Объяснять Костяну Порозову, он же Клепа, что бандитский тренд остался в «лихих девяностых», смысла не было — телевизор Клепыч не смотрел, мозги не размножал, а себя считал правильным пацаном, то есть придерживающимся понятий. И хотя единственным принципом, который он исповедовал на деле, был «дави слабого», в бандитском дискурсе Костян видел именно перевод большинства людей в категорию слабых и давимых, а собственную идентификацию с давящим меньшинством основывал на знакомстве с теми, кто реально зону топтал.
Вообще, строго говоря, таким среди его кентов был один Воха Кильдяев, да и топтал он не зону, а спецПТУ (в четырнадцать, «не достигнув возраста уголовной ответственности», отправил какого-то пенса в реанимацию с переломом основания черепа) — но, как известно, на бессрочке беспредел еще круче, чем в воспитательной колонии, и если малолетки ждут не дождутся, когда наконец поднимутся на спокойный взросляк, то для «микронов» даже ВК — предел мечтаний и тихая гавань. Поскольку попадают в ВУЗТ либо «в случае фактической беспризорности и безнадзорности», либо совершив тяжкое или особо тяжкое, творится там такое, рассказам о чем Клепа внимал с восхищенным ужасом. Воха был на спецухе бригадиром — тем, кто не просто блюдет дисциплину (если надо, по ночам, с помощью железных прутьев), но и фактически решает вопрос об освобождении, формально зависящем от воспетов, а на деле — от командиров отрядов и бригадиров, назначаемых «за лидерские качества». Главными Вохиными лидерскими качествами был без малого центнер живого веса и блажная поволока в вечно выкаченных круглых светлых глазках. До встречи с пенсом Кильдяй учился в городской коррекционной школе-интернате; шифер у него, надо сказать, определенно подтекал: один раз сам Клепа получил от него такую подачу в пузо, что разогнуться сумел лишь через полминуты и то кое-как — причем получил без причины и предупреждения, в порядке то ли шутки, то ли проверки непонятно на что. Из-за полной непрогнозируемости и боевого прошлого Воху весь район по другой стороне улицы обходил, даже многие взрослые.
Но если его больше боялись, то Санька Бурого — уважали. Он хотя сам в киче и не качался, зато батя его (погремуха Баул), когдатошний чемпион области по тяжелой атлетике, пятнадцать лет назад ставил утюги на спины коммерсантам, в конце девяностых по результатам передела сфер и собственности сел вместе с прочими «гулявинскими», а шесть лет спустя откинулся по досрочке. Хотя времена изменились, заводы и рынки не стояли больше под братковской крышей, а входили в семейные бизнеса чинов мэрии и УВД, Баул благодаря старым связям не пропал — скоро у него были собственная АЗС, магазин и все автостоянки на районе. Известность и уважение в городе он сохранил. Причем в корешах у Бурилова-отца ходил директор охранной фирмы, с которой заключила договор их восьмая Новогеоргиевская школа. С мужиками-охранниками Санек здоровался за руку и курил на крыльце. Так что школу пацаны держали конкретно: на бабло ставили всех, с младших классов до выпускного, некоторых на мобилы там, плееры, всю херню. Кто залупался или у кого бабуль не было — гасили в туалете, счетчик включали. Чисто реальная братва. «Бригада», как они называли себя по мотивам одноименного фильма (еще был нормальный фильм «Бумер», а так пацаны смотрели все больше порники).
Разве что из малых терпилы некоторые жаловались, бывало, своим родокам, те однажды приперлись в школу разбираться, до директрисы дошли — но у Викторовны у самой никакого желания не было с «бригадой» связываться: кто такой Бурый, она представляла, и кто у него батя — тоже. Потом, правда, один чушок из шестого класса — ботан конченый, то ли жид, то ли хач, Клепа его особенно любил щемить («Че: нет денег? Меня ебет, что ли? Нет — укради! Где? Где хочешь! И попробуй стукани только! Стукач — это сразу опущенный, жося: ты не просто в дыню получать будешь каждый день, ты для всего района станешь бабой, всосал?») — из дому сбежал: и у родоков тырить ссал, и бабой становиться не хотел. Костяна потянули к «детской» инспекторше РОВД, он уже стреманулся, что за всех одному грузиться придется (ясно, Бурого батя отмажет!) и в спецприемник греметь. Но оказалось, что инспекторше это тоже на хер все не надо: бумаг кучу собирать, через комиссии какие-то проходить, — а Гилёв, терпила, пидорок, доказать-то все равно ни хера не может! Мало ли что он говорит! Жалобы-то его никто подтвердить не решился… «Если вы не воспитываете собственного ребенка и не следите за ним, не перекладывайте ответственность на школу!» — так, передавали, Гилёвская классная и ответила его предкам, когда от Клепы благополучно отвяли. Пидорка, любителя «Токио Хотеля», срочно перевели в другую школу, а «бригада» с тех пор вообще делала че хотела.
Нельзя, конечно, сказать, что среди школьных крутых Клепа был равно крут: для этого у него не хватало ни роста (171), ни веса (57), ни происхождения — никто из его родни миской не брился. Батю своего, электрогазосварщика шестого разряда, Костян вообще едва помнил, и то главным образом по пьяным многочасовым, с битьем посуды, скандалам с матерью: он нереально бухал еще до развода, еще когда варил на заводе ЖБИ и зарплату получал с полугодовой задержкой. Когда же родители разошлись (Клепе было семь), Порозова-старшего за пьянку стали последовательно вышибать со всех работ; в итоге он свалил в родную деревню в Брянской области, где с апреля 1986-го дозиметр верещал о десятикратном превышении нормы: ее, деревню, все собирались переселять, и вроде даже начали — но большинство стариков так там и осталось. К каким-то из этих родственников уже неспособный к самообеспечению батя и уехал; ни Клепина матушка, ни он сам ничего больше о нем не знали — не знали даже, жив ли. Мазер работала бухгалтером: на одной фирме стационарным, на двух других приходящим, и когда заблеванного Костяна пацаны прислоняли посреди ночи к входной двери, орала на всю хрущобу, что он такой же алкаш сраный, как отец, и кончит так же. Если матушкин хахаль пытался ей поддристывать, Костян, еле ворочая языком, обещал, что приведет пацанов и они его вообще зароют.
Что до пацанов… Нет, Бурый, конечно, ни на мотасе своем ездить Клепе не давал, ни в клуб «Бродвей» с собой не брал; да и когда братва на скамейке девок мацала, кто им всегда за пивом бегал?.. Но принадлежность к Саньковой свите давала ему главное — безнаказанность; Костяна взяли на существующую в любой стае вакансию провокатора; именно щуплый Клепыч первым подкатывался с ерзающей улыбочкой к каким-нибудь незнакомым, забредшим на район, именно он куражился насколько хватало фантазии, наслаждаясь бессилием знакомых — понаслышке или нет — с умением Бурого отволохать до кровавых ссулей, не оставив особых следов.
Между прочим, привычка никогда не делать главного самому здорово в решающий момент помогла Костяну.
Провожали в армаду Киселя. Нагужбанились конкретно: Воха сначала ломился в много лет как заколоченный киоск, под пацанский гогот лупил ногами в дверь и требовал сигареты ему продать, а потом сел пасту давить прямо на тротуаре, люди мимо ходили. Потом — уже стемнело — Бурый, Драп и Клепа добивали последнюю «Шацкую» на скамейке возле «пятерки», а Воха харю рядом на газоне плющил — проснулся как раз, когда все кончилось. Прайса тоже ни у кого не осталось. И тут на редкость удачно мудосос какой-то с собакой гулять вырулил. Причем не сразу, сука, положение свое раздуплил, хлеборезку разевать пытался: это у него, как оказалось, «Макарыч» газовый в кармане был — оттого он такой резкий сделался. Олень, бля. Санек в него же самого из этого «Макарыча» и шмальнул, когда уже по земле лошка поваляли. Мобила, правда, голимая у собаковода оказалась, «Нокия-6020», старье дешманское, и бабла всего сто сорок рубасов из кармана вынули — нормально обшмонать времени не было.
Но настроение так или иначе поднялось, перспектива появилась: срочно ломанулись в первый же магаз еще водки взять. И надо ж было этой чухарке помойной, продавщице, залупиться: покажите паспорт, лицам до восемнадцати не продаем! Воха начал было, пиная прилавок, объяснять, с кем мурцовка имеет дело, но подоспел местный волоеб с дубиналом. Кильдяич вежливо заметил ему, что рамсы он определенно попутал, поинтересовался, хули этим страпоном махать, если место тому в его дупле, и посоветовал стереть капли с губ, валить в петушатник, а кукарекать, только когда скажут. Муфлон ответил симметрично, Воха, будучи еще под керосином и вообще существом тонкой нервной организации, полез за пером. Простодырка за прилавком завопила, что вызывает милицию, — и Бурый, не терявший, как всегда, хладнокровия, сказал: «Лана, пойдем, пусть они хуями подавятся». Кильдяй таки дал себя увести, через каждый шаг оборачиваясь и крича охраннику: «Я тебя запомнил, петюня! Реально за все ответишь, вафлер ты потерянный, парашник! На зоне я б те очко расконопатил!» Короче, настроение чмыри испортили, догнаться не дали — к себе на район, в магазин, где их знали, пацаны шли злые: очень хотелось каких-нибудь нефоров пидорских встретить, или хачей, или хоть кого, кому можно нюрло рихтануть. А встретили эту овцу.
Баба лет двадцати пяти, крашеная блондинка, похоже, намеревалась срезать через парчок у спортклуба, где пацаны по жизни бухали и где однажды Анжелка Башишова, пьяная в срань, отсосала у четверых, Клепу включая, по очереди, а потом долго их спермачом рыгала.
— Это же эта, из мусарни, помнишь, Санек? — сплюнул Воха.
— Че, братва, оттопаем ее? — сказал Бурый: просто потому, что не мог этого не сказать.
Блондинка работала в отделе дознания их ОМ «Ленинский», Санек с Кильдяем ее знали. Хотя, как потом выяснилось, ни им, ни их друганам-родокам она ничего не сделала — просто если телка идет одна через темный парк, это само по себе вроде обязывает; а если вас четверо и если вы порядком загашенные… Но больше всего в этот момент поразила Клепу — да и наверняка всех четверых одновременно — сама идея ТРАХНУТЬ МЕНТА. Слова challenge Костян, конечно, не знал — но ощутил такое во всех смыслах возбуждение, какого ни разу не испытывал, ни лазая в колготки к одноклассницам, ни пробивая для затравки в душу какому-нибудь обоссавшемуся ботану. Они одновременно гыгыкнули, забубнили, но Бурый велел: «Тихо, пацаны!» И только тогда — когда вокруг сгрудилась разящая сиреневым парфюмом густая парковая «зеленка» и в тишине остался только торопливый перестук девкиных каблуков — до всех вдруг дошло, что они это, по ходу, всерьез. Клепа даже протрезвел немного.
Вообще-то он любил упомянуть (по синьке особенно), как бы между прочим, что пару раз насильно оттопыривал мохнатку, но это был чистый чес для поднятия престижа (и то главным образом в собственных глазах): на самом деле Клепа всегда боялся, что баба может не дать, потому что, когда это происходило, он не знал, что делать, и только Анжелке, перед которой давно не стеснялся, разок попробовал влупить вопреки протестам — а после минуты дурацкой возни, ничего не сумев, просто разбил табло, суке. Но он знал, что тот же Воха действительно шваркал на растяжку каких-то марамоек (даже если были гоневом его рассказы про самоличную штопку петухов на спецухе), и вообще в конкретике «собригадников» не сомневался. Сейчас ему выпадал шанс резко подняться в собственных, да и пацанских глазах — тем более что силовую работу, как всегда, готовы были взять на себя другие.
Хер, конечно, знает, решились ли бы они, но бикса ментовская, расслышав, что за ней идут, заоборачивалась, ускорила шаг. Пришлось ускориться и пацанам. Она побежала, они тоже — парчок-то маленький. Сука что-то проорала — но Воха догнал ее и попытался повалить на землю; однако тварь вырвалась и завизжала уже на пол-Новика. Кильдяй подогнал ей по харе, тут и остальные пацаны подоспели… но мандавошка отбивалась с неожиданным бешенством, не переставая вайдонить так, что закладывало уши: причем совсем рядом были жилые дома, спортклуб тот же, да и Пролетарская метрах в ста от силы. От же ты, бля! — даже вчетвером никак не получалось ни повалить ее, ни заткнуть. Тут уж пацаны стали просто месить суку руками, ногами, кто куда, в полную дурь — она сковырнулась, корчилась на асфальте, орала уже нечленораздельно: просто «А-а-а!», но орала, чума, орала: ее охаживали восемью ногами, она ахала, срывалась на хрип, но все никак пердильник свой тухлый закрыть не хотела. В конце концов Воха чем-то приложил ее по гыче с размаху с глухим сочным звуком (отбросил: тяжело откатилось — камень)… засохла, жаба.
Сдавленно отрывисто матерясь, ее оттащили за ноги с дорожки в кусты, те, что погуще. «Сумка ее где?» — вспомнил Бурый; Клепа бегом вернулся, заметался, таращась в темноту, подхватил. Почти невидимый Бурый возился на корточках. Клепа подошел вплотную, отодвигая ветки. Густо пахло сыростью, свежей зеленью, цветением, и ни хера было не разглядеть. Вдруг просветлело: это Диня Драп подсветил место действия экранчиком мобилы, и Клепа смог наблюдать, как Санек ловко сдергивает девке, валяющейся ничком в густой замусоренной траве, джинсы с белеющей задницы. Трусняки… Раздвигает ей ноги, расстегивает свою ширинку… Внезапно сообразив, Клепа полез поспешно за собственным телефоном, врубил камеру, отчаиваясь, что так темно. «Все равно, — думал лихорадочно, — надо будет пацанам сказать, чтоб меня сняли…»
Остальные нависали, молча толкались плечами, сопели возбужденно. Бурый лег, поерзал, задергался. Были слышны резкие, ритмичные, приглушенные выдохи, будто он торопливо отжимался. Кильдяй, не отводя от него взгляда, полез рукой в собственные спортивные шаровары, заработал. Когда Санек замер, всхрапнул и неловко слез с бабищи, по-прежнему не шевелящейся, похожей на свалку скомканной одежды на прилавке секонда, Воха, едва не отпихнув его, упал на колени, спустил штаны. Поднявшийся Бурый все не мог зашториться, остатки ухмылки на его лице были, как размазанный макияж.
— Ба-ля, Сань, ты весь в юхе… — Диня сунул телефон к его груди.
— Ба-ля… — Бурый, наклонив голову, рассматривал темные пятна на майке. Измазанную левую руку, которой он хватался за телкину ботву…
— Пацаны, бля… — Драп низко нагнулся над бабой, уже подмятой Кильдяевским центнером. — Она хоть дышит?.. Стой, Вован…
— Да по хуй мне… — выдохнул Кильдяй: у него явно никак не получалось вдеть штекер.
— Дай сюда, — протянул к Клепе руку Санек — тот поспешно сунул ему телкину сумку. — На хуя ты снимаешь? Свети лучше…
Клепа светил, Бурый, не обращая никакого внимания на пыхтящего Воху, брезгливо рылся в сумке, вышвыривая косметику, темные очки, какие-то распечатки. Раскрыл лопатник, поворошил пальцем бумажки, буркнул неразборчиво. Кильдяич вдруг с нечленораздельным матом рванулся всем телом, словно бодая невидимый забор, поросшие курчавой шерстью ягодицы его пару раз подпрыгнули; Воха хрюкнул, обвис — но тут же, не вставая, деловито задрал телке крашеные волосы и сдернул с шеи цепочку. Потом двумя быстрыми движениями выдрал серьги из мочек — и только тогда отвалился от нее.
— Бля, пацаны, — покачивался над бабой согнутый в пояснице Диня, — она, по ходу, завернулась… — медленно разогнулся: выражения его лица Клепа не видел в темноте.
— Ну и хер с ней, — бросил Бурый, вертя в пальцах девкину «моторолу», покосился на Воху, по-прежнему голозадого, зачем-то дергающего безответное запястье.
— Приколите, кого вы отодрали… — испуганно гигикнул Драп.
Клепа не смог бы сказать, что почувствовал раньше и острей: страх от того, что вляпался в мокруху, или досаду от того, что сорвалось так жгуче и едко желанное.
— С-сука… — Воха, такое ощущение, пытался вырвать телке палец. Кольцо снять не может, догадался Костян.
— Лана, пошли, бля, — распорядился Бурый.
Тогда Кильдяич, не оборачивась на них, вытащил свое знаменитое перо, приставил к девкиному пальцу, словно к морковке, которую собирался чистить, и парой энергичных движений отчекрыжил его вместе с кольцом.
Приняли Воху недели через две — этот тупорез, отморозок дурдомовский, попытался через знакомых снятое с ментовской дуры рыжье толкнуть. Ну, мусора и пробили быстренько, откуда бирюли. Клепу вызвали на допрос просто как одного из тех, с кем Кильдяй керогазил в тот вечер, — про то, что он был в парке, менты еще не знали. И вот тут, в кабинете следователя, с ним произошла удивительная вещь: Костяныч, правильный пацан, любивший потереть за тюремные распонятки и безжалостно чуханивший любого заподозренного в стукачестве, вдруг раскололся, что называется, «до самой жопы»: мигом, целиком и полностью, без всякого принуждения. Он пел следаку как последний ботаник на экзамене, гладко, четко, исчерпывающе, сам себя опережая: про то, как Бурилов предложил изнасиловать жертву, как трое (все, кроме него, Кости) ее избивали, как Кильдяев ударил ее камнем, как Саня с Вовкой по очереди надругались над трупом, как Кильдяев отрезал у него палец, а Бурилов забрал из сумки кошелек и телефон — и про то, что он, Костя Порозов, стоял в стороне, ни разу жертвы не коснувшись, что в парк с остальными пошел исключительно под давлением угроз, а в милицию не сообщил о произошедшем, опасаясь расправы с их стороны. Самое интересное, что в этот момент Клепа и сам верил, что именно так все и было, что он самый обычный парень, не хуже прочих, хотя и непутевый, подверженный влияниям, но заслуживающий снисхождения как несовершеннолетний и чистосердечно признавшийся.
Хрен бы, конечно, отмазался Клепа от сто пятой через тридцать третью (от соучастия в убийстве) — но родоки Бурого занесли достаточно лавья и следователю, и судье: так что получилось, что убивал, насиловал, грабил и резал пальцы один рецидивист Воха (в отношении Бурилова анализ спермы, так уж вышло, не дал однозначных результатов), а остальным троим отвалили по два года за хулиганство в группе, причем, как потом сказали Клепе, не работай эта шалашовка в ментуре, срок был бы условным: и в самом ведь деле несовершеннолетние. Однако Костян прекрасно понимал, что если б он успел кончить ей в хавырку — получил бы вместе с дебилом Вохой максимальный чирик…
Малолетка, осужденный по двести тринадцатой, Клепа, как и прочие, мог досрочно выйти, отмотав треть, то есть всего ничего (зря, что ли, Баул деньги платил), — но реальный срок перепугал его до ступора: сам ведь обожал слушать и пересказывать про тюремно-зоновские ужасы. Помогла обострившаяся от страха, да и вообще довольно развитая у Костяна интуиция — подсказала воспользоваться тем же методом, благодаря которому еще в классе четвертом-пятом, будучи хил и слаб и понимая, чем это грозит в их школе, он сумел не только не попасть в неприкасаемые, но и заслужить снисходительное признание могучего и беспощадного Санька Бурого: найди еще более слабого физически, или книжного мальчика в очочках, или отщепенца, у которого не складываются отношения с классом и его паханами — и чмори, измывайся, со всей страстью труса, с выдумкой, неутомимо, изощренно, не давай жизни: будь одним из тех, кто, а не одним из тех, кого.
«Старик хаты» в изоляторе скуластый жилистый Витек с нехорошей ласковостью щурил глазки, поблескивающие лужеными рыболовными крючками. Все, кроме него, были тут первоходами и не могли знать ни того, что он петух, ни того, что именно опущенные, получая власть, устанавливают самые беспощадные и беспредельные порядки. Но Костян сразу распознал царящий в камере (помимо классической вони лузы, курехи и немытых тел) душок — то был запах полного отсутствия правил: что на взросляке с тамошней самоорганизацией, пускай грубейшей и примитивнейшей, и самоограничением, пускай вынужденным, встречается как раз нечасто — зато сплошь и рядом присутствует на воле; просто тут это возводилось в степень замкнутым пространством, пубертатными гормонами и юношеской непосредственностью. Но Костянычу, которому подобный расклад был в целом знаком еще по школе, не стоило труда ни въехать, ни вписаться в иерархию хаты.
Не сказать, конечно, чтобы правил здесь не было вовсе — наоборот, их было столько, что соблюсти их совершенно не представлялось возможным: нельзя есть колбасу, потому что она похожа на ферц, нельзя есть кубиковый бульон, потому что на обертке того петух, нельзя есть сала, потому что кабан запарафинен, нельзя носить ничего красного и, даже если мать пришла на свиданку в красном, немедленно уйди со свиданки, нельзя иметь что-то в карманах, когда откладываешь на дальняке личинку, нельзя, нельзя… — и не дай бoжа́ накосорезить, по рассеянности или незнанию!.. Нигде, кроме малолетки, уже пару десятков лет не помнили о подобных табу — да и тут их, естественно, никто не соблюдал: во всяком случае из тех, кто их устанавливал. Поскольку они и не предназначались для соблюдения — а только для того, чтобы изводить, низводить и чушканить. Там, где провозглашаемые законы многочисленней и жестче, там абсолютней реальное беззаконие, внешний запрет — он всегда запрет другому, и вечный принцип запретителей: «мне можно все — это тебе ничего» Костяну интуитивно был известен прекрасно и давно. При беспределе торжествует даже не здоровый и сильный — а наглый и подлый, и ярость, дотошность, изобретательность, с какими Костян с самого «заезда» принялся унижать предназначенных к унижению (тормозам — загадывать глумливые «мульки», пытающихся отстаивать достоинство — зверски мордовать во главе толпы, кого-то на страх прочим вынуждать сломиться с хаты), в кратчайшие сроки сделали его правой рукой Витька и даже отчасти его конфидентом.
Так Костян узнал, что смотрящий страшно боится ехать на зону. Этого, надо сказать, он и сам стремался — думал по неопытности, что там ему припомнят легкость слива подельников (хотя те сливали его и друг друга ничуть не менее охотно). Срок этапирования приближался, и Витек впадал в прострацию, денно и нощно изобретая способ его избежать. В конце концов он родил-таки идею, горячо поддержанную Костяном: совершить тяжкое преступление, по которому начнется новое следствие, суд — все это время они, естественно, будут оставаться в СИЗО и, вполне вероятно, встретят тут восемнадцатилетие, а значит, поедут отсюда уже не в воспитательную, а во взрослую колонию, где про них, может, и не знают и где не такой беспредел. Выбрали одного тихушника с позорным погонялом Парашют. Витек добрых полчаса моторил его руками, ногами, «саблей» от шконаря, бил башкой о ребро общака, душил скрученным полотенцем, держал головой в тазу, куда они сажали чушпанов. Костян в последний момент от прямых действий самоустранился (испугавшись, да и не привыкнув, опять-таки, делать главное собственноручно). Зато когда Парашют наконец перестал дышать, он, щедро рукоприкладствуя вместе с Витьковым припотелом, заставил всю без исключения хату лупить дубаря по очереди «саблей» по морде, пока от той не осталось месиво, и в свирепом адреналиновом возбуждении от произошедшего одного черта, Илюшу, и раньше пытавшегося залупаться, а теперь отказавшегося — сука! — коцать вместе со всеми Парашюту жало, отмудохал и опустил, удерживаемого двоими и придушенного — в натуре огрулил, порвал ему очко, развальцевал зад! сам! хотя на воле даже бабе, что бы там ни рассказывал, ни разу в шоколадницу не заезжал…
В итоге Витьку накрутили его червонец (но отправили все равно, мудилу тупорогого, на малолетку, в петушатник), а Костяну довесили год по двести сорок четвертой, части второй (глумление над телом в группе по сговору) и сто шестнадцатой (побои). Если б стуканул пробитый Илюша, по сто тридцать второй, части второй, пунктам «в» и «д» (мужеложество с угрозой убийства в отношении заведомо несовершеннолетнего) Костяну б светило до той же чирки, но шурику дырявому объяснили популярно, какова будет его опущенная судьба в этом случае… Так что на зону Костя ехал приободрившийся, для пущего понта придумавший себе почетную погремуху Киллер и не устающий всем рассказывать, как лично отбарал и увалил телку-мента — он и в это, кстати, сам поверил и сейчас искренне ощущал себя крутым, дерзким бандитом, безжалостным и скорым на расправу, настоящим блатяком.
В Икшанской воспитательной колонии он, тем не менее, «борзым» не стал: авторитетности не хватало, к тому же Костян сообразил, что «положительно-настроенным» тут быть выгодней, чем «отрицательно». Но уж активистом он сделался видным: чуть что, косяк какой или залупа, бил табуреткой по башке, об одного петуха, Даника, аж сломал ее: петя вырубился (он частенько вырубался, когда его гасили, а гасили почти беспрерывно), его растолкали с гоготом: «баба!» — и продолжили учить всем отделением. Этого Даника, мелкого, полудохлого, немытого, с явными признаками отставания в развитии (как и многие здесь, где хватало детдомовских, бывших беспризорников, детей алкашей, нарков и бомжар), ссущегося в постель, Костян — Костыль — особенно любил, именно за беспомощность, плаксивость, «бабскость»: метелил ежедневно и по нескольку раз в неделю порол в жопу — ночами, в отделении, в сортире, в бане, в одиночку и вместе с другими. Обсос стирал всему отделению вещи, пидорасил барак (традиционным приколом было заявить — независимо от реального положения дел, — что помыто херово, и заставить все начинать сначала, после чего снова заявить то же самое и снова заставить, и так пока не начнет реветь — и тогда с воплем «баба!» табуреткой суку!..); родителей у него не было: никто к нему не ездил и «грева» не присылал. Хотя тем, кому слали, было, в общем, только хуже: при получении посылок они тут же огребали по бубнам, а содержимое дербанилось без остатка: борзым и активу пополам.
Костыль не застал, к сожалению, использования старых воспитательных методов, про которые был наслышан — вроде металлической пластины, вставляемой в зубы и подключаемой к источнику высокого напряжения: красиво, говорят, вылетала, вместе с зубами. Но в разбивании «фанеры» (грудака), причем молотком, сам участвовал, и почки козлам опускал: его согнут, чтоб башка между коленей оказалась, а ты ему каблуком по спине — если умеючи, то со здоровьем чмо может навсегда попрощаться…
Короче, дисциплинку Костыль насаждал эффективно, отчего и был у администрации на хорошем счету. И когда настучала какая-то сучара, не выдержав «профилактики», и звон аж до прокурора области дошел, менты и их, активистов, и (разумеется!) себя благополучно отмазали. «Указанные в письме факты не подтвердились» — и даже журналисты какие-то с правозащитниками, специально привезенные убедиться, что все путем, что ситуация в местах лишения свободы нормализуется, сунули свои нюхала в барак, перетерли с воспитанниками и уехали благостные. А че б им расстраиваться? — заходят, видят: все чистенько, на стене фотки из глянцевых журналов, в углу иконостасик (а как же!), «индивидуальные спальные места» заправлены идеально. Воспитанники, естественно, в один голос твердят, что никаких жалоб. Попробовали бы они что-то другое бздануть!.. А что аккуратные шконки принадлежат угловому с поддержками да борзым с пригретыми, причем заправлены отнюдь не ими, а опущенными (не руками, конечно, а при помощи палок, дощечек и прочего — чтоб не дай бог не дотронуться и не зашкварить!), что вымыто все и интерьер так симпатично оформлен чушками же, и что «табуретовка» очень поспособствовала их хозяйственному рвению, — это козлам знать, ясное дело, было не обязательно. Вообще никому в этой стране не обязательно было задумываться, что чистота, уют, гламур и благочиние — стабильность! — доступные лишь наглейшему меньшинству и стоящие на беспределе, характерны не только для Икшанской ВК…
Два года, что Костыль проходил в черной робе и черном кепаре, сильно добавили ему уверенности в себе. Хорошо себя зарекомендовавший в глазах администрации он без проблем освободился по УДО.
С чалки Костыль сломился, конечно, с огромным облегчением — но на воле быстро и неожиданно заскучал. Не находилось тут выхода лютости его, куражу, нельзя тут было заведомо безнаказанно — как он привык — без предупреждения и повода табуреткой с размаху. Петухов не хватало… Оттого и прибился он к этой тусе, что сильно черных не жаловала. Что, впрочем, произошло уже в Рязани.
Матушка, собрав денег отмазать Костяна от армии, уломала дядь-Гену, отчима его, чтоб тот в свою очередь походатайствовал за пасынка перед старшим своим сыном Борей. Борян слыл довольно крутым коммерсом, несколько приблатненным, как и все, кто начинал пятнадцать лет назад с торговли спиртом «Рояль», — но у него давно были в Рязани два огромных ангара по продаже стройматериалов и две квартиры. Более того, он и в Москве, где имел тьму знакомых, вел потихоньку дела. К просьбе пристроить непутевого Костяна бизнесмен отнесся, вестимо, без малейшего энтузиазма, но матушка, очень уж боявшаяся, что в Новике сын опять свяжется с плохой компанией, была настойчива. Костыль перебрался в областной центр, сделался в Боряновом ангаре продавцом, а чуть позже с материнской же финансовой помощью поступил на заочную экономику в коммерческий местный вузик (благо на зоне получил аттестат).
В Рязани, в сентябре, он и закорефанился с пацанами, называвшими себя «белыми бойцами». Пацаны и пацаны, старшеклассники, обычная шоблота микрорайонная (хотя один был сынком начальника местного ОВД), бакланье — но в их рассказах про то, как на той неделе опять отмахали битами чурок, Костыль сразу уловил нужные интонации. Да и смысл их теоретических телег он, в общем, вполне разделял: сам эту срань черножопую не переваривал и полагал, что в России русские должны быть хозяевами, а не сунарефы, ниггеры и узкоглазые. То есть на самом-то деле на русских ему было покласть точно так же, как и на всех остальных, а хозяином (и в России, и где бы то ни было), по его если не мнению, то ощущению, должен был быть он, Костыль… Но высказаться за Родину и правильному пацану было не западло: ведь Костян отлично чуял, что за пафосом и высокопарностью деклараций как всегда стоит то, что столь близко ему: желание самоутвердиться через насилие, насилие по отношению к париям, через беспредел (которым всегда пованивает от избыточного пафоса). Так что Костыль ощутил себя в своей стихии и скоро уже произносил «движ» («Кого знаешь из движа?») уверенным тоном причастного силе и правде — каким на зоне ссылаются на авторитеты и понятия.
Правда, идеология его не интересовала совершенно, как не увлекала форумная переписка с единомышленниками — в отличие от выяснения отношений и статусов в «своей хате», где ему следовало раз и навсегда обозначить собственную роль «старика». Бойцы знали, что сидел Костыль не за херню какую, а за то, что вальнул мента, и когда он сказал, что зверькам надо не просто клюкало чистить или даже ноги ломать, а резать, сук, насмерть, — это восприняли с должной серьезностью.
Решено было на ближайшей же мутке какого-нибудь чурбана обязательно замочить, причем Костян обязал бить каждого, никому в стороне не стоять (так же как велел в свое время поступить хате с зажмуренным Парашютом). С местом было заранее ясно — все знали, что чуркмены тусуются на Старозаводской в общежитии учебного комбината. Встретить их там было легко — только прыгать следовало осторожно, подальше от самой общаги, чтоб на помощь к своим другие звери не прибежали, и искать если не одиноких (поодиночке эти твари не ходят), то хотя бы пару (а то вдруг еще отобьются; ввосьмером-вдесятером больше, чем на двоих-троих, не прыгали никогда).
Но в тот раз бойцам повезло. Еще издали они заметили валящую мимо гаражного кооператива толпу мамбетов узкоглазых, тварей семь. Это была, конечно, не цель — но тут один черт, бухой, по ходу, в сопли, споткнулся, навернулся, а когда поднялся, остальные уже за угол свернули, к общаге. А этот урод, потоптавшись на месте, ломанулся в другую сторону! То ли под газом перепутал, синчер сраный, то ли правда ему туда надо было — но так он и пер один по улице, уже совершенно пустой к одиннадцати (в этом районе быдло вечерами не гуляет: тут либо на зверьков нарвешься, либо на пацанов, которые зверьков гасят). Костыль еще раз велел вполголоса взаимно подзаводящимся, весело-нервным бойцам, чтобы резал каждый — каждый, блядь; сделал знак подтянуться и, как только оказались в месте потемней, азартно заорал, пуская невольно петуха:
— Вали тварь!
Били действительно все — Костыль специально следил: поскольку единственный наблюдал за происходящим со стороны, снимая его на мобилу (в конце концов, кто тут был старший пацан?.. Да и с чего ему было отказываться от привычки делать все чужими руками?). А потом, когда из-под валявшегося ничком чертофана (даже так было видно, что живого — неизрезанного — места на суке нет) полезла во все стороны черная, сыро пахнущая лужа, Костыль, вспомнив все того же Парашюта, сказал совершенно ошалевшим, перемазанным юхой бойцам перевернуть урода на спину и раскромсать ему узкопленочный поганый ебосос — чтоб прочие не думали светить такими на русских улицах…
Аргументаж паленый, как велел опытный Костыль, скинули, но все равно он, конечно, побаивался поначалу: понимал, что, прихвати мусора кого-нибудь, тот мигом расколется — потому и норовил замазать всех мокрухой (ну и была надежда на Лехиного батю-полкана и его блат). Но все прошло чисто, никого никуда так и не дернули — что, естественно, резко добавило бойцам куража, а Костян даже выложил снятое им в Нет. Постановили еще заземлить хача — несколько вечеров специально по своему району ходили, потом опять на Старозаводскую съездили. Но удачный момент как назло все не подворачивался — разве что нефорку какому напичкают с носа. И вот тут Костыля стали одолевать сомнения: ну че ему эти школьники — ему, взрослому братку, баланду хлебавшему, в трюме померзшему (так он совершенно серьезно говорил и думал о себе, хотя в карцер не попадал ни разу)?..
Дело было в том, что к тому моменту он уже сошелся с Боряном. Без малого двадцатилетний Костя понравился суровому мясистому тридцатичетырехлетнему деловару приобретенной на киче насупленной немногословностью, крутовато-блатоватой повадочкой, верным соотношением нагловатости с холуеватостью. С этим молодым можно было накатить водки, расспросить про зону (в Костяновых рассказах она представала царством нерушимых понятий и непререкаемых авторитетов), пожаловаться ему на бабью сучесть, а набрав нужный градус, многословно поучить его жизни, правильному отношению к бизнесу и к людям, «мужицкости». «Вот ты ведешь себя как мужик, — встряхивал Борян тяжелой полуразжатой жменей, раскрасневшись к концу первой касимовской. — Вот я вижу пацанов молодых — они же клоуны чистые. А ты вот, в принципе, не пацан — ты мужик. Вот правильно говорят: чтобы мужиком стать, надо трудности преодолевать. Я вот служил (он окончил Рязанское училище ВДВ), ты сидел. Я понимаю, по молодости, по хулиганке, с кем не бывает… Важно, что зона тебя чему-то научила… Надо от этой жизни и по морде получить, и самому надо научиться бить… Нельзя лохом быть…» Они неизменно сходились на том, что настоящий мужик должен водку пить, баб ебать и деньги делать.
К ноябрю Борян купил, наконец, двушку на метро «Калужская», очистил вместе с Костей от остатков хлама, закинул туда матрас, телек и «брата», как он теперь его называл, и велел начинать ремонт. Постоянным местом работы он ему определил базу по торговле стройматериалами в Выхино-Жулебино, в двух километрах от МКАДа. Тут «брат» тоже пока шестерил продавцом, ворочая мешки ротбанда и нарезая штукатурную сетку, — но должность менеджера была обещана ему в самом ближайшем будущем. Костян подрабатывал охранником, дома крутил регипс, привыкал считать себя москвичом и о припоротом мамбете с тех пор не вспомнил вообще ни разу.
С наезжавшим постоянно Боряном они иногда сиживали в пивнухах; однажды насиделись в «Кружке» до того, что Костя на улице принялся показывать на каких-то сосок и громко предлагать «брату» отшампурить их во все дыры по очереди несколько раз, а Борян сел за руль «Эксплорера» с такими промилле, за которые законом гарантированы пятнадцать административных суток. На втором или третьем перекрестке он ломанулся под красный, едва-едва не размазал по кенгурятнику какого-то лошпика прямо на зебре, в нескольких сантиметрах прошел — лошпик отскочил, дико ржачно, как в жопу ужаленный, и кинул, сука, бесятина помойная, вслед им «фак».
— Ты видел?! — завопил Костян. — Ты видел, че он, сука, показал?..
Боряныч вломил по тормозам (в нарушение уже вообще всех мыслимых правил) и распахнул бардачок, где у него валялась пневматическая реплика «Вальтера П-99», стреляющая свинцовыми пулями (Костян пальнул как-то по кошке — та уползла на передних лапах).
— Борян, дай я, Борян! — заорал Костя.
«Брат» с гоготом отдал ему «Вальтер», Костя выскочил, чуть не упав, не сразу отыскал взглядом этого гребня (с какими-то друзьями и телками он был) и с почти нечленораздельным матом ринулся в их сторону. Те в последний момент, кажется, расчухали, что лучше б им сдриснуть, — но, видно, гордость не позволила. Костян принялся палить по ним из «Вальтера», как в боевике, навскидку, девки завизжали, кто-то втопил подобру-поздорову, один бажбан, получивший с малого расстояния в пах, схватился за яйца — подскочивший Костян зарядил ему с носка, рукояткой по затылку добавил, повалил в талую грязь и ногами еще довесил. Боряныч у джипа ухмылялся одобрительно, но когда «брат» вернулся в машину, принялся материться на ту тему, что это фуцанье могло номер запомнить. Дергался он, впрочем, зря — никакие менты так до него и не докопались.
В общем, в столице Костяну нравилось, он учился ценить масштаб понтов и небрежно говорить о брендах — уже через пару месяцев обзавелся сытой пленочкой в глазах и наблатыткался хранить на лице не то презрительное, не то обиженное выражение продегустировавшего фекалий. Поначалу приезжала иногда на выходные на «Сергее Есенине» Наська — баба, с которой он мутил летом и осенью в Рязани и которую послал было после того, как она, глядя на Костяна глазами срущей собаки (это ее вечное виноватое выражение он ненавидел), сказала, что беременна. «Ну, это временно», — красиво процитировал, пожав плечами, Костян хит времен своей юности. Дура, однако, поймала клин: «Костя, любимый, хочу от тебя маленького». Костян объяснил, что ему до пизды, что если ей это за каким-то хером всралось, пусть хоть целый детсад нарожает — но его это никак не касается и бабок от него ждать нечего. Коза поныла, поныла, Костик свалил в Москву — но аборт она так и не сделала. Ладно, в конце концов, в натуре ее заморочки. На хера она ему была, курица колхозная, — он искал девку с московской квартирой, с лавандами, даже тусовал уже довольно плотно тут с одной: этой Олесе, студентке МГУКа, татуировавшей себя кристаллами от Swarovski, родители снимали однушку и «мазду» шестилетнюю подарили; у самих у них аж две хаты в Москве было. Но толстожопой Наське он, че там, разрешал приезжать время от времени, пока у нее пузан не отрос, пока ее пилить еще было можно. Притащила как-то снимок УЗИ, радостная такая, тычет: вот, смотри, болт, сын у тебя будет. «У тебя», блин…
Ближе к делу, испугавшись, что она примется вешать на него этого сраного сына, он перестал отвечать на звонки — так дура его эсэмэсками засыпала. Костю это раздражало, но когда в первых числах июня она мессагой отчиталась, что легла в роддом, он поймал себя на неожиданно приятном ощущении. Оно подтверждало его нынешнюю самоидентификацию: Костя ведь теперь полагал себя ВЗРОСЛЫМ МУЖИКОМ, не хуже прочих, умеющим устроиться в жизни, поднять бабок, заделать детей. Отвечать Наське он все равно не стал, но, прочитав, что она родила, пришел домой с бутылкой армянского (надо было Борянычу проставиться — тот вчера накинул ему четыре штуки к зарплате) в каком-то чрезвычайно солидном самочувствии, словно враз потяжелев кило на пятнадцать, и, откупорив пузырь, сказал с удовлетворенной, слегка задумчивой улыбкой:
— Поздравь, братан: сын у меня родился…
И они хлопнули за отцов и детей.