— Эй, Зинка, довольно спать! — крикнула Аня из своей комнаты.
Впрочем, я уже не спала — так лежала, подремывала.
— Не командуй, — сказала я, — сама знаю.
— Я из тебя лень выбью, вставай! — крикнула она и запустила в меня книгой: толстенная книга, том энциклопедии на букву «С».
— Сумасшедшая, — сказала я. — Библиотечная ведь.
— Ничего с ней не сделается.
— Ты совсем обнаглела! Совсем на голову села. Жуть!
Она действительно начала уже командовать и мною и Варькой. Разве это та Анна, которую год назад мы силой притащили сюда из стационара, которая проклинала меня, отбивалась худыми кулачками, а потом с месяц, наверное, лежала, уткнувшись в подушки, и все искала момента, чтобы перерезать себе вены?
— Лентяйка! — сказала она. — Сама расхлябанная и дочь такую же воспитала.
— Не пропадет!
— Ну и мать! Девчонка исчезла, а ей хоть бы что.
— Найдется.
Вообще-то я только вид делала, что не волнуюсь, а на самом деле я не то чтобы волновалась, но сердилась на Варвару. Она исчезла неделю назад, не сказав ничего, оставив только записку, что едет погостить в горы к подруге. А мать этой подруги собственной персоной заявилась позавчера на базар. Оказывается, Варвара и носа к ним не показывала. Очередной номер моей дорогой доченьки. Объявиться-то она объявится, но куда исчезла?
— Я уже три страницы написала, пока ты прохлаждаешься, — сказала Аня.
— Мало! Науку нельзя двигать такими темпами. Надо десять страниц.
Я встала, набрала воды в таз, отнесла Ане. Вытащила из-под кровати судно, пошла выносить. Когда вернулась, Аня стыдливо, как и всегда, сказала:
— Спасибо.
До сих пор она стесняется, что мы выносим судно, и каждый раз считает своим долгом сказать это не нужное никому «спасибо».
— Пожалуйста, — ответила я. — А теперь в поход, ну!
— Погоди, дай красоту наведу.
Я взяла таз, бросила ей полотенце.
— Тебе бы все о красоте думать.
Она действительно красива. И вообще вся она женщина. И телом и повадками. Многие годы она проработала агрономом где-то в сибирской тайге, но эта работа не огрубила ее — лицо нежное, молодое не по возрасту. Ей бы хорошую семью, детей, но жизнь и тут обошла ее: муж погиб на войне, едва они поженились, детей она не успела нарожать, как не успела найти и другого мужа. Так и осталась одна-одинешенька, чтобы коротать век у чужих людей.
— Ну, — сказала я, — шагом марш!
— Есть! — ответила она, откинула одеяло.
Ноги ее были тонки и сухи, как спички. Я давно привыкла к страшному их виду, но все равно каждый раз, когда видела ее хилое, обескровленное тело, словно ком застревал в горле. Ноги были мертвы, как ветви засохшего дерева. Мертвы! Увядшее дерево не вернешь к жизни. Парализованному телу не скажешь «встань и иди», как в библейской легенде. Но Анна сказала. Вот уж год, как здесь, в моем доме, совершается это непостижимое чудо.
Я помогла ей встать на пол. Хотела дать костыли.
— Нет, — сказала она. — До стола сама.
И сделала шаг. Другой. Маленькие шажки. Крошечные шажки. Еще один, еще. Пошатнулась. Растопырила руки. Остановилась.
Стоит она хорошо. Этому мы научились давно, а научиться стоять было, наверно, еще труднее, чем теперь делать крохотные шаги. Месяц мы учились стоять. Хотя бы несколько секунд. Месяц она не могла удержаться на ногах, висла на мне. И вот простояла минуту. Потом две. Двадцать минут. Час. Три часа! Три часа простаивала у кровати, плача и смеясь. Но когда решилась передвинуть ногу, упала. И еще месяц, бесконечный месяц, она пыталась сделать шаг. И сделала. А теперь, теперь мы уже десятками считаем шаги, за третью сотню перевалили.
— Хватит стоять, — сказала я. — Иди.
Она дошла до стола. И назад.
Я уложила ее, пошла в огород.
Все-таки чувство собственности прилипчивое. Я ходила вдоль грядок, поднимала огуречные плети, ворошила заросли редиски и салата, поправляла палочки, поддерживающие помидоры, а внутри меня все словно бы пело: «Мое! Мое!» И огурчик мой, и клубника моя, и редиска моя — все мое. Я, наверное, их никогда бы не трогала — пусть растут, только ходила бы так по утрам и считала: ага, еще три огурчика прибавилось, ага, помидор закраснел. И с каждым днем увеличивалось бы мое богатство, росло бы, а я все считала бы и считала. Но каждое утро Варя кричала: «Хочу огурец!» Аня, вторя ей, чмокала губами и говорила, что нет ничего приятней, как съесть салат со сметаной, и я преодолевала свои частнособственнические инстинкты и кормила их и огурцами и салатом.
— Пожалуйста, дорогой, сюда, — говорила я огурцу и бросала его в подол, — и ты, помидор помидорыч, засиделся.
У соседей урчала свинья. По улице мальчик прогнал корову. Он нахлестывал ее хворостинкой, и она трусила, звеня колокольчиком. Мимо забора шли люди, кто на работу, кто в магазин.
— Утро доброе, Дмитриевна.
— Здравствуй, докторша.
— Здравствуйте, — отвечала я, улыбаясь, провожая их глазами.
Рыбаки шли, шурша спецовками, подпоясанные обрывками сетей. Они шли шумной толпой, широко расставляя ноги, с коричневыми от ветра и солнца лицами. Вдали в горах таял туман, там по крутой белой дороге бежали два грузовика.
Я, наверное, сентиментальна, потому что каждое утро словно бы жду этих мгновений, жду, когда выйду в огород, вдохну воздух, который принесет с гор ветер, и вот так постою немного, прислушиваясь, как рождается новый день. Я стою босиком на влажной от росы земле, она прохладна и мягка, она греется под неярким еще солнцем, и шуршит, и звенит тонкими, едва слышными голосами. Ноги мои еще сухи, еще теплы со сна, но вот роса обволакивает их, по ступням бежит озноб, и свежесть земли поднимается к икрам, к груди, рукам; я чувствую, как она ползет, будто сок по дереву, мне и зябко, и тепло, и странно.
— Ух, хорошо! — сказала я.
Загребая ножищами пыль, прошел с сумкой из магазина Андрей.
— Здрасте, Зинаида Дмитриевна, — сказал он хорошо поставленным голосом благовоспитанного киногероя.
И кепку на голове приподнял. Ой, господи, кепку приподнял, как пенсионер-интеллигент дореволюционной закваски. Как же, мы тоже не лыком шиты: не зря в институте учимся. Давно ли он бегал по поселку с голой попой? А ныне ученый муж. Вчера еще, кажется, таскал Варьку за волосы, а теперь с этой самой Варькой крутит шуры-муры, любовь да амуры.
— Ну-ка, подойди, профессор, — сказала я.
Он подошел, сказал еще раз:
— Здравствуйте.
— Будь здоров. Мать вернулась?
Вот тоже особа. Детей бросит и ходит со своими ухажерами. Неделю пропадает, две. Однажды месяц не являлась. И сейчас пропала, давно уже ни слуху ни духу. А он вместо няньки с детьми возится.
— Нет, не вернулась, — ответил он.
— И Варька не вернулась, — сказала я. — Куда она пропала, а?
— Я-то откуда знаю? — Он изобразил на лице недоумение. Но глаза отвел: не научился еще врать.
— Не притворяйся. Где Варя?
— Не знаю… В «Рассвет» вроде поехала, к бабке Иванихе. А разве она вам не сказала?
— Хорош кавалер. — Я усмехнулась. — Что ж ты ее не проводил?
— Откуда вы знаете, может, и проводил?
— Ну молодец. Проводил, значит?
— До самой избы довез.
— Утешил, спасибо. А то вчера бабка на базар приезжала, никакой, говорит, Варьки не видала. А ты успокоил.
Он смутился.
— Ну, не ври. Где она?
— Не знаю.
— Говори!
— Правда, не знаю.
Он посмотрел на меня честными глазами, но все равно я видела: знает.
— Иди, — сказала я. — Изолгались совсем. Иди, чего стоишь?
Не успеешь оглянуться, получишь эдакого конспиратора в зятья. Не скоро бы только.
Я повздыхала, глядя ему вслед, побежала мыть огурцы.
Аня, поставив на грудь свой пюпитр, писала: перо стонало под ее рукой. Она работает как одержимая. Все время работает. Я бы так не смогла.
— Что, почтальон был? — спросила она.
— Какой почтальон? Никакого почтальона не было.
— А с кем ты разговаривала?
— Ну его, — сказала я, — с женихом. Прекрасно знает, куда исчезла Варька, а прикидывается.
— Два месяца прошло, — сказала Аня.
Я не поняла:
— Какие два месяца?
Она укоряюще посмотрела на меня: обиделась. Все-таки я забываю иногда, что с ней надо ухо держать востро.
— Не глупи, — сказала я. — Я прекрасно помню. Не два месяца, а шестьдесят пять дней. Сегодня шестьдесят шестой. Я не меньше твоего жду ответа. Тоже считаю денечки. Может быть, тебя возьмут и вызовут в Москву, назначат президентом Сельскохозяйственной академии — освобожусь наконец из-под твоего гнета.
И этого, наверно, не надо было говорить: язык твой — враг твой. Она нахмурилась. Она не принимала шуток, когда дело касалось ее работы. Но правда же, я с не меньшим нетерпением и надеждой, чем она, ждала ответа из Москвы по поводу ее рукописи. Целый год она работала над нею вот тут, на этой кровати. Я ничего не понимаю в сельском хозяйстве, ровным счетом ничего, ее рукопись для меня темный лес, но в медицине-то я понимаю немножко и знаю, что для Ани уже нет других лекарств, кроме как признание ее работы. А не признать эту работу не могут — там вся Анина жизнь, весь ее опыт.
— Ну, хватит дуться, — сказала я. — Давай завтракать.
И только я это сказала, в дверях появилась Варька. Жива и здорова, с наглой невинностью на лице.
Кинула на диван чемоданчик, подскочила ко мне, чмокнула в щеку — я и отстраниться не успела: «Ой, мамочка, как соскучилась, здравствуй!», — бросилась к Ане и ее чмокнула: «Приветик, тетя Аня», — налетела на помидоры, будто маковой росинки за это время в рот не брала, и затараторила, что она прекрасно провела эту неделю, что бабка Иваниха ее обпоила молоком, что вообще в горах чудо, но все же дома лучше.
Я слушала, окаменев от этой наглости. Я ее почти ненавидела, честное слово. А она уплетала помидоры и болтала, не останавливаясь. Удивительное было зрелище, как на сцене. Прямо настоящий у нее талант — играет не хуже, чем в нашем областном театре.
— Бабушка Иваниха еще звала, — сказала она. — Не хотела отпускать.
— Не хотела? — спросила я.
— Угу, — ответила она, побежала на кухню ставить чайник.
— Артистка! — сказала я Ане.
— Твое воспитание, пожинай плоды.
— Жну, спину аж ломит.
Варя вернулась, снова затараторила:
— Теть Ань, а вы написали этот раздел? Ну, что-то там о наследственности?
— «Что-то о наследственности» написала, — усмехнувшись, сказала Аня.
— Теть Ань, а если родители — один плохой, другой хороший, какой ребенок вырастет?
— А ну тебя!
— Нет, правда, вот, скажем, отец — бюрократ, например, а мать… Ну, а мать ничего, хорошая.
— Что ты болтаешь? Разве бюрократизм передается по наследству?
— А кто его знает, может, и передается.
Мне надоело слушать эту болтовню.
— Хватит, наговорилась, — сказала я. — Бабка Иваниха вчера на базар приезжала. Тебе привет передала.
Она покраснела. Слава богу, хоть не потеряла еще способность краснеть. Помолчала и сказала:
— Это называется — влипла.
— Ага, так это и называется. Что это за тайны у тебя от матери появились?
— Никаких у меня тайн нет, — сказала она. — Будто у тебя нет тайн.
Она сказала это не без вызова, многозначительно, но я не придала тогда ее словам того смысла, который был в них заложен.
— Я спрашиваю, где ты была?
— «Где была, где была», — угрюмо передразнила она и стала катать по столу хлебный шарик, скрестив два пальца.
— Я жду, Варвара.
Она заплакала.
— Ты мне веришь? Веришь? Ничего плохого я не сделала, ничего… Какая разница, где была, — ведь снова могу наврать… Там, где была, нету уже меня… Сама говоришь, надо верить людям…
Она плакала, растирая ребром ладони по щекам слезы. Эти ее внезапные слезы испугали меня: что произошло, что я такое сказала, чтобы она так отреагировала?
— А ты мать пойми, — сказала Аня, — тебе и так предоставляется слишком большая свобода. Что ж, и не спроси у тебя ничего? Ты же девчонка еще. Сопливая, глупая девчонка.
— Конечно, я сопливая девчонка! — вскрикнула Варя. — Все вокруг умные, одна я дура. А за свободу вам спасибо: лучше бы заперли в четырех стенах, чем попрекать. «Слишком большая свобода». Что это за свобода, которая «слишком»? Я так домой стремилась, так соскучилась, а вы… Ведь я люблю тебя, мамка, так я тебя люблю…
— Ну ладно. Не реви. — Я поцеловала ее в голову. — Успокойся. Никто не хотел тебя обидеть. Могу я знать, где ты была, — это же естественно.
— Сказать? Скажу! — Она с вызовом посмотрела на меня, но сразу не сказала, а вытерла слезы, отвела глаза и усмехнулась. — Пожалуйста, скажу. Ты сама виновата. Тысячу раз я просила: отпусти Сочи посмотреть, а ты что? Вот взяла и съездила. И ничего плохого не сделала, деньги только потратила, которые копила на платье. Не беспокойся, у тебя не попрошу, новые накоплю.
Не знаю почему, но я не очень-то ей поверила. Я устала, и не хотелось мне продолжать этот разговор.
— Ну, прости, — сказала она.
Я поцеловала ее.
— А теперь я пойду, можно? Ну погуляю, схожу к кому-нибудь.
— Иди. — Я махнула рукой.
Ей неловко было сразу уйти. Она повертелась по дому и ушла наконец.
— М-да, — сказала Аня.
— Вот те и «м-да», — проговорила я. — Ей уже не десять лет. Себя вспомни в ее годы.
— Помню, — сказала Аня. — Как раз тогда меня, дуру сопливую, в председатели за холку вытащили. Одно название — колхоз. Артель «Напрасный труд»! Все разворовали и пропили. Помню, милая, как я с мужиками на их языке разговаривала. Не забыла.
— Конечно, у тебя всегда найдется что-нибудь героическое. Иные времена — иные песни.
— Неплохо, чтоб и дети знали наши песни.
— Знают, не беспокойся. И наши и свои. Нам тоже не мешало бы не только свои вспоминать, но знать и их песни. Для широты кругозора. А теперь — пока. Ушла.
Я сложила половину огурцов и помидоров в сумку.
— Опять несешь? — спросила Аня.
— Не привыкла еще? Жалко?
— Страсть как!
— Ничего, не похудеешь. Жадность — пережиток. Борись! Он тоже любит салат со сметаной, не ты одна.
— Интересно мне послушать, что люди толкуют о ваших отношениях?
— Что-нибудь толкуют. А может, и ничего — привыкли. Главное — привычка.
— Неужели ты не понимаешь, что он тебя ставит в глупое положение. Не поймешь: жена ты ему, любовница или еще кто.
— И то, и другое, и третье, — сказала я. — Все очень ясно. А особенно «еще кто». Ах, Анечка, жизнь не разложишь по полочкам!
— Истина оригинальная. Сама придумала или вычитала?
— Сама, честное слово.
Я чмокнула ее в щеку, ушла.
У забора паслись гуси, гусак вскинул змеиную головку, загоготал.
— Ну, ну, — сказала я, — ведь не боюсь.
Он зашипел и пошел на меня, выпятив грудь. Я ногой пульнула в него камешком, побежала с горы к морю.
Море шумело, катило к берегу белые валы. Ветер раскачивал сети, висевшие на жердях, хлопал брезентом грузовика, который стоял у рыбпункта. В дверях рыбпункта парень обливал из кишки ящики, залепленные чешуей. Я обогнула причал, прошла по вязкому песку мимо перевернутых баркасов и поднялась к первому дому над обрывом у моря.
Дверь была заперта. Я приподняла доску крыльца, взяла ключ и открыла. Три дня я сюда не заглядывала, и за эти три дня тут накопилось и пыли на вещах и гора немытых тарелок. Больше всего меня злило, что он тушит окурки в тарелках, тарелки становятся черными от пепла, окурки разбухают и из них сочится коричневая жижа. Прежде он оставлял тарелки прямо на столе, теперь стыдливо прячет за печку, прикрывая газетой. Мыть посуду мне было некогда, я подмела пол, сложила тарелки в таз с водой: пусть отмокают, — вытерла пыль и сняла с гвоздя на стене наш «почтовый ящик». «Почтовый ящик» — это лист бумаги, при помощи которого мы сообщаемся, когда не видим друг друга. Иногда он висит целый месяц, весь испещренный записями. «Зина, прости, забыл, какие у тебя глаза». — «Глаза у меня черные». — «Не может быть — я думал, синие». — «Олег, Базоркин не транспортабелен, а без операции умрет. Это ужасно, у него же пятеро ребятишек. Что делать?» — «Ничего, возьмешь детей на воспитание». — «Циник!» — «Дорогой эскулап, куда ты пропала?» — «Никуда, ты мне надоел. И опять грязные тарелки. Стыдно!» — «Слушай, председатель колхоза, на скандал пойду, если не вывезешь свою свалку». — «Машин не было. Завтра начнем, тигра». — «Хирург приехал вовремя, спасибо за хлопоты, за всё, Олег. Базоркин скоро вернется в колхоз, он еще попортит тебе нервы». — «Между прочим, мадам, секретарь райкома сказал, мы дразним людей, надо оформить наши отношения. Будет когда-нибудь свадьба?» — «Потерпишь. И так тебе неплохо», — написала я, повесила лист на стену, положила за печку огурцы и ушла.
Я никогда не знала, да и сейчас не знаю, люблю ли Олега. Но я так же не знаю, что означает это слово: «любовь», и потому, наверно, дорожу им. Любовь, как и смерть, приходит к человеку только раз, и от нее, как и от смерти, нет ни лекарств, ни убежищ. «Ты любишь его?» — твердит Аня. «Ты любишь меня?» — спрашивает он. А я боюсь этих вопросов, я бегу от них, потому что не знаю, что ответить. Он слишком мне дорог, я хочу, должна быть честна перед ним, перед самой собою. Мне ничего не стоит ответить «да», потому что, наверно, каждый на моем месте ответил бы так, веря, что это и есть любовь. Но я знала другое чувство и когда-то давно уже сказала «люблю». Когда я ошиблась? Тогда? Или сейчас ошибаюсь? Не знаю. Я бы вышла за него. Ну почему мне не выйти замуж? Это не так трудно — выйти замуж. И все же… это очень трудно.
В медпункте меня уже ждали больные, и среди них, как всегда, Степанида.
— Вы опять пришли, Голикова? Я вас не приму.
— Ну как же так, милая? — плаксиво сказала она, глядя на меня добрыми глазами. — Я ж очень больная, едва доплелась. Справочку напиши — и все.
Я знала, с ней лучше не вступать в разговоры, и молча прошла в стационар. Стационар у нас маленький, две комнатки на восемь коек, но мы ухитрялись так составлять кровати, что при нужде могли разместить десять-одиннадцать человек. Сейчас здесь лежало только двое.
— Гони ты эту спекулянтку, — сказала я санитарке Наде.
— Погонишь ее! — ответила Надя. — Дайте ей справку, не связывайтесь.
— Не дам.
С кровати на меня смотрел Базоркин и улыбался. Он всегда, едва я вхожу в стационар, начинает улыбаться. Мне нравилось, что он улыбается, но я и смущалась почему-то, каждый раз чувствуя, что краснею. Не ответить на его улыбку было невозможно, я тоже улыбалась ему, и, какое бы ни было у меня настроение, мне всегда становилось покойно и радостно.
Я улыбнулась Базоркину, вымыла руки, надела халат и подошла к нему.
— Ну как дела?
— У тебя шажки легкие, мягкие, — сказал он, по-прежнему улыбаясь.
Я сделала вид, что рассердилась.
— Что вы такое говорите, Иван Аверьяныч?
— Он в вас, доктор, влюбился на старости лет, — хихикнул с соседней кровати Храмцов, наш поселковый милиционер.
— Ты глуп, Храмцов, хоть и оперуполномоченный, — сказал Базоркин.
— Должность ты мою не тронь, — обиделся Храмцов, — должность государством назначена.
— Хватит вам, дети! — Я посмотрела шов Базоркина, послушала легкие Храмцова. — Курите?
— Не, ни одной.
Базоркин усмехнулся, показал мне глазами: под подушкой, мол, папиросы. Я вытащила их, скомкала.
— Четырнадцать копеек стоит, — тоскливо сказал Храмцов.
— А жизнь сколечко? — спросил Базоркин.
— Ты уж молчи, фискал!
Я засмеялась, пошла в приемную, но Базоркин остановил меня:
— Нагнись, Дмитриевна, шепну что.
Я нагнулась.
— Если жинка девчонку родит, — зашептал он, — можно, Зинкой назову в твою честь? Разрешаешь?
— Конечно, Иван Аверьяныч, спасибо.
Я покраснела, ушла в приемную.
— Ну кто первый? Заходите.
— Я, голубушка, — сказала Степанида, — с самого утречка жду, милая.
— Нет, Голикова, не могу. Не имею права выписать вам справку.
— Как же так, золотце? Не могу ж я работать. Ну глянь, глянь, ноги опухли, родная ты моя, ну пощупай, — говорила она и смотрела на меня маслеными добрыми глазами.
Уж эти добрые глаза злых людей, они мне хорошо знакомы. Я смотрела на Голикову, а на меня будто наплывало другое лицо с такими же масляными ласковыми глазами. Странно, почему я никогда не узнавала в Голиковой того кулачка из подмосковной деревни Вырино — они же как брат и сестра?
Мы голодали тогда с отцом: как-то, когда я возвращалась из института, в трамвае у меня украли продовольственные карточки. Была зима сорок четвертого года. По ночам отец писал свою книгу о какой-то спиральной галактике М82. Он любил ходить по комнате и будил меня скрипом своего протеза. Я не знаю, как он держался, — он почти не спал, рано утром, голодный, выпив стакан кипятку, он уходил читать лекции или принимать экзамены. На столе его рядом с рукописью стояла мамина фотокарточка и лежал орден боевого Красного Знамени, которым он был награжден еще в гражданскую войну. Орден он редко носил, но всегда держал перед собой на столе. Я листала рукопись. Она была таинственна, испещрена сотнями длиннейших цифр и так далека от того, что происходило в мире.
Есть было нечего. Я бы выменяла что-нибудь на картошку, но дома у нас никогда не было ничего стоящего из вещей — одни книги. То же, что представляло хоть какую-то ценность, я давно уже поменяла, в самом начале войны. Я завернула в газету свои относительно еще новые туфли и отправилась на Тишинский рынок. Это были мои единственные выходные туфли, но никто больше двух кило картошки почему-то за них не давал. Мне же не хотелось так дешево расставаться с ними.
— Что у тебя там? — спросил мужичок в тулупе, в рыжей меховой шапке.
Я развернула сверток.
— Ну и сколь дают?
— Два кило.
— Охламоны. Четыре дам. Но, вишь, кончил торговать. Через неделю приходи. Или вот что. Далеко живешь? Идем, посмотрю, какие еще у тебя вещички, столкуемся.
Я повела его домой. Я показала ему свои платья. Одно он отобрал. Отобрал старый папин пиджак. Потом походил вдоль книжных полок.
— Есть книга «Робинзон Крузо»?
— Есть, — радостно сказала я.
— Кило картошки за нее дам. Пойдет?
— Пойдет.
— А это чтой-то у тебя? — спросил он, разглядывая у меня на руке часы. — Красивые. Не наши?
— Немецкие, — сказала я.
— Во, сволочи: фашисты, а умеют… Меняешь?
— Нет, нет, — сказала я, спрятав за спину руки. Эти часы незадолго до войны привез мне из Германии отец, он ездил в научную командировку.
— А то давай, а? Мешок отвалю.
— Нет, — решительно сказала я, — это подарок, нельзя.
Он ушел, оставив мне свой деревенский адрес.
— Надумаешь часики менять, приезжай.
Я думала несколько дней и все же надумала. Собрала вещи, которые он отобрал, и поехала. В деревню Вырино я пришла к вечеру, окоченела, пока добралась от станции: был мороз — и когда увидела своего мужичка, обрадовалась ему, как родному. Жил он в большом доме один, или в тот вечер был почему-то один, не знаю. Он напоил меня чаем с медом, накормил яичницей. Полную сковородку навалил яиц — я ела, а сама об отце думала: ему бы хоть половину. Когда он ел яичницу? Сто лет назад, а он любил яичницу.
Я наелась, согрелась, обмякла. Хозяин дома сидел рядом, гладил меня по голове и говорил:
— Ишь умаялась, красатулька. Еще кушай, все твое…
Голос у него был ласковый, глаза добрые. Мне было приятно, что он гладит меня по голове, а странное это слово «красатулька» хотя и смешило меня, но тоже было приятно. Я уже не жалела часы, за которые получу целый мешок картошки. Папа придет из института, поведет носом, спросит: «Чем это так вкусно пахнет?» — «Жареной картошкой», — отвечу я и вынесу из кухни целую сковородку шипящей румяной картошки.
Я сидела, клевала носом.
— Спать надо, спать, крохотулечка-красатулечка, — сказал мой благодетель.
Я засмеялась:
— Как у вас это ласково: «крохотулечка-красатулечка».
Наконец я разделась, легла, начала задремывать. И вдруг почувствовала, что он лезет ко мне. Я закричала, скатилась на пол. В одной рубашке я бегала в темноте по комнате и всюду натыкалась на него.
— Озолочу, озолочу, — шипел он гнусным голосом.
Я вырвалась в сени, выбежала, в чем была, на улицу, закричала. Не знаю, услышал меня кто или нет. Он выскочил, впихнул в избу:
— Убирайся, чертовка, разоралась, дура!
Я оделась, взяла свой мешок и ушла. Глубокой ночью пришла на станцию, на рассвете села в поезд и утром — часы мои показывали семь пятнадцать — сошла на Казанском вокзале. Когда я подходила к дому, на часах по-прежнему было семь пятнадцать. Я попробовала завести их, но они не заводились: испортились. В ту ночь они остановились на многие годы.
Я поднялась по лестнице. Всунула ключ в замочную скважину и вдруг увидела, что наша дверь опечатана. В эту ночь был арестован отец.
Я вспомнила все это, глядя в добрые масленые глаза Голиковой, и разозлилась, будто она была виновата во всем, что произошло в ту ночь. А может, и виновата — одна из прародительниц зла?
— Прекрасно вы можете работать, — сказала я. — В город с мешками таскаться можете? И работать можете.
— Ишь ты, шустрая, — спокойно сказала она. — Грубиянка необразованная, вот кто ты есть. Граждане-товарищи, да за что же это она меня позорит? Сама просила девчонке своей ботиночки замшевые привезти, а теперь в глаза тычет.
Это была неправда — никогда ничего я у нее не покупала.
— Уймись, Степанида! — крикнул кто-то.
Прибежала Надя, стала ее выталкивать из кабинета, но Степанида отпихнула ее.
— Цыц, плюгавка. — И подскочила ко мне. — Меня, честную женщину, позоришь? Хулиганка ты бесстыжая, вот кто ты! Мужицкая подстилка! Девку от какого-то кобеля приблудила, теперича к председателю подвалилася. Глядеть-то на тебя, тьфу, стыд один.
И вдруг в кабинет вбежал, прикрываясь одеялом, Храмцов.
— Голикова, мотай удочки: протокол составлю. Не погляжу, что больной, в район свезу, пятнадцать суток получишь.
И Степанида присмирела. То ли угроза эта испугала ее, то ли решительный вид Храмцова, хотя в нижней рубашке, в одеяле он мог только рассмешить, но никак не напугать. Степанида вжала голову в плечи, метнула на меня испепеляющий взгляд и ушла.
— Вы с ума сошли, Храмцов: босиком, — сказала я, смеясь, и в то же время чувствуя, что по лицу текут слезы. — Идите, голубчик, в постель скорее.
— А оскорбления такие можно терпеть? В суд ее за такое хулиганство.
— Ну, бог с ней, что с нее возьмешь. Ложитесь скорее.
— Эх вы, добренькая, — сказал он и ушел, путаясь в одеяле.
Я посидела, успокоилась и начала прием. Но все равно в ушах моих стоял низкий голос Степаниды: «мужицкая подстилка», а лицо горело. Я понимала, что слова этой бабы, известной скандалистки, не должны меня задевать, но ничего не могла поделать с собой. Зло жестоко и нагло. Оно бьет беспощадно, и тем сильнее, чем ты слабее. Ах, милый Храмцов, голубчик, я совсем не добренькая, но я и не борец — каждому свое.
Я уже заканчивала прием, когда зазвонил телефон. Не знаю почему, но я вздрогнула, когда он зазвонил. Потому, может, что не успокоилась еще. Или от предчувствия, что звонок этот несет с собой тревожные вести?
Откуда-то издалека мужской голос торопливо забубнил что-то.
— Я ничего не понимаю, говорите спокойнее. Кто это?
— Это я, Зин Дмитриевна. Суханов, инкассатор. Слышишь?
— Слышу.
— С Иваном Прокопычем, с лесником, беда.
Я задохнулась от страха. Целый месяц изо дня в день я собиралась навестить Ивана Прокопьевича и все откладывала почему-то, все тянула зачем-то, и вот дождалась. Что с тобой, родной мой человек?
— Аллё, аллё, Зин Дмитриевна, слышишь? — кричал Суханов.
— Слышу, — собравшись с силами, сказала я. — Что с ним?
— Откуда ж мне знать? Плохой он уж очень. Я его до сторожки довел и оставил. С поклажей я.
— Господи, с какой еще поклажей? Голубчик, Суханов, я ничего не понимаю, — чуть не плача, сказала я. — Пожалуйста, спокойнее.
— Беспонятливая! С поклажей я шел, ну с деньгами — кричи тут тебе на весь свет… В Ольховом распадке слышу — стонет кто-то. Свернул, гляжу — Иван Прокопыч сидит синий. С сердцем у него или с животом, откуда мне понять. Синий. Ну дотащил его до сторожки, оставил там. Плохой он, поспеши.
Я положила трубку. Нет, не надо суетиться. Суетиться не надо. Спокойно собрать все необходимое. Главное — спокойно. И надеяться на лучшее… «Надеяться на лучшее!» Это чудо, что он в его-то возрасте выдюжил два инфаркта. Чудеса не повторяются до бесконечности. Вот казнись теперь, а ведь если бы была настойчивой, смогла бы выманить его из этого леса. Уж ему-то нашлось бы место в твоем доме. Ах, Иван Прокопьевич, Иван Прокопьевич, что же теперь делать-то, что делать?!
А что делать, я и вправду не знала: до сторожки более двадцати километров. По многолетнему опыту я знала, как трудно найти машину. Я оборвала телефон, но ничего не добилась.
Я бросила трубку и побежала на шоссе ловить попутную машину. Бежала я огородами — так короче. Но чтобы выбраться на шоссе, мне еще предстояло влезть на гору, а сил у меня уже не было. Я почти вползла по крутому склону и, обессилев, села на землю у края шоссе. Шоссе было пустым. Жгло солнце, хотелось пить, от сердцебиения кружилась голова.
Наконец вдали, окутанный пылью, показался самосвал. Он мчался с бешеной скоростью и так тяжело, что земля дрожала. Я подняла руку, но самосвал не сбавлял скорости. И, поняв, что он не остановится, промчится мимо, я выбежала на середину шоссе. Самосвал приближался, гравий летел из-под колес. Шофер засигналил. Я зажмурилась, но с дороги не сошла. Самосвал ревел, стучал гравий, как сильный дождь по железной крыше, а я стояла, зная, что не сдвинусь, но и не веря, что шофер сумеет на такой скорости остановить машину.
Меня обдало ветром, заскрипели тормоза, завизжали колеса. Я отшатнулась, открыла глаза. Грузовик стоял в двух шагах от меня поперек шоссе. Испуганный шофер матерился, захлебываясь от злости.
— У меня наряд, во — видите! — закричал он, не дослушав. — Не гуляю. А за такие штучки вас в милицию имею право свезти.
— Ну пожалуйста, — взмолилась я, — ведь человек умирает.
— Все помрем! Ну-ка, уйди с дороги!
— Очень вас прошу, — заискивающим голосом сказала я.
— Иди ты знаешь куда?! — Он вывернул самосвал и уехал.
Я разозлилась. Нет уж, следующую машину не упущу, влезу в кабину и не вылезу!
Но следующей машины не было. Я так долго ждала, что озябла. Да, озябла, несмотря на жару. Даже подбородок окоченел, будто я на морозе стояла. Я терла его ладонью, но он словно одеревенел. Я губы кусала, чтоб не расплакаться от отчаяния. На руке моей тарахтели, гремели, ухали, как колокола, часы. Время шло, а я все толклась на одном месте.
И вот я услышала шум грузовика. Шум я слышала, а грузовик не видела: он был где-то близко, за поворотом, но не появлялся, только урчал совсем рядом и не показывался. Я встала посреди дороги, ожидая его. Наконец он выполз, но, боже мой, как медленно он ехал! Если тот мчался со скоростью ракеты, то этот полз как улитка. И я побежала навстречу, махая рукой.
Шофер лениво высунулся из кабины. Я не стала ему ничего объяснять, открыла дверцу, села.
— Поезжайте к Алехину камню. И быстрее. Я врач. Там человеку плохо.
— Это можно, — сказал он, ткнул что-то пальцем, и грузовик затрясся весь, зафыркал, но с места не сдвинулся. — Не едет, вишь. Смазать надо.
— Ну, смазывайте, да поскорее.
Он покосился на меня.
— Три рубля смазочка стоит. В момент домчим.
— Господи, конечно, пожалуйста, — сказала я, злясь на себя, что сразу не поняла, чего он хочет. — Вам сейчас или потом? — Я стала открывать чемодан и с ужасом вспомнила, что денег у меня нет ни копейки. А ведь этими тремя рублями он оценил жизнь Ивана Прокопьевича.
— Можно и потом. Нет, трех, доктор, мало. Пять!
— Ну, пять так пять, только поезжайте, пожалуйста.
— Теперь смазали, теперь сама побежит. — Он хохотнул и рванул машину так, что я ударилась затылком о стену кабины. Я с ненавистью посмотрела на толстое, с нелепыми черными усами его лицо, отодвинулась к дверце.
Пять рублей! Дурак, все равно прогадал. Мог бы запросить в десять, в двадцать раз больше и получил бы, — не торговаться же.
«Тик, тик, тик», — тревожно стучали на моей руке часы, те, не выменянные на картошку, папины часы, которые он привез мне из Германии. А ведь с того страшного дня, как они остановились, я так и таскала их на руке, безжизненные, молчаливые, около двух лет, наверно, таскала, пока Иван Прокопьевич не оживил их. А вместе с ними оживил и меня.
Это было… бесконечно давно это было. Отца арестовали, меня исключили из комсомола. Страшно было. Унизительно. Я бросила институт, квартиру, все бросила и приехала сюда, в Новоморской, к бабушке. А вскоре и ее похоронила и осталась одна в пустом доме. Но объявился Поляков. Объявился и уехал. Он обещал вернуться. Я ждала его. Долго ждала. А потом перестала ждать. Я поняла: тот, кого я любила, от кого носила под сердцем ребенка, тот не появится больше. Я боялась и стыдилась своего живота и часами сидела на кровати, разглядывая его, вздутый, тугой, как арбуз, покрытый синими жилками, живущий своей жизнью. Я не хотела такого ребенка. И сама не хотела быть такой.
— Батюшки светы, — сказала как-то соседка Лукерья, когда я вышла утром за дровами, — да ты никак на сносях, Зинка! Ай, родная, ай, милая! Да от кого ж ты приблудила, ну, девка, срамота!
Я выронила дрова, убежала в дом и целый день тогда проплакала, с ненавистью думая о нем, кто так безжалостно, так трусливо бросил меня. На Лукерью я не обижалась, она не хотела уязвить меня, она сама испугалась за меня, потому что испокон века простой народ считал одним из самых позорных грехов грех девки, не уберегшей себя. Да и сама я, в общем, была воспитана так же.
Если бы я жила в Москве, кому бы какое было до меня дело в той многолюдной толкучке, но я не в Москве жила, а на крохотном пятачке, где муха чужая не пролетит, чтобы не быть замеченной. Я не могла все время отсиживаться дома, и когда выползала в магазин или на базар, то шла по поселку, будто босиком брела по усыпанной осколками стекла дороге. Я чувствовала на себе людские взгляды, слышала шепот, и, хотя люди улыбались мне, здороваясь, я не верила их улыбкам, их добрым глазам. Срамная, я шла по поселку, краснея, опустив голову, а рядом плелась огромная тень моего живота. Теперь мне это смешно, и удивительно даже, что я могла быть такой глупой, но тогда, тогда я все больше отгораживалась от всех, чувствуя не то чтобы ненависть, но злость к людям.
У меня было много времени, чтобы размышлять. И я размышляла, я думала о том, как злы, лживы, жестоки и двулики люди, от которых за последние годы я не видела ничего, кроме предательства. Тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток, безжалостен, у кого одна мораль — собственный покой и благополучие. В иных принципах воспитывал меня отец. Но то, что он вещал о доброте, о вере в людей, то не спасло ни его, ни меня. И даже отца его, деда Алеху, это не спасло. Злой надо быть, жестокой и думать только о себе.
Была ранняя весна. Горы стояли, как в пуху. Море шумело уже совсем по-летнему — раскованно, звонко. Земля пахла теплом. Через огород бежал ручей, он стремился зарыться поглубже, и чавкал, и урчал, и бормотал что-то. Ветер стучал дверцей в сарае. Я не закрывала ее, пусть стучит, но однажды, увидев из окна, как она болтается на петлях и жалобно, плаксиво скрипит, я пожалела ее, вышла, чтобы привязать, и словно впервые увидела и ручей, и горы, и будто со стороны взглянула на себя, устыдившись своего грязного платья, огромных бабушкиных валенок, задубелых рук. Я подошла к сараю, привязала дверцу и вдруг услышала — не почувствовала, а услышала, — как кто-то осторожно ударил меня в живот. И поняла, что это стучится он, ребенок. Я засмеялась, сказала: «Здравствуй» — и долго стояла, ожидая, когда он ответит мне. А потом я пошла в дом, нагрела воды, вымылась, переоделась, собрала в сумку кое-какие вещи, надела папины часы, которые хоть и были мертвы, но все же словно придавали мне силы, и пошла на пристань.
Я хотела быть злой, я ничего не хотела прощать. Я решила ехать в Москву, потому что теперь была не одна, потому что у сердца моего стучался ребенок, которому нет дела до обид и подлостей тех, кто дал ему жизнь.
«Агат» — все тот же неизменный «Агат» — вышел на большую воду, и, когда скрылся берег, я села на носу, глядя на синий горизонт. Дул ветер, из трубы «Агата» валил черный вонючий дым. У меня кружилась голова от этого дыма, уши заложило от стука машины, стало холодно. Я спустилась вниз, но в тесной каюте, пропитанной потом, табачным дымом и рыбой, было еще хуже. Меня укачало, во рту стояла соленая слюна. Я прилегла на жесткие нары, но и лежать не смогла и снова выползла на палубу.
Меня вырвало. А потом весь день я лежала на корме, борясь с тошнотой и ознобом. «Агат» приваливал к пристаням, брал новых и новых пассажиров, палуба уже была полна людьми. Они ходили вокруг меня, мимо, рядом, возле ног, головы, я с ненавистью смотрела на чьи-то сапоги, воняющие дегтем, на грязные туфли, боты, калоши, со страхом прикрывая иззябшими руками холодный и молчаливый живот.
Изредка кто-либо наклонялся ко мне, говорил что-то, советовал лечь так или эдак, совал стакан с водой или кружку с молоком, но я молчала, стиснув зубы, совсем не испытывая благодарности к этим сердобольным людям, а только злясь на их назойливость, зная наперед, что едва мы придем в город, как они забудут обо мне и бросятся к сходням, расталкивая друг друга.
И я не ошиблась. Едва в вечерней мгле показались огни порта, как все рванулись к своим чемоданам, узлам и мешкам, кто-то отдавил мне ногу, и я села, обхватив руками колени, брезгливо смотря на эту бессмысленную толчею.
От причала до железнодорожного вокзала — пятьсот каких-нибудь метров — я добиралась, наверно, целый час. Я уже не была уверена, что мне надо в Москву, и брела к вокзалу по инерции. На Москву билетов не было — люди, заполнившие тесный зал ожидания, сидели здесь уже третьи сутки. Плакали дети, женщины покрикивали на них, матерились, и гоготали какие-то парни в сапогах-гармошках. Даже если бы я хотела вернуться в Новоморской, я все равно должна была бы ждать до утра: «Агат» уйдет только утром. Но я не хотела возвращаться. И ждать я не могла, у меня не хватит сил ждать. Я открыла дверь с табличкой «Начальник вокзала», сказала сидевшему за столом худому, лысому человеку, удивляясь своей решительности:
— Мне нужен билет до Москвы!
— Да? — устало спросил он. Он спросил это так устало и так добро, что я, приготовившись быть отважной и назойливой, вдруг заплакала.
— Голубушка, милая, ну если б я мог, — говорил он беспомощно и виновато, а я захлебывалась слезами и совсем уж бесстыдно тыкала пальцем в свой живот:
— Я беременная, ну, пожалуйста.
— Милая, прости заради бога, но нету у меня, нет… Тут таких, как ты, с десяток собралось. Как звать-то тебя?
— Зина.
— Ну, не серчай, Зина, поезда-то не в моем распоряжении — проходящие. Дочь с ребенком отправить не могу, поверь.
Я ушла, разыскала свободную лавку, легла, подложив под голову сумку. И как легла, сразу поняла, что встать уже не смогу: меня трясло мелкой дрожью. Хотя я была недоучившийся врач, но знаний моих хватило, чтобы понять, что я не продержусь и часа. По радио объявили, что пришел местный поезд. Он отдувался, пыхтел где-то за стеной. Бородатый мужик, огромный, квадратный, с мрачным лицом, сошедший, наверно, с этого поезда, прошел мимо меня. Потом вернулся, сказал:
— Подвинулась бы.
Я поджала ноги.
— Ты из Новоморского, что ль? — угрюмо спросил он.
Я молчала.
— Если на «Агат», вместе ночь будем коротать. За мешком пригляди.
Поставил у меня в ногах мешок, ушел куда-то. Скоро вернулся, молча сел, достал из мешка бутылку молока, заткнутую газетой, булку, стал есть. Косматая борода его ходила то вверх, то вниз, а лицо стало еще свирепее. Я боялась его, злилась, что он расселся тут и чавкает.
— Пожевать не охота ль? — спросил он.
Я молча отвернулась и закрыла глаза. Я закрыла глаза, и будто упала в темную пропасть, и уже ничего не слышала и не видела.
Мне казалось, я спала недолго. И хотя сон этот был тяжелым, он будто бы облегчил меня. Первой моей мыслью было, когда я очнулась, скорее бежать к кассе за билетами, но я лежала, не имея сил открыть глаза. А потом открыла, увидела над собой белый потолок, ряды кроватей и поняла, что лежу в больнице.
Я думала, что с той минуты, как я заснула на вокзальной скамье, прошло всего несколько часов, но прошло не несколько часов, а десять дней.
— Ну, очухалась, поздравляю, — сказала санитарка.
А потом открылась дверь, и в палату вошел тот бородатый свирепый мужик, который так напугал меня на вокзале. Я и сейчас испугалась, увидев его, зажмурилась. Я слышала, как он подошел, сел на табуретку. Он сидел, а я ждала, что он начнет чавкать, сопеть, но он не чавкал, не сопел. Я не понимала, что ему надо от меня, и открыла глаза, а он наклонился, сказал:
— С очнутием!
Не так уж он был страшен, как казался издалека, и я, уже не боясь его, ответила:
— Спасибо.
— Удачно я подоспел, — сказал он, — а то намедни все гостинцы другим раздарил. Дома у тебя в порядке, сюда ехал, по пути заглянул. Дверь-то ты не заперла. Тепа! Вот ключ.
Он улыбнулся, и я улыбнулась, мучительно стараясь вспомнить, видела ли я его когда-нибудь раньше? Нет, не видела.
— А это тебе от Катерины моей мед. Со своей пасеки. Ложками пей — наилучшее лекарство. Ну и всякая ерундовина.
Он положил на тумбочку сверток, поелозил на табуретке и встал:
— Прощевай, а то заговорил — нельзя тебе. В воскресенье оказия будет, загляну.
— Спасибо, — сказала я. — Простите, я не помню вас. Мы разве знакомы?
— Познакомились. Я с тобой такого страху натерпелся, не дай бог. Лесник я, с Алехина камня, знаешь?
Как мне не знать этот камень? Слишком хорошо я его знаю. Я кивнула, сказала:
— Камень знаю. А вас нет.
— Ну, теперь будешь знать. Зовут меня Иван Прокопыч. Вот и знакомство все. Отдыхай.
Он ушел, но минут через пять вернулся.
— Совсем запамятовал. Тут я твои часы прихватил, на, выглядывай время.
Он положил мне на ладонь часы. Они тикали.
— Тикают! — сказала я.
— Известное дело!
— Но они ж сломаны были!
— А руки на что? Приладил.
— Сами?
— А кто ж? — Он засмеялся, ушел, а я лежала, смотрела на часы, слушала их и твердила: «Тикают, тикают».
А потом я узнала, что в ту ночь этот бородатый лесник притащил меня сюда с вокзала на руках, что два раза уже за десять дней, пока я лежала в бреду, он приезжал из Новоморского.
«Дура», — говорила я себе, вспоминая, как испугалась тогда на вокзале, как ненавидела его, рассевшегося у моих ног. Я с нетерпением ждала пятницы, когда он снова приедет. Мне уже разрешили вставать, я гуляла в больничном саду, слушая гудки пароходов в порту, смотря, как по высокому мосту через бурную реку, грохоча, проносятся поезда. В саду за трясучим фанерным столом выздоравливающие играли в домино. Они так лихо, так оглушающе стучали костяшками, что было ясно: им недолго осталось пребывать здесь, в больнице. Воробьи пили из бочки дождевую воду, залетали через форточки в палаты. Все было бы хорошо, если бы не мысли мои о ребенке: не скажется ли болезнь и на нем? Но седой веселый врач уверял, что все обойдется, и я успокаивалась, веря ему и не веря. Я смотрела на поезда, несущиеся по мосту, и не понимала, зачем, для чего собиралась в Москву. «Он умер», — сказала я себе как-то, и от этой мысли мне стало легче. Умер, и не надо думать о нем, искать его. Надо жить и строить свою жизнь.
Иван Прокопьевич приехал в воскресенье, нашел меня в саду, сказал:
— Собирайся.
— Куда, Иван Прокопьевич?
— Ко мне поедешь.
Я уже не старалась понять, почему этот чужой человек проявил ко мне столько участия, я лишь чувствовала, что должна покориться ему и делать то, что он велит.
В Новоморском на пристани нас ждала телега. Хрупкая женщина в узком цветастом платье, с черными твердыми глазами отвязывала с морды лошади мешок с овсом.
— Это Катерина, — сказал Иван Прокопьевич. — Жена!
— Угу, — промычала она, бросила мешок в телегу и сказала: — Садись, потрусим.
Не то чтобы хмуро сказала, но и не очень приветливо, по-деловому как-то, без эмоций.
Я подумала, что зря, наверно, еду к этим незнакомым людям, но в телегу все же полезла. Там было мягко, лежали сено, матрац, одеяло.
— Ляг, не насидишься, — сказала Катерина и прикрыла меня одеялом. Сама примостилась у меня в ногах.
Сторожка Ивана Прокопьевича стояла в горах, в лесу, одна, далеко от жилья и дорог. По ночам прямо к порогу неслышно приходили дикие козы. Под крышей свили гнездо веселые скандальные птицы, орали птенцы. Один, едва оперившись, выпал на землю, повертел головкой, грозно пощелкал желтым клювом и с победоносным видом упрыгал в траву.
В доме было чисто, тихо. На старых часах каждый час куковала кукушка. Дряхлый, обленившийся кот Арап, урча, лежал посреди комнаты. По утрам Иван Прокопьевич уходил обозревать свои владения. Катерина провожала его до тропинки. Она шла рядом, легко касаясь рукой его локтя, будто поддерживала, будто боялась, что он оступится. В движении этом было столько ласки, нежности, заботы, что мне нетрудно было догадаться, как прожили жизнь эти люди. Не то чтобы зависть, но грусть какую-то испытывала я в эти мгновения, думая о том, что мне не суждено, наверно, никого вот так же провожать, а потом весь день светиться от ожидания встречи. Ему было сорок восемь, ей — сорок пять. Оба они были угрюмоваты, немногословны и будто бы даже неприветливы.
— Вот молоко с медом, пей, — почти сердито говорила Катерина, ставила передо мной кружку с молоком, желтым от разведенного в нем меда, и уходила по своим делам. Или же совала стакан с мутной какой-то жидкостью, приказывала: — Корень настоянный, полезный — пей.
И я, краснея под ее тяжелым взглядом, пила и приторное молоко, и горький корень, заискивающе улыбалась, стараясь вызвать и на ее лице ответную улыбку. Меня тяготило ее молчание: все мне казалось, что она не очень-то рада моему присутствию в доме. Я уходила в лес, чтобы только не торчать у нее на глазах, лежала в траве или сидела на берегу ручья.
Однажды я полезла зачем-то на чердак и оступилась с лестницы, упала. Катерина охнула, выронила крынку с молоком, которая с грохотом разлетелась на куски, бросилась поднимать меня:
— Обалдела! На чердак ей схотелось. Ребенка загубишь, сообрази головой. Ложись сейчас же. Иди ляг.
А сама устало села на лавку. У нее тряслись руки. От испуга за меня тряслись руки. Я встала, поцеловала ее, еще раз убедившись, что доброта человеческая измеряется не числом улыбок и ласковых слов.
— Уж эта лестница, ненавижу я ее, — сказала Катерина.
Кто знал тогда, что эта лестница потом, спустя два-три года, сыграет роковую роль в ее, Катерининой, судьбе! Катерина вот так же полезла на чердак да свалилась оттуда, ударившись головой о лавку. Случилось это утром, а когда вечером Иван Прокопьевич вернулся из лесу, она была мертва…
— Ненавижу эту лестницу, — сказала Катерина, погнала меня в кровать. И хотя я совсем не ушиблась, я покорно легла.
Раза два я ездила в Новоморской приглядеть за домом. Я уже не стыдилась себя и не боялась людей: там, в сторожке, я многое поняла. Я поняла, что если и вправду тому живется хорошо, кто думает о себе, кто жесток и безжалостен, то это до поры до времени. Зло рождает зло. Добро — добро. Все возвращается. Меня оскорбили, унизили, а я в свою очередь обидела другого, тот третьего, — и она пошла до бесконечности, эта цепная реакция зла, ожесточая сердца. Но и доброе дело в ответ рождает такую же цепную реакцию добра. Если ты можешь, будь добрее, думала я, и ты победишь зло. Не очень-то размышляй, как к тебе относятся люди, а сама смотри на них добрыми, честными глазами. Ты будущий врач. Помни всегда старинную эмблему врачей — горящую свечу — и их девиз: «Светя другим, сгораю». Помни!
Как-то Катерина, роясь в комоде, вынула большую засаленную фотографию парня со смеющимися глазами.
— Кто это? — спросила я.
— Ну сын, — ответила она.
Я удивилась, потому что никогда не слышала о нем.
— Где же он?
— «Где, где». Там, где все сыновья. Война взяла. — Она мельком, взглянула на портрет, снова засунула в ящик.
Тогда я впервые заметила, что на стенах не висело ни одной фотографии, как это обычно бывает в деревенских домах, и сказала:
— Повесили бы.
— И тут ему хорошо. Что уж на мертвого глядеть? Сердца не хватит. С живыми надо жить.
Они не любили рассказывать о себе и вспоминать ничего не любили. Я знала только, что до войны они жили в Сибири, сюда приехали недавно: где-то тут он и погиб, их сын. А в таежном селе осталась их невестка и маленький внук, которого, как и погибшего отца, звали Андреем. Они не говорили худо о невестке, но мне казалось, что оба недолюбливали ее. И хотя они недолюбливали ее, настойчиво звали переехать к ним. Но она не отвечала на письма. Она приехала сама, много времени спустя, неожиданно. Однако стала жить отдельно, в поселке. До сих пор у них нелады. Умерла Катерина, Андрей вырос, а Иван Прокопьевич и невестка избегают друг друга, живут порознь, как чужие. Не знаю, какие уж у них счеты, но я тоже недолюбливаю мать Андрея. Человек она незлой как будто. Откуда же, почему такая черствость?
Я тоже хороша — так долго не навещала его. Ах, милый Иван Прокопьевич, свирепый мужик со страшной бородой. Как измеришь то, что ты для меня сделал? А вот этот толстый, с вывернутыми ноздрями шофер измерил и оценил. Пять рублей!..
«Тик-так», — стучали на моей руке часы.
— Поскорее, пожалуйста, — сказала я.
— Скорее скорого не бывает, — ответил шофер. — Вот что меня интересует, ответь: почему эта болезнь «рак» такая злая стала? Раньше и не слыхали об ней, а сейчас мрут как мухи.
— И раньше умирали.
— Не скажи! Дело не простое. Так себе ничего не бывает. Вот эта кишка, от которой аппендицит, для чего она? Раз есть, значит, нужна. А вы щелк — и долой. А может, она чего вырабатывает полезное. Вот, скажем, шмель летает. Есть у него такая кишка или нет?
— Голубчик, — сказала я, — не задавайте, ради бога, глупых вопросов: не до вашей викторины мне сейчас.
— Эх, все вы, женский пол, на одном полозу. Жену спросишь — тоже огрызается. Лень умственная. Размышлять надо. А так-то ничего не поймешь. Дети есть у тебя? Вот кабы были дети, знала бы, с чего человек начинается. С глупых вопросов он начинается. Ясно? Петька мой как просыпается, так и вопросы задает. Ну, к примеру, если кит на слона влезет, кто кого поборет.
Я невольно засмеялась.
— Смеешься? А попробуй ответь. Спрашивает, спрашивает, а потом, гляди, докопается до чего-нибудь, открытие какое сделает. Ты погордишься тогда: знаю, дескать, его папашу, он меня однажды до Алехина камня подбросил. Лонгвин меня зовут, запомни. Во, имя не захудалое! Ну, дальше куда? — спросил он, остановив машину.
Мы уже поднялись в горы, к Алехину камню. Огромный серый валун лежал у края дороги. Сейчас мало кто знает, почему он так называется. Но я-то хорошо это знаю: здесь был убит мой дед, папин отец, знаменитый Алеха, первый председатель рыбацкой артели.
Мне было тогда лет восемь, мы приехали с папой к нему погостить, и я смутно его помню. Я помню только, как он ушел в город, а обратно его привезли на телеге с рассеченной головой, с зажатым в руке красным галстуком, облитым кровью. Галстук этот он вез мне в подарок… и довез.
Через какие-нибудь триста метров от Алехина камня начинался спуск в долину, но нам не надо было спускаться, нам надо было свернуть влево, в лес, и перевалить пологую гору, но, как это сделать, я сама не знала: в лес вела только узкая тропинка.
— Ну… налево, — не очень уверенно сказала я.
Он крякнул, ничего не сказал и свернул налево.
Он был хороший шофер, он лавировал между соснами, с жонглерской ловкостью крутя «баранкой». Она свистела, терлась о его ладони. Машина будто резиновая стала, мне казалось, она извивается, как змея, ибо как иначе могла она протащиться в этом лабиринте деревьев! Я двумя руками держалась за скобу, но все равно меня бросало из стороны в сторону. Я измучилась и от тряски и от бензинной вони, и, когда наконец мы выползли на поляну, усыпанную ромашками, я спрыгнула на землю, чтоб отдышаться. Он походил вокруг, выискивая дорогу, сказал:
— Дальше не проскочим. На лошади еще можно, а с этой коробочкой нет пути. Чего ни говори, а никакая машина все одно живое не заменит.
До сторожки было еще не менее двух километров. Я и раньше знала: на машине туда не добраться, но все же надеялась, что, если мы проползли через такую чащу, может, и дальше как-нибудь проползем.
— Не смеши, — сказал он.
— Но вы подождете меня здесь, вы не уедете?
— Куда ж я теперь? Часок обожду.
— Вы не посмеете уехать, я с больным вернусь.
— Ох, бабы! — сказал он и лег в траву.
Я взяла чемоданчик, побежала по тропе вверх. Я зря побежала, потому что скоро выдохлась и шла уже еле-еле, задыхаясь.
Иван Прокопьевич лежал в сапогах, в одежде на неразобранной кровати. Он был лохмат, жалок, с перекошенным от боли лицом, с синими, как ежевика, губами.
— Прискакала! — хрипло проговорил он. — Не суетись, не помру.
— Ладно уж, молчите, герой. Где болит?
Тяжелой рукой он ткнул пальцем в живот. Ткнул и охнул, виновато смотря на меня.
Живот был тверд как камень. У меня пальцы дрожали, когда я его ощупывала; я старалась улыбаться, а у самой мурашки бежали по спине. Немедленно в больницу! Но как его отправишь отсюда, когда ему нельзя двигаться? Я послушала сердце — под стетоскопом плескалась вода. Господи, да выдержит ли он с таким сердцем операцию?
— Ну? — спросил он.
— Что «ну»? В больницу надо. И не шевелитесь. Я сейчас людей приведу. Не двигайтесь! Слышите, не двигайтесь!
— Слышу. Испить дай.
— И пить нельзя.
С решительным видом я вышла во двор, закрыла дверь и села на порог, не зная, что делать. Каких людей я приведу? Откуда? А его на носилках надо нести, осторожно. До самой дороги нести — пять километров, — и только там можно положить в машину.
«Вот дура, расселась!» — Я ударила себя кулаком по коленке, вскочила.
— Что? Помер? — увидев меня, спросил шофер.
— Жив, жив, только, пожалуйста, скорее в «Рассвет». И обратно потом. — Я со страхом ждала, что он откажется: ведь до «Рассвета» десять километров, не считая этой трясучки по лесу. Я смотрела на него умоляюще, готовая плакать, на колени встать перед ним — все что угодно, но заставить ехать со мной.
— Ну влип, — сказал он. — Эк ты меня за пять-то рублей погоняешь!
— Я заплачу, я больше заплачу. Едемте.
— Поеду, чего там!
Мы снова извивались между деревьями, снова меня болтало из стороны в сторону, подбрасывало вверх, трясло — я ни о чем уже не думала, только бы усидеть, не стукнуться головой о перекрытие кабины. Наконец мы выбрались на дорогу, стали спускаться в долину. Орел парил в синем небе, желтели поля, суслики прыгали прямо под колеса. Мы ехали быстро, и все же нас обогнал другой грузовик — только ветер просвистел да повисла белая едкая туча пыли. В кузове этого грузовика были люди.
— Скорее, обгоните его, пусть остановится, скорее!
— Нет, моя колымага за ним не угонится.
Там, в кузове, были люди, совсем близко — и недосягаемо. И тогда я открыла дверцу, встала на приступку кабины, крича, размахивая руками. И те, в кузове, догадались, забарабанили по кабине, и грузовик остановился.
Почти на ходу я спрыгнула на землю, чуть не упала, услышала, как шофер сказал: «Чумовая», — увидела в кузове рассветовского кузнеца Евдокимыча, вспомнила, как года два назад, в буран, вот так же гонялась за машиной, чтобы вывезти его, задыхающегося, не веря, что он выживет. Воспоминание это было как доброе предзнаменование.
— Товарищи, — сказала я, — Ивану Прокопьевичу худо. Пожалуйста, помогите, — его надо вынести на дорогу.
Всех, кто был в кузове, я знала: скотник Шурыгин из «Рассвета», кузнец Евдокимыч, Ромка-гармонист, чубатый рассветовский сердцеед, и тракторист Петя Акинцев. Из кабины хмуро смотрел на меня агроном «Рассвета» Василий Сергеевич.
— Это можно, — весело крикнул Евдокимыч, неуклюже стал вылезать из кузова.
За ним соскочил и Петр:
— Сползай, Ромка!
— Я слабосильный.
— Будет зубы скалить, вылазь.
Роман крякнул, перемахнул через борт:
— Надорвусь — ты меня потащишь, дядька.
— Потащу! — сказал Евдокимыч.
Я смотрела на Шурыгина. Я знала, он едва ли вылезет, и все же я смотрела на него. А он сидел, прятал глаза, нахохлившийся, злой. Это был хитрый, себе на уме мужичок. Поймал он как-то у себя в огороде соседскую свинью, заколол, а потом, обвязавшись бинтами, явился ко мне, чтоб я подтвердила, что его избил сосед. Но я не подтвердила, потому что под бинтами не нашла ни одного синяка, ни одной ссадины. Зачем ему была нужна эта комедия, я так никогда и не поняла, но он с тех пор затаил на меня обиду, и если встречался где, то отворачивался, сплевывал.
— Чего глядишь? — спросил он. — Ишь распялилась!
— Слазь, — сказал Петр.
— Заткнись, губошлеп.
Уговаривать его было некогда, да и бесполезно.
— А вы, Василий Сергеевич? — спросила я агронома.
Положив на колени желтый портфель, он задумчиво, солидно смотрел вдаль.
— Я? — Он удивился.
— Ну да. Вы не поможете?
— Я, Зин Дмитриевна, не носильщик.
— Ну, простите.
— У каждого свои обязанности, понимаете, у каждого.
— Господи, конечно.
И тут случилось невероятное.
— Подумаешь, барин-сударин. Тьфу на тебя! — сказал Шурыгин и спрыгнул на землю. — Подсоблю, хрен с вами.
— Нет, не надо, дядька, — сказал Ромка. — На кой он нам, люди? Склоку разведет. Пусть идет к чертовой матери, а?
— Пущай шагает, — согласился Евдокимыч.
— Ну, зачем же так? — сказала я. — Нам как раз не хватает одного человека.
— Хватит, — распорядился Ромка, — нас трое, да вон шофер четвертый.
— Это кто, я, что ли? — удивился Лонгвин. — Во народ, всех обженили.
— Макаки они, макаки, — кричал Шурыгин; красный от злости, он снова полез в кузов. — Заплакал, глядите. Не надорвитесь, охламоны. Ты, Ромка, по дороге-то расскажи Евдокимычу, как намедни дочку его в кустах лапал. Сам видел!
Он стоял в кузове, размахивал руками и смеялся тонко, противно, будто коза блеяла. Я увидела, как побагровел Евдокимыч, как смутился Ромка, испугалась, что начнется сейчас выяснение отношений — бросил-таки Шурыгин злое свое зернышко, — и влезла в кабину:
— Поехали, быстро.
И все оборачивалась, смотрела в окошко, за которым, окутанные пылью, стояли в кузове мужчины: там вроде было спокойно. Я не знаю, как они усидели, когда мы извивались, ныряли по лесу к ромашковой поляне. Видимо, без происшествий не обошлось: Евдокимыч соскочил на землю, потирая колено, Петр сплюнул, выругался:
— Кишки одна за другую переплело. Ну дорога, мать честная!
— Мне, что ль, тоже идти? — спросил Лонгвин.
— Как хотите, — ответила я, — силой я вас не могу заставить.
— Это уж точно, — сказал он. — Ладно, пойду.
Мы шли по тропе через кустарник все выше и выше, и этот подъем к сторожке казался мне бесконечным. За моей спиной, трудно дыша, шагал Евдокимыч.
— Ты только послухай, дядько, — говорил Ромка сладким голосом. — Не злись. Набрехал он, дурак. Не знаешь его?
— Пустой, однако, ты парень, — сказал Евдокимыч. — Сопляк.
— Чегой-то у вас одни сопляки? — обиделся Ромка. — Лизку свою тоже со всех сторон обсопливели, а ей эвон сколько — девятнадцать. В хате держите, как царевну старорежимную.
— Не твоего ума дело. Указчик нашелся!
— Не ссорьтесь, голубчики, не надо, — сказала я.
Уже виднелась крыша сторожки — и я побежала. Иван Прокопьевич был плох, с той минуты, как я оставила его, он осунулся еще больше, вздулся живот. Влажные, измученные глаза будто выцвели. Я открыла комод, вытащила два шерстяных одеяла, которые еще Катерина покупала, вынесла во двор.
— Сумеет кто носилки сделать?
— Сумеем, — сказал Лонгвин. — Новехонькие, жалко. Китайские, что ль? Вот почему у китайцев шерсть хорошая?
Я только рукой махнула, ушла в дом.
— Подь сюда, Зин, — едва слышно сказал Иван Прокопьевич.
Я подошла, встала у кровати на колени, чтоб лучше слышать, чтобы видеть его глаза.
— Тут, Зин, в шифоньере, двести сорок рублев в тряпку завернуты. Внизу они. Вынь. Двадцатку отложи, ну на гроб.
— Господи, что вы говорите?
— Не перечь, слушай… Мало ли что может случиться. Остальные Андрею передай. Я чего хотел? Может, ему на учение нужно. А нет — пусть сбережет. Братьям пойдут. Подрастут, а от меня подарочек. Ну, сделаешь, Зин?
— Сделаю, — глотая слезы, проговорила я и уткнулась в его бороду.
— Вынь. Чтоб видел.
Я нашла деньги, положила в чемодан.
— Барахлишко тоже им. А откажутся — распредели, кому что… Меня с Катериной положи. Слышь?
— Слышу.
— А мой тебе совет — выходи за председателя, он человек хороший, не мучай себя.
Я, наверно, расплакалась бы, если бы не вошел Лонгвин с носилками.
— Во, дед, гамачок, одно удовольствие… — весело сказал он. — А борода-то у тебя министерская.
— Спасибо, люди добрые, — говорил Иван Прокопьевич, когда мы клали его на носилки. — Спасибо. Евдокимыч, возьми мою «тозовку». Глаз-то у меня дурной стал, руки дрожат. Возьми.
— Самому сгодится. Ты покойно лежи.
— Нет, обещай, возьмешь?
— Возьму, — упавшим голосом сказал Евдокимыч.
Они осторожно подняли носилки. Иван Прокопьевич лежал теперь высоко над полом. Борода его торчала, на морщинистой, впалой шее ходил острый кадык. Кто-то сказал: «Тронулись», — и носилки прошли мимо меня к двери. Это было страшно, как он лежал, огромный, вытянув вдоль туловища большие руки, как отвалилась назад его голова, как заходил острый кадык и как поплыл он к открытой двери ногами вперед. «Зачем же ногами вперед?! Зачем ногами вперед?!» — хотела я крикнуть, но не крикнула.
Они несли его осторожно, они несли его бережно. Какие они были молодцы, как хорошо они несли его — быстро, без рывков. Они сразу словчились, как вести себя на спусках, на подъемах. Сначала несли все четверо, а там, где ровнее, опускали носилки и несли по двое.
— Вот это мужчина! — сказал Лонгвин. — Уважаю таких: тяжел, ровно слон. Он небось зараз литра два водки мог тяпнуть?
— Он все мог, — сказал Евдокимыч. — Он с медведем один на один встречался. Нету таких людей теперь — поискать.
Они сами не замечали, что говорили о нем в прошедшем времени, а он покачивался на носилках, закрыв глаза, и я не могла понять, слышит он или не слышит. От тяжелого его дыхания вздувались волосы на бороде.
Им не до разговоров уже было. Лонгвин погнал грузовик к дороге, и остаток пути они несли Ивана Прокопьевича втроем — двое несли, третий отдыхал. Я крутилась возле них, хотела помочь, но они гнали меня, и, поняв, что только мешаю им своей суетней, я шла возле носилок, со страхом смотря в желтое лицо Ивана Прокопьевича. Они устали. Я видела, как они устали, по лицам катился пот, дышали тяжело, открытыми ртами, облизывая пересохшие губы.
Лонгвин ждал нас у Алехина камня. Он нашел где-то сена и накидал его полный кузов.
— Какой же вы молодец! — растроганно сказала я.
— Ага! — самодовольно подтвердил он.
Мы уложили на это сено Ивана Прокопьевича и поехали. Ехали медленно, может быть, слишком медленно. Если бы мы ехали чуть-чуть побыстрее, если бы… Я держала руку Ивана Прокопьевича, считала пульс — он едва прощупывался, он был слаб и редок. Сено было пряным, теплым — и пахло оно, как пахнет только на горных лугах, так пахло оно и в стогах, накошенных Иваном Прокопьевичем. Мы любили лежать на нем с Катериной, смотря на белесое от жары небо, на мыльные полосы от невидимых самолетов, на черную точку парящего орла, дышали медовым сенным запахом и не могли надышаться.
У «Рассвета» мужчины сошли. Они сошли тихо, молча, потому что Иван Прокопьевич спал. Я помахала им.
Он спал. Он дышал трудно. Лицо его сейчас было покойным и печальным, будто он вспоминал что-то. Я осторожно освободила свою руку, откинулась к борту машины. Теперь дорога была ровнее. Лонгвин поехал быстрее. Я видела в окошко его затылок, его мясистую шею и уже не испытывала к нему прежней неприязни. Я была ему благодарна, он честно заработал свои пять рублей. Я вспомнила об этих пяти рублях, вспомнила, что в чемодане у меня лежат завернутые в белую тряпицу деньги Ивана Прокопьевича, и закрыла лицо руками: «Нет, нет».
Больше часа мы добирались до Дудовки, нашего районного центра. У больницы я спрыгнула, крикнула санитарам, чтоб скорее несли в операционную, и побежала искать Николая Николаевича, хирурга. Он был дома — в маленьком флигеле при больнице. Стоял на четвереньках на полу, лаял. Трехлетний сын, визжа от восторга, бегал вокруг него. Жена совала сыну в рот котлету.
— Вот так вот и кормим, — покраснев, сказал Николай Николаевич, надел халат и побежал за мной, на ходу все еще смущенно толкуя что-то о сыне, о жене, избаловавшей его.
Иван Прокопьевич лежал на носилках в приемном покое. Николай Николаевич нагнулся и вдруг выпрямился, молча глядя на меня.
— Ну, что же вы, скорее в операционную! — со страхом прошептала я.
— Ведь он мертв, Зинаида Дмитриевна!
Он умер. Я опоздала на какие-нибудь пять минут, он умер уже здесь, в приемном покое.
Шатаясь, шаря руками, будто во тьме, я вышла на улицу. Лонгвин испуганно смотрел на меня. Я прошла мимо, сама не зная, куда и зачем иду. Он догнал меня.
— Чего уж теперь! Едем обратно.
— Да, да, — сказала я, — поедем.
И пошла дальше. Мимо флигеля, где жил Николай Николаевич, откуда доносился веселый смех ребенка, мимо санитарной машины, из которой выкатывали пустые носилки, мимо каких-то людей. Больничная собака Альма узнала меня, выскочила из конуры. Она вертелась у моих ног, елозила брюхом в пыли.
— Ах, Альма, Альма! — сказала я и села на камень у ограды больницы.
Альма ткнулась холодным носом в мои ладони, лизнула руки.
— Едем, доктор, — сказал Лонгвин.
Мне не хотелось уезжать. Здесь мне уже нечего было делать, но и уезжать мне не хотелось.
— Поезжайте, голубчик, — сказала я. — Сколько я вам должна?
— Пять рублей. — Он усмехнулся. — Но у тебя ж нет ничего: видел, как чемодан обшаривала.
— Есть, — сказала я, — есть.
Я злилась, хотя понимала: он заработал эти пять рублей. Отвернувшись, будто делаю что-то стыдное, не видя от слез своих рук, я открыла чемодан, развернула тряпицу, в которой лежали деньги Ивана Прокопьевича, и протянула Лонгвину пять рублей.
Он поколебался, взял.
— Жизнь, доктор, — почти грустно сказал он и положил ладонь мне на плечо. — Может, поедем, а?
У него была легкая, теплая, спокойная рука.
— Поедем, — вставая, сказала я.
Мне еще нужно было узнать, когда будет вскрытие, и я зашла в приемный покой.
— Кто хоронить-то будет? — спросил Николай Николаевич.
Я заплакала.
Милый Лонгвин, он всю дорогу пытался развеселить меня, и когда это ему удавалось, когда я ловила себя на том, что улыбаюсь, мне стыдно вдруг становилось и снова хотелось плакать. Но плакать я не могла, я уже выплакала все слезы. Наконец и Лонгвин затих. Долго молчал, потом сказал:
— Чудно! Помер человек, и ни черта, гляди, не изменилось. Я помру, закопают — и все, значит. А жил зачем? Чтоб ребеночка родить? Или для удобрения почвы? Дела! Ну там какой-нибудь вроде академика Курчатова — это ясно, оставил след, не зря родился. А мы?
Я ничего не ответила. Мы подъезжали к Новоморскому, и я попросила высадить меня у причала. Мне надо было бы домой пойти, но домой я не хотела идти, потому что у меня не хватило бы сил рассказать сейчас Ане, что произошло: слово «смерть» звучало для нее так, словно она слышала приговор самой себе.
Лонгвин высадил меня у рыбцеха.
— Прощай, — сказал он.
— Спасибо вам, голубчик.
Мне хотелось еще что-то сказать ему, не меньше моего уставшему за этот день. Но что еще я могла сказать? Я постояла, смотря, как он разворачивал грузовик, как высунулся из кабины, помахал мне, как стал подниматься к шоссе. Он уехал, а я пошла к Олегу. Дверь была заперта, как и утром. Я пошарила ключ, прошла в дом, легла на диван, уткнувшись лицом в пыльный валик.
Как ты мне нужен, Олег! Я не знаю, отчего я не говорю тебе, как ты мне нужен. Не только сейчас — всегда. Почему мы все скупы на слова, почему так часто бережем их, хотя бываем полны ими? Будто стыдимся своей доброты. А потом спохватываемся, но уже поздно, уже некому сказать то, что ты хотела сказать. Иван Прокопьевич умер, Олег. Умер. Так и не услышав того, что я должна была ему сказать. Мы все как дети, нам тоже нужна ласка.
Я лежала, смотрела в лиловое сумеречное окно. Олег не шел. Он поздно возвращался, поздно, наверно, придет и сегодня. Я знала: дома меня ждут. Мне нужно быть дома, я должна накормить Аню, сделать ей массаж, но я лежала и не хотела вставать.
Зачем я обижаю тебя, Олег? Зачем обворовываю и тебя и себя?
За стеной ухали волны. От их ударов дом словно испуганно вздыхал, и тем громче вздыхал, чем гуще становились сумерки. Темнота шла не оттуда, не с улицы, а из углов, как вода, растекаясь по полу, закрывая то ведро у двери, то стул, то кровать, и наконец подобралась к окну и занавесила его. Я вспомнила, что ничего не ела весь день и, хотя не хотела есть, встала, пошарила в темноте за печкой, нашла хлеб, огурцы, которые принесла утром, заставила себя прожевать и то и другое. Я не зажигала света, сидела в темноте, слушая удары волн, их тяжелую неутомимую работу. За окном огни маяка прокалывали темноту, будто кто вонзал в нее раскаленную красную болванку, которая мгновенно тухла, прикоснувшись к холодной густой тьме. Как всегда к ночи, море шумело грозно и беспокойно, и я впервые призналась себе, что давно уже боюсь его. Оно никогда не было для меня другом, но я не боялась его. Оно не было для меня другом, хотя я часто именно у него искала успокоения. Когда мне хотелось побыть одной, совсем одной, со своими мыслями, я уходила к морю и брела далеко по берегу, а потом сидела на откосе, смотря и слушая, как катятся волны. И всякий раз я находила здесь то, за чем приходила, — душевное равновесие и новые силы, но находила потому, что чувствовала себя песчинкой, жалкой, ничтожной рядом с вечным, беспредельным, равнодушным водяным простором. Все во мне возмущалось против этого чувства собственного ничтожества, и я вставала, шла домой, испытывая злость к морю, внушившему мне мысль о том, как ничтожна я, но и благодарность, ибо оно напомнило мне о том, что назначение человека — преодолевать самого себя. И все же я не испытывала страха перед морем, как испытываю сейчас. Оно жило своей жизнью, я — своей. Оно пенилось, ярилось, размывало берега или плескалось, покорное и ласковое, играя под солнцем, но всегда оно было вне меня и никогда со мной. А сейчас я призналась себе, что ношу его теперь с собой, как ребенка, под сердцем и чувствую каждый его толчок. Я ношу его с собой, потому что боюсь за Олега, который болтается в нем днем и ночью, и в штиль и в шторм. Море ненасытно и коварно: оно мстит тем, кто побеждает его.
Правда, Олег, я боюсь за тебя. Я давно боюсь за тебя — и этого ты тоже не знаешь.
Я ждала его, а он не шел.
Наконец я услышала его шаги, услышала, как он искал ключ, не нашел, дернул дверь и вошел, пошарил по стене, ища выключатель, зажег свет.
— О, эскулап! — сказал он и направился ко мне, пританцовывая, топоча тяжелыми своими сапогами. От робы его пахло бензином и рыбой, руки были в мазутных пятнах, лицо серое от пыли.
— Стоп! — он вдруг остановился. — Во что у меня есть.
И вытащил из кармана за ниточку деревянного чертика. Чертик дрыгал ногами и руками, прикрепленными к туловищу тонкими пружинками. Он был глазаст, черен, весело скалил белые зубы и чем-то напоминал самого Олега.
— Ребята сделали — ну, мастера, — говорят, с меня копировали. В порядке критики. Похож? На, повесь дома вместо моей фотокарточки.
Он захохотал.
— Не надо, Олег, — сказала я. — Сегодня умер Иван Прокопьевич.
А потом мы сидели на пороге. Над нами рождались и гасли белые звезды. Мимо, скрипя, летали светлячки, как в омут, бросались в темную траву. Я знала, меня давно ждут дома, но я сказала:
— Я останусь сегодня у тебя. Я люблю тебя, Олег.
Он обнял меня.
Он спал, когда я встала, прошла по мутному рассветному полу, оделась и вышла во двор. Я стояла на крыльце, прислонясь затылком к косяку двери. Море еще не проснулось, оно было холодным, серым, одного цвета с таким же холодным, низким небом. И далекий мыс, из которого потом появится солнце, тоже еще спал, сонно кутаясь в лохмотья синеватого тумана. Я стояла, напрягшись, затаив дыхание, ждала, когда появится солнце. Я даже палец прикусила от волнения, глядя на мыс. И вот земля вдруг вздохнула. И мыс, и лес на нем, и море — все вздохнуло и стало двигаться, шуршать, ворочаться, и сразу посветлело вдали, внизу, в небе. Над лесом, там, на мысу, появилась бледная розовая полоса, и, хоть далеко был мыс, теперь стало видно там каждое дерево с позолоченной вершиной, будто множество часовенок со сверкающими куполами. Еще минуту назад лес стоял плотной, темной, угрюмой стеной, еще минуту назад деревья спали все вместе, прижимаясь друг к другу, а сейчас, на свету, они испуганно и стыдливо разбежались в разные стороны. Розовая полоса над мысом растекалась, ширилась, захватывая облака, багровея. Уже туман, плывущий, как дым, по склону горы, и сама гора становились красными. Море отражало красные облака и тоже алело, и словно вспучивалось, густело. И хотя я знала, что сейчас из-за мыса, из-за горы появится кровавое солнце, и знала, как оно появится — сначала выкатится кусочек, сначала только край, повисит так с секунду, а потом кто-то станет выталкивать, выпихивать его из-за леса, оно будет вылезать толчками, нехотя, а потом вдруг выпрыгнет наполовину, будто тот, кто выталкивает его, разозлится и пхнет хорошенько коленом, оно выскочит наполовину и остановится, полыхая неистовым багровым огнем, — хотя я знала, что так будет, все равно у меня сердце замерло от неожиданности и восторга, когда оно вдруг показалось из-за горы. Все вокруг было в этот момент торжественно и просветленно, как и у меня на сердце.
Я долго сидела на пороге, не двигаясь. Солнце поднималось все выше и бледнело. Красное, вспученное море оседало, раскалывалось на множество ослепительных осколков.
По ноге моей полз муравей. Ранняя пчела присела на репейник, повозилась на его лиловом цветке, не приладилась и улетела.
Я была счастлива. Мне стыдно, но даже мысли об Иване Прокопьевиче не жгли меня, как вчера. Я не могла думать о нем, как о мертвом. Он жив, пока жива я.
Я была счастлива, потому что послушалась его, потому что любила Олега. Глупый Лонгвин, нет, ты не прав, быть не может, чтобы в этом умном мире что-либо было ненужным и бесцельным. Не может быть, Лонгвин. Каждая травинка, дерево каждое не просто растут, чтобы сгнить потом и удобрить почву. И не только для того, чтобы оставить потомство. У всего есть другая еще, не менее важная цель. Разве не затем приходит в этот мир человек, чтобы сделать его лучше, красивее, умнее, справедливее? Бесполезных людей не существует и бесталанных тоже. Каждому от рождения дано свое призвание, свой дар, который одни находят, а другие нет. Но разве это значит, что те, которые так и не находят своего призвания, бездарны, что они не нужны, что они лишние на земле? Природа, создавшая человека, удивительна в своей гениальности, а ничто гениальное, ничто талантливое не рождает посредственности. Я знаю, милый Лонгвин, я хорошо знаю: у каждого человека в груди — великий дар творца, созидателя, сеятеля жизни и красоты. Пройдет много лет, очень много лет, нас с тобой уже не будет на свете, Лонгвин, и детей наших не будет, и внуков, но наступит время, когда каждый обретет себя. Тогда не будет ни гениальных людей, ни тех, кого ныне зовут бездарными: все станут умнее Эйнштейна, мудрее Маркса. Да, Лонгвин, то время придет не скоро, но чтобы оно скорее пришло, надо сейчас хотеть его видеть. Видеть глазами сердца, слышать ушами сердца. Оно ведь должно прийти, потому что человек для того и появился на земле, чтобы стать таким же чистым, как утренняя роса, таким же прекрасным, как восход солнца. Каждый из нас ответствен за все, что происходит вокруг. И за доброе. И за злое. За все.
Я с досадой ударила себя кулаком по коленке. Господи, о чем ты думаешь? Ты еще выйди на площадь и поучай людей, как жить, будто у человечества и без тебя мало красноречивых мессий. В ханжу превратишься скоро; ведь назидание, не подкрепленное делом, тоже ханжество. Люди и тебе могли бы предъявить свой счет. Каждый ответствен и за доброе и за злое. Значит, каждый ответствен и за другого человека, живущего рядом? А ты… ты до конца поняла эту ответственность, эту неоплатную вину перед другим человеком, эту острую боль за другого человека, за близкого и за дальнего?
— Доброе утро, — сказал Олег, выходя на порог.
Я поцеловала его.
— Да, забыл, — сказал он. — Вчера письмо получил — институтские приятели подыскали мне должность в Москве. Большую. Тут я, понимаешь, закисаю. Поедем в Москву, а? Обещают квартиру не где-нибудь, в высотном доме. А?
Я знала, никуда он не поедет, но сказала:
— Поедем.
— В Москве хорошо, правда? — прищурясь, спросил он и вдруг заорал: — Я живу в высотном доме, но на первом этаже, сверху видно область Коми, снизу — только чью-то…
Но я зажала ему рот рукой, потому что совсем не обязательно сообщать во всеуслышание, что там видно снизу.
Он побежал купаться, а я вымыла посуду, пошла домой.
Вдали в море плыл белый «Агат», я шла, смотрела, как он приближается к берегу, и вдруг засмеялась, представив себе, как еду с Олегом в Москву на «Агате», как поселяюсь в высотном доме, как живу там, ну, например, на двадцатом этаже.
В высотном доме — лифт. Я вхожу в него, нажимаю кнопку и лечу вниз. На мне платье из какого-то синтетического материала, из какого, я не знаю, но платье красивое и легкое. На ногах розовые туфли, а в руке большая разноцветная сумка. Соседки улыбаются мне.
Я иду в продовольственный магазин. Магазин здесь же, в высотном доме. У входа стоят мешки. Очень они мне почему-то знакомы, эти мешки. Какая-то женщина в деревенском платке запихивает в них гору копченой колбасы. Господи, это же Степанида! «Голикова, — говорю я, — вы как тут оказались?» — «А что, далече махнула? — смеется Степанида. — Ты мне справку не дала, а я тьфу на твою справку и так живу не тужу. Без справки». — «Ну, Голикова, кто старое вспомянет…» — «Твоя правда, а все ж обидно было. Здорово я тебя тодысь уела? Глянь, какая картиночка стала. Работаешь где?» — «У меня муж, Голикова, работает, а я зачем же?» — говорю я и иду в кондитерский отдел. Здесь вкусно пахнет, здесь царство тортов и пирожных, а пирожные я очень люблю. Отец часто водил меня в Столешников переулок, в магазин, где их тут же пекли. Они были теплые, таяли во рту, и я могла их съесть сколько угодно. Но здесь хотя и не пекут пирожных, все же они свежие, только с фабрики, и я покупаю две штуки, отхожу в сторонку и ем. Я держу пирожное двумя пальцами, оттопырив мизинец — это не очень удобно, но очень прилично. Рядом со мной ест пирожное девушка с «конским хвостом» на голове, старушка с подкрашенными губами и домработница из квартиры на двадцатом этаже. Мы стоим и жуем, будто поем песню. Я ем, я насыщаюсь, сытость наполняет меня. Я мурлычу, как Лукерьина кошка. И вдруг вижу Базоркина. Он стоит, смотрит на меня. «Иван Аверьяныч, здрасте, я сразу вас узнала. Хотите пирожное?» — «Благодарствую, — говорит Базоркин, — не люблю сладкое. Да и некогда мне пирожные-распирожные жевать. У меня дела; вот приехал, чтоб потрясти кой-кого: больницу мы строим». — «Вы все такой же хлопотун. Смотрите, не надорвитесь», — говорю я почему-то голосом Шурыгина. «Осипла ты чего-то. Пирожных переела, горло и обсахарилось. А за меня не бойся, не надорвусь». — «Ну, ну», — смеюсь я смехом Шурыгина. «Между прочим, — говорит Базоркин, — я разрешение получил обменять дочкино имя, не будет она больше Зинкой зваться». — «А почему? Хорошее имя». — «Хорошее имя, да только в твою честь названа, а ты нас всех, поселковых, на двадцатый этаж обменяла».
Я так ясно представила, как Базоркин смотрит на меня, что мне стало зябко, я засмеялась, побежала через наш стадион — огромный, вытоптанный пустырь со столбами для волейбольной сетки. В противоположном конце этого пустыря чернел штабель бревен.
Я обошла этот штабель и увидела за ним Варю и Андрея. Они сидели на бревнах и целовались.
Трудно сказать, что я испытала, когда увидела их. Я не возмутилась и не о Варе подумала, которая покорно приникла к Андрею — во всей ее фигуре, в руках, лежащих у него на плечах, было что-то незнакомое мне, что-то не детское, женское уже. Сказать, что я испытала страх, было бы неверно, — не страх я испытала, а сожаление о себе самой, грустное удивление, что я уже не так молода, как мне казалось: ведь мне недавно исполнилось сорок. Уже сорок, уже полжизни прожито, если не две ее трети. Варька росла, а я не старела с ней, мы были, как мне казалось, будто подруги, особенно последние годы, когда из несмышленыша, вопрошающего «почему, как, зачем», она превратилась в девушку со своими воззрениями на жизнь и людей. Я не возмутилась, что моя дочь целуется так откровенно с каким-то парнем, среди бела дня, почти на глазах у людей, нет, я словно ощутила боль утраты. Может быть, сгоряча я и рассердилась бы, погнала бы ее домой, если бы не вспомнила, как сама целовалась в тупичке нашего московского двора с Зямой Гинзбургом. Мне тогда не было шестнадцати, я думала, что влюблена в него на всю жизнь. Но скоро Зяма уехал с родителями в другой город, и я забыла о нем через несколько дней. В том же тупичке я целовалась потом с Сашей Андреевым, но и его разлюбила за летние каникулы, чтобы уж через несколько лет полюбить по-настоящему человека, которого мне не нужно было любить. Я целовалась с Зямой и Сашей, мне было приятно с ними целоваться и не стыдно, но потом, когда я шла домой, я уже не о них думала, а об отце, потому что чувствовала себя виноватой именно перед ним. Чтобы он не догадался о моей вине перед ним, я старалась быть и добрее и ласковее. Не потому ли и Варя последнее время изменилась, стала уступчивее, нежнее, хотя я, может быть, и не замечала этого, а поняла только сейчас.
Я лишь на мгновение приостановилась, увидев их, и прошла мимо, отвернувшись, не сказав ни слова. Краем глаза я видела, как они отпрянули друг от друга.
Варя догнала меня.
— Не сердись, мама.
Я пожала плечами.
— Я знаю, ты думаешь обо мне плохо. Не думай. Я люблю его. Очень.
— Тебе семнадцать лет.
— Восемнадцать! Но я люблю его.
— Я это слышала. Я только боюсь, чтобы ты не наделала глупостей. Вот чего я боюсь.
Она покраснела.
— Какие глупости? Не надо так…
И я испугалась, глядя в ее полные слез глаза: будь осторожнее, мать, не наследи там, где, может быть, чисто и возвышенно.
— Я верю тебе. Будь гордой, девочка.
— Но и искренней надо быть, мама!
— Надо, — вздохнув, сказала я и почувствовала, что мне хочется плакать. Мы прошли пустырь, я оглянулась. Андрей стоял, смотрел нам вслед.
— Я совсем его не знаю.
— Он хороший, мама.
— Возможно.
— Он очень хороший.
— Мне не хотелось бы, чтобы у тебя были от меня секреты.
— Хорошо.
— Что «хорошо»?
— Не будет секретов.
— Господи, что ты еще хочешь сказать? — Я остановилась, смотря в ее странное, будто затвердевшее, лицо.
— Чего ты испугалась? Ничего.
— Нет. Ты хотела что-то сказать. Что?
— Ничего.
— Говори, что еще случилось?
Она опустила голову.
— Я знаю, мой отец жив. Давно знаю. Я ведь к нему ездила. А тебя обманула.
Чего угодно я ожидала, но не этого. Он умер. Он действительно давно умер для меня. И если я иногда вспоминала о нем, то уже без всякого чувства, как о мимолетном каком-то знакомом, которого давно нет в живых. И все же я испугалась, потому что совсем не хотела, чтобы этот человек снова как-то вошел в мою жизнь, и не только в мою, а в жизнь моей дочери.
— Как ты узнала о нем? — только и смогла я спросить.
— А помнишь «Огонек» с его портретом? Ты тете Ане его показывала.
— Это она сказала?
— Ну да! Она скажет. Надо было тише шептаться. Я подслушала, у меня уши есть. Впрочем, что ж ты думала, я никогда не узнаю? Но ты должна была сама мне сказать, сама… Почему ты сама не рассказала, почему? — с отчаянием спросила она. И я подумала: «В самом деле, почему?»
— Я хотела рассказать… со временем. Когда-нибудь потом.
— Почему «потом»?
— Не знаю. Ждала, наверно, когда подрастешь, чтобы смогла все понять.
— А ведь так просто, мама, было сказать: «Он плохой человек, он бросил нас», — и я бы все поняла, мама. Честное слово. Так просто.
— Нет, не очень просто.
— Просто. И я не думала бы о нем и никуда бы не ездила.
— Ты жалеешь, что ездила? — Я постаралась спокойно, как можно спокойнее спросить это, а сердце мое замерло.
— Не знаю, — сказала она. — Наверно.
— Почему «наверно»?
Она не ответила, спросила:
— Ты любила его?
Я боялась заплакать. Я прикусила губу. Но Варя смотрела на меня, и я сказала:
— Да.
— Он знал, что я родилась?
— Нет, — сказала я. — Не знал.
— Почему, мама?
— Я боялась его… Ну ладно, иди. Иди.
Но она не уходила, и тогда ушла я. Я обогнула забор, ограждающий стадион, остановилась, прислонившись к теплым, нагретым солнцем доскам. «Он умер, умер, умер», — твердила я, зажмурившись, боясь самой себя.
— Мама!
Я открыла глаза. Варя испуганно смотрела на меня.
— Ну?
— Что с тобой?
— Ничего, — ответила я и удивилась: в самом деле, что со мной, что меня так взволновало? — Не знаю, девочка, — я засмеялась, — честное слово, не знаю.
Бог мой, как она похожа на него, и, чем старше становится, тем все больше делается похожей на него. Я притянула ее к себе, поцеловала в голову, в жесткие ее волосы. Они пахли ею, но тоже были его.
— Ты не сердишься?
— Ну как сказать… в общем, нет. — Я снова поцеловала ее и ушла.
Но никуда мне не хотелось идти. Никуда. И думать ни о чем не хотелось. Я волочила тяжелые ноги, а мне сесть хотелось и забыться. Забыться! Зачем Варя вызвала из небытия этот дух, зачем я давно не сказала ей правду? Я боюсь его. Я не хочу, чтобы он снова вошел в нашу жизнь. Но он уже вошел.
Я дотащилась до дому, но к Ане не пошла, села на порог. Однако Аня услышала и крикнула:
— Зинаида, это ты?
Я вздохнула, поднялась.
— Где ты была? Где? — закричала Аня, едва я вошла в комнату.
Я терпеть ее не могу в минуты, когда у нее начинается истерика: ведь это на целый день. Обычно я стараюсь шутить или лебезить возле ее кровати, но сейчас не могла ни шутить, ни умасливать ее. — Это жестоко, я жду тебя. Я извелась совсем.
— Прости, — сказала я, — я была у Олега.
— У Олега? А я… я. Как ты посмела так пропасть? Ведь я получила письмо! Знаешь и не идешь…
— Какое письмо? Я ничего не знаю.
— Врешь! Я Варьку посылала, она твоей санитарке сказала…
У нее дергался глаз, и вся она дрожала, почти с ненавистью смотря на меня. Я всегда находила какие-то слова в такие минуты, чтобы хоть чуть-чуть успокоить ее, но сейчас не могла. Не было у меня никаких слов, и чувств будто не было никаких. Мне самой нужны были ободряющие слова.
— Я не вру, я ничего не знала. Что случилось?
— Ничего не случилось. Пустяк случился, до которого тебе и дела нет. Моя работа попала к академику Никандрову, вот что случилось. Как раз к такому, против кого я и пишу. Слова доброго он мне не написал. Одна ругань. Вот что случилось. Вот! Ты слышишь?
— Слышу, — ответила я.
В другое время это известие расстроило бы меня. Не меньше, чем она сама, я верила в ее труд, я знала, как он выстрадан всей ее нелегкой жизнью, но сейчас я жила другим.
— Я устала, устала, — с отчаянием крикнула Анна, — не могу больше, не могу!
— Успокойся, все хорошо будет. Надо бороться.
Я положила руку на ее голову, но она дернулась от меня.
— «Будет, будет». Не тверди как попугай. Мне надоело ждать… С чем бороться, с кем? Со смертью? Тебе хорошо рассуждать, махнула хвостом — и к этому своему… Только о себе и думаешь…
Я не выдержала:
— Да, да, мне хорошо. Я только о себе думаю. Я дерево, я камень. У меня нет ни чувств, ничего!
— Не кричи! Ты не смеешь кричать на меня! Не нужно мне твое благодеяние — я в больницу вернусь. Я на помойке сгнию. Знаю: никому не нужна. И мне никто не нужен.
— Замолчи!
— Ничего мне не нужно. И эта писанина… вот… вот. — Она схватила листы своей работы, стала рвать их. Я выхватила из ее рук папку, начала собирать с пола смятые страницы, и расплакалась, и бросила папку ей на кровать.
— На, рви… Все рви. Делай что хочешь.
Я рыдала, прислонясь к косяку двери. Я никогда так не плакала, всхлипывая, воя, рыдания выворачивали меня. Я не могла, не хотела успокоиться.
— Прости, — виновато сказала Аня, — мы просто две бабы-дуры. Ну прости, иди сядь.
И я присела к ней на кровать, уткнулась в ее худое плечо, всхлипывая, все еще не в силах сдержать слезы.
— Ну, что случилось? Что?
— Она к нему ездила… к отцу.
— Господи, — испуганно сказала Аня, — откуда она узнала?
И вдруг словно бы отшатнулась, взглянув мне в лицо.
— Ты… ты не забыла его, Зина?
Она гладила мои волосы. Я проглотила слезы. Я не должна больше плакать, мне нужно идти: у меня работа. Накормить ее, сделать массаж и идти. Впереди трудный день, я должна обойти больных, съездить по вызовам в колхозы, я обязана быть спокойной. И твердой. Он умер, он давно умер. Иван Прокопьевич жив, а он умер. И я забыла его. Я все забыла. И ничего не хочу вспоминать. Не хочу. Не хочу…
Это особый запах. Когда он разделся и лег рядом, запах его ударил ей в лицо, как запах молодого, бродящего вина. Он был резок и необычен, но она вдохнула его, и приняла, и впитала в себя весь без остатка, как дерево впитывает влагу.
Он спит. Из окна струится дымный, тонкий, как паутина, лунный сноп, он освещает его лицо. Рука его лежит у нее на животе, но ей не стыдно и не страшно, потому что его рука легка и нежна, как лист.
Она смотрит в его спокойное лицо и вдыхает этот запах, которым теперь полон ее стареющий, отвыкший от запаха счастья дом. Пустой и холодный, он пугал ее своим угрюмым, злым молчанием. Он был как тонущий корабль, на котором давно не осталось ни команды, ни пассажиров, только она одна еще ходила по зябкой его палубе и гниющим мосткам. Но сейчас и он ожил, Зина хорошо слышит, как он набирается силы и тепла, вдыхая вместе с нею этот особый, всепроникающий запах. Стены его шуршат, расправляя застывшие суставы, скрипят половицы, как скрипят травы, когда выползают из-под земли на солнечный свет. В окнах поют стекла, будто тающие льдинки.
Зина лежит, боясь пошевелиться, боясь согнать его руку. Она знает: это и есть счастье — смотреть в его спокойное лицо, оберегать его сон и ощущать на своем теле добрую его руку. Ее одиночество кончилось. Через два дня он уедет, но все равно одиночество кончилось, потому что ожидание встречи — тоже счастье. И она улыбается, слушая звуки оживающего дома, стук своего сердца, далекий, успокаивающий гул моря, и засыпает, даже во сне ощущая тепло руки, лежащей у нее на животе.
Просыпается она от прикосновения его губ к своим губам. В комнате лежит голубой рассвет. В соседнем дворе срывающимся голосом восторженно кричит молодой петушок. Зина смотрит в склоненное над нею ясное со сна лицо Полякова и угадывает то, что он думает в это мгновение.
— Чудак, — говорит она, — я же приеду к тебе.
— Не хочу я ехать, — говорит он.
— Но надо же. Ты и так опоздал и тебя выгонят из института.
— Ну и пусть. Все равно я на фронте все забыл, будто и не учился три года.
— Не ври, ничего ты не забыл. А забыл — догонишь. Я знаю, какой ты талантливый.
— Откуда ты это знаешь?
— Знаю — и все, — говорит она.
Он смеется, обнимает ее, и они долго лежат так, глядя друг другу в глаза.
— Ты и знать не знаешь, что дал мне, — говорит Зина. — Жизнь вернул. Я была так одинока. Одной страшно, очень.
Он гладит ее волосы, и она видит свою боль в его глазах.
— Успокойся, — говорит он, — все прошло, успокойся… Теперь мы вдвоем. Навсегда.
В голосе его и любовь и нежность, эти слова как клятва, они как голос земли, к которой наконец пристает корабль, измученный долгими штормами…