«Умница-красавица» — так Танюша Скорикова называла себя в моменты умиления собою. Уважение к себе проявлялось в формулировке «гламурная интеллектуалка». Подобными готовыми, невесть кем изготовленными словосочетаниями Таньчик вообще пользовалась охотно — полуподсознательно, конечно, полушутя: она так с собой кокетничала, так себе игриво льстила. Ну кто еще тебя потешит, кто тебя полюбит по-настоящему, кроме тебя самой, — с этой моралью снисходительно почитываемого ею дамского глянца Тата была согласна.
Она полагала себя натурой независимой и самостоятельной, неизменно говорила, что «всего добилась сама» — хотя как раз добиваться ей никогда ничего не приходилось. Танюшин отец, в середине восьмидесятых инженер в «Коммунпроекте» и секретарь первичной парторганизации, в случившемся вскоре светопреставлении, в отличие от прочей рядовой интеллигенции, не растерялся, благодаря инициативности и партийным связям деятельно поучаствовал в объединении проектной и строительной организаций и стал возводить и перестраивать жилища хозяевам новой жизни (в оной, как правило, не задерживавшимся). Семья его всерьез не бедствовала ни секунды, а единственная «доча», родившаяся в день похорон Брежнева, не знала ни в чем отказа. Когда в нищем для большинства 94-м ее переводили в школу с языковым и экономическим уклоном, известную солидной данью, охотно уплачиваемой родителями, Татусик уже отлично умела показать всю глубину презрения бывшим одноклассницам, мажущимся «Орифлеймом». Училась она хорошо, но исключительно из желания ни от кого ни в чем не отстать, а не ради конкуренции за бюджетное место в вузе: она знала, что родители радостно оплатят ей коммерческий. Там Скорикова тоже была из первых — и тоже, конечно, не ради перспектив на рынке труда: у нее хватало знакомых, всегда готовых устроить на нормальную работу. Люди же, для которых все это было проблематично, принадлежали к другому миру — о них Танечка никогда не думала и уж тем более не ставила себя на их место. Она никак не лишена была ни честолюбия, ни жадности — но деньги, достаточные для безбедного существования, и должность достаточного уровня престижности в ее мире были столь постоянной данностью, что сами по себе не воспринимались как объект беспокойства или стремления; какое уж там «добиваться».
Просто во времена манагерства в рекламном агентстве она видела себя деловой женщиной, карьеристкой, селф-мейд-вумен — и это ее самоощущение почти не изменилось в последние три года, когда она сперва ходила, потом сидела то с Ильюшкой, то с Глебом. Работа менеджером по проектам не была ей ни в удовольствие, ни в тягость, но, уйдя в первый отпуск по уходу, обратно возвращаться она не захотела — хотя на второго ребенка ее вроде как уломал Смирницкий (о чем ему потом было многажды напомнено), инициатива, разумеется, принадлежала ей (правда, она сама была убеждена в обратном). И как она не напрягалась в офисе, так не скучала и теперь, гуляя то с коляской («…Мы покакали обычной горчицей, но почему-то пенистой…» — «У нас то же самое было. Я газоотводную трубочку вставляла: он через нее прокакается, пропукается и спит спокойно…»), то с глянцево-бумажными пакетами с брендами на боках («…Все эти „Зары“ и „Бенеттоны“ — для бедных студенток…» — «О чем ты вообще! Нет, я считаю — только элитные линии…»).
Строго говоря, с желанием или нежеланием работать Танино решение заводить второго связано было мало — как, собственно, и с желанием/нежеланием воспитывать двоих: воспитывали-то больше Валентина и Славкины родители, а практически все серьезные решения времен Таниного замужества были эпизодами ее непрекращающейся войны за Смирницкого. Каковая война — сначала с предыдущей женой, потом с ним самим (за безоговорочное доминирование), потом с «этими суками»: с одной, другой, третьей — и была главным содержанием Таниной жизни в отчетный период.
Никогда бы, ни за что она себе в этом не призналась — ведь все четыре года знакомства со Славкой Таня культивировала в нем осознание того, что она ему нужна куда больше, чем он ей. Сама она уверилась в этом еще в начале его напористо-заискивающего, покорно-неотвязного, беззащитно-ошеломительного ухаживания (во время коего перед подругами она использовала в Славкин адрес все запасы сарказма, но внутри себя разомлела совершенно) — и не расставалась со своей уверенностью даже после всех его повторяющихся «скотств» и всех его сменяющихся блядей. Даже устраивая Смирницкому затяжные истерики и вываливая на подруг часовые монологи о его мудачестве, в собственных глазах Таня оставалась самодостаточной единицей, заведомо вышестоящей сущностью, исповедующей в отношении всех мужиков с их хамоватостью, придурковатостью и похотливостью ироничное пренебрежение, покровительственную брезгливость — здесь Таня тоже была солидарна с дамским глянцем. Слово «стерва» для нее было безусловно хвалебным.
Презрительно-уверенная, льдисто-высокомерная у себя в воображении, на деле она частенько плакалась (подругам), дулась (на Славку; Смирницкого, всегда для всех бывшего Владом, она звала только Славой) и пребывала в постоянном раздраженном недовольстве. Не устраивало ее многое — от ламината этого нищенского (она же говорила, что хочет паркет из мербау!) до Валентининой привычки лазить в их холодильник как в собственный — но практически все Танино недовольство так или иначе замыкалось на один объект: тот самый, на который с некоторых пор замыкалось для нее все вообще. И даже хмуро разглядывая отвратительный, оранжевый, ненатуральный оттенок собственного загара, она чувствовала стремительно нарастающую злость на Смирницкого, который жмотится лишний раз к тайчикам ее свозить, заставляя как какую-нибудь девку-секретутку в солярий таскаться.
Танюша знала, что ей многие завидуют (втайне она следила за подругами — и начинала беспокоиться, если не замечала необходимых признаков зависти): считают, хорошо устроилась — но сама она вовсе так не думала. Почему, в конце концов, она должна жить в этой провинции засранной? Что, в свои тридцать четыре Смирницкий не мог бы быть москвичом? Разное чмо, не пойми кто, водители-строители в Москве устраиваются, Виолеттка давно там — а мы почему-то должны в заднице сидеть. Ну хорошо, он раздолбай, ему лень лишний раз пошевелиться, если дело не касается походов налево; хорошо, на жену он вообще насрал — но хоть бы о детях подумал: им, значит, тоже из-за него тут гнить? У него двое детей (в Таниных мыслях фигурировала исключительно такая цифра) — он об этом хоть помнит, мужик хренов, глава семьи? Ему, видите ли, «не важно, где ты живешь, важно, что ты из себя представляешь» — наглая, идиотская, инфантильная отмаза, в которую сам он, похоже, поверил: ну не признаваться же себе, что ты ленивый лох, у которого даже амбиций нормальных нет и интереса ни к чему, кроме очередной малолетней профурсетки из очередного пиар-отдела…
Но чем чаще и злей она вслух и про себя его крыла, чем решительней настаивала на абсолютной в нем незаинтересованности, тем острей, отчаянней, категоричней ей хотелось того единственного, что на самом-то деле было ей всегда по-настоящему нужно, — чтобы Славка, гад, кобель, свинья, слизняк скользкий, постоянно, неотлучно, ежесекундно был при ней, с ней, вот тут вот, рядом, и ни о чем, кроме нее, не думал, ничего, кроме нее, не замечал, чтобы не отрываясь смотрел с фирменным своим растроганно-испуганным выражением и неуверенно поглаживал независимо убираемую в произвольный момент ее идеально и остро наманикюренную руку. Свое право на это Таня в глубине души полагала неотъемлемым и исключительным, подтвержденным, в конце концов, статусом законной жены; факт же, что она такая у него не первая и не вторая, ею свято игнорировался, а предположение, что, может, и не последняя, — изничтожалось на дальних подступах к сознанию. Допустить возможность потери чего-то столь существенного уже значило подставить под серьезное сомнение картину мира, в котором Танюша жила всю жизнь и главным свойством которого была неизменность, неподверженность катаклизмам. О том, может ли такой мир быть безальтернативным, Таня тем более не думала.
И уж конечно ни о чем она не думала ни тогда на Текстильщиков, когда этот мент ткнул ее чем-то в висок, ошарашив мгновенной дикой болью, вышибив сознание и почти что жизнь, ни в деревенском доме, когда ей, бьющейся и орущей во весь голос, он заталкивал в расквашенный рот ее собственные порванные трусы, ни в чулане, на матрасе, на котором она валялась, мелко трясясь, то ли плача, то ли икая, не в силах пошевелиться, даже чтобы стереть кровь и сопли с губ или отлепить от ног мокрый теплый подол, ни в комнате на трещащей, скрежещущей кровати, в которую он молча с силой вминал ее лицом, едва не выворачивая из сустава привязанную руку, наваливаясь сверху с нетерпеливым сопеньем и невнятным матом… Она снова и снова терпела, ноя, покряхтывая, с усилием дыша в пыльное, кислое от ее собственного пота покрывало, кое-как вытиралась его углом. Пристраивалась над мятым ведром, глотала воду из приносимой этим, третьим, кастрюльки, даже жевала что-то, в одиночестве иногда судорожно всхлипывала, тихо поскуливала, массировала пальцами левой бесчувственную правую кисть… — не думала.
На месте гламурной интеллектуалки обнаружилось существо, которого прежняя Таня ни за что бы в себе не заподозрила: такое небольшое, молчаливое, терпеливое животное (сродни, может быть, черепахе), почти без эмоций, зато с подспудно обострившимися инстинктами. Невозможно было сказать, какая из этих двух Тань настоящая — да и не было их двух, разных, как не было на самом деле разных реальностей, в которых она, оно существовало. Жизнь как реальность едина, внеположена твоим о ней представлениям, и жизнь индивидуальная, как процесс, определяется не этими представлениями, а твоими адаптивными способностями — и Таня приспосабливалась, утрачивая мышление, зато обнаруживая некую интуитивную сообразительность. Она, во всяком случае, сообразила со временем, что от этого третьего, бомжеобразного, хромого, со страшной распухшей рожей и черными кольцами на запястьях, практически на нее не глядящего — лишь изредка вдруг косящегося, коротко и внимательно, — можно дождаться чего-нибудь необычного.
Так что когда однажды вечером он в неурочное время приковылял за ведром, Таня внутренне напряглась, — а после того, как, вернувшись и снова на нее посмотрев, он неловким торопливым движением пихнул что-то под матрас, она, не реагируя, дождалась, пока дверь за хромым закроется, и сразу запустила туда руку. Вытащила строительный нож с сегментированным лезвием — таким мужик, ремонтировавший родительскую дачу, кроил толстый линолеум, а потом, демонстрируя сохранившуюся остроту инструмента, располовинил на весу газетный лист. Она оглянулась на дверь, на темное забрызганное окно. В большой комнате слышался бубнеж первого и третьего в доме, как обычно, были только они. Таня выдвинула широкое двадцатипятимиллиметровое полотно на две трети и, переложив пластиковую рукоять в непослушную правую, левой закрутила винт-фиксатор.
Говночист опустился на диван и вдруг стал запихивать в уши «таблетки» mpЗ-плеера, который таскал с собой. Телкиного, кажется…
— Че ты там слушаешь? — набычился Серега.
— А? — он вынул один наушник.
— Че слушаешь? «Че»!..
— Женщину свою.
— Кую, на хер, женщину?
— Женю Уфимцеву. Она певица, звезда.
— Кая, на хер, звезда?
Он сковырнул второй наушник, привстал, запустил по столешнице плеер Сереге:
— Сам послушай. Офигенно поет. Офигенная девка.
Серый, пьяно хмурясь, надел наушники. Музон. Действительно, баба какая-то поет…
— Ну? — спросил он, вырубив плеер, хватая бутылку.
— Я ее пер, — объявил козел.
— Кого?
— Вокалистку. Женю Уфимцеву. Не помнишь, я говорил на допросе?
— Че за бред? — фыркнул Серега, шаркая зажигалкой. — Кого ты пер, придурок?
— Женьку, — он нагло смотрел на Серого. — Я же говорил, как с ней познакомился, помнишь? Она бабой Амарова была тогда. Она уже тогда известной была — а сейчас вообще звезда. Венский бал там, все дела, в рекламе снимается. Уфимцева — не слышал? Не знаешь, как она выглядит? Красивая телочка, стройная, маркоташки маленькие, аккуратные…
— Какая звезда? — Серый моргнул, сощурился — придурок вместе со всем окружающим в пьяном тумане, в сигаретном дыму терял четкость, словно отражение в запотевающем зеркале ванной. — Да кто тебе, черту, даст?
— Она мне дала, — стоял на своем черт. — Рассказать?
И не дожидаясь санкции, начал рассказывать. Серега собирался заржать, обложить его и послать маслобойника в кулачок работать молча и наедине — но сначал попросту не смог совладать с языком, а потом вдруг обнаружил, что слушает гнилой его чес со все нарастающим вниманием и возбуждением. Он и не подозревал в бессловесном этом чухнаре такого красноречия!
Серый вспомнил, что была, да, в Балдаевских показаниях какая-то певица, и даже показалось, что до него действительно долетало, из радио или телека, про Уфимцеву или как ее… Это не то чтобы придало нынешнему козлиному повествованию правдивости, но каким-то образом соотнесло его с реальностью — и пьяный, мягкий, горячий Серега почувствовал, что не на шутку заводится. Он даже прихлебывать перестал, глядя на урода — так не похожего сейчас на себя, такого уверенного, развалившегося на диване, посматривающего, в свою очередь, на Серого с видом человека, которому и впрямь есть чем хвастаться. Не слушать было невозможно: гаденыш чесал как по писаному, наворачивал подробности, детали, мелочи. Срулил в не чуждую Сереге «жесткую тему», углубился в анал — и несмотря на перекошенную ухмылку на онемевшем Серегином лице, обозначавшую степень его веры в слышимое, само предположение (пусть с ходу отметаемое), что козел действительно все это делал, тем более с настоящей гламурной звездой, окатывало изнутри и понизу жгучими, щекотными выпрысками зависти, будоражащими круче любого снаффа.
С забытой во рту сигареты рухнул пепел — туда, где сдерживаемое брюками раздутие было уже почти болезненным. Серый с тупым изумлением опустил взгляд, ощерился еще кривей, безадресно неразборчиво матернулся. Что тут делать, было, конечно, гы, понятно…
Серега выплюнул быкан, махнул остатки из бутылки, пролив большую часть на подбородок и грудь. Вцепился обеими руками в край столешницы, рывком поставил себя на ноги, шатнулся, шумно двинув стол. Весело подивился степени своего окосения. Сделал пару шагов, пытаясь опытным путем определить собственный центр тяжести. Перехватил взгляд заткнувшегося козла, направленный на Серегину промежность, загоготал, стал расстегиваться.
Пальцы не слушались, Серый ругался, балансируя на норовистом полу. Расстегнулся, извлек — и завороженно уставился на бессчетное количество раз воспетый им предмет гордости, главный со времен сравнительных демонстраций в спортзальской раздевалке инструмент самоутверждения, в рассказах всегда получавший недостающие до красивой цифры полтора сантиметра; смотрел, как он тяжело и вяло покачивается, длинный и мягкий, напоминающий разбухшую от воды толстую травяную молчалку. Буксуем? — Толкнем! Есть кому…
Серый подался было в направлении телкиной комнату — но вовремя вспомнил. Обернулся, не удержался, оперся о дрогнувший стол (брякнулась на бок пустая бутылка, покатилась, ухнула на пол, покатилась по нему, рокоча). Подхватил одной рукой падающие брюки, другой — оставленный на столе ПМ, навел его на петуха. Че, сука, думал, я совсем бухой, думал, провтыкал?.. Серый чувствовал, что улыбка не помещается на роже, оттягивает голову вниз. Вот прям ща и грохну пидора: бах! Веришь?.. Не, ни хера, я могилу те рыть не буду… Он шлепнул густую слюну уроду под ноги.
Супер его так и висел на виду в прежнем состоянии. Выпитое не давало возбуждению ни спасть, ни выйти на проектную мощность. Некоторое время Серега переводил взгляд с балдометра на пистолет, потом на лоха. Левая рука держала штаны. Сумма трех слагаемых никак не вычислялась.
— Туда! — решил, наконец, Серый, показав пидору дулом на телкину комнату. — Пошел!
Хромой чмырь враскоряку поднялся с дивана, открыл дверь. Серый стер с подбородка повисшую там часть харчи тылом вооруженной правой.
— Пошел!
Один за другим они ввалились к шамолке. Та лежала, глядя в стену; обернулась, уставилась на пистолет, на Супер, опять на пистолет.
— Туда! — указал Серый петуху на дальний угол. — Смотреть будешь…
Сам он подошел к кровати с того торца, где была привязана баба, навалился коленями на крякнувшую спинку; левой рукой сгреб суку за спутанные сальные волосы, ткнул мордой себе в промежность:
— В рот!
Неловкое, трусливое, торопливое пожатие пальцев, губ. Он поднял глаза на чмыря. Тот стоял в углу, под дулом «макара», моргая на Серегу, на лице которого в очередной раз расползлась удовлетворенная ухмылка… и медленно стекла: чмырь вместе с провонявшей комнатенкой и всем остальным отступал куда-то, шажок за шажком, в ритме все более уверенных движений мягкого рта, мокрого языка… Серый вздохнул, прикрыв глаза. Его подташнивало, опьянение медленно разгоняло свою карусель, но там, где надо, он обретал и твердость, и прямоту, и мощь, и ярость. Как сосешь, тварь?.. Держа суку за патлы, он стал насаживать ее голову на себя, толкая навстречу бедра; чувствовал, как напряглась ее шея, знал, что ей противно, рвотно; Серому, как обычно, представилось, что это Жанка там, падаль, давится; он испытывал прилив свирепой энергии, наращивал амплитуду фрикций… пока, бухой, чуть не потерял равновесие. «Блякнул», рефлекторно схватился правой за стенку — мешал пистолет. Он бросил его на кровать, оперся о стену ладонью, другой рукой еще крепче уцепил тварь. Дав-в-вай… Да-вай… Да… Да… Счастливо засопел, зажмурился…
Резко дернулся: больше от неожиданности, чем от боли — ощущение на голой левой ягодице было сродни скорей пронзительному холоду… разом перешедшему в горячий поток. Серый что-то вякнул, опустил телкину башку, выдирая накрутившиеся на пальцы волосины, лапнул себя за задницу: мокро, липко!.. И тотчас задохнулся от новой внезапности, бесцеремонной и болезненной, в самой сердцевине мира. Серый вытаращился вниз, в наркозном онемении мгновенной трезвости все понял — но не поверил в видимое: разрумяненный, крепкий, скользкий от густой слюны он в левой руке суки, а в правой — свободной! — засунутое под самый его корень ярко-цветное от крови лезвие здорового монтажного ножа… Ничего такого быть не могло!.. — хотя уже, уже было, уже произошло, оплеснув, окатив, затопив реальность алым кипятком; Серый загреб обеими руками пустоту, качнулся в невесомости, услышал чей-то отдаленный вой…
Лилось, лилось — сквозь пальцы, втиснутые в пах, — лилось неостановимо, струилось по голым ногам; все, все вокруг было в этом ослепительно-красном… Где?!!! — он дико заметался взглядом и секунду спустя сообразил, что она так и рванула с ним в судорожно сжатом кулаке — в открытую дверь, наружу, вон, налетая на косяки, дробно молотя босыми пятками в дощатый пол…
Не отнимая рук от полыхающей промежности, Серый метнулся следом — и грохнулся плашмя, ничком, схваченный за щиколотки съехавшими на них брюками. Гулко саданулся локтем, лбом, засучил спеленутыми ногами, заскользил красящими пальцами по грязным истертым доскам в крошках и пылевых катышках. Над головой мелькнул чумазый кроссовок, второй задел по виску.
Кирилл неловко перешагнул через пытающегося встать голозадого важняка, зацепив его голову, и с силой захлопнул дверь в комнату. Пригляделся к пистолету, сообразил, где предохранитель, поднял флажок и кое-как затолкал ПМ сзади за пояс. Оглядел джинсы — кажется, не измазался…
Шалагин за дверью снова заорал скулящим, захлебывающимся матом, скребанул филенку. Кирилл подковылял к вешалке, содрал с нее прокурорскую куртку, зашарил по карманам. Ключи от «бэхи», отлично. Телефон — тоже пригодится… Еще один…
Дверь распахнулась — следователь стоял на пороге на карачках, держась одной рукой за голый пах.
— Мобила! — перехваченно взвыл он, исподлобья глядя на Кирилла безумными глазами. — Сука, мобила, скорую!!!
Кирилл уронил его куртку, рассовал по карманам ключи и один из телефонов.
— В скорую звони, блядь!!!
Кирилл с размаху шваркнул вторую трубу о пол и торопливо захромал к выходу.