формы.
Мы работали с 1917-го по 1922-й, создали научную школу и вкатили камень в гору.
«Мы» – это Шкловский, Тынянов и Эйхенбаум, веселый триумвират, создавший новую науку о литературе.
Нас язвительно называют «веселыми историками литературы».
Что ж? Это не так плохо. Быть «веселым» – это одно теперь уже большое достоинство. А весело работать – это просто заслуга. Мрачных работников у нас было довольно – не пора бы попробовать иначе?
Это формула жизни Шкловского. И формула для любой работы, для любого человека и дела, применимая для любой эпохи.
А «если ты не согласен с эпохой – охай», как говорил Тынянов.
Ыы
Ыкономия, индивидуальность, ыпонец
В русском языке самые хорошие слова на букву «Ы» – «ыкономия», «ыпонец», «индивидуальность». Есть еще «ынергия» с «ылектричеством», но я с детства боюсь розеток, гудящих трансформаторных будок и черепов, пробитых зигзагом молнии, на опорах высоковольтных линий. Никогда не завидовал воробьям, облепившим эти сомнительные насесты, и Баранкину, который будь человеком.
Однажды на крымском пляже мы играли с моей Ульяной в слова. После слова «штаны» ей досталось придумать слово на букву «Ы». «Ыкономия», – не задумываясь, сказала Ульяна. Я подумал, выскреб из головы песок и недоверчиво ей ответил, что, кажется, это слово не на «Ы», а на «Э». «Тогда „ыла“, – не заставила себя ждать Ульяна и добавила в ответ на мой вопросительный взгляд: – Ну, это когда много кучек камней».
Лично мне слово «ыла» не нравится. Другое дело «ыпонец», житель страны Ыпонии. Низкоросл, мягкоголос, остроглаз, пахнет дальневосточной сайрой. Писатель Рыбаков был в Ыпонии и рассказывал, что вместо деревьев ыпонцы сажают камни, потому что они растут медленно и не требуют ни полива, ни удобрений. Сад камней – так они называют это. Я тоже посадил дома камень и все жду, когда он начнет цвести. Самое обидное, если камень зацветет ночью и я пропущу момент рождения каменного цветка.
«Ындивидуальность» мне просто нравится – не за что-то, а сама по себе. Особенно она мне любезна своей яркой и пестрой выраженностью, непохожестью на остальные слова, начинающиеся с этой редкой красивой буквы.
Ээ
Эксплуатация оборудования (поэтические инструкции)
Сволочнейшее на свете занятие – читать инструкции по эксплуатации оборудования. Как правильно размотать/смотать пожарную кишку на пожаре; каким способом в условиях корабельной качки по промежуткам между стрендями и первой тренцовкой быстро перетренцевать трос; как, не останавливая работу станка, разжать вручную зажим на шпинделе… Даже такое, казалось бы, нехитрое дело – обыкновенный детский конструктор, купленный на день рождения сыну, – а как начнешь читать прилагаемую к нему инструкцию, так и хочется занудного ее составителя засмолить в бочку, как в сказке Пушкина, и бросить в окиян-море, чтоб другим неповадно было. «Возьмите в левую руку монтажный элемент А и одновременно, используя большой и указательный пальцы правой руки, наверните крепежный элемент Д…» Такой суконно-невозможный язык вызывает у нормального человека в лучшем случае явление метеоризма, в худшем… ладно, обойдемся без худшего.
Представляете, каково рабочему читать подобную словесную мертвечину. Другое дело, если та же инструкция написана языком поэзии. Во-первых, это приятно слуху. Во-вторых, приобщает труженика к миру поэтических образов. В-третьих, подвигает его на собственные поэтические эксперименты.
Вот что я отыскал однажды в переизданной Михаилом Сапегой книжке 1924 года «Поэзия рабочих профессий»:
На мой взгляд, замечательнейшая стихотворная инструкция по правилам эксплуатации паровых котлов. Сочинил ее В. Куканов, рабочий поэт. Будучи абсолютно далеким от всего, что связано с промышленным использованием пара, я интереса ради показал стихотворение знакомым специалистам по котельному оборудованию Дмитрию Григорьеву и Владимиру Кучерявкину. Оба они подтвердили справедливость моей оценки – и со стороны поэтической, и тем более в плане практическом инструкция вполне отвечает как требованиям стихотворной техники, так и правилам работы с котлами, отраженным в соответствующих стандартах.
Энциклопедия русской души
Быт – это дом, тарелки, выпивка, мордобой по праздникам, музыка, птичка в клетке, снова выпивка, одежда, еда. И энциклопедию российского быта, в общем-то, составить нетрудно. «А»: авось, абажур, анчутка… «Б»: балбес, балясина, борода… И так далее, до «ябеды», «яги» и «ярилы». А вот пробовал ли кто-нибудь написать энциклопедию русской души? Я такой, признаться, не знаю. Поэтому считайте мою заметку заявкой на такую энциклопедию.
Очень живо помню виденную однажды кинохронику похорон в Нью-Орлеане. Большущая процессия чернокожих движется вприпляску за катафалком, джазмены, тоже вприпляску, лихо играют джаз, народ поет, веселится, радуется, не похоже, что это похороны. Так у американских негров.
А я недавно был в Питере на поминках – хоронили одну дальнюю родственницу моих не очень-то знакомых знакомых. Короче, был на поминках вынужденно, чтобы создать иллюзию коллективной скорби. Сидел, скучал, поминал не чокаясь – словом, соблюдал ритуал. Напоминавшись, народ запел, и кто-то из родственников умершей вспомнил про караоке. Тут же заработал экран, и присутствующие запели хором сначала что-то долгое и унылое, из репертуара сибирской каторги. Затем, по мере убывания алкоголя в бутылках, люди вспомнили, что покойница баба Нюра была большая любительница застолий. А как пела, как плясала усопшая, когда выпьет и закусит грибами! Поэтому не грех и присутствующим перейти от печали к танцам.
Дальше было примерно то же, что в кинохронике про негритянские похороны. Только лица были красные, а не черные. И отсутствовали саксофоны и катафалк. Зато было караоке по-русски. Не знаю, чем все закончилось – мордобоем или как в анекдоте – помните, когда «медленно и печально», – до конца я не досидел, ушел. Поэтому не знаю финала. А за рассказанное выше ручаюсь.
Это первая монета в копилку будущей энциклопедии русской души – про отношение русского человека к смерти. По мере поступления информации обещаю знакомить интересующихся с новыми примерами из копилки.
«Эфиоп» Б. Штерна
Моя б воля, я бы этот роман издавал массовым тиражом к каждому юбилею Пушкина. И раздавал бы его бесплатно на всех площадях и улицах, носящих и не носящих имя поэта. Потому что этот роман достоин имени Пушкина. Сам Александр Сергеевич катался бы на диване от смеха с книжкой Штерна в руках. Ведь Пушкин не был пушкиноведом. И слава богу, потому что пушкиноведы «Эфиопа» никогда не прочтут. Они и Пушкина-то читают за деньги – работа у них такая: читать Пушкина. А если прочтут – вполне вероятно, повторится та же история, что и с книгой Абрама Терца. Жаль только, что сам Боря Штерн никогда уже больше не посмеется над их «праведным всенародным гневом».
Между прочим, Штерн был не только прекрасным писателем, еще он был замечательным знатоком, историком и ценителем литературы. Правда, и тут он не мог обойтись без смеха – и в этом был абсолютно прав. Ибо история литературы слишком серьезна и поучительна, чтобы смотреть на нее слишком серьезно и поучительно.
Пушкин, Чехов, Уэллс, Гумилев… Тот, кто Штерна читал, может сделать длинный список имен, который сам по себе вызовет уважение к писателю.
Штерн литературен насквозь, ибо литература много больше, интереснее и – увы! – опаснее жизни. Действительно, что мы в жизни? Ходим, ездим, глупо и плоско шутим, вечно залезаем в долги… А живем, то есть дышим, любим, отчаиваемся, ненавидим по-настоящему, именно в книге, в литературе. И литература нисколько не слепок, никакое не отображение жизни. Наоборот. Жизнь – слепок с нее. Помните, что сказано у евангелиста? В начале было Слово. И не просто слово, а с большой буквы Слово. Потому что Слово есть Бог. Так вот – литература подобна Богу, и тот, кто для нас ее делает, удостоен Божественной благодати. И Боря Штерн – среди первых, кому даровано это счастье. К сожалению, не на земле.
Эфиопский поэтический стиль
Сижу, никого не трогаю, листаю «Альбом новейших декадентских узоров, вышивания орнаментов в древнерусском, эфиопском и других стилях, птиц, животных и сцен», изданный Товариществом И. Д. Сытина в 1900 году, и вдруг получаю по электронной почте следующее странное сообщение:
10.10.08, пятница, 19.00, ПЕН-клуб (Думская, дом 3, 5-этаж)
Презентация четвертого выпуска альманаха «Транслит». (В новом выпуске проблематизируется противостояние современной тенденции новой ауратизации поэзии и проекта ее секуляризации. Суверенной эффектности модернистского высказывания коллектив авторов противопоставляет эффективность функциональной поэтики, преодолевающей саму автономию поля литературы путем создания конструктивных утопических сообщений и прямых критических высказываний. Секулярная литература отдает себе отчет в том, что всякое художественное высказывание является актом моделирования социальной реальности, то есть актом перформативным, и не может продолжать исповедовать миф об автономии творца, эволюционировавшего от неповиновения господствующему дискурсу к застывшей позе невменяемости и независимости от контекста. Инструментализируя свой сакральный статус, секулярная поэзия специализируется не только в герменевтике социальных очевидностей, но и стремится преодолеть институциональные рамки <всего лишь литературы> напрямую сообщаясь с социальной действительностью и производя инструменты познания и сопротивления.) Участники: Александр Скидан, Роман Осминкин, Вадим Лунгул, Александр Смулянский, Павел Арсеньев, Кети Чухров, Кирилл Медведев.
Ничего себе, думаю, приглашение. Да уж, думаю, по части новейших декадентских узоров и вышиванию орнаментов в эфиопском стиле наш литературный Парнас даст фору любому греческому.
Действительно, вы что-нибудь поняли из прочитанного? Я тоже. Откровенно издевательский стиль этого поэтического манифеста явно направлен на провокацию. Он провоцирует во мне, как в читателе, агрессивное его неприятие. Я бешусь, я хватаюсь за пистолет, я поименно расстреливаю сектантов. Уже потом, когда кровь пролита, я вдруг думаю: а если это прикол? Я всматриваюсь в мертвые лица, ищу сочуствия, но трупы молчат. И тут медленно воскресает Скидан.
«Саша! – кричу я Саше. – Если вы, участники альманаха, суверенной эффектности модернистского высказывания противопоставляете эффективность функциональной поэтики, преодолевающей саму автономию поля литературы путем создания конструктивных утопических сообщений и прямых критических высказываний, то нам-то что делать, нам? Тем, которые ничего такого не противопоставляют?»
«Вам? – печально отвечает Скидан. – Жить как жили».
И возносится в небо.
Юю
Юбилеи
Юбилеи, юбилеи, никуда от них не денешься, хоть ты сдохни!
Не успели отгреметь юбилейные торжества по случаю 85-летия со дня поимки Леньки Пантелеева, знаменитого питерского бандита, как мне уже прислали по электронной почте приглашение на торжественное собрание, посвященное грядущему столетию со дня падения Тунгусского метеорита. Вот оно:
Уважаемые дамы и господа!
Имею честь известить, что очередное заседание секции фантастической и научно-художественной литературы СП СПб состоится в понедельник, 18 февраля 2008 года, в помещении Центра современной литературы и книги по адресу: наб. Макарова, д. 10/1 (вход с Биржевой линии). Начало в 19.00. Собрание будет посвящено грядущему столетию со дня падения Тунгусского метеорита. Вступительное слово произнесет Михаил Сергеевич Ахманов.
Я понимаю, что событие действительно важное и пропустить его никак невозможно – век потом себе не простишь, – но подумал и со скрипом в душе решил перенести начало собственного юбилейного марафона хотя бы на начало весны. Иначе ни здоровья, ни денег не напасешься – до тридцатого-то июня, когда будет отмечаться сам праздник.
Хотя, если по-честному, мне больше по сердцу юбилеи маленькие, не в масштабах земного шара, личные, проходящие по стране родной тем самым косым дождем, о котором говорил Маяковский.
Гулял я однажды с дочерью по нашему Сосновскому лесопарку и случайно за стволами деревьев углядел кладбище домашних животных. Небольшое пространство парка вдалеке от главных аллей, где и парк-то больше напоминает лес, и людей практически не бывает; так вот, между пней и кочек ютились маленькие могилки-холмики, в основном простые, без ухищрений, сопровождающих людские захоронения. Хотя встречались могилки и побогаче, даже с плитами и могильными раковинами, обнесенными чугунным заборчиком, но таких было очень мало. «Любимой собаке Лесси от скорбящих хозяев», «Спи с миром, попугай Федор», «Барсик, мы тебя очень любим» – подобные нехитрые эпитафии украшали выцветшие надгробия, но замечательнее всего было то, что почти каждую из этих могил освящал православный крест (нарисованный или кустарно сделанный), а на некоторых была даже прилажена какая-нибудь простенькая иконка.
В другой раз, идя по Сосновке, я приметил пожилого мужчину, ухаживающего за одной из могил. Спустя час, когда шел обратно, я специально свернул на кладбище полюбопытствовать о причине его визита. Не помню точно дату смерти собаки (она была указана на дощечке), но в день, когда все это происходило, был трехлетний юбилей ее смерти. Могилка была ухоженна, на ней лежали искусственные цветы, корки хлеба и несколько карамелек.
Я подумал: а если взвесить на невидимых вселенских весах нашу память о Тунгусском метеорите и чью-то память об умершей собаке, что окажется весомее и важнее?
Юмор
Юмор бывает черный, белый и никакой.
Черным юмором лучше всего владеют, конечно, негры и вообще люди со смуглой кожей. Это их расовая особенность.
Белым юмором владеет белая раса, исключая выцветшие по причине географической маргинальные народы Севера и задворок бывших больших империй.
Юмор же никакой – это когда кто-нибудь пытается говорить смешно, а у него не получается, хоть зарежься.
Еще один признак юмора никакого – когда человек рассказывает вроде бы смешную историю и сам при этом смеется, как идиот. Или выдает фразу, смешную лет сто назад, но по причине своей затертости превратившуюся в такую окаменелость, что один ее нечеловеческий вид пугает человека чувствительного. Кстати, удивительная особенность массового юмористического психоза: помнится, еще на стыке 60–70-х (двадцатого, естественно, века) в переполненном общественном транспорте самой ходовой шуткой считалась: «Держись за воздух!» Так вот, прошло сколько лет, а это «держись за воздух» работает по сию пору. Должно быть, фразу эту придумал гений.
Теперь, читатель, зажмурь глаза, сосчитай до трех и разжмурь их снова. Потому что все, только что сказанное про юмор, не более чем глупая шутка. Особенно расистская фраза про чернокожих. Кстати, негров на свете не существует, существуют – афроамериканцы.
Ну а про черный юмор, о котором я наговорил всякой чуши, см. специально написанную статью в разделе на букву «Ч».
Яя
Яд
…я иду по Лоуэр-Ист-Сайд -
где ты брела 50 лет назад, девчонка из России,
жуя первые в жизни помидоры Америки (яд!)…
Читая эти строки из поэмы Алена Гинзберга «Кадиш» (СПб., 1993, перевел Виктор Соснора), посвященной матери поэта Наоми Гинзберг (1894–1956), я впервые узнал, что в России еще в начале XX века многие считали помидоры ядовитым продуктом. О том же самом упоминает и комментарий к тексту поэмы: «Некоторые русские, иммигрировавшие в Америку в начале века, никогда не ели помидоров и думали, что они ядовиты».
Честно говоря, я был немало удивлен этому факту, хотя, сунувшись в словари, прочитал, что привезенный в XVI веке в Европу из Латинской Америки помидор выращивали вначале как растение декоративное, поскольку действительно считалось, что он ядовит.
Косвенное подтверждение этому чисто российскому заблуждению, вернее, литературную цитату, показывающую, какими методами боролись с этим заблуждением, пропагандируя полезный продукт, нахожу в повести А. Козачинского «Зеленый фургон»:
Еще минут пять они пробирались сквозь дыры в каких-то дощатых заборах, пока не пришли к облезлому, покрытому струпьями двухэтажному дому со сводчатой подворотней посредине, маленькими окнами и толстыми стенами, подпертыми полуобвалившимися кирпичными контрфорсами… <…>
Из дома доносилась бойкая песенка, которую пела в те дни вся Одесса:
Напоминаю, что действие повести Козачинского относится к лету 1920 года.
В России первые сведения о помидорах относятся к 1780 году. В Словаре Даля упоминания о помидоре (и о томатах вообще) отсутствуют.
Но из всех растений, употребляемых человеком в пищу, самую трагическую историю, несомненно, имеет ревень.
«В Московском государстве кореню ревеню похода нет», – говорится в царском указе 1657 года.
Торговля ревенем на внутреннем рынке каралась высшей мерой наказания – смертной казнью. У иностранцев же, которые привозили ревень из-за границы, товар отбирали в государеву казну. Правда, потом все-таки его возвращали, предупреждая владельцев о страшных карах в случае продажи запрещенного продукта русскому населению.
Отчего же, спрашивается, обычное «травянистое растение из семейства гречишных с крупными листьями и толстым корневищем, из которого изготовляются лекарственные препараты и компоты» (так говорит о ревене Словарь Ушакова), оказалось таким опасным, что за распространение его давали в России вышку?
Павел Петрович Бажов, автор «Малахитовой шкатулки», отмечает в тексте указа 1657 года следующую подробность (П. П. Бажов. Публицистика. Письма. Дневники. Свердловск, 1955. С. 59): «А у которых будет у Государских и Русских людей взят корень ревень… и тот корень тем людям велеть отдавать, и буде они похотят с тем корнем ехать в Астрахань, и им велети в Астрахани тот ревень продавать иноземцам, а не русским людям».
То есть, комментирует писатель, «кары направлялись не против тех, кто искал ревень, а лишь против торговцев им на русских базарах, куда такой же корень привозился из-за рубежа. Русским не только не запрещалось добывать корень, но разрешалось и торговать им, но только в одном месте, в Астрахани, и непременно только продавать иноземцам, а не русским».
Обобщая ситуацию с ревенем, Бажов приходит к такому выводу: «Московские государи… всегда внимательно следили за рынками сбыта и обмена и вот заметили утечку ценных товаров в обмен на корешки, степень надобности которых для народного хозяйства сомнительна. Сбыт корешков не мог производиться без деятельного участия русских пособников, которые расхваливали ценные качества этого товара и, конечно, сами были в деле. Этим пособникам жульнической операции по выманиванию пушнины, меда, воска и других действительных ценностей и была обещана смертная казнь».
Проще говоря, торговля ревенем заезжими иностранцами была сродни товарообмену с населением африканского континента в те же примерно годы – когда за яркие стеклянные безделушки пришельцы из просвещенных стран получали золото, алмазы, слоновую кость и прочие реальные ценности.
Ревень, конечно, не помидоры, но… Цитирую того же Бажова: «Смертная казнь, на мой взгляд, здесь даже более оправданна, чем в других случаях, так как „аппетитный“ корень ревень, к которому потянулось боярство, прокладывал путь другим „радостям жизни“ типа нухи, гашиша, опиума…»
С нухой, она же нуга, популярная «восточная сладость» из сладкой ореховой массы, Бажов, конечно, дал маху. Хотя, если подумать, бывали случаи, когда человек продавал за конфету родину. Но остальные «дары Востока», перечисленные уральским писателем, – то есть гашиш и опиум – явно в тему разговора об ядах.
Завершаю прерванную цитату: «И надо сказать спасибо внешторговцам Алексея Михайловича, которые своевременно разглядели опасность и приняли решительные меры, хотя бы и с перегибом».
Поддерживаю: спасибо!
Японские поэты + Герман Лукомников («Бабочки полет»)
Художник Владимир Шинкарев, переведя выдающиеся произведения мировой литературы на язык живописи, прокомментировал это дело так:
Механизм перевода прост: пишу до тех пор, пока ощущение от картины не совпадет с ощущением от литературного произведения. Во многих случаях я его и не перечитывал – ведь тогда это будет «изучение», и пыльца ощущения сдуется.
Что касается пыльцы ощущений, то в книжке Лукомникова «Бабочки полет» этой пыльцы хватает. И ощущений, и переживаний, и вообще – бабочек. Потому что бабочка есть любимое японское насекомое отряда чешуекрылых, прославленное в стихах и прозе. Тексты книги автор скомпоновал так: оригинальное японское хокку в переводе Веры Николаевны Марковой с добавлением четвертой строки, сочиненной Германом Геннадьевичем Лукомниковым и выделенной прописными буквами. Сочетания получаются необычные и порою очень даже забавные.
Обычно большинство своих сочинений поэт Герман Лукомников дает в двух вариантах – цензурном и бесцензурном, то есть матерном и нематерном. То же самое имеем и здесь: в книжке есть специальное приложение – одиннадцать художественных открыток, вложенных в почтовый конверт, вложенный, в свою очередь, в книжку. Цитировать я эти хокку не буду, чтобы не смущать публику крепким, аввакумовским словом.
[1] Кстати, мысль, аналогичная этой, была вложена Юрием Олешей в уста героя романа «Зависть» Андрея Бабичева, великого кондитера, повара и колбасника: «Женщины! Мы сдуем с вас копоть, очистим ваши ноздри от дыма, уши – от галдежа, мы заставим картошку волшебно, в одно мгновенье, сбрасывать с себя шкуру; мы вернем вам часы, украденные у вас кухней, – половину жизни получите вы обратно.
[1] Ты, молодая жена, варишь для мужа суп. И лужице супа отдаешь ты половину своего дня! Мы превратим ваши лужицы в сверкающие моря, щи разольем океаном, кашу насыплем курганами, глетчером поползет кисель! Слушайте, хозяйки, ждите! Мы обещаем вам: кафельный пол будет залит солнцем, будут гореть медные чаны, лилейной чистоты будут тарелки, молоко будет тяжелое, как ртуть, и такое поплывет благоуханье от супа, что станет завидно цветам на столах».
[2] Все цитаты, приведенные в этой заметке, подлинные.
[3] Заметка написана за много лет до возвращения Крыма в состав России.
[4] Цитаты, приведенные выше, взяты из интервью с Юрием Ковалем, опубликованном Ириной Скуридиной в журнале «Вопросы литературы» (№ 6 за 1998 год) и переизданном в сборнике памяти Юрия Коваля «Ковалиная книга» (М., 2008, 2013).
[5] Перевод А. Титова.
[6] Переводил. 14 января 2011 года Миши не стало.
[7] Написано в 2009 году.
[8] Шутка.
[9] Написано в 2008 году.
[10] Написано в 2007 году.
[11] Фраза не моя. Ее сочинил Зощенко, пародируя в середине 20-х прозу Всеволода Иванова.
[12] Цитата в кавычках из стихотворения Льва Лосева «Холод».
[13] Софьей Власьевной. Описка Михаила Золотоносова.
[14] А 14 марта, оказывается, международный День числа «пи» – того самого, которое 3,141592653589793238462643383279502884197169399375, – совпадающий с днем рождения Альберта Эйнштейна. Опять же повод для вечернего чаепития, поскольку день 14 марта в 2008 году пришелся как раз на пятницу.