Отвечая на этот звоночек (с неопределившегося номера), Шалагин, естественно, напрягся — но вместе с тревогой испытал некоторый азарт: во всяком случае, когда услышал, что с ним хочет неформально пообщаться некое видное лицо из Центробанка. Следователь сразу понял, что темой общения будет Райзман и его пропавшие деньги; кто настучал неведомому лицу о Шалагинской связи со всем этим, было непонятно, но важняка будоражила потенциальная причастность к банковским варкам: где банки, там бабки. Он согласился на встречу, не особо раздумывая, — и дальше, влезая по указке мордоворота в дорогом костюме в затонированный «Кайенн» (в кондиционированном сумеречном нутре которого холод мерзко прохватил облипшее рубашкой тело), отдавая обе мобилы, подставляясь под сканер, въезжая под шлагбаум охраняемого поселка в сосновом лесу в семи-восьми минутах езды от МКАДа, он чувствовал все ту же смесь беспокойства с щекоткой растущего самомнения: большие секретные варки, рублевские, олигархические, дорогостоящие…
Правда, когда мордоворот, открыв дверь коттеджика, повел его в подвал, следователь по особо важным мигом вспомнил историю про такую же вот избенку в такой же вот элитной миллионерской деревеньке, записанную на военную часть, относящуюся к ГРУ, где в подвале стояла клетка, как в ментовском обезьяннике, в которую из электрощитовой были выведены оголенные провода — и про каких-то чечиков, которых пытали там до смерти… Хер их знает, москвичей этих… — ежился Шалагин, спускаясь по бетонным ступеням, — у них, бля, все круто…
Впрочем, ни клетки, ни проводов не обнаружилось. Обшитый деревом зал за сейфовой дверью: большой стол, столик поменьше-пониже, окруженный кожаной мебелью. В одной из стен — двери тонированного стекла, за ними, можно догадаться, — саунка. «Чистая» — которая гарантированно не пишется. Ну ясно…
В кресле — полноватый, выше среднего роста молодой гладкий очкарик. Пожал руку — неэнергично, по-сановному; сам, впрочем, выглядел довольно приветливым. «Всеволод», — представился коротко, вопросительно качнул коньячной бутылкой. Булькнул на самое донышко бокалов. Шалагин, у которого от жары и московских чадных пробок ломило в висках, хлопнул залпом. Банкир, не моргнув глазом, плеснул еще — те же три грамма. «Да че ты жмотишься?» — подумал важняк с внезапно прорвавшимся раздражением, но бокал брать со столика не стал. Пепельницы там не было, и это тоже раздражало.
Начался светский разговор с быстрым переходом к делу. Шалагину страшно хотелось хотя бы спросить, курят ли тут, — но он почему-то стеснялся. Оказалось, между прочим, что Сева-ЦБ насчет многого в курсе — и кто таков был Амаров, и зачем он все затеял.
— Он был умный и хитрый, — говорил банкир, уверенно развалясь в кресле. — А главное — отлично знал психологию этих ребят. Знал, что мыслят они сливами, подставами и разводками, что бабло для них — главный стимул. Это же был его хлеб — психология. За ним же реально не стояло ничего, никакой силы, никакого ресурса — одно знание психологии. И он на этом одном огребал лимоны. А теперь ему надо было всего лишь тихо уйти…
— Но как он надеялся убедить их, что мертв?
— А поставьте себя на место этой гэбни, до которой так или иначе дошли его сливы. Вот они узнают, что на окраине Рязани найден зарезанный без документов, лицо не распознается, а по пальцам идентифицирован как Вардан Амаров. Что они решают?..
При всей банкирской молодости, пухлости и гладкости Шалагин почти физически чувствовал прущую от собеседника неколебимую паханью самоуверенность.
— Что это амаровская постановка, — ответил он. — Что мертв Радик-ЧОП, а патану дали бабок, чтобы он подменил дактокарту.
— А что потом? Потом всплывает еще один труп, с дыркой в затылке…
— Который прятали, — задумчиво кивнул Шалагин. — Который явно хотели сделать неидентифицируемым. Который был идентифицирован практически случайно — причем как все тот же Амаров…
— Так что решат все теперь? Все, кто так или иначе в курсе ситуации?
— Что кто-то все-таки добрался до Амарова настоящего… А кто?
— Да мало ли кто. Да кто угодно. Вы же сами говорите, там был слив на сливе. Слишком много заинтересованных сторон. Все действуют втихаря, валят всё друг на друга и подозревают во всем друг друга. Гэбня же. Плюс общее отсутствие желания выносить сор из избы. Так что когда возникнет интересненькая ситуация с двумя трупами одного человека, все, кто пользовался амаровскими услугами, постараются это дело по-быстрому замять, так? А это люди с возможностями. Уж надавить на местных ментов и прокуроров для них не проблема… — он кратко, с неопределимым выражением, взглянул на Шалагина.
— Ну правильно, — опять кивнул тот, вспомнив. — Патан, что его резал, сказал: те, кто жгли тело, потом его, скорее всего, затушили — чтобы не все пальцы сгорели… Так значит, это тоже амаровская работа? — нахмурился. — А кого ж тогда сожгли в этой яме?
— Московская прокуратура, насколько я знаю, делала ДНК-анализ…
— Они сказали, что это Радик-ЧОП. Калимуллин, — он недоверчиво смотрел на банкира. — …Хорошо, а кого в таком случае на Старозаводской зарезали?
Сева ухмыльнулся:
— Вопрос не по адресу… Думаю, тут просто использовали подходящий труп.
— Патан помог?
Банкир пожал плечами:
— Как это скорее всего выглядело? Пришел кто-то к патологоанатому, денег дал, попросил: как попадется заведомо бесхозный клиент, не распознаваемый по лицу, таких-то примерно параметров — нарисуй ему вот эти вот отпечатки и цинкани мне… Сколько неустановленных у вас там находят и как обстоит дело с их установлением, вам самому виднее…
— Установление… — хмыкнул Шалагин. — У нас знаете как бывает? В одном округе находят «безродного» покойника, в соседнем заводят дело на «потеряшку», БВП… А сопоставить первого со вторым так ни у кого руки и не доходят…
— Ну вот именно…
— Так, значит, это действительно просто гастер какой-нибудь был? Нелегал, которого не искал никто?..
Сева чуть улыбнулся:
— Вас это действительно интересует?
— Да нет…
На стенах — фанерных листах, за которыми рокочуще храпел и гулко кашлял интернациональный подвал — Алтынай развесила искусственные цветы, и однажды, когда одеревеневшее его сознание, вдосталь смоченное спиртом, стало проводить разряды ассоциаций, Муха́ вдруг почувствовал, что эти цветы что-то ему напоминают. Вроде бы что-то из его собственной жизни — но одновременно совсем чужое, нереальное. Разумеется, путаное это ощущение он проигнорировал и тут же забыл; да и если б решил зачем-то копаться в памяти, неизвестно, сообразил ли бы, что за картинки мутно отсвечивали пару секунд на ее захламленном дне. На самом деле это были просто фотографии из его свадебного альбома: крупноформатные, истошно-цветастые, полные пластмассово-тряпичных роз и лилий — из-за чего люди на них тоже казались ненастоящими. Включая жениха в полосатом костюме и сером, лоснистом, похожем на рыбину галстуке, испуганно скалящегося на фоне целого цветочного панно.
Свадьба у них в Оше всегда считалась главным событием в жизни, а постановочная фотосъемка — одним из главных эпизодов свадьбы: фотографировались в обязательном порядке все бесчисленные участники и гости, тщательно и специально разнаряженные и осклабленные, ничуть не напоминающие себя в реальной жизни. Даже начни Муха вспоминать эти снимки, и то ему вряд ли пришло бы соотносить ту, скажем, Айжаркын, двоюродную свою сестру, что почти без улыбки, со строгостью и довольством безупречной мусульманки смотрела в объектив, обернутая в шелковый розоватый хиджаб, — и высушенную морщинистую мумию, блестящую красными, бессмысленными, с точечным зрачком глазами, которую наблюдал Муха в свой последний приезд домой. Айжаркын после аборта подсадил на героин муж: чтоб не жаловалась на боли от осложнения. Для города, давшего имя «ошскому коридору», одному из главных маршрутов героинового траффика из афганского Бадахшана, это была довольно обычная история.
Обычным для ошской уроженки было и нынешнее место работы (и размер заработка) свояченицы Мухи Замиры, пришедшей на свадьбу старшей сестры в цветастом национальном платье до икр. Сейчас она трудилась в «девятке», ошском общежитии номер девять, когда-то принадлежавшем давно покойной хлопковой фабрике. На широком, распластанном по вытертому ковру матрасе маленькая, тощенькая, как все ее сестры, Замира зарабатывала там баснословную сумму — один доллар за час. Комнату ее, где мебель состояла из ветхой бордовой портьеры у двери и пары журнальных разворотов с голыми блондинками на беленых пятнистых стенах, украшали почти такие же линялые искусственные розы, как те, что Алтынай принесла с помойки в их с Мухой московский подвал.
Собственно, оттуда родом была практически вся обстановка: и кровать, и оба ковра, и телевизор, вполне работающий, хотя и с подсевшим кинескопом. А где еще было взять все это, если после ежемесячной отсылки двух сотен долларов домой и расчета с ментами едва хватало на чай и картошку? Весь подвал собирал вещи по мусорникам: бытовую технику, мебель, посуду, а часто и одежду и обувь. Ведь даже, например, сапоги дворникам никто не думал выдавать: «На помойку идите!» — взвизгивала техник РЭУ злобная крашеная Лариса, и все шли, и почти всё там находили.
Муху она, чтоб не напрягать память и язык неудобоваримым «Мухаммаджан», прозвала Мишей. Под Ларисиным страшно придирчивым началом он состоял второй год, и это было не первое его дворницкое место в Москве — хотя начинал Муха на стройке: не имея квалификации, получал сто долларов в месяц, работал без каски и спецодежды, а спал на двухярусной шконке в сером рифленом контейнере с надписью «СССР. Морфлот». Строил дом, квадрат в котором шел за восемь с половиной тысяч баксов.
(Был еще подмосковный коттедж — Муха устроился в бригаду, что должна была его ставить. Но когда хозяин уехал за границу, вручив бригадиру-киргизу восемьсот тысяч рублей на материалы, тот немедленно пошел с ними в зал игровых автоматов, в рекордные сроки проиграл все до копейки и исчез. Рабочие разбежались — до Мухи потом доходили слухи, что вернувшийся заказчик при помощи знакомых ментов нашел-таки бригадира и то ли сжег заживо, то ли затравил собаками…)
Хуже всего он переносил здешние зимы: выросший в бело-розовой от миндальной и яблоневой пены Ферганской долине, никак не мог привыкнуть к мертвящим московским морозам. На улице приходилось проводить весь день (подвал специально запирали, чтоб дворники не ходили греться), кисти теряли чувствительность и подвижность, из носу текло, а снег безостановочно сыпал на только что очищенные дорожки. Муха бросал его на обочины: кучи, груды там росли, росли, росли — так что взмахивать лопатой приходилось все выше, тогда как сил оставалось все меньше, — вырастали выше его головы, руки тяжелели, немели, отказывали, а снег все валил и валил, валил и валил… Греться не дозволялось, но не дозволялось и болеть — это означало потерю работы. А ею Муха дорожил — даже вот жену сюда вызвал (та в Оше родила уже вторую дочку, которой тоже надо есть и тоже понадобится приданое).
Правда, сначала Алтынай, прибившись к большой группе, что якобы везли в Москву на хорошо (говорили, целых пятнадцать тысяч рублей!) оплачиваемую работу, вместе с ней угодила на подмосковную овощебазу — там какие-то азербайджанцы всех их заперли, отобрав паспорта. Часов по шестнадцать-семнадцать в сутки нелегалы перебирали овощи и чистили репчатый лук: от него в голом полутемном помещении с наваленными по углам сломанными деревянными поддонами стояла едкая вонь, мешающаяся с запахами из смежных закутков, где киргизы спали на брошенных на бетон матрасах под сохнущим на веревках стираным тряпьем. Не платили им вообще ничего. Женщин, тех, что помоложе, включая Алтынай, хозяева и их приятели сношали тут же, в соседних закутках. Месяца через два на базу, громыхнув кувалдой в железные ворота, пришли ФМСники в красных жилетах. Всех киргизов, не обнаружив у них документов, затолкали в автобусы и увезли в приемник-распределитель, потом отконвоировали в аэропорт. Вообще-то по законам депортированному запрещается въезд в РФ на пять лет — но уже на следующий год Алтынай (для РЭУшников Аля) жила вместе с мужем в подвальной выгородке на 4-й улице 8 марта, скребла метлой, махала шваброй и отмывала подъезды разноцветными жидкостями, от которых слоились ногти, а кожа на руках сохла и воспалялась (ни о каких резиновых перчатках никто, разумеется, не заикался). В очередной раз она забеременела через полгода после приезда. Решили, что она будет работать, пока сможет, потом вернется в Киргизию, родит и тут же, оставив ребенка родне, снова поедет в Москву.
Всего в подвале, нарезанном на жилые ячейки фанерой, досками, шифером, просто тряпками, постоянно жили три десятка человек: киргизы, таджики, узбеки, молдаване — все здешние дворники. В десять вечера их запирали, чтобы в полшестого утра выпустить на работу, а на случай проверки ФМСниками заставили вызубрить фразу: «Общежитие ремонтируют, мы тут временно». Муха вряд ли знал, что по закону ему положено место в бесплатном, существующем в каждом районе общежитии, площади в котором на деле сданы за приличные деньги коммерсантам, — точней, вряд ли ему приходило в голову этим интересоваться. Условием получения работы изначально была жизнь в подвале. Ну, или в съемной квартире, в какой он ночевал раньше, — но там на грязных матрасах в типовой трешке их лежало с полсотни человек и невозможно было даже перевернуться на другой бок, никого не задев.
Не интересовался он и тем, что на уборку участка городской бюджет выделяет РЭУ миллион рублей, что если бы Муха с Алтынай получали за один объект столько, сколько положено дворнику по официальной ставке, в месяц каждый из них имел бы минимум тысяч тридцать — а не те шесть, которые бухгалтерша приносит налом к ним в подвал; что по «белым» ведомостям их зарплата начисляется мордатым хамам на недешевых тачках, родственникам ремонтно-эксплуатационного начальства, числящимся дворниками, — или просто мертвым душам. Что по документам для уборки снега арендуется трактор, на крыши нанимаются промальпинисты — то есть за работу Мухи или других «таджиков» РЭУшники отстегивают сами себе по максимальному тарифу. Что директор управления, где горбатится Муха, натужно-барственный недомерок — тоже, между прочим, иногородний, — ежегодно прикупает по двушке в не самых дешевых московских районах, не говоря про регулярную смену иномарок.
Ничем таким он искренне не интересовался — как никогда, скажем, не сопоставлял себя с законными жителями окрестных девятиэтажек. Они вообще как-то не очень замечали друг друга. Аборигены заведшихся у них под полом джамшутов оптом ненавидели, побаивались и требовали убрать к черту; копошащиеся же во дворах отдельно взятые существа в оранжевых жилетах их зрительным анализатором словно бы едва распознавались. Сами же москвичи для подвальных жильцов были почти неперсонифицированной и даже не вполне человеческой враждебной силой, засевающей подведомственное пространство окурками, сигаретными пачками, использованными презервативами столь же бессмысленно и неумолимо, как летние тополя пухом, а зимние небеса снегом, всегда норовящей недодать даже убогой «черной» зарплаты, готовой за малейшее неповиновение вышвырнуть с работы и из подвала — словом, воплощением того принципа мироустройства, по которому жизнь возможна лишь на самой грани выносимости. Принцип был базовый, оспаривать или просто осмыслять его было абсурдом. Зимой не переведется снег, весной грязь, осенью листья. Деньги с тебя будут драть все, кто могут и сколько могут: за регистрацию, за разрешение на работу, за крышу — менты, за крышу — «свои». Жена будет беременеть и рожать тех, кого надо кормить, — а для этого надо оставаться здесь, где холодно и все тебя ненавидят. Другого не дано, иначе не бывает.
От этой предопределенности Муха дубасил дешевейший спирт, а Алтынай пребывала в постоянной готовности к истерике, и когда он отмахивал драное входное покрывало, тупо мотая головой и отдуваясь перегаром, она мгновенно и привычно принималась на него пронзительно орать, а он ее молчаливо избивал с привычным тоскливым озверением. На самом деле они никогда друг друга не любили, даже когда фотографировались на фоне композиций из искусственных цветов, — но подобными категориями никто из них и им подобных вообще не мыслил. Жена есть жена — на то она и жена, чтобы быть, быть у тебя, с тобой, ругаться, реветь, беременеть, рожать. Муж есть муж: никто, кроме него, твоих детей кормить не станет (и ты ведь не хочешь, чтобы тетка водила их в известный всему Ошу бар «Алмаз», где занимаются проституцией, сплошь и рядом с подачи родителей, несовершеннолетние обоего пола?). Да и что, одни они были такие? По всему подвалу лаялись на пяти языках и дрались до крови…
Из этого и состояла, в этом и заключалась ЖИЗНЬ — а те несколько суток домашней гулянки, расходы на которую отрабатывались в России годами, несколько суток ритуала, начинавшегося с похода в «дом счастья», суток, от которых оставался толстый альбом роскошных фотографий и зыбкая память об искусственных цветах, были, разумеется, не частью этой жизни, а альтернативой ей. Потому и уделялось у них свадьбам столько внимания и денег, потому и устраивались они с такой помпой, фиксировались на пленку с такой тщательностью, что призваны были не запрограммировать будущее (не только молодых, но и всех причастных к действу), а подменить его. Но об этом никто из причастных тоже никогда не думал.
…В конце концов Муха все-таки нажрался так, что не смог наутро выйти на работу, — и был мгновенно, без предисловий и объяснений уволен. Ни одной больше ночи в подвале ему провести разрешено не было. Но помог Ильшат, знакомый еще по Ошу, некогда и сагитировавший Муху ехать в Россию. Он имел какую-то долю в рекрутинговом (работорговом) бизнесе, был энергичен, говорлив и не любил русских, которых поголовно считал фашистами. «Они нас оккупировали, — возмущался Ильшат, когда инородцев погнали с российских рынков, — а теперь еще и деньги зарабатывать не дают!»
Сейчас он партнерствовал с отпрыском клана когдатошних бонз ЦК компартии Киригизской ССР, бывшим московским бизнесменом, прогоревшим в 98-м, ныне завозящим дешевую рабсилу на простаивающие объекты Рязанской области (где местные либо линяли в Москву, либо бухали, либо предпочитали заводским и строительным мозолям охранный геморрой). Отпрыску срочно нужны были строители, даже неквалифицированные — так что Ильшат велел Мухе ехать в Рязань, отобрал у него во избежание самодеятельности или пьяной потери паспорт, миграционку и разрешение на работу, а вручил бумажку с адресом общежития рязанского учебного комбината.
В электричке их, киргизов, ехали человек шесть-восемь: сидели на корточках в тамбуре, глотали дешевое пиво из темных пластиковых баллонов. Большинство — молодые, двадцати-двадцати пяти лет парни: когда мимо прошли, брезгливо и тревожно поджав губы, две светловолосые юные сучки, они оживились и затеяли долгое азартное обсуждение, что бы с сучками этими сделали в менее людном месте, делясь по ходу впечатлениями от просмотренных порников. Муха, провожая туманными глазами девок в коротеньких, обтягивающих зады штанишках, и сам чувствовал на дне своего мутного существа ядовитую тяжесть, словно бы свинца — привычную по дворовым, без отрыва от шкрябанья метлой, беглым взглядам на таких же бело- и гладкокожих существ: практически не воспринимаемых, подобно всем русским, в человеческом качестве, но пошевеливающих темные шершавые позывы. Однако в обсуждении Муха не участвовал: пиво, легшее на выпитый накануне спирт, обездвижило конечности и язык, почти лишило мыслей.
В Рязани, когда они высыпали пьяноватой говорливой толпой на перрон, было уже темно, рыжели фонари, сырой сентябрьский ветер зябко лез под спортивный костюм. Откуда-то появилась водка, все хлебали из горла; Муху после пары глотков зашатало уже так, что пришлось хвататься за недовольно отпихивающихся соседей. Куда они идут, он не знал — просто ковылял в толпе, стараясь не отстать — мимо высоких черных кустов, каких-то кирпичных гаражей и сараев, через обширные неосвещенные пространства, где ни черта не было видно под ногами, так что Муха в конце концов споткнулся и прошелся на четвереньках в грязи. Встать получилось не сразу — что-то, словно рюкзак, тянуло назад, он ругался под нос и снова заваливался. Но в конце концов все же утвердился на расставленных ногах — покачивался, бессмысленно озираясь…
Секции бетонного забора, небольшой пустырь, прорезанный канавой (горка земли, обвисшая полосатая лента)… Безлюдная улица, дыры в асфальте, торцы панельных пятиэтажек… Он ничего не понимал. Двинулся наугад, то и дело слетая с тропинки в густые, выше колена сорняки. К его подвалу на 4-й улице 8 марта Муху по пьяни обычно выносила интуиция, он и сейчас полагался на нее, но знакомых дворов все не видел. Было совсем темно, ближайший исправный фонарь светился вдали, на неузнаваемом углу. Неподалеку гулко топотал по железной дороге невидимый товарняк.
Муха зашарил непослушными руками по карманам, вытащил какую-то бумажку, уронил. Шарил еще, ища что-то, не находя. Шаркал по трещиноватому тротуару, мимо мусорников, мимо проржавевшего «жигуля», низко свесив голову, едва на бьющуюся подбородком о грудь, и лишь изредка вскидывая ее в очередной мучительной и безуспешной попытке хоть что-нибудь понять. Внутри ворочалась, медленно, но властно подступая к пищеводу, тошнота.
Ему чудились какие-то звуки позади: кто-то, вроде бы, шел там, тихо переговариваясь… Муха хотел обернуться (это тоже было не очень просто) — но смутное вкрадчивое движение вдруг превратилось в быстрый множественный топот, налетевший и окруживший, что-то крикнули молодым голосом, по-русски, что-то опасное, злое… однако Муха не успел сообразить, что, а возникшую прямо перед собой темную фигуру увидел словно бы даже мигом позже, чем ощутил сильный удар в грудь. Его отбросило назад — и тут же остановило: встречный резкий тычок в спину… и еще один — куда-то… и еще… Муха в тупом тягучем изумлении смотрел на быстрые руки, на ножи в руках — два, три, много, много: они били одновременно со всех сторон, и все — в него…
Тошнота, донимавшая его последние минут пять, прыгнула, горячая, к горлу, он захлебнулся, упустил себя, опрокинулся непонятно куда, и только тут — испугался. В глазах помутилось окончательно, он увидел прямо перед собой асфальт, чьи-то светлые грязные кроссовки, тошная раскаленная боль скрутила его, смяла, он заорал, не слыша сам себя, попытался ползти — и все время продолжал чувствовать гвоздящие тычки в спину, в шею… заскреб асфальт ногами, пальцами, завяз, погряз, потонул…