Как избавиться от ненужных книг
Существуют разные способы избавиться от ненужных книг. Самый простой использует Сергей Носов: он, когда идет к кому-нибудь в гости, берет с собой в рюкзачке несколько предназначенных для ликвидации книжных особей и, уходя, оставляет их в самых неожиданных местах в квартире хозяев. Так, после очередного гостевания Носова у писателя Наля Подольского последний обнаружил в своей прихожей несколько томов Карла Маркса, засунутых под полку для обуви.
Писатель Курицын оставляет ненужные книги – летом, когда тепло, – на скамейках в садах и скверах, а зимой, когда холодно, – на столиках отапливаемых кафе. Называет он эту свою просветительскую работу «Культуру – в массы».
Мой старинный приятель Юра Степанов привык топить ненужную литературу в Неве – наберет мешок таких книжек, привяжет к горловине мешка кирпич и, как бесхозных эрмитажных котят, приносит книги в жертву речному царю Тритону.
Раньше люди несли книги в букинистический магазин и получали за это деньги. Нынче, когда букинистическая торговля практически сведена на нет и новую литературу букинисты оценивают на вес, как макулатуру, на сдаче книг много не заработаешь. Оттого сейчас самое обыденное явление – особенно в спальных районах города, – лежащие рядом с мусорными контейнерами стопки вынесенных из дома книжек. Видеть это печально. Чем-то это напоминает выброшенных на улицу домашних животных. Кошки и собаки, впрочем, еще находят полезное применение в качестве сырья для национальных восточных кухонь, книги же, будучи нетелесной пищей, к несчастью, обречены на гибель.
Я после нескольких неприятных случаев ликвидации своих книжных боезапасов избавляюсь от книг не часто. Один раз я обидел Володю Соболя, хорошего питерского писателя, – случайно отдав в продажу книгу, мне им подаренную. Хорошо, Володя человек не злопамятный, как, к примеру, писатель X, писатель Y или писатель Z. Те, после аналогичных случаев, подстерегали меня в парадной, подсыпали мышьяк в вино и стеклом фаршировали мои котлеты.
Володя же заявил мне просто, как джентльмен джентльмену: «Твоя мудаковатость порой вызывает уважение», – и, моментально простив обиду, пожал мою дрожащую длань.
Карамзин Н
Почти весь XIX век, особенно его середина, прошел в спорах о Николае Карамзине – был ли он реформатором русского литературного языка или же таковым не был. Пик споров пришелся на юбилейный 1866 год, когда отмечался столетний юбилей классика. Орест Миллер с профессорской кафедры ругал почем зря писателя, подыгрывая себе на маленькой демократической скрипочке и тем самым доводя российское прогрессивное студенчество до экстаза.
Вот что пишет по этому поводу А. Никитенко, известный литературный деятель, критик, цензор, академик литературы:
Что вы говорите о прозе Карамзина, Жуковского, Пушкина? Нам теперь нужна немножко хмельная и очень растрепанная и косматая проза, откуда бы, как из собачьего зева, лился лай на все нравственно благородное, на все прекрасное и на всякую логическую, правдивую мысль.
Кто-то называл Карамзина подражателем, считая, что все свои новые литературные формы тот заимствовал у англичан и французов. Другие, как, например, Грот, доказывали с томом карамзинских сочинений в руках, что «Карамзин, движимый желанием, свойственным таланту, излагать мысли свои изящно… не мог довольствоваться тяжелыми оборотами тогдашней нашей литературной речи и принял за образец легкую и живую конструкцию русской разговорной речи».
Для нас с вами, современных читателей, эти споры не более чем история. Да, Карамзин не очень-то современен, излишне прекраснодушен, сентиментален, может быть – узок в своем стремлении облагородить жизнь и людей. Да, литература пошла дальше Карамзина, дала Пушкина, Лермонтова и Гоголя, которые глядели на жизнь уже тревожными, задумчивыми глазами.
Но, возможно, нам этого-то сейчас и не хватает – искренней, душевной сентиментальности, которая живет в наивной прозе Карамзина.
«Ким» Р. Киплинга
Лучший роман Киплинга и, пожалуй, один из лучших в литературе XX века.
Мне этот роман особенно близок. Объясню почему. Когда вышла моя книжка «Бегство в Египет», в опубликованной на нее рецензии в «Независимой газете» говорилось так: «Как-то Петр Вайль и Александр Генис рассказали, что их дети отказывались читать традиционные для советского воспитания книги, где „богатые обязательно плохие, а бедные – хорошие“. Наверняка и капитан Жуков из повести Етоева больше придется по душе не детям, а государственной программе – „положительный образ стража порядка в современной литературе“».
Примерно так же в свое время говорили и о романе Киплинга. Вот некоторые из характеристик романа: «Идеализация шпиона и „великой игры“ тайной разведки – один из главных моментов в творчестве Киплинга. Подлинные, до конца положительные герои Киплинга – организаторы полицейского и политического шпионажа», «Идеализация шпиона, завершившаяся „гениальной“ идеей переключить в образе Кима всю юношескую романтику приключений в небывалую романтику шпионажа, – едва ли не самое яркое проявление основной черты раннего Киплинга» и т. д.
Получается, что если ты, скажем, Эдгар Уоллес или какой-нибудь Лев Овалов, создатель «майора Пронина», то никто тебе и слова не скажет ввиду твоей явной серости в плане литературном. А если ты написал вещь сильную и языком необычным, ярким, то ты уже развратитель душ и достоин клейма предателя.
Лично я терпеть не могу политического подхода к литературе. Анатолий Рыбаков написал «Детей Арбата», а ему стали тыкать в лицо, мол, ты, развративший наших детей «Кортиком» и «Бронзовой птицей», книгами, пропагандирующими доносительство и прославляющими машину государственного террора, пытаешься теперь отмыться, сволочь такая…
Вся подобная критика – от лукавого. Ни «Кортик», ни тем более «Ким» ни доносительства, ни террора не пропагандируют. Они дают нам образцы хорошей и очень хорошей прозы, и каждый волен в ней видеть то, что позволяет ему разглядеть его читательский глаз. А в очках ли этот глаз или нет и какого цвета эти очки, это уж дело сугубо личное.
«Кипарисовый ларец» И. Анненского
Берешь из этого сборника практически любое стихотворение и видишь ниточки, тянущиеся от Анненского к поэзии последующих десятилетий.
Здесь, в этом «А у печки-то никто нас не видал» прячется будущий Мандельштам. А в надломленном голосе скрипки из стихотворения «Смычок и струны» слышится звук другой, гумилевской, скрипки – мучительный, завораживающий, которому поддашься, и он уведет тебя в такую опасную глубину, из которой выход один – смерть («Милый мальчик, ты так весел…»).
Листаем дальше. «То было на Валлен-Коски». Анна Андреевна, вот вы где, с разбухшей куклой в руках.
Анненский был учителем. Учителем не в том смысле, что он учил поэтов, как правильно обращаться с рифмой. И не в хлебниковском, экспериментальном плане, когда в поэтической лаборатории гения создаются новые формы, ритмы, слова, приемы и проч., а поэты менее одаренные черпают из этой бездонной чаши, благо не было заявок на эсклюзив. Анненский учил своими стихами, как внутреннюю музыку человека перекладывать на простые слова. У него вы не услышите ни одного фальшивого звука. Он обогатил поэзию новыми ритмами и мотивами. После Тютчева он был первым русским поэтом, выведшим поэзию из долины смертной тени на свет.
Пример Анненского еще раз напоминает о том, что поэзия рождается в тишине. И вовсе не обязательно сопровождать чтение стихов битьем о головы слушателей графинов. И порою тихое слово звучит в человеке громче, чем усиленный репродуктором голос Евтушенко на многотысячном стадионе в Лужниках.
Под конец не удержусь, процитирую. Потому что очень уж хорошо.
Киплинг в переводах Чуковского
Странная фраза про лешего, дующего в морскую дудку, вынесенная мною в эпиграф, если вдуматься, нисколько не странна. Я ее понимаю так: человек земли, береговой житель – москвич, лондонец, петербуржец, – живущий среди лесов и равнин и видящий море разве что на картинах Тернера и Айвазовского, дорвавшись хоть раз в жизни до моря, превращается в восторженного подростка, в киплинговского отважного мореплавателя или просто в счастливого человека, как описывает это поэт Евтушенко в прочитанных мною только что мемуарах:
Первый раз я увидел море… в пятьдесят втором году… когда мы с моим школьным товарищем восторженно выпрыгнули из раскаленного поезда Москва – Сухуми на разъезде у Туапсе, стянули прилипшие к телу рубахи и брюки и в доколенных черных сатиновых трусах моего поколения, не знавшего плавок, ринулись внутрь прохладно кипящего изумруда, растворенного в огромной чаше с необозримыми краями.
Киплинг был человек морской и путешествовал много – одна дорога до Индии занимала, считай, полжизни. Самолеты тогда еще не летали. И потом уже, осев в старой Англии, он продолжал путешествовать вместе с героями своих книг.
Корней Чуковский путешествовал в своей жизни редко – в двадцать один год из Одессы доплыл до Лондона. Затем, когда ему уже было восемьдесят, повторил свое английское путешествие, правда, уже не морем и не из Одессы. Путешествие это вышло сентиментальным – он ездил в Оксфорд получать почетное звание доктора литературы. И еще он был за границей в 1916-м, в Первую мировую, когда его направили военным корреспондентом в страны-союзницы.
Но тяга к странствиям, путешествиям, необычному была у него всегда.
Достаточно оглядеть бегло список сочиненных или переведенных Чуковским книг, то сразу выделяются вещи, так или иначе связанные с морем и путешествиями: «Бармалей», «Робинзон Крузо», «Том Сойер» и «Гекльберри Финн», «Копи царя Соломона», «Айболит» (и в стихах, и в прозе). В первом детгизовском издании «Острова сокровищ» (1935) рядом с именем сына Чуковского, Николая, переведшего роман Стивенсона, стоит имя отца, правившего текст перевода.
Киплинга Чуковский начал переводить в 1910-е годы, затем, уже во «Всемирной литературе» Горького, продолжил эту работу. «Сказки» Киплинга впервые издаются в 1923 году и затем переиздаются неоднократно. Переводы совершенствовались от издания к изданию, и то, что мы имеем сейчас, – результат многолетней вдохновенной работы доброго нашего сказочника.
Между прочим, когда-то за эти и за другие сказки приходилось вести нудную и тяжелую борьбу с дураками. Самую настоящую, которая могла кончиться чем угодно – ссылкой, литературным изгнанием, даже гибелью. Тезис о том, что в книгах для советских детей должны быть не фантазии, не сказки, а подлинные, реальные факты, усиленно внедрялся педагогами в начале 30-х годов. Вот, к примеру, какие письма получала редакция «ЕЖа», когда в журнале был напечатан античный миф о Персее в пересказе Чуковского.
«Особенно не дает мне покоя мой 9-летний сын, который с негодованием упрекает меня (как будто я в этом виноват):
– Смотри, папа, весь журнал посвящен памяти Ленина, а тут вдруг такая бессмыслица о какой-то Медузе, о серых бабах и тому подобное!» – пишет заведующий школой из города Гомеля.
Естественно, кивок в сторону сына – всего лишь прикрытие. По сути такое письмо – не что иное, как политический донос на писателя.
Людей, подобных автору этого письма, Рэй Брэдбери называл «людьми осени». Но веселые люди выиграли. Не всегда везет дуракам, если даже они считают себя хозяевами страны.
А еще приходилось бороться за сам язык. Чуковский начал эту борьбу еще в 1910-е годы, выступая в своих статьях против Чарской и ее эпигонов. В 1916 году он написал своего знаменитого «Крокодила» и напечатал его в 1917-м в приложении к журналу «Нива». Вот как комментирует сам Чуковский свои намерения:
Я решился на дерзость: начал поэму для детей «Крокодил», воинственно направленную против царивших в тогдашней детской литературе канонов.
Маршак много лет спустя писал по поводу эксперимента Чуковского:
Первый, кто слил литературную линию с лубочной, был Корней Иванович. Надо было быть человеком высокой культуры, чтобы уловить эту простодушную и плодотворную линию.
Борьба за язык была выиграна. Детская литература в руках мастера ожила, снова в ней забила и заиграла живая пушкинская струя, а слова стали упругими и веселыми, как резиновые детские мячики.
И Киплинг стал нашим Киплингом. Перечитайте еще раз хотя бы сказку «Откуда у кита такая глотка»: «Он ел и лещей, и ершей, и белугу, и севрюгу, и селедку, и селедкину тетку, и плотичку, и ее сестричку, и шустрого, быстрого вьюна-вертуна угря».
Ну чем не наша чудо-юдо рыба-кит, описанная в «Коньке-Горбунке»?
Да какую сказку ни приводи в пример – хоть «Слоненка», хоть «Кошку, которая гуляла сама по себе», хоть про верблюдов горб, – в любой вы услышите тот самый «живой как жизнь» великий русский язык, которому учит нас и наших детей замечательный писатель Чуковский.
Клюев Н
Клюев спешно одергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках. Глаза его густо, каку балерины, подведены. Морщинки вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку.
– Николай Васильевич, скорей!..
– Идуу… – отвечает он нараспев и истово крестится. – Идуу… только что-то боязно, братишечка… – Ничуть ему не «боязно» – Клюев человек бывалый и знает себе цену. Это он просто входит в роль «мужичка-простачка».
Потом степенно выплывает, степенно раскланивается «честному народу» и начинает истово, на о:
Так ехидный Георгий Иванов описывает один из открытых поэтических вечеров «народной школы» Сергея Городецкого.
Искажает, конечно, перевирает, но какой же мемуарист не без этого? Взять хотя бы отчество Клюева, которое не Васильевич, а Алексеевич. Эту, впрочем, трансформацию а-ля Гоголь автор воспоминаний делает, кажется, для прикола.
Далее в своих мемуарах Г. Иванов рассказывает о том, как Клюев, только что приехавший в Петербург, пригласил будущего мемуариста в «клетушку-комнатушку», которую тот снял на Морской.
Клетушка оказалась номером «Отель де Франс», с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
– Маракую малость по-басурманскому, – заметил он мой удивленный взгляд. – Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох голосистей…
Такое ироничное описание поэта Клюева сопровождается довольно неожиданным замечанием: «Единственного настоящего поэта этого жанра Городецкий как раз проглядел. Прочел его рукописи и не обратил внимания. Открыл Клюева „бездушный“ Брюсов».
На самом деле Клюева «открыл» Блок, но это не важно. Важно то, что Клюев действительно поэт настоящий и единственный в своем роде.
Чего стоят хотя бы эти две строчки:
Наполненность его стихов цветными образами, неожиданными метафорами, какими-то фантастическими сравнениями настолько плотна и полна, что дух захватывает от такого богатства.
Вот отрывок из стихотворения о Пушкине:
А это вам уже не золотоперая дребезда.
Коваль Ю
Он был человек везучий.
В Московском пединституте, где Коваль учился с 1955 по 1960 год, ему повезло попасть в компанию вполне достойных людей. Визбор, Ким, Ада Якушева, Петр Фоменко…
Визбор возил мои книги из больницы в больницу в последние годы… И оченьлюбил их читать друзьям. Я говорю: «Юрка, а ты чего читаешь?» Он говорит: «Я читаю рассказ „Анчутки“ из „Журавлей“». Я говорю: «Но там же есть опечатка». Он говорит: «Я заметил и все переделал». – «А как ты переделал?» – «Да хрен знает, я, – говорит, – каждый раз по-своему переделываю, не помню уже точно как – как в голову придет…»
Еще ему повезло с природой. Она дала ему способные руки, одинаково хорошо умеющие работать с красками, глиной, деревом, любым материалом, годным для воплощения образов, которые рождает воображение или подсказывает окружающая натура. Коваль придумал даже целое направление в живописи – «шаризм», в котором, правда, был единственным представителем.
Писать всерьез Коваль стал в начале 60-х. Из татарского села Емельяново, где он три года отработал школьным учителем, в Москву Коваль вернулся с пачкой рассказов, и вот тут-то ему в очередной раз повезло. Начинающий писатель познакомился с Юрием Домбровским и показал ему один свой рассказ.
Домбровский пришел в восторг. И отнес мой рассказ в «Новый мир»… он называл мою прозу «жестким рентгеном»…
Рассказ «Новый мир» отверг. Поначалу Коваль расстроился.
Что бы я ни написал, как бы я ни написал, как бы совершенно я ни писал, как бы прекрасно я ни написал – не напечатают. Ни за что.
Возможно, кто-нибудь спросит, какое же тут везение – рассказ-то не напечатали. Прямое, отвечу я. Оценка Домбровского дорогого стоит. Но даже не это главное. Главное, что он понял… Но об этом чуть позже.
Итак, Коваль расстроился, а потом успокоился и по совету друзей, Генриха Сапгира и Игоря Холина, смеху ради решил попробовать себя как детский поэт. Написал несколько детских стишков, Холин отнес их в журнал «Огонек», и там одно из стихотворений неожиданно для автора напечатали. Потом были стихотворные сборники в издательстве «Малыш». А потом была командировка от журнала «Мурзилка» на пограничную заставу.
Вернувшись от пограничников, Коваль сел за письменный стол, но почему-то не стал рифмовать слова, а взял и написал «Алого». Совершенно случайно, вдруг – такое в литературе бывает.
Я совершенно случайно записал «Алого» и в этот момент поймал прозу за хвост… Вот что случилось со мной. Я наконец написал такую вещь, когда я определился и можно было сказать: это написал писатель Коваль.
Это был не просто рассказ о подвигах пограничников, каких писалось в те годы множество. Это был рассказ о собаке, о человеке и их любви.
Было наплевать, советская это граница, несоветская граница, – важно было вот это: человек и собака, их любовь. Любовь была важна. В конечном счете. Об этом и написана вещь.
После «Алого» он написал «Чистый Дор». Тогда-то и пришло понимание.
С этого момента я понял, что во взрослую литературу я просто не пойду. Там плохо. Там хамски. Там дерутся за место. Там врут. Там убивают. Там не уступят ни за что, не желают нового имени. Им не нужна новая хорошая литература. Не нужна…
Когда «Чистый Дор» был уже написан, он долго не мог определиться с названием.
«Вить (художник Виктор Белов. – А. Е), если я назову книжку „Чистый Дор“, как тебе кажется?» Он сказал: «Это будет гениально». Я спрашиваю Кима: «Юлик – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Все скажут „Чистый Двор“». Я говорю Борису Викторовичу Шергину: «Борис Викторович, название книги – „Чистый Дор“?» Он говорит: «Название гениальное, но все будут говорить „Чистый Вздор“».
После «Чистого Дора» Коваль написал «Приключения Васи Куролесова».
Здесь надо пару слов сказать об отце писателя. Иосиф Яковлевич Коваль всю жизнь провел на милицейской работе. До войны он был начальником уголовного розыска города Курска, в войну работал в уголовном розыске Москвы, в отделе по борьбе с бандитизмом. Потом был назначен начальником уголовного розыска Московской области. В последние годы преподавал в Академии МВД.
Пожалуй, вся остросюжетная проза Юрия Коваля – будь то «Приключения Васи Куролесова», или «Пять похищенных монахов», или «Промах гражданина Лошакова» – ведет начало от остросюжетной жизни его отца, который был «многократно ранен и прострелен».
Да и чувство юмора тоже.
Я думаю, что чувство юмора, мало свойственное моей маме, у отца было просто необыкновенным. И все мои книги он очень любил, и охотно их читал, и охотно их цитировал. Правда, при этом говорил: «Это, в сущности, все я Юрке подсказал». Что и правда в смысле Куролесова и куролесовской серии.
Ведь и капитан Болдырев, и сам Вася Куролесов – все это были не просто с неба взятые персонажи. Это сыщики, когда-то работавшие вместе с его отцом.
После «Куролесова» писатель написал «Листобой», тонкий сборничек осенних миниатюр об охоте, о налимах, о листьях и о том, как не заблудиться в словах. Последнее важно знать – особенно человеку пишущему. Способ же не заблудиться в словах сродни способу не заблудиться в лесу. Надо снять с себя куртку, свитер, тельняшку. Вывернуть тельняшку наизнанку, потом надеть. В голове должно что-то перевернуться, и дорога к дому отыщется. То же самое при работе со словом – чувствуете, что заблудились в словах, разденьтесь, выверните тельняшку, точечка-то и встанет на место, туда, где ей положено быть.
А потом Коваль написал «Недопеска» – «одну из лучших книг на земле». Так назвал эту книжку поэт Арсений Тарковский.
Арсений Саныч, прочтя книжку, пришел в бешеный восторг. Он меня целовал, обнимал всячески, трогал мою руку и говорил всем встречным-поперечным, которые ничего не понимали: «Это Юра Коваль. Он „Недопеска“ написал…»
Белла (Ахмадулина. – А. Е.) потом прочла «Недопеска» и тоже рехнулась, она сошла сума на этой почве. Она даже разговаривала голосом недопеска. То есть у нее был особый голос такой, она говорит: «Вы понимаете, каким голосом я с вами разговариваю?» Я говорю: «Каким?» Говорит: «Это голос недопеска»…
И вот что интересно. Лучшую книгу на земле вычеркнули из плана Детлита. Потом-то ее снова включили, и книжка вышла, но поначалу ее мурыжили – в основном, по части идеологии. Главным в этом деле перестраховщиком был тогдашний детлитовский завглавред Борис Исаакович Камир.
Он говорит: «Юрий Осич, я же понимаю, на что вы намекаете». Я говорю: «На что?..» Искренне. Я говорю: «Я не понимаю, на что. Он, конечно, стремится к свободе, на Северный полюс. Это же естественно. И я, скажем, свободолюбивый человек». Он говорит: «Но вы же не убежали в Израиль». Я говорю: «Но я не еврей». Он: «Как это вы не еврей?» Я говорю: «Так, не еврей».
В общем, книгу Ковалю Камир зарубил. Оно понятно: 1975 год, отказники, эмигранты. Да и фамилия у завглавреда не Иванов. Небось, не вычеркни Камир книжку из плана, подумали бы большие дяди, что разводит он сионистскую пропаганду, агитируя за Землю обетованную.
«Недопеску» помог отец. Пришел в редакцию – в полковничьей форме, на голове фуражка, грудь в орденах, плюс значок «Почетный чекист». Выразил свое недовольство. Отмел намеки на замеченные намеки. Камир подумал, что отец Коваля оттуда, и вставил книжку обратно в план.
А потом…
Потом дали по башке всему издательству и решили запретить – не «Недопеска», у которого, в сущности, тираж-то уже разошелся… А следующую книжку. Это были «Пять похищенных монахов»…
За компанию с «Монахами» запретили еще Успенского, его «Гарантийных человечков». За фразу «Долой порох, да здравствует творог!». СССР в тот момент как раз наращивал свои вооруженные силы. А с продуктами, наоборот, шел прижим.
Успенский, как человек активный, звонит Ковалю, они вдвоем пишут письмо в ЦК, собирается коллегия министерства, Успенского и Коваля вызывают…
Мы некоторое время слушали, как один из идиотов, я забыл его фамилию, зачитывал рецензию на мою повесть «Приключения Васи Куролесова» и всячески ее поносил…
Я думаю, что Успенский высидел минуты три. Не больше. Как вдруг, пока тот еще читает свой доклад, Успенский вскочил грубо со словами: «Кого мы слушаем? Что за обормот? Что он несет? Вы кто такой? Вы что, специалист по литературе?» И пошел на него, попер: «Да что вы читаете нам? Вы цитируете величайшую литературу в мире. Молчать. Скотина. Дурак. Идиот. Кто, где здесь Свиридов (в то время председатель Госкомитета по печати при Совете Министров РСФСР. – А. Е.)? Свиридов, кто у вас работает? Он не может даже два слова связать. Он ударения неправильно ставит. Посмотрите, кто обсуждает Коваля, кто обсуждает меня…» Я говорю: «Эдуард Николаич, присядь, давай все-таки выслушаем». Это первая моя фраза была. Он сел – послушался… Этот чудак начинает снова читать. Эдик терпит-минуты две. Ну, минуту примерно терпит, потом вскакивает: «Коваль, ты что меня останавливаешь, как я могу это слушать!..» Жаль, что не было видеокамеры…
Короче, отбили они и «Монахов», и «Человечков». Правда, там была замешана еще и политика. За них был Сергей Михалков, ни Успенского, ни Коваля не любивший, но приехавший вступиться за тогдашнюю детлитовскую директоршу.
Потом была «Кепка с карасями», у которой консультантом по художественному оформлению был сам Самуил Алянский, друг Блока, основатель знаменитого издательства «Алконост», человек исторический.
После «Монахов» и «Кепки» Коваль писал много. Рассказы детские, рассказы взрослые, шесть книг рассказов-миниатюр совместно с Татьяной Мавриной – Коваль писал, Маврина рисовала.
Одна из самых больших удач в промежутке между «Недопеском» и «Суером-Выером» – повесть «Самая легкая лодка в мире».
«С детства я мечтал иметь тельняшку и зуб золотой» – эту фразу, с которой начинается повесть, почему-то я вспоминаю часто, хотя в своем ленинградском детстве я мечтал совсем о другом.
Повесть почти что не редактировалась и вышла так, как была написана. Лишь во фразе «Какие прекрасные девушки толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени» цензор убрал выражение про скульптуры. Потому что перед входом в Пединститут в те времена, про которые Коваль вспоминает, стояли каменные Ленин и Сталин.
«Лодку» Коваль писал восемь лет, столько же, сколько и «Недопеска». А кажется, она сделана в одночасье.
Теперь о «Полынных сказках».
Моя мама тогда очень болела, это были ее предсмертные годы. А я ее очень любил, и мне хотелось сделать для нее что-то. А что может сделать писатель – написать…
И Коваль пишет «Полынные сказки», повесть, в основу которой легли рассказы матери.
Книгу жутко порезали, убрали все мало-мальски связанное с религией, хотя никакого особого религиозного смысла в свою повесть Коваль не вкладывал.
После сказок были написаны «Промах гражданина Лошакова» из цикла про Васю Куролесова, повесть «Шамайка», но самая главная работа шла над «Суером-Выером», будущим романом-пергаментом.
«Суера-Выера» Коваль писал в общей сложности 40 лет, начиная с 1955 года. В 1995-м роман был закончен.
Я думаю, что я написал вещь, равную по рангу и Рабле, и Сервантесу, и Свифту, думаю я. Но могу и ошибаться же…
Это последняя его книга.
В 1995 году Юрия Коваля не стало.
Козлов В
Эту историю я слышал от Доры Борисовны Колпаковой, старого детгизовского редактора (в Детгиз она пришла в конце 50-х годов), и привожу ее единственно как пример писательского быта эпохи 50–70-х – пример, возможно, нехарактерный, но, думаю, весьма занимательный. Тем более он напрямую связан с писателем Вильямом Козловым. Ну, может быть, не совсем напрямую, потому что в самой истории писатель участия не принимал. Участвовал в ней другой писатель, Михаил Иванович Демиденко, – причем участвовал сольно. Кто не знает, кто такой писатель Михаил Демиденко, может посмотреть соответствующие места о нем в «Записных книжках» Сергея Довлатова – про пишущую машинку «Рейнметалл», например, в название которой Демиденко ухитрялся вставлять два матерных слова.
Ну так вот, Вильям Козлов, то есть Михаил Иванович Демиденко.
Дядя Миша Демиденко, так звали писателя собратья по литературному цеху, был женат много раз, но, несмотря на это, через всю жизнь пронес любовь к одной-единственной женщине, первой своей супруге, выгнавшей дядю Мишу за пьянку и многочисленные измены. В трудные минуты (когда количество выпитого бередило в писателе Демиденко старую сердечную рану) дядя Миша, как корабль на маяк, приходил к двери ее квартиры и подолгу звонил, уговаривая простить и дать приют разбитому сердцу хотя бы на ночь. Бывшая супруга его, естественно, не пускала – кому ж захочется видеть пьяную образину выгнанного когда-то мужа, – но раз за разом дядя Миша, ведомый инстинктом страсти (в одной упряжке с зеленым змием), давил на пуговицу ее звонка и умолял, чтобы бывшая супруга пустила. И вот в какую-то из этих попыток…
Короче, сцена. Дядя Миша Демиденко звонит. Бывшая жена, услышав из-за двери запоздалые клятвы верности, орет в ответ, что знать не знает никакого такого пьяницы и чтобы он катился куда подальше, пока она не позвонила в милицию. И тут за дверью слышится новый голос, явно бывшему супругу не принадлежащий. Этот голос уверяет ее, что писатель Демиденко абсолютно трезв, а изъяны дяди Мишиной речи связаны с капризами атмосферы. Носитель голоса представляется Вильямом Козловым, и действительно супруга припоминает, что голос вроде бы вполне соответствует. Далее словесная эстафета снова возвращается к дяде Мише. Да, кричит Демиденко, я абсолютно трезв, и Вильям Федорович Козлов готов поклясться в этом собственным партбилетом. Так, по очереди, два голоса, Козлова и Демиденко, уговаривают бывшую супругу впустить двух запоздалых путников в дом – попить чайку и поговорить о литературе. Супруга не поддается на уговоры, и некоторое время спустя площадка перед дверью пустеет. На самом деле, никакого Вильяма Козлова перед дверью бывшей супруги не было. Это дядя Миша ловко сымитировал его голос, чтобы с помощью отмычки чужого авторитета проникнуть за заветный порог.
Продолжение этой истории следующее: назавтра бывшая жена Демиденко пишет заявление в Союз писателей о пьяных домогательствах мужа, который имел наглость ломиться в дверь ее квартиры в компании с другим членом Союза – писателем В. Козловым. И просит принять строгие меры по отношению к обоим.
Меры приняли. Для дяди Миши Демиденко, как беспартийного человека, эти меры были как с гуся вода. Безвинному же Вильяму Козлову, окончившему в 1959 году Ленинградскую ВПШ, устроили по партийной линии большой пропердон – билет, правда, не отобрали, но выговор закатили наверняка.
Вот такие непростые дела творились раньше на ленинградском литературном фронте.
Козлов И
Иван Козлов считается поэтом так называемого пушкинского круга, хотя возрастом и старше А. С. ровно на 20 лет. Должно быть, в круг этот его ввели потому, что какое-то недолгое время Козлов значил для просвещенных умов много больше, чем значил Пушкин. Произошло это после выхода поэмы «Чернец» в 1825 году. Вот отрывок из письма Вяземского Александру Тургеневу:
…Скажу тебе на ухо – в «Чернеце» более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина.
Поэт Николай Языков пишет брату буквально следующее:
Дай Бог, чтоб он был лучше Онегина.
Из письма следует, что поэму Козлова Языков на тот момент еще не читал, но уже всем сердцем желает, чтобы та потеснила пушкинскую, и даже просит об этом Господа Бога. То ли Пушкин к тому времени всем уже порядком поднадоел и современникам хотелось другого поэтического кумира, то ли еще по каким причинам, но факт остается фактом: поэты сравнялись в славе.
Возможна и такая версия временного падения Пушкина в рейтинге 20-х годов XIX века. Дело в том, что Ивана Козлова в России тех лет называли не иначе как «русским Байроном». После выхода же первой главы «Онегина» Пушкин прослыл учеником Байрона, а раз Козлов был Байроном русским, то А. С. автоматически вставал на ступеньку ниже.
А может быть, в деле сыграл чисто человеческий фактор. Козлов был поэт слепой и считался среди ценителей кем-то вроде древнегреческого Гомера; Пушкин же имел зрение отменное и часто этим качеством похвалялся. Вот и сжалилась публика над слепцом, вот и отдала ему пальму первенства.
Правда, через пару лет Пушкин, возможно из чувства мести, взял да и украл из «Княгини Натальи Долгорукой» Козлова несколько незатейливых строк и вставил их в своего «Онегина». Конечно, в истории поэзии таких поэтических заимствований хоть пруд пруди, но все-таки нехорошо, брат Пушкин, нехорошо… Тем более когда зрячий – и у слепого.
Стихи Козлова я не буду цитировать. Единственное, что хочу добавить, – ему принадлежит авторство знаменитого «Вечернего звона», который, кстати, есть перевод с английского, из Томаса Мура.
Всё.
Козьма Прутков
1. Чего веселого, необычного в нашей новой литературе ни вспомни, отовсюду лезет Козьма Прутков. Даже самые свежие (относительно) кумиры отечественной словесности не могут обойтись без него. Михаил, например, Успенский с его новеллами-устареллами разве не берет своего творческого истока от гишпанской красавицы Ослабеллы из маленькой драмы Козьмы Пруткова «Любовь и Силин»? Берет, еще как берет! И черпает из Пруткова пригоршнями, как черпали из него когда-то и Заболоцкий, и Олейников, и Введенский, и прочие небесталанные лица по Д. Хармса и Е. Шварца включительно.
Скажите, пожалуйста, чьего пера такие вот философские строки:
Кому-то услышится здесь Олейников, кому-то увидится Заболоцкий, я же отвечу прямо – это Козьма Прутков.
Весь русский литературный абсурд – и театральный, и поэтический, и любой – идет от этого триликого Януса, в котором под казенным мундиром стучали в такт друг другу три сердца: графа А. К. Толстого и двух Жемчужниковых – А. М. и В. М.
В хармсовской «Старухе» слышатся отголоски «Черепослова» и много чего другого из прутковских «драматических» сочинений.
В «спит животное собака, дремлет птица воробей» Заболоцкого проглядывается недремлющий головастик, который у задремавшего иерея похищает посох, книгу и гумиластик – то есть стирательную резинку, переводя на современный язык.
Да откройте того же Михаила Успенского, его роман «Белый хрен в конопляном поле». Найдите на страницах романа песню дона Кабальо, прочитайте и сразу же вспомните романсеро Козьмы Пруткова «Осада Памбы» («Десять лет дон Педро Гомец…»). Только добрый Козьма Прутков руками своего испанского дона награждает каплана (капеллана) Диего живым бараном, а злой Успенский устами кабальеро из песни приказывает субподрядчика и подрядчика, ответственных за халтурную постройку моста, одного повесить, а второго – засечь.
2. Если вместе собираются трое русских, это редко когда дает какой-нибудь положительный результат. Обычно встреча превращается в пьянку и кончается жестоким похмельем, перемежающимся унылыми опохмелками.
Я знаю лишь два… нет, три случая, когда трое русских, собравшись вместе, сделали для отечества полезное дело.
Первый – Илья Муромец, Алеша Попович и Добрыня Никитич, легендарные богатыри русские.
Третий – Кукрыниксы, группа художников-сатириков, прославившаяся во время войны карикатурами на немецких захватчиков.
Козьма Прутков в этом кратком списке занимает второе место.
О Пруткове я уже написал чуть выше. Но как о Пушкине – у нас и о Шекспире – у них написаны целые библиотеки, так и о Козьме Пруткове можно вспоминать бесконечно.
Граф Алексей Константинович Толстой и два брата Жемчужниковы, Владимир и Алексей Михайловичи, сидели как-то за чашкой кофию и перебрасывались остроумными фразами. Типа «никто не обнимет необъятного». Или: «Не совсем понимаю, почему многие называют судьбу индейкою, а не какою-либо другою, более на судьбу похожею, птицей». И неизвестно, кто из них первый – да, в общем-то, теперь и неважно – предложил идею «создать тип человека, который до того казенный, что ни мысли его, ни чувству недоступна никакая, так называемая, злоба дня, если на нее не обращено внимания с казенной точки зрения…». Так родился Козьма Прутков, директор Пробирной Палатки, кавалер ордена Станислава 1-й степени, автор сочинений, которых не постыдились бы ни Иван Мятлев, ни Николай Олейников, ни Олег Григорьев, ни сам Михаил Сапего. Да что там «не постыдились бы». Они рады были бы отнять право авторства чуть ли не на все сочинения, вытекшие из-под пера Пруткова. Я и сам с удовольствием украл бы у мастера штук пятнадцать его шедевров. «Черепослов», например. И «Фантазию». И «Опрометчивого турку». Это из драматических сочинений. А из стихов – просто брал бы не глядя каждое второе и подписывал своим скромным именем.
Коллекции и коллекционеры
Жил в позапрошлом веке такой замечательный человек Александр Иванович Сулукадзев. Замечателен был он тем, что коллекционировал всякие редкости. Был в его коллекции камень, на котором отдыхал Дмитрий Донской после битвы на Куликовском поле. Был у него костыль Иоанна Грозного. Был у него «Молитвенник святого великого князя Владимира, которым его благословлял дядя его Добрыня». Были у него новгородские руны. Была у него «Боянова песнь Славену», писанная руническими и греческими письменами около I века от Рождества Христова.
Собирал Сулукадзев всё – вещи, рукописные книги, чучела крокодилов, слухи. В архивах сохранилась его записная книжка со слухами, ходившими в Петербурге в 1824–1825 годах. В этой книжке, кстати, зафиксирован слух, послуживший Гоголю сюжетом его «Шинели».
Современники относились к Александру Ивановичу по-разному. А. Н. Оленин, к примеру, считал его безумным невеждой. А вот Державин, наоборот, охотно Сулукадзеву верил и даже вставил в свое «Рассуждение о лирической поэзии» отрывки из «Бояновой песни» и новгородских рун в собственном переводе.
Исследователи литературы относились к нему скорее доброжелательно, чем негативно. «Это был не столько поддельщик… или мистификатор, сколько фантазер, который обманывал и самого себя. По-видимому, в своих изделиях он гнался прежде всего за собственной мечтой восстановить памятники, об отсутствии которых сожалели историки и археологи», – писал о Сулукадзеве А. И. Пыпин.
«Искусство ради искусства» – вот принцип собирания редкостей, который исповедовал Сулукадзев.
Коллекционер коллекционеру рознь. Есть коллекционеры нормальные. Есть фанатики. Есть чудаки. Есть жертвы массового психоза. К последним относятся участники макулатурной кампании, развернувшейся в 70–80-е годы под лозунгом «Сохраним леса! Лес – наше народное достояние».
О нормальных коллекционерах, по правде, говорить скучно. Нормальный – он нормальный и есть. Один коллекционирует скрипки. Другой, как Борис Стругацкий, коллекционирует почтовые марки. Розанов собирал монеты. Набоков коллекционировал бабочек. У Брежнева была коллекция легковых автомобилей. Шукшин коллекционировал курительные трубки – правда, недолго, два дня. На третий день надоело, бросил.
У меня был знакомый, который коллекционировал старинные крышки от люков. Я сам ему помогал однажды тащить крышку с изображением какого-то рогатого херувима. Не представляю, где он эти крышки хранил; жил он в коммунальной квартире.
Марки, машины, мебель, крышки от люков – все это дело обыкновенное. Это коллекционирует каждый. А вот отклонения от нормы…
Я не имею в виду коллекционеров-фанатиков, готовых и себя сморить голодом, и своих родных ради обладания какой-нибудь фарфоровой пепельницей с надписью «Дадим прикурить Врангелю». Такие меня мало интересуют.
Меня больше интересуют собиратели-чудаки, не укладывающиеся ни в какие правила. Как вышеупомянутый Сулукадзев. Или герои Константина Вагинова.
Вот, кстати, писатель, давший в своих романах целую галерею собирателей-чудаков, во многом списанную им с самого себя.
Костя Ротиков из «Козлиной песни», собирающий «безвкусные и порнографические вещи как таковые» – от открыток с изображением голой нимфы и охотящегося за ней человека в тирольской шляпе до неприличных граффити на стенах заведений общего пользования. Другой герой того же романа, Миша Котиков, собирает личные вещи поэта Александра Петровича Заэвфратского, прообразом которого послужил Николай Гумилев. Поэт Троицын тоже собирает поэтические предметы. «Вот шнурок от ботинок известной поэтессы, – показывает он свою коллекцию Мише Котикову. – Вот галстук поэта Лебединского, вот автограф Линского, Петрова, вот – Александра Петровича».
У Свистонова из вагиновского романа «Труды и дни Свистонова» стоят на полках в квартире «рукописные дневники неизвестных чиновников, переписка какого-то мужа с женой, по-видимому, железнодорожного служащего, тоненькие брошюрки, изданные графоманами. <…> Санкт-Петербургский календарь на лето от Рождества Христова 1754. С записями: „6. Пускал кровь из ноги; 19. Шол снег; 28. Куплено соломы“». И другие книжные раритеты.
У меня есть знакомый, Михаил Пантелеевич Л., собравший все издания «Справочника электротехника», выходившие при советской власти. Этих справочников в его прихожей скопилась целая Джомолунгма. В связи с этим я вспоминаю одну историю, случившуюся с Михаилом Пантелеевичем, вернее с его котом, и имеющую самое непосредственное отношение к электротехнике. Дело в том, что Михаил Пантелеевич Л. держал в своей квартире кота. Звали кота Лумумба, и был он не просто кот, а предводитель всего кошачьего царства, ибо, во-первых, был неохватно большой и, во-вторых, неимоверно тяжелый, как каменная половецкая баба. Место, где кот проводил свой досуг в перерывах между приемами пищи, находилось как раз в прихожей, на вершине книжной горы, воздвигнутой из «Справочника электротехника». А теперь представьте такую сцену. В квартире перегорают пробки. Михаил Пантелеевич Л., в электротехнике не смыслящий ни черта, естественно вызывает монтера. Тот приходит, идет в прихожую. Хозяин что-то ему пробует объяснить, и тут Лумумба, разбуженный незнакомым голосом, прыгает спросонья на голову бедняге монтеру. Это он в темноте промахнулся. В результате пришлось вызывать «скорую», электрика увозят с инфарктом, после больницы он подает на Лумумбу в суд, суд приговаривает кота чуть ли не к высшей мере, которую впоследствии заменяют денежным штрафом в размере 50 рублей. А в 70-е годы 50 рублей были большие деньги.
Отступление: Михаил Пантелеевич Л. теперь, между прочим, очень уважаемый человек, известный специалист по русской литературе, в свое время он подготовил для ленинградского отделения издательства «Наука» два тома сочинений Петра Чаадаева. А еще он был хороший рассказчик (сейчас не знаю, давно его не встречал). Помню его рассказ о том, как в археографической экспедиции по Северной Двине в одной деревенской избе играл он с хозяином в прятки. Прятки были не просто прятки. Прятали маленькую водки. Один уходил за дверь, другой прятал. На счет «десять» водящий входил и искал спрятанную бутылку. Если находил – бутылка доставалась ему. Не находил – гостю. Михаил Пантелеевич Л. в тот раз выиграл. Хозяин обыскал каждую щель, но маленькую нигде не нашел. Михаил Пантелеевич Л. спрятал ее в радиолу. Отвинтил заднюю стенку и спрятал. Такой он был находчивый человек.
Сам я в своей жизни чего только не коллекционировал.
Одно время собирал даже папиросные и сигаретные коробки. Получилось это так. В Эрмитаже, где я работал, отдел нумизматики проводил инвентаризацию. И однажды в контейнер для мусора навалили целую гору старых папиросных и сигаретных коробок. В отделе в них хранили монеты, на каждой коробке чернилами был выведен инвентарный номер. Коробок я тогда набрал целый мешок – каких только названий там не было. «Дукат», «Лотос», «Герцеговина Флор», это то, что я сейчас помню; коробки 20-х, 30-х, 40-х годов; коробки с пролетариями с отбойными молотками в руках и с дамочками, танцующими чарльстон; с цветами, с птицами, с китаянками и арапами на картинках. Теперь у меня ничего этого не осталось, потеряли при переезде.
В основном же моя коллекция – книжная. Это книжки 30-50-х годов про шпионов. В моей коллекции их несколько сотен. Есть редкие областные издания – Благовещенск, Смоленск, Симферополь, Молотов… Только изданий «Военной тайны» Л. Шейнина у меня 8 штук. Вообще же книг, в названии которых присутствует слово «тайна», в моей коллекции насчитывается где-то с полторы сотни. «Тайна золотой пуговицы», «Тайна голубого стакана», «Тайна старой риги» и т. д. Не говорю уже про общеизвестные вроде «Тайны двух океанов».
Некоторые коллекционируют опечатки. Я тоже. Это увлекательное занятие. Но про опечатки я однажды уже писал (см. «Ляпляндия»), поэтому про них хватит. И про собрание памятников я тоже писал. А, вот! Могу рассказать о моей коллекции автографов разных интересных людей. Таких, например, как писатель Дворников, оставивший на титульном листе своей книги гениальную по простоте запись: «Моя». Только рассказ получится слишком долгим, так что как-нибудь в другой раз.
Колоколов Н
Поэзию Николая Колоколова я открыл случайно. Однажды в какой-то нетрезвый вечер в ЦСЛК (Центр современной литературы и книги, наб. Макарова, 10) я наткнулся на гору книг, сложенных в аккуратные пачки в тупике перед туалетом. Позже выяснилось, что эти книги – памятник несостоявшейся акции помощи Публичной библиотеке Багдада, пострадавшей после американской бомбардировки 2003 года. То есть был кинут клич всем писателям Петербурга, чтобы они внесли свою посильную лепту в благородное дело помощи иракским читателям, покопались в домашних библиотеках и поделились с пострадавшим Ираком какими-нибудь залежалыми книгами.
Лепту они внесли – кто принес двадцать пятый том переписки Горького из полного собрания его сочинений, кто какой-то «Гулшан-и-Афган», причем не книгу, а сразу пачку экземпляров в пятнадцать – двадцать, кто книжку своих собственных сочинений с автографом типа: «Иракскому народу от Дмитрия Каралиса лично». Только что-то с пересылкой книг не заладилось, вот они, бедные, и лежали в тупике перед туалетом.
Там-то, в этой горе, я и разглядел зелененький томик из новой «Библиотеки поэта» – «Дм. Семеновский и поэты его круга» (Л.: Советский писатель, 1989). А когда я его открыл, сразу же наткнулся на такое стихотворение:
Я был буквально очарован этой снейдеровской эрмитажной картиной торжества огородной плоти. Написал эти стихи поэт Николай Колоколов, о котором я до этого вообще ничего не знал. Из справочки, предваряющей подборку стихов, я узнал, что Колоколов был другом Есенина, снимал с ним комнату в Москве в 1914 году, в 1919 году издает книгу стихотворений, составляет книгу поэм, на которую Блок во внутренней издательской рецензии отозвался следующими словами: «Бред – совсем не жаркий и не восторженный», – пишет прозу, живет в Иваново-Вознесенске, в 1929 году по предложению Горького устраивается на работу в журнал «Наши достижения» и переезжает в Москву, ругается с Горьким, осуждая последнего за равнодушие и приукрашивание советской действительности («Он к литературе равнодушен – не тем занят. Он нам не опора – скорей наоборот». Из письма к Дм. Семеновскому), умирает зимой 1933 года, вроде бы избежав репрессий.
Стихотворение, отрывок которого я привел, входит во второй – лучший – сборник поэта «Земля и тело», выпущенный в 1923 году. Чтобы вы, читатели, убедились, что остальные произведения этого сборника не уступают цитированному, даю еще один образец поэзии Николая Колоколова:
Вот такие удивительные открытия совершаешь иногда невзначай по дороге к туалету в ЦСЛК.
Коммунальная квартира
Самое великое, самое поразительное, самое ужасное и самое смешное изобретение всех времен и народов – думаете какое?
Колесо? Да, поразительное. Да, великое. Но что же в нем ужасного и смешного?
Чайник? Тоже не вызывает смеха. Разве что немножечко ужаса, если капнешь кипятком на ногу.
Мясорубка, утюг, ракета? Нет, нет, нет и еще раз нет!
Что, сдаетесь, дорогие читатели? Ладно, больше не буду мучать.
Ну так вот, самое поразительное, самое великое и ужасное – ужаснее не бывает, – самое смешное и странное из всех изобретений на свете – конечно же, коммунальная квартира.
Честь такого изобретения принадлежит нам, петербуржцам, имя изобретателя неизвестно, но плодами этого великого опыта до сих пор пользуются миллионы людей в России. В одном только Петербурге на сегодняшний день насчитывается 200 000 коммунальных квартир.
Коммуналка – это маленький космос, населенный удивительными существами. Хомо коммуналис – я бы назвал их так. Они сильно отличаются от обычного хомо сапиенса, живущего на отдельной площади. Это я заявляю наверняка, потому что сам без малого двадцать лет обитал в коммунальных стенах.
И явления, здесь наблюдаемые, имеют нереальный характер, и время бежит иначе, будто жизнь течет под водой или в каком-нибудь параллельном мире.
Где бы вы, к примеру, увидели человека в трусах и майке с трехлитровой банкой на голове? А в коммунальной квартире – запросто, я сам был тому свидетель. Наш сосед Иван Капитонович как-то ночью захотел подкрепиться квашеной капустой из банки, но вместо того, чтобы таскать ее пальцами, как это делают нормальные люди, зачем-то сунулся туда головой. Засунуть-то он ее внутрь засунул – хотя непонятно как, ведь обычно в такую емкость не то что голову, кулак не засунешь, – а вот вытащить обратно не смог. Так и мучался до утра на кухне, пытаясь освободиться. Утром вышел на кухню другой наш сосед, Беневич, увидел странного инопланетного жителя, подумал – Землю захватили тау-китайцы, – ну и шарахнул ведром для мусора Ивану Капитоновичу по кумполу.
Только самое смешное не в этом, самое смешное в другом. За эту самую разбитую банку, как за погубленную личную собственность, пожиратель ночной капусты подал на бедного Беневича в суд. И – представляете? – выиграл дело!
А вот еще коммунальный случай.
Однажды ночью сосед Кузьмин – партийный, между прочим, работник – припер со стройки ведро горячей, незастывшей еще смолы. И, пока нес ее по темному коридору, споткнулся о соседского ежика и растянулся на дощатом полу. Обнаружили его тоже под утро, хотели помочь подняться, а он намертво приклеился к полу. Помню, даже вызывали спасателей, чтобы выковырять его из смолы. Хорошо хоть ежик не пострадал!
Истории, подобные этим, можно рассказывать бесконечно. Про привидения, живущие в зеркалах, про утренние очереди в туалет, когда на шеях полусонных жильцов, как какие-нибудь рыцарские доспехи, красуются крышки от унитаза, про Шилова Артура Романовича, прорывшего у себя из комнаты подземный ход под Усачевские бани…
Они смешны и в то же время печальны, эти случаи из коммунального быта, – реальны и вместе с тем фантастичны.
Коммуналка ломает судьбы, превращает людей в преступников, но других, наоборот, сплачивает. Лично я благодарен жизни за тот коммунальный опыт, который она мне подарила. Почему-то мне все время везло. Люди, жившие со мной в одних стенах, были хоть и странные, хоть и с придурью, но все добрые, щедрые, все отходчивые. Если кто-то кого-то и обижал, то и каялся потом выше меры, и старался свой грех загладить. Угостить тебя, к примеру, селедкой, которую не доели с праздников.
Ну, конечно, бывали и исключения. Из-за глупости, в основном, и зависти. Приворовывали некоторые, бывало. Не по-крупному, так – по мелочи. Там прищепку бельевую сопрут, здесь отсыплют полпачки соли.
Теснота тоже имела место. Тебе хочется, допустим, уединиться, почитать какого-нибудь Тарзана, а у папы в это время хоккей, и он ревет как оглашенный у телевизора, а у соседей напротив, Клюевых, дочка треплет тебе нервы на фортепьяно, а нетрезвый сосед Ерёмин учит сына приемам самбо – так, что рушится посуда в буфете.
Только не было бы этого опыта – опыта коммунальной жизни, – не было бы и многих историй, которые, кроме как в коммуналке, нигде больше произойти не могли.
«Кому на Руси жить хорошо» Н. Некрасова
Белинский определил талант Некрасова как топор («Какой талант! И какой топор ваш талант»).
Осип Мандельштам сравнил талант Некрасова с молотком:
То есть талант Некрасова не последние люди в нашей литературе связывали с талантом строителя. Строителя странного.
Под «строителем странным» я подразумеваю, в случае Белинского, строителя новой жизни, то есть рубителя старой и – на ее обрубках – создателя жизни лучшей. Ведь кому живется весело, вольготно на Руси? Известное дело кому – см. по тексту поэмы. Топором же можно, кстати, не только обтесывать бревна для строящегося дома. Им можно и, как Родион Раскольников, тюкать одиноких старушек. Молотком, между прочим, тоже – случаи такие в судебной практике встречаются, и нередко.
Осип же Мандельштам в строительной деятельности Некрасова выделяет элемент злости. Но злости не настоящей – будущей. Злости на самих строителей новой жизни, построивших такие дома, жить в которых можно или стукачу, или мертвому. Здесь под мертвым подразумевается человек, полностью приспособившийся к режиму, слившийся с серым фоном тогдашней коллективной действительности, помалкивающий, подремывающий, читающий пролетарских поэтов и пишущий доносы на поэтов непролетарских.
Вот такое противоречие обозначил я в некрасовском творчестве, которое, как в гегелевской триаде, ведет в результате к синтезу. Синтез же в истории означает перемирие между Богом и Сатаной. А перемирие не бывает долгим, оно имеет свойство заканчиваться или миром, или новой войной.
Конец света
Когда Леонид Цывьян, питерский переводчик, увидел сидящего на ступеньках тридцатилетнего парня, с трудом шевеля губами читавшего книжку комиксов, он понял, как выглядит конец света.
Лично я ничего ужасного в этом не вижу. Ну, читает человек по складам, ну, комиксы. Что ж такого? Я видел нищего на паперти Владимирского собора, читавшего по складам Евангелие.
А мой сын-старшеклассник увлеченно читает Акутагаву. А дочка моих знакомых в свои 14 лет цитирует наизусть Шекспира. По-русски и по-английски.
В природе существует баланс. На каждого нищего с паперти, на каждого неграмотного бомжа, на каждого депутата Думы, путающего «унисон» с «унитазом», приходится по умному мальчику, глядящему в телескоп на звезды, по питерской или калужской девочке, пишущей по ночам стихи.
Да и неважно, что человек читает. Я тоже читаю комиксы и лубочные сыщицкие романы. И многие мои знакомые тоже.
А что касается конца света, то я в него, извините, не верю. Пока есть человек читающий и пока светит на небе солнце, человечество будет жить.
«Кот в сапогах» Ш. Перро и проблемы кастрирования котов
Сказка про кота в сапогах очень удачный повод поговорить на такую важную тему, как кастрация братьев наших меньших – котов. Поводом для этого повода явились: 1) случившийся лет десять тому назад мой визит в издательство «Амфора» и 2) встреча после визита в «Амфору» с Николаем Копейкиным, художником и участником группы «НОМ». Вы спросите, какое отношение к кастрации домашних животных имеет славное издательство «Амфора»? Или популярная группа «НОМ»? Секунду, сейчас узнаете.
Дело в том, что, дожидаясь в приемной, когда освободится от очередных визитеров главный редактор, я, чтобы скоротать время, листал новую книжку «Амфоры», а именно сборник киносценариев Евгения Шварца. И в предисловии Алексея Германа нашел следующую замечательную историю, случившуюся буквально на глазах юного Алексея Юрьевича.
Дело было в конце 40-х в Комарово на даче Шварца. Ждали ветеринара, который должен был приехать из города кастрировать шварцевского кота. Лето, вечер, а специалиста все нет и нет. Наконец раздаются настойчивые удары в дверь. Хозяева открывают и на пороге видят человека в форме НКВД. Первая реакция: все, дождались! В стране как раз полным ходом шла кампания по борьбе с космополитизмом, и людей арестовывали не менее активно, чем в конце 30-х годов. Потом заметили в руках у человека маленький обшарпанный чемоданчик, как-то не вяжущийся с форменной энкавэдэшной одеждой. К тому же человек был один, без сопровождающих, понятых. Явившийся действительно оказался сотрудником той самой организации, в чьей одежде явился. Только целью его визита были не хозяева, а хозяйский кот. Просто человек подрабатывал в свободное от главной работы время кастрированием котов. Войдя в дом, ветеринар открыл чемодан и достал оттуда сапог и острый сапожный нож. Профессиональным движением он засунул ни о чем не подозревающего кота в сапог, снаружи оставив лишь хвост и мохнатое кошачье хозяйство. Затем последовал молниеносный взмах остро наточенным инструментом и – почти одновременно – бросок сапога с находящимся в нем котом в стену. Чтобы шок от потери плоти совпал с шоком от полученного удара. Так в России в сороковые годы кастрировали котов.
Теперь о Николае Копейкине.
Когда вечером после визита в «Амфору» (дело происходило в книжной лавке у Вадима Егорова на Литейном проспекте) я изложил ему эту германовскую историю, он в ответ рассказал о том, как кастрируют котов в наше время. На примере собственного животного.
Оказывается, никакого сапога ветеринары уже не применяют. Просто делают животному пару обезболивающих уколов, затем надрезают коту мошонку и выскребают оттуда все ее содержимое. Когда художник Коля Копейкин смотрел на этот откровенный садизм (а дело происходило у него на квартире), он чувствовал на месте кота себя. Особенно его поразила финальная сцена операции, когда тетка-ветеринар привычным жестом бросила на пол возле стола комок удаленной плоти. А жена веником, совершенно спокойно, смела все это в совок и вынесла в мусорное ведро.
Теперь поставьте на месте копейкинского кота героя сказки Шарля Перро и попробуйте перечитать эту сказку заново. Не знаю, что у вас из этого выйдет.
Крусанов и «Калевала»
О серьезном лучше начинать несерьезно и потихонечку подводить к серьезному, иначе у неподготовленного читателя зевота отобьет всякий интерес к теме. Это мое личное мнение, и если кто-то захочет его оспорить – пусть, возражать не стану. У всякого свои способы завоевать читательское внимание. Один работает, надев на голову шутовской колпак, другой – в застегнутой на все пуговицы строгой академической паре.
Обращение серьезного писателя Павла Крусанова к великому наследию моих предков (с отцовской стороны ваш покорный слуга принадлежит к финно-угорскому племени вепсов) вызывает у меня лично чистый низкопоклоннический восторг и здоровую человеческую зависть.
Первое, восторг, – потому, что писателю удалось не поломать высокий язык поэзии при переводе его на низменную платформу прозы. Второе, зависть, – потому, что, как говорил один ушедший петербургский поэт, «это должен был написать я».
Идти к истокам всегда труднее, чем плыть к устью, следуя по течению. Крусанов идет к истокам. Идет всегда – возьмите его романы, в них читатель то и дело ухает с головой вниз, в мыслящий океан, в Солярис, прячущийся под обманкой сюжета.
Сильных это вызывает на спор, заставляет трудиться мыслью, слабых – раздражает и отчуждает.
Вот хороший, кстати, прием для вычленения из поголовья читателей двух пород – сильные и не очень: выдать каждой особи на прочтение роман Крусанова и наблюдать ее читательскую реакцию.
Все это было присказкой, теперь перехожу к сказке, надеюсь, она выйдет не длинной.
Одним из первородных начал в космогонии карело-финских народов является пиво. Наряду с огнем, железом, кантеле и медведем пиво составляет основу жизни, и в «Калевале» в «Книге первородных начал» отдельная глава посвящена его появлению. Глава эта так и называется – «Рождение пива». В ней подробно описывается процесс варки, концовка же у главы следующая:
Собрал и записал «Калевалу» финский врач и языковед Элиас Лённрот в 20-40-е годы XIX века. Окончательный текст памятника был издан в 1849 году и составил в общей сложности пятьдесят рун.
«Родиной этих поэм, – писал Лённрот в предисловии к книге, – является Карелия по обе стороны государственной границы Финляндии и России». Таким образом, район Калевалы – это карельское Беломорье, Олонец и прилегающие к ним карельские и финские территории.
Поэтому в предыдущем издании пересказанной Крусановым «Калевалы» (Астрель-СПб, ACT, 2005) странно было видеть вынесенный на обложку подзаголовок: «Финский народный эпос» (вместо «Карело-финский»). Вины Крусанова в этом нет, у него как раз все было правильно. Это кто-то из специалистов «Астрели» оказался то ли карелофоб, то ли просто повелся на поводу своеобычной книгопродавческой глупости. Мол, нынешний книжный рынок сориентирован на литературу Запада, и карелы на нем не катят, как не катят мордва и вепсы, татары, нганасаны и чукчи. Финляндия же какая-никакая, а заграница.
По мнению академика О. Куусинена, «Калевала» – единственный из северных эпосов, рожденных в народной гуще. Все остальные эпосы, будь то «Песнь о Нибелунгах» или скандинавская «Эдда», «составлены певцами-профессионалами, воспевавшими легендарных героев на пиршествах князьков».
И пили эти «князьки» не пиво, подлинно народный напиток, пили они вино, классический напиток аристократии.
Оставим на совести академика такое опрометчивое высказывание и, чтобы не понижать градус, давайте-ка перейдем с пива на что-нибудь покрепче, чем оное.
На волю к творчеству, например. На пределы посягательств творца на творение, созданное не им.
Всякий переводчик и обработчик, будь то Гнедич, подаривший нам «Илиаду», будь то самый низкопробный толмач, какой-нибудь занюханный Рукавицын, переводящий с обезьяньего на паучий, волею своего таланта/ своей бездарности меньше/больше, но всегда искажает первоисточник. Это, к сожалению, аксиома. Или – к счастью, у кого как. Мы читаем не Гомера, а Гнедича. Мы читаем не Воннегута и Сэлинджера, мы читаем Риту Райт-Ковалеву. В этом нет ничего обидного. Обидно наше невладение языками, произрастающее из нашей лености. Единственное, что их оправдывает, эти наши леность и невладение, – совершённое по умыслу Божьему великое рассеяние народов после известных вавилонских событий («Сойдемъ же и смѣшаемъ языкъ ихъ, такъ чтобъ одинъ не понялъ рѣчи другого. И разсѣялъ ихъ Господь оттуда по всей землѣ; и они перестали строить городъ (и башню)»). Короче, Бог виноват. Или – если вы атеист – Пушкин.
Все, изложенное в предыдущем абзаце, в полной мере применимо и к «Калевале».
Но сперва еще немного о воле к творчеству.
Что есть воля? Это способность человека сознательно управлять своими чувствами и поступками.
Что есть творчество? Смотрю словарную статью и читаю: «Творчество – процесс деятельности, создающий качественно новые материальные и духовные ценности или итог создания объективно нового. Основной критерий, отличающий творчество от изготовления (производства), – уникальность его результата. Результат творчества невозможно прямо вывести из начальных условий. Никто, кроме, возможно, автора, не может получить в точности такой же результат, если создать для него ту же исходную ситуацию. Таким образом, в процессе творчества автор вкладывает в материал некие несводимые к трудовым операциям или логическому выводу возможности, выражает в конечном результате какие-то аспекты своей личности. Именно этот факт придает продуктам творчества дополнительную ценность в сравнении с продуктами производства».
Вот теперь, определившись с понятиями, переходим непосредственно к «Калевале», а конкретно к ее прозаическому изводу, сделанному Павлом Крусановым.
– Ну что, Ильмаринен, великий кузнец? Если сумеешь ты сделать Сампо из лебяжьего пуха, молока нетели, овечьей шерсти и ячменного зерна, то получишь в награду за работу мою красавицу-дочь.
То же место из «Калевалы» в переложении поэтическом (перевод А. Титова):
Что мы видим? Опрощает ли прозаик Крусанов поэтический язык «Калевалы»? С одной стороны, да. Проза здесь концентрированнее поэзии. Но, с другой стороны, Крусанов удачно концентрирует суть, уточняя и убирая лишнее, а в случае «лебяжьего пуха» исправляя непонимание переводчика, превращая неудобочитаемое «конец пера лебедки» в воздушный лебяжий пух. Жаль, конечно, что в прозаическом пересказе потерялась летняя шерсть ягнячья, но зато тавтологическая «нетельная телка» удачно сократилась до «нетели».
Метафорический строй языка Крусанова сам рождает новые сущности, дополняя и при этом не искажая эпическую основу книги, идет процесс обогащения текста.
То есть в приведенном примере налицо (см. «Что есть творчество?») «процесс деятельности, создающий качественно новые… духовные ценности» и создание «объективно нового». Также налицо (см. «Что есть воля?») сознательное управление процессом, приводящим к желаемым результатам. Без вдохновения здесь тоже не обошлось, но вдохновение птица легкая и прилетает неизвестно когда, без воли же творчества не бывает.
Других примеров не привожу, чтобы не утомлять читателя.
Теперь к вопросу о пределах дозволенности. Насколько сильно при переводе первоисточника автор может переиначивать его текст? Оставляя в стороне тексты авторские (там разговор особый), остановимся на памятниках фольклора.
Сам фольклор, народное творчество, не есть нечто устоявшееся в своем развитии, не последняя точка, не идеал, потому что идеал – это смерть, это та заоблачная «омега», которой не бывает в природе. И «Калевала», собранная Лённротом (и дополненная его собственными стихами), и «Калевипоэг», эстонский эпос, собранный (и дописанный) Крейцвальдом, на самом деле сплав народного и писательского, коллективного и личного, и это нормально.
Точно так же правомерен и опыт, проделанный Крусановым с «Калевалой».
Что добавить еще? О пиве сказали, о лебяжьем пухе поговорили, о воле к творчеству тоже.
Теперь дело за малым – приступить к чтению «Калевалы».
Крылов И
1. О Крылове начну с Грибоедова. Вот цитаты из двух грибоедовских писем 1824 года.
Первая: «…В самый день моего приезда… читал я ее („Горе от ума“. – А. Е) Крылову, Жандру, Шаховскому, Гречу, Булгарину, Каратыгину…»
Вторая: «Крылов (с которым я много беседовал и читал ему) слушал все выпуча глаза, похваливал и вряд ли что понял. Спит и ест непомерно. О, наши Поэты! Из таких тучных тел родятся такие мелкие мысли! Например: что Поэзия должна иметь бют (цель – франц. – А. Е), что к голове прекрасной женщины не можно приставить птичьего туловища и пр. Нет! Можно, почтенный Иван Андреевич… слыхали ли Вы об Грифоне?..»
Вообще, почитаешь воспоминания современников, и перед тобою встает образ некоего персонажа европейского театра-буфф, Фальстафа, Гаргантюа, Обпивалы и Объедалы народных сказок – неряшливого, вечно что-то жующего, кормящего прямо в своей казенной квартире при Императорской публичной библиотеке залетающих в окно голубей и пр., как написал в своем письме Грибоедов. И ведь действительно все это правда. Как правда то, что он еще и автор удивительных по языку басен, образов, которые для нас значат ничуть не меньше, чем для человека религиозного образы Богородицы и Христа. Только не сочтите это мое последнее утверждение за кощунство или за камешек в огород людей верующих.
Еще я много раз повторял, повторяю и повторять буду, что лучший памятник в моем городе из всех существующих – это памятник дедушке Крылову в Летнем саду. Когда меня в Летний сад гулять водили мои родители, я всякий раз первым делом тянул их к нему и, тыча пальцем в обезьяну или ворону с сыром, бодро цитировал соответствующую строчку из баснописца. Да и теперь, слыша собачий лай, я вспоминаю Моську и выглядываю из окна на улицу – не ведут ли по мостовой слона или какое другое крупнокалиберное животное.
2. Состоя при Императорской публичной библиотеке в должности штатного библиотекаря, Крылов там же, при библиотеке, и жил. Любимым его занятием, кроме писания басен, было кормление голубей, которые свободно залетали к нему в квартиру через открытые окна и оставляли после себя значительное количество нечистот. Сам баснописец относился к издержкам своей любви к голубям вполне философски: «Что естественно, то угодно Богу, а все, что угодно Богу, не противно и человеку». Кстати, голуби, помня великую к ним любовь баснописца, отвечают ему взаимностью и по сей день. Загляните как-нибудь в Летний сад, навестите памятник дедушке Крылову, и вы увидите материальные проявления этой безыскусной любви пернатых, хорошо заметные на темном металле памятника.
Крылов был оригинален во всем, даже в вопросах собственного здоровья. Однажды лежал он больной желудком и, чтобы поддержать съедаемые болезнью силы, решил немного перекусить. Приносят ему щи с пирожками. Вот он хлебает щи, надкусывает один пирожок, съедает, надкусывает второй. Чувствует наш Иван Андреевич, что-то с пирожками неладно, какая-то в них нехорошая присутствует горечь. Пригляделся он к пирожкам внимательно и видит: а пирожки-то порченые, с гнильцой. Другой бы с криком «Отравили, мерзавцы!» швырнул некачественный продукт в физиономию слуге, их подавшему. Но не такой был Крылов человек, чтобы в рожу съестным кидаться. «Что ж, – рассудил он здраво, – коли призвал меня Господь умереть, то не все ли равно, от двух я пирожков испущу дух или от всех шести». И съел оставшиеся четыре пирожка тоже. И, представьте себе, желудок его поправился, и тем же вечером Иван Андреевич уже обедал в Английском клубе.
Кстати, всем возможным кушаньям Иван Андреевич Крылов предпочитал щи с кулебякой. В смысле – кулебяка не в щах, а вместо хлеба, со щами. Что касается вещей поэтических, то здесь предпочтения Ивана Андреевича ни для кого не секрет. Конечно же, это басни, знаменитые крыловские басни, любимые всеми нами.
3. «Крылова прославили в Петербурге пьяницей, что не удивительно, судя по его беспрерывно сонной физиономии». Так пишет в своих «Записных книжках» дочь президента Академии художеств и вообще человека государственного и важного Варвара Алексеевна Оленина.
Но несмотря на эту кажущуюся сонливость, Крылов был человеком практичным и даже ушлым. Смирдин ему платил за каждую новую басню по 300 рублей, и к началу 1830-х гг. баснописец заработал 100 тысяч. Но этого ему показалось мало, и в 1834 году Крылов требовал с издателя за басню уже по 500 рублей, и тот был вынужден согласиться.
Между прочим, это хороший пример для современных писателей! Нужно знать цену своему творчеству и не позволять какому-нибудь пройдохе из «ЭКСМО» или «ACT» за копейки покупать тебя на корню.
Кстати, в мае 2015 года прогрессивное человечество отметило 160-ю годовщину со дня открытия памятника дедушке Крылову в Летнем саду. Отметить-то оно отметило, но все ли его представители знают о том, как выбрали место для установки памятника?
История эта мало слово что замечательная, она еще к тому же и поучительная, особенно для служителей Музы.
А дело происходило так.
Однажды Иван Андреич Крылов, гуляючи по Летнему саду, утомился и присел на скамейку. Тут-то его вдруг и приперло. Баснописец сунул руку в карман, а бумажки-то в кармане и нету. Видит Крылов, по аллее движется граф Хвостов. Крылов кидается к графу. «Здравствуйте, – кричит, – дорогой! Нету ли у вас чего новенького?» – «Есть, как же не быть, – отвечает ему Хвостов. – Свежий стишок, извольте. Только что прислали из типографии». – «Замечательно, граф, отлично, дайте-ка мне парочку экземпляров». Польщенный Хвостов дает. Крылов срывается с места и прячется в ближайших кустах.
Там-то, на месте этих кустов, и стоит теперь лучший памятник Петербурга, кроме разве что Медного всадника и памятника Чижику-Пыжику на Фонтанке.