Пародия
Пародировать можно все – походку Чаплина, манеры Лайзы Минелли, папину привычку гасить окурок о каблук ботинка ленинградской фабрики «Скороход».
Хорошее и плохое, круглое и квадратное – любой предмет, одушевленный или стремящийся таковым стать, любое действие и явление, любая мелкая летучая тварь, вьющаяся возле нашего тела и стремящаяся выпить остатки соков, питающих наш ослабленный организм, – заслуживают того, чтобы быть осмеянными, как трактует понятие пародирование словарь иностранных слов.
Главное, чтобы сделано это было весело и со вкусом, иначе пародия в лучшем случае превращается в шарж, а в худшем – в грубое обезьянничанье, чреватое скандалом и мордобоем.
Паскаль Б
Однажды ночью, мучаясь зубной болью, Паскаль, чтобы как-нибудь от нее отвлечься, вспомнил математическую задачу, не решенную на ту пору никем. В ту же ночь он находит ее решение и излечивается от зубной боли. Паскаль не собирается публиковать свои выкладки и пути решения, но его покровитель, герцог де Роаннез, настаивает на этом, причем делает главный упор на то, что публикация работы будет сильным ударом по атеизму. Паскаль упорствует, но в результате соглашается на следующий компромисс: они с герцогом объявляют конкурс, что если кто-нибудь за полтора года найдет решение этой задачи, то победителю вручат шестьдесят пистолей, немалые по тем временам деньги. Решения не нашел никто, и тогда вся призовая сумма пошла на издание математического труда самого Паскаля.
Подобных легендарных историй про знаменитого французского мистика и ученого-математика XVII века много. Паскаль вживую беседовал с Иисусом Христом и оставил после себя запись этой беседы. Чтобы умертвить плоть, Паскаль, подобно житийным отцам-пустынникам, надевал себе на голое тело железный пояс с шипами внутрь и, когда в голову приходила пустая или плотская мысль, ударял себя кулаком по поясу, и тело уязвлялось шипами. Ученый боготворил собственную болезненность и считал ее даром Божиим, поскольку она отвлекает от земной суеты. Знаменитые Паскалевы «Мысли» были собраны из отдельных записей, которые вел ученый в промежутках между приступами жутчайшей головной боли.
По сути, фигура Блеза Паскаля обладает всеми чертами святости, необходимыми для причисления великого французского математика к лику святых. Я не знаю католических святцев – может быть, так и есть, и Паскаль действительно поминается в них как святой. Неважно – человек он достойный памяти, и «Мысли» его до сих пор являются лучшей книгой, оставленной нам в наследство.
Пелевин В
Странная эта дама – массовая культура. Ее любят все, но сама она отбирает строго. И ходить у нее в фаворитах получается не у многих. Почему же так подфартило Пелевину? Мода? Да. Но мода не главное. И Букер, который в свое время так и не достался его «Чапаеву», ни при чем. Массовому читателю что Букер, что Антибукер – одна мура; массовый читатель ни о первом, ни о втором не знает.
Может быть – стиль, язык?
Язык у него несложный, во всяком случае – не всегда, так что голову ломать не приходится, а это уже немалый плюс. Но пишут же и хуже Пелевина, однако народными кумирами не становятся. И темы его сочинений – ну странные, но кто же сейчас не пишет странно? Только ленивый.
Читаешь и удивляешься – ведь ничего нового Пелевин литературе не дал, все это было, было – у тех же Борхеса, Кастанеды, Дика, а до них – у старых китайцев. Перенес на русскую почву, дал русские имена, поменял антураж, детали… В чем же тогда секрет его популярности?
Может быть, в том, что Пелевин – первый из нового поколения писателей, принявший и применивший в жизни своей и творчестве один из главных постулатов буддизма: мир, который нас окружает, не более чем иллюзия, наваждение, создание чьей-то фантазии, уродливой ли, прекрасной, но чужой и подчас не созвучной с внутренним нашим «я»? И решивший, вдохновленный идеей, сам стать таким творцом, меняя миры и лица населяющих эти миры существ?
Но по сути, каждый писатель – в той или иной мере буддист, раз строит собственные миры. И массовому читателю до буддийской теории с практикой такое же далекое дело, как до Букера с его антиподом. Следовательно, Пелевин не нов и в этом?
Вот тут не будем спешить.
Что такое канувшая в небытие эпоха, которую мы называем советской? Во-первых, и пожалуй что в главных, это идея, которую навязывали нам сверху. Иллюзия, которую творили другие, в которую люди активно или пассивно верили, с которой большинству из них трудно и страшно было расстаться.
Тремя абзацами раньше мелькнуло слово «существ»; внешне оно вроде бы выбивается из контекста фразы: раз лица, так уж лица людей. А «лица существ» – ни слуху непривычно, ни глазу. Но это не оговорка. Мир, который творили за нас, с точки зрения самих творцов, населен был именно существами, а не людьми. Мы не существовали для них в реальности; мы снились своим творцам, как и мир, в котором мы жили.
Однажды, перебирая старые свои записи, я нашел описание сна, который мне когда-то приснился. Звонок, я стою в прихожей нашей бывшей квартиры в хрущевской пятиэтажке. Открываю дверь, на пороге передо мной маршал Жуков и кто-то еще, такой же большой и важный. Мы разговариваем о чем-то, я спрашиваю, мне отвечают, и в какой-то момент я начинаю четко осознавать, что и маршал, и этот кто-то – все это одновременно я сам, превратившийся по законам сна (а может, по его беззаконию) сразу в нескольких персонажей; и голоса, которыми они со мной говорят, тоже принадлежат одному человеку – мне.
И замени я в моем сне Жукова на Чапаева или Фурманова, а хрущевку на берег Урал-реки, поменяются лишь имена и картинки. Если я творец своих снов, то волен делать в них, что хочу.
Так же и те, в чьей иллюзии мы пребывали, одевали нас в выдуманные одежды, переносили в нас свои страхи, свои зависть, ненависть и любовь, награждали, миловали, казнили, посылали на Луну и в Сибирь.
Но сны не вечны, и мифы, бывшие для многих реальностью, однажды рухнули.
Общий, единый сон раздробился на великое множество частных. Мир потек. Иллюзия стала наслаиваться на иллюзию, в глазах рябило, жизнь превратилась в калейдоскоп.
Для людей, уверовавших, что былой, придуманный мир – реальность, это был жестокий удар. Раньше была гарантированная работа, гарантированная зарплата, жизнь расписана, как уроки в школе: 7-го числа – получка, в 20-х числах – аванс, водку продают до семи, летом отпуск – Крым, Кавказ, шашлыки.
И вдруг – ориентиры потеряны, завтрашний полдень темен, даже вечер сегодняшний непонятно что принесет – или какой-нибудь урод-террорист ухнет бомбу в кабину лифта, или сожгут ларек, где ты пристроился торговать штанами.
Чтобы выжить и не сойти с ума, человеку нужно переродиться заново, вырастить новые нервы и другие глаза. Это сложно. Старикам это почти не под силу. Новый человек – человек молодой. И глаза его – это глаза Пелевина. Реальности не существует, есть игра в создание миров, есть красная глина воображения, из которой лепишь все, что угодно, заполняя пустоту мира.
Вот разгадка его загадки: Пелевин – знамя нового поколения. Новое поколение нашло в нем свои глаза. Он – мессия, провозвестник новой религии – религии Пустоты. Он пишет из книги в книгу один священный для нового человека текст – Евангелие Пустоты. Он уже при жизни оброс легендами одна страннее другой, и многие сомневаются, есть ли в действительности такой человек – Пелевин. Может быть, сам он такая же иллюзия, как и те, в которые нас погружали когда-то? Может быть. Все может быть в мире, который не существует реально.
Первый человек после Бога
Кто первый на корабле после Бога? Правильно, капитан.
А есть ли на земле человек, равный Богу или даже выше Его?
Думаете, такого не существует? Неправильно, такой человек есть. И профессия у него – корректор. Не верите? Сейчас убедитесь.
Я работал тогда в издательстве «Домино», и однажды ко мне на стол попадает очередной макет какой-то книги из текущего плана. Как ответственный редактор, я обязан снять вопросы корректора, помеченные в тексте карандашом и вынесенные на поля книги. Короче, я листаю страницы, и неожиданно натыкаюсь на следующее.
«В начале было Слово…» – цитирует автор евангелиста. И корректор твердой рукой сливает предлог и существительное, убирая между ними пробел. В результате остается «Вначале».
Я спрашиваю корректора: «Почему?»
«Ну как же, – отвечает корректор, – есть правила орфографии».
И сует мне «Справочник» Розенталя.
Я пытаюсь опереться на Библию, на ее непререкаемый авторитет – ведь не кто-нибудь, а сам Господь Бог водил рукой создателей этой Книги.
А корректор мне под нос Розенталя: Библия, мол, дает устаревший вариант написания.
И представил я такую картину: с посохом, усталый и изможденный, в выгоревшей на солнце одежде стоит пророк Розенталь посреди пустыни израильской и гневно обращается к Богу.
«Слитно! – кричит он небу. – Таковы правила орфографии!»
И показывает раскрытый «Справочник».
А пристыженный Господь Саваоф стоит, потупясь, на дымном облаке и покорно исправляет на слитно.
Пивточка
Все меняется, даже звуки. Еще при Пушкине петух кирикукал, теперь кукарекает. Как там в «Сказке о золотом петушке»: «И кричит: „Кири-ку-ку“», верно?
И слова уходят из обихода, и вот это мне обиднее вдвойне. Помните, у Михаила Анчарова в «Балладе о МАЗе»:
А мне вот жаль, что ушли, растворились в иномире и сгинули слова «пивточка» и «пивларек». Нет больше такого понятия, как «пивной ларек». Эпоха розлива пива румяными тетками за окошком в пивных ларьках, не было которым числа в городах и весях моей вчерашней России, канула в яму прошлого, задержавшись только в воспоминаниях. Ну еще в литературе и словарях.
Я вот, кстати, в славные времена студенчества сочинил такую простую песню:
Дальше повторялся первый куплет, и слушатели с исполнителем, то есть мной, наполняли из алюминиевого бидона имевшиеся под рукой емкости разливным жигулевским пивом, купленным в ближайшем ларьке.
Теперь идет эпоха бутылко-баночная. Ну еще эти пластиковые уродины очень в моде у некоторой части населения моей страны.
Лично я пиво не пью. Ларьки ушли, и пить пиво мне больше не интересно. Там же были разговоры, общение. А общаться с железной банкой – это значит не уважать себя. И здоровье, конечно, немаловажный фактор, но это уже второе.
Пикуль В
Великий русский художественный мистификатор и музыкальный выдумщик Сергей Курехин в одном из прижизненных интервью на вопрос «Ваше любимое чтение?» ответил так:
Некрасов. По чувству юмора с ним может сравниться только Тарас Шевченко, но юмор у Некрасова более изящный. Также очень люблю Борхеса, Розанова, Шестова. Достоевского люблю за невменяемость и мощную многозначительность. Пикуля не люблю, тяжел для понимания.
Писательская тяжесть – понятие относительное и условное. Для Курехина Пикуль писатель тяжелый, а вот для массового российского читателя 1970-1980-х Пикуль писатель стремительный в своей легкости и самый популярный в стране.
Популярности Пикулю добавляла его абсолютная неполиткорректность по отношению к иноверцам и иноземцам, которая даже для власть предержащих казалась чересчур нарочитой и оскорбительной. Уже один из первых его историко-политических романов «Из тупика» (1968) послужил поводом для замалчивания писателя, то есть вычеркивания имени Пикуля из критических статей и литературных обзоров. Когда же в 1979 году «Наш современник» напечатал под названием «У последней черты» сокращенный вариант романа «Нечистая сила», Пикуль вообще угодил в опалу и был публично объявлен антисемитом и черносотенцем. Он даже был вынужден уехать на остров Були в Балтийском море, чтобы спокойно заниматься там литературной работой под защитой своих друзей-моряков. Это произошло после того, как угрозы по телефону реализовались в несколько уличных инцидентов, закончившихся рукоприкладством и мордобитием.
Сам Пикуль считал себя писателем-патриотом и пунктом первым в будущем переустройстве России называл повсеместное введение в ней сухого закона.
Еще он резко отрицательно относился к рок-культуре вообще, а не только к западной.
«Включите телевизор, – говорил писатель в одном из интервью, – и вы увидите лохматых, грязных, развязных молодых людей, дергающихся в роковом экстазе. И эта непристойность наш идеал?»
Вот откуда, кстати, идет нелюбовь к Пикулю Курехина. От разной музыкальной эстетики.
Писарев Д
Наконец-то я добрался до Писарева. Давно хотел, да все как-то не выпадало случая. Теперь выпал.
Больше всего у Писарева мне нравится его максималистский задор. Этим он перекликается с Маяковским, бросавшим Пушкина с ладьи современности в набежавшую волну революции. Правда, после Маяковский остыл, даже протянул руку покойному дворянину Пушкину (не поменявшему «д» на «т») и пригласил его писать агитки для окон РОСТа. Возможно, Писарев так же остыл бы, но вот только ранняя смерть (в двадцать восемь лет) не дала этого сделать.
Призывая себе на помощь дикого тунгуза и друга степей – калмыка, Пушкин поступает очень расчетливо и благоразумно, потому что легко может случиться, что более развитые племена Российской империи, именно финн и гордый внук славян, в самом непродолжительном времени жестоко обманут честолюбивые и несбыточные надежды искусного версификатора, самовольно надевшего себе на голову венец бессмертия, на который он не имеет никакого законного права.
Это из статьи Писарева про пушкинское стихотворение «Памятник». Согласитесь, ни на грамм конформизма! Между прочим, венец бессмертия Писарев заслужил именно за свои героические попытки сорвать аналогичный венец с Пушкина.
В другом месте Писарев также называет поэта версификатором, на этот раз «легкомысленным, опутанным мелкими предрассудками, погруженным в созерцание мелких личных ощущений и совершенно неспособным анализировать и понимать великие общественные и философские вопросы нашего века».
Вот так – сперва под дых, а после – кулаком в рыло.
Помню, на каком-то очередном писательском отчетно-перевыборном сборище в Доме журналистов (Невский пр., д. 70) один мой знакомый писатель увлеченно рассказывал о новом своем романе, который пишет. Роман этот о Фаддее Булгарине, о его истинном месте на Олимпе русской литературы, которое исключительно из-за козней Пушкина бедному Фаддею не дали.
Так что, дорогие мои читатели, не перевелись еще Писаревы на земле русской. И пока они есть, стоит крепко и стоять будет великая массовая культура, которую мы все пестуем, лелеем и холим.
Писатель и публика
Писатель Веллер на одном из творческих вечеров произнес такую незабываемую фразу: «Человек, который пишет, должен отсутствовать в общественно-публичных местах – так, чтобы сам факт его наличия в природе подвергался сомнению, – как до сих пор неизвестно, жил ли в действительности Шекспир».
Уже то, что фраза эта озвучена лично автором не где-нибудь в забытой Богом и людьми деревеньке, затерянной среди лесов и болот, а в том самом публичном месте, в котором пишущий обязан отсутствовать, вызывает некоторое смущение.
«Писатель и публика», «писатель на публике», «писатель на публику» – эти темы интересовали меня всегда, а сегодня интересуют особенно в связи с массой участившихся случаев заигрывания писателей-современников с многоликим божеством – публикой.
Еще Марина Цветаева в очерке «Пленный дух» полунедоумевала-полусожалела о том, как мог Андрей Белый, человек духа, почти небожитель, танцевать чарльстон в берлинском кафе среди пресыщенных обывателей.
Цветаева не читала Гессе, «Степного волка», в котором опрощение, слияние с публикой, участие в маскараде, танце есть непременный элемент выхода из замкнутой оболочки «я» и слияния индивидума с вечностью, бытием, Богом.
Из примеров на эту тему показательна давняя (2006) презентация акунинского романа «Ф. М.». Чтобы не исказить смысл, воспроизвожу из новостной полосы дословно (отдельное «простите» за стиль): «Роман и презентовали по-особенному: в ресторане „Граф Орлов“, расположившемся среди хрущевок в усадьбе Орлова и в виде „нереально имиджевой VIP-презентации новейшего элитного сочинения“ с „Ф. Музыкальным потрясением премиум-класса“ в лице Бориса Гребенщикова, который выпустил альбом, где поет все больше про то, как тянется рука к стакану, несмотря на припевчик „Мама, я не могу больше пить“. Завершилось все фуршетом а-ля „Tchem Bog Poslal“ с выносом на обозрение и заносом назад, в анналы кухни, гладеньких поджаренных поросят. На пригласительном билете красовался Федор Михайлович в кедах, сидящий на лавочке с едой из „Макдоналдса“».
У темы «Писатель и публика» есть и такой ее мощнейший подвид, как «Писатель на телевидении». Здесь примеров более чем достаточно: Дмитрий Быков, Виктор Ерофеев, Илья Стогов, Татьяна Толстая…
С другой стороны, правильно. Если раньше Россия совершала паломничество в Ясную Поляну, чтобы краешком глаза прикоснуться к живому богу, а то и получить ответ на вопрос, чем жив человек, то теперь Толстой в каждом доме: вот он, смотрит с телеэкрана и рассказывает нам все о жизни – чем, в чем, зачем и почем. Между прочим, очень удобно – не надо тратиться на дорогу и на покупку дорожающих книг.
Все, что я набросал выше, вкратце, – это только наметки к теме, раскрыть которую у меня вряд ли получится. Но хотя бы наметить мысль – одно это поставится мне в заслугу будущими исследователями вопроса. Я надеюсь.
«Письма русского путешественника» Н. Карамзина
Об англичанах Карамзин пишет так:
Рост-биф, биф стеке есть их обыкновенная пища. От того густеет в них кровь; от того делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и не редко самоубийцами… это физическая причина их сплина…
(Карамзин, «Письма русского путешественника», письмо из Лондона, лето 1790-го, не датировано.)
Теперь вы понимаете, откуда в стихотворном романе Пушкина и ростбиф окровавленный, и пресловутый онегинский сплин? Да-да, из этих самых «Писем» Карамзина, которыми зачитывались несколько поколений русских, как нынешние дяди и тети засматриваются бесконечными телесериалами.
Николай Михайлович Карамзин практически во всех направлениях своей многообразной творческой деятельности ступал на шаг впереди медлительных своих современников.
Он первым в изящной литературе поменял французские «панталоны» на родные сердцу «штаны». Карамзин и никто иной впервые калькировал с французского и искусственно ввел в оборот выражение «в чистом поле», до него в родной словесности не встречавшееся. Так что вся эта площадная цыганщина, все эти псевдонародные «В чистом поле васильки, дальняя дорога…» и прочее в том же духе появились с легкой карамзинской руки в начале 90-х годов XIX века.
Вообще он сделал для языка столько, сколько до него разве что один Ломоносов. Он вдохнул в язык новые здоровые силы, разбудив и Пушкина, и многих других, как когда-то, по слову Ленина, Герцена разбудили декабристы.
Карамзин написал «Историю», которая на тогдашнюю публику подействовала примерно так же, как вышеупомянутые телевизионные сериалы действуют на публику нынешнюю. То есть улицы по выходе в свет восьмитомного исторического труда пустовали, население сидело по домам и с удивлением узнавало себя самих в своих бородатых предках.
Да и Пушкина Карамзин не только научил новому литературному языку. Он был ангелом-заступником этого юного строптивого дарования, которое наводнило Россию возмутительными стихами. Когда в апреле 1820 года царь пригрозил сослать Пушкина в Соловецкий монастырь, то, благодаря заступничеству Карамзина, вместо Соловков поэт отправился на юг, под крылышко генерала Инзова.
То есть, подытоживая: что такое есть Николай Михайлович Карамзин? Это реформатор русского языка, эссеист, историк, поэт, романист, человек, определивший стиль и язык целой литературной эпохе, и в первую очередь ясну солнышку отечественной словесности Александру Сергеевичу Пушкину.
Погодин Р
Прежде чем писать о писателе, начну-ка я, пожалуй, с презумпции. То есть с такого предположения, которое, как сказано в Википедии, «считается истинным до тех пор, пока ложность такого предположения не будет бесспорно доказана».
Бывает презумпция невиновности, сейчас она меня не интересует. И бывает презумпция гениальности, о ней-то и пойдет речь.
Так вот: писатель Радий Погодин – светлый гений русской литературы. Это я говорю сознательно, поскольку уже долгое время читаю все подряд его книжки и уже наметил на будущее, в каком порядке буду их перечитывать. Это моя презумпция.
И пора привести цитату. Вот пожалуйста – привожу. Про хулигана Витю из повести «Мальчик с гусями», который, когда он вырастет, мечтает стать… Космонавтом? А вот вам нетушки – великаном! Знаете почему? Внимательно вчитайтесь в отрывок, который я даю ниже, в хулиганских рассуждениях Вити заключен глубочайший смысл.
– Великану много работы… – Мальчишка помедлил, почесал обгоревший нос. – Поспевай только… – Он беззвучно зашевелил губами, вероятно, перечислял про себя возможные для великана дела, потому что сказал вдруг: – Можно и наклонившись. Или корабль попал в шторм. Матросы из сил выбиваются. Волна поверх неба. К кораблю спасателям не пробиться. Погибель. Смотрят матросы-герои, я к ним иду. Мне что – мое дело такое… В горах тоже много работы.
– Тоннели сверлить?
Мальчишка посмотрел на нее подозрительно. Помолчал. Потом объяснил тихо:
– Снежные люди совсем погибают. У них кормов мало.
– Вот как? – Наташа примерила бусы, все еще не решив, оставить себе или вернуть их Боброву. – Каким же ты будешь?
Мальчишка показал на пунцовую тучку, что проплывала вдоль горизонта.
– Она мне будет по пояс. – И вдруг погрустнел. Прижался к Наташе и зашептал: – Я только чего боюсь? Насчет зайцев. Они же будут для меня все равно что блохи. Я же их не замечу. И ежиков…
– Да? – усмехнулась Наташа. – Вот видишь… – Ей хотелось знать, как смотрятся бусы на желтой нейлоновой безрукавке. Наверное, хорошо.
– А может быть, шаг у меня будет громкий, они издали услышат и успеют…
– Кто?
– Ну, звери.
Работа и милосердие!
В мире это главные вещи.
Если ты, человек разумный, не выучил это правило в раннем детстве, то, сколько ты на свете ни проживи, останешься дубиною стоеросового и засохнешь под звездным светом, до какого бы немыслимого объема ни развил ты свой необъятный ум.
Писателя Радия Погодина я не встретил в жизни ни разу. Я и Юрия Коваля не встретил в жизни ни разу. И Виктора Голявкина, и Драгунского. И Пушкина, увы, я не встретил, хотя ходил с ним по одним улицам.
Зато я встретил их книги. И если б я их не встретил, честно скажу: жизнь моя зачахла бы, как пальма в привокзальном буфете.
Хотя, возможно, это и к лучшему, что я не встретился в жизни ни с кем из перечисленных авторов. Может, кто-нибудь из них детей кушал, как Бармалей из мультфильма:
И потом, чтобы оправдаться на суде Божьем, написал пару хороших книжек. А что, вполне может быть. Книга и сочинитель, написавший нам эту книгу, могут разниться, как карлик и великан. Или как Мальчиш-Плохиш и Мальчиш-Кибальчиш у Гайдара. Уж на что мне нравится проза, скажем, Ильи Укропова, а посмотришь, как маслится его борода от стекающих по усам капель, когда он закусывает селедкой свою ежевечернюю рюмку в распивочной на Стремянной улице, так четырежды подумаешь перед тем, как откроешь его новую книгу.
Все же думаю, что к Погодину рассуждение мое не относится. Посмотрите на его фотографии, а еще лучше на живописный автопортрет – тот, где он в красном (не пионерском) галстуке и с короной, парящей над головой, а между головой и короной приютился желтый цыпленок. Человек, пригревший цыпленка, и не где-нибудь, а на своей голове, не станет заниматься антропофагией.
Тем более если он прошел страшную военную мясорубку и чудом уцелел перед этим в первую блокадную зиму (в марте 1942 года его вывезли на Урал, а с августа 1943-го будущий писатель на фронте).
Одно из главных сочинений Погодина – поздняя, «взрослая», повесть «Я догоню вас на небесах». Повесть автобиографическая, в ней писатель написал о себе, о войне, о смерти, о том, чем жил и как выжил. Хотя, по большому счету, темой «Человек и война» пропитана вся проза писателя – исключений не очень много, – и даже в произведениях «мирных», где о воине можно не говорить, нет-нет да и проплывет облаком память о фронтовых грозах. Начинается повесть так:
Я не боюсь смерти. Не боюсь позора. Не боюсь казаться смешным. Я боюсь дня. Боюсь города, где я нищий. Я боюсь нищеты. Город мой неопрятен…
Это точно в такт с моим сердцем. Я, сегодняшний, думаю то же самое. Тоже боюсь быть нищим. И не боюсь казаться смешным.
Далее уже про войну:
И я иду на войну. И в детство, где я был богат. Под голубое небо, пробитое пулями, но еще не потрескавшееся, как пережженная гербовая эмаль.
Я родился через восемь лет после Победы и слышал много рассказов тех, кто выдержал военное испытание, которое навязал нам Гитлер. В конце 50-х мы играли в войну чаще, чем в дворовый футбол, она еще не называлась дурацким словом «войнушка», и спроси меня тогда, кого я больше всех ненавижу, я бы честно сказал: «Фашистов». Я бы и сейчас так ответил.
Военная проза Погодина крепкая и чистая, как фронтовой спирт.
Солдаты пили спирт из алюминиевых мятых кружек с закопченным дном. Старшина получил спирт за все прошлые месяцы сразу – в пивных бутылках. Возить столько стекла ему было не с руки, да и не на чем, и он раздал весь спирт солдатам. Некоторые говорили, что старшина поступил неправильно, что нужно его пустить под суд. Но он поступил правильно: все молодые солдаты, а их в роте было более двух третей, отравились и на долгое время потеряли охоту к вину, даже к разговорам о винопитии. А вина было много – Румыния. Спирт не давали, не давали и – нате вам – выдали.
Башковитые старики придумали следующее: как только молодой обслюнявленный солдатик, улыбаясь, падал, они легохонько с прибаутками отбирали у него бутылку, сливали спирт в канистру и ухмылялись, как коты.
Не могу удержаться и не процитировать еще один «спиртовой» отрывок:
Потом Пе отглотнул из бутылки еще глоток, уже весело и бесшабашно, и упал в воронку, мягкую, как илистый берег, – от пашни шел запах талой воды, – поднялся на локте, ласково оглядел поле, вытер нос грязной рукой, устроился в воронке поудобнее и уснул, похожий на шкварку в ржаном тесте. Взрыв рядом присыпал его всходами пшеницы, как укропом.
Выше я написал про автопортрет. Погодин был еще живописец. Не знаю, когда он впервые взял в руки кисть – должно быть, сразу после войны, – но проза его, любая, даже эта, биографическая, напоминает живописное полотно.
Человек, «похожий на шкварку в ржаном тесте». Нет, товарищи, каково?!! А «взрыв… присыпал его всходами пшеницы, как укропом»? Сразу представляешь картину.
Теперь о взрывах, воронках. Бомбами нас, советских, шагавших по дорогам Европы в победоносном сорок пятом году, забрасывали не немецкие летчики – вернее, не одни немецкие. Погодина и его товарищей бомбили итальянские макаронники с легких бомбардировщиков «капрони» (Погодин в книге называет их «Каприни-Капрони»). Это сейчас все немцы, а тогда любой школьник знал, что на юге фашиствовали румыны, на севере и Ладоге – финны. Фашизм не знает национальности, и не Гитлер его придумал.
Я неспроста так долго топчусь на военной теме. Мир меняется, и память уходит вместе со свидетелями военных дней. Да и свидетельства, нам оставленные, некоторые ревнители «исторической правды» подбирают нынче такие, где победители превращаются в побежденных и сама победа России подается как ее поражение, а миллионы погибших представляются погибшими сдуру: надо было не воевать под Сталиным, а сдаться на милость свастике – и жили бы теперь припеваючи, как в свободной Америке и Европе.
Нет, конечно, нельзя жить единственно прошлым, презрительно поплевывая на современность. От этого человек черствеет и превращается в Кощея Бессмертного, готового раздавить любого, кто посягает на отеческие гробы. Погодин говорил о таких:
Посмотрите на тех, кто прибавил войну к своему возрасту, – они быстро состарились, превратив свою жизнь в служение прошлому и ничего не ожидая от будущего, кроме признания в непомерной прогрессии их заслуг перед Родиной, считая уже само собой пребывание в армии актом беспримерного подвига.
Но надо же ведь также и понимать, что, обнуляя и искажая память, живя только днем сегодняшним, мы тем самым обращаем свое беспамятство на пользу мировой пустоте, превращаемся в Ванек, родства не помнящих и пляшущих под любую дудку.
Погодин, говоря о войне, намеренно не пишет о героизме. Война у него – работа. Черная, изматывающая, злая, но единственно необходимая из работ, ибо что было в ту пору необходимее, чем чаемая людьми победа? Если нужно было взять языка, перерезать фашисту глотку, вонзить в его сердце нож, делали это, не рефлексируя, без оглядки на слезливую совесть. Враг есть враг и должен умереть первым. А родина это родина и должна выжить и победить.
Писательница Мария Семенова рассказывала, что Радий Погодин (на фронте он воевал в разведке во 2-й танковой армии, с ней и дошел до Берлина) в устной беседе с ней, когда они заговорили о героизме, высказался неожиданно откровенно. Работу фронтового разведчика он сроднил с «профессией» уголовника. Действовали тихо, без выстрелов, работали ножом или финкой. Это благородные рыцари вставали в позу и бросали перчатку. А когда тайком проникаешь во вражеское пулеметное гнездо или в окоп противника, действуешь стремительно, не раздумывая, чтобы никто из немцев не успел позвать на помощь своих и выстрелами не предупредил неприятеля.
А перед фронтом была блокада. Тема трудная и тяжелая, но для нас, в душе ленинградцев, она, как заноза в памяти – с которой невозможно сродниться, но извлеки ее оттуда щипцами – и мы перестанем быть.
Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше…
Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, – белков не было. Только черный зрачок посреди красного.
Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза – засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.
Не дай бог кому-нибудь испытать подобное. Радий Погодин испытал. Выжил. Бог его миловал.
Он пишет, что блокада ему не снилась никогда. Объяснение приводя такое:
Даже во сне, даже через боль, растормаживающую сознание, мозг не захотел пропустить меня в блокадную память… Блокада не конструктивна – я говорю о чувствах, – потому и реконструкции не поддается. Можно написать пьесу по поводу блокады, но не о страданиях и не о ее сути. Драматургия – самодвижение. Блокада – неподвижность. Суета подмешивает в рассказ о блокаде желание оправдаться. Также и обилие деталей. Глаз не выхватывал мелочей – глаз держался за сущности: хлеб, печурка, вода, дрова…
Горе, боль были притуплены – иначе разве кто-нибудь это выдержал бы.
Погодин довоевал до Берлина. Награжден двумя орденами Славы, двумя – Красной Звезды. Это не считая медалей. Но ни ордена, ни медали не удерживали простодушного человека от слова, сказанного в сердцах, да еще не при тех ушах, при которых его стоит произносить.
После войны меня понесло по стране: остановиться не мог. Менял города, осваивал профессии. Наконец осел вроде – в Москве, в пожарной охране. Призвания к огню не было, просто там кормили. Так я и начал печататься в газете «Боевой сигнал»-это была пожарная многотиражка в Москве. Печатал заметки с художественным уклоном. Да, уже тогда меня на художества тянуло. И рисовал неплохо… Вышло в 1946 году постановление ЦК по работе литературных журналов. И – статья Жданова. Как приказали, редактор нашего «Боевого сигнала», майор, собрал корреспондентов – и штатных и нештатных, – и все это нам прочитали вслух. Люди молчали. А я почему-то нашел для себя возможным сказать: «Жданова через двадцать лет никто и помнить не будет, а Зощенко и Ахматова как были великими писателями русскими, так и останутся». Ночью ко мне пришел единственный в газете вольнонаемный литсотрудник и сказал, что лучше бы мне Москву покинуть, так как майор подал рапорт обо мне в политотдел. Утром я из Москвы ушел. Скрывался. Ездил по стране…
Перебью этот отчет Погодина следующей цитатой. В эпоху тотальной бдительности (а от 1948 года до минувшего военного пятилетия прошло не столько уж много времени, чтобы из голов жителей победившей в войне страны не выветрились строки инструкции, обязательные для всех и каждого) слова эти знали все:
Беженцы, слепцы, гадалки, добродушные с виду старушки, даже подростки – нередко используются гитлеровцами для того, чтобы разведать наши военные секреты, выяснить расположение наших частей, направления, по которым продвигаются резервы. Одним из методов, наиболее излюбленных немцами, является засылка лазутчиков под видом раненых, бежавших из плена, пострадавших от оккупантов, вырвавшихся из окружения и т. п.
Понимаете теперь, как не просто было ездить Погодину по стране? Поэтому:
Вести такую жизнь я мог бы очень долго: все-таки бывший разведчик. Но решил эту баланду не тянуть. От чувства загнанности устал, надо было от него освободиться. Не чувствовал я себя преступником, прятаться было тошно. И приехал я в Ленинград. Стал жить у отца. Успел немного поработать штамповщиком. Пришли…
Короче, статья 58, пункт 10: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений… Карается высшей мерой социальной защиты – расстрелом или объявлением врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и, тем самым, гражданства Союза ССР и изгнанием из пределов Союза ССР навсегда, с допущением при смягчающих обстоятельствах понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества».
Расстрела, слава богу, Погодин счастливо избежал, дали ему пять лет лагерей, из пяти он оттрубил неполные три года (два года четыре месяца) и вернулся в Ленинград, туда, откуда ушел, на свой Васильевский остров. Был апрель 1950-го. Примерно с этого времени он и начал заниматься писательством.
Какую писатели ведут жизнь? Насыщенную, конечно. Погодин писал книгу за книгой. Юрий Герман и Алексей (Леонид) Пантелеев рекомендовали его в Союз писателей. Приняли. И это понятно. Если в писательском Союзе присутствуют такие странные имена, как Плюгавин и Долбак-Мухлинович, отметившиеся в русской литературе примерно тем же, чем отмечают мухи свое пребывание на стенах общественного туалета, то уж автору «Муравьиного масла», «Кирпичных островов» и «Рассказов о веселых людях и хорошей погоде» самим Богом было назначено осчастливить этот самый Союз.
И как-то так повернулось, что писал он, в основном, про детей, то есть числился писателем детским (хотя книг для людей взрослых написано им тоже немало, особенно в последние годы). А какой уважающий себя детский писатель не писал сказок? Даже Илья Укропов, о котором я упомянул выше, сочинил сказку про волчье ухо, хотя лучше бы он этого не делал – детей пожалел.
Вот и Радий Погодин написал их где-то с десяток.
Самый полный сказочный сборник, куда попало, кажется, все, что Погодин сочинил в жанре сказки (кроме повести «Шаг с крыши» и цикла коротких сказок «Про девочку Полечку и ее одинокую жизнь», написанную в 1992 году, предпоследний год жизни писателя; и еще я не считаю за сказочные ряд рассказов и повестей, в которых некоторым животным писатель дал ответственную задачу говорить человечьим голосом), вышел в 1989 году в ленинградском отделении «Детской литературы». «Земля имеет форму репы» – называется эта книга, проиллюстрированная митьком Флоренским. Придумай я такое название, я три дня бы ходил счастливый, высоко подбрасывал шапку и напевал бы себе под нос: «Ай да я, ай да сукин сын!»
Однажды по просьбе Доры Борисовны Колпаковой, замечательного детгизовского редактора, начинавшей еще при Чевычелове, рыцаре советской цензуры, про которого Маршак написал:
я подготовил главу для двухтомной «Истории ленинградского Детгиза», до сих пор так и не вышедшей. Глава называется «Детгиз фантастический», говорится в ней о фантастике, об авторах, работавших в этом жанре, которых издавали в Детгизе. Есть там несколько абзацев и про Радия Погодина. Вот они.
«Радий Погодин. Вот уж кому я всегда завидовал доброй завистью, так это ему. За умение давать своим книгам совершенно удивительные названия. „Земля имеет форму репы“. „Включите северное сияние“. „Лазоревый петух моего детства“.
С фантастикой, тем более научной, проза Погодина точек соприкосновения не имеет. У него сказка, а не фантастика. Чем сказка отличается от фантастики? Тем, что в сказке чудо не объясняется. Чудо есть чудо и не требует объяснений. Когда чудо пытаются объяснить – это уже фантастика. В сказке „По щучьему велению“ все понятно и так. Но когда под ее сюжет начинают подводить научную базу, придумывают какие-нибудь волны, меняющие физическую природу мира и заставляющие рыб говорить, то это уже фантастика. Научная – научнее не бывает.
Язык Погодина тоже сказочный. Вот, послушайте:
Тогда я пошел в первый класс. По холмистым полям. Сквозь степенное жито. Через речку Студенушку – по двум жердочкам.
Шел под небом, таким голубым, которое, кроме детей, видится матерям в еще неразгаданных глазах новорожденного да сморенным войной солдатам…
Так начинается его сказка „Лазоревый петух моего детства“.
Вчитайтесь в эту прозу. Здесь что ни слово – фантастика. Ведь настоящая фантастика не в сюжете. Она в словах, в умении расставить их так, чтобы вышел не годовой отчет о проделанной культурной работе, а чтобы случилось чудо и слова запели и заиграли, резонируя с сердцами читателей.
Не удержусь, еще приведу отрывочек из Погодина, из сказочного рассказа со сказочным названием „Земля имеет форму репы“:
И она вошла. Стройная как обелиск.
Тогда встал Яшка Кошкин. Спросил:
– На Марсе есть жизнь?
– Есть, – сказала она.
– А на Венере?
– Само собой. Уж я-то знаю. Тогда поднялся Ковалев Петя.
– Ты не могла бы показать нам форму Земли средствами математики?
– С удовольствием. Если учесть массу, жидкое ядро, скорость вращения вокруг оси и вокруг Солнца, а также влияние различных сил галактического и общевселенского характера, квазаров, белых карликов и черных дыр… – Вожатая разрумянилась. Задумавшись, она мазала себе мелом кончик носа. А когда закончила писать уравнение, отошла от доски и полюбовалась. – Вот, все сказанное учтя, мы можем отчетливо видеть, что Земля имеет форму репы. Ты видишь? – спросила она Петю.
Петя сознался, мол, видит, но не отчетливо, у него очки запотели.
Надеюсь, не у всех читателей очки запотели, а если у кого-то и запотели, то, надеюсь, этот читатель протрет их вовремя мягкой тряпочкой и увидит, какой удивительной формы планета Радий Погодин».
Но лучшее, что есть у Погодина, все же не сказки. В сказках он… ну, не знаю. Они у него… да, хорошие. «Маков цвет», «Где ты, Гдетыгдеты?» (куда вошли замечательные сказочные истории про жеребенка Мишу, мышонка Терентия и зверя Индрика), «Турнир в королевстве Фиофигас»… Но они… как бы это мягче сказать, чтобы никого не обидеть? Они, как детские пирамидки. Когда нанизываешь на стержень кольца – желтое на красное, синее на зеленое – и радуешься тому, как пестро у тебя получается. Сцепление событий в этих сказках необязательное. Замени желтое колечко зеленым, и выйдет так же пестро, как до замены. Может быть, так и нужно. Дети, когда строят дворцы из кубиков, вряд ли думают об архитектуре своих строений. Как сложится, так и сложится. Какой кубик под руку подвернулся, такой и сделался опорой для следующего.
Чего не скажешь о его прозе не сказочной – детской и, особенно, взрослой. Руку на сердце положа, она у него волшебнее сказок.
Вот повесть о Русском Севере «Включите северное сияние», маленький отрывочек из начала:
В школе-интернате на втором этаже, в комнате номер пятнадцать, проживал Соколов Ленька, ученик третьего класса. Имелись у него в комнате шкаф, стол, радиоприемник, портрет космонавта, картинки из жизни животного мира, зеркало, стулья и две железные кровати, застланные малиновыми одеялами. Была у Леньки в комнате муха, которая по какой-то причине не заснула на зиму, но подолгу сидела в каком-нибудь углу. Потом, обалдев от тоски, громко и быстро летела через всю комнату и снова садилась дремать. Мухой Ленька очень гордился. Еще была у Леньки родная сестра Наташка. Правда, жила она в другой комнате, этажом выше, но сейчас находилась у Леньки в гостях… Наташкой Ленька гордился редко, чаще бывал на нее сердит…
А теперь разберем, как на уроке литературы, что же здесь такого волшебного. Вроде бы никаких красот, никаких гордо реющих буревестников над седой пучиной моря и гиперболоидов инженера Гарина, стреляющих смертельным лучом. Есть муха, обалдевшая от тоски, есть Ленька, сестра Наташка… Но вот в этой как бы обыденности, в этом инвентарном перечислении предметов Ленькиной комнаты, в этой мухе, бодрствующей зимой, и заключается волшебство прозы, ее повышенная художественность. Не понимаете? Скажу по-другому. Заставить читателя улыбнуться, не прибегая к сложным приемам, простыми средствами подарить улыбку – разве это не волшебство? Если вы и сейчас не поняли, то займитесь лучше вязанием, или вышиванием крестиком, или шерсть из кота вычесывайте, – а на мои разъяснения наплюйте.
Самое место признаться в том, что Радий Погодин не был писателем моего детства. Я в те годы читал всякую шпионскую ерунду вроде «Приключений майора Пронина» и романа «Тарантул». И ничуть о том не жалею, даже наоборот. Не прочитай я этих книжек тогда, сегодня я бы точно не стал тратить на них свое бесценное время, которого чем дольше живешь, тем меньше его становится. Скажу больше: чем позже в круг твоих читательских интересов входят книги хороших авторов, тем ярче ощущаешь контраст между плохой и хорошей книгой.
Лучшая похвала книге – постоянное обращение к ней, частое ее перечитывание. Не все то, что читалось в детстве, захочешь перечитывать в зрелости. А вот то, что запало в зрелости, останется в тебе навсегда. И Погодина, открытого мной не то чтоб очень давно, я уже поставил без колебаний на мою золотую полку рядом с Диккенсом, «Гекльберри Финном», Уильямом Сарояном, Фазилем Искандером, Юрием Ковалем и еще полусотней самых близких моих друзей. «Красные лошади», «Живи, солдат», «Кирпичные острова», «Где леший живет?», «Мальчик с гусями», «Я догоню вас на небесах», цикл повестей и рассказов о солдате и художнике Василии Егорове с человечнейшим рассказом «Одинокая на ветру» и страннейшей из странных и удивительнейшей из удивительных повестью «Борьба с формализмом»… Это будет читаться и перечитываться.
Погодин не дожил до семидесяти. Работал до последнего, успел много, несмотря на болезнь и две перенесенные операции. Ушел из жизни 30 марта 1993 года, похоронен на Волковском кладбище в Петербурге.
Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.
Хорошую историю о Погодине рассказала мне Мария Семенова, про нее я упомянул мельком в военной части этого очерка. Идут они со знакомой с творческого вечера Радия Петровича в Доме писателя, тогда еще не сгоревшем. Знакомая говорит Семеновой, что Радий Петрович удивился, почему она к нему не подошла после вечера, расстроился даже. «Как это не подошла? – в свою очередь удивилась писательница. – Подошла, и мы с ним чуть не полчаса говорили». И потом, возвращаясь домой в автобусе, сильно переживала, что пусть невольно, пусть по его забывчивости, но расстроила замечательного человека. «И вдруг, – рассказывает Семенова, – я слышу, как в ухо мне льется знакомый голос: „Брось, не переживай, с кем не бывает“». Радий Петрович, голос принадлежал Погодину. «Оборачиваюсь – никого, только незнакомые пассажиры». Вот такая таинственная история. А через несколько месяцев после этого случая Радия Петровича не стало. И Дом писателя в том же году сгорел.
В Периодической системе русской литературы Радий Погодин – элемент редкий.
Я уж не говорю о том, что он первый в мире определил правильную форму нашей планеты (Земля имеет форму репы, вы помните), и для этого ему не понадобилось наблюдать за планетой сверху, как Юрию Гагарину или Белке и Стрелке.
Я уж не говорю о том, что писатель, кроме формы Земли, дал единственно верное объяснение тому богатству ее животного мира, которое мы имеем и которое не умеем ценить («когда-то давно, много-много лет назад, когда все люди были детьми, когда деньгами служили разноцветные стеклышки, земля была свежая и молодая, такая мягкая, такая пушистая и такая духовитая, как горячий хлеб. И вот на ее поразительный запах слетелись со всей вселенной букашки, и лошади, и слоны, и киты, и медведи, и черепахи. Слетелись – и теперь на земле обитают» – см. повесть «Книжка про Гришку»).
Редкий он потому, что очень хорошо понимал: к какому бы литературному берегу писателя ни прибило, он всегда должен помнить четко: детская литература, не детская – если ты хороший писатель, то пишешь без оглядки на возраст. Не дело, как говорил мудрец, лысому усатому дядьке писать, сидя на корточках, чтобы свой динозаврий возраст подлаживать под возраст ребенка. Писать нужно вне возраста и размера шляпы. Только такая литература останется в читательском космосе. Все прочее – пища ватерклозета.
«Повелитель блох» Э. Т. А. Гофмана
Сергей Александрович Снегов, ныне покойный, в книге своих «Норильских рассказов» излагает примечательную историю о том, как он спасся от рук уголовников в камере пересыльной тюрьмы в 1937 году. По сюжету снеговская история очень напоминает сказки Шахерезады или «Черную стрелу» Стивенсона, то место в романе, где Дик Шелтон рассказывает морякам, обвинившим его в пиратстве, историю про пещеру с сокровищами.
Дело было на пересылке, то есть в пересыльной тюрьме по дороге из Бутырок на Соловки. Снегова, тогда инженера, осужденного по статье 58 (за участие в молодежной антисоветской террористической организации), втолкнули в камеру, на две трети плотно заполненную людьми. Остальное пространство камеры делили между собой четыре вора в законе. Они-то, четверо социально близких, как тогда называли осужденных за уголовные преступления, и правили местный бал. Блатные отбирали у «фраеров» вещи и запасы еды, которые заключенным давали родственники перед этапом. Когда один из них подошел к новичку, только что попавшему в камеру, и потребовал «поделиться», Снегов, молодой и горячий, ответил ему: «Не дам». – «Лады, – ответил блатной. – Даю тебе десять минут. Все притащишь без остатка. Просрочишь – после отбоя придем беседовать». И добавил, уже отходя: «Шанец у тебя есть – просись в другую камеру». То есть своим ответом Снегов фактически подписал себе приговор – потому что остальные сокамерники, политическая 58-я, ни за что не вступились бы за одинокого бунтаря, опасаясь, что им за это дополнительно навесят «создание враждебной организации» со всеми вытекающими последствиями. Добиваться же перевода в другую камеру, как ехидно посоветовал уголовник, было и того бесполезнее.
Время текло к отбою, камера тревожно молчала, и, чтобы как-то себя отвлечь от давящей искусственной тишины, Снегов просит соседа рассказать какую-нибудь историю. Тот писателю отвечает, что книг в камерах не дают и рассказать ему поэтому нечего, и предлагает Сергею Снегову рассказать что-нибудь самому.
Далее цитирую автора:
Не знаю, почему мне вспомнилась эта удивительная история, странная повесть о Повелителе блох и парне, чем-то похожем на меня самого. Меня окружили видения – очаровательная принцесса, бестолковый крылатый гений, толстый принц пиявок, блохи, тени, тайные советники. Я видел жестокую дуэль призраков Сваммердама и Левенгука – они ловили один другого в подзорные трубы, прыгали, обожженные беспощадными взглядами, накаленными волшебными стеклами, вскрикивали, снова хватались за убийственные трубы. Я сидел лицом к соседу, но не видел его – крохотный Повелитель блох шептал мне о своих несчастьях, я до слез жалел его. И, погруженный в иной, великолепный мир, я не понял ужаса, вдруг выросшего на лице соседа. Потом я обернулся. Четверо уголовников молча стояли у моих нар…
– Здорово, – сказал один из блатных. – Туго роман тискаешь!
– Давай еще, – потребовал другой.
Так Повелитель блох сделал самое доброе дело, какое бывает в жизни, – спас человека от смерти.
Полежаев А
Для меня Александр Полежаев – это прежде всего книжная закладка с рекламой Главкниготорга выпуска 1955 года. На ней сверху на белом фоне портрет поэта в офицерском мундире, а снизу, уже на красном, каменная стена тюремного каземата с зарешеченной аркой и раскрытая книга с лежащим рядом с ней гусиным пером. Здесь же цитата из Огарева: «Полежаев заканчивает в поэзии первую неудавшуюся битву с самодержавием». Откуда у меня эта закладка, не помню. Лежала, должно быть, заложенная в какой-то книге, купленной мною у букинистов. И не прочитал бы я его, Полежаева, никогда, и про закладку эту, наверное, никогда б не вспомнил, если бы не Александр Галич со своей песней.
Мы пели ее в компаниях под гитару, и имя Александра Полежаева в 1970–1980 годах стало символическим именем всех поэтов, раздавленных тоталитарной системой.
Сейчас, перечитывая «Сашку», «Чир-Юрт», «Кремлевский сад», «Белую ночь», «Рассказ Кузьмы», я вижу прежде всего поэта, пристально всматривающегося в мельчайшие подробности жизни, которая его окружает. Стихи Полежаева настолько детальны, что ясно видишь уличные картинки Москвы, всех этих купчиков, поигрывающих тросточкой, вельмож, портных, блинников и пирожников, трущихся друг о друга, шалопаев-студентов, не выпускающих из рук стакана, зевающих от Каратыгина и славящих кабаки и бордели.
И еще – из Полежаева вырос Лермонтов. Лермонтовский «Сашка» вышел из студенческой шинели героя одноименной поэмы Полежаева, взяв от него не только название, но и тот вольный, независимый дух, без которого невозможна ни поэзия, ни сама жизнь.
«Похвальное слово глупости» Э. Роттердамского
Начинается книга главного зубоскала эпохи Возрождения с апологии, то есть защиты, – жанра, в котором он предает бумаге свои веселые мысли. Не удержусь, чтобы не воспроизвести отрывок:
Сколько веков тому назад Гомер воспел войну мышей и лягушек, Марон – комара и чесночную закуску, Овидий – орех!.. Главк восхвалял неправосудие… Синесий – лысину, Лукиан – муху и блоху, Апулей – похождения осла, и уже не помню кто – завещание поросенка по имени Грунний Корокотта, о чем упоминает святой Иероним.
Сейчас даже трудно себе представить, что бывали в Европе времена, когда веселое, шутливое слово надо было защищать, что за рассказанный не при тех ушах анекдот можно было запросто загреметь на костер инквизиции и вместо обычного сапога продевать ногу в сапог испанский. Хотя что это я – «трудно себе представить». Все мы, кому нынче «за тридцать», помним случаи из жизни своих знакомых и знакомых своих знакомых, когда за рассказанный на людях анекдот – ну конечно, не на костер инквизиции, но ленинградскую прописку можно было потерять точно.
Эразм Роттердамский, как ни странно, был богословом, и уже одно это дает нам пищу для поучительных размышлений. То есть смех и Бог все-таки вещи совместимые, не правда ль? Кстати, гениальный пример такой идеальной совместимости имеем мы в Гильберте К. Честертоне, авторе несравненно веселых и несравненно религиозных романов, причем и первое, и второе существует под одним переплетом. Основное, что отвращает людей от религиозной идеи, – это тот избыток серьезности, который ей сопутствует почти повсеместно. Не знаю уж, как на Востоке, но на Западе и в России так. И будь я православным священником, я бы читал с амвона, кроме традиционной богословской догматики, книжки Зощенко, Аверченко и Юрия Коваля. И думаю, люди чаще приходили бы к вере.
И чтобы завершить эту мысль, а заодно и свой коротенький «эразматический» очерк, процитирую Мартина Лютера, великого религиозного реформатора:
На смертном одре я закажу своим сыновьям читать Эразмовы книги.
Поэзия жеста
Вообще-то поэзия вещь живая, не вещь даже, хотя книжку, если ваше поэтическое творение напечатано в виде книжки, можно поскрести ногтем, попробовать на зуб переплет, втянуть носом запах буковок на бумаге и даже, чем черт не шутит, пробежаться глазами по паре-другой страниц. И как всякое живое явление, поэзия не стоит на месте, а вечно куда-то движется – зачастую непонятно куда. Если присмотреться внимательно, в этом ее движении преобладают повторяющиеся моменты, встречавшиеся в прошлом неоднократно, но в каждой из поэтических генераций воспринимаемые как нечто новое, небывалое и удивительно современное. Поэтам хочется считать себя первыми. И это правильно, потому что верно.
Любое поэтическое сегодня уже завтра делается историей. Но не всякий из живущих поэтов эту истину примеривает к себе. Я позволю себе несколько наблюдений – холодных наблюдений ума, разбавляемых иногда для разнообразия горестными заметами сердца.
Начну с цитаты:
У Кушнера, я считаю, аудитория шире, чем у меня. Это люди с культурным багажом, и их больше, чем моих читателей, хотя я пишу о более простых вещах. Может быть, дело в том, что стихи Кушнера больше похожи на стихи, чем мои. Имеют значение чисто формальные вещи: чтобы было красиво, гладко, поэтично. Чтобы «хруст французской булки» присутствовал.
Это я процитировал московского поэта Андрея Родионова, сравнивающего читательские аудитории – Кушнера и свою. Родионов-поэт мне нравится, против Кушнера я тоже ничего не имею, а цитату я привел с умыслом. Родионов, говоря о вещах формальных, имеет в виду красивость. То, что нравится уху домохозяйки и что не стыдно прочитать девушке с намеком на будущую интимность. «Хруст французской булки» в сравнении Родионова – пример не совсем удачный. Это, скорее, синоним пошлости («красиво, гладко»), чем поэтичности. Поэтичность не предполагает красивости. И красивость это не красота – как поэзия это не тексты эстрадных песен. Но похоже, что сегодня для многих, изъясняющихся стихами, форма выражения поэтической речи – главная проблема в поэзии.
Ирина Дудина, поэт сильный, в каком-то из интервью сказала, что когда она начинала писать стихи, то посмотрела на сегодняшнюю поэзию и увидела, что та ничем не отличается от вчерашней.
Наверное, Дудина права. В поэзии трудно сформатировать что-то новое. Даже такая форма, как молчание, в поэзии уже была (Василиск Гнедов). И на пряниках стихи издавали – прочитал-съел, – и на рогожках, и на туалетной бумаге, чтобы подчеркнуть сиюминутность порывов и зависимость их от системы пищеварения. Много чего было в поэзии по части экспериментов с формой. И многое продолжает быть. В первую очередь – в способе подачи стихов публике.
Тот же Родионов подает свое творчество в рэповом оформлении. Это его прием. Поэт Горнон читает стихи в водолазном костюме на дне реки (а писатель Курицын, тоже в водолазном костюме, Горнона слушает). Кто-то раздевается до трусов и более, стоя перед поэтическим микрофоном. Девушек это поначалу шокирует, потом ничего, нравится. Пригов собирался читать из шкафа, вздымаемого на руках добровольцев-грузчиков на верхние этажи дома. Пока собирался, умер. Рубинштейн шаманит с колодой карточек типа каталожных библиотечных.
Поэзия пытается взять эффектами, как живопись у Куинджи. Помните в Русском музее его вялый пейзаж с рекой, на который посажено электрическое пятно луны?
Просто прочитать стихи перед публикой – что может быть банальнее и скучнее? Такая форма выступлений давно устарела. Это я пересказываю мнение куратора одного из поэтических салонов Москвы, вычитанное мною в номере газеты «Книжное обозрение».
Жест, жест и еще раз жест. Жест первичен, поэтический материал – вторичен. Новая поэзия – поэзия жеста. Без жеста поэзия усыпляет.
Мне очень нравится фраза Мао Цзэдуна, которую он выдал Хрущеву в 1957 году, перед тем как встать и уйти после первого акта балета «Лебединое озеро»: «Почему они все время танцуют на цыпочках? Меня это раздражает. Что они, не могут танцевать как все нормальные люди?»
Вот и меня раздражает современная приверженность поэзии не к внутреннему, а внешнему. Да, я понимаю: кому книга «Тихий Дон», кому сжеванный батон, – это вечно. Вон по телику недавно показывали в популярном народном шоу, как какой-то Михневич из Гамбурга исполнял мелодии при помощи сдавливания ладоней. Звук пердячий, но мелодии угадывались вполне. Во всяком случае, Татьяна Толстая была в восторге.
Поэзия и ее авторское звучание – тема особая, деликатная. И больная, это само собой, ведь не каждому из поэтов дано от Бога говорить гладко. Этот косноязычен, тот заикается, а третий вовсе говорить не умеет – вырезали язык. Лучшая поэзия говорится не языком, а сердцем. Кстати, точно так же и в живописи. Только тот человек художник, кто пишет сердцем, а не руками.
В связи с этим не удержусь, приведу отрывочек из книги Ровинского «Исчисление русских иконописцев всех школ» (1903), больно уж он мне нравится:
Никифоров, Полиевкт, царский иконописец, без рук от рождения, писал губами. Его работы: два Спаса Нерукотворенных – один в церкви Матросской богадельни, писанный в 1683 г.; другой у Головина, с подписью: «Лета 7191, сентемврия в 3 день писал сей образ изограф Полиевкт Никифоров, от рождения рук не имел и писал устами».
Главное свойство поэзии, без которого она, собственно, не поэзия, а одно безбожное рифмоплетство, – это сочувствие. То есть чувство поэта, выраженное в стихах, обязательно должно резонировать с чувством слушателя/читателя. Если этого не происходит, получается холод и пустота. Вот тогда-то и приходится прибегать к всевозможным эффектным жестам.
Поэмы Гомера
Как мечта любого актера – сыграть роль Гамлета, так и для переводчика вершина переводческой деятельности – поэмы Гомера. Но если Гамлета можно сыграть неважно – в конце концов, даже у актеров талантливых случаются срывы, – то величайший литературный памятник, переведенный кустарным способом и ради прибыли растиражированный издателем, будет выглядеть, как мозоль на теле, и делать больно разборчивому читателю.
Только двум отечественным переводчикам повезло с переложением классика на родной язык – Гнедичу и Жуковскому. Другие до них как-то недотянули, хотя потратили не год и не два на работу со знаменитым первоисточником. Другие – это Минский и Вересаев. Переводы их вполне крепкие и вполне филологически правильные, но… Вот в этом-то таинственном «но» и заключается великая разница.
И Жуковский, подаривший нам «Одиссею», и Гнедич, перелопативший «Илиаду», – ни тот ни другой не считали фотографическую точность главным достоинством переводчика. То есть они вообще не считали дословное воспроизведение первоисточника делом нужным. Жуковский утверждал буквально следующее: «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах – соперник». Соперник, конечно, автору. И перевел-то он Гомера не с древнегреческого – с немецкого. И мелодии-то у него далеки от эллинских. И все же Пушкин назвал не кого-нибудь, а Жуковского «гением перевода».
Гнедич же поражает прежде всего своей мощью. Он придумал архаический мир из слов, и мир этот задышал, зажил. Трудно русскому читателю представить себе другую Древнюю Грецию, чем та, которую нафантазировал Гнедич. Да, в общем-то, и не хочется. То есть представить можно. Но все равно мы будем возвращаться туда, на дикие берега Илиона, где боги помогают живым, а судьба человеческая не более чем игрушка в божественных закулисных играх.
«Поэмы Оссиана» Дж. Макферсона
Кто не слыхал рассказов Оссиана, не пробовал старинного вина, тому советую настоятельно: во-первых, прочитать эту книжку, а во-вторых, немедленно выпить. Причем именно в последовательности, мною указанной, – сначала прочитать, потом выпить.
А то получится, как у пушкинского Онегина, который наверняка не послушался моего совета из будущего и нарушил порядок действий. В результате, когда Ленский «читал, забывшись, между тем отрывки северных поэм», Евгений, его товарищ по деревенским прогулкам, в поэмах этих почти ничего не понял (см. А. С. Пушкин. «Евгений Онегин», глава вторая, строфа XVI).
В действительности никакого Оссиана в природе не существовало. Этот древний северный автор плод фантазии автора более современного, хотя тоже довольно старого, – англичанина Джеймса Макферсона (XVIII век). Поэмами сочинения Макферсона называются лишь условно. Это «не что иное, как собрание более или менее ритмически выдержанной и лексически примитивной английской прозы» (В. Набоков).
Что касается содержания поэм и их воздействия на читательское сознание, то опять-таки невозможно не удержаться и не украсть у того же Набокова соответствующее моменту определение. Вот оно:
Короли Морвена, их синие щиты, скрытые горной дымкой в посещаемых духами зарослях вереска, гипнотизирующие повторы смутных, непонятных эпитетов, звучные, отраженные скалистым эхом имена героев, размытые очертания легендарных событий – все это заполняло романтическое сознание туманной магией, столь не похожей на плоские колоннады классического театрального задника в век «хорошего вкуса» и «здравого смысла».
Вообще же поэмы Макферсона оказали такое фантастическое влияние на русскую литературу и жизнь, что примеров, как благотворных, так и сомнительных, можно привести много.
Самый первый, приходящий на ум, – это «Руслан и Людмила» Пушкина, куда перекочевали Оссиановы персонажи – Фингал, ставший в поэме Финном, Мойна, превратившаяся в Наину, Рейтамир, переделанный на Ратмира.
И у Жуковского таких персонажей толпы. И Мальвина в «Золотом ключике» тоже вышла из Макферсоновой поэмы.
Это примеры литературные.
Что касается примеров из жизни – пожалуйста, имеются и такие. Самый яркий – это, конечно, всем знакомый «фингал», иначе «синяк под глазом». Выражение ведет начало от Оссианова героя Фингала, отличавшегося воинственностью и вспыльчивостью, результатом которых были частые кровоподтеки на физиономиях у окружающих.
Вот, собственно, у меня и все. Остальное узнавайте из первоисточника.
«Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» Ш. Сореля
Авантюрный роман Сореля хорош уже одной своей безыскусностью.
Была глубокая ночь, когда некий старикашка по имени Валентин, держа под мышкой большой узел, вышел из Бургундского замка в халате и красном ночном колпаке…
Одно начало романа, только что процитированное, вызывает у читателя смех. Во всяком случае, у меня – вызывает. Сразу хочется узнать, куда же этот старикашка отправился в такое мрачное время суток, да в придачу еще в ночном колпаке революционного красного цвета, да плюс еще держа под мышкой какой-то непростой узел.
Отправился же он в сухой темный ров, опоясывающий стену замка, с целью совершить там некий колдовской обряд, имеющий своей целью восстановить утраченную мужскую силу, необходимую ему (а старикашка был не кто иной, как управитель оного замка), чтобы удовлетворять по ночам свою молодую жену Лорету. И вот, когда все необходимые ритуалы были соблюдены и оставалось только обнять дерево со словами: «Буду я обнимать свою жену так же бойко, как обнимаю я этот вяз», – некто неизвестный навалился на Валентина сзади и крепко привязал его веревками к дереву.
Конечно же, это был пройдоха и плут Франсион, намеренно давший старому рогоносцу такой нелепый совет исключительно для того, чтобы самому позабавиться в эту ночь с женой управителя.
Но самое интересное впереди. Лорета ждет Франсиона, Франсион взбирается по веревочной лестнице к Лорете, но почему-то попадает в объятия к Катрине, которую управитель совсем недавно из милости взял в служанки. Катрина же оказывается вообще не Катрина, а мужчина, переодетый в девушку. Лорета, поджидая любовника, открывает на стук окно, но принимает вместо Франсиона другого, грабителя по имени Оливье. Тот, воспользовавшись ночной темнотой, не противится тому, что его спутали с Франсионом, и предается любовным утехам с ничего не подозревающей женой управителя. И так далее и тому подобное.
Одним словом, комедия ошибок. Грубоватая, озорная, лукавая, данная в замечательном переводе Ярхо, мастера, подарившего отечественному читателю такие литературные уникумы, как комедии Аристофана, «Сатирикон» Петрония и многие другие шедевры.
Приметы быта
О быте говорить всегда интересно. О старом, вчерашнем, сегодняшнем – о любом. Приметы быта зачастую говорят о времени больше, чем воспоминания самих очевидцев. Очевидец приврет, приукрасит, сделает себя выше ростом, безусый прилепит себе усы, жадноватый поведает о своей щедрости, трусоватый перескажет вам в прозе «Рассказ о неизвестном герое» Маршака, о том, как его искали пожарные, искала милиция, чтобы наградить за геройство, и будет тыкать вам в доказательство дедушкин значок ГТО.
Москва Островского ушла в прошлое. Рим Гоголя и Петербург Достоевского повторили ее бедную участь. Одесса Бабеля и Урал Бажова растворились в водовороте времени. Сейчас стремительно погружаются в ту же пропасть Нью-Йорк Довлатова, Арбат Окуджавы и Васильевский остров Бродского.
Крепче всех других примет времени, отраженных в быте, в память мою впечатались почему-то трехлитровые банки. Они всегда меня преследовали, были моим кошмаром: в какой бы дом я ни приходил, какую дверцу ни открывал, отовсюду нацеливался мне в душу их хищный инопланетный взгляд.
«Я человек эпохи стеклотары» – так однажды мой друг Иван Вепсаревич, немного переиначив классика, обозначил эту проблему. Хотя Ванечка Вепсаревич вкладывал в понятие «стеклотара» совсем иную конкретику, я с ним солидарен вполне. Его преследовали бутылки, меня в прошлом – банки, тоже стеклотара, только форма другая.
Вхожу я, к примеру, в дом к приятелю моему Пчелинцеву. Садимся мы с ним на кухне, и он вытаскивает откуда-то из-под ног пыльного трехлитрового монстра, доверху наполненного окурками. «Угощайся», – говорит мне Пчелинцев и ставит банку передо мной. А ну-ка, госпожа Семиотика, объясните тому причину? Правильно – Россия переживала времена табачного дефицита, когда в табачные лавки города выстраивались такие очереди, что никакому Мавзолею не снилось.
Про варенье я говорить не буду, это слишком тривиально и на слуху. Про томаты и огурцы тоже. Вся страна запасала на зиму продукцию с подсобных участков, выращенную в поте лица за несколько летних месяцев. А еще наступал сезон, и толпы городских жителей набивались в безразмерные электрички и прочесывали пригородные леса – промышляли грибы и ягоды, на полянах трясли рябину, губили есенинские березки, собирая по весне сок. И все это затаривалось во что? В них, в прожорливых пузатых уродов с трафаретными наклейками на боку.
В туалете у Андрея Балабухи, об этом я однажды писал, в таких банках хранилось мыло. Мой знакомый Юра Туркевич держал банки со спитым чаем – ни за что не догадаетесь для чего. Дело в том, что в 70-е годы, кроме прочих многочисленных дефицитов, в стране свирепствовал книжный голод. И существовал такой сугубо интеллигентский промысел – люди тырили книги из библиотек. Помните, у Иосифа Бродского в элегии «На смерть друга»: «Похитителю книг, сочинителю лучшей из од…» Так вот, многие достойные уважения люди занимались этим воровским промыслом и не считали его за грех. Потому что у нас в России две вещи не считаются воровством – украсть хлеб и похитить книгу. Но совесть все-таки людей донимала, и поэтому, чтобы скрыть содеянное, с книг сводили библиотечные штампы. Страница с уничтоженным штампом при этом обесцвечивалась, бледнела, тогда-то и применялся чай. Бумагу замачивали в слабом растворе чая (оттого и спитой) и восстанавливали первоначальный цвет.
Частой вещью в ленинградских квартирах были емкости с гвоздями, шурупами, гайками и прочими мелочами, необходимыми в домашнем хозяйстве. Они строго распределялись по назначению, и на каждую стеклянную банку обязательно наклеивался ярлык: «Гвозди: 6 на 0,8» или «Гайки, размер такой-то». Но все это вещи неинтересные и рассказывают больше о человеке, чем об эпохе.
P. S. На юге трехлитровые банки называют почему-то баллонами. Впервые я услышал это от Андрея Черткова, когда он рассказывал о своей студенческой юности, проведенной в городе Николаеве: «Ну потом мы пошли к ларьку, взяли по баллону пива, сели в тень и начали обсуждать последнюю книгу Стругацких». Надо, кстати, перечитать их «Сказку о Тройке» – жидкий пришелец временно обитал не в трехлитровом ли стеклянном баллоне, откуда и случилась утечка? Нет, кажется, у Стругацких был большой аллюминиевый бидон – тоже вещь по теперешним понятиям дефицитная, но о бидонах как-нибудь в другой раз.
Пруст М
Вечером у Кальве в обществе Кокто, Вимера и Пупе, принесшего мне автограф Пруста для моей коллекции. В связи с этим Кокто рассказал о своем общении с Прустом. Тот никогда не давал стирать пыль; она лежала «подобно шиншилле» на всех предметах обстановки. При входе домоправительница спрашивала, нетли у пришедшего с собой цветов, не пользовался ли он духами и не проводил ли время в обществе надушенной женщины. Его видели чаще всего в постели, но одетым, в желтых перчатках, чтобы не грызть ногти. Он тратил много денег, чтобы в доме не работали ремесленники, чей шум ему мешал. Окна никогда не открывались; ночной столик был заставлен лекарствами, ингаляторами, пульверизаторами. Его рафинированность была не без зловещего оттенка; так, он ходил к мяснику и заставлял показывать, «как закалывают теленка».
Эта пространная цитата из парижского дневника Эрнста Юнгера (запись от 17 февраля 1942 года) – очень хорошая иллюстрация к теме «Писатель в жизни». Действительно, когда читаешь классика, то и представляешь его не иначе как неким эфирным духом, у которого на уме лишь одно высокое. А он, оказывается, и к мяснику ходит, и в комнате у него от пыли не продохнуть, и ногти он грызет, как мальчишка, не думая о глистах и инфекции. Хотя, наверное, какой-нибудь Августин Блаженный или Франциск Ассизский и вправду жили так, как пишут о себе в своих сочинениях. Пруст же – нормальный извращенный парижской жизнью писатель, и в книгах у него нормальная извращенная жизнь нормального французского буржуа, а не буколика в духе Лонга, когда Дафнис и Хлоя хоть и любят друг друга, но не знают, что с этой любовью делать.
Пушкин В
Пушкин Василий Львович известен, во-первых, как родной дядя Пушкина и, во-вторых, как автор маленькой поэмки в стихах «Опасный сосед». Сочинение это довольно неприличного содержания, действие его происходит в Москве, в борделе, куда Буянов – он и есть опасный сосед поэмы – привозит основного героя, от лица которого ведется рассказ, соблазнив его тем, что в злачном месте появилась свеженькая красотка.
Сюжет прост: они оба приезжают в бордель, сводня кладет глаз на главного героя и уводит его с собой в номер. Только они собираются заняться любовным делом, как на лестнице раздается шум – это опасный сосед, Буянов, устраивает пьяный скандал. На шум в заведение является полиция, и наш герой, оставив часы и деньги, спасается бегством.
Поэма, кроме всего прочего, носит полемический характер. В ней много забавных реалий литературной борьбы между арзамасцами, у которых Василий Пушкин считался «старостой», и шишковистами, членами «Беседы любителей российской словесности», – архаистами и новаторами, как их назвал Тынянов.
Первым дядю Пушкина, Василия Львовича, издал Плетнев, см. у А. С. Пушкина:
Само собой, «Опасный сосед» в это издание не попал. Он был выпущен раньше, отдельно, на средства автора в 1812 году в Петербурге мизерным тиражем, затем напечатан в Мюнхене в 1815-м и переиздан в Лейпциге в 1855-м. В России массовым изданием поэма вышла в 1901 году. Она была популярна чрезвычайно, и ярлык «создатель Буянова» прилип к автору намертво. Так, например, в «Парнасском адрес-календаре, или Росписи чиновных особ, служащих при дворе Феба и в нижних земских судах Геликона, с краткими замечаниями об их жизни и заслугах», шутливом литературном памятнике, составленном в Арзамасском братстве, Василий Львович Пушкин числится служащим «при водяной коммуникации» и «имеет в петлице листочек лавра с надписью „За Буянова“».
А. С. Пушкин считал поэму дяди шедевром, что очень даже соответствует истине, и даже позаимствовал Буянова в персонажи для своего «Онегина». Баратынский же в одной из эпиграмм утверждает, что Василий Львович заключил сделку с дьяволом, иначе не объяснить единственной несомненной удачи в его, в общем-то, скромном творчестве.
Об истории издания «Стихотворений Василия Пушкина» читаем в «Комментарии к „Евгению Онегину“» В. Набокова:
Участие Плетнева в этом деле выражалось следующим образом. В 1821 г. Вяземский написал из Московской губернии своему петербургскому корреспонденту Александру Тургеневу и попросил последнего организовать подписку на печатание стихотворений Василия Пушкина. Тургенев медлил, ссылаясь на то, что, поскольку ему «некогда садить цветы в нашей литературе», когда «надобно вырвать терние, да и не оттуда», он перепоручил это предприятие Плетневу. Хлопотами Плетнева было собрано пятьсот рублей; но лишь к концу апреля 1822 г. (отсрочка, которая чуть с ума не свела бедного Василия Пушкина) удалось найти достаточно подписчиков – в основном усилиями добрейшего Вяземского, – чтобы отдать книгу в печать.
Внешний облик Василия Львовича блестяще передает Тынянов в романе о Кюхельбекере:
К адмиралу (П. И. Пущину, деду Ивана Пущина. – А. Е.) подходит щеголь в черном фраке и необыкновенном жабо, крепко надушенный и затянутый. Глазки у него живые, чуточку косые, нос птичий, и несмотря на то, что он стянут в рюмочку, у щеголя намечается брюшко.
– Петр Иванович, – говорит он необыкновенно приятным голосом и начинает сыпать в адмирала французскими фразами.
Адмирал терпеть не может ни щеголей, ни французятины и, глядя на щеголя, думает: «Эх, шалбер» (шалберами он зовет всех щеголей); но почет и уважение адмирал любит.
– Вы кого же, Василий Львович, привезли? – спрашивает он благосклонно.
– Племянника. Сергей Львовичева сына…
В эпиграммах Василия Пушкина недоброжелатели называли Вздоркиным.
А известный эпиграммист А. Писарев написал о нем так:
В комментарии к этому месту эпиграммы сообщается: «В. Л. Пушкин, очень любивший читать свои стихи в обществе; при этом Пушкин немилосердно плевался».
Вот такой был человек Пушкин Василий Львович: сочинял стихи, а когда их читал – плевался.