Я вошел в лифт, закрыл дверь и нажал кнопку с цифрой «пять». Лифт вздрагивал и гудел, поднимаясь. На пятом этаже я вышел, пошел по коридору мимо стеллажей с новыми журналами, но вспомнил, что забыл захлопнуть дверцу лифта, и вернулся. По лестнице из буфета бежала Катя, секретарша Родионова. Она несла на тарелке стакан чая и бутерброд и сама что-то жевала.

— Игнатий Николаевич вас ждет, — сказала она.

Я посмотрел на часы:

— Еще две минуты.

Она ничего не ответила, поправила очки и побежала по ковру. В стакане позвякивала ложка.

Когда я подошел к кабинету Родионова, она уже сидела за своим столом, одной рукой печатала на машинке, а в другой держала телефонную трубку.

— Поймите, товарищ, вы звоните не по адресу, — с профессиональной вежливостью, невозмутимо говорила она. — Это горком партии. Нет, товарищ, такими делами занимается собес — Ленинградская, тридцать восемь. Да, выходила. Не имеет значения куда. Нет, соединить не могу. Конечно, это ваше право.

Она мне всегда не нравилась, она раздражала меня и своими прилизанными волосами, и очками, сползающими на нос, еще тогда, когда работала у меня на заводе секретарем главного инженера. При первой же возможности я без сожаления подсунул ее Родионову, а тот благодарил меня и с полгода, наверно, язвил, что не умею я разбираться в кадрах. Ему желуди подай вместо орехов — съест, да еще попросит.

Родионов сидел на подоконнике, пил чай.

— Привет, садись, — сказал он с полным ртом и показал на кресло у стола.

Я не понимал, что он задумал: через час — бюро горкома. С единственным вопросом: обсуждение статьи обо мне. Зачем я понадобился ему раньше времени? Его точку зрения я давно знаю. Он мою.

Я сел:

— Зачем вызвал? Сейчас бюро.

Он дожевал бутерброд, опустился в кресло рядом со мной.

— Во-первых, хотелось бы знать — ты на бюро по-прежнему предполагаешь упорствовать или…

— Посоветуй. — Я усмехнулся.

— Насоветовался, — сказал он. — Тебе, видно, советовать все равно что шкафу этому…

— Молодец. По-партийному, с должной чуткостью. Жалобу напишу или статью в газету, останешься не у дел.

— Пиши. Может, руку набьешь, заделаешься писателем. Тоже профессия неплохая. Ну, а если по-серьезному?

— Подумаю, выскажусь, — ответил я, чтобы хоть что-нибудь сказать, а сам разглядывал его — что он за человек, добра мне желает, зла ли, рад ли тому, что со мной случилось, или нет? Мы с ним никогда не были в хороших отношениях: я не очень-то верю высоконравственным моралистам. А он из таких. Деловой человек должен быть деловым человеком.

— Ну что ж, думай, — сказал он.

— А во-вторых? — спросил я.

— А во-вторых, это правда: ты намерен уволить Цыганкова?

— Быстро! — Я засмеялся.

— Что «быстро»?

— Уже донесли, — сказал я. — Только подумал, а уж готово — донесли.

— Ну так что? Правда?

— Правда.

— Тогда ты сошел с ума! — сказал он.

— Возможно, но Цыганкова нельзя держать на заводе. Завод должен работать. Не митинговать. Знаю: меня будут обвинять в зажиме критики. В расправе за критику.

— Будут. Я — первый.

— Пожалуйста. Но ты же первый прекрасно понимаешь, что интересы дела диктуют поступать так, а не иначе. Вокруг Цыганкова теперь группируются всякие склочники. Завод должен работать нормально. Авторитет директора тоже не последняя вещь. И критике, кстати, должен быть предел. Меньше всего думаю о своем самолюбии. О деле думаю. Цыганкова надо убрать от меня — это естественно. Без обиды, достойно, хоть с повышением, но убрать. Не счеты собираюсь сводить. Готов рекомендовать его хоть куда, хоть начальником треста.

— Начальником треста в свое время он, может, и будет, — сказал Родионов, — а пока останется у тебя.

— Нет.

— Останется. Никто не позволит тебе даже пальцем его тронуть. Не теряй чувства реальности.

— При чем тут реальность? Дисциплина — вот закон законов производства.

— Слушай, а ты знаешь, что самый жестокий и самый элементарный деспотизм — это заставлять подчиненных разделять вкусы и мнения начальника? Нет, дорогой, дисциплина — не в унижении окружающих. Кстати, есть еще и такое понятие — самодисциплина. Одним словом, выкинь из головы эту затею. — Он посмотрел на меня странным каким-то, то ли жалеющим, то ли безнадежным, взглядом, ударил ладонями по ручкам кресла и поднялся, пошел к столу.

«Ну-ну, — думал я, — что ты потом запоешь». Моя машина тоже работала, и мои люди, как хорошо смазанные шестерни, крутились и делали свое дело. Телефон — величайшее изобретение, все эти дни я с его помощью честно трудился, воплощая затасканный, но справедливый принцип: «Жизнь есть борьба», и прилаживал к своей машине новые и новые шестерни. Они вертятся понемножку. Я пока отсиживаюсь, но, может, сегодня на бюро они уже начнут срабатывать свои первые обороты. А если надо — доберусь до самой Москвы, вплоть до Кирилла. Вот так вот, дорогой Игнатий Николаевич Родионов. Кто такой Кирилл, ты знаешь. Но ты не знаешь, что мы спали с ним в общежитии койка в койку.

— Это все? — спросил я, вставая.

— Нет, — ответил он, — одно деликатное дело.

Я снова сел.

— Тут письмо мы получили от одной девушки. А сегодня от ее матери. Мне бы не хотелось выносить это на бюро.

Я усмехнулся — вот и привет получил из Новоморского. Спасибо. «Нам ничего от вас не надо». Не надо, а настрочили что-то. Ну-ну! Однако глупо предъявлять мне какой-то счет через столько лет.

Я ждал, пока Родионов найдет письма. Но он не нашел, нажал кнопку. Вошла Катя, остановилась у двери, поправляя очки.

— Письма у тебя?

— Сейчас. — Она вышла и вернулась. — Пожалуйста.

— На, почитай, — сказал он.

Я взял письма, начал читать. Нет, это было не то, чего я ждал. Я ошибся. И даже обрадовался, что ошибся, но совсем не потому, что меня испугало бы то письмо. Жизнь провела мимо меня стольких людей, что я давно уже научился безошибочно предопределять их поступки. Заранее знать, что скажет, что сделает человек, даже тот, которого ты видишь впервые, и никогда не ошибаться — довольно скучно. Это писатели выдумывают какие-то невообразимые характеры, каждый старается сочинить характер позаковыристее, посложнее, а на самом деле люди в массе своей похожи друг на друга и скорее примитивны, чем сложны. Как в чугуне, так и в них наперечет элементы, из которых они сварены. Я потому и обрадовался, что не так часто мне приходилось ошибаться.

Письма я читать не стал — обычная жалоба на увольнение — и бросил ему на стол.

— И читать не хочу!

— Ну, как знаешь, — сказал он, поморщившись. — Суть дела такова. Ты пришел в третий цех, ввалился в конторку мастера…

— Что значит «ввалился»? Пьяный? Ты, Игнатий Николаевич, выбирай выражения…

— Ну, прости, — сказал он, — не хотел обидеть. Вошел, значит, в конторку мастера, увидел там девушку и парня. Они целовались. Было?

— Было.

— Вот и она пишет — было. И ты что сказал?

— Слушай, не чини мне допрос. Ты помнишь, что говорил тетке Агафье, которая неделю назад была у тебя на приеме?

— Тетки Агафьи ко мне не ходят, — сказал он, — у людей имена есть, отчества. И что говорю — помню.

— А я не помню.

— Ты сказал — учти, я говорю вежливо, слова выбираю, — не заорал, а сказал: «Тут вам не бардак. Если у вас половой зуд, убирайтесь». И еще что-то прибавил весьма недвусмысленное, что-то вроде того, что уличным девкам не место на заводе. Вот что ты сказал. А ты знаешь, кто этот парень? Жених ее. Такое слово было в старину — «жених». Жених с невестой поцеловались — и увольнять? Не слишком ли?

— Во-первых, я не знал, что он жених…

— Вот и я говорю, не знал.

— А во-вторых, ее уволили не за целование.

— А за что?

— Я не бог. Есть профсоюз. Завком согласился с увольнением. Она неделю не выходила на работу.

— Ты мне сказки не рассказывай, знаю я твой завком. Она пришла на следующий день, но ты приказал не допускать ее к работе. Это раз. Потом к тебе просилась на прием ее мать — ты не принял. Это два. А девочка в эти дни сама не своя ходила. Разные бывают натуры. Одни толстокожие, как ты, задубелые, других же словечко ранит. А ты на нее эвон, булыжником. Стыдно, Петр Семеныч. Ехать тебе надо к ним да объясниться по-человечески. Прощения просить.

— Хорошо, я восстановлю ее.

— Не о том речь. Конечно, восстановишь. Как же иначе? И оплатишь вынужденный прогул.

Я молчал: глупо ввязываться в спор перед самым бюро.

— Я о другом, — сказал Родионов. — Поскольку дело это деликатное, ты просто обязан в данной ситуации поехать к ним и объясниться, попросить извинения. Между прочим, если простят — бога благодари. Но если простят, будут дураки…

— Ошибиться может всякий, — сказал я.

— Нет, дорогой, это не ошибка. Это самоуправство. Вот уж что верно, то верно — не любишь ты людей.

Ох, трогательная эта сентенция, уши ею мне прожужжали. Что это значит — любить людей? Звук пустой. Почему я должен любить какую-то Марью Петровну, которая живет за тридевять земель от меня? Я ее не видел, знать не знаю о ее существовании и любить не могу. Нечто абстрактное не полюбишь. Люди ненавидят или любят тех, кто рядом, с кем съели пуд соли. Нет, со всеми не нахристосуешься. Есть более высокое понимание любви, чем эта трескотня. Единственное. Всего себя отдавать делу, которому служишь. А дело не абстрактно. Оно для людей, для их же блага. Что поделаешь, если иногда приходится быть жестоким с Марьей Петровной? Но и в этом тоже любовь к людям. Лобызаясь, и шалаша не воздвигнешь. Бывают ошибки.

— Так, — сказал я. — Значит, тебе нужно мое унижение?

— Вон оно что! — хмурясь, проговорил он и встал. — Тогда все. Разговор окончен. Продолжим на бюро.

— Давай адрес, черт с тобой, — сказал я, потянулся к письму, но Родионов положил его в стол.

— Нет, — сказал он. Шея его багровела.

— Ах вот как!

Я хлопнул дверью так, что даже невозмутимая Катя привскочила на стуле. Носком ботинка я задел край ковра в коридоре, он оторвался от гвоздей, на которых держался, и закрутился. Я пхнул его, дождался лифта и спустился вниз.

Мне курить хотелось, я пошарил по карманам, вспомнил, что забыл «Казбек» на столе у Родионова, и пошел искать табачный киоск. Я шел в толпе и сгорал от любви к этой толпе. Я обожал каждого встречного-поперечного. А когда увидел киоск и в нем толстую продавщицу, понял, что вся моя жизнь принадлежит ей. Я раб ее, она может хлестать меня своими толстыми лапами, а мой долг поклоняться ей и орать: «Обожаю». У нее был заплывший подбородок, огромные, как дыни, груди, пальцы толсты, как колбасные батоны. Она дышала, как пять доменных печей. Я обожал ее, ее дочерей, племянников и племянниц. Она отсчитывала мне сдачу, а я стоял, млея от преданности, покорнее дворового пса.

Ничего хорошего я уже не ждал от бюро. И не ошибся.

Меня высекли, как мальчишку. На этот раз высказался даже молчун Мясников со своим особым мнением, — у него всегда и по всякому поводу свое особое мнение. Я думал, он карьерист, думал, начнет подпевать Родионову, или запоет песенку на мотив «ни вашим, ни нашим», но ошибся. Он погулял дубинкой по моей спине, хорошо погулял, но и Родионова пощипал. Крепко пощипал — нашел у безгрешного тоже всякие грешки. Родионову это явно не понравилось, а мне понравилось, очень даже понравилось, хотя «особое мнение» Мясникова только подлило масла в огонь и меня начали сечь с еще большей энергией… Ох, как меня секли! Меня сек каждый как хотел. А мои доброжелатели… мои-то защитники… лепетали как дети. Статью признали правильной, меня же неправым по всем пунктам. И вынесли строгий выговор. А ко всем определениям — я чиновник, барин, хозяйчик, отставший от времени, — прибавилось новое: я мещанин. Самое смешное — я не стал защищаться. Я приготовил целую речь, но не произнес ее.

Я не злой человек. Не жестокий. Я даже, наверно, мягкий человек. Глупо меня убеждать в необходимости любви к человечеству, потому что я такой же великий гуманист, как и другие. И глупо с моей стороны доказывать это. Но я, наверно, стал бы все же доказывать, если бы не ощутил вдруг нечто, что было сильнее других чувств, сильнее обиды, злости, самолюбия: пустоту. Словно остановился я на краю пропасти, один, и увидел, что впереди — ничего, только неизвестность, темнота. Всю жизнь я знал, что нужен, что полезен, что здоров и силен, а тут будто пришла старость, пригнула к земле и словно вырвала что-то из меня, из самого сердца, и на душе стало пусто и холодно. Это страшно: я физически ощущал ее, эту зловещую зябкую пустоту. Мне совсем не сорок пять, мне на сто лет больше! Я вдруг понял — жизнь прожита. И в конце ее меня судят. Справедливо или нет — не важно, но меня судят. Не чествуют, а судят. Она прошла, жизнь, а я видел ли ее?..

Я шел домой, почти волоча ноги. Так я устал, так был раздавлен.

Я плелся по улицам, жалея, что не взял машину. Нет, не плелся, я шел, как деловой человек, шел, чтобы все видели, что Поляков молодец, что Поляков не пропал, что он еще боевой конь — ничто его не сломит, и все невзгоды ему нипочем. Я шел так вдоль бульвара, вдоль улицы, делая вид, что очень куда-то спешу. Внешне-то я, наверно, был ах какой молодец, а внутри… внутри пустота. И когда я понял это, мне противно стало оттого, что я будто на сцене играю роль. Как много мы делаем только для того, чтобы произвести на кого-то впечатление, только для того, чтобы люди не разглядели настоящее твое лицо. Все играют какую-то роль. Вор — честного, честный — честнейшего, дурак — умного, умный — мудрого, и редко кто хочет быть в глазах других таким, каков он на самом деле. И ложь это все, ложь — никто не равнодушен к мнению других. И я не равнодушен. Я так же тщеславен, как и другие.

Ах, каким молодцом я иду, все видят, что я боевой конь, пар так и валит из моих ноздрей, искры летят из-под копыт. Сейчас я даже заржу весело и отважно. И все-таки ты таков, как о тебе думают люди. Ты стоишь столько, во сколько они тебя оценивают. Ты можешь считать, что твоя цена — рубль с полтиной, но если люди тебя оценивают в два рубля, значит, ты столько и стоишь, а если они дают за тебя три копейки, не более, получи эти три копейки… Люди, люди… Право же, я жил не для себя. Я и не знаю, что такое — жить для себя. Всю жизнь я был только солдатом, я исправно, не думая о себе, исполнял свой долг. Какая там мне цена — три копейки, два ли рубля, — это, по существу, не имеет значения. Выиграть бой — задача солдата. А медали потом.

Наконец я добрался до дома. Долго шарил по карманам ключи и не находил. Нашел в заднем кармане, открыл дверь, прошел в столовую и бухнулся на диван.

Я думал, что сразу засну, но заснуть не мог, лежал с закрытыми глазами. Все мне было противно, все немило, а больше всего я был немил сам себе.

Не знаю, сколько я так пролежал — час, два, а может, всего пятнадцать минут. Зазвонил телефон. Я смотрел на него и не вставал, хотя знал, что это звонит кто-нибудь из тех, из друзей, чья судьба связана с моей одной веревочкой. Звонок был требовательный, нетерпеливый, так трезвонит только междугородная.

И я подошел. Меня вызывал Шамаев.

— Ты что, с ума сошел? — не здороваясь, заорал он в трубку. — Я тебе что сказал — сиди, жди, не дыши. А ты?

— Я и не дышу. Что стряслось?

— А то, что ты болван. Ты звонил шефу?

— Ну звонил.

— Благодарю. Тут стараешься для него, а он под тебя же и яму роет. Знаешь, дружба дружбой, а…

— При чем здесь ты? — спросил я. — У нас о тебе и речи не было.

— А притом, что ты мне руки связываешь своей самодеятельностью, надо знать, к кому обращаться.

— Шеф всегда ко мне хорошо относился, я думал… — сказал я, но он прервал меня:

— Мне не интересно, что ты думал. Прошу тебя, сиди, отсиживайся и, бога ради, не лезь там ни с кем на рожон. Стало все налаживаться — и на тебе! Мне удовольствие, что ли, этим заниматься? Умоляю, никаких звонков. А иначе сам выкручивайся. Понял?

— Понял, — ответил я. — Между прочим, только что было бюро горкома.

— Та-ак, — сказал он. — Ну?

— Все прекрасно, — почти с торжеством сказал я, — замечательно: строгач.

Он долго молчал. Он очень долго молчал. Так долго, словно услышал известие о моей смерти. Наконец сказал кислым голосом:

— Что ж, поздравляю.

— Спасибо.

— Мужайся и будь умницей. — Он повесил трубку, и я понял, что пыл его угас по меньшей мере на пятьдесят процентов.

Я чувствовал себя идиотом, пешкой, бильярдным шаром, который противники гоняют из стороны в сторону. То один погонит, то другой. Это было как в детстве, когда собрались к нам гости отметить мой день рождения. Все целовали меня, совали конфетки, а потом, как только уселись за стол, забыли. Я тыркался возле них, терся о их ноги, я тоже хотел пробраться к столу, но они сидели вокруг него непроницаемой стеной. Я подлезал под стол, но меня вытаскивали оттуда. «Иди поиграй, Петенька», — говорил дядя с буденновскими усами, жуя куриную ножку. Я старался взобраться отцу на колени, но отец целовал меня в щеку и тоже говорил: «Займись игрушками, малыш». Я был лишним на своем празднике, просто ненужным. Я был поводом для них, чтобы набить живот. Вот и сейчас я чувствовал себя так же, как на далеком том дне рождения: я только шар для моего друга Шамаева в его собственной игре.

Черт возьми, ведь я был ребенком! Это непостижимо. Я тоже топал босыми ногами по мягкой зеленой траве, которая казалась мне высокой, гигантской. А в ней жили муравьи и жуки. Целым счастьем было поймать какую-нибудь божью коровку и засунуть ее в жестяную банку. Я топал по зеленой траве, и люди наклонялись ко мне, и в их глазах я видел отражение своего счастья. Я протягивал им руки, и они поднимали меня над своей головой, к голубым облакам. Мать ждала меня на крыльце, я бежал к ней, не страшась даже петуха, самого страшного зверя из всех зверей. Я повисал у нее на шее, целуя ее крепкие губы, и весь умещался в ее глубоких, огромных глазах. А когда мне было тяжко, я тоже бежал к матери и плакал, отдавая свою боль, а она всю брала, сколько бы я ни принес, — так изо дня в день, из года в год, брала и брала и хранила в своем сердце, пока не разорвалось оно. Мама, мама моя!

Я был ребенком. Давно, много столетий назад.

Нет, хватит, я устал, не могу.

Я долго лежал, стараясь заснуть. И вдруг вспомнил, что на бюро Родионов так и не зачитал то письмо. От девчонки, которая целовалась с женихом. Не зачитал и не упомянул, словно и не было этого письма. Меня пожалел? На совесть жал?

Я подошел к телефону и набрал номер Родионова.

— Это Поляков, — сказал я Кате. — Дай-ка Игнатия Николаевича.

Родионов долго не отвечал, наконец я услышал его голос:

— Ну, что еще?

— Дай адрес! — сказал я.

Он помолчал, ответил:

— Дам. Завтра. Сегодня отдохни. На сегодня с тебя хватит.

— Дай адрес! — крикнул я. — Нечего меня жалеть!

— Нервы надо лечить! — сказал он и продиктовал адрес.

Я молча положил трубку.

Я с трудом разыскал улицу Радищева, потом дом номер восемь. Это был новый дом, огромный, с десятками подъездов, с бесконечным двором, усаженным деревцами. Я ткнулся в один подъезд, в другой.

Посреди двора женщина вешала белье. Я пошел к ней спросить, где поискать пятьсот тридцать вторую квартиру. Но, еще не подойдя, узнал ее и, радуясь, не веря своим глазам, удивляясь, что она совсем не изменилась за столько лет, сказал:

— Капа!

Она подняла глаза и так застыла с вытянутыми руками, держа простыню, которую вешала.

— Сгинь, сгинь, — сказала она, — это не ты, это дух твой.

— Я.

— Побожись.

— Иди ты к черту, — сказал я.

— Ты, узнаю, — проговорила она и повесила простыню. — Ну, а теперь дай облобызаю.

У нее были такие же, как прежде, мягкие черные волосы без одной сединки, гладкое лицо, которое тоже не тронуло время, и все те же властные, но веселые глаза, а ведь ей уже, наверно, перевалило за сорок. Кто у нас в батальоне не обожал Капу? Тогда, в сорок первом, мы стояли в районе Старой Руссы, недалеко от оставленной жителями деревни Скит, где Капа служила санинструктором в медсанбате. Она почти каждый день появлялась у нас в батальоне. Топот ее коня мы безошибочно узнавали еще издалека. Конь был так же красив, как и она. Он легко поднимал гибкие ноги, весело ржал, почуяв запах нашей кухни, и, казалось, дрожал от счастья и гордости, что на спине его сидит тонкая, как березка, Капа. Она соскакивала с него и пускала пастись, зная, что за ним приглядят, накормят и напоят с особой заботой, потому что это ее конь. Она шла мимо наших блиндажей, улыбаясь нам, хлопая хворостинкой по начищенным сапогам, напевая «Чубчик, чубчик кучерявый». На груди ее, туго обтянутой гимнастеркой, поблескивал орден боевого Красного Знамени, такой редкий в те дни. Она шла к капитану Васютину, нашему комбату. Она улыбалась нам, смеялась вместе с нами, но мы видели, что вся она там, с капитаном, вся светится от счастья встречи с ним. И мы были деликатны — ненадолго удерживали ее, ровно настолько, чтобы напиться радостью жизни, которая щедро лилась из ее глаз.

А потом командир дивизии отпустил ее и Васютина на три дня в Валдай, они расписались там в загсе и вернулись уже мужем и женой. А еще через несколько месяцев мы провожали Капу домой, в Москву. Стоял мороз, мы закутали ее в огромный тулуп, усадили в грузовик и на прощанье кричали, чтобы родила она мальчика. А она улыбалась, хлопала заледенелыми ресницами и говорила, что обязательно родит мальчика. Она кусала губы, чтобы не заплакать, но капитан не велел ей плакать, и она не плакала. Грузовик тронулся, но, отъехав немного, остановился, и Капа выскочила из него, побежала обратно к нам, путаясь в длинном тулупе, растирая по лицу слезы. «Не могу, ох, не могу», — твердила она, повиснув на шее у Васютина. А потом повернулась к нам, приложила красные ладошки к груди: «Мальчики, умоляю, берегите себя, берегите. И капитана тоже, он хороший». Расцеловалась с нами и побежала к грузовику.

— Дай я посмотрю-то на тебя, — говорила Капа, поворачивая меня за плечи. — А ты, дружок, обрюзг — рано. И серый отчего? Дымишь небось как труба? Или работы много?

— Всякое бывает, — уклончиво ответил я.

— А вообще-то ничего, — сказала она. — Хорош.

Я смотрел в ее смеющиеся глаза и вспоминал другие ее глаза, те, какие я увидел, когда пришел к ней, чтобы рассказать, как погиб капитан Васютин. В одном бою, окруженный немцами, он подорвал себя с десятком вражеских солдат противотанковой гранатой. В тот день мы оставили то, что с таким трудом освободили за целую неделю. Меня ранило, я с месяц пролежал в госпитале в Ярославле и, получив назначение на юг, на один день заехал в Москву. Я не пошел сразу к Капе, меня страшила встреча с ней, я побродил по московским улицам, забрел в институт, где проучился три года и откуда добровольно отправился на фронт. В институте было холодно и пустынно, да и далек я был от того, чем здесь жили студенты. Я посидел на лекции, которую читал старый, закутанный в шаль профессор, отдал уборщице буханку хлеба и пошел искать Капу.

Она жила на Арбате, напротив театра Вахтангова, разбитого бомбой. Я поднялся на второй этаж, прошел по каменному скользкому полу длинного коридора мимо множества дверей. Ее комната была в самом конце. Я постучал. Она открыла, и глаза ее стали страшными.

— Не надо, — сказала она, — ради бога, не надо. Ничего не говори. Я знаю.

Мы сидели на диване и молчали. Это было тягостное, томительное молчание. Не двигаясь, застыв, она глядела в одну точку. В коляске спал, посапывая, ребенок.

— Мальчик? — спросил я.

Она не ответила, потом, словно звук моего голоса только что дошел до нее, спросила:

— Что?

— Мальчик?

— Девочка.

— Как назвала?

— Наташей, — сказала она. — Как он велел. Если девочка — Наташа. Если мальчик — Сергей. Ой, не могу! — вскрикнула она и уткнулась мне в колени, рыдая.

Но через минуту выпрямилась, утерла кулаком мокрые глаза:

— Нет, не буду. Я сильная. Нельзя… Знаешь, когда я об этом узнала? Когда рожала Наташку. Ты не поверишь, но я сама не понимаю, что со мной тогда произошло. Ведь я до сих пор не получила «похоронной», а все знаю. Я лежала в операционной, у меня были страшные схватки, боль адская, и вдруг — ни боли, ничего. Тишина. Врачи двигаются, говорят, а я будто не вижу, не слышу их. А потом, — нет, это непостижимо, — а потом боль пронзила меня, всю грудь ожгло, будто пырнули ножом или пуля пробила сердце. И я поняла: сейчас, в это мгновение, он погиб. «Он умер, умер», — закричала я. «Что вы, голубушка, жив, — говорила сестра. — Смотрите, какая девочка». Она держала перед моим лицом Наташку, а я рвалась куда-то и орала: «Он умер, умер». Это было, Петя, десятого июня в три часа. Когда он погиб?

— Десятого июня, — сказал я, но, по совести говоря, я уже не помнил, когда это было.

Мы долго сидели с ней в тот вечер, но говорили мало. Наконец я поднялся. Поцеловал спящую Наташку, выложил на стол свой паек и ушел. Я не переписывался с ней, но когда в сорок пятом демобилизовался и приехал в Москву доучиваться в институте, в первый же день снова зашел к ней. А потом мы с ребятами часто бывали у нее, она кормила нас обедами, иногда стирала и штопала наши рубашки. Она легко двигалась по своей тесной комнате, подтянутая, живая, и напевала, как и тогда, в сорок первом: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый». Одно время мне казалось, что у нее начинается роман с Кириллом, но роман не получился, неожиданно для всех нас она вышла замуж за геолога из МГУ, уехала в Якутию, и мы потеряли друг друга.

— Ну вот, стоим посреди двора, — сказала Капа, — обалдели два дурака. Идем ко мне. Ах, Наташки нет дома, полюбовался бы.

Она подняла с земли таз, пошла.

— Погоди, Капа, — сказал я, — мне тут нужно кое-кого повидать. А потом к тебе, ладно?

— Никаких «ладно», — решительно проговорила она. — Что за свинство, пятнадцать лет не виделись — и «потом». Идем, знать ничего не хочу. Ну топай.

Я засмеялся, махнул рукой и пошел за ней к ее подъезду.

— А ты здесь работаешь или в командировку? — спросила она.

— Работаю.

— Вид-то у тебя важный. Министром будешь.

— Ну уж, министром.

— Будешь! Я знаю! Кем работаешь-то? Небось начальник?

— Вроде бы.

Мы зашли в подъезд, стали подниматься по лестнице.

— А ты? — спросил я. — Подумать — живем в одном городе и не встречались.

— Если бы в одном. Я к Наташке приехала, погостить. А вот послезавтра и до свиданья. Опять к себе в тайгу.

Она поставила таз на перила и, глядя на меня сверху вниз, сказала почти удивленно:

— Я ж, Петя, тоже не какая-нибудь там дура. Я ж кандидат наук. Геолог. Самой не верится. Знаешь, как моя диссертация называется: «Геологическое строение группы газоконденсатных месторождений Сибири». Во как!

Засмеялась и легко побежала вверх по лестнице. На площадке остановилась, крикнула:

— Быстрей, дружок. Тяжел ты стал.

Я добрался до нее, она сунула мне таз, стала ключом открывать дверь.

Я посмотрел на эту дверь и будто упал отсюда, с четвертого этажа, вниз. Я чувствовал, как летел в лестничном пролете, задыхаясь, глотая воздух, и не мог захватить ни глотка. И упал, ногами вперед, они вонзились в каменный пол и застряли там, будто тоже стали каменные. Я хотел, но не мог сдвинуть их с места.

Это была пятьсот тридцать вторая квартира, та, которую я искал. Идиот, как же я сразу не догадался? Ведь ту девушку зовут Наталья, а фамилия ее — Васютина. И ни разу, ни одного разу я не услышал ничего ни в этом имени, ни в этой фамилии.

— Ну, чего ты там, пошли, — сказала Капа.

— Погоди, — сказал я: и войти я не мог, и не войти было нельзя.

— Чего годить, иди, — прикрикнула она.

И я, прижимая к груди таз, вошел. За мной, как задвижка в мышеловке, захлопнулась дверь.

В этой квартире жило, наверно, несколько семей. Из кухни доносились женские голоса. В ванной плакал ребенок. Мы прошли по узкому коридорчику и оказались наконец в комнате.

— Вот тут и живет моя Натали, — сказала Капа. — Садись. Я чай поставлю.

Она взяла у меня таз, пошла на кухню, но я не сел, а стоял в дверях, разглядывая комнату. Может быть, Капа и переменила тут что-нибудь, внесла что-то свое, но мне нравилось здесь: и потому, что было чисто, покойно как-то, и потому, что она была строгой, эта комната, и уютной — девичья светелка.

Тут жила лаборантка Наталья Васютина, дочь командира батальона, погибшего в июне сорок второго под Старой Руссой. Здесь жила девочка, которую я таскал на руках, когда она лепетала первые свои слова, которой покупал игрушки на скудную свою стипендию.

Вошла Капа с чайником, стала расставлять чашки.

— Да садись ты, — сказала она.

— Капа, — проговорил я, чувствуя, как тяжелеют мои губы, — я должен тебе сказать…

Она посмотрела на меня, и лицо ее дрогнуло:

— Господи, что еще ты должен сказать мне такое страшное?

— Капа, — сказал я, — моя фамилия Поляков, Петр Семеныч Поляков.

— Да что с тобой? Вот тайну открыл! — Она облегченно засмеялась и вдруг поняла. И я увидел ее глаза — они стали такими, как тогда, когда я пришел к ней в Москве со страшной своей вестью. — Ты? Ты директор завода?

— Да, — глотая слюну, сказал я. — Я шел…

— Уходи, — прервала она. — Уходи, пока не пришла Наташа.

— Прости, — сказал я и повернулся, открыл дверь.

— Подожди, — сказала она. — Сядь.

Я сел на стул возле стола.

— Поверь, Петр, я не склочница, — сказала она, — терпеть не могу жалобщиков, но и Наташу заставила и сама написала в горком. Писала да еще удивлялась: какое совпадение — Петр Семеныч Поляков. Но разве могла я хоть на секунду предположить, что это ты? Ты, который был таким чутким, деликатным.

— Капа, выслушай…

— Молчи! Не оправдывайся, бога ради, или я буду тебя совсем презирать. Ну что мне сделать? Дать тебе пощечину? И дала бы, если б ты был не ты.

— Я шел извиниться, Капа.

— Что нам в твоем извинении? Да и пришел-то небось потому, что неприятности испугался. На унижение шел — знаю я вашего брата. Заставили или хоть сам одумался?

Я молчал.

— Эх ты, и правду боишься сказать. Враги ведь мы, младший лейтенант. Вроде бы и в одном окопе сидим, а враги. Жалею я, что встретила тебя такого.

— Хватит, Капа, — сказал я, — или выгони, или прости, если можешь.

— Ах, младший лейтенант, младший лейтенант, я-то прощу. Но простят ли они тебя?

— Кто?

— Они. Васютин и другие, кто лежит в земле.

Тьма стояла, когда я вышел на улицу. Или мне это только казалось? Не знаю. Я почти на ощупь добрался до машины, сел и сидел в ней, запрокинув голову. Ничего я не видел, ничего не слышал и не чувствовал, я будто ушел из этого мира в другой, где нет ни совести, ни мыслей, ни желаний и меня самого нет. А тот, что сидел в машине, тот был не человек — скорлупа, безжизненная, жалкая, пустая.

Наконец чей-то смех словно разбудил меня. Я открыл глаза. Был день, светило солнце, а возле машины играли дети. Из пластмассовой игрушечной ракетницы они запускали игрушечного космонавта. Космонавт взлетал высоко, выше столбов с электропроводами, а потом стремительно падал на землю, и кабина его, свистя, долго вертелась на своем стержне. Он был игрушечным, космонавт, и не мог преодолеть земного притяжения. Никогда ему не увидеть ни заоблачных далей, ни других миров. Вот так и будет тщиться подняться дальше, выше и опять падать на землю. А потом расколется — и выбросят его на свалку.

Был день, жизнь шла своим чередом. Я включил зажигание, поехал. Что я испытывал в те минуты? Угрызение совести? Может быть. Стыд? Возможно, и стыд. Но главное — тоску. Я не думал ни о Капе, ни о ее дочери, потому что не мог ни о чем думать. Что делалось со мной, я не понимал. Вот уже много дней я будто тащу какой-то тяжкий груз, он придавил меня, он пригнул меня к самой земле, а я тащу его и тащу, и сил у меня больше нет тащить, но и сбросить тоже нет сил. Ах, капитан Васютин, капитан Васютин, уж лучше бы мы поменялись нашей судьбой — я бы лежал под Старой Руссой, а ты бы тащил сейчас непомерный этот груз. И был бы так же одинок, как я. Как это страшно — быть одному, капитан.

Я выехал на вокзальную площадь. Только что пришел поезд, и люди с чемоданами, мешками, тюками валили из бокового выхода, суетясь, торопясь, толкая друг друга, словно вырвались на свободу из долгого заточения. По лестнице к кассам бежала девушка в синем сарафане, наткнулась на старуху, но даже не приостановилась, помчалась дальше. Она широко расставляла руки, высоко, неуклюже поднимала ноги и была смешна. И, наверное, я засмеялся бы, если бы не вспомнил, как, так же высоко поднимая ноги, бежала по этой лестнице та, назвавшаяся моей дочерью.

Черт возьми, что я толковал ей о том, что две недели знал ее мать? Какое ей дело до этого? Она моя дочь, и это ужасно — то, что я ей болтал. Ее не касаются наши счеты. Да и какие там счеты? Тем более теперь, когда прошло столько лет. Нет, мне надо мчаться туда, за ней. Это главное. Она. А остальное преходяще. Второстепенно.

Я медленно ехал по вокзальной площади, облитой солнцем, и она мне нравилась, эта площадь, нравились толчея, шум, и сам я себе нравился, потому что видел уже, как тоже иду по ней, отправляясь в далекий путь к дочери, чтобы одарить ее всем, что имею сам.

В толпе пассажиров я узнал слесаря-инструментальщика Костю Пронина и обрадовался ему, оттого что знал — он тоже обрадуется мне. Он шел с ведром, с удочками, напялив маленькую свою кепочку на самые глаза; сапоги были серы от засохшей грязи. Я остановил машину, крикнул:

— Привет, рыболов!

— Во карпа отхватил, — сказал Костя, блестя крепкими своими зубами, — килограмма на три, честное слово.

— Живешь-то как?

— Да я что? Я хорошо, вот вы как? — спросил он и сделал печальное лицо.

— Средне, Костя. Серединка на половинку. Ну, садись, подвезу. Подработаю, а то, может, и семью будет не на что скоро кормить. Рубль дашь?

— Рубль? — Он почесал затылок. — Нет, Петр Семеныч, рубль много. Семьдесят копеек?

— Скуп же ты. Огребаешь такие деньжищи, а скуп. Садись.

Он открыл дверцу, посмотрел на свои сапоги, сказал:

— Замараю, Петр Семеныч…

— Садись, интеллигент.

Я любил Костю. И сейчас, глядя в его открытое, умное лицо, с горечью пожалел, что не ему, а Пашке Цыганкову вывалил все от щедрот своих.

Костю я знал давно, много лет. Из беспутного парня он превратился в лучшего инструментальщика, и каждый из нас, и он и я, понимал, что произошло это не без настойчивых моих усилий. Вот уж действительно кого я гонял и на кого орал — так это на него. И многое прощал, то, что, может быть, и нельзя было прощать. Но это было давно, как давно была и моя встреча с ним. Он работал тогда подсобным рабочим во втором цехе. Зашел однажды зачем-то в цехком, глянул — никого нет, растяпа председатель выбежал, наверно, на минуту, оставив открытым сейф. А в сейфе — деньги. И Костя взял эти деньги. Переполох был на весь завод — две тысячи пропали. Но сколько вора ни искали, не нашли. Чисто сработал Костя. Прошло месяца три, и вот как-то звонит мне знакомый из уголовного розыска: «Хочешь знать, кто похитил деньги? Константин Пронин — подсобник. Сцапали мы одного — показания дал, вместе гуляли». Не знаю, почему, но мне захотелось взглянуть на Пронина этого. Я велел вызвать его. Смотрю — входит в кабинет веселый парень, с добрым, открытым, располагающим лицом.

— Ты Пронин? — спросил я, удивившись.

— Пронин.

— Ну, расскажи, как деньги уворовал.

— Какие деньги?

Глаза его потухли, лицо стало тупым.

— Дурак. В тюрьму захотелось?

Он молчал.

— Это в первый раз? — спросил я. — Или уже профессионал?

— Не брал я ничего.

— Я спрашиваю, в первый раз или нет?

Он подумал и ответил:

— В первый. Они ж лежали — ну и взял… Честное слово, отдать хотел, да испугался. Руки только жгли.

Я смотрел на него, но, кроме симпатии, ничего не испытывал.

— Дурак, — сказал я. — Поди посиди в приемной.

Он вышел, а я позвонил в цех, справился, как он там работает.

— Ничего, старательный, — ответил начальник цеха.

И тогда я позвонил Лене.

— Мне нужны срочно две тысячи.

— Зачем? — удивилась она.

— Нужно.

Через час она принесла деньги. Я позвал Костю.

— Отдай в цехком. Перед рабочими покаешься. Я приду, послушаю. А с милицией улажу.

Деньги он отдал мне не скоро — целый год копил.

Такой была наша с ним первая встреча. Что заставило меня тогда поверить ему, не знаю, но я в нем не ошибся.

Костя сидел рядом со мной, держа на коленях ведро с рыбой. Сунул туда руку, сказал:

— Мировая закуска. А что, Петр Семеныч, может, сообразим, а?

— Что же, сообразим.

— Нет, правда? — радостно переспросил он.

Я был почти благодарен ему за эту радость.

— Конечно, Костя.

Жил он в новой двухкомнатной квартире, которую два года назад завод выделил ему на свадьбу. По полу ползал сын Митька, он состроил страшные глаза и сказал:

— Ав, ав, ав.

Прибежала из кухни Соня, Костина жена, всплеснула руками:

— Ой, Петр Семеныч!

И опять я с благодарностью отметил, что она искренне обрадовалась мне.

— Ну, Петр Семеныч, к делу, — сказал Костя. — Вот нож — огурцы режьте. Умеете?

— Справлюсь.

— Сонька, жарь рыбу. Быстро. Целый день не ел.

Мы все толпились на кухне. Я резал огурцы. Соня чистила картошку, Костя — рыбу. На плите уже жарилось мясо, испуская тугой аромат. Митя стоял в дверях, гремел погремушкой. Было жарко, весело, шумно и хорошо.

Наконец Костя бросил нож, встряхнул руки, залепленные чешуей.

— Порядочек, теперь к делу.

Мы выпили, но водка не развеселила меня: наоборот, я помрачнел.

— Петр Семеныч, — сказал Костя.

— Ну?

— Бросьте переживать.

Я усмехнулся:

— Что ты понимаешь, советчик?

— Это точно — ничего. Серый я еще, Петр Семеныч. Вот и Сонька говорит — серый. Сонь, я серый? — крикнул он на кухню. Она не ответила. — Слышали — молчание знак согласия. А что с серого возьмешь, Петр Семеныч? Ни черта. По серости своей я и думаю, что самое страшное — помереть. А пока живешь, надобно не елозить носом в пыли. Во как!

— Умные вы все стали, — сказал я. — Демагоги.

— Какая уж это демагогия. Истинная правда это, — сказал он. — И словечки-то не мои, а ваши. Вы мне их сказали, когда я запорол восьмую модель. Помните?

«Хитер, бестия», — подумал я и сказал:

— Налей.

Мы выпили.

— Все равно демагог ты. Небось вроде Пашки Цыганкова, кто тебя знает.

— Дался вам Пашка. Другие побольше на вас насыпали, а все — Пашка.

— Свинья! Ни благодарности, ни уважения, ни страха…

— Точно. Что правда, то правда, не боится он ничего.

— А ты?

— Что «я»? Я боюсь. Начальства.

— Ну, брат, тебе тоже палец в рот не клади, — сказал я.

Он засмеялся:

— Это верно, класть не надо.

— Все вы одинаковы, все философы. Эвон какие слова произносите: эгоизм, равнодушие, мещанство. А что это такое — мещанство?

— Откуда нам знать? Таких мудреных понятиев отродясь не слыхали.

— Дурочку ломаешь? А между прочим, твой Пашка Цыганков и есть яркий пример эгоизма и мещанства. Ибо карьерист.

— Нет, Пашка не мещанин.

— Отчего не мещанин?

— А оттого… — Костя вдруг рассердился. — Настоящий он парень. Честный. Он — гражданин. Вот он кто! Есть такое понятие на свете. Существует! Не может Пашка быть мещанином. Оттого, что он гражданин.

— «Гражданин, гражданин»! Заладил!

Костя зло посмотрел на меня, выпил рюмку и ушел зачем-то на кухню. Но вернулся через секунду, улыбаясь, сказал:

— А вообще, Петр Семеныч, все чепуха-чепуховина. Вы тоже не ангелочек с крылышками. Можете и на меня обидеться, только не надо. Кой-какую напраслину возвели на вас. Не без этого. Но… Одним словом, согласитесь: не ангелочек вы?

Он тоже был не так прост, мыслитель. Он смотрел на меня, обхватив пятерней нос, ждал ответа. Я бы, наверно, разозлился, если бы он не ухватился за свой нос. Вот так же хватался за нос всей пятерней наш учитель по литературе, которого мы в школе звали «эскимо». Почему так звали, не знаю, но прозвище это приросло к нему и переходило из класса в класс, из года в год. Я кончил школу, а его там все так и звали — «эскимо».

— Ну-ка, Поляков, чем тебе нравится роман Чернышевского «Что делать?» — вопрошал «эскимо», хватался за нос и ждал ответа.

Роман Чернышевского «Что делать?» мне не нравился. Я знал, что этот роман должен был мне нравиться, я просто не имел права даже мысли допускать, что этот роман мне не нравится, и «эскимо», ожидая ответа, тоже, конечно, был уверен, что у меня нет такой мысли. Как мог не нравиться мне этот роман, если он нравился многим великим людям и даже помогал им жить и бороться?

— Не знаю. А чего там нравится? Скучища, — сказал я.

«Эскимо», не отрывая руки от носа, проговорил гнусаво:

— Тэк. Опять прохлопал ушами прошлый урок. Садись. Неуд. Генкина, подтяни его.

Генкина была лучшей нашей ученицей по литературе, она даже писала стихи и рассказы, и мы были уверены, что из нее получится писательница, чьи сочинения тоже когда-нибудь будут изучать в школе. Генкина написала песню, а учитель пения сочинил музыку. «Кто товарища бросил в бою, тот и Родину предал свою» — так начиналась эта песня, школьный хор исполнял ее на каждом празднике, и в конце концов песня эта навязла у нас у всех в зубах. Генкина прославилась на весь город, даже по радио выступала несколько раз. Где-то она сейчас, наша знаменитость? Впрочем, я заметил — из школьных знаменитостей редко выходит какой-либо толк.

Генкина добросовестно занималась со мной два дня. Наконец «эскимо» снова вызвал меня:

— Итак, Поляков, чем же тебе нравится роман «Что делать?»

Теперь мне роман этот не нравился еще больше, но я не хотел получить еще один «неуд» и поэтому выпалил все, чем напичкала меня Генкина. «Эскимо» слушал, держась за нос, кивал, а когда я кончил, сказал:

— Молодец, хорошо. Садись.

Вот и Костя тер свой нос, глядел на меня взглядом «эскимо», ждал ответа. Ответить «нет» — значит получить «неуд», сказать «да» — солгать, но зато заслужить похвалу. Мне не нужна была Костина похвала, но мне хотелось хоть так отплатить за его гостеприимство, и я сказал, зная, что ему будет приятно мое раскаяние:

— Конечно, не ангелочек, Костя, ты прав.

Мы еще выпили, и с этого момента я уже плохо помню, что было дальше. Помню только, что мы ходили куда-то за водкой, снова пили, мне хотелось сказать ему что-то важное, очень важное, но я никак не мог вспомнить, что такое должен сказать. И только на лестнице, когда, поддерживая друг друга, мы спускались вниз, я вспомнил, что́ хочу сказать.

— Костя, у меня есть дочь.

— Знаю. Варька.

— Не знаешь ни черта. Варька — во такая. А эта Варька — во-о какая.

А потом, помню, мы сели в машину, выбежала Соня, закричала:

— Да вы что, человеки, угробитесь!

— Тсс, Соня, — сказал я.

— Соня, тсс, — сказал Костя.

И мы поехали. Нам очень понравилось это «тсс», и всю дорогу то он, то я прикладывали к губам палец, сипели «тсс» и хохотали.

— Плевали мы на милицию, — говорил я.

— Плевали, — отвечал он и высовывался в окно. — Тьфу!

Доехали мы, как ни странно, благополучно. Я оставил машину в гараже, проводил его до трамвая и пошел домой окольным путем, чтобы проветриться немного и протрезветь хоть самую малость.

Варька спала. Она спала, подложив ладошку под щеку, как спят, наверно, все пай-девочки. А она была, к моему сожалению, а к Лениной радости, пай-девочкой. Очень воспитанной и очень рассудительной. Образцовая девочка в детском саду. Сейчас это даже умилительно. Но если она вырастет такой же? Ух!

Я поцеловал ее в щеку. И снова подумал, что когда-то давно был ребенком. Был. Был. Впрочем, мало ли что было, не все следует вспоминать, иначе закиснешь от сентиментальности.

В ванной охала и повизгивала от удовольствия Лена. Пойти, что ли, потереть ей спину? Я приоткрыл дверь:

— Ав, ав.

— С ума сошел, испугал как, — сказала Лена. К сожалению, она уже вымылась и даже облачилась в халат. Однако халат был распахнут. Я подошел, поцеловал ее в грудь.

— Ты пьян?

— Пьян ли я? От любви к тебе.

Я поднял и понес ее в спальню.

Она была тяжела. Очень тяжела. Или я стал слаб? Давно я не носил ее на руках. Прежде она была легка, как облако. Впрочем, это Лена всегда говорила, что она плывет на моих руках, как облако. А ей виднее: она работает на заводе, производящем нечто, что в конечном итоге отправляется туда, в заоблачные выси… Облако так облако…

Однако облако отяжелело, давно я его не носил, а если несешь облако и думаешь: «Не уронить бы», какое уж тут удовольствие?

Я не люблю толстых женщин. Лена не толста, но за последние годы, особенно после того, как родилась Варя, она стала довольно пухлой, солидной дамой. «Семьдесят пять килограммов красоты», — как сказал как-то начальник ее конструкторского бюро, а прежде она была худенькой, верткой, тогда красоты в ней было всего килограммов пятьдесят — шестьдесят. И фигура ее соответствовала лучшим образцам ГОСТа. Та Лена и эта — две разных женщины, два разных человека.

А я? Вот уж, очевидно, кто изменился: брюшко растет, лысина появилась. Ну, сердце пошаливает, а от этого, говорят, отеки под глазами.

Я донес облако до кровати, не уронил. Лена засмеялась, поцеловала меня в щеку и от обилия чувств стала прыгать на пружинах, словно ей четыре года, как Варьке. Прыг-скок, прыг-скок, как мячик. Когда-то она и в самом деле летала, как мячик, а сейчас… Да, тяжела она стала, тяжелехонька.

Неожиданно она перестала прыгать, нахмурилась и легла, закрывшись до подбородка одеялом.

— Уходи, ты пьян.

— Теперь уж самую малость, — сказал я.

— О чем ты подумал? — спросила она.

Вот свойство это — почти угадывать мои мысли — для меня загадочно и непостижимо.

— Ни о чем.

— Не лги. Я безобразна стала, да?

— Ты красивейшая из женщин.

— Благодарю, красивейший из мужчин. Ты так оценивающе на меня смотрел, словно сравнивал с кем-то, словно нашел себе молоденькую любовницу.

Я усмехнулся. Вот уж что осталось в ней неизменным — ревность. Или нет, не ревность, а страх, что когда-нибудь я ее брошу. Пятнадцать лет мы с ней живем, и пятнадцать лет она панически этого боится. Боялась, когда не было Варьки, решив, что я считаю ее виновной в том, что у нас нет детей. Появилась Варька, а Лена по-прежнему этого боится, теперь уж не знаю почему. Но я не собирался никогда ее бросать. Хотя, если бы в свое время она сама решила почему-либо уйти от меня, может быть, я и не стал бы ее удерживать. Прежде, но не теперь. Потерять ее теперь — для меня было бы почти катастрофой. Я стал этого бояться — вот что удивительно. Стал бояться, что она меня бросит.

Я привык к ней. Она сделалась частью меня самого, вросла в меня за эти годы, и потерять ее теперь значило бы потерять нечто от себя самого. Ведь супруги, прожившие вместе долгую жизнь, соучастники какого-то тайного деяния. Любят они друг друга или нет — они единомышленники, их уже объединяет не только привычка, но словно бы и страх разоблачения и взаимное амнистирование. Она стала мне нужна. Однако при всей своей чуткости, своем умении угадывать мои мысли и чувства не понимала этого. Толста она, худа, умна, глупа — уже не имеет никакого значения: она мне нужна.

— Говорят, ты себя вел на бюро нелепо? Правда? — спросила она.

— Угу, — ответил я и даже не рассердился, хотя она нарушила старый наш уговор — не вмешиваться в дела друг друга.

— Станут говорить — струсил.

— Пусть.

Нет, ничего она не понимает: ни мыслей моих, ни чувств.

— А напился зачем? С горя?

— Конечно, — сказал я и сел на кровать.

— Нет, — она отодвинулась, — ты весь пропах водкой.

Мне стало скучно. И одиноко. Я включил «Спидолу». Рыдающим голосом артистка пела о роботе. О роботе, который был когда-то человеком. Она почти плакала: «Я прошу, ну, попробуй, стань опять человеком!»

— Не надо, — проговорила Лена, — выключи.

Я выключил. И сказал:

— Я уезжаю. На три дня.

— Куда?

— В Новоморской.

Она напряглась вся, лицо стало деревянным и желтым от страха: она старается не показать виду, но боится самого слова — Новоморской. Я усмехнулся:

— Разве не ты советовала мне поехать туда?

— Конечно, — сказала она не своим голосом.

— Что — не ехать?

— Нет, нет, — торопливо проговорила она, — это твой долг. Поезжай. Ты должен ехать.

Она уперлась локтями в подушку, задумалась.

— А вообще ты, наверно, правильно поступил, что молчал на бюро.

— Наверно.

— Нервы надо беречь.

— Конечно.

— Сколько ей лет?

— Кому?

— Ну, той женщине.

— Не знаю. Лет сорок.

— Нагнись!

Я нагнулся. Она обняла меня. Поцеловала. Она крепко держала меня за шею и не отпускала. И вдруг заплакала, шепча сквозь слезы:

— Неужели все в прошлом, Петя? Все в прошлом!..

— Не нужно, — сказал я, — успокойся.

— Нет, этого быть не может, — воскликнула она. — Иногда мне кажется — я только начинаю жить, только начинаю. Ведь у нас все впереди, правда? Ну, скажи, Петя, скажи.

— Конечно, — ответил я и поцеловал ее в шею, — конечно, все еще впереди…